Холодным и дождливым майским днем Москва прощалась с Риммой Казаковой… В Центральный дом литераторов пришли сотни людей. Цветы, цветы, венки, букеты.
«Узнав, для кого я покупаю четное количество роз, денег с меня не взяли, — рассказывала Надежда Железнова. — Продавщицы погоревали и разрешили: пусть будет подарок от нашего магазина. Мы очень любим ее стихи…»
Почему такая боль, когда уходит современница? Потому что вспыхивает в памяти ее девчоночье лицо на страницах «Юности». И под ним стихотворение «Капитолина качает сына» — одно из первых о послевоенной женской судьбе, повторяемой бесчисленное количество раз. Столько лет прошло, а строки из тех ранних стихов остались: «Поделись со мною счастьем,/Офицерская жена…»; «Мы молоды, у нас чулки со штопками…»; «Люби меня только,/Только люби!..» Римма рассказывала мне, что при переводе то ли на английский, то ли на французский иностранная «профи» встала в тупик перед словом «штопки». Пришлось объяснять, что это такое.
Стихи Риммы Казаковой — звонкие, правдивые, ненатужные, касались не только автора, но и меня, многих таких, как я. Голос сердца, голос времени, незаметно переходящего в вечность. Поэтессы-шестидесятницы… Все мы жаждали справедливости, социальной, человеческой, семейной. Максималистки в гражданском смысле частенько попадали впросак, когда речь шла о любви, о близости, о сложных человеческих отношениях. В лирике выплескивали свои недоумения, чисто женские разочарования. Римма была одной из самых бескомпромиссных.
«Что ж ты, поэтессочка, все время одна?» — жалела Римму хозяйка съемной комнаты на Дальнем Востоке. Потом была встреча с Ним. Как будто удачный брак. Рождение ребенка, опоэтизированное еще до срока: «Мой маленький, мне тесно,/И все трещит на мне./Я подхожу, как тесто,/Зажатое в квашне…» Это она, новоявленная мать, дерзко сказала в стихах о новорожденных: «Горячие, как поковки».
«Или дети, или книги» — кто это придумал? А нельзя ли угнаться за двумя зайцами?! Егорка рос с нянькой, преданной Ульяной. А Римма писала взахлеб, выпускала книгу за книгой, ездила, летала. Сначала родные города и веси. Потом зарубежные «литературные десанты».
Как-то раз в другой части света знаменитый классик, взглянув на ее грустное лицо (недавно развелась!), предложил… любовь на несколько дней.
«Я так не могу, Михал Михалыч (назовем его этим именем)!» — сказала она.
Он не удивился. Подвел черту: «Жаль! Нам могло бы быть хорошо…»
Нет, не мстил ей потом, благородный рыцарь. Наоборот: публично похвалил за высокую мораль. Настоящим же рыцарем была — сама Римма. Какой бы «руководящий пост» в Союзе писателей ни занимала, старалась творить добро. Бескорыстно. Безвозмездно. Узнав, что я по непонятной причине «невыездная», пошла по начальству. Доказывала. Опровергала ложь. И добилась своего. В середине 70-х меня впервые пустили за границу.
Вокруг нее бурлила молодежь: поэты, поэтессы. Несколько лет вела в ЦДЛ «Клуб одного стихотворения», в высшей степени демократичный. Каждый мог прийти «с улицы», прочитать свои вирши. К пишущим девушкам и дамам, которых появилось непредусмотренно большое число, относилась по-матерински строго, но справедливо. К ней прислушивались. С ней считались.
Дочь русского офицера, не забывала и материнской ветки своей родословной. «Дед похоронен на еврейском кладбище…» — так начинается одно из ее стихотворений. В то время, когда оно было написано, сказать так — значило совершить поступок…
Могила Риммы Казаковой — на Ваганьковском, недалеко от могил Игоря Талькова, Михаила Танича, Булата Окуджавы. Поэты и поэтесса. Кто-то сравнил смерть от тромба со смертью от пули. Миг — и человека нет. Но от поэта остаются стихи, состоящие из летучего вещества. Некоторые из них становятся народными песнями.
Тамара ЖИРМУНСКАЯ
Мы молоды. У нас чулки со штопками.
Нам трудно. Это молодость виной.
Но плещет за дешевенькими шторками
бесплатный воздух, пахнущий весной.
У нас уже — не куклы и не мячики,
а как когда-то грезилось давно,
нас в темных парках угощают мальчики
качелями, и квасом, и кино.
Прощаются на ситцевые платьица
и стоптанные наши каблучки.
Мы молоды. Никто из нас не плачется.
Хохочем, белозубы и бойки.
Как пахнут ночи! Мокрым камнем, пристанью,
пыльцой цветочной, мятою, песком…
Мы молоды. Мы смотрим строго, пристально.
Мы любим спорить и ходить пешком…
Ах, не покинь нас, ясное, весеннее,
когда другое, взрослое, везение
нас по другим дорогам поведет.
Пускай мы будем гордыми, как в девушках,
и не изменим первым «да» и «нет».
И пусть луны сияющая денежка
останется дороже всех монет.
Жизнь — наковальня. Поднимайте молоты!
На молодости — главные дела.
Мы молоды. Мы будем вечно молодо
смотреться в реки, в книги, в зеркала…
1960
Все вырастает, что посеяно:
и каждый всход, и жизнь моя.
Весенний глянец крымской зелени
напомнил мне, откуда я.
И если вдуматься внимательно, —
пусть жизнь трудна, и мир жесток, —
но я еще в утробе матери
была тот глянцевый листок.
Как в срок из плотной почки выпихнула
вечно слепящие листки,
я родилась, из мамки выпорхнула
и выставила кулачки.
И вот поныне в зоне риска я
и в этой стойке боевой.
И — веточка над головой,
колюче-ласковая,
крымская.
Я похожа на землю,
что была в запустенье веками.
Небеса очень туго,
очень трудно ко мне привыкали.
Меня ливнями било.
Меня солнцем насквозь прожигало.
Время тяжестью всей,
словно войско,
по мне прошагало.
Но за то, что я в небо
тянулась упрямо и верно,
полюбили меня
и дожди и бродячие ветры.
Полюбили меня
на моем пустыре небогатом.
И пустили меня
по дорогам своим непокатым.
Я иду и не гнусь,
надо мной мое прежнее небо!
Я пою и смеюсь,
где иные беспомощно немы.
Я иду и не гнусь —
подо мной мои прежние травы!
Ничего не боюсь.
Мне на это подарено право.
Я своя у березок,
у стогов и насмешливых речек.
Все обиды мои
подорожники пыльные лечат.
Мне не надо просить
ни ночлега, ни хлеба, ни света —
я своя у своих
перелесков, затонов и веток.
А случится беда —
я шагну, назову свое имя…
Я своя у своих.
Меня каждое дерево примет.
1960
Годы, годы!
Вы прошли?
Ну а может, вы настали?
Неужели соловьи
оттомили, отсвистали?
Отблистало столько дней,
но во всем, что мне осталось,
все счастливей, все больней
я люблю любую малость.
Мне что — холод, что — жара,
что — гулянка, что — работа…
Помирать уже пора,
а рожать детей охота!
Ах, не ставьте мне в вину
грех прекрасного разлада!
Повернуло на весну!
Ну а может, так и надо?..
1987
Заря аэропортная,
все снова впереди
Любимый, я работаю.
Любимый, подожди!
Ну вот сидела б рядышком…
Да я и так с тобой
А жизнь — она как ядрышко
под крепкой скорлупой.
Иду с усмешкой бодрою,
а мир продрог, промок
Работаю, работаю,
держусь, как поплавок.
Вскипают полдни потные,
слетает ночь к нулю…
Работаю, работаю!
Люблю тебя, люблю.
И в дивный час свидания
не речь — одни слога,
не станет явным тайное —
понятнее слегка,
Разлука беззаботная.
Просторы — кораблю!
Люблю тебя. Работаю.
Работаю. Люблю!
1991
Нет личной жизни,
от прочих отличной,
личной,
первичной…
Ах, аналитики — все о политике!
Нет жизни личной.
Сердце не тянет,
Быть уже хочет
просто копилкой.
И не заглянет
кто-то с цветочком
или с бутылкой.
Нет личной жизни!
Больше не светит
в мощном и малом.
Нет личной жизни.
А у соседей —
прямо навалом!
Я их, должно быть, возненавижу,
Озноб по коже!
Я поцелуи сквозь стены слышу.
Но всхлипы — тоже…
Стала ученей
и защищенней
в мире фальшивом.
Может, и черт с ней,
пустой, никчемной
личной жизнью?!
Но все клокочет,
закатам пророчит,
чем стать могли бы.
Ведь поцелуи
все-таки громче
звучат,
чем всхлипы!
Нет личной жизни.
Вкус потеряла
к цели движенья.
Нет личной жизни!
Смотрю сериалы…
Жду продолженья.
Мать меня зовет под утро: «Мама!»
Я не мама, я ей только дочь.
Я ничем ей не могу помочь.
Это время счет ведет упрямо.
Это жизнь уходит в небеса,
ставится единственная точка…
А когда она на полчаса
вдруг в себя придет — прошепчет: «Дочка…»
Вечность обнимает нас в покое,
что-то обещает мне и ей
и качает твердою рукою
колыбельку матери моей…
1991
Все, любимый мой сынок, —
так как в это сердце верит.
Что для тех — венец, венок,
для других — всего лишь веник.
Ты, коль взять все толком в толк, —
воду в ступе что толочь нам? —
выполняешь честный долг,
а иной — в долгу бессрочном.
Ты в мундир солдатский вжат,
я своей вселенной сжата…
У тебя есть свой сержант!
У меня вот нет сержанта.
У тебя — не голубок,
ну а все-таки — начальство.
У меня — один лишь Бог,
И снисходит он не часто…
Надо только понимать,
чем мы счастливы на свете,
У тебя есть все же мать!
У меня — одни лишь дети.
Но, как выигранный бой, —
нашей общею судьбою:
у тебя есть мы с тобой,
у меня есть мы с тобою!
Любить Россию нелегко,
она в ухабах и траншеях
и в запахах боев — прошедших
и тех, что так недалеко…
Но хоть воздастся, может быть,
любовью за любовь едва ли,
безмерная, как эти дали,
не устает душа любить.
Страна, как истина, одна —
она не станет посторонней,
и радостней, и проторенней
тебе дорога не нужна.
И затеряться страха нет,
как незаметная песчинка,
в глубинке города, починка,
села, разъезда, верст и лет.
Отчизны мед и молоко
любую горечь пересилят.
И сладостно любить Россию!
Хотя любить и нелегко.
Линия жизни, бороздка
намертво вбита в ладонь.
Как я устала бороться!
Боже, откуда берется
этот задор молодой?!
Высохли Божьи чернила,
и не стереть нипочем
то, что судьба начертила,
что лишь смиренно прочтем.
Радостно, странно, ужасно
верить, по бритве скользя!
Как я устала сражаться!
А не сражаться нельзя.