IV. СЮЖЕТ

Сюжет (поэма)

Вот вам конспект

лирической поэмы.

Песочек, отмель возле глубины.

Любовь к искусству…

Остальные темы

из отдаленья к ней подключены.

Пока бродил я поисках сюжета,

не зная, как мне быть

с моей душой,

которая была со мной и где-то

и все еще хотела стать большой,

растаяла зима, а это лето…

Оно горело. И паленым пахло

и в доме, и на улице любой,

как с отдаленных торфоразработок.

Все колыхалось: люди и дома.

Припоминалась лютая зима.

Я думал о Каире. Магадан

переместился в полушарья мозга

туда куда-то… За меридиан

жары… Слепила южная известка,

как снег…

Мороз,

как солнце,

обжигал.

Мне это все

тем лучше представлялось,

что не был я ни там, ни там.

Хотел,

да как-то все никак не удавалось.

Так горячился я и холодел

(а почему, скажу об этом ниже),

что из Москвы

никак не уезжалось.

Жара была в разгаре. Пух летел,

как мухи белые.

Короче, я

жил в отпуске меж севером и югом

и оба полюса носил в себе.

Художник был по складу

общим другом.

И, в общем, жил вначале так себе.

Тот переулок назывался Вспольным.

Он к Патриаршим вяло вел прудам.

И о художнике я вяло вспомнил,

поскольку жил художник

где-то там.

Я думал:

как бы он изобразил

пустую улицу, дрожащий воздух,

больших домов коротенькие тени

и тротуар, снимавший отпечатки

с мужских подошв

и дамских каблуков.

Или закат в невиданном Каире,

что отразилось на твоем письме

о переходе синего в лиловый,

а дальше в красный,

с выходом в полнеба,

напоминавший о Сахара-сити,

где чуть пониже зарева стояли;

о пальмах и о бомбах, о домах…

В сорок четвертом, помнится, году

мы в Исторической библиотеке

с ним познакомились у картотеки.

Потом здоровались. Но на ходу.

Когда же рядом заняли места,

он, что-то полистав,

заметил хмуро,

что передвижники — литература,

а живопись — «Явление Христа».

Тогда нам было

по шестнадцать лет.

Мы занимались в юношеском зале.

Совсем не то,

что на дом задавали,

читали и художник, и поэт,

скрывавшие от мира гениальность

и двойки — от усталых матерей.

Меж тем как вьюги

жесткая реальность

нас поджидала около дверей.

Кудрявый, с дымно-серыми глазами,

как бы размазанными под бровями

или заплаканными, но без слез,

худой, как все мы,

небольшого роста,

держался он

с самим собой непросто

и тем в глазах моих невольно рос.

Его молниеносные движенья

кому-то наносили пораженья,

когда он перелистывал альбом,

мерцавший тусклым лаком

литографий,

или с лицом — грустнее эпитафий,

окаменев, склонялся над столом.

В его обличье судорожном

что-то

дышало жаждою переворота,

и пересмотра,

и крутых реформ

в искусстве,

что томами громоздилось

перед его глазами,

гнев и милость

в них вызывая…

А зима дымилась,

снег выдавая нам без всяких норм.

По Красной площади гуляла вьюга.

Деревья в Александровском саду

поскрипывали…

Снег хрустел упруго…

В Сорок четвертом, помнится, году.

Какая все же дикая жара!

Пух тополиный лепится повсюду,

как дух нечистый,

но довольно белый.

Струится в рельсах,

виснет на кустах —

влетает в окна, словно мошкара.

Подобен куст распоротой подушке.

Движенье воздуха — и пух летит.

А запах, схожий с запахом пожара,

его почти уподобляет пеплу…

И вот — разрозненная тень бульвара.

И чей-то возглас:

— Ты мне послан Богом!

Художник был по складу

общим другом.

И, в общем, жил вначале так себе.

Но двадцать лет назад он

прозвучал,

понравился, и не без подтасовки,

как провозвестник антилакировки,

но, говорят,

в дальнейшей обстановке

слегка поправился. И замолчал.

Мне неприятно это говорить.

Как будто осуждать или корить.

Я не судья соседнему искусству.

Я не тянулся к этому искусу:

чернить кого-то,

чтоб себя белить.

Иль утверждать,

что, до заказов лаком,

он не молчал, а запасался лаком.

Но те портреты передовиков…

Нет, лучше вновь

сожги себя на том,

чем ты действительно

живешь и дышишь,

о чем в уме

мучительно ты пишешь,

еще не вправе

стать перед холстом.

Чужой талант, прости,

прости меня,

но знаю я: в сумятице безмерной

божественная дивная мазня

рождает тело красоты бессмертной.

Я знал, что без него не обойдусь,

а почему — хотя и знал,

не ведал.

«Ты послан богом! Я тебя боюсь.

Я думал о тебе. Уже обедал?»

Он думал обо мне… Забавно это,

как совпадает… нечто, иногда…

— Да вот, шатаюсь в поисках сюжета…

— Нет аппетита? Это не беда.

Что смотришь? Побелели, поредели

все эти кудри, честь главы моей?

Ты должен мне помочь. —

Мы рядом сели.

Мы не сидели рядом столько дней.

Мы не сидели рядом столько лет.

Но все же что-то знали

друг о друге.

Жару пронзил

короткий посвист вьюги.

Гром прогремел

за посвистом вослед…

Поежась, он спросил меня:

— Сюжет?

Ты шутишь или нет?

— Какие шутки! —

Я отвечал.

— А я вторые сутки

вот тут сижу с утра и дотемна.

Все жду, когда покажется она.

— А по ночам что делаешь?

— Не сплю.

Писатель ждет уж рифмы?

Да! Люблю.

Минуло славное десятилетье,

на душу населения мильоны

процентов стали или чугуна

понарастали.

Я же — весь в дубленках,

кримпленах,

замшах и магнитофонах —

все так же нищ душой,

гол как сокол,

поскольку нет мне моего процента

любви…

— Ты слабо шутишь…

— Не шучу

Ты мне ниспослан.

Как во сне дурном,

который может оказаться в руку. —

Он замолчал,

прислушиваясь к звуку:

троллейбус шиной бил,

как метроном.

— Так в чем же

должен я тебе помочь?

— Вернуть Марию, —

он ответил тихо. —

Вернуть Марию

Десять лет назад

она ушла в какую-то пустыню.

Вернуть Марию…

Что за тишина!

Молчал бульвар,

безлюдный от жары.

Молчала тень деревьев

над скамейкой.

Молчали даже крики детворы,

игравшей на песке

с садовой лейкой.

Беззвучно за оградой прошуршал

троллейбус…

Тысячу сюжетов!

ворвалось в уши

Знаю вас, поэтов.

Ведь маешься? Читай, что написал

Я разовью. Ну что там у тебя?

То ль он хотел

вниманьем удружить,

то ли, расчувствовав,

расположить…

Я прочитал написанное выше,

кончая строчкой «я тебя боюсь».

— Ты пишешь обо мне? —

Я промолчал.

— Да нет. Не знаю…

О себе… О ком — то…

Или о чем-то. Скажем, о погоде! —

Он рассмеялся.

И, демонстративно

понюхав воздух, пальцем покачал:

— Паленым пахнет!

Жаль — другое время.

Какой подтекст бездарно пропадает!

Ну а Каир при чем?

— Я сам считаю,

что ни при чем.

Но если друг родной,

тем более она, там годы тратит… —

Так я и помянул его: мол, хватит.

Трать время на меня или со мной.

— Я рад. Эгоистические нотки!

Сближение с действительностью.

Но

не выпьем ли

пока по рюмке водки,

а там продолжим общее кино?

Не отрешайся. И — не имитируй!

Пошли ко мне. —

И мы пошли к нему.

Он был подавлен

собственной квартирой.

Холсты один стояли к одному.

Одна к другой старинные картины

висели на торжественных крюках.

Бессмертностью тончайшей паутины

сквозило время в лицах и руках…

(Закатов, зорь

божественные штампы.

От смены их не я один устал.

Бессонница и у чуть теплой лампы,

и у подушек, и у одеял.

Поскрипывает пол и спинка стула.

Глядят портреты, не смыкая глаз.

Когда б сейчас

в глаза ты мне взглянула,

то как об угли б, верно, обожглась.

Но ты не взглянешь,

не придешь сюда

ни завтра. Ни сегодня. Никогда.)

— Силен метраж? И знаешь, я один.

Была… одна… Я еле откупился.

Одной из лучших, может быть,

картин.

И то, я думаю, поторопился.

Давай не будем больше

об искусстве?

— Мы об искусстве и не говорим…

— Нет! Говорим! Все время.

Не без грусти,

давай, не выпив первой, повторим. —

Он прошептал: —

Ведь первым ты заметил,

что у Марии не лицо, а лик.

Поможешь мне? —

Я снова не ответил.

— Я знаю, где живет она, старик!

Она вернулась. Год назад.

Неважно,

одна ли, с кем-то. Это чепуха…

А важно то,

что действовать отважно

уж не могу. А ведь умел, ха-ха!

А помнишь, как орали мы на льду

в Сорок четвертом, кажется, году:

«Я к ветру в выученики пойду,

я у деревьев подожду подсказки,

пусть мне расскажет ночь,

хоть на ходу,

откуда брать

единственные краски!..»

Ты сочинил. Там дальше было…

— Стоп!

В чем должен я помочь тебе?

Яснее.

Мы все же

в семьдесят втором году. —

Я чувствовал, что, кажется,

краснею,

и вместе с тем я знал уже: пойду.

— Прошу тебя…

Вот адрес, телефон…

Нет-нет,

мой отключен за неуплату.

Каприз миллионера. Потрясен?

— Весьма. Я позвоню по автомату.

— Постой, присядем вот за этот столик…

(К стеклу прилипли круглые следы.)

Не думай, я еще не алкоголик.

— Да, не похоже.

— За твои труды!

Ушла, представь,

сравнив меня… со мной.

Со мной.

Тебе хоть что-нибудь понятно?

Из-под стекла настольного глядели

рисунки.

Интерьер пустой избы.

Три грации, как три официантки.

Или наоборот. Как хороводец…

Еще одна — высокий сарафан,

кокошник и рублевские глаза.

— Трактир?

— Ты прав.

И многое в запасе.

Я знал, что это будет на ура.

Лазурь и охру замешав на квасе,

он сделает.

А мне домой пора.

Я заплутался

в этом странном часе.

— Нет, погляди — готический буфет!

Стоит костелом

в черно-тусклом блеске.

«Фарфор — музэй».

Чего в нем только нет!

Вот только выпить даже чаю

не с кем.

— Ты сам не приглашаешь никого?

Или не ходят?

Кто же ты?

— Я скупщик.

Замечу в упреждение вопросца:

иконами не балуюсь. Но есть.

Она Георгия Победоносца

любила. У меня их ровно шесть.

Ты не спросил меня о мастерской.

Она витает над Тверской-Ямской.

Там паучки прелестные, голубчик.

Они творят, как маленькие боги.

Когда же солнце озаряет их,

то в черной рамке,

словно в некрологе,

на их ажуре тлеет мой триптих.

Рожденье. Жизнь. И смерть.

Верни Марию!

Ты вот что, правды и не говори,

чтоб от нее потом не отрекаться.

Ты ей скажи, что я художник.

Только.

Скажи, что я хороший человек.

Она тебе поверит. У тебя,

поскольку ты лентяй, есть ореол

кристальности и неподкупности…

Замолви полсловечка. Порадей

родному человечку. «Человек»

звучит, конечно, гордо. Я им был

и я им стану

все-таки, голубчик. —

И протянул (губами к хрусталю): —

Я был художником.

Теперь я скупщик.

Я продал душу. Но я вас куплю. —

…Мне было жалко. Потому что я

прекрасно понимал, почти тоскуя,

что не на что ему меня купить,

что больше нечего ему продать,

что слишком много

денег и картин.

Что вся эта

коллекция покупок

в такой цене —

что ничего не стоит

в сравненьи с мелочью,

с черновиком

или наброском, что не продаются.

Поскольку в голову-то не придет

приобрести оборванную фразу,

скрип колеса, погоду, стук часов,

невзгоду, паузу —

так не бывает!

Но что-то в мире маленькой поэмы

происходило. Что-то изменялось.

Мы оказались снова на бульваре.

Какой-то образуя микроклимат,

вокруг художника росли сугробы.

Горсть пуха тополиного в ладони

внезапно смялась в тающий

снежок.

Похолодало. Тополь сыпал снегом.

(Банальность,

что ли,

реализовалась.

Но если даже так. Давно пора.)

Во мне стояла тяжкая жара.

Из телефонной будки в отдаленье —

«ку-ку, ку-ку» — короткие гудки,

как следствие нелепого поступка,

неслись,

хотя была на месте трубка.

На трубке таял след моей руки.

Мой друг смотрел пытливо на меня —

по-королевски или по-собачьи.

Шел мелкий снег, куда-то семеня.

Туда, наверно,

где сдавались дачи

в предощущеньи будущего дня.

— Да. Вот еще. Нечаянно скажи,

но осторожно, не насторожи:

в особнячке, в Барвихе, помирает

«бомонд», осколок, тетушка моя.

Ее единственный наследник — я.

Я уходил, хоть все еще сидел.

День отсыревший каркал и гудел.

В трех кузовах зеленых,

рыхлясь, ехал

снег, как скульптуры абстракционистов,

но с жизнью больше связанный

по форме

и содержанью…

Около скамьи,

где мы сидели,

развивалась стройка

игрушечная, и довольно бойко,

из матерьяла влажного зимы.

Строителей не замечали мы,

смотря на то, что плыло за оградой.

— А все-таки, куда увозят снег? —

сказал четырехлетний человек,

задумчиво следя за кавалькадой.

— Я думаю, туда,

где в нем нехватка, —

сказал мой друг.

И маленькая складка

его серьезный лоб пересекла. —

А впрочем, я тебе не собеседник, —

пробормотал

единственный наследник. —

Такие, друг Горацио, дела.

Борца за правду нянька увела.

И то, что мы по-зимнему одеты,

и просьба диковатая его,

и этот снег,

и то, что за оградой

опять, качаясь дымкою, стояла

жара, — мне больше странным не казалось.

И это было странно. Мы молчали.

А женщина по имени Мария

шла по другую сторону бульвара,

где жаркий день стоял.

И вслед за ней,

ныряя, быстро бабочка летела.

Да. Мы любили женщину одну.

Он — откровенно, пышно, говорливо.

Я, к сожаленью, —

слишком молчаливо,

боясь сказать,

нарушить тишину.

Но это было так давно,

что я

забыл

и улицу, и переулок,

и дом…

Забыв ее, как целый город

со множеством садов

и перекрестков,

цветов и птиц,

дождей и снегопадов…

Забыл, какие у нее глаза…

— Ну что же ты сидишь!

Беги за ней. —

Он тряс меня за локоть. —

Ну, скорее.

Я ждал такого чуда столько дней.

Прошу тебя.

Я на глазах…

Седею.

Я встал и вышел в лето.

Оглянулся.

Снег падал на изящный саквояж,

на куртку с отворотом из цигейки

белей сугроба около скамейки.

Снег падал на блокнот и карандаш.

А рядом, ногу на ногу закинув,

сидел, уставясь на носок ботинка,

другой… Едва я на него взглянул,

как воздух с силой взгляд мой оттолкнул:

с ним рядом я сидел!

Но я и шел.

Вослед витиеватому порханью

желто-лимонной бабочки спеша,

я шел сквозь солнечное колыханье.

Она была, как прежде, хороша.

Был у нее стремительный и мягкий,

слегка косящий,

но балетный шаг…

Но это было так давно,

что я

забыл и улицу, и переулок.

И дом.

Забыл ее, как целый город

со множеством садов

и перекрестков,

дождей и голосов.

Совсем забыл.

Но «мерседес»,

из воздуха возникший,

сформировавшийся из ничего,

был серебрист и холоден на цвет.

Но галстук-бабочка

был расторопен.

И с бриллиантом в запонке

манжета

услужлива была.

В одну секунду

за низкой дверцей

туфелька исчезла.

И растворилась в воздухе машина.

Растаяла.

Лишь бабочка металась

желто-лимонная,

кружась на месте,

взлетая, падая,

пока не села мне на рукав.

Тогда я понял все.

Она? Она! И все-таки…

Как жалко.

И это жизнь?

Ни холодно, ни жарко

так переимчиво существовать…

Не знаю я, что лучше:

торговать

все ж богомазом сделанной иконой

иль красотой, от бога обретенной?

Но, пораженный просто красотой

(а то, что знал я, не было

ни сплетней,

ни выдумкой),

я шел к скамейке той,

спеша скорей покинуть

воздух летний.

Когда входил я

в тот же самый снег,

навстречу мне метнулся человек.

Как показалось мне, он отшатнулся.

Я сам его поспешно миновал.

Приятель мой

на том же самом месте

сидел и, верно,

ждал хорошей вести.

Он бабочку в блокноте рисовал.

Я молча рядом сел.

Он хлопья сдунул.

Я поглядел на хлопья и подумал:

какой мне все же дать ему совет?

Рассеивать ли это заблужденье?

А если в нем последнее спасенье

для человека?

И последний свет?

Сказать: валяй торгуй,

она не лучше?

А вдруг он путаник,

а не валютчик.

Да, я подумал, это вам сюжет…

Но что-то портит мой пейзаж.

Мешает,

у снегопада путаясь в ногах,

куда-то тянет, что-то воскрешает,

о чем-то вопрошает впопыхах.

(Тут появляется и исчезает

одно необходимое лицо —

не обойти.

Всплывает все равно.

Но я его, пожалуй, зарифмую.

Он — друг художника.)

Мой странный друг,

игрок на травке дедовских могил,

где Фил и Фоб

взаимно тратят пыл,

я твой покой кипучий не нарушу —

ты так увлекся

«расстановкой сил»,

что проворонил собственную душу,

о доблестях, о подвигах забыл.

Ты больше не рисуешь и не пишешь.

Ты только околичностями дышишь.

Ты позабыл,

что силы не в салонах,

а в синем небе и лугах зеленых.

Пешком почаще по земле ходи.

А огород — на даче городи.

И не мешай. Не впутывайся в снег.

А все же кто он, этот человек?

Нет имени ему. Он есть никто.

(Подножки ставит здорово зато.)

Он утопает в хлопьях,

как в минувшем.

В прорывах ветра — ветки и углы.

Москва, ты здесь!

Ты в фонаре мигнувшем

средь бела дня

как бы из той поры.

Я иногда кажусь себе мальчишкой,

случайно забежавшим в эти дни.

Ошибся часом. И прижился здесь.

А там еще не кончилась война.

И только будут эти времена.

Москва,

ты старше и неизмеримо

мудрей, и выше, и моложе нас —

вслух и не вслух,

наглядно и незримо

беседующих в этот зябкий час.

Он говорит:

— А все же те портреты

ты оценил эстетски.

Как-никак

все это лица наших работяг.

Они талантом, наконец, согреты…

— Но быть талантливым

ничтожно мало!

Любой подлог…

Но солнечная мгла

снег в сторону относит.

А со снегом —

скамейку и слова…

Стоит жара.

И движется жара.

Под блеклым небом.

Жара фантомы, видимо, плодила.

Чуть-чуть не натолкнувшись

на себя,

я в лето вышел.

Был, как час, неровен

асфальт

жарой колеблемого дня.

Какая-то заведомая сила

гнала с бульвара этого

меня.

— Ты хочешь, чтобы я тебе устроил

счастливое стеченье обстоятельств?

Случайность хочешь сорганизовать,

нанять божественное провиденье…

Я понимаю —

ты дошел до точки.

Но я еще до точки не дошел.

Еще меня мое тиранит время,

еще обоих нас

надолго хватит.

Мне, как свобода, нужен произвол

его минут, его доброт и зол.

Вернуть Марию? —

вот что ты

сказал…

Единственная правда

уст бесцельных.

Какой-то голос был и ускользал,

как полумысль

о далях запредельных.

Тот переулок назывался Вспольным.

Пройдя сквозь Патриаршие пруды,

я снова вышел на него.

И вспомнил,

куда ведут обратные следы.

Арбатский двор

казался страшной далью,

тянул в себя глубокой синевой,

с необъяснимой юною печалью

в себя манил, как в омут головой.

Арбатский двор,

одетый в беспорядок

полувесенних тающих убранств,

был в поздний час

вместилищем загадок

и умопомрачительных пространств.

Там будущность бывала

с нами рядом,

у нас почти сбываясь на глазах.

Ее окликнуть можно было взглядом

и словно книгу ощутить в руках.

Когда свиданьем не было свиданье,

когда мы были все еще на «вы»,

он сотворял тебя из синевы,

и белизны, и влажного мерцанья.

Я должен наконец

прибегнуть к средству

простому, тайному, опасным небом

действительно подаренному мне.

Нет времени —

я должен снять пространство.

Я исключаю из пейзажа транспорт.

Чуть-чуть висит еще

железный грохот

грузовиков — но это на мгновенье.

И шелест шин с шипеньем исчезает,

и где-то тает крохотный сигнал…

Но на стоянках и на остановках

внезапно начинается разброд;

но я и этот шум, и толкотню,

поколебавшись, тоже исключаю.

Пустой под ярым,

ярким солнцем город.

(Теперь иди. Теперь входи.

Ты — здесь.)

Я должен снять заклятие с листа.

И разделить одно мгновенье

на два.

Немного страшно. Но рука чиста.

Я напишу. И это будет — правда.

Совсем не надо,

чтобы все всё знали.

Но не проговориться свыше сил

в присутствии бумаги и чернил.

Каких бы я прощений ни просил,

как бы меня потом ни наказали.

Как будто замороженное, время

оттаивало… Капали секунды.

Твои глаза мерцавшие…

Твой голос,

он из второй действительности был.

А может быть, из первой,

что забыл,

но так внезапно вспомнил,

так припомнил,

как будто некий занавес приподнял,

как будто некое стекло протер,

как будто раму выставил.

Как будто

дверь отворил в соседнюю

минуту,

существовавшую, как параллель

обыденному, явному, —

и вышел

на голос твой,

которого не слышал

за суетой влиятельной досель.

Несостоявшаяся шла метель,

несбывшаяся падала капель,

невоплотившееся воплощалось

в глаза и хлопья, в руки и в ручьи.

Я стиснул пальцы влажные твои,

твоих ресниц

щекой коснулся — и…

как в пробужденьи,

а не в забытьи

всё и расплакалось, и рассмеялось.

Два времени одна связала нить.

Долженствовавшее — имело быть.

Несостоявшееся состоялось.

Я ничего придумывать не буду.

Какая мысль у мысли может быть?

О чем мечтает Истина?

Мария,

душа моя, ты есть — и хорошо.

А ведь сначала,

в первые мгновенья,

я говорил на детском языке:

две параллельные пересеклись…

Я волновался, спрашивал:

«Но что же,

но что же делать нам с тобой?

Что выбрать?

Из двух минут, двух вечностей,

двух линий,

я умоляю: выбери мою.

Там человек…»

Но что-то поправляло:

пересеклись их сущности.

Мы — в точке.

Мы в воздухе. Мы вместе.

Здесь. Нигде.

Мы существуем только

в этой строчке,

как мысль о тех, кто ходит по воде.

Когда, проваливаясь по лодыжки

в горячий тротуар, я шел к тебе,

я знал об этом только понаслышке.

Теперь я знаю это по себе.

Я ничего придумывать не буду.

Какое чудо может быть у чуда?

Наверно, только явь

Она сказала:

— Я рада:

ты опередил себя…

Иначе б мы не встретились.

Ты знаешь,

мы тут немножко дальше.

Почему?

Все очень просто.

Там, где вы бросали

чуть начатое, так, на полпути…

Ну, скажем, не решались подойти, —

мы подходили. Сдвинуть вы боялись,

а мы сдвигали. Вы, засомневавшись,

не делали и мучились потом,

так долго, так бессильно сожалея, —

мы делали.

Мы тоже сомневались,

но делали. Поэтому у нас

потерянное время — это сказка,

нравоученье. Мы немножко дальше.

— Вот так… Но ты глядишь

с огромной грустью.

— Да… Я всегда тоскую по тебе.

— Но разве там,

у вас… там нет меня?

Передо мной внезапная стена

возникла.

Трещинки, шероховатость.

Я в первый раз почувствовал тогда,

как может сердце

бесконечно падать.

Стена исчезла.

Я сказал: — Мария! —

И огляделся.

— Что? — она сказала.

Был дворик пуст.

Лишь первая трава

с анютиными глазками цвела.

Светило жарко солнце

в подворотне.

И я сказал:

— Мария, что со мной?

Я устаю — и снегом, и жарой,

и чьим-то домом быть, и человеком,

листком зеленым на коре, корой,

спрессованным

в одну минуту веком,

секундой, убежавшей от часов…

— Ты жалуешься?

Разве это плохо?

— Вот лавочка, — сказал я, —

посидим?

— Нет, лучше друг на друга

поглядим.

Нет времени. Дай руку… —

И кольцо

надела мне на палец безымянный.

— А как же быть с художником?! —

Стена

передо мной. И за спиной стена.

И по бокам. Я поглядел на небо.

И снова двор. И звон. И тишина.

Она сказала:

— Ты такой же странный.

И хорошо…

— А как же быть со мной?

Стена, стена, что делать со стеной?

А день стоит все тот же за спиной.

И не стоит, а ходит. И смеется.

И говорит. И мечется… А я?

Я не успел тебе сказать, Мария…

Я не успел тебя спросить…

Стена!

Я долго шел,

скользя рукой по камню.

Он теплый был.

Наверно, в этом доме

высокие, подумал, потолки —

и замер, взгляда не сводя с руки.

Кольцо исчезло,

но не до конца, —

поскольку ощущение кольца

на пальце было и не проходило.

Я повернулся и пошел назад.

И подошел. И заглянул в ворота.

Мне показалось, улыбнулся кто-то.

Там бабушка бессмертная вязала.

Бесцветная мерцающая нить

меж спиц и пальцев

зябко проскользала

и тоже исчезала, может быть…

(Куда? Я выпадаю из сюжета.

Тверской бульвар

без Пушкина давно.

Я — без тебя. И нелогично это:

среди такого дня идти в кино.)

Я устаю — и снегом, и жарой,

и переулком быть, и человеком,

листком зеленым на коре, корой,

неровным часом и огромным веком.

Не жалуюсь. Я просто не могу

все передать

одной строке скользящей.

Я замерзал в искусственном снегу.

И шел босой по льдине настоящей.

Я сел напротив той скамьи, где мы

с художником сидели

столь недавно.

Кругом, как будто не было зимы,

цвели цветы

И зной налил исправно.

Но, с рукавов отряхивая снег,

ко мне подсел сердечный человек:

— Ты с нею был на уровне неравном,

ты свой обычный промах допустил

Залюбовался,

не спросил о главном.

О разнице во времени Забыл?

— О разнице во времени?!

Послушай, —

я сам себе ответил.

— Отдохни!

Рассыпься. —

Он рассыпался послушно.

И я увидел,

что идут они.

И многое другое я увидел.

Я увидел,

как мой двойник,

пытавшийся догнать

и возвратить художнику Марию,

вошел в мой дом.

И почему-то видел,

как он ключи искал

по всем карманам,

как свет зажег и, голову склонив,

исчез над недописанной страницей.

Я видел,

как серебристый длинный

«мерседес»,

широким жестом

списанный в посольстве

и купленный

владельцем тех манжет,

что хлопотали около Марии,

пугая бабочку,

возник опять

на том же месте на моем бульваре.

И знал: недолго женщине стоять

одной на том же самом тротуаре.

Но я не знал,

что здесь,

пока я в нетях пребывал,

произойдет негаданная встреча,

сама собой. Я этого не ждал.

Но жизнь идет,

всем выкладкам переча.

Художник молвил:

— Чмокни ручку Маше!

Ведь рад за нас?

Ну как находишь ты

таким согласьем блещущие наши

неодухотворенные черты?

— Давайте в «холодно» и «горячо»

играть? — сказала здешняя Мария.

Я видел загорелое плечо

и те же очи. Только не такие…

Она спросила:

— Есть у вас кольцо? —

Я поглядел тайком на безымянный.

Она сказала:

— Вы такой же странный,

и хорошо…

И я в лице — лицо,

во взгляде — взгляд

увидел на мгновенье.

И холодок под сердцем ощутил.

Прошло несовместимое виденье…

И я глаза смятенно опустил.

— Нет у меня кольца, —

сказал художник, —

славный мой треножник.

Пойдем, какие игры?

— Я хотела…

Я загадала!.. Если бы я нашла…

Металась бабочка осиротело.

Гроза в полнеба ширилась и шла.

Я жил в каморке чистой,

как в чертоге,

за словом —

как за каменной стеной.

Но раздвоился путь на две дороги.

Мария, кто ты,

где ты,

что со мной?




Загрузка...