Г.Р. Державин Стихотворения

ГАВРИЛА РОМАНОВИЧ ДЕРЖАВИН

Поэтическое творчество Державина приходится в основном на два последних десятилетия XVIII — первое десятилетие XIX веков. И это не только хронологические границы. Вырастая на почве XVIII столетия, величавое и могучее древо державинской поэзии несет на своих широко раскинувшихся ветвях воистину золотые плоды — зерна будущего, соединяет концы и начала, является живым и действенным связующим звеном между двумя столь различными эпохами в развитии русской поэзии.

Вне всякого сравнения крупнейший поэт-художник XVIII века, Державин явился в своем творчестве закономерным следствием всего предшествовавшего ему развития новой русской литературы от Кантемира, Ломоносова, Сумарокова до Хераскова, Василия Петрова, Василия Майкова, Богдановича.

В творчестве Державина широко и порой с исключительным блеском представлены все основные поэтические жанры, культивировавшиеся в поэзии XVIII века. Но мы находим в нем и нечто другое. В ряде наиболее новаторских своих созданий Державин не только начал стирать резко установленные грани между различными стихотворными жанрами и, соответственно, «штилями» классицизма, но и сумел на равных правах сочетать в рамках одного произведения и утверждающее и критическое начала. Тем самым из области условных литературных схем Державин выходил в мир реальной, живой жизни; делал — пусть еще только первый, но имевший громадное принципиальное значение — шаг к широкому разностороннему изображению как человека, так и окружающей его действительности; открывал путь к преодолению рационалистической эстетики классицизма, к развитию и утверждению тех новых направлений романтизма и реализма, которые определили собой лицо русской литературы первых десятилетий XIX века.

Младший современник Ломоносова, родившийся за год до смерти Кантемира, Державин явился непосредственным предшественником не только Карамзина, но и Батюшкова, Жуковского, наконец — и это самое главное — Пушкина.

1

Державин происходил из кругов мелкопоместного дворянства. В пику надменным представителям высокопоставленной, придворно-вельможеской среды, в которую Державин позднее, благодаря своему служебному положению, попал, он любил подчеркивать, что происходит тоже от знатного предка — татарского мурзы Багрима. Но родители поэта влачили довольно жалкое существование. Отец, Роман Николаевич, владелец крохотного именьица под Казанью всего с десятью душами крепостных крестьян, поступив на службу рядовым еще при Петре I, почти всю жизнь служил в малых офицерских чинах по провинциальным гарнизонам. Женат он был на своей соседке и дальней родственнице, вдове Фекле Андреевне Гориной, урожденной Козловой, которая принесла за собой еще пятьдесят душ. 3 июля (по новому стилю 14 июля) 1743 года у Державиных родился не то в Казани, не то в одной из их «бедных деревнишек» (это точно не установлено) первенец, названный Гаврилой. Будущий поэт был столь мал и слаб, что, по народному обычаю, его доращивали в своеобразном инкубаторе — запекали в хлебе, «дабы получил он сколько-нибудь живности». [1]

Первые детские годы Державина протекали в типичной обстановке дворянского мелкопоместья. Помимо хозяйственных забот, жизнь Державиных была заполнена нескончаемыми судебными тяжбами, возникавшими главным образом из-за земельных споров с соседями, а порой из-за столкновений по сущим пустякам, живо напоминающих пресловутую гоголевскую ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем.

Державина-мать была женщиной необразованной и даже малограмотной, тем не менее она с раннего детства приохочивала сына, уже в четыре года научившегося грамоте, к чтению духовных книг.

Старались Державины дать ему и дальнейшее образование; однако поначалу оно носило достаточно примитивный характер. Первыми учителями будущего поэта были мелкие церковные служители; затем, после перевода отца в Оренбург, Державин был отдан «для научения немецкого языка», знание которого со времени Петра I считалось признаком хорошего тона, в школу немца Розе, человека совершенно невежественного и крайне жестокого; наконец, арифметику и геометрию, познания в которых требовались указами о недорослях, Державин прошел под руководством «служивых».

В 1753 году отец повез было Державина в столицу, рассчитывая поместить его в высшее дворянское учебное заведение того времени — Петербургский шляхетный корпус. Но этому помешал недостаток средств. В следующем году отец умер. У вдовы, оставшейся с тремя малыми детьми, не оказалось даже пятнадцати рублей, чтобы заплатить долг покойного. Воспользовавшись ее беспомощным положением, соседи отняли часть принадлежавших Державиным земель. Тщетно простаивала мать вместе с малолетними сыновьями по целым часам в передних у приказных, добиваясь справедливости. Эти тягостные впечатления детства глубоко ранили будущего поэта и запомнились ему на всю жизнь. «Таковое страдание матери от неправосудия, — вспоминает он в своих «Записках», — вечно осталось запечатленным на его сердце, и он, будучи потом в высоких достоинствах, не мог сносить равнодушно неправды и притеснения вдов и сирот» (6, 417—418).

Однако и теперь Державина не отказалась от стремления вывести сыновей в люди. В 1759 году ей удалось отдать их в только что открывшуюся в Казани гимназию, явившуюся вторым учебным заведением этого типа после Московской университетской гимназии, а которой примерно в эти же годы обучался будущий автор «Недоросля» Фонвизин. Директором казанской гимназии, также находившейся в ведении Московского университета, был назначен один из передовых и широко образованных людей того времени, довольно известный впоследствии драматург и переводчик М. И. Веревкин.

Программа гимназического преподавания задумана была весьма широко, по образцу Петербургского шляхетного корпуса, воспитанником которого был Веревкин; но из-за отсутствия сколько-нибудь удовлетворительных преподавателей осуществлялась она плохо.

Следуя традициям Шляхетного корпуса, из стен которого вышел целый ряд крупных писателей того времени, Веревкин старался привить гимназистам любовь к литературе, организовывал театральные представления, заставлял разыгрывать пользовавшиеся в то время широкой популярностью трагедии Сумарокова и комедии Мольера.

В гимназии сразу же проявились незаурядные способности Державина. Уже в первый год учения он был назван в газете «Московские ведомости» в числе нескольких лучших учеников. Особенное влечение он испытывал, говоря его словами, «к предметам, до воображения касающимся», — рисованию, музыке и поэзии. Он обнаружил явные и выдающиеся способности к живописи; начал играть на скрипке; стал пытаться сочинять тайком от всех стихи, сказки, романы, обычно сразу же уничтожая написанное.

Через год после открытия гимназии, готовясь к докладу в Петербурге куратору Московского университета, влиятельнейшему вельможе И. И. Шувалову, о занятиях и успехах гимназистов, Веревкин поручил способнейшим из них начертить карты Казанской губернии, украсив их фигурами и ландшафтами. Работа, выполненная Державиным, столь понравилась Шувалову, что он приказал записать его кондуктором Инженерного корпуса, дав отпуск до окончания гимназии. Веревкин стал усиленно привлекать молодого «кондуктора» к выполнению разного рода поручений: при его помощи был составлен план города Чебоксар; на него фактически выпало предложенное Шуваловым описание развалин древней столицы Болгарского царства и производство там археологических раскопок.

Однако окончить гимназию Державину не удалось. Вопреки обещанию Шувалова, он оказался записанным не в Инженерный корпус, а рядовым в гвардейский Преображенский полк. В 1762 году его потребовали в Петербург к месту службы. Веревкина к этому времени уже сместили, поэтому помочь он не мог. Да и к тому же неожиданный поворот судьбы, по-видимому, не только не огорчил Державина, но даже отвечал его потаенным стремлениям. Мало удовлетворенный гимназическим преподаванием и тяготившийся жизнью в далекой Казани, одаренный и инициативный юноша рвался в столицу. В прошении, поданном им гимназическому начальству, он писал: «.. .ныне склонность моя и лета долее не дозволяют быть при оной гимназии, а желаю вступить в действительную службу».

Так закончились недолгие ученические годы Державина и началась его нелегкая, полная всякого рода испытаний трудовая жизнь. «В сей-то академии нужд и терпения научился я и образовал себя»,— замечал позднее Державин.

По закону, изданному Петром I, все дети дворян должны были начинать службу рядовыми. Но после смерти Петра этот закон стал ловко обходиться. К тому же дворяне-гвардейцы принадлежали обычно к состоятельным семьям, сорили деньгами, обладали влиятельными связями при дворе. Державину пришлось поселиться в тесной солдатской казарме вместе с рядовыми из крестьян (тут же жили и их жены), выполнять наряду с ними всю «черную» работу: ездить за провиантом, чистить каналы, разгребать снег.

Всего через три месяца с небольшим произошло то, что сам Державин, следуя в этом новой императрице и ее окружению, называл громким словом «революция»,— дворцовый переворот 1762 года, в результате которого на российский престол взошла жена убитого заговорщиками Петра III, Екатерина II. Державин вместе со своим полком принимал активное участие в событиях, с этим связанных, в частности в «походе» на резиденцию бывшего императора — Петергоф, которым предводительствовала сама Екатерина; присутствовал он и на коронационных торжествах в Москве, где был свидетелем «славного» уличного сатирического маскарада «Торжествующая Минерва», организованного основателем русского театра Федором Волковым при ближайшем участии поэтов Сумарокова и Василия Майкова. Устроителям было дано официальное задание осмеять пороки предшествующего царствования. Но фактически значение маскарада вышло за эти пределы: перед народом предстала широкая картина многих темных сторон всего самодержавно-бюрократического строя — неправосудия, взяточничества и т.п.; несомненную роль сыграл маскарад и в последующем развитии сатирического направления в литературе.

Все пособники и участники переворота, имевшие те или иные связи с его главными деятелями, были осыпаны высочайшими милостями и наградами. Однако в положении самого Державина никаких изменений не произошло. Живя в Москве, он однажды чуть не замерз, стоя а жестокую стужу и метель на карауле в поле позади дворца; в другой раз, посланный ночью с приказом, попал в огромные снежные сугробы на Пресне и едва не был растерзан собаками. Тяжелые условия заставили Державина «выкинуть из головы науки», забросить и упражнения в рисовании и музыке. Ему лишь удавалось «по ночам, когда все улягутся», читать «книги, какие где достать случалось, немецкие и русские», да «марать» «стихи без всяких правил» (6, 427). Некоторые из этих опытов были тесно связаны с солдатским фольклором; так, Державин переложил на рифмы популярные тогда «площадные прибаски насчет каждого гвардейского полка». По просьбе солдатских жен он стал сочинять для них письма в деревню, стараясь писать их наивозможно просто, на «крестьянский вкус». Несколько позже Державин начал было перелагать в стихи русский перевод знаменитого политико-нравоучительного романа Фенелона «Телемак», с которым познакомился еще в казанской гимназии.

Подобный образ жизни не мог не тяготить Державина еще более, чем пребывание в Казани. Узнав, что И. И. Шувалов, которому вскоре по приезде в Петербург его представил Веревкин, собирается за границу, Державин явился к нему с просьбой взять его с собой «в чужие краи, дабы чему-нибудь там научиться». Покровитель Ломоносова отнесся к этому благосклонно и попросил зайти к нему еще раз. Но об этом узнала двоюродная тетка Державина. О Шувалове шла молва как о «главном начальнике» сравнительно незадолго до этого возникших в России тайных масонских организаций, участников которых тетушка почитала «отступниками от веры, еретиками, богохульниками, преданными антихристу». Угрожая написать матери, она категорически запретила племяннику снова идти к Шувалову. Державину было в это время почти двадцать лет, но, по его собственным словам, он был воспитан «в страхе божием и родительском» и, как это ему было ни горько, счел необходимым повиноваться (6, 437—438). В то же время Державина продолжали обходить при производстве. Тогда, в годовщину дворцового переворота, он обратился с жалобой к одному из активнейших участников его, графу Орлову, и в результате был произведен из рядовых в унтер-офицеры.

Державин смог теперь поселиться уже в дворянской казарме. Таясь от своих новых сожителей, Державин по-прежнему продолжал заниматься чтением книг и «кропанием стихов», на этот раз уже по правилам, которым он научился из трактата Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», и беря за образец сочинения Ломоносова и Сумарокова. Бывая на литературных вечерах своего давнего казанского знакомца Осокина, встречал он на них и самого Тредиаковского. Одно из своих стихотворений — «Похвальную песенку» солдатской дочери Наташе — он показал соседям по казарме и вызвал общее одобрение.

Литературные занятия Державина, очевидно, стали известны и начальству, и в 1768 году он был прикомандирован в качестве одного из «сочинителей» — секретарей к созванной Екатериной Комиссии депутатов для составления нового свода законов. Секретарями в комиссии были и некоторые другие будущие выдающиеся писатели — замечательный русский просветитель и издатель сатирических журналов Н. И. Новиков, автор ирои-комической поэмы-памфлета «Елисей, или Раздраженный Вакх» В. И. Майков, — для которых эта работа, позволившая наглядно увидеть многие неустройства и неблагополучия в стране, явилась своего рода практической школой передовой общественной мысли. Работа Державина в Комиссии продолжалась недолгое время (по каким-то домашним делам он был вызван матерью в Казань), но можно думать, что она также не прошла для него вовсе бесследно.

Жизнь, которую Державин повел после получения унтер-офицерского чина, явно не соответствовала его внутренним стремлениям. Новые товарищи по дворянской казарме постепенно вовлекли его в круг весьма рассеянного существования. Необходимых на это средств недоставало. Державин пристрастился к карточной игре. Во время отпуска в Москве он проиграл деньги, данные ему матерью на покупку «небольшой деревнишки». Стремясь отыграться, он свел знакомство с профессиональными игроками, научился всякого рода нечистым карточным приемам и проводил дни и ночи в трактирах. В результате против него было возбуждено уголовное дело, тянувшееся, по судейским нравам того времени, в течение целых двенадцати лет и так ничем и не кончившееся. «Если же и случалось, что не на что не токмо играть, но и жить, — рассказывает он в своих «Записках», — то, запершись дома, ел хлеб с водою и марал стихи при слабом иногда свете полушечной сальной свечки, или при сиянии солнечном сквозь щелки затворенных ставней» (6, 450—451).

В одном из стихотворений этой поры, выразительно озаглавленном «Раскаяние», Державин горько жалуется на то, что он «в роскошах забав испортил... непорочный нрав», «повеса, мот, буян, картежник очутился» и в результате, вместо того чтобы обратить свой талант на пользу, погубил его «порочной жизнью». Попутно поэт дает резко обличительную картину нового Вавилона — Москвы, «града... роскошей, распутства и вреда» (3, 252—253). Но поэтический дар, сознание своего высокого призвания помогли Державину вырваться из все глубже затягивавшего его омута. «Возгнушавшись сам собою», Державин со свойственной ему решительностью, с трудом достав взаймы пятьдесят рублей, «бросился опрометью в сани и поскакал без оглядок в Петербург». По дороге встретил он одного из прежних своих приятелей, «человека распутной жизни», истратил с ним все деньги, снова занял пятьдесят рублей и на одной из почтовых станций опять проиграл их. В связи с эпидемией чумы перед Петербургом была установлена карантинная застава, на которой Державину предстояло пробыть положенные две недели. Оставшись совершенно без денег и вообще по свойственной ему пылкости и нетерпению, Державин умолял карантинного начальника пропустить его. Главным препятствием оказался багаж, состоявший всего лишь из сундука, наполненного рукописями. Тогда Державин, ничтоже сумняшеся, на глазах караульных сжег сундук со всем, «что он во всю молодость свою чрез двадцать почти лет намарал» (6, 456—457). Сгорели и его переводы из немецких поэтов, и его оригинальные сочинения в стихах и в прозе.

2

Кое-как перебиваясь по возвращении в Петербург, Державин два года спустя, в 1772 году, наконец-то, через десять лет по поступлении в полк, получил офицерский чин, несмотря на происки недоброжелателей, которые настаивали, чтоб его «за бедностью в гвардии офицеры не производить». Положение гвардии офицера действительно требовало больших расходов и вообще обязывало вести соответствующий образ жизни, возможностей к чему у Державина не было. Именно потому-то, по его свидетельству, он настойчиво хотел «употреблен быть в войне или в каком-нибудь отличном поручении», которое позволило бы ему как-то выделиться. Однако это никак не удавалось, что и повергало его «иногда в меланхолию» (6, 463).

В следующем, 1773 году Державин впервые появился в печати. В одном из журналов, «Старина и новизна», был напечатан его стихотворный перевод с немецкого «Ироида Вивлиды к Кавну»; в том же году по случаю брака наследника престола Павла Петровича вышла в свет отдельным изданием его хвалебная «Ода на всерадостное бракосочетание их императорских высочеств, сочиненная потомком Аттилы, жителем реки Ра». Произведение никому неведомого «потомка Аттилы», да к тому же напечатанное в количестве всего пятидесяти экземпляров, прошло совершенно незамеченным.

Как раз в это время появились первые известия о вспыхнувшем в оренбургских степях и сразу же принявшем грозные размеры восстании Пугачева. Это открыло широкие возможности для энергии и честолюбия Державина. Добившись в качестве уроженца Поволжья, хорошо знавшего те места, прикомандирования к главнокомандующему правительственными войсками генералу Бибикову, Державин пробыл около трех лет в краю, где бушевало восстание. Он развил самую кипучую деятельность: совершал походы в различные поволжские города, участвовал в ряде стычек и боев с повстанцами, разъезжал чуть не в одиночку с наиболее ответственными поручениями по самым опасным местам, дважды чуть не попал в плен к Пугачеву, писал воззвания к восставшим, составил для казанского предводителя дворянства речь в честь Екатерины II, «казанской помещицы», как она себя называла, и т. д.

Державин был убежденным монархистом; дворянство считал первенствующим сословием в государстве; крепостное право — незыблемым, Пугачева — «злодеем». Но вместе с тем, не в пример рядовым представителям своего сословия, он сумел достаточно верно оценить общее глубоко ненормальное положение дел в стране, являвшееся питательной почвой восстания. «Надобно остановить грабительство или, чтоб сказать яснее, беспрестанное взяточничество, которое почти совершенно истощает людей...» — писал он после года пребывания в местах, охваченных «колебанием народным», в официальном донесении на немецком языке, направленном казанскому губернатору и начальнику местной секретной следственной комиссии генералу Бранту. «Сколько я смог приметить, — продолжал он, — это лихоимство производит в жителях наиболее ропота, потому что всякий, кто имеет с ними малейшее дело, грабит их. Это делает легковерную и неразумную чернь недовольною и, если смею говорить откровенно, это всего более поддерживает язву, которая теперь свирепствует в нашем отечестве» (5, 109—111). С заявлениями подобного же рода Державин посмел обратиться и по гораздо более высокому адресу — к самой Екатерине II. Боевая обстановка мало благоприятствовала занятиям поэзией. Однако, как только Державину представилась малейшая возможность, он снова обратился к ним. В 1774 году он был направлен, с целью преградить дорогу Пугачеву, в немецкие колонии близ Саратова. У одного тамошнего жителя оказался сборник од короля Фридриха II в переводе на немецкий язык (в подлиннике они были написаны по-французски). Пользуясь передышкой во время стоянки с батареей на холме Шитлагай, Державин перевел четыре из этих од прозой и тогда же написал четыре оригинальные оды. После возвращения в Петербург он издал их, в 1776 году, отдельным сборником без имени автора под названием «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае». Сам Державин позднее отрицательно отзывался о своих читалагайских одах, считая, что они «писаны весьма нечистым к неясным слогом».[1] Однако читалагайские оды, при всей их относительной незрелости, представляют несомненный и немалый интерес по своему содержанию и уже несут на себе печать самобытности, а порой и смелого новаторства. Так, «Ода на смерть генерал-аншефа Бибикова», написанная традиционной десятистишной одической строфой, представляет собой скорее элегию и, уже вопреки всякой традиции, сложена белым стихом, ибо рифмы были бы, с точки зрения Державина, украшением, неуместным «в печальном слоге» и стесняющим выражение подлинного чувства. Замечательна энергией тона, благородной смелостью и резкостью выражений «Ода на знатность», явно преемственно связанная со второй сатирой Кантемира «На зависть и гордость дворян злонравных». Эта сатира в форме оды, направленная против тех, кто, гордясь «древностью рода», «гербами предков», не подтвердил своего права на знатность «заслугой, честью и добродетелью», явилась как бы первоначальным вариантом одной из лучших и справедливо наиболее прославленных од Державина — «Вельможа», написанной им двадцать лет спустя; причем ряд наиболее резких и энергичных стихов «Оды на знатность» без всяких изменений (лучший признак их зрелости и законченности) вошел в текст «Вельможи». Мало того, по смелости обличений, включающих в свой круг не только дурных вельмож, но и дурных царей, «Ода на знатность» даже сильнее «Вельможи».

Не той здесь пышности одежд,

Царей и кукол что равняет

Наружным видом от невежд,

Что имя знати получает,

Я строю гусли и тимпан;

Не ты, седящий за кристаллом

В кивоте, блещущий металлом,

Почтен здесь будешь мной, болван!

Такой разящей строфой открывается «Ода на знатность», в дальнейшем течении которой находим еще более смелые строки, прямо ставящие на одну доску Пугачева и неправедного царя:

Емелька с Катилиной — змей;

Разбойник, распренник, грабитель

И царь, невинных утеснитель, —

Равно вселенной всей злодей.

Конечно, тут же царю-злодею противопоставляется Екатерина II, которая «велела слезы стерть вдовицам, блаженство наше возвратить», но в контексте это выглядит попутной и маловыразительной оговоркой (3, 294—297). Последняя из читалагайских од непосредственно посвящена Екатерине: «Ода на день рождения ее величества, сочиненная во время войны и бунта 1774 г.». Написанная в ярко выраженной стилевой манере Ломоносова, со многими прямыми реминисценциями из его стихов, ода эта, наряду с патетическими восхвалениями царицы, содержит и смелые ей уроки. Если установится кроткое, милостивое и справедливое правление, — утверждает поэт, —

Тогда ни вран на трупе жить,

Ни волки течь к телам стадами

Не будут, насыщаясь нами,

За снедь царей благодарить:

Не будут жатвы поплененны,

Не будут села попаленны,

Не прольет Пугачев кровей...

Как видим, Державин развивает здесь еще далее и полнее те же мысли, которые он высказывал в донесении Бранту: в «колебании народном» повинны царящие в стране несправедливости и утеснения. Местами ода окрашена в ярко гуманистические тона. Поэт выступает против кровавых войн; он призывает Екатерину в борьбе с врагами идти путем не мести, а милости: «Враги, монархиня, те ж люди».

Все эти утверждения Державина в высокой степени знаменательны. О русских писателях-сатириках XVIII века (за исключением Радищева) Добролюбов верно сказал, что они старались не повредить «здания существующего порядка», ибо «убеждены были, что здание само по себе совершенно хорошо, но что его нужно только чистить несколько от накопленного в нем сора». [1] Это положение может быть полностью распространено и на Державина.

В результате непосредственного соприкосновения с крестьянской массой в годы восстания, внимательно вглядываясь в окружающее, прислушиваясь к недовольству народа, Державин воочию убедился, как много грязи и сора, произвола и беззаконий накопилось в здании самодержавно-крепостнической Российской империи. Очищать его от этого сора он поставит основной задачей своей последующей и в высшей степени интенсивной служебной деятельности. В то же время в читалагайских одах — несомненные истоки некоторых ведущих тем и мотивов последующей поэзии Державина, в частности столь характерно окрашивающей ее гражданско-патриотической и вместе с тем обличительной, сатирической струи.

Таким образом, восстание Пугачева сыграло важнейшую роль и в становлении общественно-политических взглядов Державина и в развитии его творчества.

В эти же годы рельефно обозначились отличительные черты державинского характера: неукротимая энергия и активность («действовать, надо действовать» — было его постоянным призывом), пылкость и нетерпеливость, смелость, решительность, прямота, отсутствие умения подлаживаться к начальству и, наоборот, резко выраженное чувство личного достоинства. Все это вызывало сильнейшее раздражение со стороны начальников Державина, в особенности нового главнокомандующего, графа Петра Панина, который грозил не более не менее, как повесить его вместе с Пугачевым. В результате Державина не только обошли наградами, но было даже признано, что он «недостоин продолжать военную службу». Тогда поэт решил действовать напролом: не удовлетворившись подачей прошения самой императрице, он несколько раз почти силой «врывался» к ставшему в это время могущественным временщиком Г. А. Потемкину. Однако вырванная им наконец таким способом награда оказалась относительно невелика, к тому же Державин, вопреки его желанию, был «выпущен в статскую» службу. Решение это жестоко оскорбило Державина, но делать было нечего, вернее — оставалось действовать в духе времени. «Очутясь в статской службе, — с полной откровенностью рассказывает он в своих «Записках», — должно было искать знакомства между знатными людьми, могущими доставить место в оной» (6, 537).

Вскоре Державину удалось стать своим человеком в доме одного из влиятельнейших людей екатерининского царствования, генерал-прокурора князя А. А. Вяземского, и с его помощью получить довольно видную должность в Сенате. Наладил Державин и свою личную жизнь: в 1778 году он женился на восемнадцатилетней Екатерине Яковлевне Бастидон — «Пленире», как он стал называть ее в своих стихах.

3

К концу 70-х годов достигает полной зрелости и замечательного расцвета державинское творчество.

Хотя Державин, как мы уже знаем, прорываясь через карантин, сжег свои ранние произведения, в его бумагах сохранились две тетради, в которые он вскоре после этого внес, очевидно по памяти, некоторые свои стихотворения 60-х — начала 70-х годов. Это дает возможность составить представление о постепенном развитии его поэзии.

В русской литературе 60-х годов, в рамках одного литературного направления — русского классицизма, — боролись две школы, две поэтические манеры и традиции. Патетической, ставившей своей задачей утверждение созидающейся национальной государственности и национальной культуры поэзии Ломоносова, который культивировал по преимуществу жанр хвалебной, торжественной оды, противостояла сословно-дворянская традиция Сумарокова, усиленно проводившаяся его многочисленными учениками. Сумароков и его последователи и продолжатели резко восставали против риторической приподнятости, гремящего пафоса, «громкости», «витийства» од Ломоносова, требовали «простоты» и «естественности» стиля и языка. В противовес жанру ломоносовской оды, они усиленно культивировали жанры интимной, камерной лирики (так называемая «анакреонтическая ода», посвященная воспеванию чувственных наслаждений; любовная песня; элегия) и сатирические жанры (сатира, басня, эпиграмма).

Еще в молодости Державин высоко оценил национально-патриотический настрой героической лиры Ломоносова, как и то, что в своих поэтических созданиях он впервые дал почувствовать мощь и богатство русского языка, силу и звучность русского стиха — сделал, говоря его собственными словами, русскую поэзию «красавицей». «Холодный» (эпитет Пушкина), рассудочный Сумароков далеко уступал здесь Ломоносову. Поэтому в ожесточенной борьбе Сумарокова с Ломоносовым Державин решительно стал на сторону последнего. Когда Сумароков выступил по поводу героической поэмы Ломоносова «Петр Великий» (Ломоносов успел написать лишь две песни ее) с язвительной эпиграммой-эпитафией, Державин написал встречную эпиграмму в адрес «Терентия (т. е. Теренция — древнегреческого комедиографа) Облаевича Цербера», в которой сравнивал поэзию Ломоносова с «морем», а творчество Сумарокова с «лужей».

В то же время Державина явно не удовлетворял несколько односторонний, по преимуществу восхваляющий характер поэзии Ломоносова, как и почти совершенная оторванность ее от личной жизни самого поэта. В этой связи его по-своему привлекало жанровое разнообразие, характерное для творчества Сумарокова, выдвинувшего в своей эпистоле «О стихотворстве» положение: «Все хвально, драма ли, эклога или ода, Слагай, к чему тебя влечет твоя природа». И, наряду с одами в духе и стиле Ломоносова, среди ранних стихов Державина мы находим, причем еще в большем количестве, и любовные песни, и басни, и разного рода стихотворные мелочи — «безделки»: мадригалы, эпиграммы, шуточные двустишия, так называемые «билеты» и т.п.

Мало того, в первом же стихотворении «Идиллия», открывающем одну из уже упомянутых двух рукописных тетрадей Державина, озаглавленную им «Разные стихотворения» (в другую тетрадь вписаны его любовные песни), поэт прямо противопоставляет свой творческий путь «высокому» пути «российского Пиндара» — Ломоносова:

Не мышлю никогда за Пиндаром гоняться

И бурным вихрем вверх до солнца подыматься...

Не треснуть бы с огня.

Стихи мои слагать —

Довольно для меня

Зефиру подражать:

Он нежно на цветы и розы красны дует

И все он их целует;

Чего же мне желать? Пишу я и целую

Анюту дорогую.

Однако сейчас же вслед за этим стихотворением в ту же тетрадь Державин вписывает под названием «Fragmentum» («Отрывок») строфу из оды, написанной им в связи с громкими победами русского оружия в так называемой первой турецкой войне 1768—1774 годов:

Что день, то звук и торжество,

Летят победами минуты.

Коль склонно вышне божество

Тебе, богиня, в брани люты!

На веток, на юг орел парит! —

За славой вихрь не ускорит!

Ты, муза, звезд стремясь в вершины,

Как мой восторг, несись, шуми,

Еще триумф Екатерины,

Еще триумф, звучи, греми.

Здесь, как видим, Державин, вопреки только что заявленному им намерению не возлетать на небеса вслед за Пиндаром, как раз возносится «в вершины звезд», «гремит» в традиционном стиле ломоносовской победной оды. Чередование, порой почти одновременность разработки личной и общественной тематики характерны и для последующего творчества Державина. В своих многочисленных одах, посвященных боевым подвигам и победам русских войск, он и впредь будет во многом следовать ломоносовской традиции. Но сохраняющая он ее лишь для жанра победных од. В остальном же творческие принципы Ломоносова уже не удовлетворяют его собственным устремлениям: выйти за рамки условно-мифологизированного мирка, с «вершин звезд» сойти на землю, приблизиться к реальному миру — природе, человеку, высказать в своих стихах самого себя — свои личные мысли, чувства, переживания.

Читалагайские оды Державина, хотя и прошли словно бы незамеченными, по-видимому, сделали его известным в литературной среде. Примерно в это же время Державин вошел в дружеский кружок, состоявший из нескольких талантливых литераторов: разносторонне одаренного, сочетавшего в себе поэта, живописца, архитектора, знатока музыки с механиком, геологом, изобретателем — Н. А. Львова; поэта, будущего автора резко оппозиционной «Оды на рабство» и острой сатирической комедия «Ябеда» — В. В. Капниста и поэта-баснописца И. И. Хемницера, самого значительного из русских баснописцев до Крылова. Литературные взгляды и Львова, и Капниста, и Хемницера не выходили за рамки классицизма. Однако в большей степени, чем с требованиями законодателя классицизма XVII века Буало, авторитет которого так высоко стоял в глазах и Кантемира, и Тредиаковского, и Сумарокова, они были связаны с эстетической концепцией французского теоретика середины XVIII века Баттё, представителя более поздней стадии в развитии классицизма. Основное назначение искусства, по Баттё, заключается в том, чтобы одновременно и «нравиться» и «поучать», причем поэт должен осуществлять эту цель путем «подражания изящной природе». Из всех классических образцов — поэтов древности — наиболее отвечал этим теоретическим установкам Гораций, который в своих эпизодах, сатирах, посланиях умел сочетать лирический тон с шутливо-насмешливым и сатирическим, соединять этико-философское содержание, «правила любомудрия» (позднейшее выражение о нем Державина), окрашенные в эпикурейско-анакреонтические тона, с простотой и изяществом поэтического выражения. В то же время члены кружка, и в особенности Н. А. Львов, ратовали за национальную самобытность литературы, интересовались народным творчеством. Позднее, в 1790 году, Львовым было издано с его предисловием «Собрание русских народных песен с их голосами», т. е. музыкальными записями, сделанными Прачем.

Тесные дружеские связи, установившиеся у Державина с этим кружком, позднее закрепленные родственными отношениями (Капнист, Львов и — вторым браком — Державин женились на трех сестрах Дьяковых}, несомненно способствовали расширению его литературного кругозора и помогли выбору им нового, по сравнению с Ломоносовым, пути.

Сам Державин так рассказывает об этом в набросанной им в. 1805 году автобиографической записке, говоря в ней о себе в третьем лице: «Он хотел подражать г. Ломоносову, но как талант сего автора не был с ним внушаем одинаковым гением, то, хотев парить, не мог выдерживать постоянно красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару, велелепия и пышности. А для того с 1779 г. избрал он совсем особый путь, будучи предводим наставлениями г. Баттё и советами друзей своих: Н. А. Львова, В. В. Капниста и И. И. Хемницера, подражая наиболее Горацию» (6, 443).

1779 год в качестве начала этого «особого пути» указан здесь. Державиным совершенно точно. Однако несомненного влияния друзей на направление и развитие его творчества не следует слишком преувеличивать, как не следует преувеличивать и его указания на подражательность. В рукописях Державина сохранились многочисленные следы усиленной редакторской правки многих его стихотворных произведений Львовым и Капнистом, к которым позднее присоединился крупнейший представитель нового литературного направления — русского сентиментализма, ближайший соратник Карамзина, поэт И. И. Дмитриев. Все эти поправки преследовали определенную цель. Друзья стремились ослабить порой шокировавшую их резко необычную поэтическую смелость Державина, сгладить некоторую угловатость, иногда и прямо неуклюжесть его художественной формы — языка, стиха, — словом, по возможности ввести громадное и глубоко самобытное, но действительно во многом необработанное, похожее скорее на богатую золотоносную руду, чем на чистый металл, дарование Державина в границы принятых ими «правил», определявшихся наставлениями Баттё, примерами классических образцов и требованиями «изящного вкуса». Державин принимал многие поправки своих добровольных советчиков и редакторов, но в наиболее существенном поступал по-своему. До нас дошел характерный рассказ. Однажды Капнист и И. И. Дмитриев настаивали на внесении Державиным предлагаемых ими то в том, то в другом стихе поправок. «Державин внимательно слушал, сперва соглашался, а потом рассердился и сказал: «Что же — вы хотите, чтобы я стал переживать свою жизнь по-вашему?» Тем и кончилось совещание». [1] В этом случае видна не только непреклонная решимость Державина сохранить свое индивидуальное творческое лицо, но и его замечательный по тому времени взгляд на свои стихи как на отражение действительно им пережитого и перечувствованного, как на своего рода поэтическую автобиографию. С 1778 года стал выходить в свет новый ежемесячный журнал «Санктпетербургский вестник», издававшийся литератором Григорием Брайко, — самый значительный и прогрессивный из всех существовавших тогда русских периодических органов. В «Санктпетербургском вестнике» печатались почти все члены дружеского кружка. Но особенно деятельным участником нового издания почти с самого его начала стал именно Державин: в журнале с июня 1778 года по январь 1781 года включительно было напечатано около 30 его стихотворений, от четырехстишных надписей до монументальных стихотворных произведений, заключавших в себе от 50 до 100 стихов. Два стихотворения Державина были опубликованы в 1779 году и в другом журнале, который только что начал издаваться «при Академии наук», — «Академических известиях». Все стихотворения Державина печатались без указания имени автора, ибо, по его собственным словам, не будучи уверенным в их достоинствах, он не хотел ставить под ними своего имени. Однако читатели, как сообщал Державину издатель «Санктпетербургского вестника», одобряли творения неизвестного им поэта, и одобряли не зря, ибо, наряду с вещами не очень значительными, в конце 1779 года появилось одно за другим несколько таких созданий Державина, в которых его могучее дарование начало развертываться в свою полную силу. В сентябрьской книжке «Санктпетербургского .вестника» было опубликовано стихотворение «На смерть князя Мещерского», в октябрьской — «Ключ», наконец в декабрьской — «Стихи на рождение в Севере порфирородного отрока».

Первое из этих стихотворений, написанное в форме оды, а по существу представляющее элегию, было вызвано известием о смерти одного из близких знакомых Державина, князя А. И. Мещерского, и адресовано к общему их приятелю, С. В. Перфильеву. И Мещерский и Перфильев к правящей верхушке не принадлежали и потому, по понятиям того времени, мало подходили для одического воспевания. Уже это одно придавало оде Державина необычно частный характер, усиливавшийся наличием в ней — в качестве своего рода лирического отступления — интимно-автобиографических строк об уходящей молодости, предвосхищающих некоторые места пушкинского «Евгения Онегина»:

Как сон, как сладкая мечта,

Исчезла и моя уж младость;

Не сильно нежит красота,

Не столько восхищает радость...

В то же время этому «частному» стихотворению Державин придает большое общечеловеческое звучание. Тема стихотворения — мысль о грозной, неодолимой смерти, неизбежно ожидающей все живое. Мысль эта сама по себе не отличалась особой новизной, в частности она неоднократно разрабатывалась приблизительно в том же духе и до Державина и в современной ему русской поэзии (у Хераскова и, особенно близко к Державину, у Сумарокова — в стихотворении «Часы»). Но под пером Державина она, однако, приобрела такую неслыханную ранее энергию поэтического выражения, что его ода-элегия стала в ряд замечательнейших образцов мировой поэзии.

Менее значительно, более связано с условной, традиционно аллегорической эстетикой классицизма стихотворение Державина «Ключ», посвященное восхвалению творца первой законченной русской эпической поэмы — «Россияда» — Хераскова.

Но вместе с тем в сменяющих друг друга зарисовках Державиным ручья, протекавшего в подмосковном имении Хераскова, Гребеневе, показываемого при разном — дневном, вечернем, ночном — освещении, уже дает себя чувствовать одна из замечательных особенностей поэзии Державина — ее яркая картинность, живописность. Вот, например, выдержанное в «огненной» цветовой гамме описание освещенного утренней зарей «шумного и прозрачного» источника, «текущего с горной высоты»:

Когда в дуги твои сребристы

Глядится красная заря,

Какие пурпуры огнисты

И розы пламенны, горя,

С паденьем вод твоих катятся!

С наибольшей силой становление Державина на «особый путь» в поэзии сказалось в «Стихах на рождение в Севере порфирородного отрока».

В своем знаменитом программном произведении — «Разговор с Анакреонтом» — Ломоносов, противопоставляя друг другу две темы — героико-патриотическую и интимно-личную, любовную, — соответственно этому противопоставлял и два жанра и стиля — торжественной оды и анакреонтической песни. Державинские «Стихи (слово, не имеющее признака жанровой характеристики и употребленное Державиным, несомненно, сознательно. — Д. Б.) на рождение в Севере порфирородного отрока» воспевают только что родившегося старшего сына наследника престола Павла Петровича, будущего императора Александра I. Но в них традиционная тема хвалебной торжественной оды впервые облечена в форму легкой и шутливой анакреонтической песенки. Это подчеркивается всем художественным строем стихотворения — системой его образности, языком, отсутствием строфического членения, наконец даже стихотворным размером (взамен канонизированного Ломоносовым для жанра хвалебной оды четырехстопного ямба, державинские «Стихи» написаны четырехстопным хореем).

Отталкивание Державина в его «Стихах» от ломоносовской оды должно было ощущаться тем сильнее, что открываются они строкой, перекликающейся со стихом одной из наиболее прославленных од Ломоносова — «На восшествие на престол Елисаветы Петровны 1747 г.»: «С белыми Борей власами» (У Ломоносова: «Где мерзлыми Борей крылами»). Но традиционный образ Борея выполняет у Державина совсем иную функцию. Ломоносову он нужен для того, чтобы вызвать в сознании читателя ощущение грозного величия. У Державина Борей — условное обозначение морозной русской зимы. И в самом деле, вслед за мифологическим зачином Державин тут же развертывает северный зимний пейзаж, по художественности обрисовки решительно превосходящий все то, что имелось в этом отношении в додержавинской поэзии.

Правда, упоминающиеся в дальнейших строках нимфы и сатиры словно бы не имеют никакого отношения к реальному пейзажу. Но в сатирах, согревающих руки «у огней», легко угадываются русские мужички, раскладывающие костры, чтобы обогреться. Названы же они сатирами в порядке некоего нарочитого литературного приема, шутливого — в духе ирои-комической поэмы — «пересмеивания» традиционно высоких мифологических персонажей, «пересмеивания», способствующего тому общему «снижению» — приближению к реальной жизни — жанра хвалебной оды, которое по всем линиям здесь и проводится.

Новая форма стихов Державина является закономерным художественным выражением возникающего нового отношения поэта-одописца к предмету его воспевания. В своих «Стихах» Державин еще традиционно говорит о рождении будущего Царя: «Знать, родился некий бог», несколько дальше называет «порфирородного отрока» «полубогом». Но он же одновременно обращается к нему со следующим, столь новым в устах поэта-одописца и столь знаменательным призывом, на котором лежит несомненный отпечаток передовых идей «века Просвещения»: «Будь страстей твоих владетель, Будь на тропе человек!» В частности, эти державинские строки весьма характерно перекликаются с рядом мест «Слова на выздоровление Павла Петровича» Фонвизина (вышло в 1771 г. отдельной брошюрой; в 1772 году перепечатано Новиковым в его «Живописце»).

Взятая здесь Державиным высокая гуманистическая нота становится отныне своего рода лейтмотивом, неизменно снова и снова возникающим в его творчестве. «Я человек», — говорит у него Екатерина II в оде «Изображение Фелицы»; «Владыки света люди те же» («Видение мурзы»); брата временщика Зубова Державин хвалит за то, что он «был в вельможе человек» («На возвращение графа Зубова из Персии»). Не умрут дела лишь того, кто, движимый стремлением «общего добра» в сане «всёх, вельмож, судей, царей Чтит лишь только человека И желает сам им быть», читаем в позднейшей оде Державина «Время» (1805); причем из контекста ясно, что поэт имеет здесь в виду самого себя. Еще прямее пишет об этом Державин два года спустя в стихотворении «Признание» (1807), которое он рассматривал как «объяснение на все свои сочинения»:

Я любил чистосердечье,

Думал нравиться лишь им,

Ум и сердце человечье

Были гением моим.

В этом сознании человеком и себя и монарха уже содержится зародыш того нового отношения к верховной власти, которое получит такое замечательное развитие и горько-саркастическое переосмысление в знаменитых строках пушкинского «Анчара»: «Но человека человек Послал к Анчару властным взглядом». Так далеко, как Пушкин, Державин пойти еще не мог. В его сознании понятие «человек», несомненно, еще носит сословно-ограниченный характер. Но и то, что Державин уже сказал, имело исключительно важное значение. Человеку-поэту с другим человеком, хотя бы и сидящим на троне, естественно, по Державину, говорить речью более обычной и простой, чем тот торжественно-приподнятый, порой почти прямо литургический «высокий штиль», на котором обращался к «земным богам» в своей одописи Ломоносов.

В 1780 году Державин передает в «Санктпетербургский вестник» одно из самых замечательных своих произведений — переложение 81-го псалма, которому позднее, в 90-е годы, он придал название «Властителям и судиям». Псалтырь, по которой в XVIII веке учились грамоте, была одной из популярнейших книг того времени. Стихотворные переложения псалмов делали вслед за крупнейшим русским поэтом-силлабиком XVII века, Симеоном Полоцким, и Кантемир, и Тредиаковский, и Ломоносов, и Сумароков и многие другие. Причем, поскольку Псалтырь считалась священной книгой и в то же время в ней имелись обличения неправедных судей и злых земных владык, переложения псалмов давали поэтам того времени возможность легально вводить в свое творчество резко обличительную гражданскую тематику. Последняя начинает звучать уже в переложениях псалмов или «духовных одах» Ломоносова — единственном жанре, в котором нашли выражение некоторые оппозиционные его настроения. Но поистине громовой силы достигает это в оде Державина «Властителям и судиям». С пафосом ветхозаветного пророка Державин призывает здесь небесную кару на «неправедных и злых» властителей народов, «безумцев и средь трона», не внемлющих напоминаниям об их долге — быть справедливыми и правосудными ко всем, «не взирая на знатность лиц», — забывших, что они такие же люди, как и те, кто им подвластны:

Не внемлют: грабежи, коварства,

Мучительства и бедных стон

Смущают, потрясают царства

И в гибель повергают трон.

Строфа эта, как видим, прямо развивает мотив виновности самих царей в «потрясении царств», в «колебаниях народных», который прозвучал уже в читалагайских одах Державина, но здесь приобрел исключительную прямоту, резкость и силу. Вообще таких смелых и грозных обличений «земных богов», как державинское переложение 81-го псалма, никогда не появлялось еще дотоле в русской поэзии XVIII века. Неудивительно поэтому, что очередная, ноябрьская книжка «Санктпетербургского вестника» за 1780 год, открывавшаяся именно этим стихотворением и уже отпечатанная, была задержана властями, которые разрешили выпуск ее в свет только после того, как лист с одой Державина был вырезан и заменен другим. Мало того, случай с державинской одой оказался роковым и для всей последующей судьбы журнала, который с этого времени был, очевидно, взят под особое наблюдение цензуры: с начала 1781 года «Санктпетербургский вестник» заметно обесцветился, а в середине года «по разным непредвидимым обстоятельствам», как достаточно прозрачно извещала об этом редакция, вынужден был и вовсе прекратить свое существование.

В оде «Властителям и судиям» Державин гневно обличал бесчеловечье «земных богов»; в написанной им примерно через год после этого оде «Фелица» он попытался создать некий идеальный образ монарха — человека на троне.

В 1779 году на страницах «Санктпетербургского вестника», наряду с надписью к портрету Ломоносова, появляется державинская же надпись к портрету Кантемира, заканчивающаяся строками: «Старинный слог его достоинств не умалит. Порок! не подходи: сей взор тебя ужалит». В устах будущего автора «Фелицы» одновременное и одинаково высокое одобрение двух в известной мере литературных антиподов — поэта-одописца и поэта-сатирика — весьма знаменательно: в предшествующей Державину русской поэзии одическое и сатирическое начала были строго отграничены друг от друга в жанровом отношении. Создать некий промежуточный, смешанный жанр попытался за несколько лет до «Фелицы» один из уже известных нам ближайших друзей и советчиков Державина, В. В. Капнист, в своей нашумевшей и подвергшейся ожесточенным нападкам со стороны реакционного лагеря литературы «Сатире I», опубликованной в той же июньской книжке «Санктпетербургского вестника» 1778 года, в которой было напечатано и первое в этом журнале стихотворение Державина. В традиционную форму стихотворной сатиры Капнист, наряду с обличениями общественного злонравия, неправосудия, взяточничества, включил чисто одический мотив — похвалы по адресу «просвещенной», счастливящей народ своими благодетельными мероприятиями монархини — Екатерины II.

Державин считал «Сатиру I» одним из лучших произведений молодого поэта (список ее имеется в бумагах Державина). И он, несомненно, учел своеобразный опыт Капниста, когда через несколько лет после этого начал писать свою «Фелицу». Не мог он не учесть и весьма неприятную для автора реакцию, вызванную «Сатирой I» и заставившую Капниста вовсе отказаться от писания дальнейших сатир (при позднейшей перепечатке этого своего произведения он демонстративно назвал его «Сатира первая и последняя»). Конечно, не забыл Державин и своей собственной недавней и неудачной попытки опубликовать обличительное переложение 81-го псалма. Все это, несомненно, могло явиться одной из причин того, что он решил создать свое новое произведение не в форме сатиры с элементами одического славословия, как это было у Капниста, а, наоборот, в форме оды-сатиры. Вместе с тем Державин продвинулся гораздо решительнее, дальше и, главное, с неизмеримо большими художественными достижениями по только еще нащупывавшемуся Капнистом новому пути.

Основная установка «Фелицы», написанной в традиционной стиховой форме од Ломоносова — четырехстопным ямбом, десятистишными строфами, — совпадает с установкой хвалебной оды обычного типа. Под именем Фелицы поэт, как это было всем очевидно, воспевает царствующую монархиню — Екатерину II. Однако в этом произведении Державина еще ощутимее, чем в «Стихах на рождение в Севере порфирородного отрока», меняется «поза» певца в отношении предмета его воспевания. Многочисленных «подносителей хвалебных од» Державин пренебрежительно уподоблял «нищим, сидящим с простертыми руками и ковшичками на мостах и воспевающим богатырей, которых они нимало или и вовсе не знают» (3, 608). Сам он в своей новой оде порой по-старому наделяет ту, к кому она обращена, «богоподобными» атрибутами; но отношение автора к его Фелице, при всей почтительности, не лишено в то же время некоторой шутливой короткости, воспринятой иными почти как фамильярность.

Екатерина II, сознавая все растущее общественное значение литературы и стремясь придать ей надлежащий, с ее точки зрения, характер, неоднократно выступала в качестве литератора. Одним из произведений Екатерины — «Сказкой о царевиче Хлоре» — прямо и подсказан Державину образ Фелицы, Уже одна эта связь оды Державина с произведением самой императрицы, явно и нарочито подчеркиваемая поэтом, ставила обоих авторов в какой-то мере в равное положение и, во всяком случае, снимала тот «пафос расстояния» между «земной богиней» и ее певцом, который столь резко чувствовался в традиционных хвалебных одах.

Начинается «Фелица» непосредственным использованием условно-аллегорических образов «восточной» екатерининской сказки, которыми поэт травестийно подменяет зачин торжественной оды — восхождение на Парнас, обращение к музам. Равным образом в совершенно новой манере, в основном полностью отличающейся от обычной торжественной одописи, дан самый портрет Екатерины — Фелицы. Державин, зная в эту пору Екатерину только по слухам («Слух идет о твоих поступках»), усиленно распространяемым ею самою и ее ближайшим окружением, верил и, во всяком случае, искренно хотел верить, что она и на самом деле является той, за кого все время стремилась себя выдать,— просвещенной «матерью отечества», неустанно трудящейся на благо своих подданных, свято соблюдающей законы. И, взамен торжественно величавого, безнадежно стершегося в руках «подносителей хвалебных од», превратившегося в маловыразительный штамп мифологизированного образа «земной богини», Державин с подлинным воодушевлением и небывалым дотоле поэтическим мастерством изображает Екатерину в облике деятельной, умной и простой — в быту, в привычках, в обращении — «Киргиз-Кайсацкой царевны», не подражающей своим ленивым и роскошествующим «мурзам» и «пашам». На последовательном противопоставлении двух фигур: добродетельной — человек на троне — и порочной — собирательный образ «мурзы» — строится первая половина оды Державина. Вторая — построена на другом контрасте, еще более широком, развивающем идею уже известного нам маскарада «Торжествующая Минерва»: противопоставляются темные стороны предшествующих царствований и благодетельные мероприятия Фелицы.

Сам Державин замечает, что подобным необычным построением своей оды он стремился добиться определенного идейного и одновременно художественного эффекта: «Я для Фелицы сделался Рафаэлем.— Рафаэль, чтобы лучше изобразить божество, представил небесное сияние между черных туч» (5, 369). Столь характерное для Державина перенесение подобного чисто живописного приема в поэзию имело важнейшее новаторское значение. Хвалебные оды, воспевавшие добродетель, были литературно выдержаны по преимуществу в светлых тонах; сатиры, «жалящие порок», — в тонах главным образом темных. «Фелица» явилась первым русским стихотворением XVIII века, построенным на непрерывной игре светотенью. Именно это и создавало ее жанровое своеобразие — оды-сатиры, в которой тонкие похвалы Екатерине сочетались с памфлетно-сатирическими, шутливыми по форме, но достаточно язвительными по существу, обличениями наиболее влиятельных лиц из ее ближайшего окружения — Потемкина, графа Алексея Орлова, давнего врага Державина — Петра Панина и др. Таким образом, одическое и сатирическое начала оказывались слитыми в рамках одного произведения в нечто целостное и единое.

Соединение «патетического элемента с комическим... есть не что иное, как умение представлять жизнь в ее истине», — справедливо указывает Белинский. С точки зрения общих закономерностей развития русской литературы показательно, что в одном и том же 1782 году появляются два произведения двух крупнейших наших писателей XVIII века, в которых комический элемент и элемент патетический оказались соединенными вместе, — «Фелица» Державина и «Недоросль» Фонвизина с его противопоставлением порочным Простаковым и Скотининым добродетельных Правдиных и Стародумов. Это делало оба данные произведения существенным шагом вперед на пути к изображению «жизни в ее истине», т. е. к реалистическому искусству слова. Причем литературное новаторство Державина должно быть признано здесь едва ли не особенно смелым и значительным, поскольку, соединив патетический и комический элементы в рамках хвалебной оды, он и в самом деле создал, говоря его же словами, «такого рода сочинение, какого на нашем языке еще не было» (5, 370).

Большой победой Державина-художника было также создание им образа «порочного» героя — сатирического образа «мурзы». Еще достаточно примитивным, чисто присоединительным путем он собирает в этом образе в одно целое конкретные пороки и недостатки, свойственные нескольким «подлинникам» — отдельным екатерининским вельможам. Получается своего рода литературный групповой портрет, складывающийся как бы из серии остро отточенных и метко разящих эпиграмм, каждая из которых имеет своего легко угадываемого адресата. Но в то же время Державин придает этому несколько механически составленному групповому портрету индивидуальное единство, неожиданно (отчасти, вероятно, по соображениям тактического порядка — из осторожности) давая его в качестве авторского «я». Тем самым обличение пороков приобретает характер как бы самокритики; сатирический образ окрашивается в автоиронические (к автоиронии Державин вообще был склонен) тона, а в высоких патетических местах оды получает и прямое авторское и, тем самым, лирическое звучание; в этих местах перед нами действительно лирическое «я» — сам поэт. Создание подобного сложного образа, сочетающего в себе и объективные и субъективные черты, тоже представляло собой несомненный шаг вперед по пути изображения «жизни в ее истине», выработки метода реалистической типизации действительности, реалистического художественного обобщения.

Фактом чрезвычайно важного значения было и появление в «Фелице», взамен условного одического «я», некоего отвлеченного певца вообще, — живой личности автора со сложным, «многострунным» отношением к действительности. Поэт в оде не только восторгается, но и осуждает, обличает, хулит, лукаво иронизирует. Причем очень важно, что эта впервые ярко заявляющая себя в нашей поэзии XVIII века индивидуальная личность заключает в себе и некоторые черты «народности» — национального характера.

О баснях Крылова Пушкин говорил, что они отражают «отличительную черту в наших нравах» — «веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться». Из-под условно-«татарского» обличья «мурзы» эта черта явственно проступает уже в державинской оде «Фелица».

Проблески народности проступают также в стиле и языке «Фелицы». В оде имеются отдельные строки, метафоры, сложенные в духе поэтики Ломоносова — «в витиеватом или фигуральном», по определению самого Державина, смысле (7, 508); но в основном она написана, говоря его же словами, «забавным русским слогом» — заимствующей свою лексику из реального бытового обихода легкой, простой, шутливо-разговорной речью, прямо противоположной пышно изукрашенному, нарочито приподнятому стилю од Ломоносова.

Державин именует свою «Фелицу» одой, но по существу это произведение, сочетающее в себе оду и сатиру, лирическое и ироническое начала, патетику и бытопись, далеко выходит за пределы торжественной оды, являет собой весьма сложное и богатое жанровое образование, открывающее и в этом отношении новый и в высшей степени плодотворный путь в литературе, который в широкой исторической перспективе дальнейшего литературного развития приводит нас к «пестрым главам» «Евгения Онегина», к весьма сложному жанру «Медного всадника» и даже к некоторым вещам Маяковского.

Написание «Фелицы» сопровождалось для Державина подлинным литературным триумфом. По свидетельству современников, ода Державина послужила толчком к возникновению нового литературно-публицистического журнала «Собеседник любителей российского слова, содержащий разные сочинения в стихах и прозе некоторых российских писателей», который начал издаваться от имени Академии наук ее президентом, княгиней Дашковой, при ближайшем участии самой Екатерины. Первая часть (номер) журнала, вышедшая в мае 1783 года, подчеркнуто открывалась «Фелицей». Дальнейшим шагом на том же пути явилось создание Российской Академии, поставившей своей специальной задачей содействовать развитию языка и литературы. На первом же заседании Державин был избран ее членом. Сразу же получила «Фелица» и очень широкую читательскую популярность и, что самое важное, стала знаменем целого нового литературного течения. Вокруг оды на страницах «Собеседника» вспыхнула жаркая полемика, в которой принял участие и сам ее автор. Однако критические замечания немногих хулителей, подходивших к «Фелице» с точки зрения традиционных литературных «правил», тонули в восторженном хоре почитателей, которые видели в оде торжество новизны над полностью изжившей себя стариной. «Оды, наполненные именами баснословных богов, наскучили и служат пищею мышам и крысам; Фелица написана совсем иным слогом, как прежде такого рода стихотворения писались», — заявлял автор одной неподписанной статьи. [1] В многочисленных стихотворных обращениях к «мурзе» — автору оды — Державина восторженно славили за то, что он проложил «на Парнас» «путь непротоптанный и новый», сумел «вознесть себя» над всеми остальными поэтами «простотой». Относительная простота слога, приближение поэзии к жизни действительно составляли новую и отличительную черту творчества Державина, которую он и сам в себе особенно ценил, подчеркнуто именуя свою музу «простою» («Решемыслу»).

Наряду с «простотой» важнее значение имела острая сатирическая окрашенность «Фелицы», которая, несмотря на «шуточный» тон, так отчетливо в ней проступала и которую, в частности, так ценил в ней Радищев, подчеркивая вместе с тем, что сатира была поднята поэтом на высоту подлинной художественности, сохраняющейся даже в том случае, если соответствующие места оды пересказать прозой: «Преложи многие строфы из оды к Фелице, а особливо где Мурза описывает сам себя... без стихов останется почти та же поэзия». То, что одой Державина была открыта первая книжка «Собеседника», делало ее своего рода программным произведением. Тем самым после довольно длительного периода гонений на сатирические произведения, наступившего вслед за необыкновенным расцветом в конце 60-х-начале 70-х годов сатирической журналистики (в особенности журналов Новикова) и насильственным ее подавлением, сатире как бы снова был открыт широкий доступ в литературу. Правда, это оказалось весьма недолговременным. На опубликованные в одной из первых же книжек журнала знаменитые «Вопросы» Фонвизина к его издателям последовали со стороны самой Екатерины столь неприкрыто угрожающие ответы, что они пресекали всякую возможность спрашивать далее. Но именно появление в «Собеседнике», наряду со стихами Державина, ряда сатирических произведений Фонвизина (перепечатана была в нем и уже известная нам «Сатира» Капниста) сделало этот журнал одним из замечательных литературных явлений того времени.

Едва ли не самым активным сотрудником «Собеседника» стал и сам Державин. Здесь было также перепечатано много его стихотворений из «Санктпетербургского вестника», а главное был опубликован ряд новых произведений, в том числе окончательно упрочившая его славу как первого поэта современности ода «Бог», под которой (в вышедшем через некоторое время отдельном ее издании) он впервые подписал свое имя. Державин пытался поддержать и наметившуюся было сатирическую линию журнала. В той же третьей части, в которой появились «Вопросы» Фонвизина, было напечатано стихотворение Державина «Модное остроумие» — остро сатирический портрет преуспевающего придворного остроумца, перекликающийся с одним из особенно раздраживших Екатерину фонвизинских вопросов о «шутах, шпынях и балагурах». Стихотворение это, которое лишний раз показывает, что Державин и Фонвизин во многом являлись вольными или невольными соратниками, было позднее очень сочувственно отмечено Добролюбовым (не зная, кто является автором этого стихотворения, он полностью приводит его в своей статье о «Собеседнике»). Неудивительно, что Фонвизин в опубликованной им в следующей же, четвертой части «Собеседника» сатирической «Челобитной российской Минерве от российских писателей», в свою очередь, горячо вступается за автора «Фелицы» против оскорбившихся ею вельмож, почитавших «словесные науки... не иначе, как уголовным делом». Заступничество это, как сейчас увидим, было вполне своевременным.

4

Усиленные занятия в конце 70-х — начале 80-х годов поэзией не препятствовали интенсивнейшей служебной деятельности Державина, которая, по понятиям того времени, и должна была быть его основным жизненным делом. Служба под началом сперва явно покровительствовавшего Державину могущественного князя Вяземского, который совмещал в одном своем лице обязанности трех будущих министров и сверх того занимал зловещий пост начальника тайной полиции, сулила блестящую чиновничью карьеру. Но и тут, как в годы Пугачевского восстания, Державин оказался слишком независим и даровит, чтобы его долго мог терпеть вельможа, о котором современники замечали: «Трудно найти человека более ограниченного; характер у него низкий, злобный, подлый и по ничтожеству равный его познаниям» (8, 257). Между Вяземским и его инициативным, «преданным делу, а не лицам» подчиненным через некоторое время начались довольно резкие столкновения. Особенное недовольство Вяземского вызывала литературная деятельность Державина, поскольку он, как и многие из его круга, считал стихотворцев пустыми и никуда не годными людьми. Державина снова начали обходить производством. Между тем первый номер «Собеседника» с «Фелицей» был отпечатан и представлен Дашковой Екатерине. Императрице не мог не польстить данный в оде ее «портрет». Именно такой хотелось ей казаться и западноевропейским философам-просветителям и своим подданным. На следующий день вызванная к императрице Дашкова застала ее за книжкой журнала со слезами на глазах: «Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?» — сказала ей Екатерина. Узнав имя автора, Екатерина послала ему золотую, осыпанную бриллиантами табакерку с пятьюстами червонцев и с надписью: «Из Оренбурга от Киргизской царевны Мурзе Державину». Подарок этот был передан поэту во время обеда у Вяземского. Узнав, в чем дело, Вяземский с «язвительною усмешкою» поздравил его, затаив к нему, по словам Державина, «ненависть и злобу» (6, 555). Чувства эти должны были удесятериться, когда, прочтя оду, Вяземский не мог не узнать в одной из строф, начинающейся словами «Иль сидя дома я прокажу, Играя в дураки с женой», свой портрет, притом почти в виде фонвизинского Митрофанушки.

Вместе с тем Державин скоро и самым неприятным для Вяземского образом доказал ему, что «сочинитель» может отлично проявить себя и на служебном поприще. Пришло время составлять смету доходов на следующий год. Ссылаясь на мнимое отсутствие сведений по губерниям, Вяземский распорядился новой сметы не составлять и руководствоваться сметой предшествующего года, хотя в связи с только что произведенной ревизией крестьян в новом году предстояло явное увеличение доходов. У Вяземского были свои основания действовать именно так. От императрицы неоднократно поступали неожиданные, не предусмотренные никакой сметой требования денег: поэтому Вяземскому важно было иметь в своем распоряжении некие резервы, о наличии которых никто не знал. Умение государственного казначея добывать нужные деньги при, казалось бы, полном их отсутствии и было причиной особенной благосклонности к нему Екатерины. Не зная об этом и недоумевая, по его словам, «какая лжи такой и обмана государыни причина», Державин, сказавшись больным, попытался составить примерную смету. Предположения его блестяще оправдались: оказалось, что в новом году доходов должно быть больше, чем в предыдущем, на громадную по тому времени сумму в восемь миллионов. Однако, когда Державин торжественно представил в присутствии всех членов экспедиции Вяземскому свой проект, «вместо благодарности за предостережение и труды, восстала никем не ожидаемая страшная буря». Вяземский приказал проверить составленную Державиным смету другим чиновникам, которые, несмотря на желание угодить князю, вынуждены были признать ее правильность. Вполне понятно, какая «фурия» (бешенство) «представилась на лице начальника, когда он прочел сей акт» (6, 555—556). Тогда Державин, не ожидая ничего доброго, окончательно подал в отставку. Но Вяземского это уже не могло удовлетворить. С этих пор начинается жесточайшее и упорное гонение на Державина со стороны Вяземского и его многочисленных друзей и прихлебателей, причинившее поэту немало как служебных неприятностей, так и личных огорчений и обид.

Позиция самой Екатерины по отношению к Державину оказалась двойственной. Она ничего не имела против сатирических выпадов автора «Фелицы» по адресу ее фаворитов и приближенных: на темном фоне еще ярче выступало ее «сияние». Екатерина даже послала кое-кому из задетых в оде лиц экземпляры ее, подчеркнув места, к ним относившиеся. Но и ссориться всерьез со своими любимцами из-зa смелого поэта и непокорного, слишком самостоятельного чиновника она не хотела. Размышляя впоследствии над отношением к себе царицы, Державин замечал: «Должно по всей справедливости признать... что она, при всех гонениях сильных и многих неприятелей, не лишала его своего покровительства и не давала, так сказать, задушить его; однако же и не давала торжествовать явно над ними огласкою его справедливости... или особливою какою-либо доверенностию, которую она к прочим оказывала» (6, 700). Двусмысленность отношения Екатерины проявилась и в этом случае. Она дала Державину милостивую аудиенцию, просьба о которой прямо содержалась в последней строфе «Фелицы». Вместе с тем прошение его об отставке было принято (напротив, отставка Вяземского, который подал в этом же году аналогичное прошение, возможно, как раз в связи с державинской «сметой», принята не была), и нового назначения не последовало. Екатерина произвела, однако, Державина в следующий чин — действительного статского советника (соответствовал чину генерала) и просила передать, что имеет его в виду, и когда будет нужно, то «позовет». В годовщину со времени опубликования «Фелицы», в мае 1784 года, решив снова «позвать» Державина на службу, она вместе с тем позаботилась услать его подальше от столицы и обиженных им лиц, назначив губернатором в глухую Олонецкую губернию. Сам Державин прямо рассматривал это назначение как своего рода «ссылку» (1, 169). Иронически величал олонецкого губернатора «изгнанным мурзой» и его непосредственный начальник, наместник Тутолмин, который постарался сделать это изгнание возможно тягостнее, заслав Державина еще дальше, на самое побережье Белого моря, в непроходимые тундры и болота, «открывать» новый город — Кемь, как на месте выяснилось, существовавший еще только на бумаге. Из длительного и трудного пути по бездорожью — то водой, то верхом, то в телеге — поэт вынес немало сильных впечатлений: насмотрелся на величественные картины северной природы, видел водопад Кивач, воспетый им позднее в оде «Водопад», чуть не погиб со своими спутниками во время бури на Белом море. Державину были ясны причины нерасположения к нему Тутолмина, близкого друга Вяземского. «Я увидел тогда, что многие знатные люди стихотворства моего не жалуют, а меня гонят, и на несколько лет совсем оставил поэзию». Действительно, в течение своего олонецкого губернаторства Державин написал всего лишь одно стихотворение — подражание псалму «Уповающему на свою силу», навеянное столкновениями с Тутолминым. В следующие же два года (1786, 1787) поэт, видимо, и вовсе ничего не писал. Всю свою энергию Державин обратил на ревностное выполнение служебных обязанностей.

Служебная деятельность Державина изобиловала, по его собственным словам, «частыми, скорыми и неожиданными переменами фортуны» — резкими потрясениями, провалами, подчас прямыми катастрофами. По своим политическим взглядам Державин был человеком достаточно консервативно, а в последний период и прямо реакционно настроенным. Он не только отрицательно отнесся к французской революции, но и вообще не помышлял ни о каких сколько-нибудь серьезных государственных преобразованиях. Но, вместе с тем, чем непосредственнее вступал он по своим служебным обязанностям в соприкосновение с реальной русской действительностью, тем все яснее видел, какое беззаконие, угнетение и произвол царят в стране. До нас дошел первоначальный набросок одной из его наиболее значительных од «Видение мурзы», написанный в основном прозой, которую он предполагал позднее переложить стихами. В этом наброске развернута утопическая картина превращения вселенной из «вертепа разбойничья» в «блаженный эдем», если «потомки» Фелицы и вообще «цари вселенной» будут идти ее путями. Но тут же дана и самая резкая критика существующего положения вещей, явно подсказанная современной Державину русской действительностью. Здесь говорится и о «сатрапах», угнетающих народ, и о «тиранском самовластии» «мурз» — помещиков по отношению к «невольникам» — крепостным крестьянам. Особенно выразительны следующие строки о будущих идеальных «царях вселенной», прямо связанные с непосредственными впечатлениями Державина в связи с бесчеловечным усмирением Пугачевского восстания: «Они будут мерзить тиранством, и при их владении не прольется кровь человеческая, как река, не будут торчать трупы на колах и головы на эшафотах, и виселицы не поплывут реками возвещать черни о ярости лютых владетелей своих» (3, 607). Еще резче пишет Державин о положении в стране в сохранившейся в его бумагах и до сих пор не опубликованной заметке «О возмущениях и бунтах»: «Многочисленное дворянство приводит в скудость государство, многочисленное духовенство изнуряет державу. Сии два сословия пожирают существеннейшую часть всего государства, то есть народ, бдящий и трудящийся, между тем как другая часть дремлет, переваривает пищу и занимается разве тогда, когда настоит необходимое дело заняться утехами своими». И тут же Державин снова и особенно четко формулирует уже известную нам свою мысль: «Причина возмущений находится в общенародной бедности и во всеобщем неудовольствии». [1] Все это ни в какой мере не вело Державина к революционным выводам. Но в суждениях и высказываниях этого рода — несомненные корни резко обличительных, подлинно гражданских мотивов его поэзии. Этим же определялось главное и основное в его служебной деятельности. Правда, ему приходилось порой, как он сам в этом откровенно признается, идти на компромиссы, поступать против совести. Но, подобно тому как пафосом политической мысли Державина было соблюдение существующих законов, так его служебная деятельность проходила, как правило, под знаком ожесточенной борьбы с неправдой и насилием, от кого бы они ни исходили. В этом отношении Державин имел право утверждать, что он «жил, сколько мог, для общего добра». А борьба эта была нелегкой, во многом безнадежной. Один из современников рассказывает, что Державин еще при жизни Екатерины заготовил себе следующую красноречивую надгробную надпись: «Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но подавленный неправдою пал, защищая законы». Эпитафия не понадобилась, но неуклонное стремление «поддерживать правосудие» в соединении с прямотой, пылкостью и крутостью характера Державина приводило к тому, что его восхождение по служебной лестнице сопровождалось неизменными падениями.

Олонецкое губернаторство Державина кончилось открытым и шумным разрывом с наместником, в результате которого их дальнейшая совместная служба сделалась невозможной. В декабре 1785 года Державин был переведен губернатором в Тамбов. Сейчас же по вступлении в должность Державин обратил внимание на состояние тюрем: «При обозрении моем губернских тюрем в ужас меня привело гибельное состояние... несчастных» «колодников» (5. 453). Новым губернатором были немедленно приняты весьма решительные меры: старые тюрьмы были сломаны и построены новые. Развил он и энергичную просветительскую деятельность: стал открывать школы, организовал, обратившись за помощью к Н.И.Новикову, типографию, начал издавать первую местную газету, создал публичный театр, устраивал у себя еженедельные концерты.

Совершенно необычна была самая фигура Державина как губернатора. На протяжении всей своей деятельности Державин выступал решительным врагом бездушной бюрократической машины — приказного крючкотворства, бумажной волокиты. Еще будучи олонецким губернатором, он категорически запретил своим подчиненным наполнять архивы «пустыми бумагами», заводить «не дельные дела». В то же время специальным распоряжением он разрешил «доступ к себе во все часы дня людей всех состояний», чтобы ускорить «исполнение приказаний и помощь угнетенным». Наряду с этим он просил без всякого страха указывать ему и на его собственные ошибки. Все это резко выделяло Державина-администратора из окружающей среды. Просветительская же его деятельность и гуманные мероприятия вызывали величайшее возмущение со стороны ретроградов. В числе явных недоброжелателей Державина через некоторое время оказался его новый начальник, наместник, генерал И.В.Гудович. Тамбовское губернаторство Державина продолжалось несколько более, чем олонецкое, около двух лет, но завершилось оно прямой катастрофой: в середине 1788 года по донесениям Гудовича Державин был не только отрешен от должности, но и отдан под суд. Правда, год спустя Державин был Сенатом оправдан, но нового назначения не получил. Екатерина по-прежнему заняла двойственную позицию. Когда Державин попросил об аудиенции, она очень благосклонно приняла его и даже сказала, обращаясь к окружающим: «Это мой собственный автор, которого притесняли» (5, 762). Однако при новой встрече, месяца полтора спустя, она отнеслась к Державину значительно холоднее, напомнив ему пресловутое чиновничье правило: «Чин чина почитает. В третьем месте не мог ужиться; надобно искать причины в себе самом» (8,580). Но даже и такой исход дела, самого Державина далеко не удовлетворивший, так потряс давнего и лютого врага автора «Фелицы» Вяземского, что его разбило параличом. На это раз Екатерина долго не «звала» Державина. Около двух с половиной лет, по его словам, он «шатался по площади, проживая в Петербурге без всякого дела» (6, 624). Зато полученное им, наконец-то, в конце 1791 года новое назначение было весьма почетным и ответственным: поэту было предложено стать личным секретарем императрицы при принятии прошений. Казалось, для деятельности Державина открылось давно желанное им поприще. Он стоял теперь лицом к лицу с самодержицей, у самого подножья того трона, «где совесть с правдой обитают, где добродетели сияют», как писал он в «Фелице». Державин рассчитывал, что отныне законы и справедливость всегда будут торжествовать, что все бюрократические хитросплетения и узлы будут мгновенно разрублены единым мановением руки его «богоподобной царевны». Но этим надеждам не суждено было сбыться. Екатерина никак не была заинтересована в том, чтобы ломать ею же в значительной степени заведенную и установленную бюрократическую машину. Она даже не входила в существо большинства дел, с которыми Державин к ней обращался. Довольно скоро Екатерина решила отделаться от беспокойного секретаря. В сентябре 1793 года Державин был назначен сенатором, затем президентом коммерц-коллегии, но по существу это была почетная опала.

После смерти Екатерины (1796) неукротимый Державин продолжал «браниться с царями» — ее преемниками. Павел I, назначивший его было правителем своего Совета, вскоре «за непристойный ответ» «прогнал» его обратно в Сенат. Впрочем, через некоторое время Державин снова сумел завоевать расположение Павла похвальной одой и к концу его царствования получил ряд высоких назначений. Новый царь Александр I, с образованием в 1802 году министерств, поручил Державину пост министра юстиции (по-старому генерал-прокурора — должность, которую занимал при Екатерине бывший начальник Державина Вяземский). Но поэт недолго удержался и на этом посту. Отношение к нему царя становилось все холоднее. Во время одного из докладов Державина Александр гневно прервал его: «Ты меня всегда хочешь учить, я самодержавный государь, и так хочу» (6, 806). В другой раз на вопрос Державина, чем он провинился перед царем, тот саркастически ответил: «Ты очень ревностно служишь» (6, 821). В 1809 году Державин был окончательно «уволен от всех дел».

Многие современники вслед за Екатериной склонны были объяснять непрерывные служебные злоключения Державина — его взлеты и падения — свойственными ему вспыльчивостью, неуступчивостью, неумением ужиться с окружающими. После окончательной отставки Державина один из его многочисленных недоброжелателей иронически писал, что он «из генерал-прокурорского дома взлез опять на Парнас. Опасно, чтоб там не прибил Аполлона и не обругал муз» (8, 841). Сам Державин считал, что он страдает за свою неуклонную приверженность к справедливости, за требование, чтобы не чин почитал чина, а каждый чин превыше всего ставил правду. «Я тем стал бесполезен, что горяч и в правде черт», — восклицал он в стихах периода одной из своих служебных опал; а в своей ранней оде «На великость», входящей в цикл читалагайских од, призывал ополчаться за правду против всех, хотя бы и против самого бога («Пускай сам бог ему грозит»). Державин был человеком своего времени, он отнюдь не был лишен слабостей, недостатков, предрассудков людей своего класса. Но беспристрастное рассмотрение дошедших до нас многочисленных материалов показывает, что в данном случае прав был поэт, а не его враги.

Оглядываясь на всю свою служебную деятельность, Державин не без законной гордости мог сказать: «Без всякой подпоры и покровительства, начав со звания рядового солдата и отправляя через двенадцать лет самые низшие должности, дошел сам собой до самых высочайших». Но и в высших придворно-вельможеских сферах Державин сумел сохранить замечательную самобытность своего характера: своеобразную «демократичность», простоту и вместе с тем страстность натуры, откровенность, правдолюбие, смелую прямоту в обращении с сильными мира, гордое сознание своего собственного достоинства. Эти черты облика Державина с замечательной выпуклостью проступают и в его поэтическом творчестве.

Перед пытливым взором поэта прошла за его долгую жизнь вся современная ему Россия в ее наиболее значительных людях и событиях, в самых ярких и многообразных ее проявлениях. Во время своих служебных скитаний Державин имел возможность соприкоснуться с самыми различными областями русской действительности, с самыми разными классами, сословиями и отдельными представителями общества — от рядовых солдат до величайших полководцев (Румянцева, Суворова), от столичных и провинциальных чиновников всех рангов и степеней до уральских горнорабочих, до закабаленной олонецкой крестьянской бедноты, до крестьян, восставших против своих «тиранов» — помещиков, от образованнейших людей своего временя до иргизских старообрядцев, от Екатерины II до Пугачева.

Этот богатейший, насыщеннейший жизненный опыт Державина дал ему возможность широко отразить в своих стихах всю его современность. И он с замечательной по тому времени красочностью и поэтической силой осуществил это. Поэзия Державина — наиболее яркий и впечатляющий и вместе с тем живой, говорящий, красноречивый памятник одного из примечательнейших периодов русской истории.

5

В двадцатилетие от 1783 года (опубликование «Фелицы») до 1803 года (уход со службы) громадное поэтическое дарование Державина достигает своей полной зрелости, развертывается во весь свой поистине богатырский рост.

В своей остро критической статье об автобиографических «Записках» Державина Чернышевский подчеркивал: «У Державина напрасно было бы... искать какой-нибудь последовательности в образе мыслей; его понятия представляют самую пеструю смесь мыслей, внушаемых сердцем, по природе благородным, с господствовавшими тогда идеями совершенно иного характера». [1]

Непоследовательность, «пестрая смесь мыслей» характеризуют не только мировоззрение Державина в целом, они отчетливо проступают и в его взглядах на поэта и поэзию. Сам он в духе времени склонен был считать главным и основным в своей жизни деятельность на государственном поприще. Решительно выступая против отрицательного отношения к литературе Вяземского и ему подобных, Державин вместе с тем постоянно утверждал, что писанием стихов он занимался лишь в «свободное от службы время», «от должности в часы свободны» («На новый год», 1781). И это соответствовало действительности: в годы своей служебной занятости Державин, как мы уже знаем, порой ничего не писал или писал очень мало; зато резко усиливалась его литературная деятельность в периоды служебных неудач, опал. Мало того, он неоднократно говорит, что служебную свою деятельность он считает значительнее своих стихов, иронически именуя последние «моими безделками» («Мой истукан», 1794). Он пишет: «За слова — меня пусть гложет, за дела-сатирик чтит» («Храповицкому», 1797).

Утверждение это вызвало известное возражение Пушкина, отразившее сознание совсем другой эпохи: «Слова поэта суть уже его дела».[1] Но, наряду с этим, Державину было присуще совсем иное и даже прямо противоположное отношение к поэзии, взгляд, во многом предвосхищающий пушкинский.

Обычно, говоря об определении Державиным роли поэзии, ссылаются на его афористически звучащие строки в «Фелице», обращенные к Екатерине: «Поэзия тебе любезна, Приятна, сладостна, полезна, Как летом вкусный лимонад». Однако речь явно идет здесь о хорошо известном современникам снисходительно-пренебрежительном отношении царицы к стихам («тебе любезна»). Сам же Державин совсем по-иному определял значение, поэзии. В начатом им в 1800-е годы «Послании к великой княгине Екатерине Павловне о покровительстве отечественного слова» он говорит о языке: «...человек чрез слово всемогущ: Язык всем знаниям и всей природе ключ; Во слове всех существ содержится картина, Сообществ слово всех и действиев причина...»

Еще выше-значение художественного слова, поэзии, которую «недаром... языческая древность» нарекла «языком богов». Владеющий языком богов, поэт — служитель «правды», провозвестник «истины»: «Долг Саламандра — жечь; долг Поэта — В мир правду вещать» («Издателю моих песней», 1808). Строки эти невольно приводят на память пушкинское: «Глаголом жги сердца людей», тем более, что Державин неоднократно подчеркивает «пророческий» характер поэтических вдохновений. Таким образом, оказывается, что слово поэта и дело государственного человека по существу преследуют одну и ту же цель: и тот и другой в одинаковой степени должны быть правдоборцами. Именно таким и ощущал себя как в своей служебной деятельности, так и в своем поэтическом самосознании Державин. Но Державин шел здесь и еще дальше. В незаконченном и относящемся к самым последним годам жизни стихотворении «Лирик» поэт, приравнивая себя к псалмопевцу Давиду, с гордостью напоминал, что, будучи вначале пастухом, Давид благодаря своему поэтическому дару — «своим восторгом» — не только «стал царь», но и «с самим стязался богом».

Все преходит, в прах превращаются картины и статуи, древние города лежат в обломках, а песни Гомера — бессмертны: «Громкая правдою лира, Духа печать, не умрет», бессмертен, как поэт, и сам Державин; этот мотив неоднократно встречается в его стихах. «Меня ж ничто вредить не может, Я злобу твердостью сотру; Врагов моих червь кости сгложет, А я пиит — и не умру», — заканчивает он, например, оду «На смерть графини Румянцевой» (1788). «Средь звезд не превращусь я в прах», — снова повторяет Державин в стихотворении «Лебедь», поясняя: «Средь звезд или орденов совсем не сгнию так, как другие» (3, 711). И тут же поэт вдохновенно говорит о своей посмертной славе среди многочисленных народов, населяющих его родину:

С Курильских островов до Буга,

От Белых до Каспийских вод,

Народы, света с полукруга,

Составившие россов род,

Со временем о мне узнают:

Славяне, гунны, скифы, чудь,

И все, что бранью днесь пылают,

Покажут перстом — и рекут:

«Вот тот летит, что, строя лиру,

Языком сердца говорил,

И, проповедуя мир миру,

Себя всех счастьем веселил».

Эти гордые и вместе с тем окрашенные в яркие гуманистические тона строки прямо ведут нас к пушкинским стихам о «памятнике нерукотворном», в которых Пушкин, кстати, непосредственно отталкивался от другого державинского стихотворения — «Памятник».

Осуществлять свою высокую миссию поэта — глашатая правды Державину приходилось в определенных условиях времени и места: «Будучи поэт по вдохновению, я должен был говорить правду, — замечал он;-политик или царедворец по служению моему при дворе, я принужден был закрывать истину иносказанием и намеками» (1,652). Приноравливаясь к требованиям и вкусам своей Фелицы, Державин вынужден был облекать ту истину, которую он провозглашал царям, в специально «улыбательную» (позднейший термин самой Екатерины) форму: «истину царям с улыбкой говорить». Все это вносило в его поэзию много временного и случайного. Но самое значительное и сильное в творчестве Державина определялось его высокими представлениями о роли поэзии и назначении поэта.

Виднейшее место в державинском творчестве занимает общественно-политическая тематика.

И современники и позднейшая критика охотно величали Державина, в значительной степени исходя из его же собственных слов, «певцом Фелицы». И с темой Фелицы действительно связан целый цикл державинских стихов. Самым значительным из этого цикла, если не говорить о «Фелице», является «Видение мурзы», в котором воспевание Екатерины снова перемежается острыми и смелыми сатирическими выпадами против вельмож, которые возмутились нападками на них поэта в «Фелице» и в ответ выступили с обвинениями его: одни — в «неприличной лести», другие, напротив, в недопустимой смелости — «своевольстве», с каким обращается поэт к императрице. «И словом, — как иронически, в народно-поговорочной форме заключает поэт, — тот хотел арбуза, а тот соленых огурцов» (в этих словах содержится новый намек на Потемкина, известного прихотливостью своих гастрономических вкусов, высмеянных позднее также в «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева, в рассказе об «устерсах»). Своим недоброжелателям Державин отвечает с полным сознанием своей правоты и чувства собственного достоинства, в тонах, напоминающих позднейший — по аналогичному же поводу — ответ Пушкина «Друзьям».[1]

Искренность державинских признаний подтверждается последующей судьбой в его творчестве темы Екатерины — Фелицы. Сам Державин простодушно признается, что оду «Изображение Фелицы» — наиболее растянутую и, несмотря на отдельные превосходные образы и строки, одну из наиболее риторических его од — он написал с целью вернуть себе расположение императрицы после истории с тамбовским губернаторством. Но тогда он еще продолжал верить в соответствие своего портрета Фелицы «подлиннику». Однако, когда в пору своего секретарства Державин вступил в частое и непосредственное общение с императрицей, он увидел, насколько ошибался, убедился, что отнюдь не все дела Екатерины «суть красоты», понял, что она «управляла государством и самым правосудием более по политике или по своим видам, нежели по святой правде», как прямо говорит он это позднее в автобиографических «Записках» (6, 654). И с этого времени тема Фелицы в поэзии Державина замирает. «Собственный автор» Екатерины, несмотря на то, что последняя не раз заводила речь об его стихах и неоднократно, так сказать, «прашивала» его, чтобы он писал в роде «Фелицы», не мог принудить себя к этому. Державин «обещал, — рассказывает он в «Записках», — и несколько раз принимался, запираясь по неделе дома; но ничего написать не мог, не будучи возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом» (6, 632). И в другом месте тех же «Записок» поясняет: «Не мог он воспламенить так своего духа, чтоб поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями» (6, 693). А другому личному секретарю Екатерины, тоже поэту, Храповицкому, который, выполняя желание самой царицы, призывал Державина поменьше беспокоить ее делами и требованиями правосудных по ним решений, а лучше слагать в ее честь новые хвалебные стихи, поэт со свойственными ему резкостью и прямотой ответил: «Богов певец Не будет никогда подлец».

Прежние свои стихи о Фелице Державин и позднее продолжал высоко ценить, даже усматривая в них чуть ли не главное свое право на литературное бессмертие (см. соответствующие высказывания в стихотворениях «Мой истукан», 1794; «Памятник», 1796). Но так же несомненно, что ценил он теперь эти свои стихи не за сходство портрета с оригиналом, которого, как ему стало совершенно очевидно, не было, а за вложенную в них свою «мечту», за тот образ идеального монарха — человека на троне, который в них нарисован. В этом отношении весьма характерно, что в стихах на день рождения Екатерины, написанных Державиным незадолго до ее смерти, о ней говорится, в сущности, только попутно, а главное — поэт называет ее теперь специально придуманным им другим именем — не Фелицей, а Гремиславой («На рождение царицы Гремиславы. Л.А.Нарышкину»). Не появляется имя Фелицы и в написанных Державиным после смерти Екатерины двух хвалебных эпитафиях.

Правда, положение политика-царедворца обязывало. Вскоре после «Фелицы», по настойчивым просьбам издателя «Собеседника любителей российского слова» княгини Дашковой, которая хотела «в угождение императрице сделать приветствие в журнале Потемкину», Державин вынужден был в конце концов написать ему хвалебную оду: «Ода великому боярину и воеводе Решемыслу, написанная подражанием Оды к Фелице в 1783 году» (имя Решемысл было взято Державиным из другой детской сказки Екатерины — «О царевиче Февее», где под этим именем и был выведен Потемкин). Однако поэт поступил весьма «лукаво». В образе Решемысла он создал свой идеал истинного вельможи, наделяя его такими чертами, которых у Потемкина заведомо не было и которые были прямо противоположны его порокам, высмеянным в «Фелице». Явное несоответствие между «подлинником» и образом Решемысла, к тому же прямо подчеркиваемое Державиным в заключительной строфе его оды, превращало последнюю почти в сатиру.

Приходилось Державину в отдельных случаях идти в своих стихах н столь ненавистным ему путем подлаживания и лести. С едкой горечью, окрашенной вместе с тем в тона высокого гражданского негодования, сам он пишет об этом в одном из стихотворных посланий к Храповицкому («Храповицкий! дружбы знаки...», 1797), назвавшему Державина в своих стихах «державным орлом». Оспаривая право называться так, Державин жалуется на «путы», «цепи страха», которые мешают его свободному полету в небо, на «ярмо», тяготеющее над ним, как и над всеми, кто рожден «под жезлом» неправедной власти, под «железным скиптром самодержавства», как называет он его в другом стихотворении. Заканчивается послание выразительными строками: «Раб и похвалить не может, Он лишь может только льстить». Но, даже и льстя, Державин, как правило, умел сохранять чувство высокого человеческого достоинства, что с особенным сочувствием отмечал в нем Пушкин. [1]

Державин страстно искал вокруг себя людей, которые отвечали бы его идеалу государственного деятеля. В его стихах мы находим ряд положительных образов его современников, выставляемых Державиным в качестве образца самых высоких достоинств. Причем все это — люди, как правило, находившиеся в опале: знаменитый полководец екатерининского времени Румянцев, подвергшийся гонениям Потемкина и отстраненный от дел; вызвавший неудовольствие того же Потемкина князь Репнин; наконец, гонимый Павлом I и одно время сосланный под присмотр полиции в свое имение гениальный Суворов. Знаменательно и другое: и Румянцев, и Репнин, и Суворов — все это военачальники, боевые герои. В качестве положительного образа деятеля на гражданском поприще Державин неоднократно упоминает в своих стихах известного сподвижника Петра I, «друга правды» Якова Долгорукова, который прославился тем, что смело возражал Петру, когда считал его неправым, а один раз даже разорвал в Сенате уже подписанный царем указ (образ этот впоследствии был излюбленным и у поэтов-декабристов и у Пушкина). Но среди своих преуспевавших современников Державин не находил деятелей, которые отвечали бы его представлению о том, «каковыми быть вельможам должно» (1, 177). Наоборот, он постоянно сталкивался с людьми, занимавшими. самые высокие посты в государстве и представлявшими собой нечто прямо противоположное его идеалу. Именно этим прежде всего и определено столь резко выраженное в поэзии Державина сатирическое начало. «Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры Их горделивые разоблачал кумиры», — точно определит основную сатирическую тему, проходящую почти сквозь все его творчество, Пушкин.

Культ Фелицы был обусловлен стремлением Державина сохранить здание дворянско-помещичьей государственности; обличение вельмож продиктовано страстным желанием очистить это здание от сора — «грязи позлащенной». И лира Державина становилась иногда действительно грозной. Именно такой предстает она в уже известной нам оде «Властителям и судиям», которую, после изъятия ее цензурой из «Санктпетербургского вестника», Державину удалось в новой, еще более сильной и художественно совершенной редакции опубликовать в 1787 году в журнале Федора Туманского «Зеркало света», выделявшемся своим просветительским духом и политическим радикализмом.[1] Когда много позже, уже в 1795 году, Екатерина прочла эту оду, включенную в поднесенный ей Державиным рукописный сборник своих стихов, она прямо объявила ее «якобинской» и чуть не передала автора страшному начальнику тайной экспедиции — «кнутобойце» Шешковскому, через руки которого за пять лет до того прошел Радищев. «Царь Давид не был якобинцем», — ответил Державин. Тем не менее ему пришлось писать специальную оправдательную записку по этому поводу. Не пропущена была эта ода цензурой и в начатом Державиным в 1798 году, при Павле, издании своих стихов.

Якобинцем Державин, мы знаем, действительно ни в какой степени не был. Нападая в своих сатирических одах на «боярских сынов», «дмящихся» (гордящихся) не личными заслугами перед отечеством, а «пышным древом предков дальних», на «жалких полубогов», «истуканов на троне», на «мишурных царей на карточных престолах», Державин противопоставляет им «истинную подпору царства» — «росское множество дворян», которое во время восстания Пугачева «спасло от расхищения империю», «утвердило монаршу власть», а ныне «талантом, знаньем и умом» «дает примеры обществу», «пером, мечом, трудом, жезлом» служит его «пользе». Но и в яром политическом противнике якобинцев Державине и во французских революционерах, среди которых в самом деле тот же 81-й псалом пользовался очень большой популярностью, жил дух века Просвещения. Именно этим объясняется присутствие в державинской оде-псалме исключительно смелых и резко звучащих строф по адресу «земных богов» — «царей», строф, по грозному и негодующему чувству приближающихся к пафосу радищевской оды «Вольность».

В своих сатирических одах, самым ярким образцом которых является справедливо прославленная ода «Вельможа», Державин развивает основные образы и мотивы предшествующей и современной ему русской сатирической литературы — от сатир Кантемира и сатиры Сумарокова «О благородстве» до сатирических журналов Новикова и Крылова (в частности, знаменитое описание передней вельможи в оде «Вельможа» непосредственно подсказано одним из писем крыловской «Почты духов»). Но под пером Державина эти ходовые мотивы достигают столь высокого эмоционального звучания и одновременно такого небывалого словесного чекана, что, при всей ограниченности политических взглядов поэта, именно он должен, наряду с Радищевым, который недаром так высоко ставил его творчество, считаться зачинателем русской гражданской поэзии. Знаменитое послание Рылеева «К временщику» восходит к традиции державинской обличительной оды. Некоторые же места «Вельможи» — произведения, отозвавшегося в «Вольности» Пушкина (кстати, последняя написана той же строфой), — вплотную подводят нас к «Размышлениям у парадного подъезда» Некрасова. Недаром Рылеев завершает в своих «Думах» галерею патриотов и героев свободы именно Державиным, прямо приравнивая его гражданский пафос — «к общественному благу ревность» — к пафосу своего собственного поэтического творчества. Звучавшие как нечто свое и близкое для декабристов, некоторые гражданские стихи Державина продолжали сохранять подобное же звучание и в последующие десятилетия. Сохранился рассказ о том, как в кружке поэта-петрашевца С.Ф.Дурова «однажды... зашла речь о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал: «Как? Да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?» И он прочел на память стихотворение «Властителям и судиям» с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментариев поднял в общем мнении «певца Фелицы».

Но, наряду с сатирическим, в стихах Державина громко звучит и утверждающее начало. Поэт-гражданин, «зла непримиримый враг», как называл его Рылеев, Державин был пламенным патриотом. По словам Белинского, патриотизм был его «господствующим чувством».[1] Вместе с передовой сатирической журналистикой (журналами Новикова, Крылова), вместе с Фонвизиным Державин резко восставал против «галломании» — рабского подражания придворных и дворянских кругов иноземцам. «Французить нам престать пора, но Русь любить!» — энергично призывал он. Когда его друг, поэт Капнист, автор «Ябеды», огорченный отечественными непорядками, намеревался покинуть Россию, Державин убеждал его: «От пепелища удаляться, От родины своей кто мнит, Тот самого себя бежит» («Капнисту», 1797).

Жизнь Державина протекала в эпоху все большего роста мощи русского государства, решившего в это время в свою пользу ряд «вековых споров». В 1760 году, когда Державину исполнилось 17 лет, русские войска, за год до того наголову разбившие крупнейшего западноевропейского полководца, Фридриха II, при Кунерсдорфе, заняли столицу Пруссии Берлин. На глазах семидесятилетнего Державина прошла Отечественная война 1812 года, закончившаяся взятием Парижа и низвержением Наполеона. Державин был свидетелем многих блестящих успехов русского оружия. «Мы тогда были оглушены громом побед, ослеплены блеском славы», — замечал об этом времени Белинский. [1]

Героическая мощь, ослепительные военные триумфы России наложили яркий отпечаток на все творчество Державина, подсказали ему звуки и слова, исполненные подобного же величия и силы. И в человеке Державин превыше всего ценил героический «высокий дух», величие гражданского и патриотического подвига. Гоголь так и называл Державина «певцом величия» — определение меткое и верное, хотя и не покрывающее собой всей сложности и многообразия державинского творчества, в котором, однако, победные, героические оды занимают весьма видное место. «Я не знала по сие время, что труба ваша столь же громка, как и лира приятна», — сказала поэту Екатерина, прочтя одну из наиболее ярких и характерных его победных од — «На взятие Измаила», снабженную эпиграфом из Ломоносова. И действительно, Державин откладывает в них в сторону «гудок» и «лиру» — признанные орудия «русского Горация и Анакреона», как называли его современники, — и вооружается боевой «трубой», снова обращаясь к столь решительно отвергнутой им для жанра хвалебной оды традиции «громозвучных» од Ломоносова. Торжественная приподнятость тона, патетика словаря и синтаксиса, гиперболичность образов и метафор — таковы основные черты победных од Державина. Поэт дает в них ярчайшие образцы грандиозной батальной живописи, широкой, размашистой кистью рисует величавые фигуры замечательных полководцев своего времени во главе с «вождем бурь полночного народа» Суворовым. «Кем ты когда бывал побеждаем? Всё ты всегда везде превозмог!» — восклицает поэт о Суворове («На взятие Варшавы», 1794), Цикл державинских стихотворений, посвященных Суворову или упоминающих о нем, слагается как бы в единую героическую эпопею, в грандиозный поэтический апофеоз беспримерной воинской славы величайшего из полководцев. Знаменательно при этом, что с особенной любовью выделяет Державин в «князе славы» Суворове черты, роднящие его с народом: непритязательность в быту, простоту в обращении, живую связь взаимного доверия, дружбы и любви между полководцем и идущими за ним на все солдатами. В отчаянии, что «львиного сердца, крыльев орлиных нет уже с нами», — Державин в стихах, вызванных смертью Суворова («Снигирь», 1800), горестно вопрошает:

Кто перед ратью будет, пылая,

Ездить на кляче, есть сухари;

В стуже и в зное меч закаляя,

Спать на соломе, бдеть до зари;

Тысячи воинств, стен и запоров,

С горстью россиян всё побеждать?

Стремясь художественно выразить глубокую народность Суворова, Державин изображает его в облике эпического «вихря-богатыря» русских сказок. При этом, показывая Суворова беспощадным к врагам родины, Державин сочувственно отмечает в нем черты русского национального великодушия, гуманности, милости к «малым сим» — к слабым тростинкам.

В своих победных одах — и это их характерная особенность — Державин не ограничивается воспеванием только военачальников. Боевым вождям соответствуют их геройские рати: «русски храбрые солдаты В свете первые бойцы». В застольной воинской песне Державина «Заздравный орел» (1795), написанной им, как он сам поясняет, «в честь Румянцева и Суворова», первую здравицу поэт провозглашает за «неустрашимых, никем непобедимых» русских солдат. И в ряде од Державина из-за создаваемых им колоссальных образов полководцев выступают еще более могучие очертания «твердокаменного росса» — всего русского народа. Именно народ, его «великий дух», его крепость и сила спасали страну в годины наиболее тяжких испытаний. Не «князья и бояре», которые «в неге спали и ползали в пыли, как червь», а сам народ, «без помощи, от всех стесненный», свергнул угнетавшее его в течение трех веков монгольское иго, утверждает Державин в оде «На взятие Измаила», поясняя в примечаниях к ней, что не «князьям и боярам», а «всему русскому народу» обязана своими громкими победами и современная поэту Россия. И Державин неустанно славит в своих стихах российскую доблесть и силу, которой «нет преград». «Чья россов тверже добродетель? Где больше духа высоты?» — постоянно вопрошает поэт и неизменно живыми картинами героизма русских войск отвечает: ничья и нигде.

Победы России — грозное предупреждение ее недругам. В стихах, посвященных победам в 1807 году атамана донских казаков Платова и озаглавленных «Атаману и войску Донскому», Державин, оглядываясь на героическое прошлое русского народа, спрашивает:

Был враг чипчак, — и где чипчаки?

Был недруг лях, — и где те ляхи?

Был сей, был тот, — их нет; а Русь?..

Всяк знай, мотай себе на ус.

Последняя строка была явно адресована Наполеону, неизбежную гибель которого, если он решится вторгнуться в Россию, Державин проницательно предсказывал еще за несколько лет до войны 1812 года.

Будучи страстным русским патриотом, Державин признавал столь же законными патриотические чувства иноземцев по отношению к их отечеству. В 1794 году поэт написал победную оду «На— взятие Варшавы». Однако позднее, при Павле, он же смело вступился за польских патриотов, которые были арестованы по подозрению в заговоре против России и которым угрожала вечная каторга. «Виноваты ли были Пожарский, Минин и Палицын, что они, желая избавить Россию от рабства польского, учинили между собою союз и свергли с себя иностранное иго?» — спросил он у начальника страшной Тайной канцелярии. Тот ответил, что, наоборот, они достойны величайшей похвалы. «Почему ж так строго обвиняются сии несчастные, что они имели некоторые между собою разговоры о спасении от нашего владения своего отечества?» — сказал Державин (6, 742).

Не менее характерно, что восторженный певец боевой русской славы Державин вместе с тем, следуя здесь традиции Ломоносова и вообще двигаясь в русле передовой общественной мысли своего времени, выступал против завоевательных войн, был апологетом «тихих дней» — мира народов. «Всегда дышать одной войною Прилично варварам, не нам», — пишет он уже в раннем своем стихотворении «Пикники» (1776). А в оде «На взятие Варшавы» Державин восклицает: «О росс! О подвиг исполина! О всемогущая жена! Бессмертная Екатерина! Куда? И что еще? — Уже полна Великих ваших дел вселенна». Екатерина не без основания решила, что поэт советует ей воздерживаться от дальнейших завоеваний, кроме того в некоторых строках усмотрела, как и в оде «Властителям и судиям», «якобинизм».

В результате весь уже отпечатанный тираж оды был по ее распоряжению задержан, и стихи смогли выйти в свет лишь после ее смерти. Быть «победителем света» не «чрез драки и кровь» призывал Державин и Александра I (ода «Маневры», 1804). В поданной Александру I записке «Мечты о хозяйственном устройстве военных сил Российской империи» Державин прямо писал: «Всякая война — семя будущей войны, следовательно, несчастие народов. Мщение производит подобный отголосок, и мститель подлежит сам оному» (7, 441). Историческую миссию России Державин, как и Ломоносов, видит в том, чтобы нести народам мир, «тишину». «Воюет росс за обще благо, за свой, за ваш, за всех покой», — обращается он в одной из своих суворовских од («На переход Альпийских гор») к народам Европы. «Обще благо» и «покой» Державин связывал с поражением французской революции. И в этом тоже нашла свое выражение «пестрая смесь» мыслей поэта, но в своих антивоенных призывах Державин, как и Ломоносов, сумел выразить существенную черту национального характера народа, не стремящегося к захватам и завоеваниям, но умеющего грудью стать на защиту родины.

Одной из выдающихся черт творчества Державина является небывалая еще дотоле в русской поэзии широта художественного охвата поэтом современной действительности. Ярко отражая в своих стихах ее героические черты, необыкновенно красочно живописал Державин и картины частной жизни русского общества своего времени. В его стихах мы найдем зарисовки быта богатого купечества («К первому соседу», 1780), народных городских гуляний. Но прежде всего и больше всего показывает он «вельможную и барскую жизнь нараспашку» (Белинский) — домашний быт русского дворянства, благоденствующего в своих городских особняках или на просторах поместного приволья. Полностью воспроизводя в одной из своих замечательных статей о Державине его «Приглашение к обеду» (1795), Белинский замечает: «Как все дышит в этом стихотворении духом того времени — и пир для милостивца, и умеренный стол без вредных здравию приправ, но с золотою шекснинскою стерлядью, с винами, которые «то льдом, то искрами манят», с благовониями, которые льются с курильниц, с плодами, которые смеются в корзинках, и особенно — с слугами, которые не смеют и дохнуть!..»[1] Причем в этом стихотворении, обращенном к высокопоставленным «благодетелям» поэта, он не удерживается от ядовитого и достаточно прозрачного намека по адресу всесильного тогда Платона Зубова, который предпочел его «умеренному» угощенью «златые чертоги» «и яствы сахарны царей» — обещал прийти, но в самый последний момент прислал сказать, что не будет, ибо «его государыня удержала» (1, 669). Не исключено, что именно ради этого намека и было написано поэтом все его стихотворение.

«Умеренность», «горацианский» идеал довольства малым, неприхотливый семейный обиход рядового дворянина, который идет «средней стезей», почитая «всю свою славу» в том, что «карлой он, и великаном, и дивом света не рожден», Державин любил полемически противопоставлять «вредной роскоши» вельмож. В то же время в его поэзии с исключительной яркостью и наглядностью отразились весь павлиний блеск, все фейерверочное великолепие екатерининского времени — времени неслыханно пышных торжеств потешных огней, победных иллюминаций, «гремящих хоров». Особенно колоритно в этом отношении составленное Державиным в стихах и прозе описание знаменитого празднества в Таврическом дворце, которое устроил князь Потемкин незадолго до своей смерти. Описание это дано с такой осязательностью, что, читая его однажды ночью в деревенском уединении, поэт Батюшков пережил почти настоящую зрительную галлюцинацию: «Тишина, безмолвие ночи, — рассказывает Батюшков,— сильное устремление мыслей, пораженное воображение — все это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел перед собою людей, толпу людей, свечки, апельсины, бриллианты, царицу, Потемкина, рыб, и бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... «Что с тобой? ..» — «Оно, они!..» — «Перекрестись, голубчик!..». Тут-то я насилу опомнился»[1].

Наряду с широчайшим охватом современности, второй замечательной и для того времени глубоко новаторской особенностью поэзии Державина является ее автобиографичность. В своих стихах поэт не только живописует эпоху, но, говоря уже приведенными выше его словами, «переживает» свою собственную жизнь. Из од Ломоносова мы почти ничего не можем узнать о самом поэте. В стихах Державина перед нами развертывается едва ли не вся его красочная биография во всей конкретности отдельных ее эпизодов, со всем многообразием личных, семейных, дружеских и служебно-общественных связей и отношений. В поэзии Державина еще немало традиционных поэтических условностей классицизма; вместе с тем строки его стихов насыщены реальной действительностью, окружавшей поэта, густо населены пестрой толпой его современников — от царей, полководцев, крупных государственных деятелей, близких, друзей, врагов, наконец просто соседей — до привратника его петербургского дома, до крепостных девушек, пляшущих народный танец «бычок».

В своих сатирических одах, гневно бичуя зло, Державин противопоставлял порочным «судиям и владыкам» образ высокого духом мужа-гражданина, «праведного судии» — защитника угнетенных и обиженных, человека, ратующего за «общественное благо» и в этом одном обретающего истинную свою награду: «Желает хвал, благодаренья Лишь низкая себе душа, Живущая из награжденья». Поэт, несомненно, создает здесь некий идеал человека-гражданина; но столь же несомненно, что в этом идеальном образе просвечивают и реальные черты самого Державина — администратора, государственного деятеля. Вообще из державинских стихов рельефно выступает облик самого поэта, вырисовывается один из замечательных русских характеров: человек, живущий всей полнотой бытия, кипуче-деятельный, пылкий, увлекающийся, честный, прямой, умеющий страстно любить и столь же страстно презирать и ненавидеть, владеющий даром резкого, беспощадно бьющего слова, острой насмешки, зачастую переходящей в тонкую автоиронию.

Самого Державина даже смущала эта столь непривычно автобиографическая, личная окраска его творчества. Это заставляло его порой и вообще скептически смотреть на будущее своих стихов: «Все это так, около себя, и важного значения для потомства не имеет», — говаривал он. Многое из мелких фактов и эпизодов, бытовых подробностей, злободневных намеков, которыми переполнены державинские стихи, и в самом деле скоро стало чуждым, а зачастую и прямо непонятным последующим читателям. Но именно «личностность», живая конкретность художественного, поэтического видения сделали творчество Державина важнейшим этапом на пути развития русской поэзии от классицизма к Пушкину.

В стихах Державина впервые в русской поэзии с такой живописной яркостью и художественной силой предстает и окружающая человека природа.

В сатирах Кантемира природы, пейзажей, в сущности, вообще нет. В одах Ломоносова — за отдельными блестящими исключениями — природа выглядит как некий мифологизированный, условный мир, постигаемый не столько зрением, сколько умом. Природа, фигурирующая в некоторых жанрах поэзии Сумарокова — в его идиллиях и эклогах, — в каждом случае заранее задана правилами жанра и потому носит не только маловыразительный, но и утомляюще однообразный, условно-пасторальный характер. В поэзии Державина перед читателем развертывается реальный, вещный мир во всей его чувственной наглядности, осязаемости, ощутимости, в обилии красок, звуков, тонов, переливов. В одном из своих стихотворений («Радуга», 1806) Державин призывает художника подражать величайшему в мире «мастеру» — солнцу — лить «свет в тьму».

И сам Державин полностью следует этому принципу — заливает потоками света строфы и строки своих стихов. По своей необычайной красочности, ярчайшей феерической живописности державинская поэзия едва ли имеет что-либо себе равное. Его стихи — великолепное «зрелище очам» — сверкают золотом, драгоценными камнями, дорогими пышными тканями — «златом», «сребром», «лазурью», «пурпурами», «бархатом», «багряницей». Небеса у него златобисерны и лучезарны, дожди — златые, реки — огненные, брега блещут, луга переливаются «перлами», воды «сверкают сребром», облака — «рубином». Очень охотно употребляет Державин составные эпитеты типа «искросребряный», «златозарный», в которых каждая составная часть выражает блеск, горение, сверкание.

Лазурны тучи, краезлаты,

Блистающи рубином сквозь,

Как испещренный флот богатый,

Стремятся по эфиру вкось, —

таков характерный пейзаж Державина, в создании которого участвовала столько же баснословная роскошь дворянско-вельможеского быта екатерининского времени, сколько отзвуки военно-морских триумфов эпохи — отсветы победных зарев Кагула, Измаила и Чесмы («Любителю художеств», 1791).

Но, наряду с подобной парадной, подчас почти по-дворцовому изукрашенной природой, невольно вызывающей в памяти знаменитую золотую анфиладу, большой зал, янтарную комнату или «сребророзовые светлицы» большого Царскосельского дворца, в стихах Державина есть и тонко выписанные, совершенно точные зарисовки природы различных местностей России. В этих пейзажах, порой почти непосредственно подводящих нас к осенне-зимним пейзажам пушкинского «Евгения Онегина», замечательна конкретность державинского рисунка, тщательное соблюдение им «местного колорита». Таково, например, описание осени в оде «Осень во время осады Очакова» (1788). Белинский, с похвалой отмечая верность описаний Державина в ряде строф этой оды («По ним вы думаете, что вы в России»), по поводу стихов: «И роскошь винограду просит Рукою жадной на вино» добавляет: «Тоже прекрасные стихи; но куда они переносят вас — бог весть!» На самом деле стихи эти вполне соответствуют описываемой местности — осени под Очаковом. Равным образом в «Водопаде» (1791) Державин дал столь же величественное, сколь и точное описание водопада Кивач, совпадающее с тем его описанием, которое в свое время он занес под непосредственным впечатлением в свой путевой дневник. В оде «На возвращение графа Зубова из Персии» Державин — в данном случае, очевидно, по рассказам — дал впервые в нашей поэзии картину дикой природы Кавказа (Пушкин с похвалой приводит ее в примечаниях к «Кавказскому пленнику»).

Поэт-живописец, Державин во многих своих стихотворениях предстает и поэтом-мыслителем. Особенно характерны для его поэтических раздумий две тесно связанные между собой темы: тема непостоянства, прихотливой изменчивости человеческой судьбы и тема бренности всего существующего, неотвратимости смерти. Обе эти темы настойчиво подсказывались окружавшей поэта общественно-политической действительностью. Пиршественная пышность, праздничный блеск и сверкание вельможеско-дворянской России расцветали — Державин остро ощущал это — «бездны на краю». Он был очевидцем грозного «колебания народного» — восстания русских крестьян, чуть не опрокинувшего весь дворянско-крепостнический строй, был современником американской и французской революций («Мы видим троны сокрушенны И падших с них земных богов», «И близ грядущая минута Пременой не чревата ль царств?» — «На новый 1798 год»). На глазах Державина складывались неожиданные и калейдоскопически пестрые судьбы многочисленных «наперсников», «возведенцев счастья», как называл он екатерининских временщиков. Из социальног-о небытия они поднимались на предельные высоты империи и подчас так же стремительно низвергались с них: «сегодня бог, а завтра прах». В своей собственной служебной карьере Державин знал те же непрерывные взлеты и падения. И вот традиционный «классический» образ колеса богини Фортуны («вертится всеминутно людской фортуны колесо») приобретает под пером Державина широкий, всеохватывающий смысл — непрерывного мирового круговорота. «Весь мир подобен колесу. Се спица вверх и вниз вратится», «Здесь к небу вознесен на троне, А там на плахе Людовик», «Единый час, одно мгновенье Удобны царства поразить, Одно стихиев дуновенье Гигантов в прах преобратить», — не устает твердить поэт. Отсюда возникают мотивы обреченности современной ему жизни, людей; хрупкости, мимолетности человеческого бытия вообще. Мысль о неизбежной, неотвратимой смерти вносит трагическую ноту в радостно-торжествующие мажорные хоры державинской поэзии. На острейшем контрасте между жизнью среди «роскоши, прохлад и нег» и внезапно, «как тать», подкравшейся смертью построено уже известное нам стихотворение «На смерть князя Мещерского»: «Где стол был яств, там гроб стоит». Высшего художественного выражения эти настроения и мысли Державина достигли в знаменитой оде «Водопад», которую Пушкин считал вообще лучшим из его произведений. В образе водопада — «алмазной горы», с «гремящим ревом» низвергающейся вниз, в долину, чтобы через короткое время бесследно «потеряться» «в глуши глухого бора», — поэтом не только дано аллегорическое изображение жизненной судьбы одной из самых характерных фигур нашего XVIII века, «присноименного талантами и слабостями» (6, 625) «сына счастия и славы», «великолепного князя Тавриды», но и создан своеобразный символ всего «века Екатерины» вообще. Последними стихами Державина, написанными им грифелем на аспидной доске и к настоящему времени почти совершенно стершимися,[1] были глубоко пессимистические строки: «Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей...»

Оптимистический характер непосредственного восприятия мира и глубоко пессимистическая мысль о нем — таково одно из основных противоречий творчества Державина, определенное его временем и ограниченностью социально-исторического кругозора поэта.

В поэзии Державина намечаются и два пути преодоления гнетущей мысли о смерти. Один из них — традиционный путь религиозных утешений. Религиозные мотивы занимают немалое место в поэзия «воспитанного в страхе божием» Державина. Но, наряду с религиозной резиньяцией, с патетическим оспариванием «слепых света мудрецов» — философов-материалистов XVIII века, у Державина звучат и мотивы скептического отношения к обещаниям религии. Недаром одно из его стихотворений называется «Успокоенное неверие» (1779). А о том, что успокоено оно было недостаточно прочно, красноречиво свидетельствуют знаменитые, проникнутые горьким сомнением строки в написанной, видимо, почти сразу же вслед за этим оде «На смерть князя Мещерского». «Здесь персть твоя, а духа нет. Где ж он? — Он там. — Где там? — Не знаем. Мы только плачем и взываем: «О, горе нам, рожденным в свет!»»

Самым замечательным образцом религиозных стихотворений Державина является ода «Бог» — первое из всех произведений русской литературы, получившее, и притом почти сразу же, широчайшую, подлинно мировую известность. Стихотворение это, действительно, написано Державиным с громадным поэтическим воодушевлением. Но проникнуто оно не столько духом церковной ортодоксии, сколько тем же пантеистическим, «космическим» чувством, которым продиктованы замечательные «Размышления о божием величестве» Ломоносова. К традиции ломоносовских «размышлений» некоторые строфы оды прямо и восходят. Замечательно, что даже употребляемые в ней богословские понятия Державин стремится истолковать в научно-философском смысле. Так, в связи со строкой «Без лиц, в трех лицах божества» поэт поясняет, что, помимо церковного «понятия», он «разумел тут три лица метафизические, т. е. бесконечное пространство, беспрерывную жизнь в движении вещества и неокончаемое течение времени, которое бог в себе совмещает» (3, 593). Недаром соответствующая строфа была подвергнута критике «с богословской точки зрения». Замечательно, что в той же оде о боге ряд стихов посвящен Державиным излюбленной им теме величия человека, малого и ничтожного по сравнению со вселенной, но, благодаря своему неустанному стремлению ввысь и своему уму, становящегося равным божеству: «Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю, Я царь — я раб — я червь — я бог!»

Тот же мотив «великости» человеческого духа, ненасытности его стремлений звучит и в великолепной по своей четкости и лаконизму эпитафии «На гроб Шелехову» (1796), в окончательной редакции которой Державин отбросил ранее имевшиеся в ней три последних стиха, звучавшие в традиционно-церковном духе.

Вообще, по верному замечанию Белинского, «ум Державина был ум русский, положительный, чуждый мистицизма и таинственности... его стихиею и торжеством была природа внешняя».[1] И гораздо ближе, органичнее для Державина, чем путь небесных утешений, был другой путь — языческо-горацианский путь возможно большего наслаждения «пролетным мгновеньем», «благоуханьем роз» — всеми радостями земного бытия. В высшей степени характерна в этом отношении примирительная концовка той же оды «На смерть князя Мещерского»:

Сей день, иль завтра умереть,

Перфильев! должно нам, конечно, —

Почто ж терзаться и скорбеть,

Что смертный друг твой жил не вечно?

Жизнь есть небес мгновенный дар;

Устрой ее себе к покою...

«Покой» жизни и есть в устах Державина эпикурейски-безоблачное, чувственно-анакреонтическое наслаждение жизнью, настоящим, всяческими «негами и прохладами» бытия. После потрясающих строф оды, в которых звучит, по словам Белинского, «вопль подавленной ужасом души, крик нестерпимого отчаяния»,[1] подобная концовка и неожиданна и мелка. Но зато она-то и делает это стихотворение одним из типичнейших произведений «русского XVIII века».

В связи с этим очень значительное место — и количественно и по существу — занимает в поэзии Державина так называемая анакреонтическая лирика с ее легкой и жизнерадостной беспечностью, с проповедью земных, чувственных — в первую очередь любовных — радостей и наслаждений. Ломоносов противопоставлял друг другу героику и анакреонтику, отдавая безусловное предпочтение первой. Державин с первых же своих литературных шагов совмещал их. Правда, общественно-политическая тематика в произведениях Державина 80-х — первой половины 90-х годов преобладала. Но в 1782 году, наряду с «Фелицей», поэт складывает застольную песенку «Разные вина»; в 1791 году, наряду с «Водопадом», пишет анакреонтические стихотворения «Скромность», «Прогулка в Сарском селе»; в 1794 году, наряду с «Вельможей», создает такие стихотворения, тоже причисляемые им к анакреонтическим песням, как «Сафе», «Призывание и явление Плениры», «Мечта».

В 1794 году один из ближайших личных и литературных друзей и советчиков Державина, Н. А. Львов, издал, параллельно с греческим текстом, свой полный перевод пользовавшегося огромной популярностью в XVIII веке сборника стихов, которые приписывались тогда Анакреонту, но на самом деле принадлежали его более поздним последователям и продолжателям. С этого времени анакреонтические темы и мотивы в поэзии Державина не только усиливаются, но одно время (особенно в 1797—1799 годы) становятся преобладающими. Иные стихотворения из сборника Львова Державин прямо переводит, другим — подражает; пишет и оригинальные стихи в анакреонтическом духе. Вскоре после отставки, в 1804 году, Державин выпустил, как бы декларируя свою независимость от служебных дел, свои «Анакреонтические песни» отдельным изданием, в которое включил некоторые прежние любовные стихотворения и такие произведения, как «Стихи на рождение в Севере порфирородного отрока». В любовных стихах Державина чувства поэта переданы подчас с немалой поэтической искренностью и глубиной. Такова, например, одна из ранних любовных песенок «Разлука» (1776), в которой сквозь условную «сумароковскую» форму прорываются и подлинная боль и страстная, неутолимая нежность. Но чаще всего «Анакреонтические песни» Державина не выходят за пределы здоровой, подчас несколько грубовато выраженной чувственности, порой окрашенной в тона условной «чувствительности» — знамение начавшейся в 90-е годы XVIII века эпохи русского сентиментализма. Анакреонтические стихи Державина составляют еще одну и в своем роде весьма замечательную грань многообразного творчества поэта. «Что в Державине был глубоко-художественный элемент, — писал Белинский, — это всего лучше доказывают его так называемые «анакреонтические» стихотворения. И между ними нет ни одного вполне выдержанного; но какое созерцание, какие стихи!» [1]

6

Последние тринадцать лет своей жизни, после оставления службы, Державин прожил в Петербурге (в собственном особняке на Фонтанке; он сохранился и посейчас под № 118); летом уезжал в свое имение Званка на реке Волхове в Новгородской губернии. «Покой мне нужен в дней останке», — заявлял Державин в одном из своих стихотворений этой поры. Однако уход Державина на покой ни в какой мере не означал для него бездеятельности. Он по-прежнему не только живо, но и активно продолжал интересоваться политикой, военными делами (подал несколько докладных записок по этим вопросам царю). Именно в это время чрезвычайно усилилась литературная деятельность Державина. За 1804—1807 годы им написано несколько замечательных стихотворений: «Лебедь» (1804), «Цыганская пляска» (1805), «Радуга» (1806), наконец создан один из самых выдающихся образцов его поэтического творчества — стихотворное послание «Евгению. Жизнь званская» (1807). Даже за пять лет до смерти, в возрасте около семидесяти лет, Державин пишет такие характернейшие для него стихотворения, как «Аристиппова баня», которое сам он считал «любимой своей пьесой» и с которым в какой-то мере перекликается пушкинское послание «К вельможе». Написал Державин в этот период и несколько шуточных стихотворений, вроде «Приказа моему привратнику», «Похвалы комару», «Милорду, моему пуделю».

Именно в эти годы в державинских стихах появляются тесно связанные с его собственным деревенским бытом яркие описания поместной сельской жизни, свобода, уединение и тишина которой противопоставляются им — совсем в духе уже господствовавшего в эти годы сентиментального направления — роскоши, пышности и тесноте двора и столицы. С исключительной красочностью, живописностью, обилием точно выписанных и совершенно конкретных деталей показан Державиным в послании «Евгению. Жизнь званская» день жизни барина-помещика, развертывается ряд картин природы, дается подробное описание разнообразных крестьянских работ — в поле, на лесопильной мельнице, на домашней прядильной фабрике.

В изображении труда и быта крепостных крестьян особенно ясно проступает сословная ограниченность Державина. В полную противоположность Радищеву, он совершенно не останавливается на мрачных сторонах жизни крепостного крестьянства. В его стихах дворовые крестьяне веселы и довольны, бодро и проворно служат своим господам: «Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут...» («Евгению, Жизнь званская»). В этом контексте даже страшное слово «рабы», которое окрашено такой горечью и негодованием у Радищева, имеет совсем иное, чисто бытовое звучание. Равным образом тяжкий барщинный труд именуется Державиным «невинными упражнениями», после которых господа задают своим счастливым, радостным крестьянам «пир горой» с тем, чтобы на следующий день, «встав поутру рано», они с еще большим рвением принялись за работу, «любезны богу, господам» («Крестьянский праздник», 1807).

В этих идиллических картинах перед нами Державин-помещик, убежденный, подобно Карамзину, в благодетельности для крестьян жизни под началом «барина-отца». Недаром он решительно заявлял Александру I о необходимости сохранения крепостного права, а в написанном в связи с этим стихотворении «Голубка» (1801) прозрачно вкладывал в уста самих крестьян заявление о «сладости» крепостного «плена» и о том, что «златая вольность» не только для них нежелательна, но и вредна. Однако подобные взгляды Державина не только не исключали, но, наоборот, усиливали резко отрицательное отношение поэта к помещикам-«тиранам» и вообще ко всем угнетателям народа. Одна из целой серии написанных им в это время политических басен — басня об аисте, который иных обитателей болота «глотает, других же криком устрашает», — по-видимому, метит в Аракчеева («Аист», 1805). В 1807 году в четверостишии «На прогулку в Грузинском саду» (поместье Аракчеева «Грузино» находилось по соседству с державинской «Званкой») поэт тонко напоминает новому «возведенцу счастья» плачевный финал бывшего владельца Грузина, любимца Петра I князя Меншикова.

С 1804 года Державин начинает усиленно заниматься драматургией. За сравнительно короткое время он создает очень большое число драматических произведений в самых различных жанрах: «театральное представление с музыкою» — «Добрыня» (1804), трагедию «Ирод и Мариамна» (1807), несколько произведений на сюжеты из русской истории: в частности, трагедию «Темный» (1808), в которой фигурирует его легендарный предок Багрим с сыном Державой, оперу «Грозный, или Покорение Казани» (1814). Наряду с этим Державин пишет и комические, или, как он их называет, «бездельные» оперы («Дурочка умнее умных», «Рудокопы») и «детскую комедию» — «Кутерьма от Кондратьев» (1806). Сам поэт склонен был свою драматургию, особенно трагедии, ставить очень высоко; однако его драматические произведения не представляют сколько-нибудь существенного интереса ни в историко-литературном, ни в художественном отношении. Из всех них на публичной сцене была поставлена только трагедия «Ирод и Мариамна».

Зато выход в свет в 1808 году первых четырех частей собрания сочинений Державина, в которое вошли почти все наиболее значительные его произведения, явился важнейшим литературным событием; этим был как бы подведен наглядный итог достижениям русской поэзии за минувшее столетие, причем подведен как раз тогда, когда начало складываться творчество виднейших представителей новых литературных течений — Жуковского и Батюшкова.

В конце жизни Державин принялся за писание своей автобиографии. «Записки» Державина, законченные в 1812 году (впервые опубликованы в 1859 году), написаны с полной откровенностью, подчас даже с несколько наивным простодушием и представляют собой один из интереснейших мемуарных памятников эпохи. Кроме того, среди рукописей Державина имеется большое собрание его афоризмов и статей на самые разнообразные, преимущественно философские и общественно-политические, темы. Эти до сих пор не опубликованные материалы — замечательное свидетельство широты круга интересов поэта и неустанной работы его мысли.

Принимал Державин весьма активное участие в литературной жизни и борьбе начала XIX века. Позиция его здесь была характерно двойственна. Вокруг Державина, видя в нем «живой памятник» XVIII века, одного из столпов классицизма, группируются литературные «староверы» во главе с адмиралом Шишковым, энергично — с реакционных позиций — отстаивавшим «старый», ломоносовский, слог против языковой реформы Карамзина. С 1807 года кружок шишковистов устраивает еженедельные литературные вечера. На этой основе в 1811 году складывается литературное общество «Беседа любителей русской словесности», ставшее оплотом литературного «староверия».

Председателем одного из четырех «разрядов» «Беседы», публичные заседания которой происходили в доме Державина, в специально отстроенной им зале с органом, являлся Шишков, другого — Державин. На заседаниях «Беседы» читался, между прочим, написанный Державиным обширный теоретический трактат «Рассуждение о лирической поэзии или об оде», частично напечатанный в периодическом органе общества «Чтение в Беседе любителей русского слова» за 1811, 1812 и 1815 годы (часть трактата не опубликована до сих пор). Вместе с тем, в отличие от большинства членов «Беседы», Державин открыто сочувствовал новым литературным веяниям, издавна дружил с литературным соратником Карамзина, поэтом И. И. Дмитриевым; он приветствовал ранние литературные выступления самого Карамзина («Пой, Карамзин! — И в прозе Глас слышен соловьин», — писал он еще в 1791 году в концовке «Прогулки в Сарском селе»). И в дальнейшем Державин, вызывая крайнее неудовольствие Шишкова, «стоит горой» за Карамзина. Не менее характерно, что свою лиру Державин завещает романтику Жуковскому:

Тебе в наследие, Жуковский,

Я ветху лиру отдаю;

А я над бездной гроба скользкой

Уж преклоня чело стою.

В этих строках, сохранившихся в черновых бумагах Державина и набросанных им в самые последние годы жизни, сказывается еще одна прекрасная его черта: благожелательность к молодежи, шедшей ему на смену, душевная щедрость к своим поэтическим наследникам, неугасимая любовь к родной литературе. Еще ярче проявляется эта черта в энтузиазме, с которым встретил Державин прочитанные 15-летним Пушкиным на лицейском экзамене «Воспоминания в Царском селе». «Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин...», — сказал он вскоре после этого С.Т.Аксакову (8, 975). «Благословение» сходящим в гроб Державиным нового «младого певца» и в сознании самого Пушкина и в глазах современников явилось своего рода символическим актом — установлением живой связи времен: литературного прошлого и литературного будущего, XVIII века и великой классической русской литературы.

В том же 1815 году вышла пятая часть собрания сочинений Державина; предполагал он издать и еще две части; но осуществить это не успел. Несомненно чувствуя все большее приближение к «бездне гроба» и словно бы желая лишний раз утвердить себя, свое бытие, он собственноручно надписал все экземпляры пятой части: Г. Державин.

Лето 1816 года поэт проводил, как всегда, со своей второй женой и близкими в Званке. 4 июля у него появились сердечные спазмы, 6 июля он начал писать свои последние стихи о реке времен, уносящей «все дела людей». В ночь с 8 на 9 июля (с 20 на 21 по новому стилю) Державин умер.

7

Сам Державин утверждал, что в своем творчестве он «шел, природой лишь водим» («Тончию», 1801), то есть руководствовался не правилами и предписаниями литературных направлений и школ, а стремлением быть верным жизни, действительности.

Кто вел его на Геликон

И управлял его шаги?

Не школ витийственных содом:

Природа, нужда и враги, —

писал Державин в одном из писем 1805 года, добавляя при этом: «Объяснение четырех сих строк составит историю моего стихотворства, причины оного и необходимость...» (6, 170). Поэт был здесь во многом прав.

Но в то же время принципы отражения в его стихах действительности — при всем их порой новаторстве — были ограничены конкретно-историческим этапом в развитии русской литературы. Поэзия Державина развивалась в русле классицизма. Своими учителями сам он прямо называл «Ломоносова, Хераскова и прочих» (6, 168). В число этих «прочих» надо включить Сумарокова, Василия Майкова, в какой-то степени Василия Петрова. В свое время Державин начал было даже переводить «кодекс» классицизма — знаменитый стихотворный трактат Буало «Искусство поэзии» («L'art poétique») (6, 168); усиленно штудировал Баттё. Высокий общественный, публицистический пафос, составляющий наиболее сильную сторону классицизма, связанная с этим дидактическая направленность, стремление сочетать с «приятным» «полезное», с «удовольствием» «поучение» — все это было органически близко Державину и нашло яркое выражение в его творчестве. Но одновременно в стихах Державина проступают совсем иные черты. Родоначальники двух основных стилей в русском классицизме — стиля риторической пышности, велелепия и стиля точности, простоты — Ломоносов и Сумароков были по особенностям своего творческого метода рационалистами, подходившими к воспроизведению действительности прежде всего умозрительно. Державин, который, наряду с «умом», объявляет своим вдохновителем «сердце» — чувство, в большей мере — сенсуалист. В своих стихах он стремится «живописать» ту действительность, которая воспринимается в непосредственном чувственном опыте.

Державин, для которого, по словам Белинского, «никакой предмет не казался низким», смело нарушая одно из основополагающих правил классицизма, «дерзнул, вопреки всем понятиям того времени о благородной и украшенной природе в искусстве, говорить о зайцах, о голодных волках, о медведях, о русском мужике и его добрых щах и пиве, дерзнул назвать зиму седою чародейкой, которая машет косматым рукавом».[1] Первым из всех наших поэтов-одописцев Державин спускается с высот одического Олимпа — мифологизированного обиталища «земных богов» — в сферу повседневной жизни обыкновенного человека; ярко изображает частный семейный быт — и свой собственный и своих современников. Это расширение, своеобразная «демократизация» круга явлений, «допускаемых» в лирическую поэзию, имели исключительно важное историко-литературное значение. И недаром даже Пушкин, очень ценивший включение Державиным в свои стихи «прозаических подробностей», уже в конце жизни, в период работы над «Езерским» и «Медным всадником», отстаивая право на введение в поэму «ничтожного героя» — мелкого петербургского чиновника, ссылался именно на Державина, который «двух своих соседов и смерть Мещерского воспел» («А знал ли их, скажите, мир?» — спрашивает Пушкин), как на своего предшественника.

Соответственно расчленению действительности по категориям «высокого» и «низкого», «возвышенного» и «смешного», в поэтике классицизма была разработана стройная иерархическая система строго отграниченных друг от друга, ни в каком случае не смешивавшихся между собой литературных жанров и столь же строго прикрепленных к каждому из них различных литературных «штилей». Поэзия Державина представляет во многом явное разрушение этой системы. «Педантские разделы лирических стихотворений я не очень уважаю» (6, 340), — заявляет он незадолго перед смертью в письме к историку и филологу Евгению Болховитинову, к которому обращено стихотворение «Евгению. Жизнь званская». «Высокое» содержание торжественно-хвалебной оды давалось Державиным в форме анакреонтической песни («Стихи на рождение в Севере порфирородного отрока»), одическое начало сливалось с элегическим («На смерть князя Мещерского»), с сатирой («Видение мурзы», «Фелица») или ода прямо превращалась в сатиру («Вельможа»), включала в себя элементы басни и т. п.

С тем же явлением сталкиваемся мы во всей образной системе стихов Державина, в его стилистике. На протяжении одной и той же оды мы находим у него такие восходящие к совершенно различным стилистическим рядам строки, как «Небесные прошу я силы, Да их простря сафирны крылы» или «Где ангел кроткий, ангел мирний, Сокрытый в светлости порфирной, С небес ниспослан скиптр носить» и тут же, почти рядом: «Князья наседками не клохчут, Любимцы въявь им не хохочут И сажей не марают рож» («Фелица»).

Ломоносов, говоря в своей «Риторике» о метафорах, замечает: «К вещам высоким и важным непристойно переносить речений от вещей низких и подлых; например, небо плюет непристойно сказать вместо дождь идет». Державин опрокидывает и это правило. В его стихах мы встречаем такие «опрощенные» образы, как: «И смерть к нам смотрит чрез забор». А в одном из его шуточных стихотворений об осени говорится, что она «Подняв пред нами юбку, Дожди, как реки, прудит» («Желание зимы», 1787). По своей вызывающей дерзости этот образ не уступает не только наиболее резко пересмеивающим традиционные мифологические представления местам ирои-комической поэмы «Елисей, или Раздраженный Вакх» старшего современника Державина Василия Майкова, но и нарочито озорным образам наших футуристов раннего периода их деятельности или иным подчеркнуто «мужицким» образам Сергея Есенина.

Точно такое же смешение «высокого» и «низкого» находим мы и в языке Державина. Уже Гоголь отмечал, что, если разъять «анатомическим ножом» слог Державина, — увидишь «необыкновенное соединение самых высоких слов с самыми низкими и простыми»,[1] при этом порой столь этнографически-экзотичными, что их не сыщешь ни в одном словаре. Это непосредственное наблюдение Гоголя полностью подтверждается не только присутствием в стихах Державина друг подле друга церковнославянских и просторечных, порой чисто народных слов, форм, синтаксических конструкций, но и своеобразным их взаимопроникновением. Специально занимавшийся изучением державинского языка редактор академического издания его сочинений Я. Грот указывает: «Часто церковнославянское слово является у Державина в народной форме и, наоборот, народное облечено в форму церковнославянскую». [1]

Все это придавало стихам Державина чрезвычайную стилистическую пестроту, а иногда и прямо хаотичность. Эту черту державинской поэзии подверг резкому осуждению Пушкин, который, перечтя в 1825 году в своей Михайловской ссылке все пять частей стихотворений Державина, писал его горячему поклоннику Дельвигу: «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот, почему он и ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо... читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом». [2] В этом явно полемически заостренном отзыве Пушкин и прав и неправ. Своеобразный языковой и жанровый хаос Державина возникает в результате разрушения им того порядка и строя, которые внесли в наш язык и литературу Ломоносов и Сумароков. Однако этот порядок и строй — при всей исторической значительности и плодотворности литературного дела Ломоносова и Сумарокова — был осуществлен ими в очень узких и ограниченных рамках поэтики классицизма. Снятие Державиным этих ограничений было делом, исторически весьма прогрессивным. Однако, разломав рамки жанровой и стилистической системы классицизма, Державин не смог дать новый, более высокий художественный синтез, поднять наше литературное развитие на качественно новую ступень. Смог это сделать только Пушкин. Но творчество Державина было важнейшим подготовительным этапом на этом пути.

Классицизм взрывался в поэзии Державина не только «изнутри», но и «извне» — в его творчество проник ряд черт, связанных с шедшими на смену классицизму новыми литературными направлениями. Державин издавна увлекался западноевропейскими «поэтами природы» и предромантиками (Клопшток, Юнг). В 90-е годы огромное впечатление произвели на него так называемые «Песни Оссиана», опубликованные в 1760—1765 годах английским писателем Макферсоном в качестве якобы подлинных произведений легендарного кельтского барда и оказавшие немалое влияние на развитие в европейских литературах сентиментализма и романтизма. Следы влияния «певца туманов и морей», как назвал Оссиана Державин, сказались и на его творчестве, в частности на оде «Водопад». Во многом романтично представление Державина о поэте-пророке. В своем теоретическом трактате «Рассуждение о лирической поэзии или об оде», в котором Державин стремится установить теснейшую преемственную связь между своим творчеством и почти вековым развитием русской одописи, он в то же время, взамен рассудочного восторга поэтов-одописцев, выдвигает, на первое место романтический принцип вдохновения. Ода «не есть, как некоторые думают, одно подражание природе, но и вдохновение оной... Она не наука, но огнь, жар, чувство», — заявляет Державин (7, 518). Характерно для творчества Державина его стремление к воссозданию национального колорита. Но ни нарушение Державиным канонов классицизма, ни все только что указанные черты его творчества никак не делают его поэтом-романтиком, каким склонны были считать его некоторые последующие критики — приверженцы романтизма. Против этого справедливо выступил еще Белинский: «Жуковский по преимуществу романтик так, как Державин по преимуществу классик, во внутреннем значении этих слов. Как северное сияние, роскошны и великолепны картины природы у Державина, но так же и внешни и холодны, как северное сияние... В изображениях природы у Державина вы не услышите прозябания дольней лозы». Тем не менее бесспорные элементы романтизма в творчестве Державина имеются. Недаром Жуковский писал ему: «Ваши стихотворения школа для поэта» (6, 341). Проявляется, по верному замечанию Белинского, в стихах Державина и то, чего не было ни у кого из его предшественников,— «черты народности, столь неожиданные и тем более поразительные в то время». [1] Как и многие его современники, Державин живо интересовался русским народным творчеством, известным ему и непосредственно и, в особенности, в литературных обработках писателей-современников — Чулкова, Попова, Левшина и др. Это особенно сказалось на некоторых его произведениях последнего периода (стихотворение «Атаману и войску Донскому», 1807, «романс» — поэма «Царь-девица», 1812 и др.). Однако «народность» этих произведений носит условно-литературный характер. Черты подлинной народности проявляются у Державина не в них, а рассеяны по всему его творчеству. Они сказываются в многочисленных и действительно чисто народных элементах его языка, в характере изображения русской природы и вообще картин русской жизни, проявляются, по словам Белинского, «в сгибе ума русского, в русском образе взгляда на вещи», особенно свойственном его сатирическим и шутливым «одам».

В связи со всем этим проступают в творчестве Державина и элементы «поэзии действительности». Художник-живописец, Державин стремился писать «с натуры». «Часто заставал я его стоявшим неподвижно против окна и устремившим глаза свои к небу», — рассказывает в своих мемуарах И. И. Дмитриев: «Что вы думаете?» — однажды спросил я. — «Любуюсь облаками», — отвечал он. И через некоторое время после того вышли стихи, в которых он впервые назвал облака краезлатыми. В другой раз заметил я, что он за обедом смотрит на разварную щуку и что-то шепчет; спрашиваю тому причину. «А вот я думаю, — сказал он, — что если бы случилось мне приглашать в стихах кого-нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать, можно бы сказать, что будет и щука с голубым пером». И мы через год или два услышали этот стих». И, действительно, во многих стихах Державина перед нами является реальный объективный мир — «природа внешняя», воссозданная точно и художественно убедительно. Однако изумительно живописные зарисовки отдельных сторон действительности в державинских стихах, при несомненной реалистичности деталей, при всей свежести красок, яркости отдельных цветных пятен и мазков, еще не слагаются у поэта в целостную реалистическую картину жизни. В стихах Державина изображение бытия чаще всего сводится к тщательному выписыванию быта, живописуемого с «фламандской» красочностью и пестротой, но не поднятого на высоту подлинно художественного обобщения, при котором частное, временное, случайное приобретает широкое общечеловеческое значение. Все у Державина еще настолько «около себя», так твердо прикреплено, можно сказать, приковано к месту и времени, конкретной обстановке, вещам, бытовым деталям, что без составленных поэтом специальных «объяснений» многое в его стихах было бы просто непонятно.

Поэзия Державина, как мы видели, во многом и существенном выплескивается из берегов классицизма, но, во многом и многом самый «беззаконный» из всех наших писателей-«классиков» XVIII века, Державин все же не перестает быть замечательнейшим представителем именно этого литературного направления. Державин порой смело отбрасывал каноны ломоносовской «Риторики». Однако его поэзия во многом еще оставалась откровенно риторичной. Замечательные по своей живописной яркости и верности натуре картины природы, созданные Державиным, зачастую являлись для самого поэта лишь поводом к последующей прямолинейно-дидактической аллегории, превращающей «приятное» в «полезное» (см., например, его стихотворения «Облако», «Павлин»). Уже Пушкин отмечал эстетическую неровность, а отсюда и неполноценность большинства его произведений.

«Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы», — замечал Пушкин в уже цитированном письме к Дельвигу. А в письме к А. А. Бестужеву, написанном почти одновременно, подчеркивал: «Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый...»[1] На анализе нескольких выдающихся стихотворений Державина, в частности его оды «Водопад», Белинский наглядно показывает эту «невыдержанность»: «Превосходнейшие стихи перемешаны у него с самыми прозаическими, пленительнейшие образы — с самыми грубыми и уродливыми».[2] Свойственной Державину риторичностью обусловлена и чрезмерная «длиннотность» его од, многие из которых по своему объему представляют собой целые поэмы. Этот недостаток — преобладание слов над мыслями, — который можно назвать «экстенсивностью» формы, недостаток, связанный со слабым развитием в ту пору русского поэтического языка и стиха, Державин делил со всей нашей литературой XVIII века. Этим же обусловлены и многочисленные языковые неправильности, порой прямо переходящие в неуклюжесть и стилистическую неслаженность, с которыми мы постоянно сталкиваемся в его стихах. Часто встречаемся мы в них и с сугубо неточными, а то и прямо неудачными рифмами, которые, в сущности, рифмами вовсе и не являются. «...куды как зажурналилось и по привычке к рифме хочется сказать: затуманилось...», — замечает в одном письме Державин (6, 153). Исходя из такого широкого понимания рифмы, Державин ничтоже сумняшеся рифмует: притворства — потомства, прекрасны — изящны, смертных — небесных, Званка — балалайка, правду — награду и даже: ведать — впредь, одежд — свеч. Подобные «рифмы», как и часто встречающиеся в стихах Державина случаи негармонического стечения звуков — какофонии, не могли не «бесить» Пушкина.

И в то же время Державин не только был наделен гениальным поэтическим дарованием (об этом Пушкин твердо заявлял в тех же письмах к Дельвигу и к Бестужеву), но и был замечательным, порой единственным в своем роде мастером, опыт которого во многом сохраняет свое значение вплоть до наших дней. Пусть в стихах Державина только на одну четверть золота, но зато золото это — высшей пробы.

В своих «Записках» Державин рассказывает об овладевавших им не раз состояниях высочайшего творческого подъема — вдохновения. Но, вдохновенный художник, он был вместе с тем очень строг и взыскателен к себе в своем поэтическом труде. Свои стихотворения он обычно отделывал с тщательностью и упорством. Работа Державина над такими вещами, как «Бог», «Видение мурзы», «Водопад», шла в течение ряда лет. Огромный труд вкладывал он даже в свои стихотворные мелочи. Так, например, он рассказывает, что сделал сорок вариантов надписи на бюст адмирала Чичагова, порученной ему Екатериной II (6, 618). Очень много его стихотворений имеет по нескольку редакций, которым подчас предшествовали прозаические наброски и планы, — прием, к которому будет прибегать и Пушкин.

Державин считал поэзию «сестрой музыки» и вместе с тем называл ее «говорящей живописью». Картинность и музыкальность составляют два замечательных свойства его стихов, причем оба эти свойства проявляются у него с такой силой и так органически сочетаются друг с другом, как это редко бывает в творчестве одного и того же поэта. Эту особенность державинской поэзии подметила уже современная ему критика, точно определив его стихи как «картины для слуха и взора». Двойная одаренность поэта и живописца помогла Державину дать в своих стихах блестящие образцы подлинно «говорящей живописи». Изумительным колоризмом, яркостью, богатством красок отличаются и державинские картины природы и его натюрморты, вроде замечательного описания уставленного, точнее изубранного, «цветником» блюд обеденного стола в послании «Евгению. Жизнь званская». Некоторые «цветовые» эпитеты Державина поражают, помимо точности (например, «красно-желта ряса» осени), своей почти импрессионистической остротой. Так, он говорит о «лиловом» луче заходящего на взморье солнца («Весна», 1804) и даже о «лиловых устах» красавиц («Разные вина»). Правда, этот последний эпитет, видимо, показался Державину чрезмерно смелым, и в конца концов он заменил его более обычным — «пунцовых». Острый глаз художника-живописца умеет уловить, а перо поэта — зарисовать словами не только резкие, броские краски, но и оттенки, полутона, игру света и тени, неуловимые переливы из цвета в цвет. Вот в «сумрачном» небе — «из лент полоса», «огненна ткань» радуги: «Пурпур, лазурь, злато, багрянец, С зеленью тень, слиясь с серебром, Чудный отливный, блещущий глянец...» («Радуга»). Или вот описание «черно-зеленых в искрах» перьев павлина: «Лазурно-сизо-бирюзовы На каждого конце пера Тенисты круги, волны новы Струиста злата и сребра; Наклонит — изумруды блещут! Повернет — яхонты горят!.. Где ступит — радуги играют! Где станет — там лучи вокруг!» («Павлин», 1795). Широко прибегая к живописанию словами, Державин использует и все преимущества поэзии, позволяющей запечатлеть не только статику, но и динамику природы, передать последовательность и смену явлений, показать мир в изменениях, в движении (см., например, описание «перемен» облака в стихотворении «Облако» или движения солнца к закату — «Евгению. Жизнь званская»).

Полностью реализует Державин в своих картинах природы и открываемую поэзией возможность выходить за пределы воспроизведения только зримого. Так, в стихотворении «Гром» (1806) Державин рисует картину грозы не только словами-красками, но и словами-звуками. Вообще в звуковом отношении державинские стихи не менее выразительны, чем в отношении их живописности, колоризма. Сам Державин, стремясь и здесь «подражать природе», придавал огромное значение звукоподражательности стиха. «Знаток, — пишет он в своем «Рассуждении о лирической поэзии или об оде», — тотчас приметит, согласна ли поэзия с музыкою в своих понятиях, в своих чувствах, в своих картинах и, наконец, в подражании природе. Например: свистит ли выговор стиха и тон музыки при изображении свистящего или шипящего змия, подобно ему; грохочет ли гром, журчит ли источник, бушует ли лес, смеется ли роща — при описании раздающегося гула первого, тихобормочушего течения второго, мрачно-унылого завывания третьего и веселых отголосков четвертой» (7, 571). В качестве примера «звукоподражания» Державин приводит строку из своего стихотворения «Мой истукан». Склонный к автоиронии, поэт представляет себе, что его мраморный бюст будет сброшен потомками и скатится по длинной лестнице царскосельской Камероновой галереи, в которой были поставлены бюсты «славных мужей»: «Стуча с крыльца ступень с ступени» (сту... сту... сту...). И у Державина можно найти много таких звукоподражательных строк: «И гул глухой в глуши гудет» (гул... глу... глу... гу.. .) или «Затихла тише тишина» (ти... ти... ти...). Очень часто стих Державина обладает необычайной мощью звуков, огромной силой звуковой изобразительности. Таковы хотя бы следующие строфы «Водопада», в которых создана единственная в своем роде «картина для слуха» — ощутима переданы самые разнообразные звуки — от шороха до рева и многократно, отражениями эха в горах, умноженного грома:

Он спит — и в сих мечтах веселых

Внимает завыванье псов,

Рев ветров, скрып дерев дебелых,

Стенанье филинов и сов,

И вещий глас вдали животных,

И тихий шорох вкруг бесплотных.

Он слышит: сокрушилась ель,

Станица вранов встрепетала,

Кремнистый холм дал страшну щель,

Гора с богатствами упала.

Грохочет эхо по горам,

Как гром гремящий по громам.

Очень большое значение придавал поэт «сладкогласию» и «сладкозвучию» стихов. По Державину, они выражаются прежде всего в «чистом и гладко текущем слоге, чтоб он легок был к выговору, удобен к положению на музыку», т. е. в музыкальности самого стиха (7, 571). И Державину удалось, говоря его же термином, замечательно «одоброгласить» русский стих, создать классические образцы музыкальной плавности, «гладкотекущести». Таково, например, знаменитое начало «Видения мурзы», о котором столь выдающийся мастер гармонического музыкального стиха, как Батюшков, отозвался: «Я не знаю плавнее этих стихов»:

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна...

Сквозь окны дом мой освещала

И палевым своим лучом

Златые стекла рисовала

На лаковом полу моем.

Легко заметить, что эти строки построены в основном на повторении одного из наиболее музыкальных звуков, плавного л (в частности, настойчиво, в иных строках по три раза, повторяется звукосочетание ла), и почти совершенном отсутствии р (в приведенных строках встречается только два раза при целых тринадцати л). Для того чтобы еще нагляднее показать свойственные русскому языку «изобилие, гибкость, легкость и вообще способность к выражению самых нежнейших чувствований», Державин пишет целых десять стихотворений, в которых, как он сам указывает в предисловии к сборнику своих «Анакреонтических песен», «буквы р совсем не употреблено» (7, 512). При этом, однако, Державин никогда не жертвовал смыслом ради звуков. И в строке одного из таких стихотворений: «На высоком миг холму» заменил «миг» на более ясное и точное «вдруг», хотя в этом слове имеется звук р. «О Державине смело можно сказать, что он со всех точек зрения оказался наиболее «музыкальным» из русских поэтов XVIII века», — пишет современный нам исследователь-музыковед. [1] Правда, следует подчеркнуть, что наряду с подобной «легкостью» и «сладкогласием» стихи Державина часто отличаются прямо противоположными и столь раздражавшими Пушкина чертами — крайней жесткостью, шероховатостью, сгустками согласных, затрудненностью в расстановке слов.

Выдающимся мастером выказал себя Державин также в области метрики и ритмики. Его «вольный стих», который он первым дерзнул перенести из жанра басни в жанры «высокой» лирики, отличается подчас замечательной изобразительностью. Вот как, например, рисует он явление музы, слетающей к поэту, «как зефир», «как резвый ветерочек» («Любителю художеств», 1791).

Как легкая серна

Из дола в дол, с холма на холм

Перебегает;

Как белый голубок, она

То вниз, то вверх под облачком

Перелетает...

Позволяет себе Державин и еще большую метрическую «дерзость»: пишет иногда «смешением мер» — соединением различных стихотворных размеров. Вот начало именно так написанного стихотворения его «Ласточка»:

О домовитая ласточка!

О милосизая птичка!

Грудь краснобела, касаточка,

Летняя гостья, певичка!

Ты часто по кровлям щебечешь,

Над гнездышком сидя, поешь,

Крылышками движешь, трепещешь,

Колокольчиком в горлышке бьешь.

Это смелое новаторство Державина не было принято даже его ближайшими литературными друзьями, и поэт В. В. Капнист предложил заменить авторскую редакцию «Ласточки» другой, составленной им самим по обычной схеме четырехстопного ямба:

О домовита сиза птичка,

Любезна ласточка моя,

Весення гостья и певичка!

Опять тебя здесь вижу я.

Не приходится доказывать, насколько капнистовская редакция обедняет ритмическую выразительность стихотворения, и не удивительно, что Державин решительно отверг ее.

Необыкновенно богата и разнообразна строфика Державина. Он был буквально неистощим в изобретении все новых и новых строф самых разных объемов с самой различной и подчас весьма причудливой рифмовкой, с сочетанием рифмующихся и белых стихов и т. п. В этом отношении с Державиным едва ли может идти в сравнение кто-либо другой в нашей поэзии.

Все многочисленные и разнообразные отклонения Державина от существовавших норм, все его творческие искания и дерзания были закономерно вызваны тем новым содержанием, которое вносил он в поэзию и для которого, естественно, пытался найти новые способы и средства художественной выразительности. Сколько-нибудь полно осуществить это в тех исторических и историко-литературных условиях, в которых протекало его творчество, на том уровне, которого достигло в его время развитие русского литературного языка и русского стиха, Державин не смог. Справедливо считая Пушкина первым подлинно и во всех отношениях совершенным «поэтом-художником Руси», Белинский признавал, что и стихи Державина уже были «преисполнены элементов поэзии как искусства», но именно только элементов, только «проблесков художественности». [1]

Начатое Державиным нашло свое гармоническое художественное завершение в творчестве Пушкина. Но даже Пушкин не реализовал всех возможностей, заключенных в поэзии Державина. Этим объясняется то, что и после Пушкина она продолжала оказывать прямое воздействие на ряд позднейших явлений нашей литературы. Яркая красочность и ослепительный блеск державинских зарисовок природы сказались на пейзажной манере Гоголя — автора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — так же, как патетический образ Руси, русского размаха и богатырства отозвался в лирических отступлениях «Мертвых душ». Предпринятые Державиным опыты «смешения мер» были продолжены Тютчевым, в лирике которого вообще своеобразно отразилась державинская стилистическая струя, и нашли полное развитие в русской поэзии XX века. Некоторые представители так называемых модернистских течений первых десятилетий XX века — символизма, акмеизма — пытались следовать державинской традиции. Однако попытки их носили главным образом формальный характер: высокий общественный пафос державинской поэзии, ее героика, наконец ее столь мощная подчас сатирическая сила оставались им чужды. Зато некоторые аналогии «смешанному» жанру од Державина, соединившему воспевание с шуткой и сатирой, его «шуточному тону», который вместе с тем «есть истинно высокий, лирический тон» (Белинский),[2] можно найти в творчестве Маяковского.

Громадно и непосредственное историко-литературное значение поэзии Державина. В стихах Державина впервые в нашей литературе по-настоящему предстает личность поэта, т. е. то, что составляет жизнь и душу лирической поэзии. Дальнейшим развитием и замечательным углублением этого художественного открытия Державина явилась одухотворенная, мелодическая, но и бесплотная поэзия Жуковского. С огромной художественной выразительностью живописал Державин в своих стихах внешний мир, окружающую поэта действительность. Дальнейшее развитие это качество державинской поэзии нашло в пластической, чувственно-материальной поэзии Батюшкова. Вместе с тем, разрушая строй и лад жанровой и языковой иерархии классицизма, Державин расчищал дорогу тому новому и высшему синтезу, который явило собой — слившее воедино стихии и Батюшкова и Жуковского — творчество родоначальника новой русской литературы Пушкина. Отделяя «золото» от «свинца», резко отталкиваясь от слабых сторон поэзии Державина, Пушкин органически вобрал в себя все наиболее выдающиеся ее достижения. С характерной для него диалектической глубиной и лапидарностью формулировок о теснейшей исторической преемственности Пушкина по отношению к Державину сказал Белинский: «Поэзия Державина есть безвременно явившаяся... поэзия пушкинская, а поэзия пушкинская есть вовремя явившаяся... поэзия державинская».

Д. Благой.

Загрузка...