С душою, полной сожалений,
И опершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя пиит.
Все ли знают, что в этих с детства известных нам строках Пушкин вспомнил стихотворение М. Н. Муравьева «Богине Невы»?
Видный деятель в истории русского просвещения, талантливый поэт и прозаик, Муравьев прошел сложный путь, связавший две эпохи русской литературы. Человек, чьим жизненным идеалом с детских лет был М. В. Ломоносов, и поэт, всю жизнь искавший новых путей в поэзии, он был предшественником Н. М. Карамзина (а по некоторым линиям и Г. Р. Державина), зачинателем русского предромантизма, непосредственным учителем К. Н. Батюшкова. Его лучшие стихи были эстетически значимы для Пушкина и представляют интерес поныне. А между тем его стихотворения не собраны, часть их не издана, нет ни одной работы, которая бы освещала его творческий путь, что обедняет и упрощает представление об истории русской поэзии XVIII и начала XIX веков.
Родился Михаил Никитич Муравьев в Смоленске 25 октября (5 ноября) 1757 года. Отец его, военный инженер, затем провинциальный чиновник, переезжал с семьей из города в город. В 1768 году мальчик поступил в гимназию при Московском университете, а через полтора года — в университет, где ему удалось проучиться лишь несколько месяцев. Потеряв в 1768 году жену, Н. А. Муравьев не захотел расстаться с сыном и дочерью и взял их с собою в Архангельск, куда выехал в начале 1770 года для расследования запутанного судебного дела, а в декабре того же года в Вологду[1]. Невозможность получить образование в учебном заведении восполнялась прилежной работой дома. «По осьмому году» мальчик начал изучать немецкий язык, затем латинский и французский. Математикой он занимался под руководством отца.
В октябре 1772 года Муравьев становится солдатом Измайловского полка. Он занимается самообразованием, интересуется механикой, физикой, историей, живописью, часто бывает в Академии художеств, посещает лекции профессоров Академии наук Л. Эйлера, Г. Крафта, не пропускает новых спектаклей, рисует, пишет стихи. В 1773—1775 годах печатается семь его книг. Литературные круги Петербурга приветливо встретили способного юношу. Его непосредственным наставником в поэзии становится известный поэт В. И. Майков, ему покровительствует видный писатель М. М. Херасков.
Помехой, тормозом, мешавшим отдаться любимому делу, была военная служба. «Не обитает Феб в воинственных станах...Я к лире не коснусь дымящейся рукой», — писал Муравьев («Сонет к музам»).
Поэт не сдержал слова. В самих «воинственных станах» нашлись молодые люди, живо интересующиеся литературой: И. П. Тургенев, В. В. Ханыков, Н. А. Львов; через Львова Муравьев познакомился с И. И. Хемницером. Убегая от опостылевшей за день муштры, они собираются, читают друг другу свои стихи, говорят о литературе, искусстве. Львов и Муравьев изучают греческий и итальянский языки, переводят Сафо. Муравьев начинает перевод «Илиады» размером подлинника. Иронически настроенный Ханыков сдерживает сентиментальную настроенность друга, привлекает его внимание к французской «легкой поэзии». Все они не удовлетворены состоянием современной им русской литературы, ищут новых путей. В то же время Муравьев пишет «Письмо о теории движения», статью об истории Твери, занимается естественными науками.
Важной вехой в жизни Муравьева было знакомство с Н. И. Новиковым. В 1777 году Новиков приглашает поэта для сотрудничества в журнале «Утренний свет». «Моральные и исторические рассуждения», составлявшие основу журнала, издававшегося Новиковым и Херасковым, его филантропическая цель — организация училища для неимущих детей — импонировали Муравьеву. Его восхищает энергия Новикова, неутомимого распространителя просвещения, чистота его нравственного облика, стремление «познать самого себя». Он печатает в «Утреннем свете» свои произведения, помогает распространять журнал, обращается к Новикову со стихотворным посланием (к сожалению, не дошедшим до нас). Но по мере приближения Новикова и Хераскова к розенкрейцерству, их отказа от «умствований» во имя веры Муравьев отходит от своих наставников. Масонство всегда было глубоко чуждо ему.
Круг литературных знакомств Муравьева 1770-х годов расширяется. Он знакомится со старейшим актером и драматургом И. А. Дмитревским, вместе с Львовым и Хемницером бывает в доме Дьяковых, где видится с В. В. Капнистом, Я. Б. Княжниным, изредка посещает В. П. Петрова, встречается с М. И. Поповым, сближается с Г. Р. Державиным. Его стихотворения (чаще без подписи) можно встретить на страницах различных журналов. Не порывает он связи и с Москвой. В 1776 году его принимают в члены Вольного российского собрания при Московском университете.
Менее успешно продвижение по службе. Отец журит. Почтительный сын оправдывается, но отказывается «доискиваться». «Достойнее меня носят платье мое. И пожалование в офицеры не есть знак отличия», — вежливо, но твердо отвечает он отцу[1]. В дневнике повторяются те же мысли: почтение окружающих заслуживается «личными качествами и благородством сердца и поступков»[2]. После получения чина запись: «Гвардии прапорщиком я <стал> поздно и своим величеством могу удивлять только капралов. Но дурак я, ежели стыжусь в мои годы быть прапорщиком; дурак, ежели кто меня почитает по прапорщичеству. Неоспоримые титлы мои должны быть в сердце». И далее: «...Величество мое в душе моей, а не в производстве, не в чинах, не в мнениях других людей». «Но служить человечеству, обществу своему есть истинная знатность» [3].
Муравьеву претит атмосфера низкопоклонства перед чинами, перед людьми, попавшими в «случай». После смены очередного фаворита Екатерины II он отвечает отцу: «Вы пишете, что была великая перемена, но, сколько я знаю, она была только при дворе. А там все управляется по некоторым ветрам, вдруг восстающим и утихающим так же. Любимец становится вельможей; за ним толпа подчиненных вельмож ползает: его родня, его приятели, его заимодавцы. Все мы теперь находим в них достоинства и разум, которых никогда не видали. Честный человек, который не может быть льстецом или хвастуном, проживет в неизвестности» [1].
Письма и интимные записи Муравьева — наглядная иллюстрация жизненности образа фонвизинского Стародума с его основными этическими правилами: «Имей сердце, имей душу, и будешь человек на всякое время» или: «Одно почтение лестно человеку — душевное, а душевного почтения достоин только тот, кто в чинах не по деньгам, а в знати не по чинам».
Стремление сохранить при всех условиях человеческое достоинство — характернейшая черта мировоззрения Муравьева, пронесенная через всю жизнь. Во всем остальном он проявляет лояльность по отношению к существующим порядкам. Не откликается он на крестьянскую войну 1773—1775 годов, хотя косвенные отзвуки ее сказываются в том же тяготении к независимости, определившемся во второй половине 70-х годов, в отказе от официальной тематики в лирике и в твердом убеждении, что «бунт — обыкновенное следствие народных неудовольствий» [2].
Военная служба тяготила Муравьева. Он мечтал о переводе в Коллегию иностранных дел, но кто-то обратил внимание на незаурядного по своим способностям и образованию прапорщика, и в ноябре 1785 года он зачисляется в «кавалеры» великого князя Константина Павловича, а вскоре становится и наставником его старшего брата Александра. Преподает он великим князьям русскую словесность, историю и нравственную философию. После приезда в 1792 году невесты Александра обучает русскому языку будущую императрицу. Написанные в эти годы повестушки и статьи созданы с учебной целью. Примечательно, что в них историческое повествование впервые в России «ведется как рассказ о прошлом на современном языке»[3]. Педагогические размышления накладывают отпечаток и на задуманные ранее произведения — «Эмилиевы письма» и «Обитатель предместия», форма и язык которых предваряют прозу Карамзина.
Живя при дворе, Муравьев чувствует себя «школьным учителем», сторонится общества «сияющих Голицыных», но радуется возможности путешествовать, которая приносит ему «самые сентиментальные удовольствия», посещает книжные лавки, изучает английский и испанский языки, заново обращается к грекам, не расстается с Геродотом и Исократом, выписывает из Англии Платона и Демосфена. О французской революции он говорит лишь однажды в письме к сестре, не выражая своего отношения к происходящему (может быть, потому, что письмо отправлялось из Царского Села). Однако, намечая позднее план статьи о законодательстве, он после упоминания о «Наказе» Екатерины II и фразы: «Один разум не может заменить разума целого народа» — вспоминает 1789 год и называет имена Неккера, Сийеса, Мирабо, Лафайета [1]. Статья с упоминанием Мирабо, которого Екатерина считала достойным не одной, «но многия висельницы», написана, конечно, не была, но план ее говорит, что за событиями французской революции Муравьев следил более внимательно, чем это кажется по переписке, и что относительно стройная система политических взглядов, вырисовывающаяся в напечатанных произведениях, не отражала полностью мыслей автора.
Подтверждают это и материалы к занятиям, ради которых Муравьев перечитывал труды английских экономистов и французских просветителей. Можно удивляться наивности попыток воспитания будущих венценосцев на идеях Адама Смита, Кондильяка, Мабли, Руссо, но ясно, что французская революция не заставила Муравьева отречься от ее идейных вдохновителей. Он хотел воспитать истинно просвещенных монархов, понимающих значение развития промышленности и торговли, государей, умеющих уважать в каждом подданном человека, покровителей наук и искусств.
В феврале 1796 года, по окончании воспитания Константина, Муравьев был уволен от службы в чине бригадира. В том же году он печатает сборник статей «Опыты истории, письмен и нравоучения». В начале царствования Павла I у него начались какие-то неприятности, затем уладившиеся. В 1800 году он становится сенатором, после воцарения Александра I назначается статс-секретарем по принятию прошений, в 1803 году — товарищем министра народного просвещения и попечителем Московского университета. Широкое поле деятельности на этот раз полностью соответствовало его интересам. В области народного образования был предпринят ряд реформ. Особое внимание Муравьев уделял Московскому университету.
Дневники Муравьева этих лет заполнены размышлениями по поводу улучшения системы преподавания. Он содействует организации Общества испытателей природы, Общества истории и древностей российских, Общества соревнования медицинских и физических наук, ботанического сада, Музея натуральной истории, поощряет издание журналов. Свой интерес к греческой культуре он хочет привить молодым писателям и ученым. «Мечты возможностей. Наши молодые ученые переведут «Илиаду», «Одиссею»... Мы увидим в русской одежде Геродота (Ивашковский), Ксенофонта (Кошанский), Фукидида (Тимковский). Буринский переведет Геродиана, Болдырев — Феофраста и т. д. Спешить не надобно. Пусть десять, двадцать лет жизни употребят на сию работу полезную. Я буду, требовать, чтобы более произвели знатоков греческого языка». И, приглашая пока что в Московский университет профессоров из-за границы, он мечтает о времени, когда иностранцы будут приезжать в Россию в качестве студентов: «Может быть, со временем приедут шведы учиться в Москве!» [1]
Занимая большой пост, Муравьев не разучился уважать людей за их духовные достоинства. В его доме своими людьми были молодые просветители В. В. Попугаев и И. П. Пнин, которые играли большую роль в радикально настроенном «Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств». Поддерживал Муравьев и других молодых ученых и писателей.
Потому смерть его 29 июля (10 августа) 1807 года вызвала множество сочувственных откликов. И позднее люди разных поколений и взглядов с редким единодушием говорили о привлекательности нравственного облика писателя. Маститые поэты Г. Р. Державин и И. И. Дмитриев, профессора, молодые ученые и никому неведомые студенты Московского университета К. Н. Батюшков, родственник Муравьева, воспитанный в его доме, и Н. М. Карамзин, которому Муравьев помог серьезно заняться историей, выражали одни и те же чувства, говоря о «прекрасной душе» покойного, его «любви к всеобщему благу». Основанием их оценок было личное общение. Прошло более двадцати пяти лет, и В. Г. Белинский, человек иных взглядов, менее всего склонный к преклонению перед авторитетами, почувствовал гуманизм писателя: «Муравьев как писатель замечателен по своему нравственному направлению, в котором просвечивалась его прекрасная душа, и по хорошему языку и слогу, который... едва ли уступает карамзинскому» [1].
Личное достоинство не зависит от чинов и званий — эта мысль проходит красной нитью через дневники, письма, стихотворения и прозу Муравьева. Исходя из нее, он, человек, стремящийся никого не осуждать, создает более чем непривлекательный образ князя, разоряющего крестьян ради собственной прихоти. «Поля пренебреженные, хижины земледельческие развалившиеся, вросшие в землю, соломою крытые; а на холму, под которым деревня, огромное здание помещика... Улицы селения были столь худы, что при самом въезде в него ось кибитки моей изломилася; и между тем как я был в величайшем затруднении, звуки рогов и топот конский известили меня о возвращении помещика с охоты. Я был приглашен им, не столько из гостеприимства, как из суетной надменности и желания ослепить проезжего сиянием пышности его...
Ему казалося... что он совсем отменного существа от его подданных. Несчастие крестьян его не трогало. Он думал, что они рождены для его презрения. Но вместо того собаки были предметом его внимания и разговоров; одна охота могла приводить в движение тяжелую его душу» (1, 97—98).
Жестокому помещику противопоставлены крестьяне. «Меня поразила мысль, что в тот же самый день простый крестьянин внушил в меня почтение, когда я взирал с презрением на знатного, недостойного своей породы. Я почувствовал всю силу личного достоинства. Оно одно принадлежит человеку и возвышает всякое состояние»,— возвращается Муравьев к своей излюбленной мысли (1, 101).
Описание поместья и характеристика князя близки к зарисовкам сатирических журналов Новикова и Эмина, и Муравьев также подчеркивает, что изображенный им помещик — явление частное. Сосед князя граф Благотворов именует слуг «своими несчастными друзьями». Он представляет себе, что и он мог бы родиться крестьянином, и «нечувствительный господин» изнурял бы его «трудом и уничижал презрением. Я очень счастлив, что могу облегчить судьбу себе подобных!» (1, 94). Рискуя жизнью, граф спасает во время пожара дряхлую крестьянку.
В созданном Муравьевым образе повторены черты доброго барина, о котором мечтали лучшие люди XVIII века. Ведь и Стародум, и Правдин, и путешественник в «Отрывке путешествия в*** И. Т.» думают о крестьянах как о «себе подобных». Несомненно, что и они бросились бы в огонь для спасения крестьянки. Над участью крепостных плачет старый барин в «Городне» («Путешествие из Петербурга в Москву»). Только Радищев понимает, что частная благотворительность не спасет крестьян, Фонвизин считает необходимым ввести законы, ограничивающие власть помещика, Муравьев основывается, главным образом, на этике, но, как и Фонвизин, он напоминает о необходимости восстановить закон, по которому у злых бар надлежит отбирать крестьян. А главное — он наглядно показывает выгодность человеческого отношения к крестьянам. Граф Благотворов «не имеет слуг, ежели сим именем означаются несчастные и равные нам люди, которые принуждаются бедностию состояния своего исполнять без награждения все наши своенравия. Он кажется окружен толпой внимательных приятелей, которых покровительствует» (1, 92). Писатель считает необходимым, чтобы в каждом селении был лекарь, мечтает о том, чтобы в каждой деревне была основана школа. Благотворительность сулит помещику «несравненное удовольствие, свидетельство пользы, принесенной им человечеству» (3, 214). И в письмах к сестре он напоминает о «священном праве благотворительности» по отношению к «страждущим, себе подобным», как именует он крестьян, и выражает надежду, что с тех пор как она стала помещицей, «бедность, слабость, немощь — язвы человечества — не имеют столько жертв в Никольском» [1].
Н. А. Добролюбов считал основным недостатком русской сатиры XVIII века ее нежелание «видеть коренной дрянности механизма»[2], который она старалась исправить. Муравьев старается исправлять «частные» недостатки путем положительного примера. Он создает образ идеального судьи, назвав его именем живого человека, тверского судьи Диомида Ивановича Карманова. Карманов рисуется в трудный момент. Совершил преступление любимец «сильного человека», и «подлые люди» угрожают судье гневом вельможи. Честный судья готов претерпеть за правду любые гонения. Его благородная твердость восхищает рассказчика: «Злодейство — предпочитать жизнь свою чести; и какое может быть счастие, когда оно в противоречии с добродетелию?» (1, 106).
Итак, в отличие от бесчисленных сатирических портретов продажных судей, Муравьев изображает судью — воплощенную добродетель. Но зато и речь у него идет не об абстрактной продажности, а о том, что в дела судей вмешиваются вельможи, творящие суд и расправу по собственному произволу, и устоять перед ними можно, лишь предпочтя честь — честность — самой жизни. Утверждая такую мораль, Муравьев вновь присоединяет свой голос к голосам самых передовых людей века, а история с «подлыми людьми», желающими угодить «сильному человеку», является своеобразной иллюстрацией к ненапечатанной «Всеобщей придворной грамматике» Фонвизина.
Муравьева отличает от многих современников отношение к торговле и промышленности. Он выступает с поддержкой купечества как сословия, играющего большую роль в жизни государства. Он пропагандирует «Исследование о природе и причинах богатства народов» Адама Смита, книгу, позволяющую постичь «важность торговли», возражает против «несправедливого предрассуждения», которое унижает купечество перед другими сословиями. Торговля направляет внешнюю политику государств, способствует развитию связей между странами, развитию ремесел, земледелия, просвещения. Завершением этих размышлений является не только образ купца Кормилова в «Обитателе предместия», но и хранящийся в бумагах Муравьева план организации коммерческого училища в Петербурге.
В промышленности Муравьев видит источник государственного и народного богатства. Предпочтение иностранных товаров, недостаток обученных мастеров, корыстолюбие заводчиков, пекущихся о наживе, а не об общественных интересах, — тормозы развития отечественной промышленности.
Истинный сын своего столетия, ученик и последователь Ломоносова, Муравьев усвоил идею прогресса человечества и свято верил в непосредственную зависимость его от просвещения. «Нравы, законы, мнения зависят по большей части от степени просвещения, до которого доведен разум общественный» (2, 377). Невежество тормозит развитие промышленности, торговли, рост благосостояния страны. Человек — существо общественное, — эту просветительскую мысль Муравьев усвоил твердо, и именно в силу этого он верит, что невежество будет преодолено. «Человек сотворен для общества и должен рано или поздно достигнуть просвещения» (3, 5).
Веру в силу просвещения не колеблют ни события французской революции, ни последовавший за нею террор последних лет царствования Екатерины II и Павла I. После воцарения Александра I Муравьев стремится реабилитировать науки в глазах нового императора. В докладе Комитета по рассмотрению уставов учебных заведений 1802 года после высокой оценки роли Петра I и начальных лет царствования Екатерины II в области просвещения указывается: «Но напоследок — потрясение славного просвещением государства... к несчастию слишком приписываемое философам и писателям, послужило, кажется, к остановлению сей монархини посреди ее таковых подвигов. С тех пор науки и произведения их представляются в некотором противуположении с общественным благосостоянием. Они понесли наказание за употребление их во зло несколькими извергами». В докладе подчеркивается необходимость свободы для ученых: «Дарование во все времена ненавидело принуждение. Самая тень унижения для него несносна. Подчинять его власти — все равно что истреблять его», — трижды варьируется излюбленная мысль Муравьева. Далее речь идет о необходимости распространения просвещения среди всех сословий: не только дворяне, но и купцы, и мещане, и мастеровые, и крестьяне должны иметь доступ к знаниям. Различие состояний не должно препятствовать поступлению в университет. Возможности образования должны быть расширены и для пола, «определенного природою доставлять государству граждан» [1].
В составлении этого документа принимал участие не один Муравьев, но именно доклад и проекты устава Московского университета были тщательно уложены в папку с надписью: «Бумаги, оставленные для Никитеньки». Чужих бумаг в наследство сыну не оставляют. Отобрав из своего большого архива именно эти бумаги, Муравьев подводил итог своей деятельности, завещал старшему сыну свою веру в силу просвещения, свою мысль о необходимости свободы для ученых и писателей, борьбу за распространение образования в России. А о том, что он сам не был удовлетворен реформами, свидетельствует краткая запись в дневнике: «Император ослабил кандалы писателей, но не снял уз. В Англии печатают так все, как думают» [2].
Верными средствами просвещения и нравственного усовершенствования Муравьев считает литературу, и, искусство, что вытекает из его взглядов на человека, близких просветительскому сенсуализму XVIII века. Человек познает мир посредством ощущений, опыта. От «плотских братьев, скотов» его отличает мышление, речь, «удивления достойное орудие» — рука, способность к изобретательности, воля, т. е. та сила, что «творит человека существом деятельным», заложенное самой природой стремление к «составлению общества», врожденное понятие прекрасного, блага, «способность увеличивать свои совершенства» (3, 6). Эти черты свойственны всем людям. История человечества убеждает, что низкий уровень цивилизации народов — явление временное: «Все варвары, все дикие определены, осуждены, кажется... просветиться» [1].
Каждый человек любит самого себя и стремится к счастью. Как существо общественное, «он приемлет участие во всем том, что происходит с людьми, его окружающими»[2]. Трудясь, человек получает несравнимое ни с чем удовлетворение. «Мы делаем добро другим, составляя собственное свое счастье»[3]. Если же человек думает только о себе, спокойно смотрит на несчастья людей, то рано или поздно угрызения совести покажут ему, что он «любил себя не так, как должно» (3, 33—34).
Взгляд на человека как на существо общественное, деятельное, неуклонно идущее по пути к прогрессу, учение о сочетании правильно направленного личного интереса с общественным свойственны французским, английским и русским просветителям XVIII века. Основываясь на учении английских философов-моралистов: Адама Смита, Гетчинсона, Шефтсбери, — Муравьев признает у людей наличие врожденного нравственного чувства, позволяющего человеку различать добро и зло, красоту и безобразие так же, как глаз различает свет и краски и устанавливает единство эстетического и этического идеала. Красота бывает физическая, видимая, «поражающая чувства наши в творениях природы и искусств», — и более высокая красота — нравственная, неотделимая от истины и добродетели. Задача литературы, предметом которой является «совершенство красоты нравственной или умственной (le beau ideal)» (3, 127), — способствовать развитию разума и нравственному усовершенствованию человека. Тот, чье «чувствительное сердце разумеет воздыхания Петрарка и разделяет величественную скорбь Федры и Дидоны», чья душа «возвеличивается при разительных изображениях Корнеля или при своенравных картинах Шекеспира», кто восхищается Ломоносовым, «красотами поэмы или расположением картины», не в состоянии строить своего счастья на несчастье других, искать удовольствия в беспутстве или в «подлой корысти» (3, 118, 123).
«Письмена... потому называются прекрасными, что они исследывают и изображают красоту, разлиянную во всех творениях природы и в деяниях человеческих» (3, 31), — в этом Муравьев убежден твердо, так же как и в том, что «верное и нежное ощущение красоты в природе и искусствах именуется вкусом» (3, 128). В дальнейшем же определении вкуса он сбивается. То, подобно представителям классицизма, он признает некий единый и непременный «образец вкуса», законодателями которого являются Аристотель, Лонгин, Гораций, Буало; то, отступая от классицизма, доказывает, что «красоты поэмы или картины убегают от строгости доказательства» (3, 131), говорит о «неизъяснимой приятности» поэтического произведения, толкует об «оригинальных сочинениях, ознаменованных печатью народного умоначертания» (3, 121), объясняет отличие писателей временем и национальными особенностями (1, 178—179), отвергает всякий рационализм в поэзии:
Не размышление творит
Своим исчисленным и соразмерным шеством,
Но чувствование всесильным сумасшеством
Чудес рождение скорит [1]—
и в конечном счете приходит к романтической теории гениальности:
Не может тяжкий труд и хладно размышленье
Мгновенным гения полетам подражать,
И сокровенную печать,
Которая его дает благоволенье,
Нельзя искусству похищать.
Сей огнь божественный, сие одушевленье,
Которое творит, —
Он, он его своим возлюбленным дарит...
«Огнь божественный» Муравьев находит у многих писателей. Частные оценки меняются по мере эволюции его взглядов, за исключением оценки искусства греков, которое он всегда считает вершиной искусства. Безоговорочное преклонение перед Корнелем и Расином сменяется пониманием, что герои Расина «походят на молодых придворных Людовика XIV» (1, 183). Напротив, Шекспира Муравьев долгое время принимает с оговорками, а в конце концов приходит к решительному предпочтению английского драматурга: «Против него все французы — живописцы в миниатюре и едва ли живописцы» [1].
Однако, как ни интересны эти частные и необычные для русских писателей XVIII века высказывания, важнее общая мысль, к которой приходит Муравьев: различие между писателями объясняется временем и «духом земли». Чем большую роль сыграл каждый из них в истории культуры и языка своей страны, чем более произведения его обогащают и облагораживают чувства человечества вообще, тем долее не умрет он в памяти потомства.
Интерес Муравьева к литературе определился очень рано. В тетрадях 1768—1771 годов рядом с решением математических задач можно видеть написанные детским почерком имена писателей разных стран, выписки, переводы. Часто благие намерения оставались неосуществленными. Только начаты переводы «Федры» Расина, «Заиры» Вольтера, «Мизантропа» Мольера и многих других произведений. Первым завершенным трудом был начатый в Москве в 1768 году перевод с немецкого «Жизнь Эрнеста, по прозванию Благочестивого, герцога саксонского», посвященный ректору университетской гимназии профессору Шадену. К 1769—1772 году относятся переводы сатир Горация, переложения псалмов, первые оригинальные стихотворения.
В 1771 году Муравьев задумал написать трагедию «Дидона». Предисловие обнаруживает недюжинную начитанность четырнадцатилетнего автора и полемический задор. Перечислив десяток известных ему трагедий с тем же названием, он ставит перед собою задачу освободить сюжет Вергилия от наслоений, приданных европейскими драматургами: «Я не хочу видеть Дидоны в убранстве, данном ей Ле Франом, для того что я видел ее в одеяниях прекрасных и естественных, в которые облек ее Вергилий или, лучше, природа» [2]. Замечание едва ли не относится к Княжнину, который следовал за Лефран де Помпиньяном. Но дело не в частном намеке, а в совершенно новом отношении к античности, которое не могло быть подсказано Муравьеву никем из его учителей.
Замысел не соответствовал силам автора. Незрелая трагедия не удовлетворила его, а позднее он написал на нее уничтожающий автоотзыв и автоэпиграмму:
Кто эту написал «Дидону»,
Не должен попрекать погрешности Прадону.
«Юношеский бред трагедии» возобновился в 1773 году под влиянием впечатления от трагедии Вольтера «Аделаида Дюгеклен». На этот раз Муравьев ищет оригинальный сюжет. «Читаючи Еминову историю, приноравливал я каждое попадающееся мне мрачное приключение в трагедию» [1]. Выбор пал на сюжет из польской истории XII века. Написав первое и половину второго действия, Муравьев оставил пьесу, затем вернулся к ней в 1776 году, читал ее Дмитревскому, Львову, Хемницеру, Ханыкову. Несмотря на одобрительные отзывы, трагедия не была закончена; сюжет же ее лег в основу баллады «Болеслав, король польский».
В 1773 году напечатаны два сборника произведений Муравьева — «Басни в стихах» и «Переводные стихотворения».
Переводы выполнены еще в Архангельске, Вологде, а может быть, и в Москве. Подбор стихотворений пестр и отражает вкусы не только самого Муравьева, но и его учителей. Здесь и явно начатые под руководством моралиста Шадена религиозные размышления немецкого поэта Брокеса, и анакреонтические оды Брентшена, и направленная против деспотизма ода Вольтера Фридриху II, отрывок из «Цинны» Корнеля, альбомные стихи Мадлены Скюдери, обязательный Буало и действительно интересовавший Муравьева Гораций. Качество переводов невысокое. Они представляют интерес лишь как первая проба пера. Желание перевести более точно ведет подчас к латинизированному синтаксису, к бесчисленным инверсиям, надолго сохранившимся в стихах Муравьева. Сказывается и то, что среди менявшихся учителей писателя были преподаватели риторики духовных семинарий, которые прививали воспитаннику вкус к церковнославянизмам, к архаичным формам слова и архаизированной конструкции фразы.
Индивидуальность поэта в большей мере проявляется в сборнике басен. После Сумарокова, определившего основные черты русской басни, к ней обращаются почти все поэты XVIII века, внося черты, соответствующие их мировоззрению и дарованию. Ближайшие учителя Муравьева — Майков и Херасков — стояли на разных позициях. Майков последовательно развивал намеченное Сумароковым: сатиру, простонародность, бытовизм. Херасков переносил центр тяжести на вопросы морали, стремился к литературной сглаженности языка.
В баснях Муравьева остается сатира. В некоторых из них он решается поучать «сильных мира сего». В басне «Зевес» вслед за Лафонтеном он просит «богов земнородных» в их гневе «греметь» поучая, а не разя смертельно. Следуя приказу барина, желающего отучить коня от дурной привычки махать головой, конюх «бьет, сечет» скотину до тех пор, пока конь «махать головкой перестал и пал». «Осторожнее вы поступать потщитесь», — призывает поэт «конюхов людей». Осторожность необходима для владык и потому, что кони не всегда покорно гибнут, а иногда и сопротивляются. Кто с высоты своей видит в подданных лишь «тварь», рожденную для прихоти правителя, рискует собственной головой:
Конь в брюхо брык,
Упал Мужик.
Поднялся крик.
Кто прежде в высоте вверху был над конями,
Тот стал под коньими ногами.
Непосредственное напоминание царям о необходимости не забывать «страшну истину» раскрывает и так ясный смысл басни, резкость которой не снимается приносимым под конец авторским извинением. Об ответственности верховной власти за зло, причиняемое мелкой сошке, и гневе обездоленных напоминает басня «Пес». «Подлые души», смелые лишь по отношению к слабым, осмеяны в басне «Собачка». В эпоху непрерывно меняющихся фаворитов злободневной была басня «Зеркало». «Надменным горделивцам» посвящена и более слабая басня «Половица». Народ — корень, кормилец и поилец управляющей им верхушки. Если он взбунтуется и перестанет слать ей «питательную воду», верхушка погибнет. Это Муравьев понимает. Но с гибелью верхушки погибнет и корень, превратившись в мертвую колоду, утверждает Муравьев нормы дворянской государственности («Верхушка и Корень»). Остальные басни посвящены непритязательной житейской морали. «Не гоняйся за высоким» — учит заимствованная у Эзопа басня «Облако»; «Не ослепляйтеся пустыми похвалами» — басня «Скворец и Ястреб»; «Не суди по себе о других» — «Индей и Сокол»; «Такие тщитеся желания иметь, В которых можете успеть» — «Волк и Лисица».
Молодой баснописец не всегда печатал то, что ему хотелось сказать. Как показывает рукопись, басни кто-то внимательно прочитал и не только сделал замечания, касающиеся стиля, но и настойчиво требовал «поприбавить нравоучения», смягчавшего смысл произведения. Так, обращение к царям сменилось обращением к «подобию владык» («Зеркало», «Мужик, Лисица и Собака» и т. д.) — «правителям» («Кучер и Лошади»). Так, в басне «Верхушка и Корень» появляется смягчающая концовка.
В отличие от вымученных, бесцветных заключительных рассуждений, основной текст басен как оригинальных (их большинство), так и заимствованных представляет собою живое повествование, иногда с оттенком балагурства («Конь», «Миротворец»). Национальный простонародный колорит (иногда также смягченный рецензентом) достигается введением просторечных слов («бадья», «таска», «иттить», «ну-тка», «засвербелось», «ворзаться», «взрютили», «баба», «ин пусть», «авось» и т. п.), словосочетаний («смеяться в заходы», «цапкими ногами»), поговорок («Бадья упрямей новгородца», «Муж да и жена — одна лишь сатана»). Иллюзию живого разговора поддерживают предложения типа: «Конь в брюхо брык», «И наконец Верхушка бух», «Подъяв веселый Мышка клик — Прыг». Использует Муравьев и характерное для русской басни XVIII века пародирование канцелярского слога («Скворец и Ястреб», «Пес»). Охотно прибегает он к приемам ирои-комической поэмы, навеянным, конечно, «Елисеем» Майкова и его же баснями. Драка мужа с женой уподобляется битве кораблей во время сражения при Чесме («Миротворец»), ожесточение псов заставляет вспомнить битву Юлия Цезаря с Помпеем («Пес») и др.
Позднее, переделывая часть басен, Муравьев совершенствует их слог, исключая устаревшие слова, и в известной степени снимает простонародный колорит. Исчезают «пригож», «балясы», «свому», «воротит горду рожу» и т. д. Немудреное начало «Зеркала»:
Румяной на заре на всходе красна солнца
Стояло Зеркало напротиву оконца —
сменяется изысканным:
Венецианского искусства труд чудесный,
Стояло Зеркало в палате золотой.
Невразумительная концовка, появившаяся по требованию рецензента, заменяется в «Зеркале» очень определенным выпадом против вельмож. Басня «Перо» дополняется не только конкретным обращением к Ермолову, но и медлительно-плавным вступлением — воспоминанием о днях юности. А басня «Нептун, Минерва, Вулкан и Момус» просто превращена в ироническое послание к критику — «Суд Момов. К М. А. Засодимскому».
Многим увлекался Муравьев. Но через всю жизнь он пронес все углубляющийся интерес к античному искусству. В шестнадцать лет он перевел одну из стихотворных вставок «Сатирикона» Петрония — «Песнь о гражданской войне». Отрывок звучит как гневное разоблачение ненасытной завоевательной политики Рима, которая привела государство к полному падению нравственности. А затем, договаривает Муравьев в самостоятельном стихотворении «Фарсальская битва», к превращению Рима республиканского в Рим императорский, которое поэт рассматривает как крушение римского могущества вообще. Читая перевод, исполненный бесчисленных архаизмов, инверсий, мы видим, как мучается молодой поэт, какого напряжения стоит ему нелегкий труд. Но первый в России перевод Петрония, к которому и в XIX веке не решались обращаться русские писатели, заслуживает внимания как страница в истории русской культуры, как попытка расширить традиционный круг имен и представлений об античной культуре.
В 1774 году в Москве вышло «Слово похвальное Михайле Васильевичу Ломоносову». Муравьев славит поэта и «гражданина отечества». Поняв, что суть поэзии Ломоносова не в прославлении, а в поучении владык, он восклицает: «Повелители народов, наместники божеския власти, градоначальники, притеките на глас гремящего витии, научитеся в стихах его должности своей» [1]. Писатель говорит о «сильных гонителях» Ломоносова при жизни, грозит судом потомства завистникам, порочащим имя его после смерти. Зная, что часть проектов Ломоносова в области общественных реформ утаивается, он выражает желание видеть напечатанными труды, в которых проявляется не только поэт и ученый, «мудрец и мира гражданин, но и сын отечества, ревнитель добрых дел, рачитель общественного блага»[2]. Вступая в полемику с литературными противниками Ломоносова, автор защищает «пышность», «громкость», «великолепие» ломоносовской поэзии.
«Слово» прервало молчание вокруг имени Ломоносова, царившее в 70-е годы, когда только статья в «Опыте исторического словаря о российских писателях» Новикова (1772) напоминала о не любимом императрицей ученом и поэте. А когда в 80-е годы стали славить Ломоносова как официального одописца, «певца Елизаветы», Муравьев писал о нем как о простом русском человеке, рожденном в «хижине земледельца», силою воли поборовшем все препятствия и открывшем «поприще письмен в своем отечестве» (3, 256), как о великом ученом-естествоиспытателе. В отличие от большинства современников, даже от Радищева, Муравьев высоко оценил заслуги Ломоносова в области физики и химии, считал его соперником, а не последователем Франклина.
Мальчиком слушая рассказы Барсова в Москве, собирая предания о сыне холмогорского рыбака в Архангельске, переводя на латинский язык поэму «Петр Великий» в Петербурге, став попечителем университета, созданного Ломоносовым, Муравьев видел перед собой пример и по мере сил старался ему следовать. Можно сказать с уверенностью, что сочетание интереса к поэзии и естественным наукам, вера в прогресс человечества, желание открыть доступ к знаниям всем сословиям, неприятие какой-либо мистики, утверждение положительного идеала путем положительного примера и многие другие характерные для Муравьева черты начали складываться под влиянием Ломоносова.
Любовь к Ломоносову не привила юноше интереса к похвальной оде. Не случайно, говоря о своем кумире, он с неизменным восхищением вспоминает лишь поэму «Петр Великий». Не случайно среди его разнообразных ранних стихов есть лишь одна ода. Однако обойти распространенный жанр было трудно. Настойчиво советовал юноше обратиться к оде Майков. Первым петербургским опытом была ода Павлу. Писавшаяся в период, когда недовольные Екатериной II круги ожидали воцарения Павла, она более категорично славила предстоящие перемены, чем произведения других писателей, которые на всякий случай уравновешивали похвалы цесаревичу прославлением императрицы.
Небезопасная для автора ода, видимо, не была закончена. Наследнику престола Муравьев посвятил «Военную песнь» (4773, напечатана в 1774 году). По содержанию, композиции «Военная песнь» близка дидактической поэме Майкова «Военная наука» (М., 1764), однако у Муравьева значительно короче излагаются теоретические вопросы военного искусства. Значительная часть строф посвящена русской военной истории от похода Олега на Царьград до современных поэту битв на Дунае. Вслед за Ломоносовым Муравьев выдвигает на первый план образ Петра I и, подобно Ломоносову, говорит о нем не только как о полководце, но и как о государственном деятеле, строителе, просветителе.
В сборнике «Оды» (1775) военной теме посвящены три: написанная еще в 1770 году ода «На случай Кагульския битвы», описывающая учебные занятия ода «На примерное взятие городка на Выборгской стороне 1773 году» и «Ода седьмая», примыкающая к «Военной песне». Отдельным изданием вышла «Ода... Екатерине II... на замирение России с Портою Оттоманскою». В рукописи сохранилась близкая ей «Ода на торжество мира» и «Слава России». Все они похожи друг на друга и на «Военную песнь», ибо в них либо поучаются доблести молодые воины, либо речь идет о событиях первой русско-турецкой войны, упоминаются одни и те же крепости, имена, образы.
Выйти за пределы этих тем в середине 70-х годов можно было, либо став на путь реформы оды, что и сделал позднее Державин, либо превратившись в придворного поэта. А Муравьев вообще не хотел писать од.
Восприял я лиру в длани
И хощу гласити песни,
Песни громки и высоки.
Но мои незвонки струны
Не хотят гласити песни,
Песни громки и высоки,
А хотят гласить природу,
Обновившуюсь весною.
Я, покинув струны громки,
Не для вас пою, потомки.
Ломоносов в «Разговоре с Анакреоном» сказал о своем предпочтении лирики героической лирике любовной. Муравьев, перефразируя ту же оду Анакреона, говорит о склонности к пейзажной лирике, о которой нет речи у обоих поэтов. Не решившись открыто полемизировать с Ломоносовым и противоречить Майкову, он зачеркнул эти искренние строки, написал «Оду седьмую», потом «Оду... на замирение» и т. п. Но перелагая в рифмы военный устав, вводя в оды новые мотивы, образы, строфику, он понимал, что написанное им далеко от истинной поэзии и чуждо его дарованию.
Нельзя мне воспевать едиными усты
И бога браней гнев и ваши благостыни,
И не довлеет мне едиными персты
Касатися меча и вашея святыни,—
воскликнул он в «Сонете к музам». Противопоставление, «бога браней» искусству — горькое признание и бунт. Бунт против многовековой традиции.
Некоторые оды, помещенные в сборнике, примыкают к нравоучительным одам Хераскова. Один из зачинателей русской философской лирики, Херасков размышляет о жизни и смерти, добре и зле, вечности и мгновении, о смысле жизни. Размышления ведут к пессимистическим выводам и даже к предпочтению небытия — жизни, единственным оправданием которой является добродетель и служение богу. Унаследовав от Хераскова склонность к морализированию, Муравьев не во всем солидарен и с этим своим учителем. Растерянность перед сложностью жизни есть и у него, но в восемнадцать лет он не может прийти к утверждению небытия как высшего блага. Суета, осуждаемая Херасковым как «прах, мечта, пустая тень», ассоциируется у Муравьева со способностью чувствовать, искать, с желаниями и надеждами — со всем, что дано человеку, рожденному, «чтоб ощущать». Для ученика Ломоносова неприемлемо отрицание разума. Он не способен увидеть зло в чтении, знании. Равнодушный к религии, Муравьев иногда спохватывается и говорит о боге, но наградой за добродетель он считает не загробное блаженство, а одобрение собственной совести и сознание блага, принесенного людям.
Переводя, подражая, учась, Муравьев ищет свой путь. Новое поэтическое видение мира пробивается сквозь толщу традиции в оде «Весна». Сохраняя арсенал мифологических образов, поэт создает едва ли не первую в русской литературе картину пробуждающейся северной природы. Вскрывается не просто река, а Нева. Нептун, как ему и положено, ударяет трезубцем, но ударяет по «толстым льдам» Балтийского моря; картина ледохода, таяния льдов, половодья увидена и услышана поэтом. Поэтическое журчание струй, обязательное для эклог и идиллий, оживает в картине сливающихся потоков и рвов, по которым пахарь отводит воду. Привычка мыслить мифологическими образами побеждает в четвертой строфе, где постепенное потепление олицетворяется образами Борея и Зефира. Традиционен пастух со свирелью, но зрительно ощутима и неожиданна в додержавинской поэзии картина весенних полей, оплодотворенной теплом и влагой дымящейся земли, постепенного прорастания былинок, зеленеющих деревьев. Рассуждение о проходящей молодости имеет своей целью оправдать появление пейзажной зарисовки в сборнике од. А в последней строфе поэт, забывая о нравоучении, говорит о своем желании воспеть «весенни красоты», «растенья тучны», подчеркивает зависимость от Майкова в одической поэзии и самостоятельность в данном стихотворении:
Ты брани петь меня наставил,
А я тебе сей стих составил
Во знак чувствительной души.
Сборником од завершается первый период творчества Муравьева. Начинается полоса исканий, наметившаяся в оде «Весна», перифразе оды Анакреона, и связанная с исторической обстановкой 70-х годов. Если в баснях поэт еще пытался робко поучать «правителей», то события 1773—1775 годов и наступившая за ними политическая реакция отбили у него, как и у многих современников, охоту к сатире вообще. Сознание недостатков современного общества остается, поэт видит торжество порока, «заразу роскоши, ничем ненасытиму, Что целы области съедает до конца», но считает борьбу с ними путем сатиры бесплодной и недостойной искусства:
Погибни, мрачна кисть, когда ее черты
Бессильны выражать душевны красоты.
Не принял Муравьев и официальных требований воспеть «мать отечества» и благоденствие ее подданных. И ранее не любивший оды, он после 1775 года перестает писать их совсем, с возмущением говорит о «подлой лести» В. Рубана, который написал оду очередному фавориту Екатерины II, о том, что Рубан достоин презрения [1]. «Ханыков от омерзения Рубана перешел к омерзению стихотворства», — замечает он в дневнике [2]. Муравьев не приходит к «омерзению стихотворства», но через некоторое время он пишет сказку «Живописец» (1778), посвященную мысли о необходимости полной творческой свободы в искусстве. Приближаясь даже к благожелательно настроенным «великим и сильным», художник теряет дарование.
Итак, в сферу искусства не входят ни «бога браней гнев», ни «мрачные черты» жизни современного общества, ни прославление власти, ни служение ей. Что же остается на долю литературы и искусства? «Душевны красоты». «Красота, разлиянная в творениях природы и деяниях человеческих», — сформулирует поэт позднее.
Красота природы, земледельческого труда, любви воспета в «Роще» (1778), одном из наиболее оригинальных стихотворений Муравьева. Непривычный, торжественно-медлительный напев гекзаметра, к которому после «Тилемахиды» Тредиаковского не решались обращаться поэты XVIII века, вводил в атмосферу античной поэзии. Уважение к труду связывало «Рощу» с «Трудами и днями» Гесиода,
«Георгиками» Вергилия. Церковнославянизмы должны были придать этой идиллии русский колорит. Органически входящий в стихотворение образ поэта свидетельствовал, что речь идет о картине, увиденной самим автором. Напряженно следит поэт за утренним пробуждением земли, «котора дремала, тенью своей покровенна». Красок немного: «темная прохлада», «волны востока зарделись», «луч отметая, ральное блещет железо», «бугорок, освещенный лучами», «смуглый юноша», «черные очи его». Поразительно по своей смелости сочетание прозаизмов с высокой архаизированной лексикой и воплощение быта в пластических образах: земледелец «платом с чела, своего утирает струи потовые», «грудью ложится, к земле прижимаясь», «покоится плуг, на ниве вонзенный».
Конь, свободен от ужищ, катается, преобращаясь,
Гриву свою на траве расстилая; воздух, сраженный
Ржащего гласом, спустя мгновенье ответствует против.
Се насыщенный резвостью бодро главу восхищает;
В землю упертый коленом, еще другое копыто.
Силится тщетно поставить, чтоб тем подвигнуть всю тягость,
И дотоле приподымается, ежели сразу
На ноги вскочит: волосы с выи на спину спадают,
Движутся ноздри округом, и пар рассыпается в воздух.
Время и логика развития вели Муравьева к сентиментализму. Основной пафос сентиментализма, родившегося на Западе в эпоху борьбы буржуазии за политические права, как и всей литературы, связанной с просветительской философией, составляла идея освобождения личности от оков феодально-крепостнического государства. Ей служил культ чувства, выдвижение нового героя — рядового человека третьего сословия, противопоставление его нравственной чистоты испорченности аристократии, прославление семейных добродетелей, бегство от городской цивилизации на лоно природы и т. д.
Особенности исторического развития определили национальное своеобразие сентиментализма. Но ни в одной стране сентиментализм не был единым. Различной реакцией на действительность порождены «Новая Элоиза» Руссо и «Поль и Виргиния» Бернардена де Сен-Пьера, идиллии Геснера и «Страдания молодого Вертера» Гете, поэзия Томсона и «Покинутая деревня» Гольдсмита. Не был единым и русский сентиментализм. Вследствие слабости русской буржуазии ярко выраженные буржуазные тенденции заметны лишь в романе Ф. Эмина «Письма Эрнеста и Доравры» 1766 года и в комедиях П. А. Плавильщикова 80—90-х годов. Сострадание «чувствительного путешественника» горю народному в «Отрывке путешествия в *** И. Т.» перерастает в слезы, гнев, ненависть, пламенные призывы к возмездию в «Путешествии из Петербурга в Москву», где реалистическая картина русской жизни нарисована страстной кистью опять-таки «чувствительного путешественника». Наиболее широкое распространение получит в России тот вариант сентиментализма, который начинается «слезными драмами» Хераскова и лирикой Муравьева 70-х годов и завершается в 90-е годы творчеством Н. М. Карамзина, хотя и между этими писателями также заметно существенное различие.
«Мы унижаем человеческое сердце и не понимаем человеческой природы, если думаем, что нужны титулы, чтобы волновать и трогать. Священные имена друга, отца, любимого человека, мужа, матери, наконец, вообще человека патетичнее всех остальных» [1], — писал высоко чтимый Муравьевым Мармонтель, представитель правого крыла французского просветительства.
Русские писатели приняли идею ценности личности и охотно прибегали к семейной тематике. Интерес к морали частного человека, создание портрета доброго, порою гонимого сеньора, друга несчастных, страдающей матери, добродетельной невесты характерны для «слезных драм» М. М. Хераскова, М. И. Веревкина, М. Прокудина, Я. Благодарова и др.
Противопоставление личности государству свидетельствовало о проникновении в русскую литературу буржуазного сознания. Но в то время как в предреволюционной Франции вопрос о свободе личности содержал в себе требование уничтожения феодально-крепостнических отношений, в то время как Радищев доказывал, что свобода личности невозможна без уничтожения самодержавия и крепостничества, большинство русских писателей трактовало слово свобода как понятие этическое, а не политическое. Правда, и Радищев говорит о «рабах духом», Княжнин в «Вадиме Новгородском» и позднее декабристы противопоставляют «рабов» — «гражданам», но в их представлении духовное рабство означало примирение с деспотизмом. В немецкой философии, учениях русских масонов, у Муравьева, позднее Карамзина и Жуковского идея духовной свободы позволяла противопоставить личность государству без коренной ломки политических и социальных отношений. Признание человека в крестьянине вызывало сочувствие к его положению, уважение к нему и его труду, сознание необходимости реформ, ограничивающих власть человека над человеком.
Сочувствие крестьянам звучит в комических операх М. И. Попова, Н. П. Николева, Я. Б. Княжнина. Жалеет крестьян и Муравьев. В его комической опере «Добрый барин» изображается различное отношение крестьян к доброму и злому барину. Портрет первого крестьяне украшают цветами. Узнав о покушении злого на честь невесты, крестьянин Василий угрожает:
Ах, если станется, что этот грубиян...
Сие железо вмиг... ведь я служил солдатом...[1]
Доведенная до конца пьеса была бы убедительным доказательством, что попрание чувств в крестьянине вызывает в нем сопротивление, но это заставило бы обратиться к «мрачным картинам», от изображения которых поэт отказался. Он предпочитает рисовать идиллические взаимоотношения добрых бар с их «детьми» — крестьянами («Сельская жизнь») или любоваться красотою крестьянского труда на лоне природы («Роща»). Больше же всего на свете его занимает душа человеческая.
Положение «познай самого себя» — краеугольный камень масонства — было благодатной почвой для развития навыков самоанализа. Масонские журналы воспевали «эстетику грусти», Херасков пытался проследить «сгибы тайные души». Но масонская литература не могла привести к познанию индивидуального строя души, ибо рассматривала только путь человека к истинной религии и ставила его вне чувственного мира материальной природы, вне общественной среды.
Для Муравьева самопознание и самовоспитание не путь к познанию бога, а одно из средств воспитания «благородства сердца и поступков». Старые и новые учебные тетради превращаются в дневник, или, как назовет его сам автор позднее, в «Сентиментальный журнал»[2]. Последовательно хронологических записей нет. На полях черновиков литературных произведений, среди списка прочитанных книг, записей имен исторических деятелей, художников Муравьев предается размышлениям, исповедуется, характеризует себя, близких людей, свое отношение к ним, размышляет на темы морали, искусства. Несмотря на всю свою беспорядочность, «Сентиментальный журнал» являлся в какой-то степени явлением литературного порядка, что доказывается и стихотворным посвящением его сестре, и тем, что в «Утреннем свете» были напечатаны близкие к нему отрывки под заглавием «Дщицы для записывания».
Опубликование отрывков из дневника являлось победой нового направления, утверждением нового жанра. Читателям «Утреннего света» предлагались не статьи и афоризмы крупного мыслителя, а размышления сержанта Измайловского полка. Частный человек требовал внимания к себе, к своему духовному миру.
Литература переплеталась с личной жизнью. Школой «чувствования» были дневник и переписка. Дошедшие до нас письма Муравьева, богатые фактическим материалом, интересны и как литературный документ. Как и в дневниках, Муравьев отчитывается, но уже перед отцом и сестрой, подвергает анализу свои чувства. Отношение к дружеской переписке выражено в записи Муравьева на одном из писем Ханыкова: «Переписка друзей... это история сердца, чувствований, заблуждений. Роман, в котором мы сами были действующими лицами» [1]. В «историю сердца, чувствований, заблуждений» превращалась и лирика.
Становясь объектом поэзии, частная жизнь частного человека заставляла выходить за пределы известных жанров. Переломный характер лирики Муравьева, отступающего от классицизма в период господства его в России, ярко проявляется в смещении и ломке жанровых границ. В сборнике «Новые лирические опыты» (1776) все произведения еще названы одами, хотя большею частью они выходят за пределы всех типов оды. Называя так и послания, и элегии, и пейзажные зарисовки, поэт лишает термин конкретных признаков. Чувствуя это, он уже через год-два, печатая или переделывая стихотворения, снимает утерявшее смысл слово «ода» («Прискорбие стихотворца», «Желание зимы», «К Хемницеру» и др.). Ищет он и не находит определения жанра стихотворной исповеди— «Сожаление младости» (1780), называя ее даже «рапсодией», В составленных им перечнях написанных стихотворений есть лишь одна-единственная ода (переделанная из части строф «Военной песни»), несколько эпистол, писем, посланий, сонетов, элегий; в подавляющем же большинстве случаев есть просто названия стихотворений.
И на самом деле, к какому жанру, например, можно отнести «Путешествие»? Перед нами лирический дневник. Это он, Михайла Муравьев, взволнованно прощается с золотыми снами детства и жадно воспринимает новые впечатления, радуется уважению, с которым встречают его отца, и огорчается болезнью сестры, восторгается историческими реликвиями Новгорода и славит город своей мечты — Петрополь-Петербург. Через восприятие этого юноши с чувствительной душой и «алчными глазами» читатель видит нарисованные предельно скупо, но очень точно картины русской природы: лишенные травы осенние поля, Ухру быструю, полные неводы и дым рыбацких изб на берегах Шексны, богатые железной рудой земли Устюжны, покрытую судами величественную Мету, сердитые волны Боровицких порогов, неистовые валы Ладоги, Волхов. «И се река славна его делами», — неожиданно врывается одическая строка, напоминающая разом о Петре I и о Ломоносове.
Страницами лирического дневника были и стихи, посвященные духовной биографии поэта, в частности его любви к отцу и сестре. «Почитать своего командира есть страх, есть рабство, по большей части принужденное исполнение обязанностей между людьми. Но почитать доброго, мудрого Новикова, Хераскова, чувствительного моего родителя, мою сестру есть свидетельство доброты моего сердца», — записывает Муравьев в дневнике [1]. Убежденный в том, что семейные и дружеские связи важнее служебных, он противопоставляет одической поэзии дружеские послания и семейную лирику.
Благоговейные отзывы о «нежнейшем из отцов», признания в любви, бесконечной благодарности, признания искренние и, по-видимому, заслуженные, создают первый в русской литературе образ безупречного отца, сумевшего стать для детей примером высокой нравственности, отца,
Который тихостью, не силой
К добру сыновне сердце влек.
Муравьевский гимн отцу создан задолго до карамзинского гимна матери. Задолго до «Послания к женщинам» культ дружбы с женщиной развивался в письмах и стихах Муравьева. «Не можно... чтобы мужчина... столько мог быть счастлив сердцем, как женщина. Он столько отвлечен от себя своим правом, должностями» [2]. Каясь в «грубости чувствований», он просит сестру «влиять» в сердце его добродетели, укрепить союз, основанный на узах крови и взаимопонимания. «Ты любишь Виланда. Разве не веришь ты его любимым мыслям, что есть сродственные души, наслаждающиеся рассматриванием друг друга?.. Мое письмо почтешь ты, конечно, за письмо к сродственной душе».
Те же мысли, те же стилистические узоры переходят в стихи. Сестра — «лучший дар небес», самая близкая душа, совесть поэта. В минуты уныния он зовет ее, стараясь воскресить в памяти ее нежный, ускользающий образ. Она делит с ним радость и слезы. Ее влияние может сберечь чистоту его души и т. д. Ей он посвящает свои интимные записки и ряд стихотворений, в том числе перевод идиллии Леонара «Буря», сопровождающийся характерным «приписанием»:
Ты, что мне природы узы
Сердца счастием творишь!
Ты мне радость, ты мне музы
Возвращение даришь!
Литературные истоки рассуждений о «сродственных душах» ясны из упоминаний о «Симпатиях» Виланда, но только искреннее чувство могло создать такой нежный, любящий и строгий в своей чистоте девичий облик [1].
Уходил ли от волнующей общество проблематики Муравьев, рассказывая о сердечности отношений в своей семье? Вспомним, сколько философских раздумий было посвящено в XVIII веке семье, как билась эстетическая мысль столетия за право воплощать на сцене «священные образы» отцов, матерей, как горячо утверждала семейные добродетели мещанская драма на Западе. Вспомним седьмую сатиру Кантемира, горький смех Новикова и Фонвизина, распущенность нравов двора и «блистательный» пример, который подавала императрица с ее неприязнью к сыну и откровенным распутством. На этом фоне прославление скромной дружной семьи было приобщением к большой теме и, поскольку речь идет о лирике, литературным новаторством.
Первым Муравьёв воспел семью, впервые в русской поэзии возникает в его стихах культ «дружбы сладостной» и связанные с нею «чувствования сердец».
Как и все сентименталисты, Муравьев охотно обращается к эпистолярным жанрам. К нравоучительным одам Хераскова восходят письма-рассуждения на «философические» темы («Эпистола к Н. Р. Р. ***», «Об учении природы. К В. В. Ханыкову» и др.) с тем различием, что у Хераскова нет настойчивого тяготения к постижению «естества великой книги». Другие письма превращаются в сентиментальные медитации. В стихотворении «К Хемницеру» традиционное противопоставление душевного спокойствия мирных «селян» угрызениям совести жителей роскошных чертогов, естественной красоты природы — городу подготавливает фон для появления образа поэта, меланхоличность которого запечатлена в самой позе:
О, кто меня в страну восхитит вожделенну,
Где на руку главу склонил бы утомленну,
В древесной сени скрыт!
Муравьев — ученик Ломоносова. В лирический поток размышлений вливаются думы о бесчисленных мирах, горящих солнцах. Но чувствовать он учится у Руссо, молодого Виланда, Юнга, Грея. «Тихая» песнь на лоне природы, предчувствие смертного часа, уединенная могила, колеблющиеся на ней цветы, апология дружбы родственных поэтических душ, трепетные объятия и слезы — все это компоненты элегии начала XIX века.
И пусть придет мой день: ты здесь меня спокоишь
И, может быть, еще слезами удостоишь
Прах друга своего.
Когда ж со Львовым вы пойдете мимо оба
И станут помавать цветочки сверху гроба,
Поколебавшись вдруг,
Я заклинаю вас: постойте, не бежите!
И, в тихом трепете обнявшися, скажите:
«Се здесь лежит наш друг!»
В собрании сочинений напечатано: «Здесь спит наш верный друг». Но и без исправления эти строки могли бы показаться реминисценцией из Жуковского, если бы они не были написаны за двадцать шесть лет до «Сельского кладбища».
Наряду с письмами-элегиями Муравьев пишет полушуточные-полусерьезные дружеские послания. Тон непринужденной беседы, подчеркнуто разговорный язык, сочетание бытовых, литературных, а порою и философских тем, легкий стих намечают характерные черты жанра, развитого позднее Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным, поэтами 1810—1820-х годов.
Элементы послания содержатся уже в начале «Эклоги к Олешеву», заключительной строфе оды «Весна», баснях «Суд Момов», «Перо», привнося индивидуальные черточки в сугубо безличные жанры. Из собственно посланий наиболее интересны послания к А. В. Нарышкину, «К Феоне», Д. И. Хвостову, А. М. Брянчанинову.
Новый жанр позволял говорить об эпизодах своей жизни, своих интересах, вкусах. Детали жизни в Архангельске находят отражение в послании к А. В. Нарышкину; в послании 1776 года «С брегов величественной Волги...» речь идет о днях отпуска, проведенных с отцом и сестрой, в послании «К Феоне» — о поездке в Эстонию и т. д. Рядом с поэтом естественно возникают образы близких людей. Нежная сестра, поэт и придворный А. В. Нарышкин, недоброжелательный критик первых сочинений Муравьева — М. А. Засодимский, вдумчивый И. П. Тургенев, разносторонне одаренный Н. А. Львов, «с душою сильною и жаждой просвещенья» В. В. Ханыков, неназванная «милая, живая вдова осьмнадцати годов», которая «из Виланда и Гагедорна стихи читает наизусть», и многие другие современники Муравьева появляются в его стихах иногда лишь в кратком упоминании, но в каждом из них поэт пытается уловить что-то личное, особенное.
Найденная Муравьевым манера вплетения в повествование индивидуальных характеристик целиком сохранена Батюшковым: ср. «Сложи печалей бремя, Жуковский добрый мой», «Питомец муз надежный, О Аристиппов внук» <Вяземский> и т. п. Повторяет Батюшков и манеру разговора Муравьева с адресатом, который строится то как не требующий непосредственного ответа полусерьезный монолог («К А. В. Нарышкину», «К Феоне» Муравьева; у Батюшкова— «Мои пенаты», «Ответ Гнедичу» и др.), то в форме лукавых вопросов, свидетельствующих об интимной близости корреспондентов. У Муравьева это — «Послание о легком стихотворении. К А. М. Брянчанинову» (1783), у Батюшкова — «Послание к Н. И. Гнедичу», написанное в 1805 году, когда Батюшков жил у Муравьева. Конечно, вопрос «Что делаешь теперь у Северной Двины» или «Что делаешь, мой друг, в полтавских ты степях» можно найти в миллионах писем, не имеющих отношения к литературе, но в том-то и дело, что этот прозаически бытовой вопрос в русском поэтическом произведении впервые задан Муравьевым и повторен Батюшковым. Характеристика Гнедича вдвое короче, ибо он только поэт, а Брянчанинов еще и судья и волокита, но обе характеристики построены по одному принципу и творчество адресатов определяется одними словами и ассоциациями. Брянчанинов в любовных песнях возводит своих возлюбленных «в лестный чин и Лезбий и Корин», Гнедич поет «мечты, любовь, покой, улыбку томныя Корины Иль сладкий поцелуй шалуньи-Зефирины». Брянчанинов — «любовных резвостей своих летописатель», Батюшков себя называет «веселий и любви своей летописатель». В обоих случаях сочетание высокого «летописатель» с любовными резвостями придает стихотворениям иронический оттенок, в котором они выдержаны до конца.
Послание к Брянчанинову является связующим звеном между дидактическими эпистолами XVIII века и дружескими посланиями начала XIX столетия. С первыми его роднит попытка теоретически осмыслить литературное явление. Ко вторым оно близко по форме дружеского письма, определяющей подчеркнуто индивидуальное отношение к теме, непринужденность рассуждений, свободный переход от одного вопроса к другому, отступления, автохарактеристики, легкие сатирические выпады. У Батюшкова сохранится и размер: вольный ямб со свободной рифмовкой, позволяющий воспроизвести разговорную интонацию (послания первого типа пишутся обоими поэтами обычно трехстопным или четырехстопным ямбом).
Проскальзывающим в стихах Муравьева сведениям о людях можно верить. «А ты... владелец сих лугов, Начальник и краса окрестных пастухов, Ты музам жертвуешь и мудрости досугом», — обращается он к А. В. Олешеву. Действительно, Олешев был вологодским помещиком, предводителем дворянства, писателем, переводчиком книги «Цветы любомудрия, или Философические рассуждения». Так же точен Муравьев и в других случаях. В этом отношении он близок к Державину. Но интересуют его не столько внешние приметы, сколько индивидуальные особенности души. Он и делает робкую попытку, правда, не в стихах, а в дневнике, нарисовать духовный портрет человека.
Самым близким другом Муравьева был В. В. Ханыков (1759—1839). Капрал Преображенского полка в 70-е годы, гвардейский офицер в 90-е, видный дипломат с 1802 года, Ханыков писал стихи на русском и французском языках, удостоившиеся похвального отзыва Гете [1] (часть его стихотворений напечатана в журналах без подписи).
В рукописях ГПБ есть набросок «Ханыков». После вступления, в котором говорится, что «перемены души» заслуживают большого внимания, Муравьев переходит к описанию характера Ханыкова. «Начертания сердца его сильны, но должно думать, что дух или разум его способен больших предприятий, затем что он слабо ощущает нужду умиления и нежности. Чтобы тронуть его, потребны сильные положения... В философии привязывается он к главным началам и не уважает подробностей. Свободен, ветрен, умен до бесстыдства, создан более для хладного рассуждения... изъясняющийся живо и основательно, имеющий великие способности, наполнен чтением, он будет защитник добродетели, зная соблазны, и стихотворец остроумия и разума» [1].
Если сравнить написанное с автохарактеристиками, подчеркивающими чувствительность, мягкосердечие автора, его «слезы умиления», «слезы сердца», то невольно вспоминается написанный много позднее очерк Карамзина «Чувствительный и холодный». Только Муравьев не осуждает друга, а пытается понять отличительные черты близкого, любимого, но непохожего на него человека. Отголосок статьи о Ханыкове — послание «Душою сильною и жаждой просвещенья...». В стихах Муравьев не решается сказать о ветрености, холодности, «уме до бесстыдства». Сравнение характеров превращается в бледное противопоставление двух жребиев, падающих на долю души сильной и души мечтательной.
Сделав шаг к изображению характера другого человека, Муравьев останавливается и сосредоточивается на собственных «переменах души», все более подчиняя воспоминания о событиях, встречах, людях самоанализу, углубленному «размышлению самого себя».
В «Сожалении младости» поэт вспоминает юность, увлечение поэзией, глубину первых петербургских впечатлений, мечты, надежды, самозабвенное восприятие искусства. Романтическая восторженность разрешается поэтическим вдохновением, приходящим, конечно, в «полночный час»:
Во полноту свою тогда восходит дух
И совершаются златые сновиденья,
Тогда подъемлются безропотные бденья.
Ко сладостным забавам лета глух,
Тогда в полночный час кидаешь льстящий пух,
Творишь, восторга полн...
Прекрасному прошлому противостоит «угрюмая пустыня» настоящего, по которой влачится поэт, утерявший способность «всё чувствовать».
Если в «Сожалении младости» самоосуждение в какой-то степени затмевается изображением восторженного юноши, то «Отрывок к В. В. Ханыкову» — вопль сердца, как и называет его сам автор, исступленно бичующий себя за душевную опустошенность:
Во скудном круге чувств и мыслей огражден,
Ко побуждению животных приведен,
Без жалости на жизнь взираю преходящу.
Всё трогает тоску, едину в сердце бдящу.
Скука, тоска, разочарование в литературе XIX века будут осознаны как результат конфликта личности с обществом. У Муравьева, одним из первых заговорившего о них, они еще не принимают широкого звучания, ибо он ищет причин «потери чувствительности» прежде всего в самом себе: «...когда вкрался в сердце мое сущий егоисм, который осушил слезы мои для всех страданий другого, нежели я?» — спрашивает он в дневнике [1]. «Я философствую и живу по-скотски», — читаем мы в другой тетради [2]. Самобичевание в письмах и стихах вызвало отклик Ханыкова, свидетельствующий о начале распространения в XVIII веке болезни, столь свойственной следующему поколению, поколению Евгения Онегина: «жить, скучать жизнью и на нее жаловаться есть участь всех разумных человеков, более всех человеками быть достойных» [3].
С неудовлетворенностью самим собою связана проходящая через все творчество Муравьева мысль об угасании поэтического дарования. В исполненном драматизма «Сонете к музам» 1775 года речь шла о невозможности сочетать служение музам с военной службой. С конца 70-х годов неудовлетворенность собственным творчеством объясняется субъективными причинами.
И дарование согласий иногда
Бывает отнято от духа недостойна.
Дичает лира стройна... —
говорит поэт в одном стихотворении.
Мои стихи, мой друг, — осенние листы,
Родятся блеклые, без живости и цвету, —
вторит в другом.
Беркен наследовал Тибулловым вздыханьям,
Молчанье, тьма — наследие мое, —
пишет в третьем. Оригинальной перефразировкой «Памятника» Горация завершается написанное уже в 90-е годы стихотворение «К Музе»:
Иль лавров по следам твоим не соберу
И в песнях не прейду к другому поколенью?
Или я весь умру?
Тема эта будет подхвачена и приобретет еще большую драматичность у Батюшкова. У Муравьева она ширится, растет, меняет облик поэта, налагает индивидуальный отпечаток на его творчество. Раздумья, поиски причины, самонаблюдения ставят в центр поэзии авторское «я», усиливают элементы психологизма.
Как ни отказывается поэт осуждать кого-либо и что-либо, как ни бичует он себя, но в стихах его проскальзывает неудовлетворенность действительностью. Она дает себя знать в признании, что «скука есть общая участь человеческого рода» [1], в отрицании «сиянья внешнего отличья и честей», желании оставить «свет и все его движенье» опостылевшим «легким разумам», отдаться мечте, таящей в себе
...более цены и наслажденья,
Чем радости скупых, честолюбивых бденья
И света шумного весь блеск и пустота.
Естественное следствие нарастающего конфликта — бегство от города, «где честолюбье бдит», на лоно природы. Здесь «раб сердца своего» достигает полного счастья:
Ты предан весь себе, природе и драгой,
Тебе единому присутственной, златой,
И гибнешь в красоте, и зришь души сиянье,
Которой красота есть только одеянье.
Сие мечтание прелестней бытия.
Любимой нет. Есть любование любовью, созерцанием движений собственного сердца, счастье слияния с природой. Отъединенность души достигает предела в первом варианте элегии «Ночь»:
В любезной тишине погасла мысль моя,
Отринулась душа моя от бытия.
Это уже новое. Предвестие созерцательного романтизма с его противопоставлением личности обществу, культом сердца, мечты и природы.
Стихотворение обрывается многоточием. Рифмы к последней строке нет. И это не ошибка, а введение нового жанра, развитого в XIX веке. Как записи Муравьева — не последовательно ведущиеся дневники, а фиксация мысли или душевного состояния, так в поэзии рождаются лирические фрагменты: «Без титла к счастию...», «Мои стихи, мой друг — осенние листы...», «Видали ль вы прелестную Аглаю...» и др. Первое действительно не завершено, в других иллюзия незаконченности создается сознательно, отсутствием рифм в последних строках.
Экспериментирует Муравьев в области ритма, рифмы, строфики. То он четко выдерживает общепринятую систему, то обращается к свободной рифмовке, охотно вводит тройную рифму, иногда включает нерифмованную строку или сочетает рифмы самым причудливым образом. Так, например, в «Послании о легком стихотворении», написанном свободным ямбом, где, как правило, Муравьев не употребляет более трех одинаковых рифм, двенадцать строк (начиная от «Пиитом трудно быть, полегче офицером») рифмуются по такой схеме: аБаББаББааБа, причем при всех переделках стихотворения Муравьев тщательно сохранял рифмовку данного куска. Шестистрочной строфой написана уже ода Павлу; разнообразна строфика «Новых лирических опытов». В поисках обогащения метрики поэт обращается к гекзаметру, порою так широко использует пиррихий, что размер теряет свой специфический характер («Желание зимы», «Неверность» и др.).
Муравьев — первый русский поэт, в сознании которого классическое «Cogito ergo sum» («Мыслю — следовательно, существую») сменяется новым тезисом, рожденным «Исповедью» Руссо: «Чувствую — следовательно, живу». Чувствительность — высший дар небес, в ней радость, счастье, жизнь человека.
Во всё вступалася чувствительность моя,
И, боле живучи, был боле счастлив я, —
восклицает поэт в «Сожалении младости».
Дай, небо, праздность мне, но праздность мудреца,
И здравие пошли, и душу, чувствий полну, —
возносит он мольбы к небу. Потеря чувствительности — следствие пороков и наказание за них, ибо бесчувственность — нравственная смерть.
В отличие от всех русских писателей XVIII века, Муравьев не сравнивает искусство с природой и не противопоставляет их, а ставит выше обоих человеческое чувство. Нравственная красота выше физической, человеческое чувство прекраснее и природы, и самых совершенных произведений искусства.
Но света иль теней согласное слиянье,
Тибулловы стихи иль Фидия ваянье
Единую мечту любови заменят?
Задача художника — приблизиться к этому вечному источнику красоты, воспроизведение которого является верным путем к сердцу человека, воспитанию в нем тонкого вкуса и высоких моральных качеств.
Язык классицизма — язык логических понятий — оттесняется в поэзии Муравьева языком чувства. Иногда это эмоциональные оценки: «кроткий нрав и милый», «тихий нрав», «гордый взор», «ребенок злой, прелестный как любовь». Повторяясь, устойчивые эпитеты теряют свое первоначальное значение: «тихий дар», «и в тихом трепете обнявшися», «златые сновиденья», «златые дни», «сладкий сон», «сладкий голос», «сладостно цепенеет», «в порывах сладости душа изнемогает», «нежность сердца», «нежные смущенья льются в кровь». Желание проникнуть в «излучины сердец», выразить оттенки настроений рождает многозначные и в то же время почти призрачные, близкие к романтической поэзии образы: «И гибнешь в красоте», «Сердце тонко спит под дымкою прозрачной», «Мечтами красоты, рассеянными в мире» и т. д. Все это призвано найти отклик в душе читателя, столь же тонко чувствующего, как и сам поэт.
Погружаясь в мир души, Муравьев не теряет интереса к науке, природе, искусству. Его Муза — «мыслящая Муза». Бесчувственности сопутствует «мгла понятий», способности чувствовать — высоко развитая интеллектуальность. Лирический герой Муравьева — «праздный мудрец», «ленивец», наслаждающийся радостью познания и творчества. Он размышляет о «горящих солнцах» и учится читать книгу природы «в писаниях Бюффона и Линнея», его волнуют географические открытия и строение глазной сетчатки, игра Дмитревского и драматичная музыка Траэтты, безупречный рисунок Лосенко и богатство оттенков Левицкого, он вздыхает над «Новой Элоизой», состраждет Юнгу, учится иронии у Вольтера. Часто все это представлено в виде непосредственных впечатлений, отраженных в стихотворном дневнике или письмах («Сожаление младости», «Искусства красотой...», «Я был на зрелище...» и др.). Иногда то или иное явление вызывает аналогию, которая влечет поток сопоставлений. Поэзия чувства сливается с поэзией мысли.
Однако чувство в трактовке Муравьева не тот Архимедов рычаг, с помощью которого Руссо опрокидывал феодально-крепостническую этику. Ограничив искусство сферой прекрасного, стремясь «добрым гласом» воспеть «душевны красоты», Муравьёв ограничивал и сферу чувства. Ему чужды не только ненависть и презрение, но и «красивые» страсти «воинственных сердец». В самой «Илиаде» его привлекают лирические сцены, а не «неистовство сражений». Если в юности он писал сатирические басни и трагедии, то в 1779 году он не хочет ни «срывать маски», как Фонвизин, ни обращаться к страстям Дидоны. Изображение робкого зарождающегося чувства, интимный мир души, полутона, оттенки переживаний, «прелестные ситуации» первой любви — таков круг тем и чувств, волнующих его в драматургии. За эти пределы не выходят «сказочки» Муравьева с их пастушками и пастухами, лишенными каких бы то ни было примет времени и национальности. «Молодому питомцу муз лучше изображать в стихах первые впечатления любви, дружбы, нежных красот природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар натуры и прочее в сем роде», — подтвердит через восемнадцать лет программу Муравьева Карамзин [1], требуя при этом от поэтов «личности», «особенных» слов и выражений. А между тем узкий круг «красивых» переживаний неизбежно вел к однообразию тем и трафаретности образов. И потому у Муравьева из одного стихотворения в другое, а иногда из писем в стихи, кочуют сходные поэтические формулы: «резвость, стыдливость, воздыханья», «сладостные забавы», «сладкие слезы», «слезы сердца», «милое мечтанье», «резвые грации», «туман», «мгла». Вся эта «поэтика сладостного»[2], по определению Г. А. Гуковского особенно концентрированная в поэзии Муравьева, встречается и у других поэтов 70-х годов, а позднее у Карамзина, Батюшкова, Жуковского.
Не узость ли намеченной ими самими тематики рождала в Муравьеве неудовлетворенность собственным творчеством, метания к прозе, историческим и нравоучительным статьям и заставила Карамзина сначала осмеять эпигонов сентиментализма, а затем уйти к широкому простору истории? «С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется», — заметил Пушкин уже в 1822 году [1].
Муравьев сам понимает искусственность вечного погружения в «чувствительность». Посылая сестре роман Гете «Страдания молодого Вертера», он предупреждает: «Я опасаюсь, чтобы чтение «Вертера» не воспитало склонности к печали в твоем сердце...». В других письмах он еще более категорично призывает сестру гнать бесконечные «увы», рожденные немецкой поэзией; пародируя собственную нравоучительность, иронически замечает: «Моралисты только тогда родятся, как умирают мухи», и т. д. [2]
Противоядием против немецких «увы» становилась ирония. Муравьев — один из создателей так называемой «легкой поэзии», ставшей особенно популярной в России уже в XIX веке и достигшей наибольшего совершенства в творчестве Батюшкова и молодого Пушкина.
Рожденная в предреволюционной Франции «легкая поэзия» развивала традиции анакреонтической и эпикурейской лирики. Проникнутые иронией светские послания и «безделки» Вольтера, «Эротические стихи» и «Стихотворные мелочи» Парни пронизаны антиклерикальными мотивами. Их эпикуреизм служит оправданием чувственной природы человека, оружием в борьбе против феодальной и церковно-аскетической морали. Чисто салонный светский характер «легкая поэзия» приобретала в творчестве Берни, Дора, Колардо, Буфле и многих других поэтов, пользовавшихся успехом при дворе Людовика XV и в светских салонах. Галантные мадригалы, бездумные застольные песни, рондо, шуточные послания, романсы, иногда фривольные (Берни и Дора), иногда с оттенком чувствительности и морализма (Леонар, Беркен), были созвучны настроениям правящих кругов Франции эпохи упадка. Популярности «легкой поэзии» способствовало изящество стиха, свободная, не связанная с каноническими традициями классицизма форма.
Муравьев начал писать «легкие стихотворения» в конце 70-х годов (десять из них объединены общим названием «Pieces fugitives»). Это мадригалы, послания, альбомные и просто любовные стихотворения, отличающиеся простотою языка, непринужденностью и легкостью стиха, свободной и неожиданной системой рифм. В 1782 году в стихотворении «Общественные стихи» (очевидно, буквальный перевод «vers de societe») Муравьев с восторгом говорит о Дора и о «порхающих приятных стишках» «большого света». В «Послании о легком стихотворении» 1783 года поэт более сдержан. Он повторяет, что «легкая поэзия» — поэзия придворная, светская, требующая непременного сочетания качеств поэта и светского человека. Популярная во Франции, где издавна «рыцари с пером счетали шпагу», она, иронизирует Муравьев, не развивается в России, где остроумие — прерогатива придворных бар, «голов сияющих, не занятых ничем», а поэты, «далекие от общества госпож» (в том числе и автор послания), не имеют навыков «светского болтанья и шпынства».
Порядки общества суть мыслящему цепи,
А тот, кто в обществе свой выдержал искус,
Зевает в обхожденьи муз.
Если вспомнить, что «Послание» написано в том же году, что и «Несколько вопросов» Фонвизина, напечатанных в «Собеседнике любителей русского слова», то нетрудно заметить сходство в характеристике «большого света» у Муравьева и в 14-м вопросе Фонвизина, возбудившем особое негодование Екатерины: «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?» Именно «шпынство и балагурство Муравьев считает характерным признаком русского придворного общества. Но для Муравьева все это важно настолько, насколько касается непосредственно литературы. Он признает значение «легкого стихотворения» для развития литературного языка, стихотворной формы, но выступает против измельчания поэзии, против рифмованного балагурства. Прекрасны «безделицы» Вольтера, отца «легкого стихотворения». Но право на всеобщее признание и бессмертие он заслужил умением явить «истину во одеяньи разном». Вдохновенный поэт в поэмах и трагедиях, величественный философ, сатирик, автор изысканных посланий и шуточных «сказочек» велик многообразием своего гения. Многообразной, глубокой, совершенной по форме и должна быть истинная поэзия:
За чувствование, вселяющесь глубоко,
За полный мыслей слог, за живописно око,
За прелести ума и мастерство писать
Должна пиитов честь в веках не угасать;
Но не за то, что рифм обилие имели
И ими вещь облечь нестоющу умели.
В стихе изломанном мысль добрая падет,
Но стих есть только звук, когда в нем мысли нет.
Композиция, ироническая интонация, манера дружеской беседы, язык «Послания» показывают, что Муравьев постиг сущность одного из жанров «легкой поэзии». В собственных «легких стихотворениях» Муравьев отступает от своих учителей, избегая присущей им гривуазности, фривольности. Целиком сохраняет он систему намеков, недосказанности. Переводя «Pieces fugitives» буквально — «убегающие стихи», сравнивая их с бабочкой, перелетающей с цветка на цветок («Общественные стихи»), он создает полный недомолвок, быстрых и неожиданных переходов, тонких и неопределенных штрихов узор, логически почти неуловимый.
Пусть тщетно я гоняюсь
И осязаю тень,
Я ею наполняюсь,
Душа моя ей сень.
«Осязаю тень»...И в «легкой поэзии» Муравьев усваивал прежде всего то, что соответствовало предромантическим настроениям. И переводит он в это время Леонара, которого считают одним из провозвестников предромантизма во французской поэзии.
Увлечение сентиментализмом и «легкой поэзией» оказало общее благотворное влияние на стих и язык произведений Муравьева, помогло избавиться от риторичности, длиннот; не к месту были и церковнославянизмы, сокращаются усеченные формы прилагательных и причастий. Муравьев тяготеет к разговорному языку, конечно благопристойному языку дворянской гостиной. Лишь изредка мелькает просторечие: «И дюжи и хлипки мне всё заодно», «шалбер», «ободворок» и даже — «Клянешься ль их красой пред умницей и дурой».
«После моего незнатного явления в литературе российской счастливейшие разумы выросли в исполинов. Бессмертный творец «Фелицы» не сиял еще в полудни славы своей. Рассказчик «Бедной Лизы» и «Натальи, дочери боярской» не видал еще Боннэта и Виланда, Дмитриев не написал «Сизого голубка» своего. Но Богданович писал тогда плавание Венеры, добрый Княжнин ескисировал трагедии Метастазия... Гордый Петров приневоливал Вергилиеву музу пить невскую воду, Фонвизин унижал свое колкое остроумие «Посланием к Ямщикову», Капнист ссорился с рифмокропателями, Хемницер... сплетал простосердечные басни. Львов писал своего «Сильфа». Ханыков переводил арии или играл <над> «Папской туфлей». Новиков наполнял «Утренний свет» мечтаниями новых и древних нравоучителей. Майков писал травести. Вот эпоха моей недолговечной Музы. От 1772 по 1784» [1].
Этими строками Муравьев определил хронологические рамки основного периода своего поэтического творчества. Во второй половине 80-х и в 90-е годы он обратился к прозе и действительно писал не много стихотворений, но зато среди них были «Богине Невы», «К Музе» и т. д. Печатаясь в изданиях Карамзина в то время, когда сентиментализм, к которому он пришел уже в 70-е годы, становится общепризнанным направлением, Муравьев по-прежнему ищет новых путей. Предваряя поэтов следующего поколения, он создает первые русские баллады.
Первая из них — «Неверность» — написана еще в 1781 году. Автор не назвал ее балладой, но достаточно прочитать стихотворение или даже часть его, чтобы определить жанр.
И запутали тропки
Всюду лешие ждущи.
Совы, филины страшны
С человеческим гласом
И со очи горящи
С сука на сук летают
И крылами своими
Бьют изменничьи плечи.
Мрачная картина, нагнетение «страшного», вмешательство добрых и злых сил в судьбу действующих лиц, полночь, тень девы типичны для европейской баллады и для будущих баллад Жуковского. Но Муравьев предугадывает другой вариант жанра и придает своему произведению национальный колорит. Влюбленные должны клясться Полелю, родных героиня оставила «в Твери любезной», «милый друг» едет на службу «против злых басурманов ко великому князю». Он объемлет «мать сыру землю», «залившись горючими слезами». Безрифменный «русский стих» усиливает «народный» характер произведения, родившегося, вероятно, в результате споров о путях создания национальной литературы, горячим сторонником которой был Львов, или как отклик на напечатанные в 1780 году «Русские сказки» В. А. Левшина.
На сюжет из польской истории, избранный Муравьевым в 1773 году Для трагедии, ради которой поэт изучал исторические источники, написан «Болеслав, король польский». Романтика рыцарских времен, любовь двух братьев к одной девушке, братоубийство, раскаяние, «обители святые» — характерные элементы балладной поэзии. Это понял Жуковский и напечатал стихотворение с подзаголовком «Баллада», но напечатал в 1810 году, когда на фоне баллад самого Жуковского стихотворение теряло свой принципиально новаторский характер, и Муравьев выглядел не как предшественник Жуковского, а как его единомышленник.
«Каледонский баллад» (в рукописи — «Романс, с каледонского языка переложенный»), прочитанный в 1804 году на заседании Российской Академии, — бледное подражание Оссиану. Более удачна прозаическая повесть «Оскольд», «почерпнутая из отрывков древних готфских скальдов». «Оскольд» — образец характерного для романтиков вольного отношения к истории. Взяв в основу сюжета летописное предание о походе Аскольда на Царьград, Муравьев подбирает герою в качестве спутников отделенные столетиями образы летописных и фольклорных преданий. Рядом оказываются Добрыня, не покорившийся Рюрику Вадим, исполин Челубей, свирепый Рогдай, нежный влюбленный юноша Радмир, персонажи скандинавских преданий. Все они вместе с населяющими Русь племенами — кривичами, мерей, чудью — тонут в общем тоне оссиановского настроения и повествования. Высоко оцененная Батюшковым, повесть оказала, как заметили исследователи, влияние на его повесть «Предслава и Добрыня» и предупредила многие произведения русско-оссиановского типа, характерные для начала XIX века [1]. Интересно, что образы свирепого Рогдая и нежного Радмира запомнились Пушкину и обрели новую жизнь в «Руслане и Людмиле», сохранив именно те черты характера, которые были намечены Муравьевым.
Одной из отличительных черт предромантической поэзии является новое «чувство природы», понятие «живописной красоты», которое нашло выражение во «Временах года» Томсона, «Весне» Клейста, «Элегии» Грея. Муравьев знал этих поэтов, любил Томсона, но в Зарисовках природы он самостоятелен. В «Путешествии», «Роще» и других стихотворениях 70-х годов обнаруживается такое жадное восприятие внешних впечатлений, зрительных образов, поэтических и превращенных в поэзию прозаических деталей, какое обычно связывается только с именем Державина. Пейзаж Муравьева редко бывает статичным. Поэт любит наблюдать за картиной весеннего или утреннего пробуждения природы, хочет уловить наступление вечера, ночи. По мере усиления сентиментальных мотивов в поэзии Муравьева тонкие наблюдения над внешним миром окрашиваются в эмоциональные тона (ненужная осеннняя былинка «клонится томна», «нежный пух» снега и т. п.). Иногда живопись уступает место скульптуре (конь в «Роще», образ поэта в послании «К Хемницеру» и др.). Углубление в мир души оттесняет внешний мир, конкретно зримые детали растворяются в эмоциях автора, что легко проследить по двум сонетам «На возвращение весны». В позднем варианте исчезают «мерзлые в земле произращенья», журчанье вод «под тонким льдом», «гор хребты, луга, леса, селенья», несущиеся к морям «угрюмы льдины» — все, что открывало природу, говорило об умении поэта слышать и видеть. В элегии «Ночь» едва-едва улавливаются тени ночного пейзажа, каждой деталью призванного передать слияние поэта с природой, ощущение величия, тишины, покоя, овладевающие его душой.
Величествен, прост, прозрачно ясен петербургский пейзаж в первых строфах «Богине Невы». Затем, построенное по принципу «pieces fugitives» на неуловимой последовательности смены впечатлений, мыслей, чувств, стихотворение рушит грань между явью и мечтой, реальной Невой и ассоциациями, которые она рождает в воображении поэта. Нева становится воплощением многообразия красоты, все грани которой находят отклик в душе человека, способного почтительно склонить голову перед рекой, омывающей «прах Петра», и воспеть богиню Невы, покровительницу влюбленных, услышать в плеске струй отзвуки славы родины и уноситься с ними мечтой до Темзы и Тахо, видеть, как «стая мчится кораблей», «берег движется толпой», «зыби кроет тонка тьма», заметить предутренний «тонкий пар», услышать, «как волшебной серенады глас проносится волной».
«Богине Невы» — одно из лучших по музыкальности стиха, поэтичности, тонкости живописных образов стихотворений XVIII века. Плавные строки:
В недре моря Средиземна
Нимфы славятся твои:
До Пароса и до Лемна
Их промчалися струи—
или интимное:
Я люблю твои купальни,
Где на Хлоиных красах
Одеянье скромной спальни
И Амуры на часах —
звучат как стихи Батюшкова. И потому «Амуры на часах», перейдя в «Ложный страх» Батюшкова, не создают впечатления заимствованной цитаты, а кажутся естественно рожденными ходом стихотворения. И потому скульптурно зримый образ поэта,
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит,—
остался жить в «Евгении Онегине».
Отход Муравьева от классицизма начался тогда, когда он, отказавшись от воспевания гнева «бога браней», от оды, «алчными глазами» взглянул на мир и, перепутав все жанры, превратил свои стихи в лирический дневник. Поэты старшего поколения укоризненно качали головами, советовали петь так, «как Сумароков всем к тому явил дорогу» [1]. Насилуя себя, Муравьев печатал оды, надписи, переводы, дидактические стихи, а отличную элегию «Ночь» и другие оригинальные стихотворения оставлял ненапечатанными, доступными лишь узкому кругу друзей, в среде которых шли горячие споры о принципах новой поэзии. И конечно, эти споры и размышления, связанные и с обсуждением стихов Муравьева, нашли отражение в державинском кружке, куда входили те же Львов, Хемницер, поэты, которые, по признанию самого Державина, помогли ему найти свой путь в литературе.
Выдвигая на первый план индивидуальность и окружающий ее чувственный мир, Муравьев верно угадал тенденцию эпохи. Доказательством тому служат автобиографические стихи Н. А. Львова, любовная лирика Ю. А. Нелединского-Мелецкого, некоторые стихи Капниста, усиливающееся в 80-е годы тяготение к «новым тонам» Ф. Я. Козельского, а главное — творчество Г. Р. Державина. Но поэзия Державина — «полное выражение, живая летопись, торжественный гимн, пламенный дифирамб века Екатерины» [1]. У Муравьева нет ни Фелицы, ни блеска празднеств ее вельмож, ни гневного обличения их. Его поэзия — летопись души человека XVIII столетия. Она неизмеримо уже державинской, но с нею входило в литературу стремление отвоевать право поэта говорить о жизни частного человека. Погружаясь в мир души, Муравьев подготавливал почву для Карамзина и раннего Жуковского. Однако интерес к индивидуальности никогда не перерастает у Муравьева в субъективизм, который защищает Карамзин в стихотворениях «К бедному поэту» и «Протей, или Несогласия стихотворца» и который пронизывает лирику Жуковского 1810-х годов. От субъективизма Муравьева предохраняет то, что связывает его с Державиным, — убежденность в реальности объективного мира. Сама красота для него — объективно существующая реальность, понять и познать которую он стремится всю жизнь. И прекрасное в его понимании не прославленное Жуковским «невыразимое», а природа, «деяния человеческие» и создание человека — искусство.
Как поэт, человек, попечитель Московского университета Муравьев сыграл немалую роль в усвоении молодежью XIX века античной культуры и того нового отношения к ней, которое возникло у него самого вначале, может быть, стихийно и которое в широком плане утвердилось в Европе после работ Винкельмана. Учитель А. С. Пушкина Н. Ф. Кошанский придерживался более канонических взглядов на поэзию, чем Муравьев, но, издавая «Ручную книгу древней классической словесности», он выполнял то, что было задумано Муравьевым. В университете учился будущий переводчик «Илиады» и автор идиллии «Рыбаки» Н. И. Гнедич.
Тесны и непосредственны связи между Муравьевым и Батюшковым. Неприятие всякой мистики, языческое поклонение красоте вообще и «величавой простоте» (1, 196) античного искусства в особенности, ограничение искусства сферой прекрасного и утверждение независимости художника, мысль о влиянии национальных особенностей на искусство, любовь к итальянской поэзии эпохи Возрождения, интерес к французской «легкой поэзии», постоянные размышления в стихах о поэзии и поэте, тема угасания дарования, сочетание в лирике эпикурейских и элегических мотивов, обращение к одним и тем же жанрам и многое другое сближает поэтов. Не все было плодом непосредственного влияния, да и жил Батюшков в другую эпоху. «Дней Александровых прекрасное начало», которое казалось Муравьеву недостаточно либеральным по отношению к литературе, обернулось аракчеевщиной, и сыновья писателя, декабристы Александр и Никита, автор проекта Конституции Северного общества, пошли завоевывать независимость не только для искусства. Трагедия 1812 года, наступившая после нее реакция, подъем декабристского движения заставили Батюшкова более глубоко осознать непрочность поэтической хижины, и разлад между мечтой и действительностью приобрел у него трагический характер. Но он следует за Муравьевым в прозе (и не только в «Предславе и Добрыне»); в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» местами лишь перефразирует «Послание о легком стихотворении», а в «Послании к И. М. Муравьеву-Апостолу» говорит о гении и вдохновении то же и теми же словами, что Муравьев в «Силе гения»; цитатой из того же стихотворения начинается статья «Нечто о поэте и поэзии» и т. д. О словесных совпадениях и родственных поэтических формулах (а их множество) не говорю. Да и как им было не появиться, если взгляды поэтов на искусство в важнейших вопросах совпадали, если отношение к слову было одинаковым, если наметившийся в творчестве Муравьева лирический герой — не рвущийся к чинам «праздный мудрец», «ленивец», славящий дружбу, любовь, радость знания и счастье приобщения к искусству, лишившись излишней сентиментальности, приобретает плоть и кровь в поэзии Батюшкова, а затем, окрасившись уже явно оппозиционными чертами, становится в центр лицейской лирики Пушкина.
Л. Кулакова