Как побил государь
Золотую Орду под Казанью,
Указал на подворье свое
Приходить мастерам.
И велел благодетель, —
Гласит летописца сказанье, —
В память оной победы
Да выстроят каменный храм.
И к нему привели
Флорентийцев,
И немцев,
И прочих
Иноземных мужей,
Пивших чару вина в один дых.
И пришли к нему двое
Безвестных владимирских зодчих,
Двое русских строителей,
Статных,
Босых,
Молодых.
Лился свет в слюдяное оконце,
Был дух вельми спертый.
Изразцовая печка.
Божница.
Угар и жара.
И в посконных рубахах
Пред Иоанном Четвертым,
Крепко за руки взявшись,
Стояли сии мастера.
"Смерды!
Можете ль церкву сложить
Иноземных пригожей?
Чтоб была благолепней
Заморских церквей, говорю?"
И, тряхнув волосами,
Ответили зодчие:
"Можем!
Прикажи, государь!"
И ударились в ноги царю.
Государь приказал.
И в субботу на вербной неделе,
Покрестясь на восход,
Ремешками схватив волоса,
Государевы зодчие
Фартуки наспех надели,
На широких плечах
Кирпичи понесли на леса.
Мастера выплетали
Узоры из каменных кружев,
Выводили столбы
И, работой своею горды,
Купол золотом жгли,
Кровли крыли лазурью снаружи
И в свинцовые рамы
Вставляли чешуйки слюды.
И уже потянулись
Стрельчатые башенки кверху.
Переходы,
Балкончики,
Луковки да купола.
И дивились ученые люди,
Зан_е_ эта церковь
Краше вилл италийских
И пагод индийских была!
Был диковинный храм
Богомазами весь размалеван,
В алтаре,
И при входах,
И в царском притворе самом.
Живописной артелью
Монаха Андрея Рублева
Изукрашен зело
Византийским суровым письмом…
А в ногах у постройки
Торговая площадь жужжала,
Торовато кричала купцам:
"Покажи, чем живешь!"
Ночью подлый народ
До креста пропивался в кружалах,
А утрами истошно вопил,
Становясь на правеж.
Тать, засеченный плетью,
У плахи лежал бездыханно,
Прямо в небо уставя
Очесок седой бороды,
И в московской неволе
Томились татарские ханы,
Посланцы Золотой,
Переметчики Черной Орды.
А над всем этим срамом
Та церковь была —
Как невеста!
И с рогожкой своей,
С бирюзовым колечком во рту, —
Непотребная девка
Стояла у Лобного места
И, дивясь,
Как на сказку,
Глядела на ту красоту…
А как храм освятили,
То с посохом,
В шапке монашьей,
Обошел его царь —
От подвалов и служб
До креста.
И, окинувши взором
Его узорчатые башни,
"Лепота!" — молвил царь.
И ответили все: "Лепота!"
И спросил благодетель:
"А можете ль сделать пригожей,
Благолепнее этого храма
Другой, говорю?"
И, тряхнув волосами,
Ответили зодчие:
"Можем!
Прикажи, государь!"
И ударились в ноги царю.
И тогда государь
Повелел ослепить этих зодчих,
Чтоб в земле его
Церковь
Стояла одна такова,
Чтобы в Суздальских землях
И в землях Рязанских
И прочих
Не поставили лучшего храма,
Чем храм Покрова!
Соколиные очи
Кололи им шилом железным,
Дабы белого света
Увидеть они не могли.
Их клеймили клеймом,
Их секли батогами, болезных,
И кидали их,
Темных,
На стылое лоно земли.
И в Обжорном ряду,
Там, где заваль кабацкая пела,
Где сивухой разило,
Где было от пару темно,
Где кричали дьяки:
"Государево слово и дело!" —
Мастера Христа ради
Просили на хлеб и вино.
И стояла их церковь
Такая,
Что словно приснилась.
И звонила она,
Будто их отпевала навзрыд,
И запретную песню
Про страшную царскую милость
Пели в тайных местах
По широкой Руси
Гусляры.
1938
1
Уже снежок февральский плакал,
Трава пробилась кое-где,
И был посол московский на кол
Посажен крымцами в Орде.
Орел-могильник, в небе рея,
Видал сквозь тучек синеву —
Внизу мурзы Давлет-Гирея
Вели ордынцев на Москву.
И вышел царь, чтоб встретить с лаской
Гостей от града вдалеке,
Но воевода князь Мстиславский
Им выдал броды на Оке.
И били в било на Пожаре,
Собраться ратникам веля,
И старцы с женами бежали
Сидеть за стенами Кремля.
А Кремль стоял, одетый в камень,
На невысоком берегу
И золотыми кулаками
Грозил старинному врагу.
"И бысть валы его толстенны,
Со стрельнями в любом зубце.
Поставил зодчий эти стены
На твороге и на яйце!" [30]
Отвага ханская иссякла
У огороженного рва,
Но тучу стрел с горящей паклей
Метнула в город татарва.
И самой грозной башни выше,
Краснее лисьего хвоста —
Пошел огонь гулять по крышам,
И загорелась теснота.
А смерть всегда с огнем в союзе.
"И не осталось в граде пня, —
Писал ливонец Элерт Крузе, —
Чтоб привязать к нему коня".
Не диво тех в капусту высечь,
Кому в огне сидеть невмочь.
И было их двенадцать тысяч —
Людей, убитых в эту ночь.
На мостовых московских тряских
Над ними стлался черный дым.
Лишь воронье в монашьих рясках
Поминки справило по ним!
А царь глядел в степные дали,
Разбив под Серпуховом стан…
Мирзы татарские не ждали,
Когда воротится Иван.
Забрав заложников по праву
Дамасской сабли и петли,
На человечий рынок в Кафу
Добычу крымцы увели.
Пусть выбит хлеб и братья пали, —
Что делать? Надо жить в избе!
И снова смерды покупали
Складные домы на Трубе,
Рубили вновь проемы окон
И под веселый скрежет пил
Опять Москву одели в кокон
Сырых некрашеных стропил.
Еще пышней, и необъятней,
И величавей, чем сперва,
Как золотая голубятня,
На пепле выросла Москва!
2
Устав от плотницкой работы,
Поднял шершавую ладонь
И тряпкой вытер капли пота
На красной шее Федька Конь.
Он был Конем за силу прозван:
Мощь жеребца играла в нем!
Сам царь Иван Васильич Грозный
Детину окрестил Конем.
И впрямь, точна, хотя нельстива,
К нему та кличка привилась.
Его взлохмаченная грива
Точь-в-точь, как у коня, вилась,
А кто, Конем в кружале битый,
С его замашкой был знаком,
Тот клялся, что смешно копыто
Равнять с Коневым кулаком!
Его хозяин Генрих Штаден
Царю служил, как верный пес,
И был ему за службу даден
Надел земли и добрый тес.
Был Генрих Штаден тонкий немец!
Как в пору казней и опал
Лукавый этот иноземец
К царю в опричники попал?
Стыдясь постройку всякой клети
Тащить на собственном горбу,
На рынке Штаден Федьку встретил
И подрядил срубить избу.
И Конь за труд взялся с охотой,
Занё работник добрый был.
Он сплошь немецкие ворота
Резными птицами покрыл,
Чтоб из ворот легко сажалось
Хозяйским санкам в добрый путь.
И, утомясь работой малость,
Присел на бревна отдохнуть.
Из вновь отстроенной светлицы,
Рукой в перчатке подбочась,
Длинноголовый, узколицый
Хозяин вышел в этот час.
Он, вязь узорную заметив
На тонких досточках ольхи,
Сердито молвил: "Доннерветтер![31]
Работник! Что за петухи?"
А Конь глядел с улыбкой детской,
И Штаден крикнул: "Глупый хам!
Не место на избе немецкой
Каким-то русским петухам!"
Он взял арапник и, грозя им,
Полез свирепо на Коня.
Но тот сказал: "Уймись, хозяин! —
Лицо рукою заслоня. —
Ты, знать, с утра опился водкой…"
И только это он сказал,
Как разъяренный немец плеткой
Его ударил по глазам.
Конь осерчал. Его обиду
Видали девки на юру,
И он легонечко, для виду,
По шее треснул немчуру.
Хозяин в грязь зарылся носом,
Потом поднялся кое-как…
А Конь с досадой фартук сбросил
И, осерчав, пошел в кабак.
3
Оправив сбрую, на которой
Блестел набор из серебра,
Немчин кобылу тронул шпорой
И важно съехал со двора.
Он наблюдал враждебным взглядом,
Как просыпается Москва.
На чепраке с метлою рядом
Болталась песья голова.
Еще и пену из корыта
Никто не выплеснул пока,
И лишь одна была открыта
Дверь у "Царева кабака".
Над ней виднелся штоф в оправе
Да елок жидкие верхи.
У заведения в канаве
Валялись с ночи питухи.
И девка там валялась тоже,
Прикрыв передником лицо,
Что было в рябинах похоже
На воробьиное яйцо.
Под просветлевшими крестами
Ударили колокола.
Упряжка с лисьими хвостами
В собор боярыню везла.
Дымком куриться стали домы,
И гам послышался вдали,
И на Варварку божедомы
Уже подкидышей несли.
Купцы ругались. Бранью хлесткой
Москву попробуй удиви!
У каменной стены кремлевской
Стояли церкви на крови.
Уже тащила сочни баба,
Из кузниц несся дальний гул.
Уже казенной песней "Грабят!"
Был потревожен караул.
А сочней дух, и свеж, и сытен,
Дразня, летел во все концы.
Орали сбитенщики: "Сбитень!"
Псалом гундосили слепцы,
Просил колодник бога ради:
"Подайте мне! Увечен аз!"
На Лобном месте из тетради
Дьячок вычитывал указ.
Уже в возке заморском, тряском,
Мелькнул посол среди толпы,
И чередой на мостик Спасский
Прошли безместные попы.
Они кричат, полунагие,
Прихлопнув черным ногтем вшу:
"Кому отправить литургию?
Не то просфоркой закушу!"
Уже и вовсе заблистали
Церквей румяные верхи,
Уже тузить друг друга стали,
Совсем проснувшись, питухи.
А он на них, начавших драться,
На бестолочь и кутерьму
Глядел с презреньем иностранца,
Равно враждебного всему!
4
Он скромно шел через палаты,
Усердно ноги вытирал,
Иван с Басмановым в шахматы
В особой горенке играл.
Царь, опершись брадою длинной
На жилистые кулаки,
Уставил в доску нос орлиный
И оловянные очки.
В прихожей комнате соседней,
Как и обычно по утрам,
Ждал патриарх, чтобы к обедне
Идти с царем в господень храм.
Тому ж и дела было мало,
Что на молитву стать пора:
Зело кормильца занимала
Сия персидская игра!
Тут, опечален и нескладен,
Надев повязку под шелом,
Вошел в палату Генрих Штаден
И государю бил челом.
Он, притворясь дитятей сирым,
Промолвил: "Император мой!
Прошу тебя: позволь мне с миром
Отъехать за море, домой".
И царь спросил: "Ты, может, болен?"
"Здоров, надежа, как и встарь".
"Ты, может, службой недоволен?"
"Весьма доволен, государь!"
"Так что ж влечет тебя за море?
Ответствуй правду, безо лжи".
"Увы! Меня постигло горе!"
"Какое горе? Расскажи".
"Противно рыцарской природе,
В своем же доме, белым днем
Вчера при всем честном народе
Я был обижен…" —
"Кем?" —
"Конем".
Царь пригляделся. Было видно,
Что под орех разделан тот!
И государь спросил ехидно:
"Так, значит, русский немца бьет?" —
"Бьет, государь! Опричных царских,
Готовых за тебя на смерть,
На радость прихвостней боярских
Увечит худородный смерд!"
Немчин придумал ход незряшный.
Глаза Ивана стали злы:
"Замкнуть Коня в Кутафью башню,
Забить невежу в кандалы,
Дабы не дрался неприлично,
Как некий тать, засевший в яр!..
Заместо слуг моих опричных
Пущай бы лучше бил бояр!"
Царь поднялся и, мельком глянув
На пешек сдвинутую рать,
Сказал: "И нынче нам, Басманов,
Игру не дали доиграть!"
Переоделся в черный бархат
И, сделав постное лицо,
С Басмановым и патриархом
Пошел на Красное крыльцо.
5
В тот вечер, запалив лучину,
Трудился Штаден до утра:
Писал знакомому немчину,
Дружку с Посольского двора:
"Любезный герр! В известном месте
Я вам оставил кое-что…
В поход готовьте пушек двести,
Солдат примерно тысяч сто.
Коль можно больше — шлите больше.
Из шведов навербуйте рать.
Неплохо б также в чванной Польше
Отряд из ляхов подобрать.
Всё это сделать надо вскоре.
Чтоб, к лету армию послав,
Ударить скопом с Бела моря
На Вологду и Ярославль…"
И, дописав (судьба превратна!),
Письмо в подполье спрятал он —
Благоразумный, аккуратный,
Предусмотрительный шпион.
А Федька Конь сбежал, прослышав
О надвигавшейся беде.
Он со двора задами вышел,
Стащил коня бог знает где,
Пихнул в суму — мужик бывалый —
Ржаного хлеба каравай,
Прибавил связку воблы вялой,
Жене промолвил: "Прощевай!
Ты долго ждать меня не будешь,
По сердцу молодца найдешь.
Коль будет лучше — позабудешь,
Коль будет хуже — вспомянешь!"
Степями тянется путина[32],
Рысит конек, сердечный друг,
Звенит заветная полтина,
Женой зашитая в треух.
Уже в Синоп, как турок черен,
Пробрался дерзостный мужик.
Там чайка плавает над морем
И тучка в Турцию бежит.
Вот наконец прилива ярость
Фелюга режет острым лбом.
Не день, не два бродяга-парус
Блуждал в тумане голубом.
И, с голубым туманом споря,
В златой туман облачена,
Из недр полуденного моря
Явилась фряжская страна!
6
Обидно клянчить бога ради
Тому, кто жить привык трудом.
И Федька чуял зависть, глядя,
Как иноземцы строят дом.
Он и в России, до опалы,
Коль сам не приложил руки, —
Любил хоть поглядеть, бывало,
Как избы рубят мужики,
Как стены их растут всё выше
И как потом на них верхом
Садится новенькая крыша
Ширококрылым петухом.
А тут плюгавые мужчины,
Напружив жидкие горбы,
Венерку голую тащили
На крышу каменной избы.
Была собой Венерка эта
Зело смазлива и кругла,
Простоволоса и раздета,
Да, видно, больно тяжела!
И думал Конь: "Народец слабый!
Хоть тут не жизнь, а благодать, —
Таким не с каменною бабой,
А и с простой не совладать!
Помочь им, что ли, в этом деле?.."
И, засучивши рукава,
Пошел к рабочим, что галдели
И градом сыпали слова.
Он крикнул им: "Ребята! Тише!"
Силком Венерку поволок,
Один втащил ее на крышу
И там пристроил в уголок.
Коня оставили в артели:
Что стоят две таких руки!
И покатились, полетели
Его заморские деньки!
Однажды слух прошел, что ныне
Постройке сделает промер
Сам Иннокентий Барбарини,
Пизанский старый инженер.
И вот, седой и желтоносый,
Старик пронзительно глядит,
Кидает быстрые вопросы
И очень, кажется, сердит.
Свою тетрадь перелистал он —
Расчетов желтые листы:
Его постройке не хватало
Полета в небо. Высоты!
Бородку, узкую, как редька,
Худыми пальцами суча,
Он не видал, что сзади Федька
Глядит в тетрадь из-за плеча.
Чтобы понятнее сказаться,
Руками Федька сделал знак
И знаменитому пизанцу
По-русски молвил: "Слышь! Не так!"
И ноготь Федькин, тверд и грязен,
По чертежу провел черту,
И Барбарини, старый фрязин,
Узрел в постройке высоту!
И он сказал, на зависть прочим,
Что Конь — весьма способный скиф,
Он может быть отличным зодчим,
Секреты дела изучив.
И передал ему изустно
Своей науки тайны все,
Свое прекрасное искусство
В его расчетливой красе!
7
И строил Конь. Кто виллы в Лукке
Покрыл узорами резьбы?
В Урбино чьи большие руки
Собора вывели столбы?
Чужому богу на погребу
Кто, безыменен и велик,
В Кастелламаре вскинул к небу
Аркады светлых базилик?
В Уффици ратуши громады
Отшлифовала чья ладонь?..
На них повсюду выбить надо:
"Российский мастер Федор Конь".
Одни лишь сны его смущали,
Вселяя в душу маету.
На сердце камень ощущая,
Он пробуждался весь в поту.
Порою, взор его туманя
Слезой непрошеной во сне,
Ему курная снилась баня,
Сорока на кривой сосне.
И будто он походкой валкой
Приходит в рощу по дрова.
А там зима сидит за прялкой
И сыплет снег из рукава,
И словно он стоит в соборе
И где-то певчие поют
Псалом о странствующих в море,
Блуждающих в чужом краю.
И девки снились. Не отселе,
А те, что выйдут на лужок
И на подножку карусели
Заносят красный сапожок.
И, правду молвить, снилась тоже
Жена, ревущая навзрыд,
И двор, что звездами горожен,
А сверху синим небом крыт.
Но самый горький, самый страшный
Ему такой видался сон:
Всё, что он строит — стены, башни, —
В Москве как будто строит он!
И звал назад с могучей силой
Ночного моря синий вал…
Неярких снов России милой
Еще никто не забывал!
Конь не достроил дом, который
Купило важное лицо,
И, не вылазя из тратторий,
Налег на крепкое винцо.
О нем заботясь, как о сыне,
"Что с вами сталось, милый мой?" —
Спросил у Федьки Барбарини.
И Конь сказал: "Хочу домой!"
"Останьтесь, друг мой! Что вам делать
В снегах без края и конца,
Там, где следы медведей белых
Видны у каждого крыльца?
Мне жалко вас! Я чувством отчим
Готов поклясться в этот час:
Вы станете великим зодчим,
Живя в Италии у нас!"
Но Федька сквозь хмельные слезы
Ответил: "Где я тут найду
Буран, и русские березы,
И снег шесть месяцев в году?"
"Чудак! Зачем вам эти бури?
Тут край весны!" — ответил тот.
И Конь сказал: "Моей натуре
Такой климат не подойдет!"
8
Конь, воротившись издалече,
Пришел за милостью к царю.
В покое царском дым от свечек
Пятнал вечернюю зарю.
Царь умирал. Обрюзглый, праздный,
Он слушал чтенье псалтыря.
Незаживающие язвы
Покрыли голову царя.
Он высох и лежал в постели,
Платком повязан по ушам,
Но всё глаза его блестели
И взор, как прежде, устрашал.
Худой, как перст, как волос, длинный,
Конь бил царю челом. И тот
Промолвил: "Головы повинной
Моя секира не сечет.
А всё ж с немчином дал ты маху! —
Сказал он, глянув на Коня. —
Сбежал он, и за то на плаху
Тащить бы не тебя — меня!
Корысти не ища в боярстве,
Служи мне, как служил вчера,
Занё потребны в государстве
Городовые мастера".
И встретил Конь друзей веселых,
Чей нрав и буен и широк,
И услыхал в окрестных селах
Певучий бабий говорок.
В полях кузнечики трещали,
На Клязьму крючник шел с багром,
И, словно выстрел из пищали,
В полях прокатывался гром.
И ветерок свистел, как зяблик,
И коршун в синем небе плыл,
И перепел во ржах прозяблых,
Присев на кочку, бил да бил.
И два старинных верных друга,
Что особливо чтят гостей
Из-за моря, — метель да вьюга —
Его пробрали до костей.
И бабы пели в избах тесных,
Скорей похожую на стон,
Одну томительную песню,
Что с колыбели помнил он:
"И в середу —
Дождь, дождь,
И в четверг-то —
Дождь, дождь,
А соседи бранятся,
Топорами грозятся…"
9
Иван помр_е_, послав на плаху
Всех, с кем забыл расчесться встарь.
Когда же бармы Мономаха
Принял смиренный Федор-царь,
Был приставами Конь за вброт
Приведен в Кремль: засыпав рвы,
Царь вздумал строить Белый город —
Кольцо из стен вокруг Москвы.
В Кремле стояли рынды немо,
Царь не снимал с креста руки.
Сидели овамо и семо
Седобородые дьяки.
Бояре думные стояли,
В углу дурак пускал кубарь…
"Мне снился вещий сон, бояре!" —
Неспешно начал государь.
Но тут вразвалку, точно дома,
Войдя в палату без чинов,
Сказал, что Федька ждет приема,
Старшой боярин Годунов.
И царь промолвил: "Малый дикий!
Зашиб немчина белым днем.
Ты, Борька, лучше погляди-ка:
Ножа аль гирьки — нет при нем?"
Коня ввели. "Здорово, тезка! —
Сказал кормилец, сев к столу,
И — богородицына слезка —
Лампадка вспыхнула в углу. —
Сложи-ка стенку мне на месте,
Где тын стоял. Чтоб та стена
Держала пушек сто аль двести
И чтоб собой была красна!
Я б и не строил ту ограду:
Расходы, знаешь… то и се…
Да Борька говорит, что надо,
А с ним не спорь, он знает всё!.."
Тут, скорчив кислую гримасу,
Царь служку кликнул: "Слышь! Сходи
В подвал, милок, налей мне квасу
Да тараканов отцеди! —
И продолжал: — Работай с богом!
Потрафишь — наградит казна.
Да денег трать не больно много:
Ведь и казна-то не без дна!"
Он почесал мизинцем темя
И крикнул: "Борька! Слышь, юла:
Потехе — час, а делу — время:
Пошли звонить в колокола!"
Тот с огоньком в очах раскосых
Царю одеться подмогнул,
Оправил шубу, подал посох
И Федьке глазом подмигнул.
И вышел Конь в ночную гнилость
От счастья бледный, как чернец:
Всё, что мечталось, всё, что снилось,
Теперь сбывалось наконец!
10
Конь строить начал. Трезвый, жесткий,
Он всюду был, всё делал сам:
Рыл котлован, гасил известку,
Железо гнул, столбы тесал.
Его натуре любо было,
Когда согласно, заодно,
Два великана на стропила
Тащили толстое бревно.
Тут в серой туче едкой пыли,
Сушившей руки и лицо,
Худые бабы камень били,
Звучало крепкое словцо,
Там козлы ставили, а дале —
Кирпич возили на возу.
Вверху кричали: "Раз-два, взяли!"
"Полегче!" — ухали внизу.
Конь не сводил с постройки глаза
И, как ни бился он, никак
Не удосужился ни разу
Пойти ни в церковь, ни в кабак.
Зато, сходиться начиная,
Уже над городом видна
Была сквозная, вырезная
Пятисаженная стена.
Конь башню кончил день вчерашний
И отвалить велел леса.
Резной конек Чертольской башни
Уперся шпилем в небеса.
Вся точно соткана из света,
Она стояла так бела,
Что всем казалось: башня эта
Сама по воздуху плыла!
А ночью Конь глядел на тучи
И вдруг, уже сквозь полусон,
Другую башню, много лучше,
В обрывках туч увидел он.
Чудесная, совсем простая,
Нежданно, сквозь ночную тьму,
Резными гранями блистая,
Она привиделась ему…
Придя с утра к Чертольской башне,
Конь людям приказал: "Вали!"
И те с охотою всегдашней,
Кряхтя, на ломы налегли.
Работа шла, но тут на стройку
Явился государев дьяк.
"Ты башню, вор, ломать постой-ка! —
Честил он Федьку так и сяк. —
Царь что сказал? "Ни в коем разе
Сорить деньгами не моги!"
Ужо за то тебе в Приказе
Пропишут, ирод, батоги!"
И Федька Конь в Приказ разбойный,
Стрельцами пьяными влеком,
Неторопливо и спокойно
Пошел за седеньким дьяком.
Спускалась ночь. В застенке стылом
Чадила сальная свеча.
Конь посмотрел в кривое рыло
Приземистого палача,
Взглянул налево и направо,
Снял шапку, в зубы взял ее,
Спустил штаны, прилег на лаву —
И засвистело батожье!..
Конь вышел… Черною стеною
Стояла ночь. Но, как всегда,
Вдали над фряжскою страною
Горела низкая звезда,
И на кремлевской огороже
Стрельцы кричали каждый час:
"Рабы твоя помилуй, боже!
Спаси, святый Никола, нас!"
11
Когда ж стена, совсем готова,
Обстала всю Москву окрем —
Царь повелел державным словом
Коню опять явиться в Кремль.
Сидел в палате царь Феодор,
Жужжали мухи. Пахла гарь.
"Долгонько ставил стенку, лодырь! —
Сердито молвил государь. —
И дорогонько! Помни, друже:
Христьянству пышность не нужна.
И подешевле и похуже —
А всё стояла б. Всё — стена.
Конешно, много ль смыслит плотник?
Мужик — и вся тут недолга!
И всё ж ты богу был работник
И государю был слуга.
Чай, у тебя с одёжей тонко?
Вот тут шубенка да парча.
Хоть и хорьковая шубенка.
Да с моего зато плеча!
Совсем хорошая одежа,
Один рукав побила моль…
Ну, поцелуй мне ручку. Что же
Молчишь ты? Недоволен, что ль?"
"Доволен, — Конь ответил грубо, —
Хорек — зело вонючий зверь!"
Тут царь, запахивая шубу,
Присел и шибко юркнул в дверь.
12
И запил Конь. Сперва "Под пушкой",
Потом в "Царевом кабаке"
Валялся с медною полушкой,
Зажатой в потном кулаке.
Топя тоску в вине зеленом,
"Вся жизнь, — решил он, — прах и тлен!"
Простоволосая гулёна
Не слазила с его колен,
Он стал вожак кабацкой швали,
Был во хмелю непобедим,
Его пропойцы дядей звали
И купно пьянствовали с ним.
Когда, о стол ладонью треснув
Так, что на нем виднелся знак,
Конь запевал срамную песню, —
Орал ту песню весь кабак!
Ему проныра-целовальник
Не поспевал винцо нести:
"Гуляй, начальник! Пей, начальник!
Шуми да денежки плати!"
Конь сыпал медью, не считая:
"Еще! За всё в ответе я!"
И пенным зельем налитая,
Ходила кр_у_гом сулея.
Народ, сивухой обожженный,
Буянил, а издалека
Пропойц матери и жены
Глядели в окна кабака.
У каждой муж пьет больно много!
Как раз бы мера! Вот как раз!
Но на дверях белеет строго
Царем подписанный указ.
И говорится в том указе,
Что, дескать, мать или жена
Звать питуха ни в коем разе
Из заведенья не вольна.
И докучать не смеет тоже
Пьянчужке-мужу женка та,
Доколе он сидит в одеже
И не пропился до креста.
Под вечер Федька из кружала,
Шатаясь, вышел по нужде.
Жена просила и дрожала:
"Пойдем, соколик! Быть беде!"
Но Конь ударил шапку _о_ пол,
Рванул рубаху на груди:
"Я только пуговицы пропил
От царской шубы!
Погоди!"
Опять в кабацком смраде кислом,
Где пировала голытьба,
Дым поднимался коромыслом
И всё разгульней шла гульба,
А жены в низкое оконце
Глядели на слепой огонь…
И вновь перед восходом солнца
На воздух вышел Федька Конь.
Кафтан его висел, распорот,
Была разбита голова.
"Жена! Уже я пропил ворот!
Еще остались рукава!"
На третье утро с Федькой рядом
Уселся некий хлюст. Его
Прозвали Кузькой Драным Задом.
Тот Кузька не пил ничего,
А всё пытал хмельного Федьку,
Как тот разжился: "Федька! Ну,
Чего таишься? Слышь! Ответь-ка:
Небось набил себе мошну?
Небось добра полны палаты?
Жена в алмазах! Не как встарь!
Небось и серебра и злата
Тебе отсыпал государь?
Чай, одарил немецким платьем?.."
Тут Конь, молчавший до поры,
Сказал: "От каменного бати
Дождись железной просфоры!"
А Кузька побледнел немножко,
К окну скорехонько шагнул,
Быстрехонько открыл окошко
И тонко крикнул: "Караул!"
Потом, чтоб Федька не ударил,
К стрельцам за спины стал в углу
И произнес: "На государя
Сей тать сказал сейчас хулу!"
И дело Федькино умело
Повел приказный стрикулист.
Сам Годунов читал то дело
И записал на первый лист:
"Пустить на вольную дорогу
Такого вора — не пустяк,
Понеже знает больно много
Сей вор о наших крепостях.
На смуту нынешнюю глядя,
Терпеть буянство не с руки:
Сослать его, смиренья ради,
На покаянье в Соловки!"
13
Зосима — муж-вероучитель,
Видавший бесы наяву,
Построил честную обитель
На одиноком острову.
Невелика там братья, ибо
Уставом строг тот божий дом.
Монахи ловят в сети рыбу,
Живя апостольским трудом.
Чтоб лучше храм украсить божий,
Разбив подворья там и тут,
Пенькою, солью, лесом, кожей
В миру торговлишку ведут.
Нырки летят на этот остров,
Крылами солнце заслоня…
В обитель ту на строгий постриг
Москва отправила Коня.
Дабы греховное веселье
Не приходило в ум ему,
Посажен Федька был не в келью,
А в монастырскую тюрьму.
Там вместо ложа — гроб короткий
И густо переплетено
Тройною ржавою решеткой
Слепое узкое окно.
Наутро ключник брат Паисий,
С рассвета трезвый не вполне,
В тюрьму просунул носик лисий,
Спросил, что видел Конь во сне.
И тот ответил: "В этой яме
Без края длится ночь моя!
Мне снилось нынче, что с друзьями
До света в кости дулся я!"
Отец Паисий взял подсвечник,
И, плюнув, дверь захлопнул он:
"Сиди в тюрьме, великий грешник!
Твой сон — богопротивный сон".
Монах не без душка хмельного
Назавтра вновь пришел в тюрьму,
И у Коня спросил он снова,
Что нынче виделось ему.
И Конь ответил: "Инок честный!
Силен, должно быть, сатана.
Мне снился ныне сон прелестный,
Я похудел с такого сна:
Смущая грешника красами,
Зело смазлива и кругла,
Жена, обильна телесами,
В сие узилище вошла".
Паисий молвил: "Я утешен:
Твоя душа еще во тьме,
Но этот сон не так уж грешен!
Ты исправляешься в тюрьме".
Когда ж в окне опять явилось
Его опухшее лицо,
Конь произнес: "Мне нынче снилось,
Что мы с тобою пьем винцо,
Притом винцо из самых лучших…"
Тут из-за двери: "Милый брат! —
Коню ответил пьяный ключник. —
Твой этот сон почти уж свят!
Да мы и все безгрешны, что ли?
Не верь, дружище! Плюнь! Слова?
Надень армяк, пойдем на волю,
Поможешь мне колоть дрова!"
И вышел Конь. Серело море.
Тянулся низкий бережок.
С залетной тучкой слабо споря,
Его неяркий полдень жег.
Летали чайки в тусклом свете,
Вились далекие дымки,
На берегу сушились сети,
Рядком стояли челноки.
Паисий голосом нетрезвым
Срамную песенку тянул.
Конь пнул его тычком железным
И в сеть рыбачью завернул,
Чтоб честный ключник, малый рослый,
Легко распутаться не мог,
Подрясник скинул, сел на весла
И в море оттолкнул челнок.
14
В Москве был голод этим летом,
К зиме сожрали всех котят.
Болтали, что перед рассветом
Гробы по воздуху летят,
Что вдруг откуда-то лисицы
Понабежали в погреба,
Что в эту ночь на Вражек Сивцев
Падут три огненных столба.
Недавно в Угличе Димитрий
Средь бела дня зарезан был,
Но от народа Шуйский хитрый
Об этом деле правду скрыл,
Сказав: "Зело прискорбный случай!
На всё господня воля. Что ж
Поделаешь, когда в падучей
Наткнулось дитятко на нож?"
Но всё же очевидцы были,
И на базарах, с ихних слов,
Сидельцы бабам говорили.
Что промахнулся Годунов.
И Годунову прямо в спину
Шел слух, как ветер по траве,
Что он убил попова сына,
А Дмитрий прячется в Литве.
И, взяв жезлы с орлом двуглавым,
Надев значки на рукава,
Вели ярыжек на облаву
Людей гулящих пристава.
С утра валило мокрым снегом.
Шла ростепель. И у воды,
В кустарнике, где заяц бегал,
Остались частые следы.
Снег оседал, глубок и тяжек.
Глухой тропинкой ввечеру
Брели стрельцы ловить бродяжек
В густом Серебряном бору.
Там, словно старая старушка,
Укрывшись в древних сосен тень,
Стояла ветхая избушка
В платочке снежном набекрень.
Она была полна народом.
В ней шел негромкий разговор.
Раздался стук — и задним ходом
Сигнули в лес за вором вор.
Стрельцы вошли, взломав окошко,
Достали труту и кремня,
Подули на руки немножко
И быстро высекли огня.
Всё было пусто. Скрылись гости.
Но щи дымились в чашке — и
Валялись брошенные кости
У опрокинутой скамьи.
Тараканье на бревнах старых
Ускорило неспешный бег…
Укрыт тряпьем, лежал на нарах,
В похмелье мучась, человек.
Он застонал и, спину гладя,
Присел на лавку, гол и бос.
К худым плечам свисали пряди
Седых нечесаных волос.
Его увидя в тусклом свете,
"Ты кто?" — спросили пристава.
И хриплый голос им ответил:
"Иван, не помнящий родства!"
1940
Когда болезнь, как мускусная крыса,
Что заползает ночью в камелек,
Изъела грудь и чрево Сезостриса —
Царь понял:
День кончины недалек!
Он продал дочь.
Каменотесам выдал
Запасы
Меди,
Леса,
Янтаря,
Чтоб те ему сложили пирамиду —
Жилье, во всем достойное царя.
Днем раскаляясь,
Ночью холодея,
Лежал Мемфис на ложе из парчи,
И сотни тысяч пленных иудеев
Тесали плиты,
Клали кирпичи.
Они пришли покорные,
Без жалоб,
В шатрах верблюжьих жили,
Как пришлось;
У огнеглазых иудеек на лоб
Спадали кольца смоляных волос.
Оторваны от прялки и орала,
Палимы солнцем,
Брошены во тьму, —
Рабы царя…
Их сотни умирало,
Чтоб возвести могилу одному.
И вырос конус царственной гробницы
Сперва на четверть,
А потом на треть.
И, глядя вдаль сквозь длинные ресницы,
Ждал Сезострис —
И медлил умереть.
Когда ж ушли от гроба сорок тысяч,
Врубив орнамент на последний фриз,
Велел писцам слова гордыни высечь
Резцом на камне чванный Сезострис:
"Я,
Древний царь,
Воздвигший камни эти,
Сказал:
Покрыть словами их бока,
Чтоб тьмы людей,
Живущие на свете,
Хвалили труд мой
Долгие века".
Вчерашний мир
Раздвинули скитальцы,
Упали царства,
Встали города.
Текли столетья,
Как песок сквозь пальцы,
Как сквозь ведро дырявое —
Вода.
Поникли сфинксы каменными лбами.
Кружат орлы.
В пустыне — зной и тишь,
А время
Надпись
Выгрызло зубами,
Как ломтик сыра
Выгрызает мышь.
Слова,
Что были выбиты, как проба,
Молчат сегодня о его делах,
И прах царя.
Украденный из гроба,
В своей печи убогий
Сжег феллах.
Но, мир пугая каменным величьем.
Среди сухих известняковых груд
Стоит,
Побелена пометом птичьим,
Его гробница —
Безыменный труд.
И путник,
Ищущий воды и тени,
Лицо от солнца шлемом заслоня,
Пред ней,
В песке сыпучем по колени,
Осадит вдруг поджарого коня
И скажет:
"Царь!
Забыты в сонме прочих
Твои дела
И помыслы твои,
Но вечен труд
Твоих безвестных зодчих,
Трудолюбивых,
Словно муравьи!"
1940
Царь Дакии,
Господень бич,
Аттила, —
Предшественник Железного Хромца,
Рожденного седым,
С кровавым сгустком
В ладони детской, —
Поводырь убийц,
Кормивший смертью с острия меча
Растерзанный и падший мир,
Работник,
Оравший твердь копьем,
Дикарь,
С петель
Сорвавший дверь Европы, —
Был уродец.
Большеголовый,
Щуплый, как дитя,
Он походил на карлика,
И копоть
Изрубленной мечами смуглоты
На шишковатом лбу его лежала.
Жег взгляд его, как греческий огонь,
Рыжели волосы его, как ворох
Изломанных орлиных перьев.
Мир
В его ладони детской был — как птица,
Как воробей,
Которого вольна,
Играя, задушить рука ребенка.
Водоворот его орды кружил
Тьму человечьих щеп,
Всю сволочь мира:
Германец — увалень,
Проныра — беглый раб,
Грек — ренегат, порочный и лукавый,
Косой монгол и вороватый скиф
Кладь громоздили на ее телеги.
Костры шипели.
Женщины бранились.
В навозе дети пачкали зады.
Ослы рыдали.
На горбах верблюжьих,
Бродя, скисало в бурдюках вино.
Косматые лошадки в тороках
Едва тащили, оступаясь, всю
Монастырей разграбленную святость.
Вонючий мул в оческах гривы нес
Бесценные закладки папских библий,
И по пути колол ему бока
Украденным клейнодом —
Царским скиптром —
Хромой дикарь,
Свою дурную хворь
Одетым в рубища патрицианкам
Даривший снисходительно…
Орда
Шла в золоте,
На кладах почивала.
Один Аттила — голову во сне
Покоил на простой луке седельной,
Был целомудр,
Пил только воду,
Ел
Отвар ячменный в деревянной чаше,
Он лишь один — диковинный урод —
Не донимал, как хмель врачует сердце,
Как мучит женская любовь,
Как страсть
Сухим морозом тело сотрясает.
Косматый волхв славянский говорил,
Что, глядя в зеркало меча,
Аттила
Провидит будущее,
Тайный смысл
Безмерного течения на Запад
Азийских толп…
И впрямь Аттила знал
Судьбу свою — водителя народов.
Зажавший плоть в железном кулаке,
В поту ходивший с лейкою кровавой
Над пажитью костей и черепов,
Садовник бед, он жил для урожая,
Собрать который внукам суждено!
Кто знает — где Аттила повстречал
Прелестную парфянскую царевну?
Неведомо!
Кто знает — какова
Она была?
Бог весть!
Но посетило
Аттилу чувство,
И свила любовь
Свое гнездо в его дремучем сердце.
В бревенчатом дубовом терему
Играли свадьбу.
На столах дубовых
Дымилась снедь.
Дубовых скамей ряд
Под грузом ляжек каменных ломился.
Пыланьем факелов,
Мерцаньем плошек
Был озарен тот сумрачный чертог.
Свет ударял в сарматские щиты,
Блуждал в мечах, перекрестивших стены,
Лизал ножи…
Кабанья голова,
На пир ощерясь мертвыми клыками,
Венчала стол,
И голуби в меду
Дразнили нежностью неизреченной!
Уже скамейки рушились,
Уже
Ребрастый пес, пинаемый ногами,
Лизал блевоту с деревянных ртов
Давно бесчувственных, как бревна, пьяниц,
Сброд пировал.
Тут колотил шута
Воловьей костью варвар низколобый,
Там хохотал, зажмурив очи, гунн,
Багроволикий и рыжебородый,
Блаженно запустивший пятерню
В копну волос свалявшихся и вшивых.
Звучала брань.
Гудели днища бубнов,
Стонали домры.
Детским альтом пел
Седой кастрат, бежавший из капеллы.
И длился пир.
А над бесчинством пира,
Над дикой свадьбой,
Очумев в дыму,
Между стропил закопченных чертога
Летал, на цепь посаженный, орел —
Полуслепой, встревоженный, тяжелый.
Он факелы горящие сшибал
Отяжелевшими в плену крылами,
И в лужах гасли уголья, шипя,
И бражников огарки обжигали,
И сброд рычал,
И тень орлиных крыл,
Как тень беды, носилась по чертогу.
Средь буйства сборища
На грубом троне
Звездой сиял чудовищный жених.
Впервые в жизни сбросив плащ верблюжий
С широких плеч солдата, он надел
И бронзовые серьги, и железный
Венец царя.
Впервые в жизни он
У смуглой кисти застегнул широкий
Серебряный браслет,
И в первый раз
Застежек золоченые жуки
Его хитон пурпуровый пятнали.
Он кубками вливал в себя вино
И мясо жирное терзал руками.
Был потен лоб его.
С блестящих губ
Вдоль подбородка жир бараний стылый,
Белея, тек на бороду его.
Как у совы полночной,
Округлились
Его вином налитые глаза.
Его икота била.
Молотками
Гвоздил его железные виски
Всесильный хмель.
В текучих смерчах — черных
И пламенных —
Плыл перед ним чертог.
Сквозь черноту и пламя проступали
В глазах подобья шаткие вещей
И рушились в бездонные провалы!
Хмель клал его плашмя,
Хмель наливал
Железом — руки,
Темнотой — глазницы,
Но с каменным упрямством дикаря,
Которым он создал себя,
Которым
Он в долгих битвах изводил врагов,
Дикарь борол и в этом ратоборстве:
Поверженный,
Он поднимался вновь,
Пил, хохотал, и ел, и сквернословил!
Так веселился он.
Казалось, весь
Он хочет выплеснуть себя, как чашу.
Казалось, что единым духом — всю
Он хочет выпить жизнь свою.
Казалось,
Всю мощь души,
Всю тела чистоту
Аттила хочет расточить в разгуле!
Когда ж, шатаясь,
Весь побагровев,
Весь потрясаем диким вожделеньем,
Ступил Аттила на ночной порог
Невесты сокровенного покоя, —
Не кончив песни, замолчал кастрат,
Утихли домры,
Смолкли крики пира,
И тот порог посыпали пшеном…
Любовь!
Ты дверь, куда мы все стучим,
Путь в то гнездо, где девять кратких лун
Мы, прислонив колени к подбородку,
Блаженно ощущаем бытие,
Еще не отягченное сознаньем!..
Ночь шла.
Как вдруг
Из брачного чертога
К пирующим донесся женский вопль…
Валя столы,
Гудя пчелиным роем,
Толпою свадьба ринулась туда,
Взломала дверь — и замерла у входа:
Мерцал ночник,
У ложа на ковре,
Закинув голову, лежал Аттила.
Он умирал.
Икая и хрипя,
Он скреб ковер и поводил ногами,
Как бы отталкивая смерть.
Зрачки
Остекленевшие свои уставя
На ком-то зримом одному ему,
Он коченел, мертвел и ужасался.
И если бы все полчища его,
Звеня мечами, кинулись на помощь
К нему,
И плотно б сдвинули щиты,
И копьями б его загородили, —
Раздвинув копья,
Разведя мечи,
Прошел бы среди них его противник,
За шиворот поднял бы дикаря,
Поставил бы на страшный поединок
И поборол бы вновь…
Так он лежал,
Весь расточенный,
Весь опустошенный
И двигал шеей,
Как бы удивлен,
Что руки смерти
Крепче рук Аттилы.
Так сердца взрывчатая полнота
Разорвала воловью оболочку —
И он погиб,
И женщина была
В его пути тем камнем, о который
Споткнулась жизнь его на всем скаку.
Мерцал ночник.
И девушка в углу,
Стуча зубами, молча содрогалась.
Как спирт и сахар, тек в окно рассвет,
Кричал петух.
И выпитая чаша
У ног вождя валялась на полу,
И сам он был — как выпитая чаша.
Тогда была отведена река,
Кремнистое и гальчатое русло
Обнажено лопатами, —
И в нем
Была рабами вырыта могила.
Волы в ярмах, украшенных цветами,
Торжественно везли один в другом —
Гроб золотой, серебряный и медный.
И в третьем —
Самом маленьком гробу —
Уродливый,
Немой,
Большеголовый,
Покоился невиданный мертвец.
Сыграли тризну, и вождя зарыли.
Разравнивая холм,
Над ним прошли
Бесчисленные полчища азийцев,
Реку вернули в прежнее русло,
Рабов зарезали
И скрылись в степи.
И черная
Заплаканная ночь,
В оправе грубых северных созвездий,
Осела крепким
Угольным пластом,
Крылом совы простерлась над могилой.
1933–1940
В тростниках просохли кочки,
Зацвели каштаны в Тусе,
Плачет розовая дочка
Благородного Фердуси:
"Больше куклы мне не снятся,
Женихи густой толпою
У дверей моих теснятся,
Как бараны к водопою.
Вы, надеюсь, мне дадите
Одного назвать желанным.
Уважаемый родитель!
Как дела с моим приданым?"
Отвечает пылкой дочке
Добродетельный Фердуси:
"На деревьях взбухли почки.
В облаках курлычут гуси.
В вашем сердце полной чашей
Ходит паводок весенний,
Но, увы: к несчастью, ваши
Справедливы опасенья.
В нашей бочке — мерка риса,
Да и то еще едва ли.
Мы куда бедней, чем крыса,
Что живет у нас в подвале.
Но уймите, дочь, досаду,
Не горюйте слишком рано:
Завтра утром я засяду
За сказания Ирана,
За богов и за героев,
За сраженья и победы
И, старания утроив,
Их окончу до обеда,
Чтобы вился стих чудесный
Легким золотом по черни,
Чтобы шах прекрасной песней
Насладился в час вечерний.
Шах прочтет и караваном
Круглых войлочных верблюдов
Нам пришлет цветные ткани
И серебряные блюда,
Шелк и бисерные нити,
И мускат с имбирем пряным,
И тогда, кого хотите,
Назовете вы желанным".
В тростниках размокли кочки,
Отцвели каштаны в Тусе,
И опять стучится дочка
К благодушному Фердуси:
"Третий месяц вы не спите
За своим занятьем странным.
Уважаемый родитель!
Как дела с моим приданым?
Поглядевши, как пылает
Огонек у вас ночами,
Все соседи пожимают
Угловатыми плечами".
Отвечает пылкой дочке
Рассудительный Фердуси:
"На деревьях мерзнут почки,
В облаках умолкли гуси,
Труд — глубокая криница,
Зачерпнул я влаги мало,
И алмазов на страницах
Лишь немного заблистало.
Не волнуйтесь, подождите,
Год я буду неустанным,
И тогда, кого хотите,
Назовете вы желанным".
Через год просохли кочки,
Зацвели каштаны в Тусе,
И опять стучится дочка
К терпеливому Фердуси:
"Где же бисерные нити
И мускат с имбирем пряным?
Уважаемый родитель!
Как дела с моим приданым?
Женихов толпа устала
Ожиданием томиться.
Иль опять алмазов мало
Заблистало на страницах?"
Отвечает гневной дочке
Опечаленный Фердуси:
"Поглядите в эти строчки,
Я за труд взялся не труся,
Но должны еще чудесней
Быть завязки приключений,
Чтобы шах прекрасной песней
Насладился в час вечерний.
Не волнуйтесь, подождите,
Разве каплет над Ираном?
Будет день, кого хотите,
Назовете вы желанным".
Баня старая закрылась,
И открылся новый рынок.
На макушке засветилась
Тюбетейка из сединок.
Чуть ползет перо поэта
И поскрипывает тише.
Чередой проходят лета,
Дочка ждет, Фердуси пишет.
В тростниках размокли кочки,
Отцвели каштаны в Тусе.
Вновь стучится злая дочка
К одряхлелому Фердуси:
"Жизнь прошла, а вы сидите
Над писаньем окаянным.
Уважаемый родитель!
Как дела с моим приданым?
Вы, как заяц, поседели,
Стали злым и желтоносым,
Вы над песней просидели
Двадцать зим и двадцать весен.
Двадцать раз любили гуси,
Двадцать раз взбухали почки.
Вы оставили, Фердуси,
В старых девах вашу дочку".
"Будут груши, будут фиги,
И халаты, и рубахи.
Я вчера окончил книгу
И с купцом отправил к шаху.
Холм песчаный не остынет
За дорожным поворотом —
Тридцать странников пустыни
Подойдут к моим воротам".
Посреди придворных близких
Шах сидел в своем серале.
С ним лежали одалиски,
И скопцы ему играли.
Шах глядел, как пляшут триста
Юных дев, и бровью двигал.
Переписанную чисто
Звездочет приносит книгу:
"Шаху прислан дар поэтом,
Стихотворцем поседелым…"
Шах сказал: "Но разве это —
Государственное дело?
Я пришел к моим невестам,
Я сижу в моем гареме.
Тут читать совсем не место
И писать совсем не время.
Я потом прочту записки,
Небольшая в том утрата".
Улыбнулись одалиски,
Захихикали кастраты.
В тростниках просохли кочки,
Зацвели каштаны в Тусе.
Кличет сгорбленную дочку
Добродетельный Фердуси:
"Сослужите службу ныне
Старику, что видит худо:
Не идут ли по долине
Тридцать войлочных верблюдов?"
"Не бегут к дороге дети,
Колокольцы не бренчали,
В поле только легкий ветер
Разметает прах песчаный".
На деревьях мерзнут почки,
В облаках умолкли гуси,
И опять взывает к дочке
Опечаленный Фердуси:
"Я сквозь бельма, старец древний,
Вижу мир, как рыба в тине.
Не стоят ли у деревни
Тридцать странников пустыни?"
"Не бегут к дороге дети,
Колокольцы не бренчали.
В поле только легкий ветер
Разметает прах песчаный".
Вот посол, пестро одетый,
Все дворы обходит в Тусе:
"Где живет звезда поэтов —
Ослепительный Фердуси?
Вьется стих его чудесный
Легким золотом по черни,
Падишах прекрасной песней
Насладился в час вечерний.
Шах в дворце своем — и ныне
Он прислал певцу оттуда
Тридцать странников пустыни,
Тридцать войлочных верблюдов,
Ткани солнечного цвета,
Полосатые бурнусы…
Где живет звезда поэтов —
Ослепительный Фердуси?"
Стон верблюдов горбоносых
У ворот восточных где-то,
А из западных выносят
Тело старого поэта.
Бормоча и приседая,
Как рассохшаяся бочка,
Караван встречать — седая —
На крыльцо выходит дочка:
"Ах, медлительные люди!
Вы немножко опоздали.
Мой отец носить не будет
Ни халатов, ни сандалий.
Если шитые иголкой
Платья нашивал он прежде,
То теперь он носит только
Деревянные одежды.
Если раньше в жажде горькой
Из ручья черпал рукою,
То теперь он любит только
Воду вечного покоя.
Мой жених крылами чертит
Страшный след на поле бранном.
Джинна близкой-близкой смерти
Я зову моим желанным.
Он просить за мной не будет
Ни халатов, ни сандалий…
Ах, медлительные люди!
Вы немножко опоздали".
Встал над Тусом вечер синий,
И гуськом идут оттуда
Тридцать странников пустыни,
Тридцать войлочных верблюдов.
1935
Тачанки и пулеметы,
И пушки в серых чехлах.
Походным порядком роты
Вступают в мирный кишлак.
Вечерний шелковый воздух,
Оранжевые костры,
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
За ними бегут ребята,
Таща кувшины воды,
На мокром песке ребят их
Маленькие следы.
Ребята гудят, как мухи,
Жужжат, как пчелы во ржи,
Их гонят в дома старухи,
Не снявшие паранджи.
Они их берут за спину
И тащат на голове.
Учитель, глотая хину,
Справляется: что в Москве?
И вот дымится и тухнет
Сырой кизяк, запылав.
В круглой походной кухне
Варится жирный пилав.
У нас, в комнатенке тесной,
Слышно, как там, в ночи,
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Уже сухую солому
Настлали на ночь в углы,
Но входит хозяин дома
Таджик Магомет-оглы.
Он нам, как единоверцам,
Отвешивает поклон,
Рукою ко лбу и сердцу
Легко касается он.
Мы смотрим с немым вопросом,
С невольной дрожью в душе:
Ему не хватает носа,
Недостает ушей.
И он невнятно бормочет,
И речь его как туман.
Тогда встает переводчик
Селим-ага-Сулейман.
Не говоря ни слова,
Он стелет на пол кошму,
Приносит манерку плова
И чай подает ему.
"Гостеприимства ради,
Друзья, мы не будем злы
К наследнику шейха Сади —
Певцу Магомет-оглы.
Слова его — нить жемчужин,
Трубы драгоценный звон,
И усладить наш ужин
Песней желает он".
Ночь. Мы сидим раздеты,
С трубками, по углам,
И пеструю речь поэта
Селим переводит нам.
"Я жил пастухом у бая,
Когда в гнезде у орла
Азия голубая
Наложницею спала,
Пахал чужие опушки
Я на чужих волах,
Под щеку вместо подушки
Подкладывал я кулак.
Котомка — и вот он весь я, —
Котомка, посох и пот!
И, может быть, только песня
В котомку ту не войдет —
О том, что мор в Тегеране,
Восток бездомен и сир,
Но, словно курдюк бараний,
Налился жиром эмир.
Я правду пел, а не блеял,
И песня была горька,
Она бывала кислее
Кобыльего молока.
Когда я слагал рубай,
Колючие, как мечи,
"Молчи!" — говорили баи,
Шипели муллы: "Молчи!"
Но след у неправды топок,
С ней нечем делиться мне,
Стихи, как цветущий хлопок,
Летели по всей стране.
Народ умирал в печали,
Я пел, а время текло,
И четверо постучали
Нагайками мне в стекло,
Меня повалили на пол,
В мешок впихнули меня,
Заткнули мне горло кляпом
И кинули на коня.
Два дня мы неслись. На третий
В лучах рассветной игры
Зареяли минареты
Игрушечной Бухары.
В тюрьму принесли мне к ночи
Шашлык и сладкий инжир,
Тогда я узнал, что хочет
Беседы со мной эмир.
Закат окровавил горы,
Когда, перстнями звеня,
На коврике из Ангоры
Властитель принял меня.
Заря пылала и тухла,
Обуглившись по краям,
В руке веснушчатой, пухлой
Дымился длинный кальян.
"Не преклоняй колена,
Отри утомленья пот! —
(Он сладок был, как измена,
И ласков, как тот, кто лжет.) —
Не каждый имеет право
Певцу подвести коня!
Твоя прекрасная слава
Домчалась и до меня.
Недаром в свои тетради
Переписал я сам
Слова, что промолвил Сади
И обронил Хаям.
Догадки меня загрызли:
Откуда берете вы
Такие слова — из жизни
Иль просто из головы?"
Я видел: он врет, лисица!
Он льстит, но прячет глаза!
И, вынув обрывки ситца,
Я вытерся и сказал:
"Эмир! Это дело тонко!
Возьмешь ли из головы
Кривые ножки ребенка,
Скупые слезы вдовы?
Нет! Песня приходит в уши,
Когда, быка заколов,
Ты лучшую четверть туши
Казне относишь в налог,
Когда в богатых амбарах
Тебе не дают зерна.
В кофейнях и на базарах
Весь день толчется она
И видит, как, прежде сонный,
Народ теряет покой
Под щедрой, под благосклонной,
Под мудрой твоей рукой.
Она проходит сквозь сердце,
Скисая в нем и бродя,
Чтоб сделаться крепче перца,
Живительнее дождя,
Став черного кофе гуще,
Коль совесть твоя чиста,
Могущественной, влекущей
Входит она в уста!"
Эмира дряблые щеки
Бурели, как кирпичи,
Смешным голоском девчонки
Эмир завопил: "Молчи!"
Он кинул в меня кинжальчик,
Но, словно ветку в цвету,
Широкобедрый мальчик
Поймал его на лету.
"Мудрец печется о пчелах,
Но истребляет ос!
Дурак! Не слишком ли долог
Твой вездесущий нос?
Тобой развращен, сорока,
Народ начинает клясть
Коран и знамя пророка,
Мою священную власть!
Чтоб проучить невежу,
Запру я песню твою:
И нос я этот отрежу,
И рот я этот зашью!
Дабы доносился глуше
К тебе неутешный плач,
Саблей отрубит уши
Завтра тебе палач!
Палач души твоей дверцы
Захлопнет, как птичью клеть!"
"Но если он вырвет сердце,
То что же будет болеть?"
"Не бойся! Его клещами
Не вытащат палачи!
Помни меня в печали:
Живи, томись, молчи!"
Погибель душе эмира!
Я стал после трех ночей
Круглее головки сыра
По милости палачей.
Из лап их в смертном поте
Ушел Магомет-оглы.
Вглядитесь — и вы найдете
У губ моих след иглы.
Скитаясь, подобно тени,
Я дожил до дня, когда
Нам справедливый Ленин
Дал пастбища и стада,
Пять ярких лучей свободы
Горели в звезде Москвы!
Я прожил долгие годы,
Но жизнь мне открыли вы,
Я стар, но с каждым дыханьем
Ненависть горячей!
Стихи! Их поют дехкане,
Бьющие басмачей.
Поэтом и страстотерпцем —
Так я покину мир.
Эмир оставил мне сердце,
И он ошибся, эмир!"
Разгладив полы халата,
Вздохнул умолкший старик,
Мы слышим, как, мчась куда-то,
Бормочет пьяный арык.
Мы слышим в комнате тесной,
Как рядом с нами в ночи
Поют гортанные песни
Пленные басмачи.
Матов рассветный воздух,
Стали не так остры
Хивы золотые звезды
И синие — Бухары.
Но зоркий прожектор косо
Ползет по темным полям…
Выходит наш гость безносый
И дню говорит: "Селям!"
1936
Что не пройдет —
Останется,
А что пройдет —
Забудется…
Сидит Алена-Старица
В Москве, на Вшивой улице.
Зипун, простоволосая,
На голову набросила,
А ноги в кровь изрезаны
Тяжелыми железами.
Бегут ребята — дразнятся,
Кипит в застенке варево…
Покажут ноне разницам
Острастку судьи царевы!
Расспросят, в землю метлами
Брады у ставя долгие,
Как соколы залетные
Гуляли Доном-Волгою,
Как под Азовом ладили
Челны с высоким застругом,
Как шарили да грабили
Торговый город Астрахань!
Палач-собака скалится,
Лиса-приказный хмурится.
Сидит Алена-Старица
В Москве, на Вшивой улице.
Судья в кафтане до полу
В лицо ей светит свечечкой:
"Немало, ведьма, попила
Ты крови человеческой,
Покуда плахе-матушке
Челом ты не ударила!"
Пытают в раз остаточный
Бояре государевы:
"Обедню черту правила ль,
Сквозь сито землю сеяла ль
В погибель роду цареву,
Здоровью Алексееву?"
"Смолой приправлен жидкою,
Мне солон царский хлебушек!
А ты, боярин, пыткою
Стращал бы красных девушек!
Хотите — жгите заживо,
А я царя не сглазила.
Мне жребий выпал — важивать
Полки Степана Разина.
В моих ушах без умолка
Поет стрела татарская…
Те два полка,
Что два волка,
Дружину грызли царскую!
Нам, смердам, двери заперты
Повсюду, кроме паперти.
На паперти слепцы поют,
Попросишь — грош купцы дают.
Судьба меня возвысила!
Я бар, как семя, щелкала,
Ходила в кике бисерной,
В зеленой кофте шелковой.
На Волге — что оконницы —
Пруды с зеленой ряскою,
В них раки нынче кормятся
Свежинкою дворянскою.
Боярский суд не жаловал
Ни старого, ни малого,
Так вас любить,
Так вас жалеть —
Себя губить,
Душе болеть!..
Горят огни-пожарища,
Дымы кругом постелены.
Мои друзья-товарищи
Порубаны, постреляны,
Им глазыньки до донышка
Ночной стервятник выклевал,
Их греет волчье солнышко,
Они к нему привыкнули.
И мне топор, знать, выточен
У ката в башне пыточной,
Да помни, дьяк,
Не ровен час:
Сегодня — нас,
А завтра — вас!
Мне б после смерти галкой стать,
Летать под низкою тучею,
Ночей не спать, —
Царя пугать
Бедою неминучею!.."
Смола в застенке варится,
Опарой всходит сдобною,
Ведут Алену-Старицу
Стрельцы на место Лобное.
В Зарядье над осокою
Блестит зарница дальняя.
Горит звезда высокая…
Терпи, многострадальная!
А тучи, словно лошади,
Бегут над Красной площадью.
Все звери спят.
Все птицы спят,
Одни дьяки
Людей казнят.
1938
"Звон медный несется,
гудит над Москвой".
Пирует с дружиной отважный Ермак
В юрте у слепого Кучума.
Средь пира на руку склонился казак,
Грызет его черная дума.
И, пенным вином наполняя стакан,
Подручным своим говорит атаман:
"Не мерена вдоль и не пройдена вширь,
Покрыта тайгой непроезжей,
У нас под ногой распростерлась Сибирь
Косматою шкурой медвежьей.
Пушнина в сибирских лесах хороша,
И красная рыба в струях Иртыша!
Мы можем землей этой тучной владеть,
Ее разделивши по-братски.
Мне в пору Кучумовы бармы надеть
И сделаться князем остяцким…
Бери их кто хочет, да только не я:
Иная печаль меня гложет, друзья!
С охотой отдал бы я что ни спроси,
Будь то самопал иль уздечка,
Чтоб только взглянуть, как у нас на Руси
Горит перед образом свечка,
Как бабы кудель выбивают и вьют,
А красные девушки песни поют!
Но всем нам дорога на Русь заперта
Былым воровством бестолковым.
Одни лишь для татя туда ворота —
И те под замочком пеньковым.
Нет спору, суров государев указ!
Дьяки на Руси не помилуют нас…
Богатства, добытые бранным трудом
С заморских земель и окраин,
Тогда лишь приносят корысть, если в дом
Их сносит разумный хозяин.
И я б этот край, коль дозволите вы,
Отдал под высокую руку Москвы.
Послать бы гонца — государю челом
Ударить Кучумовым царством
Чтоб царь, позабыв о разбое былом,
Казакам сказал: "Благодарствуй!"
Тогда б нам открылась дорога на Русь…
Я только вот ехать туда не берусь:
Глядел без опаски я смерти в лицо,
А в царские очи — не гляну!.."
Ермак замолчал, а бесстрашный Кольцо
Сказал своему атаману:
"Дай я туда съезжу. Была не была!
Не срубят головушку — будет цела!
Хоть крут государь, да умел воровать,
Умей не сробеть и в ответе!
Конца не минуешь, а двум не бывать,
Не жить и две жизни на свете!
А коль помирать, то, кого ни спроси,
Куда веселей помирать на Руси!.."
Над хмурой Москвою не льется трезвон
Со ста сорока колоколен:
Ливонской войной государь удручен
И тяжкою немочью болен.
Главу опустив, он без ласковых слов
В Кремле принимает нежданных послов.
Стоят в Грановитой палате стрельцы,
Бояре сидят на помосте,
И царь вопрошает: "Вы кто, молодцы?
Купцы аль заморские гости?
Почто вы, ребята, ни свет ни заря
Явились тревожить надежу-царя?.."
И, глядя без страха Ивану в лицо,
С открытой душой, по-простецки:
"Царь! Мы русаки! — отвечает Кольцо, —
И промысел наш — не купецкий.
Молю: хоть опала на нас велика,
Не гневайся, царь! Мы — послы Ермака.
Мы, выйдя на Дон из Московской земли,
Губили безвинные души.
Но ты, государь, нас вязать не вели,
А слово казачье послушай.
Дай сердце излить, коль свидаться пришлось,
Казнить нас и после успеешь небось!
Чего натворила лихая рука,
Маша кистенем на просторе,
То знает широкая Волга-река,
Хвалынское бурное море.
Недаром горюют о нас до сих пор
В Разбойном приказе петля да топор!
Но знай: мы в Кучумову землю пошли
Загладить бывалые вины.
В Сибири, от белого света вдали,
Мы бились с отвагою львиной.
Там солнце глядит, как сквозь рыбий пуз
Но мы, государь, одолели Сибирь!
Нечасты в той дальней стране города,
Но стылые недра богаты.
Пластами в горах залегает руда,
По руслам рассыпано злато.
Весь край этот, взятый в жестокой борьбе,
Мы в кованом шлеме подносим тебе!
Немало высоких казацких могил
Стоит вдоль дороженьки нашей,
Но мы тебе бурную речку Тагил
Подносим, как полную чашу.
Прими эту русскую нашу хлеб-соль,
А там хоть на дыбу послать нас изволь!"
Иван поднялся и, лицом просветлев,
Что тучею было затмилось,
Промолвил: "Казаки! Отныне свой гнев
Сменяю на царскую милость.
Глаз вон, коли старое вам помяну!
Вы ратным трудом искупили вину.
Поедешь обратно, лихой есаул, —
Свезешь атаману подарок… —
И царь исподлобья глазами блеснул,
Свой взгляд задержав на боярах: —
Так вот как, бояре, бывает подчас!
Казацкая доблесть — наука для вас.
Казаки от царского гнева, как вы,
У хана защиты не просят,
Казаки в Литву не бегут из Москвы
И сор из избы не выносят.
Скажу не таясь, что пошло бы вам впрок,
Когда б вы запомнили этот урок!
А нынче быть пиру! Хилков, — порадей,
Чтоб сварены были пельмени.
Во славу простых, немудрящих людей
Сегодня мы чару запеним!
Мы выпьем за тех, кто от трона вдали
Печется о славе Российской земли!"
В кремлевской палате накрыты столы
И братины подняты до рту.
Всю долгую ночь Ермаковы послы
Пируют с Иваном Четвертым.
Хмельная беседа идет вкруг стола,
И стонут московские колокола.
19 марта 1944
Ужель встречать в воротах
С поклонами беду?..
На Сицкое болото
Батый привел орду.
От крови человечьей
Подтаяла река,
Кипит лихая сеча
У княжья городка.
Врагам на тын по доскам
Взобраться нелегко:
Отважен князь Ростовский,
Кудрявый Василько.
В округе все, кто живы,
Под княжью руку встал.
Громят его дружины
Насильников татар.
Но русским великанам
Застлала очи мгла,
И выбит князь арканом
Из утлого седла.
Шумят леса густые,
От горя наклонясь…
Стоит перед Батыем
Плененный русский князь.
Под ханом знамя наше,
От кровушки черно,
Хан из церковной чаши
Пьет сладкое вино.
Прихлебывая брагу,
Он молвил толмачу:
"Я князя за отвагу
Помиловать хочу.
Пусть вытрет ил болотный,
С лица обмоет грязь:
В моей охранной сотне
Отныне служит князь!
Не помня зла былого,
Недавнему врагу
Подайте чашку плова,
Кумыс и курагу".
Но, духом тверд и светел,
Спокойно и легко
Насильнику ответил
Отважный Василько:
"Служить тебе не буду,
С тобой не буду есть.
Одно звучит повсюду
Святое слово: месть!
Под нашими ногами
Струится кровь — она,
Монгольский хан поганый,
Тобой отворена!
Лежат в снегу у храма
Три мертвые жены.
Твоими нукерами
Они осквернены!
В лесу огонь пожара
Бураном размело.
Твои, Батый, татары
Сожгли мое село!
Забудь я Русь хоть мало,
Меня бы прокляла
Жена, что целовала,
И мать, что родила…"
Батый, привычный к лести,
Нахмурился: "Добро!
Возьмите и повесьте
Упрямца за ребро!"
Бьют кочеты на гумнах
Крылами в полусне,
А князь на крюк чугунный
Подвешен на сосне.
Молчит земля сырая,
Подмога далеко,
И шепчет, умирая,
Бесстрашный Василько:
"Не вымоюсь водою
И тканью не утрусь,
А нынешней бедою
Сплотится наша Русь!
Сплотится Русь и вынет
Единый меч. Тогда,
Подобно дыму, сгинет,
Батый, твоя орда!"
И умер князь кудрявый…
Но с той лихой поры
Поют герою славу
Седые гусляры.
26 августа 1942
Хоть еще на Москве
Не видать гололобых татар,
А недаром грачи
Раскричались в лесу над болотом
И по рыхлым дорогам
Посадский народ —
Мал и стар —
Потянулся со скарбом
К железным кремлевским воротам.
Кто-то бухает в колокол
Не покладая руки,
И сполох над столицей
Несется, тревожен и звонок.
Бабы тащат грудных,
А за ними ведут мужики
Лошаденок своих,
Шелудивых своих коровенок.
Увязавшись за всеми,
Дворняги скулят на бегу,
Меж ногами снуют
И к хозяевам жмутся упорно.
И над конским навозом
На мартовском талом снегу
Неуклюжие галки
Дерутся за редкие зерна.
Изнутри подпирают
Тесинами створки ворот,
В них стучат запоздалые,
Просят впустить Христа ради.
Верхоконный кричит,
Наезжая конем на народ,
Что лабазы с мукою
Уже загорелись в Зарядье.
Ничего не поймешь,
Не рассмотришь в туманной дали:
То ли слободы жжет
Татарва, потерявшая жалость,
То ль посадские сами
Свое барахлишко зажгли,
Чтоб оно хоть сгорело,
Да только врагу не досталось!
И в глухое предместье,
Где в облаке дыма видны
Вековечные сосны
И низкие черные срубы,
То и дело подолгу
С высокой Кремлевской стены
Молча смотрят бояре
В заморские длинные трубы.
Суетясь у костра,
Мужичонка, раздет и разут,
Подгребает золу
Под котел, переполненный варом,
И, довольны потехой,
Мальцы на салазках везут
Горки каменных ядер —
Гостинцы готовят татарам!
Катят дюжие ратники
Бочки по талому льду
Из глубоких подвалов,
Где порох с картечью хранится.
Тупорылая пушечка
На деревянном ходу
Вниз, на Красную площадь,
Глядится из тесной бойницы.
И над ревом животных,
Над гулом смятенной толпы,
Над котлами смолы,
Над стрелецкой дружиною конной
В золотом облаченье,
Вздымая хоругви, попы
На Кремлевские стены
Идут с чудотворной иконой.
А в усадьбе своей
Хитроумный голландский купец
Запирает калитку
И, заступ отточенный вынув,
Под сухою ветлой
Зарывает железный ларец,
Полный звонких дукатов
И светлых тяжелых цехинов.
Повисают замки
На ларях мелочных торгашей,
Лишь в кружалах пропойцы
Дуют для храбрости брагу.
Попадья норовит
Вынуть серьги из нежных ушей
И красавицу дочку
В мужицкую рядит сермягу.
Толстый дьяк отговеть
Перед смертью решил. А пока
Под шумок у народа
Мучицу скупил за спасибо.
Судьи в Тайном приказе
Пытают весь день "языка":
То кидают на землю,
То вновь поднимают на дыбу.
А старухи толкуют.
Что в поле у старых межей
Ведьмы сеяли землю
Вчерашнюю ночь на рассвете.
И ревут молодайки:
Они растеряли мужей,
За подолы их, плача,
Цепляются малые дети.
И, к луке пригибаясь,
Без милости лошадь гоня,
Чистым полем да ельником,
Скрытной лесною дорогой,
В поводу за собою
Ведя запасного коня,
Поспешает гонец
К Ярославлю
За скорой подмогой.
1942
Дохнул бензином легкий форд
И замер у крыльца,
Когда из дверцы вылез лорд,
Старик с лицом скопца.
У распахнувшихся дверей,
Поникнув головой,
Ждал дрессированный лакей
В чулках и с булавой.
И лорд, узнав, что света нет
И почта не пришла,
Прошел в угрюмый кабинет
И в кресло у стола,
Устав от треволнений дня,
Присел, не сняв пальто.
Дом без воды и без огня
Угрюм и тих. Ничто
Не потревожит мирный сон.
Плывет огонь свечи,
И беспокойный телефон
Безмолвствует в ночи.
Лорд задремал. Сырая мгла
Легла в его кровать.
А дрема вышла из угла
И стала колдовать:
Склонилась в свете голубом,
Шепча ему, что он
Под балдахином и гербом
Вкушает мирный сон.
Львы стерегут его крыльцо,
Рыча в пустую мглу,
И дождик мокрое лицо
Прижал к его стеклу.
Но вот в спокойный шум дождя
Вмешался чуждый звук,
И, рукавами разведя,
Привстал его сюртук.
"Товарищи! Хау-ду-ю-ду?[33] —
Сказал сюртук, пища. —
Давайте общую беду
Обсудим сообща.
Кому терпение дано —
Служите королю,
А я, шотландское сукно,
Достаточно терплю.
Лорд сжал в кулак мои края,
А я ему, врагу,
Ношу часы? Да разве я
Порваться не могу?"
Тут шелковистый альт, звеня,
Прервал: "Сюртук! Молчи!
Недаром выткали меня
Ирландские ткачи".
"Вражда, как острая игла,
Сидит в моем боку!" —
Рубашка лорда подошла,
Качаясь, к сюртуку.
И, поглядев по сторонам,
Башмак промолвил: "Так!"
"Друзья! Позвольте слово нам! —
Сказал другой башмак. —
Большевиками состоя,
Мы против всякой тьмы.
Прошу запомнить: брат и я —
Из русской кожи мы".
И проводам сказали: "Плиз![34]
Пожалуйте сюда!"
Тогда, качаясь, свисли вниз
Худые провода:
"Мы примыкаем сей же час!
Подайте лишь свисток.
Ведь рурский уголь гнал сквозь нас
Почти московский ток".
Вокруг поднялся писк и вой:
"Довольно! Смерть врагам!"
И голос шляпы пуховой
Вмешался в общий гам:
"И я могу друзьям помочь.
Предметы, я была
Забыта лордом в эту ночь
На кресле у стола.
Живя вблизи его идей,
Я знаю: там — навоз.
Лорд оскорбляет труд людей
И шерсть свободных коз".
А кресло толстое, черно,
Когда умолк вокруг
Нестройный шум, тогда оно
Проговорило вдруг:
"Я дрыхну в продолженье дня,
Но общая беда
Теперь заставила меня
Приковылять сюда.
Друзья предметы, лорд жесток,
Хоть мал, и глуп, и слаб.
Ведь мой мельчайший завиток —
Колониальный раб!
К чему бездействовать крича?
Пора трубить борьбу!
Покуда злоба горяча,
Решим его судьбу!"
"Казнить! — к жестоком сюртуке
Вопит любая нить;
И каждый шнур на башмаке
Кричит: "Казнить! Казнить!"
С опаской выглянув во двор,
Приличны и черны,
Читать джентльмену приговор
Идут его штаны.
"Сэр! — обращаются они. —
Здесь шесть враждебных нас.
Сдавайтесь, вы совсем одни
В ночной беззвучный час.
Звонок сбежал, закрылась дверь,
Погас фонарь луны…"
"Я буду в Тоуэр взят теперь?" —
"Мужайтесь! Казнены!"
И лорд взмолился в тишине
К судилищу шести:
"Любезные! Позвольте мне
Защитника найти" —
Вам не избегнуть наших рук,
Защитник ни при чем.
Но попытайтесь…" — И сюртук
Пожал сухим плечом.
Рука джентльмена набрела
На Библию впотьмах,
Но книга — нервная была,
Она сказала: "Ах!"
Дрожащий лорд обвел мельком
Глазами кабинет,
Но с металлическим смешком
Шептали вещи: "Нет!"
Сюртук хихикнул в стороне:
"Все — против. Кто же за?"
И лорд к портрету на стене
Возвел свои глаза:
"Джентльмен в огне и на воде, —
Гласит хороший тон, —
Поможет равному в беде.
Вступитесь, Джордж Гордон,
Во имя Англии святой,
Начала всех начал!"
Но Байрон в раме золотой
Презрительно молчал.
Обняв седины головы,
Лорд завопил, стеня:
"Поэт, поэт! Ужель и вы
Осудите меня?"
И, губы приоткрыв едва,
Сказал ему портрет:
"Увы, меж нами нет родства
И дружбы тоже нет.
Мою безнравственность кляня,
У света за спиной
Вы снова станете меня
Травить моей женой.
Начнете мне мораль читать.
Потом в угоду ей
У Шелли бедного опять
Отнимете детей.
Нет, лучше будемте мертвы,
Пустой солильный чан, —
За волю греков я, а вы
За рабство англичан".
Тут кресло скрипнуло, пока
Черневшее вдали.
Предметы взяли старика
И в кресло повлекли.
Не в кресло, а на страшный стул,
Черневший впереди.
Сюртук, нескладен и сутул,
Толкнул его: "Сиди!"
В борьбе с жестоким сюртуком
Лорд потерял очки,
А ноги тощие силком
Обули башмаки.
Джентльмен издал короткий стон:
"Ужасен смертный плен!"
А брюки скорчились, и он
Не мог разжать колен.
Охвачен страхом и тоской,
Старик притих, и вот
На лысом темени рукой
Отер холодный пот,
А шляпа вспрыгнула туда
И завозилась там,
И присосались провода
К ее крутым полям.
Тогда рубашка в провода
Впустила острый ток…
Серея, в Темзе шла вода,
Позеленел восток,
И лорд, почти сойдя с ума,
Рукой глаза протер…
Над Лондоном клубилась тьма:
Там бастовал шахтер.
1928
"В Нью-Йорке на улице умер от голода
тезка библейского Христа — безработный плотник
по имени Христофор Христос. Одновременно там
же скончался от ожирения любимый ангорский кот
миллиардера Мод-Айду".
Библейский Христос
На Голгофу нес
Простой деревянный крест.
Обходит Нью-Йорк Христофор Христос.
На трест громоздится трест,
В витринах сверкает "просперети",
Жара,
В ресторанах жрут…
Кого просить?
У кого найти
Право на жизнь, на труд?
Без Тайной вечери,
Как древле Тот,
Окончив Великий пост, —
Голодный, у стока для нечистот —
Вторично умер Христос.
Не живописал его смертных мук
Досужий евангелист,
Но внес полицейский инспектор Кук
Его в регистрационный лист.
Чрезмерно вкусив от земных щедрот,
Хозяину на беду,
Тогда же скончался любимый кот
Миллиардера Мод-Аиду.
Но ангел трубой пробуждает тень
Для ада или небес:
Согласно писанию
В третий день
Бедняк Христофор воскрес.
И ночью, покинув сырой погост,
До самых высоких звезд
С котомкой пошел через Млечный мост!
Мертвец Христофор Христос.
Мохнатою лапкой усатый рот
Моющий на ходу, —
За ним увязался ангорский кот
Миллиардера Мод-Аиду.
Созвездие Пса чуть не сбилось с ног,
Облаивая бродяг,
Боднуть собирался их Козерог,
Хотел ущипнуть их Рак.
Медведица через шесть небес
Раскинулась кверху дном,
За ними, шипя, Скорпион полез,
Но поотстал на седьмом:
Ведь пятки легки,
Если пуст живот.
Ушли человек и кот.
У адских ворот
Их дьявол ждет,
У райских ворот —
Петр.
И стукнул в серебряные врата
Последний из божьих слуг:
— Впустите меня!
Я — тезка Христа
И плотник по ремеслу:
Не нужен ли вам в раю ремонт?
Со мною набор долот…
Но грубо из будочки у ворот
Ответил привратник Петр:
— Не затем я хожу выше звезд и туч,
Там, откуда земля —
Как мяч,
Не затем я ношу золоченый ключ,
Чтоб пускать сюда всяких кляч!
У нас не в ходу
Ни перо, ни тушь,
Ни пила, ни гвоздь, ни топор:
У нас легион бестелесных душ
Вечно слушают райский хор.
Огрубела рука твоя от мотыг
И от прочих грязных вещей,
Ты мне будешь шокировать
Всех святых.
Ты блаженным
Напустишь вшей.
Коль пущу я тебя в неземную синь
Без прописки и вида жить.
Дьявол пустит слушок,
Что побочный сын
Отыскался у Госпожи.
В этот миг
Умывающий лапкой рот
Кот сказал.
— Дай-ка я пройду!
Я ангорский кот,
Я любимый кот,
Миллиардера Мод-Айду! —
И ключарь пригласил его нараспев:
— Райский дом для тебя готов!
Для моих целомудренных
Вдов и дев
Не хватает
В раю
Котов.
А бедняк Христофор пропустил кота
И с котомкой побрёл назад —
Постучаться в чугунные ворота,
Ограждавшие дымный ад.
Дьявол выпил железный стакан огня,
По усам его потекло.
— Если ищешь работу, —
Спроси меня:
У меня в чести ремесло!
Ты мне в озере серном построишь гать,
Подкуешь мои башмаки,
Ты мне будешь дыбы и колы строгать
И железные гнуть крюки…
Тезки заперлись
Каждый в своем краю,
И они не живут в ладу:
Иисус Христос
Обитает в раю,
Христофор Христос —
В аду.
1936
Своротя в лесок немного
С тракта в Город Хмельник,
Упирается дорога
В запущенный пчельник.
У плетня прохожих сторож
Окликает строго.
Нелюдим безногий Дорош,
Старый Молибога.
В курене его лежанку
Подпирают колья.
На стене висит берданка,
Заряжена солью.
Зелены его медали
И мундир заштопан,
Очи старые видали
Бранный Севастополь.
Только лучше не касаться
Им виданных видов,
Ушел писаным красавцем,
Пришел инвалидом.
Скрипит его деревяшка,
Свистят ему дети.
Ой, как важко, ой, как тяжко
Прожить век на свете!
Сорок лет он ставит ульи,
Вшей в рубахе ищет.
А носатая зозуля
На яворе свищет.
Жена его лежит мертвой,
Сыны бородаты, —
Свищет семьдесят четвертый,
Девяносто пятый.
Лишь от дочери Глафиры
С ним остался внучек.
Дорош хлопчика цифири,
Писанию учит.
Раз в году уходит старый
На село — в сочельник.
Покушает кутьи, взвара —
И опять на пчельник.
Да еще на пасху к храму
В деревню, где вырос,
Прибредет и станет прямо
С певчими на клирос,
Слепцу кинет медяк в чашку,
Что самому дали.
Скрипит его деревяшка,
На груди — медали.
Что с людьми стряслось в столице:
Не поймет он дел их.
Только стал народ делиться
На красных и белых.
Да от тех словес ученых,
От мирской гордыни,
Станут ли медвяней пчелы,
Сахарнее дыни?
Никакого от них прока.
Ни сыро, ни сухо…
Сие — речено в пророках —
Томление духа.
Жарок был дождем умытый
Тот солнечный ранок.
Пахло медом духовитым
От черемух пьяных.
У Дороша ж, хоть и жарко,
Ломит поясницу,
Прикорнул он на лежанку,
Быль сивому снится.
Сон голову к доскам клонит,
Как дыню-качанку…
Несут вороные кони
На пчельник тачанку.
В ней сидят, хмельны без меры,
Шумны без причины,
Удалые офицеры,
Пышные мужчины.
У седых смушковых шапок
Бархатные тульи.
Сапогами они набок
Покидали ульи,
Стали, лаючись погано,
Лакомиться медом,
Стали сдуру из наганов
Стрелять по колодам,
По белочке-баловнице,
Взлетевшей на тополь.
Дорошу ж с пальбы той снится
Бранный Севастополь.
Закоперщик и заводчик
Всех делов греховных, —
Выдается среди прочих
Усатый полковник.
Зубы у него — как сахар,
Усы — как у турка,
Волохатая папаха,
Косматая бурка.
И бежит — случись тот случай —
На тот самый часик
С речки Молибогин внучек,
Маленький Ивасик.
Он бегом бежит оттуда,
Напуган стрельбою,
Тащит синюю посуду
С зеленой водою:
Увидал его и топчет
Ногами начальник.
Кричит ему: — Поставь, хлопчик,
На голову чайник!
Не могу промазать мимо,
Попаду, не целя.
Разыграем пантомиму
Из "Вильгельма Телля"! —
Он платочком ствол граненый
Обтирает белым,
Подымает вороненый
Черный парабеллум.
Покачнулся цвет черемух,
Звезды глав церковных.
Друзья кричат: — Промах! Промах!
Господин полковник! —
Видно, в очи хмель ударил
И замутил мушку,
Погиб парень, пропал парень,
А ни за понюшку!
Выковылял на пасеку
Старый Молибога.
— Проснись, проснись, Ивасику,
Усмехнись немного! —
Брось, чудак! Пустяк затеял!
Пуля бьется хлестко.
Ручки внуковы желтее
Церковного воска.
Скрипит его деревяшка,
На труп солнце светит…
Ой, как важко, ой, как тяжко
Жить на белом свете!
С того памятного ранку
Дорош стал сутулей.
Он забил свою берданку
Не солью, а пулей.
А до города дорога —
Три версты, не дале,
Надел мундир Молибога,
Нацепил медали…
За то дело за правое
И совесть не взыщет!
В пути ему на яворе
Зозуленька свищет.
Насвистала сто четыре,
Что-то больно много…
На полковницкой квартире
Стоит Молибога.
Свербит стертая водянка,
И ноги устали.
На плече его берданка,
На груди медали.
Денщик угри обзирает
В зеркальце стеклянном,
Русый волос натирает
Маслом конопляным.
Сапоги — игрушки с виду,
Чай, ходить легко в них…
— Спытай, друже: к инвалиду
Не выйдет полковник?
Лебедем из кухни статный
Денщик выплывает.
Ворочается обратно,
Молвит: — Почивают. —
В мундир въелся, как обида,
Колючий терновник…
— Так не выйдет к инвалиду,
Говоришь, полковник?
И опять из кухни статный
Денщик выплывает.
Ворочается обратно,
Молвит: — Выпивают.
Подали во двор карету,
И вышел из спальни
Малость выпивший до свету
Румяный начальник.
Зубы у него — как сахар,
Усы — как у турка,
Волохатая папаха,
Косматая бурка.
Стоит в кухне Молибога
На той деревяшке,
Блестят на груди убого
Круглые медяшки.
Так и виден Севастополь
В воинской осанке.
Весь мундир его заштопан,
На плече берданка.
— Что тут ходят за герои
Крымской обороны?
Ну, в чем дело? Что такое?
Говори, ворона! —
Дорош заложил патроны,
Отвечает строго:
— Я не знаю, кто ворона,
А я — Молибога.
Я судьбу твою открою,
Как сонник-толковник,
С севастопольским героем
Говоришь, полковник!
Я с дитятей не проказил,
По садкам не лажу,
А коли уж ты промазал,
Так я не промажу! —
Побежал на полуслове
Полковник к карете.
Грянь, берданка! Нехай злое
Не живет на свете!
Валится полковник в дверцы
Срубленной ольхою,
Он хватается за сердце
Белою рукою,
Никнет головой кудрявой
И смертельно дышит…
За то дело за правое
Совесть не взыщет!..
Наставили в Молибогу
Кадеты наганы,
Повесили Молибогу
До горы ногами.
Торчит его деревяшка,
Борода, как знамя…
Ой, как важко, ой, как тяжко
Страдать за панами!
Большевики Молибогу
Отнесли на пчельник,
Бежит мимо путь-дорога
В березняк и ельник.
Он закопан между ульев,
Дынных корневищей,
Где носатая зозуля
На яворе свищет.
1934
Ты всё спала. Всё кислого хотела..
Всё плакала. И скоро поняла,
Что и медлительна и полнотела
Вдруг стала оттого, что — тяжела.
Была война. Ты, трудно подбоченясь,
Несла ведро. Шла огород копать.
Твой бородатый ратник-ополченец
Шагал по взгорьям ледяных Карпат.
Как было тяжело и как несладко!
Всё на тебя легло: топор, игла,
Корыто, печь… Но ты была солдаткой,
Великорусской женщиной была,
Могучей, умной, терпеливой бабой
С нечастыми сединками в косе…
Родился мальчик. Он был теплый, слабый,
Пискливый, красный, маленький, как все.
Как было хорошо меж сонных губок
Вложить ему коричневый сосок
Набухшей груди, полной, словно кубок,
На темени пригладить волосок,
Прислушаться, как он сосет, перхая,
Уставившись неведомо куда,
И нянчиться с мальчишкой, отдыхая
От женского нелегкого труда…
А жизнь тебе готовила отместку:
Из волостной управы понятой
В осенний день принес в избу повестку.
Дурная весть была в повестке той!
В ней говорилось, что в снегах горбатых,
Зарыт в могилу братскую, лежит,
Германцами убитый на Карпатах,
Твой работящий пожилой мужик.
Как убивалась ты! Как голосила!..
И все-таки, хоть было тяжело,
Мальчишка рос. Он наливался силой,
Тянулся вверх, всем горестям назло.
А время было трудное!.. Бывало,
Стирала ты при свете ночника
И что могла для сына отрывала
От своего убогого пайка.
Всем волновалась: ртом полуоткрытым,
Горячим лбом, испариной во сне.
А он хворал. Краснухой. Дифтеритом.
С другими малышами наравне.
Порою из рогатки бил окошки,
И люди говорили: "Ох, бедов!"
Порою с ходу прыгал на подножки —
Мимо идущих скорых поездов…
Мальчишка вырос шустрый, словно чижик,
Он в школу не ходил, а несся вскачь.
Ах, эта радость первых детских книжек
И горечь первых школьных неудач!
А жизнь вперед катилась час за часом.
И вот однажды, раннею весной,
Ломающимся юношеским басом
Заговорил парнишка озорной.
И всё былое горе — малой тучкой
Представилось тебе, когда сынок
Принес, богатый первою получкой,
Тебе в подарок кубовый платок.
Ты стала дряхлая, совсем седая…
Тогда ухватами в твоей избе
Загрохала невестка молодая.
Вот и нашлась помощница тебе!
А в уши всё нашептывает кто-то,
Что краток день счастливой тишины:
Есть материнства женская работа
И есть мужской тяжелый труд войны.
Недаром сердце ныло, беспокоясь:
Она пришла, военная страда.
Сынка призвали. Дымный красный поезд
Увез его неведомо куда.
В тот день в прощальной суете вокзала,
Простоволоса и как мел бела,
Твоя сноха всплакнула и сказала,
Что от него под сердцем понесла.
А ты, очки связав суровой ниткой,
Гадала: мертвый он или живой?
И подолгу сидела над открыткой
С неясным штампом почты полевой.
Но сын умолк. Он в воду канул будто!
Что говорить? Беда приходит вдруг!
Какой фашист перечеркнул в минуту
Все двадцать лет твоих надежд и мук?
Твой мертвый сын лежит в могиле братской,
Весной ковыль начнет над ним расти.
И внятный голос с хрипотцой солдатской
Меня ночами просит: "Отомсти!"
За то, что в землю ржавою лопатой
Зарыта юность жаркая моя,
За старика, Что умер на Карпатах
От той же самой пули, что и я.
За мать, что двадцать лет, себе на горе,
Промаялась бесплодной маетой,
За будущего мальчика, что вскоре
На белый свет родится сиротой!
Ей будет нелегко его баюкать:
Она одна. Нет мужа. Сына нет…
Разбойники! Они убьют и внука —
Не через год, так через двадцать лет!..
И все орудья фронта, каждый воин,
Все бессемеры тыла, как один,
Солдату отвечают: "Будь спокоен!
Мы отомстим! Он будет жить, твой сын!
Он будет жить! В его могучем теле
Безоблачно продлится жизнь твоя.
Ты пал, чтоб матери не сиротели
И в землю не ложились сыновья!"
16–19 февраля 1944
Нас подбили.
Мы сели в предутренний час
Возле Энска…
Кто мог нам помочь?
Одноглазый прожектор преследовал нас
И зенитки клевали всю ночь.
Я не знаю:
Как наш самолет сгоряча
Сделал этот последний прыжок?..
Перебитую ногу с трудом волоча,
Летчик встал
И машину поджег.
Кровь бежала ручьем по его сапогу,
Но молчал он,
Кудряв и высок.
И решили мы с ним
Не сдаваться врагу:
Лучше — смерть.
Лучше — пуля в висок.
У лесного болотца
Средь ветел густых
Инвентарь подсчитали мы наш:
Нож,
Кисет с табаком,
Бортпаек на двоих —
Вот и весь наш нехитрый багаж.
Мы склонились над картой,
Наш чайник остыл.
Мы следы от костра замели.
Кое-как смастерил я для друга костыль,
Вещи взял и промолвил:
"Пошли".
Мимо сёл и дорог
Мы брели стороной.
Шли неделю,
А фронт еще — где.
Нас не компас,
Нас сердце вело по родной
Путеводной кремлевской звезде.
А идти еще долго.
Не близок наш путь.
В дальний тыл мы слетели к врагу.
Николай стал садиться в пути отдохнуть.
"Подожди, — говорил, —
Не могу…"
На привалах сперва мы пивали чаек.
Но хоть сытной была наша снедь,
Вышел день —
И доели мы с ним бортпаек…
А нога его стала чернеть.
Он, бредя с костылем, бормотал:
"Чепуха".
Но я знал:
Выдыхается он.
Горсть в ладонях растертого прелого мха;
Вот и весь наш дневной рацион.
Как-то раз
В почерневших несжатых овсах
(Горько пахнут поля этих лет)
Показался седой ожиревший русак…
Торопясь, я достал пистолет.
Николай приподнялся,
Задержал перед выстрелом он.
"Погоди, — он сказал, —
Может, в смертном бою
Пригодится нам этот патрон…"
Он шагал через силу,
Небритый, в пыли,
С опустевшею трубкой в зубах.
В этот день мы последнюю спичку зажгли,
Раскурили последний табак…
"Видно, мне не дойти, — он сказал. —
Я ослаб,
Захворал, понимаешь…
Прости.
Отправляйся один.
Тебе надобно в штаб
Разведданные, друг, донести…"
Как сейчас это вижу:
Лежит он разут
(Больно было ему в сапоге),
И лиловые пятна гангрены ползут
По его обнаженной ноге.
Он лежит —
И в глазах его тлеет тоска:
Николай не хотел умирать.
"Я мечтал, — говорит он, —
Понянчить сынка,
Успокоить на старости мать…
Уходи же! —
Он мне приказал еще раз. —
Не ворчи.
Ты с уставом знаком?"
И тогда я впервые нарушил приказ
И понес его дальше силком.
Как я шел — я не помню!
Звенело в ушах…
Пересохло от жажды во рту…
Я присаживался отдохнуть, что ни шаг…
Задыхался в холодном поту…
В эту ночь я увидел, как села горят.
Значит, близко район фронтовой.
Как я ждал,
Чтобы первый советский снаряд
Просвистал над моей головой.
Вот в березу один угодил в стороне,
Рядом грохнул второй у ручья…
Я разрывы их слушал,
И чудилось мне,
Что меня окликают друзья.
Полдень был.
Я забрался в кустарник густой:
Под огнем не пойдешь среди дня.
Вдруг послышалось звонкое русское
"Стой!" —
И бойцы окружили меня…
Сколько сдержанной нежности в лицах родных.
Значит, смерть — позади!
Это — жизнь!..
"Дорогой!
Мы добрались с тобой до своих, —
Я шептал Николаю. —
Очнись!"
Я с земли его руку поднял,
Но она
Становилась синей и синей.
И была его грудь холодна-холодна,
Сердце больше не слышалось в ней…
Гроб его,
Караулом почетным храним,
Командиры к могиле несли,
И гвардейское знамя полка перед ним
Наклонилось до самой земли.
Это был мой товарищ.
Нет, больше:
Мой брат…
Разве можно таких забывать?
Я старухе его отослал, аттестат,
Стал ей длинные письма писать.
Я летаю.
Я каждою бомбой дотла
Разметаю блиндаж или дот.
Пусть она,
Как мужская слеза тяжела,
Все сжигает,
На что упадет.
Возвращаясь с бомбежки,
Я делаю круг
Над могилою в чаще лесной:
В той могиле лежит
Мой начальник и друг,
Офицер моей части родной.
1943
В денек
Золотой и нежаркий
Мы в панскую Польшу вошли
И в старом
Помещичьем парке
Охотничий замок нашли.
Округу
С готических башен
Его петушки сторожат.
Убогие шахматы пашен
Вкруг панского замка лежат.
Тот замок
Из самых старинных.
О нем хоть балладу пиши!
И только
В мужицких чупринах
От горя
Заводятся вши…
Мы входим туда
Без доклада,
Мы входим без спросу туда —
Штыка и приклада,
По праву
Борьбы и труда.
Проходим
Молельнею древней
Среди деревянных святых
И вместе с собой
Из деревни
Ведем четырех понятых.
Почти с поцелуем воздушным,
Условности света поправ,
В своем кабинете
Радушно
Встречает нас
Ласковый граф.
Неряшливо
Графское платье:
У графа —
Супруга больна.
На бархатном
Графском халате
Кофейные пятна вина.
Избегнем
Ненужных вопросов!
Сам граф
Не введет нас в обман:
Он только —
Эстет и философ,
Коллекционер,
Меломан.
И он,
Чтоб не вышло ошибок,
Сдает нам
Собранье монет.
Есть в замке
Коллекция скрипок
И только оружия —
Нет.
Граф любит
Оттенки кармина
На шапках
Сентябрьских осин.
О, сладость часов
У камина,
Когда говорит
Клавесин!
Крестьяне?
Он знает их нужды!
Он сам надрывался,
Как вол!
Ему органически чужды
Насилие
И произвол!
И граф поправляет,
Помешкав,
Одно из колец золотых…
Зачем же
Играет усмешка
На синих губах
Понятых?
Они околдованы пеньем
Наяд
В соловьиных садах!..
По шатким
Скрипучим ступеням
Мы всходим
На графский чердак.
Здесь все —
Как при дедушке было:
Лежит голубиный помет…
Подняв добродушное рыло,
Стоит в уголку
Пулемет!
Так вот что
Философ шляхетский
Скрывал
В своем старом дворце!
Улыбка
Наивности детской
Сияет на графском лице.
Да!
Граф позабыл пулеметы!
Но все подтвердят нам
Окрест:
Они — лишь для псовой охоты
Да вместо трещоток —
В оркестр!..
Как пляшут
Иголочки света
В брильянте на графской руке!
Крестьяне
Философа в Лету
Увозят на грузовике.
"Слезайте
С лебяжьей перины!
Понежились!
Выспались всласть!
Балладу
О замке старинном
Допишет
Советская власть".
1939
Подобно старой развратнице, вы сторожили
жену мою во всех углах, чтобы говорить ей о
любви вашего незаконнорожденного, или так
называемого сынв, и, когда, больной
венерической болезнью, он оставался дома, вы
говорили, что он умирал от любви к ней, вы ей
бормотали: "Возвратите мне сына".
"Не правда ли, мадам, как весел Летний сад,
Как прихотлив узор сих кованых оград,
Опертых на лощеные граниты?
Феб, обойдя Петрополь знаменитый,
Последние лучи дарит его садам
И золотит Неву… Но вы грустны, мадам?"
К жемчужному ушку под шалью лебединой
Склоняются душистые седины.
Красавица, косящая слегка,
Плывет, облокотясь на руку старика,
И держит веер страусовых перьев.
"Мадам, я вас молю иметь ко мне доверье!
Я говорю не как придворный льстец, —
Как нежный брат, как любящий отец.
Поверьте мне причину тайной грусти:
Вас нынче в Петергоф на праздник муж не пустит?
А в Петергофе двор, фонтаны, маскарад!
Клянусь, мне жалко вас. Клянусь, что Жорж бы рад
Вас на руках носить, Сикстинская мадонна!
Сие — не комплимент пустого селадона,
Но истина, прелестное дитя.
Жорж хочет видеть вас. Жорж любит не шутя.
Ваш муж не стоит вас ни видом, ни манерой,
Позвольте вас сравнить с Волканом и Венерой.
Он желчен и ревнив. Простите мой пример,
Но мужу вашему в плену его химер
Не всё ль одно, что царский двор, что выгон?
Он может в некий день зарезать вас, как цыган.
В салонах говорят, что он уж обнажал
Однажды свой кощунственный кинжал
На вас, дитя! Мой бог, какая низость!..
А как бы оценил святую вашу близость
Мой сын, мой бедный Жорж! Он болен от любви!
Мадам, я трепещу. Я с холодом в крови,
Сударыня, гляжу на будущее ваше.
Зачем вам бог судил столь горестную чашу?
Вы рано замуж шли. Любовь в шестнадцать лет
Еще молчит. Не говорите "нет"!
Вам роскошь надобна, как паруса фрегату,
Вам надобно блистать. А вы… вы небогаты…
И мужа странный труд, вам скушный и печальный,
И ваши слезы в одинокой спальной,
И хладное молчание его.
Сознайтесь: что еще меж вами? Ничего!
К тому ж известно мне, меж нами говоря,
Недоброе внимание царя
К супругу вашему. Ему ль ходить по струнке?
Фрондер и атеист, — какой он камер-юнкер?
Он зрелый муж. Он скоро будет сед,
А камер-юнкерство дают в осьмнадцать лет,
Когда его дают всерьез, а не в насмешку.
Царь памятлив, мадам. Царь не забыл орешка,
Раскушенного им в восстанье декабря.
Смиреньем показным не провести царя!
Он помнит, чьи стихи в бумагах декабристов
Фатально находил почти что каждый пристав.
Грядущее неясно нам. Как знать:
Тот пагубный нарыв не зреет ли опять?
Ваш муж умен, и злоба в нем клубится,
Не вдохновит ли он цареубийцу,
Не спрячет ли он сам, кинжала под полу?|
В тот день, мадам, на Кронверкском валу
Он может быть шестым иль в рудники Сибири
Пойдет греметь к ноге прикованною гирей.
Не тронется семьей ваш пасмурный чудак!
А вас тогда что ждет? Чердак, мадам, чердак!
А между тем… когда б вы пожелали, —
Вы были б счастливы, Вы б лавры пожинали
Мой сын богат. В конце концов, мадам,
Мой бедный Жорж не, неприятен вам.
Когда б склонились вы его любить нежнее
Вы разорвали б цепи Гименея,
Соединившись с ним для страстных нег.
Мне было бы легко устроить ваш побег.
Вы б вырвались из мрачного капкана
В край фресок Тьеполо, в край лоджий Ватикана,
К утесам меловым, где важный Альбион
Жемчужным облаком тумана окружен.
Вы б мимолетный взор рассеянно бросали
Кладбищам Генуи и цветникам Версаля,
Блаженствуя в полуденной стране…
Мадам, мадам, верните сына мне!
Вы думаете — муж. Сударыня, поэты —
Лишь дайте им перо да свежий лист газеты —
В тот самый миг забудут о родне,
Искусство их дарит забвением вполне.
А будет он страдать, — обогатится лира:
Она ржавеет в душном счастье мира,
Ей нужны бури — и на лире той
Звук самый горестный есть самый золотой!
Но вот идет ваш муж. В лице его — досада…"
"Мой друг, я битый час ищу тебя по саду.
Барон, вы в грот ее напрасно завели.
Домой пора — поедем, Натали!"
Красавица ушла, покинув дипломата.
Он вынул кружевной платочек аккуратный,
Поставил трость меж подагричных ног,
В ладошку табаку насыпал сколько мог,
Раскрыв табачницу с эмалькой Ганимеда,
И сладко чхнул… "Ну, кажется, победа!"
1937
Литейщик был уральцем чистой крови
Из своенравных русских стариков.
Над стеклами его стальных очков
Топорщились седеющие брови.
Куда был непоседлив старичок!
Таким июльский день и тот — короткий.
Торчал из клинышка его бородки
Прокуренный вишневый мундштучок.
В сатиновой косоворотке черной
Ходил литейщик, в ветхом пиджаке,
По праздникам копался в цветнике
Да чижику в кормушку сыпал зерна.
Читал газету, морщась, выпивал
Положенную чарку за обедом
И, в шашки перекинувшись с соседом,
Чуть вечер, беззастенчиво зевал.
Зато землею формы набивать
Он почитал не ремеслом, а счастьем.
Литейных дел он был великий мастер
И мог бы кружево отформовать.
Как он священнодействовал в дыму,
Где длинные ряды опок стояли!..
Художество — не в косном матерьяле,
А только в отношении к нему.
Литейщик сам трудился дотемна
И тех шпынял, кто попусту толчется.
Он вел свой честный род от пугачевцев,
И от раскольников вела жена.
Крутой литейный мастер в страхе божьем
Держал свою рабочую семью,
Жену, подругу верную свою,
С которой он полвека мирно прожил.
Хоть со старухой муж и не был груб,
А только строг, — всё улыбались горько,
По-стариковски собранные в сборку,
Углы ее когда-то пухлых губ.
Она вставала, чуть светал восток,
И позже всех ложилась каждый вечер,
Был накрест через узенькие плечи
Накинут теплый шерстяной платок.
И вся семья устойчиво лежала
На этих хрупких сухоньких плечах.
Та область жизни, где стоит очаг,
Была ее старушечья держава.
Без вот такой молчальницы покорной
Семья — глядишь — и превратится в труп.
Не так ли точно коренастый дуб
Незримые поддерживают корни?
Всё в домике блестело: и киот,
Что от детей спасло ее старанье,
И на окошке свежие герани,
И маленький ореховый комод,
Где семь слонов фарфоровых на счастье
По росту кто-то выстроил рядком,
Где подавал ей руку крендельком
На старом фото моложавый мастер.
И тот диван с расшитою подушкой,
Где сладко муж похрапывал во сне,
И мирно тикавшие на стене
Часы с давно охрипшею кукушкой.
Уже гражданских бурь прошла пора,
А домик оставался неизменен.
Лишь в зальце к литографии Петра
Прибавился однажды утром — Ленин.
Соседство взгляды вызвало косые
Детей, не почитавших старину,
Не знавших, как сливаются в одну
Реку все русла разные России.
Судьба ребят послала старикам,
Чтоб им под старость не истосковаться.
Литейщик отыскал для сына в святцах
Диковинное имя — Африкан.
И не один мальчишеский грешок
Старуха терпеливо покрывала,
И все-таки не раз гулял, бывало,
По сыну жесткий батькин ремешок.
Мальчишка рос веселый, озорной,
Он был крикун, задира, голубятник.
Зимою, выряжен в отцовский ватник,
На лыжах бегал в школу, а весной
В лес уходил с заржавленной двустволкой
В болотных заскорузлых сапогах —
И сладко отсыпался на стогах,
Мечтая встретить лося или волка.
Старуха дочь назвала Анной — Анкой.
Моложе брата на год в аккурат,
Она была куда смирней, чем брат,
Росла в семье задумчивой смуглянкой.
Девчонка рукодельницей была,
Отец теплел, когда она, бывало,
Зимой у печки за шитьем певала
Вполголоса про" сизого орла.
"Клад, а не девка! — говорили все. —
Красавицею будет, не иначе!"
И девочку фотограф снял бродячий
С цветущими ромашками в косе.
Как водится, меж братом и сестрой
Бывали часто маленькие драки,
Но против уличного забияки
Мальчишка за сестру вставал горой.
Порою он, почесывая зад,
Бежал к отцу, — но тот судил иначе:
"Коль бьют — дерись! А если не дал сдачи —
Не жалуйся: кто бит, тот виноват!"
Как водится, любимицей отцовской
Была задумчивая Анка, дочь.
А мать ходила за сынком, точь-в-точь
Как олениха за своим подсоском.
А жизнь с собой несла событий короб.
Был ход ее то горек, то смешон:
Сестра переболела коклюшом,
Брат ненароком провалился в прорубь.
Потом отцовской бритвою усы
Впервые сбрил мальчишка неумело.
И вот однажды, глядя на часы,
Старик сказал: "Пора тебе за дело!
Не век тебе, — добавил он сурово, —
По улицам таскаться день-деньской".
И стал мальчишка в школе заводской
Вникать помалу в ремесло отцово.
И правда: детство тянется не век,
Любовью материнскою согрето…
Врачи худую девочку в то лето
Подзагореть отправили в Артек.
1945