«По приказанию виленского губернатора
фон Валя тридцать демонстрантов подверглись
наказанию розгами. В ответ на это рабочий
Гирш Леккерт стрелял в фон Валя»
Точно ломтик лимона, на краешке неба заря,
Закрывают глаза золотые сонливые звезды.
Господин Цукерман просыпается благодаря
Всемогущего бога за то, что он зачат и создан.
Тесен пояс ему и жилетка в подмышках тесна,
Рынок вымели дворники, месяц стоит
на ущербе,
Нищей польскою девочкой бродит по Вильне
весна
В бедном ситцевом платье
в сережках голубенькой вербы.
Брызнул солнечный луч, купол церкви
позолотя,
Водовозы кричат, ветерок занавеску колышет,
Стонут пьяные голуби, всхлипывает как дитя,
Очумев от любви, тонкогорлая кошка на крыше.
Сунув ноги в чувяки и пальцы водой омочив,
Господин Цукерман надевает субботнюю пару,
А по улице ходят обугленные грачи,
Издалека похожие на головешки пожара.
Он изрядно позавтракал и, перед тем,
как идти,
Погляделся в трюмо, одичавшее в сумрачной
зале.
Из стекла с ним раскланялся рыжий
безбровый сатир
С желтой вдавленной плешью и жидкими
злыми глазами.
Что ж! Ему пятьдесят! Пятьдесят —
далеко не пустяк!
И блестящую плешь, не спеша
накрывает ермолка.
Он мужчина в соку! Он здоров!
Он еще холостяк!
Он влюблен как мальчишка!..
На днях состоится помолвка.
Он выходит на улицу. Жирный.
С довольным лицом.
Благодушный до рвоты и праздничный
до безобразия.
Вот стоит на углу, словно вымазанное яйцом,
Золотушное здание провинциальной гимназии.
С каланчи над пожарной —
навстречу идущему дню
Улыбается карлик с топориком в каске
крылатой.
На оконце пивнушки, молитвенно подняв
клешню,
Рак стоит, словно рыцарь закованный
в красные латы.
А на рынке содом!
Это ж прямо не Вильна — Мадрид!
Боже, сколько приветствий и сколько хороших
знакомых!
Отвечая на них, он величественно говорит:
«Добрый день Тартаковский!
Привет и почтение Сёма!»
Люди любят богатство!
На золоте держится мир!
Людям нравится золото!
Он разобрался уже в них.
Кто он: цадик варшавский? богатый чикагский
банкир?
Нет, он маленький обувщик.
Он мозговитый кожевник.
Волосатые руки его без мозолей? Так что ж!
Бог дал всем по профессии —
и Цукерману такую:
Не одну лошадиную, — семь человеческих кож
Со своих подмастерьев сдирать,
приходя в мастерскую.
Семь — святое число!..
Пусть поносит его нищета?
Принимать ее ненависть к сердцу
не следует близко.
Кто сказал Цукерману, что совесть
его нечиста?
Он, как брюки, отдаст ее в синагогальную
чистку!
Разве набожный Немзер, — почетный
духовный раввин, —
Его будущий тесть — за него
не помолится богу?
Разве тот, кто грешит, от купечества Вильны —
один
Будет старостой избран
в ученейшую синагогу?
Пусть Израиль погиб!
Пусть Сион погрузится во тьму!
Бог дает своим праведным и на чужбине
жилище…
Так идет господин Цукерман. А навстречу ему
С красным ковшиком в сизой руке
направляется нищий.
Стуча клюкой, ты шествуешь по городу,
Глядишь в очки и медленно поешь:
«Мне недруг мой плевал в седую бороду,
И молодость мою заела вошь.
В мой городок, в мою черту оседлости,
Не раз, не два заглядывал погром,
И сквозь негнущиеся пальцы бедности
Последний рубль проскальзывал угрем.
Что нажил я? Мозолистые наросты?
Как хлеб, зацвел и, как вода, остыл…
Кто вздует печь моей убогой старости?
Кто нищете моей подаст костыль?»
Цукерман прослезился.
Он вынул мошну свою — и
Подозрительный грошик швырнул
в его ковшик жестяный.
Он уходит уверенный, что на весах у Судьи,
Дрогнут тяжкие чашки, и грошик —
грехи перетянет!
Вот его мастерская.
Но что же молчат молотки?
Разве нынче суббота? Мазурики!
Дай им потачку!..
Беспардонно усевшись на убранные верстаки,
Подмастерья бастуют.
В его заготовочной — стачка!
Он напрасно одел свой парадный костюм!
Вот так раз!
Что вы с ними прикажете делать?
Прогнать или высечь?
Погибает заказ! Погибает богатый заказ!
Погибает шесть тысяч, а это не шутка —
шесть тысяч!
Цукерман побледнел.
Он, привыкший казаться грозой,
Заикаясь от злости, от скрытого гнева серея,
Говорит, как отец, убедительно и со слезой:
«Что за шутки друзья? Разве так поступают
евреи?
Это срочный подряд, даже больше:
военный подряд.
Понимаете дети?» — И кто-то сказал:
«Понимаем.
Мы управимся к сроку, ребята у нас говорят,
Если будут расценки повышены
к первому мая».
Цукермана немножко знобит — очевидно
сквозняк…
Он пиджак разодрал:
«Кровопийцы! Исчадия ада!
Можешь пить мою кровь! Я — бедняк!
Я — последний бедняк!»
«Мы прибавки желаем, хозяин.
А крови не надо».
Господин Цукерман достает золотые часы,
Отражаясь на крышке,
дрожат его пальцы кривые.
«Я пошел, господа. Намотайте себе на усы:
Через десять минут к вам пожалуют
городовые».
И жандармы пришли. Околоточный выпил
воды,
Подтянул кобуру и сказал, постепенно зверея:
«Есть жиды и евреи. Которые спорят — жиды,
А которые хочут работать, то эти евреи».
Но из синих штанов
вынимает цветной карандаш
И командует, дергая шеей, кирпичной
от гнева:
«Кто бунтует — направо и шагом,
в полицию, марш,
А которые смирные, будьте любезны — налево.
Торговаться, патлатые, вздумали? Я вам задам!
Захотелось прибавочки к праздничку?
Я вас погрею!..»
Молча, словно козлы, подмастерья уходят
к «жидам»,
Мастера посолидней, как овцы, отходят
к «евреям».
Цукерман победил.
Подмастерьев уводят штыки,
Конвоирует — птичий глазок трехлинейной
винтовки.
Мастера, помолчав, опускаются за верстаки,
Мастера, помолчав, разворачивают заготовки.
Нелегко обернуться с подрядом
одним мастерам:
Далеко не уедешь на этих почтенных калеках…
В коридоре — шаги.
Кто там поднял такой тарарам?
Цукерман обомлел: на пороге —
уволенный Леккерт.
«Что вам надобно, Гирш? Уходите,
паршивый пижон!
Что у вас за листовки, безбожник,
торчат из кармана?»
Гирша Леккерт молчит.
Он играет сапожным ножом
И глядит на рабочих сквозь пляшущего
Цукермана.
Что за скверная рожа, обструганная,
как доска!
Словно выкрест презренный,
он пейсы и бороду бреет.
«Молодой человек!
Вы забыли про три волоска. —
Говорит Цукерман, — что растут на лице
у еврея!»
«Нынче дело не в этом!
Для споров найдется пора.
Я зайду к вам в субботу,
и мы потолкуем о вере…
Расходитесь, штрейкбрехеры!» —
Леккерт велит мастерам,
Мастера потихоньку шмыгают
в открытые двери.
В низких окнах — закат, мастерскую пора
закрывать,
Цукерман не глядит на высокие тихие звезды
Он приходит домой и обрушивается в кровать,
Проклиная Егову за то, что он зачат и создан.
Их выводят гуськом под холодный горошек
дождя,
Под уколы булавок его леденящих и частых.
Нынче в арестный дом забастовщиков переведя,
Облегченно вздохнет небольшой
полицейский участок.
Забастовщики кашляют, щеки у них подвело:
Ночь была не из радостных,
да и денек безотрадный.
Восемь рослых солдат обнажили клинки наголо,
С арестантскою книгою их возглавляет
урядник.
В этот миг перед ним неожиданно из-за угла
Вырастают два парня. Здоровых. Плечистых.
Громадных.
И передний, — крепыш, у которого шея вола,
Двинул в ухо урядника. И пошатнулся урядник.
На отряд налетают извозчики и мясники,
Кожемяки бегут, подпоясанные ремнями.
Их десяток! Их сотня! Их тысяча! А от реки
Двое юрких мальчишек подвозят тележку
с камнями.
Градом сыплются камни.
Конвойные сбились с ноги.
Арестанты сгрудились и лица закрыли руками.
А крепыш арестантам кричит:
«Арестанты беги!»
И бегут арестанты. И падает камень
за камнем.
Лопнул выстрел ружейный.
Визжит полицейский свисток:
Из участка подмога бежит, проверяя затворы.
И слизало толпу, словно ливень по камушкам
стек,
Только свищут мальчишки, махнувшие через
заборы.
Но бежали не все.
Так в кладовке неловкая мышь
В скользкий таз попадает,
поставленный в угол коварно:
В луже перед участком поваленный бьется
крепыш
И плечами ворочает свору
насевших жандармов.
К парню боком подходит урядник
с разбитой щекой
И, вглядевшись в лицо ему, крякает:
«В кои-то веки!»
«Признаешь, — говорит околоточный, —
кто он такой?»
«Как же! Старый знакомый:
Сидел за политику. Леккерт…
Добре ты меня треснул!
Рукою, а что кирпичом!
И рука ж у тебя золотая, скажу тебе, парень!
Поднимайся. И мы тебе нынче покажем —
почем
Фунт жидовского лиха на нашем
казацком базаре».
У дверей на шнурке деревянный висит молоток,
Разноцветные стекла окошечек —
как в Амстердаме,
Пук — лечебных растений, постель головой
на восток
И на полках — пузатые черные книги рядами.
На дубовой конторке белеет
раскрытый талмуд:
Умились, Цукерман: это —
книга господнего гнева!
Только мудрым, которые справа налево
поймут, —
Все, что будет с землей, тут написано
справа налево.
Господин Цукерман зацепляет за уши очки:
Надо сделаться набожным,
будучи зятем раввина.
Он по-древнееврейски читает четыре строки
(Был и он в ешиботе, но перезабыл
половину):
«А из племени обреченного
Не оставлю я в той стране
Ни ребенка, ни заключенного,
Ни молящегося к стене…».
Появляется Немзер. Он желт, словно принял
хинин,
Он в зеленом набрюшнике,
в туфлях, и заспан немножко.
И, как солнце за месяцем, в комнату следом
за ним
Входит рыжая девушка с черной лоснящейся
кошкой.
«Добрый день, Цукерман! — Восковая раввина
рука
В синих жилках склероза. — Увы!
Молодежь — это кони:
Дни и ночи в бегах. Позабыли меня, старика,
Так хоть вспомнили б Соню.
За вами скучает бедняжечка Соня».
«Рабби! Вашу семью позабыть?
Ни за что! Никогда!
У меня, понимаете, целая бочка событий:
Взбунтовались сапожники.
Я их в полицию сдал,
Но кожевникам Леккерт помог у конвоя
отбить их.
Босяка задержали. Его губернатор сослал
Под надзор полицейский на год
прохладиться немного.
Что вы. Соня, спросили? В Сибирь? —
в Екатеринослав!..
Ничего нет паскудней еврея, забывшего бога!
Соня! Как вы живете?
Я помню лишь вас и дела!
Я купил вам по случаю на два рубля
шоколада».
Но, засохшие крошки сметая рукой со стола,
Соня смотрит презрительно и отвечает:
«Не надо».
«Боже мой! Почему? Два рубля на такую
звезду
Мне истратить не жалко!..
Но, рабби, о чем она плачет?»
«Не люблю шоколада и замуж за вас
не пойду».
«Соня! Что это значит?»
«Да, дочь моя, что это значит?
Слушай, вздорная женщина…»
Голубь воркует в саду,
Соня бросила голубю черствые черные крошки,
Соня топнула ножкой:
«Довольно, отец. Не пойду!».
И ушла, по пути подхватив свою черную кошку.
Цукерман вытирает платочком на темени пот.
Немзер грустно молчит, у обоих сконфужены
лица.
«Рабби, я вас прошу: убедите ее…»
«Не пойдет.
В книгах сказано: «Женщина —
бешенная кобылица».
«Рабби! Этот скандал ударяет меня по делам.
Этот брак не секрет.
Вы меня разоряете, рабби!
Я снабжался заказами под уважение к вам,
Мне товары давали в кредит,
а теперь меня грабят!
Но имейте в виду:
я на вас предъявлю векселя!
Я ли не был вам сыном?
А мне наступают на лапу!»
И, буквально до точки кипенья себя распаля,
Господин Цукерман возмущенно берется
за шляпу.
Двойра толще, чем Соня, она уступает сестре,
Но хозяйка вполне и родит вам наследника
скоро.
Двойра будет супругу верна
и на сметном одре.
Это смирная девушка, кроткая девушка…
Двойра!
Часто думаешь — двойка, а вытянешь прямо
туза!
Что такое женитьба?
Ведь это гаданье на картах…»
Цукерману невеста покорно взглянула в глаза
И старательно вытерла толстые пальцы
о фартук.
Господин Цукерман деловито глядит
на сестру,
На могучие плечи и на затрапезное платье,
Дело выше всего! Он сердито роняет: «Беру.
Вот вам ваш шоколад.
Вы умеете жарить оладьи?»
От соседей доносится храп,
сотрясающий тишь,
Ночь проходит над миром, загадочная,
как гадалка.
«Гирш! Откуда ты, Гирш?
Ты всегда неожиданно, Гирш!
Как ты скоро помилован».
«Тише, пожалуйста, Малка!
Все ли в доме уснули?»
«В окошках не видно огня».
«Говори лучше шепотом!»
«Мы лишь и бодрствуем двое.
Гирш! Мне вредно тревожиться.
Как ты волнуешь меня!
Расскажи, ты прощен?»
«Я с дороги бежал от конвоя».
«Ты живешь, как собака.
Я больше страдать не могу.
Скоро старость влетит в мое сердце
серебряной мухой.
Гирш! Я плачу над сказкой:
на дальнем морском берегу
Мирно в теплой избе жили-были старик
со старухой.
Положи мне ладонь на беременный грузный
живот:
Не жалеешь меня, пожалей эту жизнь
молодую».
«Я скажу тебе слово, высокое, как эшафот,
На который за правое дело, быть может,
взойду я.
Малка! Знаешь ли ты:
я жучка не обидел в траве,
Я с пути, понимаешь ли ты,
отводил его палкой,
Но всю жизнь молотками гвоздят по моей
голове,
Торопясь вколотить меня в землю…
А ты, моя Малка!
Что ты видела, кроме ведра и корыта? Молчи!
Разве жизнь не свалила тебя в роковом
поединке?
Как ты часто грустишь
о последнем полене в печи,
О последней крупинке пшена и о первой
сединке!
Разве дом этот — дом?
Попадешь в этот подлый вертеп —
И червями источится юность твоя золотая!
Сколько милых людей погибает сейчас
в нищете?
Умирают они, — словно пуговички отлетают!
У цветочницы рядом,
в томленье ночной маяты,
До рассвета бумажные розы не раз шелестели.
Сосчитаешь ли ты, сколько выпили крови
цветы?
Сколько, будь они прокляты, —
жизни цветы эти съели?
А напротив стоит особняк с мезонином.
Пустяк!
В нем живет наш хозяин.
Домишко не плохо сработан!
Я тебе говорю: он построил его на костях,
Кровью оштукатурил и выкрасил потом.
Я бежал по лесам в предзакатный
задумчивый час,
На зеленых лужайках смолистые сосенки
высились.
Сколько темных домов для бездомных людей!
А у нас, —
Подрастут эти сосны, — из них понаделают
виселиц.
Я бежал по полям. Ото льна посинели поля:
Для ребят голоштанных —
какие рубашечки славные!
А из нашей пеньки получается только петля,
А на пажитях наших растут не рубашки,
а саваны.
Ах, мне видятся люди!
На них пиджачки — в аккурат.
На общинных полях паровые косилки и сохи.
«Брат!» — один говорит и другой откликается:
«Брат!»
И глядятся друг другу в глаза хорошо,
без подвоха.
Малка, близится день!
Мне лучи его светят во мгле.
Назови моим именем нашего первенца-сына.
Этот розовый мальчик пойдет
по счастливой земле,
Тяжкий камень позора с могилы моей
отодвинув.
Это будет другая земля — без рабов и господ,
И для этой земли я отдам мою жизнь молодую.
Я сказал тебе слово, высокое, как эшафот,
На который за правое дело, быть может,
взойду я».
Неуклюжая дверь заперта на тяжелый засов,
Слышно щелканье пеночки —
голос рассветного вестника.
Мерно каплют секунды с разваленных
древних часов
И совсем незатейлива их одинокая песенка.
Пальцы женщины ежик упрямых волос
шевелят,
Теплой женскою лаской любое отчаянье
лечится…
Потрясая цепями, блуждает
в пространстве земля,
Одичалая родина гибнущего человечества.
Губернатор фон Валь из старинных
остзейских дворян.
Не в диковинку это: от Минихов и до Биронов
Было благоугодно народолюбимым царям
Вверить «русских баранов» опеке
немецких баронов.
Генерал не бурбон: он смеясь соблюдает посты,
Обожает рояль, вечерами читает Бальзака,
Но сегодня он скачет по улицам Вильны
пустым,
На донском жеребце, во глава полусотни
казаков.
«Сход еврейских рабочих, — ему донесли
филера, —
Порешил учинить демонстрацию первого мая».
«В Вильне будет спокойно!» — сказал генерал.
И с утра
Заметался по городу, тысячу мер принимая.
Все поставлено на ноги! Он далеко не сопляк:
Сотня городовых, искушенных в делах
мордобоя,
Двести дворников.
Ах, как сияет медалями блях
В ослепительных фартуках полчище это рябое!
«В Вильне будет спокойно!».
И вдруг под копыта коня,
В крючковатых руках седоватую голову
спрятав,
Полетел человек. И, казаков крестом осеня,
Закричал вдохновенно:
«Ура, государь-император!»
Губернатора дернуло: он не боится «браво»,
Но не слишком привык к демонстрациям
этого рода.
«Адъютант Дивильковский! Скорей догоните
его
И узнайте-ка, кто он такой:
патриот из народа?»
Адъютант возвратился и на генеральское:
«Ну?»
Адъютант кашлянул, адъютант усмехнулся
смущенно
И негромко ответил, почтительнейше козырнув:
«Сумасшедший. Сбежал из лечебницы
умалишенных».
Начинает темнеть. Губернатор окончил парад.
«В Вильне будет спокойно!».
Он вынул часы из кармана:
Ровно восемь часов. Генерал отбывает в театр
С облегченной душой безмятежно смотреть
Зудермана.
И тогда на Немецкую улицу вышла толпа.
Молодой паренек из-за пазухи флаг вынимает.
Флаг плывет над толпою.
Ночной ветерок затрепал
На полотнище надпись: «Да здравствует
Первое мая!»
Кто-то поднял обернутые кумачом фонари,
Неокрепшим баском «Варшавянку» запел
знаменосец…
«Бей!» Накинулись дворники,
пристав метнулся: «Бери!»
Сколько свернутых скул и расшибленных
в кровь переносиц!
Через десять минут не осталось следа от толпы
Предержащие власти вполне одержали победу
…Только «пленных» в тюрьму волокут
с упоеньем тупым:
Молодого еврея, торговку, замшелого деда.
Демонстрант, оглушенный дубинкой,
в крови, чуть живой,
Как под корень подпиленный дуб,
начинает клониться,
Да еще знаменосца с разрубленною головой
Двое дюжих жандармов везут на пролетке
в больницу.
А в театре антракт.
Губернатор допил лимонад,
Перекинулся взглядом с хорошенькой смуглой
плутовкой,
Но нежданно над креслами
и над балконами, над
Головами партера — с галерки слетают
листовки.
Вот одна из листовок, как голубь,
крылом заиграв,
Шелестящая, белая, маленькая и прямая —
Прямо в ложу летит. И расправил ее генерал,
И прочел заголовок:
«Да здравствует Первое мая!»
Пьеса дальше идет, только публике не до нее,
На галерке забавней дают представление даром:
В зале головы подняты. Зрители смотрят
в раек,
Где снуют молчаливые тени шпиков
и жандармов.
Приопущена штора и в комнате полутемно,
А часы над диваном стучат совершенно
семейно.
Господин губернатор внимательно смотрит
в окно,
Разомлев от полдневной жары
и густого портвейна.
Генерал возмущен: во дворе перед черным
крыльцом
Вороватая нищенка с толстой березовой
сошкой.
В страхе глядя на окна,
клюки заостренным концом
Из помойки она выгребает гнилую картошку.
За спиной генерала, почтительно глядя вo двор,
Дожидается Немзер, похожий на серого краба.
«Никанор! — баритоном зовет генерал, —
Никанор!
Сделай милость, любезный:
пугни эту грязную бабу».
Он садится за стол.
«Ну, Захария Немзер, бодрись!»
Но трахомные веки дрожат, виновато моргая.
Гипнотически смотрит сановная сытая рысь
В покрасневшие, вылинявшие глаза попугая.
Ледяным дуновеньем скользит по щекам
восковым
Этот взгляд ядовитый.
И веки моргают быстрее.
Генерал предлагает:
«Садитесь, почтенный раввин,
Ну, я вам доложу, отличились же ваши евреи!»
«Ваше превосходительство!
Голубь сове не чета.
Пожалейте купечество: мы вам верны
без обмана.
Кто по улице шляется с флагами?
Голь! Нищета!
Был ли там Заблудовский?
Вы видели там Цукермaнa?
Господин губернатор! И нас эти жулики жмут,
И купцам они в кашу плюют,
чтоб им сделалось горько!»
«Что ж мне с ними поделать?»
«В талмуде написано: «Шмуц!»
Способ самый отеческий: «порка».
Генерал отпивает портвейна с крупинками
льда.
«А скажите, раввин, это дочь ваша —
Сонюшка Немзер?»
С обмороженных губ, словно камушек,
падает: «Да».
Немзер сделался пепельным.
Немзер сереет, как пемза.
«Неприятная вещь.
В переписке задержанных лиц
Указания есть, что они приходили к ней
на дом…
Может, всыпать и ей…»
(Как сдержать эту пляску ресниц?)
«Ваше превосходительство!
Господин губернатор!
Ведь она — неразумная девочка!..»
«Сколько ей лет?»
«Ей пятнадцать всего» —
врут замерзшие губы фон Валю.
«Ну, для первого раза прощу
за хороший совет.
Но чтоб всякие гнусные типы у вас
не бывали!»
«Господин губернатор! Я вам обещаю
она…»
И глаза попугая готовы просить о пощаде.
Господин губернатор портвейн допивает
до дна,
Придвигает чернильницу и произносит:
«Прощайте».
Над лачугами Вильны вздымаются
в небо дымы
На постели больной задыхается
в утреннем кашле.
А из пригорода в направленье
губернской тюрьмы,
Не спеша, проезжает телега
с «березовой кашей».
В коридоре тюрьмы генерал на скамейку
присел
И обвел демонстрантов глазами,
как день, голубыми:
«Полицмейстер Снитко! Сколько этих людей?»
«Двадцать семь».
Надзиратели вносят обитую кожей «кобылу».
В коридоре стоит прокурор и другие чины,
Даже доктор Михайлов для формы стоит
в коридоре.
Доктор тонко острит: «Ну, герои,
снимайте штаны!
Понемногу начнем переход
через Чермное море».
Ах, остряк, самоучка!
Он выцвел, обрюзг и зачах,
Нехороший недуг разъедает его год от года.
Словно отруби перхать лежит у него на плечах,
От веснущатых пальцев разит застарелым
иодом
Розги мокнут в бочонке, жандармы стоят
у дверей.
Демонстрантов раздели. Бледны и суровы
их лица.
«Я хочу помолиться! — бормочет
столетний еврей.
Господин прокурор! Я сначала хочу
помолиться».
Губернатор сердит (он всегда раздражен
по утрам).
«Брось! — хохочет Михайлов, —
не вовремя вспомнил о боге».
«Бейте медленнее! — говорит генерал. —
Тут, почтенный, молиться не место.
Молись в синагоге!»
На «кобылу», рыдая.
ложится худой мальчуган.
Он слабее котенка! Зачем ему руки связали?
Для чего окрутили ремнем по рукам, по ногам
Это жалкое тельце?
Ведь он захлебнется слезами,
Задохнется от страха!
В костлявом его существе
Все пятнадцать смертельных болячек
нашел бы анатом…
Розги мерно свистят:
Двадцать три, двадцать шесть, тридцать две…
«Бейте медленнее! — говорит губернатор.
Тут не только евреи.
Верхом на «кобыле» лежит,
Тощим задом участвуя в этой печальной забаве,
С голодухи зеленый, обглоданный оспой мужик.
Вслед за каждою розгой, пощелкивающий
зубами.
И Михайлов острит: «Ну, мужик-борода,
видел Рим?»
Поднимая свой гашник, портки застегнув
аккуратно,
«Борода» отвечает:
«Покорнейше благодарим! —
И припадочно щелкает челюстью:
— Очень приятно!»
А в окрестностях Вильны,
в дворянских фольварках, в глуши
Вспыхнул красный петух
во второй половине апреля,
По ночам белозубые траурные ингуши
Объезжали фольварки,
но все же фольварки горели.
Осторожный охотник не враз поднимает лису.
Осень пахнет, как яблоко,
рост подосинника слышен.
Паутинки летят, тихо-тихо в закатном лесу,
Только ветер широкие галочьи гнезда колышет.
И не видно людей, лишь вечерние птицы поют,
Засыпая… Но чу! Золотая труба заиграла!..
«Генерал, Вас убьют.
Губернатор фон Валь. Вас убьют…
Анонимными письмами не запугать генерала!
Губернатор не верит готовой ударить грозе,
Он — солдат! Он не станет дрожать
из-за этого вздора!..
Генералу любовница шумно играет Бизе,
Он мурлычет бравурную арию Тореадора.
Опершись на рояль, губернатор вдохнул
горячо
Тонкий запах духов и холеного тела.
В золоченом трюмо — генерала кривое плечо,
Локоть розовой женщины и в хрустале —
хризантема.
Свечерело. Над Вильной, дымись,
дотлевает заря,
Сгорбясь, ходит фонарщик.
На западе звездно и чисто.
На безлюдном углу отблеск газового фонаря
Заиграл на серебряных пуговицах
гимназиста.
Он одет не по росту, фуражка ему широка.
Закурив, он глядит на поющие окна сторожко.
Чуть заметно торчит из кармана его пиджака
Ручка финского ножика, схожая с козьею
ножкой.
И фонарщик сказал:
«Отойди-ка от лестницы, брат!»
Но вгляделся и свистнул: «Откуда ты?
Что за оказия!
Гирш, зачем тебе форма? Куда ты идешь?
В маскарад?
Ты вчера был неграмотным.
Кто тебя принял в гимназию?»
Вот и зрю в казармах уже протрубил
сигналист,
Гасли медленно окна и женщина тише играла.
«Я умру неученым, — печально сказал
гимназист, —
Не мешай мне, старик.
Я сегодня убью генерала».
«Ты его не убьешь».
«Нет, убью!»
«Пустяки говоришь!»
«Вы боитесь его?»
«Не из жалости, не из боязни,
Гирш, мы против террора! Мы иначе боремся.
Гирш!
Я серьезно тебе говорю: комитет против
казни».
«Пусть падет его гибель на голову только мою!
Никого не запутав, я выполню сам всю задачу!»
«Ты его не убьешь!»
«Я его непременно убью!
По ночам мою койку толпой обступают
и плачут
Все, кто сведен с ума, кто пытан водой
и огнем,
Все, кого истязали, рубили, ссылали, пороли,
Кто покончил с собой, кто в ночном каземате
казнен,
Все, чьи волосы стали седыми от гнева
и боли…»
Отделясь от стены, семенит деловитой рысцой;
С легкомысленной тросточкой, в синих очках,
словно филин,
Скромный штатский, одетый в гороховое
пальто.
И фонарщик бросает: «Скорей уходи!
Это — филер».
Леккерт за угол скрылся.
Фонарщик припрятал табак.
Поднял на стену лестницу и приступает
к работе.
Гимназист за углом угрожающе
поднял кулак:
«Подожди, генерал! Мы еще далеко
не в расчете!»
Господин Цукерман погрузился
в семейную жизнь,
Получивши за Двойрой приданого
тысяч на двадцать.
Двойра ходит за мужем, как тень, как раба,
И, кажись,
Все сложилось прекрасно.
Чего бы ему волноваться?
Старый Немзер был прав: ну не клад ли
такая жена?
Как искусно она вышивает мережкой
и гладью!
Как прекрасно готовит еврейскую рыбу она!
Как она, наконец, восхитительно жарит
оладьи!
Тут бы жить, наслаждаясь.
Вкушать бы семейный уют
В этот сладкий, медовый,
блаженством наполненный месяц…
Цукерман недоволен. Дела ему спать не дают,
Жить спокойно мешают.
И не пустяки его бесят:
От Варшавы до Витебска катится стачек волна,
Восемь сотен кожевников забастовало
в Сморгони,
В Минске создан стачком.
Согласитесь, его ли вина
В том, что все эти дрязги улыбку с лица его
гонят?
Цукерман похудел. Он блуждает,
убитый тоской.
Он готов разрыдаться, да перед женою неловко.
Это шутка сказать:
подмастерья в его мастерской
До сих пор не сдались!
До сих пор у него забастовка!
Он менял свою тактику: он убеждал их,
как друг,
Он грозил, как хозяин.
Успехи по-прежнему жидки.
Сколько чудных заказов уже проплыло
мимо рук!
Кто, скажите, теперь возместит ему
эти убытки?
И однажды в туманный денек
господин Цукерман,
Целый месяц не брившийся, вывалян в пухе
и перьях,
Как оплеванный, начал смиренно ходить
по домам
И мириться с последним из своих
подмастерьев:
«Добрый день, Соломон!
Мы не виделись прямо века!
Я пришел к вам по-дружески
для одного разговора:
Выходите работать! Довольно валять дурака!
Позабудем вражду. Это ж чисто семейная
ссора».
Подмастерье подумал и стал папиросы вертеть,
Посоливши махоркой обрывок
из «Русского слова».
«Нам, хозяин, работать у вас запретил
комитет.
Мы потребуем с вас выполнения
наших условий».
«Комитет — это чушь! Важен не комитет,
а карман.
Мы и сами помиримся. Дайте мне чашечку
чаю!
Кто вам кушать дает:
комитет или я — Цукерман?
Вы хотите прибавки? Достаточно!
Я прибавляю!»
На программе была намалевана белая мышь,
Тлели красные плошки, сквозь щели
мальчишки глазели.
Длинногривые кони слетали с громадных афиш,
На JIукишинской площади высился
цирк Чинизелли.
Был торжетвенный день: тезоименитство царя.
И, конечно, логичней всего завершить его
в цирке.
Господин губернатор покоится в ложе, смотря,
Как ломается клоун, как прыгает пудель
сквозь дырку,
Как звереют атлеты, катаясь по грязным
коврам…
До чего поучительна ты, цирковая феерия!
Что же, пышное зрелище!
Ведь присмотрись, генeрал —
Он увидел бы полное сходство
с делами империи!
Вот, с арены внизу, не спуская
испуганных глаз,
Балерина под куполом шатко идет по канату,
Это пляшет над бездною тот погибающий класс,
Чья нечистая кровь согревает тебя, губернатор.
Клоун, вышедший с пуделем, блеет,
как старый баран,
Он тебя веселит, губернатор,
остротою плоской.
Этот пудель ученый, как ты,
из остзейских дворян:
Он, как ты, на носу исполнительно носит
поноску.
Громовой оплеухой привычно обрадован слух,
Задыхаясь, с партнера срывает борец
полумаску.
Право, можно подумать, что школу таких
оплеух
Он прошел под твоим руководством
в жандармском участке!
Вот жокей появляется с клячею на поводу,
Он бичом ее хлещет, запас уговоров истратив,
У него огонек зажигается в тощем заду.
Ты его узнаешь, генерал? Это твой император!
Но скажи, генерал: хоть толпа бессловесней
овцы
И стерпелась с остротами самого пошлого
сорта,
Разве ты не боишься, —
что вдруг полетят огурцы,
Замолчат музыканты и публика выкрикнет:
«К черту!»
А снаружи, у цирка, на зябком ночном
сквозняке,
В старомодном пальто с пелериной,
сутулый и строгий,
Ходит взад и вперед неизвестный.
И в потной руке
Он до боли сжимает шершавую ручку
«бульдога».
Генерал! Ты следишь за порядком в хозяйстве
своем:
Чтобы в Вильну погром аккуратно въезжал
на гастроли,
Чтоб солдат у тюрьмы деревянно ходил
под ружьем,
Чтобы петли затягивались и жандармы пороли.
За семью за большими замками работаешь ты,
Лязгом сабель тебя окружили косматые черти,
Но хозяин несчастия, но господин нищеты,
Ты не вечен, как все!
Берегись, губернатор: ты смертен!
Да, ты смертен, как все!
И покуда ты будешь смотреть,
Как над морем голов по канату идет балерина,
Рядом ходит в калошах твоя запоздалая смерть
И дрожит на ветру в старомодном пальто
с пелериной.
Ты смеешься еще. Ты уверен: она далеко!
Но сейчас вы сойдетесь вплотную при выходе
узком —
И ни доктор Михайлов, и ни полицмейстер
Снитко
Не задержат ее, твою смерть, —
не упрячут в кутузку!
Трубы грянули туш. Он выходит, облеплен
кругом
Тесной кучкой чиновников,
сворой почтительных сошек.
К голубому пальто с золотыми крылами погон
Подошел человек в пелерине, в глубоких
калошах.
Кто над этой толпой оглушительно хлопнул
бичом?
И опять оглушительно хлопнул, помедлив
немного?..
Издевательски свистнув, свинец обжигает
плечо!
Филера по камням волокут человека
с «бульдогом».
Вся орава шпиков кулаками пинает, сгребя
Человека, которому локти ремнями скрутили.
Ты транжирил свинец, Гирш Давидович!
Ты для себя
Позабыл приберечь дружелюбную
честную пулю.
На решетке окна в паутинке запел паучок.
Паутинки дрожат и бессильная муха пищит
в них.
Заглянув предварительно в круглый
стеклянный волчок,
Нерешительно в камеру входит казенный
защитник.
Чешуя от селедки блестит у него в бороде.
Патетической речью и витиеватой, и пышной
Он сумел бы, понятно, сердца потрясти
на суде.
Только как бы за это по службе чего бы
не вышло.
Он не хочет лишиться казенной квартиры
и дров,
Преферанса с друзьями и кресла
в вольтеровском стиле.
«Господин подзащитный! —
внушает защитник Петров, —
Притворитесь ребенком, скажите, что вы
пошутили».
Гирш печально свистит:
«Этот фокус не стоит гроша!
Он покроен неладно, как фалды у вашего
фрака».
«Что за шутки с огнем!..» Раздраженно
плечами пожав,
Покидает его раздраженный
губернский Плевако.
Гирш прилег, но опять громыхает
тюремный запор
И, одетый в зеленый, шнурами украшенный
ментик,
Входит в камеру с папкой, со звоном
малиновых шпор,
Поправляя пробор, обходительный ротмистр
Терентьев.
По-гвардейски грассируя, он говорит:
«Очень рад!
Можно сесть? Я надеюсь мы будем вполне
откровенны.
Я в душе либерал! Я почти социал-демократ!
Но на почве легальности.
Счастье придет постепенно.
Этак — лет через триста!
Свобода мерцает вдали!
Леккерт! Вам посчастливилось.
Ведь генерал только ранен.
Ах, мальчишка! Какие мерзавцы вас
так подвели?
Впрочем, все поправимо — раскаянием
и стараньем!
Леккерт! Мы постараемся вашу судьбу
изменить.
Не качайте, чудак, головою:
для нас все возможно!
Леккерт, дайте нам нить!
Только нить! Понимаете? Нить!..»
«Вы пришли не по адресу.
Я не портной, а сапожник!»
«Неуместная шутка. Вам надо сознаться. Не то
Мы на все это дело посмотрим
другими глазами.
Леккерт! Кто вам помог проследить генерала?»
«Никто».
«Леккерт! Где вы достали оружье?»
«Купил на базаре.
Для чего вам, жандарм, заниматься напрасным
трудом?
Я не дам показаний.
Оставьте свое лицемерье!»
«Ну, тогда вы предстанете перед военным
судом», —
Говорит офицер.
Он выходит и хлопает дверью.
С невеселой улыбкой белесое солнце из туч
Оглядело тюремное зданье, сырое, как погреб.
Снова в цепких руках надзирателя щелкает
ключ
И с треножником в камеру входит румяный
фотограф.
Бедный Гирш! Ты не знал, что тюремный
обычай таков.
Сколько лет ты шатался под этим
безрадостным небом?
Сколько хлеба ты съел?
Сколько сшил и сносил башмаков
И за всю свою жизнь никогда в фотографии
не был.
Даже перед женитьбой. (Ты помнишь?
Цвели тополя,
Вы ходили по ярмарке, площадь кишела
народом!).
Чтобы сняться с невестой, —
тебе не хватало рубля,
И сейчас вашей карточки нет
над семейным комодом.
А теперь тебе вежливо сделать улыбку велят,
А теперь от тебя, уходящего в смертную яму,
Нам останется серый,
как твой арестантский халат,
Этот плохонький снимок без ретуши —
в профиль и прямо.
И фотограф уходит, пригладив остатки волос…
Локкерт! Жизнь миновала и детские звезды
налгали!
Сколько снов тебе снилось?
И вот ничего не сбылось,
Лишь в бездомную юность солдаты пинали
ногами.
Эта крепкая юность стояла на трудных постах,
Эта нищая юность работала полуживая,
Эта горькая юность томилась в угрюмых
«Крестах»,
Всю себя беззаветно за близких своих отдавая.
Ты напрасно стрелял: генералы растут,
как грибы,
До отвала набитые снедью, налитые водкой.
Бедный Гирш! Ты не понял стратегии
трудной борьбы:
Это много сложней, чем стучать молотком
по колодке! —
Но жалеть уже поздно:
уже прогремел твой протест,
Пусты оба патрона в твоем револьвере.
И скоро —
За неграмотностью — неуклюжий
расплывшийся крест
Нацарапает Леккерт под смертным своим
приговором.
За тюремной стеною гитарные струны бренчат,
За тюремной стеною целуется с девушкой
кто-то…
Леккет скинул халат,
Леккерт поднял кусок кирпича
И чертит на тюремной стене силуэт эшафота.
Подагрическим шагом своим
журавлино-прямым,
Непристойно бранясь, закипая от злости,
как чайник,
В небеленый подвал мастерских пересыльной
тюрьмы
По щербатым ступенькам спускается
желчный начальник.
Он бранится недаром, не попусту с сердцем
плюет
И кусает седые усы, зеленея от злобы:
Столяры в мастерской отказались срубить
эшафот.
Он прочтет им заутреню!
Он им задаст, бритолобым!
Так он входит а столярку, где свищут рубанки
и где
Три десятка бубновых тузов,
здоровенных и дюжих,
Помаленьку работают, как по колено в воде,
Стоя в мягкой волне шоколадных
и кремовых стружек.
Кто-то гвоздь заколачивает и лениво поет,
На насмешливых лицах написано явно
нахальство…
«Кто-то хочет быть в карцере, —
марш мастерить эшафот!
Очумели, мошенники? Вздумали спорить
с начальством?».
Завсегдатай этапов, российских централов
гроза,
Нераскаянный рецидивист, уголовный
Мартынов,
Нн спеша поднимает пустые, как пропасть
глаза,
И глядит на начальника, стружки ногой
отодвинув.
И начальник тюрьмы не выносит пустующих
глаз.
Перед их пустотой — что твоя пустота
Торричелли?
«Не извольте кричать.
Не подходит нам этот заказ.
Мы не станем строгать невеселые
эти качели».
И фуганок от стружек очистив тупым долотом,
Уголовный Мартынов задумчиво бороду чешет:
«Человек, ваша милость, к примеру сказать,
не пальто.
Так пускай себе ходит живой.
Для чего его вешать?
Ну, там стол сколотить или их благородию
шкап,
Но братва никогда не работала виселиц людям.
Может, кто и найдется, а нам все равно
на этап.
В карцер можем сходить хоть сейчас.
А мараться не будем».
И начальник глядит в голубые пустые глаза,
Что читает он в них — равнодушных,
чужих и печальных?
Схватка длится мгновенье. И, ничего не сказав,
Журавлиным шажком ретируется желчный
начальник.
А в тюремном дворе, глядя в лужу воды,
как в трюмо,
На разбитую челюсть свою, с истерическим
всхлипом,
Схоронясь за дровами, начальнику пишет
письмо
Coгласившийся быть палачом
уголовный Филиппов:
«Ваше высокородье! Меня забивают,
хоть плач!
По великой нужде прибегаю за помощью
вашей:
Арестанты меня не иначе зовут, как «палач»,
Заставляют не в очередь в нужник мотаться
с парашей,
Отбирают табак, обещают зарезать ножом
Или шилом пырнуть, или темную сделать
мне ночью.
Ваше высокородье! Пока я вам буду нужон, —
Христом-богом прошу: посадите меня
в одиночку».
Малка, вытащив рубль, что в платочке
завязан узлом,
В тихий домик почтовой конторы врывается
с криком.
Седовласый чиновник сидит за зеленым столом,
Точно в нимбе, в густых бакенбардах
а lа Горемыкин.
Кучка светлых монеток, что собрана в год
по грошу,
На сукно покатилась. «Скорее примите депешу!
Я для мужа помилованья у царицы прошу,
Если на день ответ запоздает,
он будет повешен!»
«Хорошо, хорошо! — и чиновник, захлопнув
окно,
Говорит: «Остапчук! Проводи эту нервную
даму».
Не читая листка, он засовывает под сукно
Aвгустейшей вдове адресованную телеграмму.
Ночь. Глубокая ночь. Вознесли привиденья
домов
Над собою лампады фонариков подслеповатых.
Равнодушное «Слушай!» плывет
над губернской тюрьмой,
и туман по Вилейке ползет, как больничная
вата.
Ночь, тревожная ночь. Фонари не горят —
и горят,
Только дождик знобящий
дворнягу бездомную колет.
Только взад и вперед проезжает
жандармский наряд
От губернской тюрьмы до пустого
Военного Поля.
Лишь стучится полиция в двери
рабочих берлог,
И хозяйки ворчат: «Кто там ломится,
глядя на ночь-то?»
Сыщик, в тесную щелку просунув
солдатский сапог,
Отвечает: «Откройте, мамаша!
Вам срочная почта».
Ночь. Последняя ночь. Невпопад отбивая часы,
Только заспанный сторож в простуженный
колокол звонит.
В эту мертвую полночь, под дождиком
этим косым,
Тут, на Лагерной улице, что тебе надобно,
Соня?
Отчего ты не спишь? Отчего ты домой
не идешь?
Слушай, бедная девочка: пусть остановится
месяц,
Человеку в карете, проезда которой ты ждешь,
Не поможет и это: его отвезут и повесят.
Отвезут и повесят!..
Ни близкий, ни друг, ни жена
Его больше в рабочем предместии Вильны
не встретят…
Kaвaлеpиeй с шашками наголо окружена,
Как виденье, проносится черная эта карета!
Ты метнулась вперед, под копыта
казачьих коней,
И меж двух обнаженных, зеркально
блистающих лезвий
Пред тобою мелькнули в косом
дребезжащем окне
Гирш Леккерт и рядом… отец, твой,
Захария Немзер.
«Папа, папа! Куда?..»
Налетает усатый казак,
И девичья щека обжигается плетью казачьей.
Ослепительно вспыхнули желтые звезды
в глазах,
И в ночной незнакомый подъезд
ты бросаешься, плача,
Ты бросаешься, плача…
Карету проносит, и вот —
Завернула карета и стала. Приехали, что ли?
Ров совсем небольшой. И совсем небольшой
эшафот.
И совсем небольшую поляну — Военное Поле —
С трех сторон обступил батальона пехоты
квадрат.
Он построен спиной к эшафоту и дождь в него
лупит…
Значит, вот и повесили…
Вот мы и дожили, брат!
Вот и точка, бедняга… Вот все и окончено,
Леккерт!..
Нет! Не все еще кончено:
«Леккерт! Вам хочется в рай?
Грозный бог Исаака, карающий грешных Егова
Вам откроет его… В книгах сказано:
«Не умирай,
Не излив свое сердце друзьям…»
«Поищите другого!
Поищите другого. Средь маклеров
виленских бирж
Я друзей не искал и не видел в них
единоверцев!..
Малка! Ты сейчас спишь? Я почти уже умер…»
И Гирш
Слабым краешком вздоха достал
до упавшего сердца.
Тощий доктор Михайлов. Чубатый уральский
казак.
Прокурор с приговором в руке на подножке
кареты.
И томительный ветер, — как детские губы
в слезах,
Нежный, солоноватый, волнующий ветер
рассвета.
Ах, какая тоска! Ах, какая чумная тоска!
«Господин полицмейстер. Я очень прошу
поскорее…
Подойдите, раввин. Завещаю вам три волоска,
Что, согласно писанью, растут на лице
у еврея…»
Вот и солнце взошло, по полям,
по дворцам, по гробам
Огневые, косые, шипящие стрелы рассыпав.
Барабан!.. И еще барабан!.. И опять барабан!..
И на Гирша накинул петлю
уголовный Филиппов.
А рассвет продолжался. И после ночного дождя
Светло-синее утро взошло над убожеством
Вильны.
Возвращались в казармы, казенную песню
гудя,
Роты хмурых солдат, растоптавшие холмик
могильный.
Валь читал телеграмму от Витте:
за твердость ему
Высочайшим рескриптом царя объявлялась
награда.
Мостовой под конвоем с вещами шагали
в тюрьму
В эту ночь арестованные социал-демократы.
В отдаленном предместье жандармы
сожгли эшафот,
И уже на костре догорели последние планки.
Уголовный Филиппов мечтает о том,
как запьет,
Продав бабам веревку и саван украв
на портянки.
Цукерман пробудился и стал наводить красоту:
Надушился пачулею и припомадил височки.
Немзер с казни вернулся и, дома найдя
пустоту,
Не на шутку встревоженный, вышел на поиски
дочки.
Баба мчится по улице соль занимать у кумы,
И набухший живот укрывая под кофточкой
жалкой,
С узелком передачи подходит к воротам
тюрьмы,
Обезумев от слез, очумев от бессонницы —
Малка.
Надзиратель закашлялся: «Вечером взят
на допрос
И еще не вернулся. Возьмите назад передачу».
…А она принесла ему пачку плохих папирос
И подаренный доброй соседкою
сдобный калачик!..
А вокзал многолюден. Толпа заливает вокзал.
В зале третьего класса нетрезво тоскует
гармошка.
На скамейке в углу, в узелок свои вещи связав,
Мерзнет рыжая девушка с черной лоснящейся
кошкой.
Все, что Леккерту снилось, увидит она наяву,
Будет в тюрьмах и ссылках,
но переживет лихолетье.
А пока она дрогнет и поезда ждет на Москву,
И платком прикрывает щеку, обожженную
плетью.
1936–1937.
Черкизово. [37]