Там, высоко, над скалой,
В глуби гор, покрытых мглой.
Скал украсило чело
Наше старое село.
И утес, как великан,
Призадумался угрюмо:
Только ведает туман,
Что таит утеса дума…
Не постигнуть, что за мысли
Над селением нависли…
Там молящийся народ
Свято все посты блюдет.
И ходили в церковь чинно,—
Всё же горе беспричинно
И нежданная беда
Постигали нас всегда…
Вот… сейчас… одно преданье,
Быль одну вам расскажу…
Утешенья, оправданья
Я ему не нахожу…
И живет в душе моей
Память, скорбь далеких дней…
Близ села до этих пор
Ива грустная растет…
Пощадил ее топор,
Близок леса темный свод…
Жгли, бывало, зноем скалы,
И не раз батрак усталый
В трудовой и жаркий день
Находил под ивой тень…
Тут же вился с гор поток,
Сладкогласый ручеек,
Неустанный и звенящий,
Он журчал в зеленой чаще,
И гурьбою детской, голой,
Шли долиной мы веселой
В жаркий полдень искупаться,
Порезвиться, посмеяться…
Так беспечной детворой
Жили летней мы порой,
Над цветным спеша песком
За лучистым мотыльком…
И когда мы уставали,
Мы, утихнув, отдыхали,
Вдруг задумавшись глубоко,
Там, под ивой одинокой,
Зло забыв, забыв добро,
Над могилою Маро…
О, Маро, дитя, подруга,
Радость детского досуга,
Как беспечны все мы были.
Как резвились и любили!
Был в Маро лучистый свет…
Девять минуло ей лет…
В это время золотое
В дом к отцу явились двое…
Мать Маро в хозяйской роли
Понесла им хлеба-соли.
А они благодарили,
Добрый дом благословили…
«Будьте вы хранимы небом…
За землей мы, не за хлебом![24]
Слова вашего мы ждем:
Отчий дом — невестин дом!..»
И отец, бокал наполнив,
По завету всё исполнив,
Отвечал покорно, строго:
«Да свершится воля бога!»
И сосватали Маро
Пастуху из гор, Каро…
А Каро, с высоких гор,
Устрашал прохожих взор…
Был огромного он роста.
Всё в нем было кротко, просто,
Но дрожали, как перо,
Видя страшного Каро…
Теща зятя полюбила
И приветом одарила,
Даже милая Маро
Говорила, что Каро —
Добр и ласков и несет
Сласти в каждый к ней приход.
Вот пришел он за женою
С барабаном и зурною, —
И Маро принарядили
И фатой ее накрыли,
Положили хну на руки,
Не спросив про сердца муки,
И ребенка на венчанье
Повели, как на закланье…
Поп с крестом спросил Каро…
Тот сказал «беру», довольный,
И молчала подневольно
Неподвижная Маро…
Вот отец благословенье
Зятю дал: «Пусть умноженье
Благ твоих цветет полнее,
Стань на свете всех сильнее,
Пусть тебя, без тяжких зол,
Ждет у мельницы помол!»
К мужу горною тропою
Увели Маро толпою….
Мужем маленькой Маро
Стал большой пастух Каро.
Не пойму, пошло с чего бы…
Ворожбой иль черной злобой
Над малюткой начудили,
Сердце страхом отравили…
Может, злобная вещунья.
Чародейка и колдунья
Отравила тайно платье,
Нашептала ей проклятье…
Сколь над горем толковали
И в беде причин искали…
Не нашла приюта-места
В новой хижине невеста,
Убежала вновь к отцу…
Слезы лились по лицу…
«Пожалейте, пощадите!
Я люблю вас… не гоните!..
Страшно… сжальтесь надо мной!
Не могу я быть женой!»
А отец стал злобы полон,
И в побоях гнев отвел он…
«Вон из дома, прочь, срамница!
Здесь тебе уж не укрыться…
Позабудь житье свое!
Имя ты чернишь мое!»
И, стыдясь и горько плача,
От соседей горе пряча,
Отчий бросила порог
Безутешная Маро…
Так, отца и мать покинув.
Отчий дом из сердца вынув,
Под прикрытьем гор и неба,
Чуть жива, без корки хлеба,
От страданий цепенея,
В дом чужой войти не смея.
Там, в горах, где взрослым жутко,
Там брела Маро-малютка,
Мукой темною объята,
Одинока… виновата…
Дни и месяцы текли..
Весть однажды принесли;
Наш соседний, с гор, пастух
Нам принес зловещий слух,
Весть о случае ужасном,
О ребенке в платье красном…
«Девочка — вон в тот провал —
Сбросилась сейчас со скал!»
Тут все в страхе прибежали,
В жутком горе и печали
Все, понурившись, смотрели
На безмолвное ущелье.
И отец, забыв свой гнев,
Весь от горя побелев,
Плакал, мукою терзаясь…
Мать рыдала, убиваясь…
Много плакал и Каро…
Умерла — ушла Маро…
Близ села до этих пор
Ива грустная растет.
Пощадил ее топор.
Близок леса темный свод…
Там под ивой одинокой
Яму вырыли глубоко,
Без молитв Маро зарыли…
И землей ее закрыли…
Не по божеским обрядам
И не с дедушкою рядом…
Обтесали камень черный,
И вблизи дороги горной.
Под склонившимся стволом
Спит Маро глубоким сном.
У села, там, под горою.
Часто тихою порою
В черном женщина приходит
И с могилы глаз не сводит.
Над могилой слезы льет
И Маро к себе зовет…
«Дорогая Маро! Маро-джан![25]
Пожалей и скажи… слышит горный туман…
Кто обидел тебя, Маро-джан?
Возвратись же, любя, Маро-джан!
Все мы плакать должны, Маро-джан…
Я не вижу вины, Маро-джан!
О, вернись же домой, Маро-джан!
Но ты спишь под землей, Маро-джан!»
Так, склонясь над камнем скорбным,
Молчаливым, спящим, черным,
Кос печальных серебро
Сыплет, плача, мать Маро…
Тщетно слышатся моленья,
И возносятся куренья…
В полумгле ночи́ глубокой
Пламя свечки одинокой
Там, над камнем, чуть заметно,
Отвечает безответно
О далеких, грустных днях
И… теряется в горах…
Вот Лорийское[26] ущелье — неподвижны, там и сям
Скалы древние, седые, равнодушны к пропастям,
Скалы смотрят друг на друга, ничего не говорят.
Немигающий, упорный, неподвижный черный взгляд.
А внизу, у ног беснуясь, извивается Дэв-Бед[27].
Он выплевывает пену, дикой гонкой разогрет,
Бьет о берег каменистый, будто он крушит врагов.
Ищет он былых, цветущих, озаренных берегов
И ревет, не умолкая, ненавидя сонь и тишь:
«Ваш-виш-ш-ш! Ваш-виш-ш-ш!»
Из пещер глубоких, темных там на множество ладов
Слышен отклик беспокойных и дразнящих голосов.
То на вопль-стенанье Дэва все каджи, рассвирепев,
Откликаются, и слышно, как бушует гневный Дэв.
Завывают злые духи, и повсюду слышно лишь:
«Ваш-виш-ш-ш! Ваш-виш-ш-ш!»
По ночам, когда ущелье оживает от луны
И пугливыми лучами берега озарены,
Волны резвые играют с чистым лунным серебром.
Это, к жизни приобщаясь, скрыто в сумраке густом,
Пробуждается ущелье — дышит ужас под луной,
И ущелье обретает древний свой язык живой.
Монастырь на плоскогорье молится, как на тахте;
На краю утеса крепость, точно сторож, в темноте.
С темной башни на вершине, вознесенной к облакам,
Раздается безутешный крик совы по временам.
И, подобен человеку, молчалив и одинок,
Древний крест в ущелье смотрит, где Дэв-Бед рычит у ног.
Есть в ущелье этом домик над рекою высоко.
Грустно в домике сегодня одинокому Сако.
Он — пастух, и постоянно с ним живет пастух другой.
Но, как демон, этой ночью тот исчез — ушел домой.
Чабану в горах не сладко — до деревни далеко.
Тысяча одно несчастье происходит оттого:
Может, вышел корм собакам — от муки мешки пусты,
Или соли не хватило для овечьей баранты?
То ль яичницу у тещи съесть решил в той стороне?
То ли очень истомился — стосковался по жене,—
Бросил стадо и в деревню убежал он во весь дух.
Поутру собрал и вывел баранту один пастух.
Только выглянуло солнце на луга окрестных гор.
Возвратясь, Сако снял лапти и ступни себе растер.
Поразвесил для просушки он носки.
Лег у печки и раскиснул от тоски.
Ты один, но кто с тобою равен силой, богатырь?
Если он на землю ляжет, — великана рост и ширь!
Точно дуб! А если встанет он с дубинкою своей,
С набалдашником, который словно слиток из гвоздей,
И свирепых псов покличет, — дик, могуч и страшен он.
Зверь и вор обходят робко этот домик и загон.
Каждый божий вечер, только загорается звезда,
К пастуху приходят гости, наполняется ода[28]́.
В печку — хворост, и свирелей начинается игра.
Песни, шутки-прибаутки, пляска юная быстра.
У Сако сегодня скучно. Темнота и тишина.
В доме глухо-одиноко без второго чабана.
Он разлегся поудобней — от камина шло тепло.
И так много разных мыслей неожиданно пришло.
Он ущелие увидел — вековую глушь и тьму,
Тут — то бабушкины сказки сразу вспомнились ему,
Сразу вспомнились, и, темной этой древности под стать
Он о духах злых невольно начал думать-размышлять:
Как они толпой веселой на своих ногах кривых,
Принимая ночью образ тюркских женщин молодых,
К людям грустным, одиноким, не просясь, приходят в дом.
Вспомнил он каджи, которым есть что делать здесь кругом.
Лишь увидят из пещеры человека на скале
Или путника, устало проходящего во мгле, —
Родственным или знакомым подражая голосам,
Зазывают на пирушку, поднимают шум и гам.
Бьют наотмашь в барабаны и играют на зурне…
Сказки бабушки покойной зазвучали в тишине,
Будто в детство золотое возвратился снова он,
Сказок древние напевы — точно призрак, точно сон;
Они зовут:
«Сако, приди,
Сыграем свадьбу мы на диво!
Мы буйно пляшем, погляди!
Невесты-девушки красивы.
Возьми лепешку у меня!
Смотри, яичница какая!
Я — твоя тетя, я — родня,
Я — твоя нани[29], я — родная.
С тобой я буду так нежна!
Тебе любовь платочком машет.
Красавица поет и пляшет,
Трани-на-на! Трани-на-на!»
И нелепые картины безобразной чередой,
Возникая в беспорядке, взор смущают молодой
И к Сако идут навстречу грузной поступью своей.
Но, мгновенно превращаясь в пляску медленных теней,
Удаляются неспешно, разлетаются они,
Тени злобные уходят в их пещеры-западни.
Может быть, то лань метнулась? Или это серый волк
Мимо домика промчался? Иль качнулся древний ствол?
Или прыгнула козуля к пропасти на самый край
И свалила ножкой камень сверху в бездну невзначай?
Или ветер кружит листья и бросает на скалу?
Или мечется мышонок, заблудившийся в углу?
Или блеянье ночное пробудившихся овец?
Он прислушивался долго, и решил он наконец:
Кто-то влез в его загон.
Кто?
Прислушивается он…
Кто в трубу бросает сверху то золу, то горсть песка?
Кто в ертык[30] сию минуту посмотрел исподтишка?
Кто легко прошел по крыше, тихо-тихо, точно мышь?
Кто ты там, эгей! Откликнись! Притаился и молчишь?
Нет ответа. Только слышен Дзорагета хриплый стон.
Ах, я знаю, кто там бродит! То — Гево. Никто как он.
Кто отважится? Все знают пса свирепого… «Гево!»
Не боюсь…
«Гево!»…
В ответ он не услышал ничего.
И еще страшней молчанье, да ревущий Дзорагет.
Дзорагет о берег бьется. Ни людей, ни ветра нет.
Мир уснул. Спит ветер. Только духи темные не спят
И шныряют по ущелью взад-вперед, вперед-назад,
Свой бесовский пир справляют на скалистой высоте
И танцуют, словно тени, веселятся в темноте.
Одинокого им нужно человека… Нет ли тут?
И в загон они проникнут… С визгом-хохотом вбегут.
Тяжело пастух вздыхает. Вот на тлеющий огонь
Он уставился глазами и прижал ко лбу ладонь.
Лихорадит великана, и лежит он не дыша.
Переполнена смятеньем горца дикая душа.
Не волчья тень, не ветра крик, —
Нет, звезды сыплются в ертык,
В пастушьей хижине сверкают.
Он хочет вверх взглянуть, но страх
Сжимает сердце и в ушах
Шушуканье, шипенье, шорох.
И в дверь удары, от которых
Он в ужасе. — Да, это он!
Ха-ха! Ха-ха! Он нам смешо́н!
Ха-ха! Взгляни-ка, погляди-ка!
Оцепенев, он смотрит дико…
Шевельнулся он, свой ужас, наважденье превозмог.
Только пуще задрожал он, поглядев через порог.
Шыррк! Раскрылась дверь, качаясь, и ворвался хоровод,
Перед ним кружится быстро, песни звонкие поет.
Черноглазых, смуглых женщин — он их видит — полон дом.
Рев и писк их безобразный, смех и хохот их кругом.
Это страшное ущелье. Только краешек луны
Из-за туч украдкой взглянет. Звезды в тучах не видны.
В этот час, когда ужасен пропастей скалистых вид,
По Лорийскому ущелью великан Сако бежит.
Демонские за собою он услышал голоса,
Злые духи вслед пустились, по ветру — их волоса.
Настигают и хватают за руку его… Потом,
Замахнувшись, бьют змеиным отвратительным хвостом,
А каджи[31] в своей пещере барабанят и дудят;
Голосов знакомых звуки к пастуху Сако летят.
«Сако, на свадьбу к нам приди!
Повеселимся мы на диво!
Мы буйно пляшем, погляди!
И много нас, невест красивых.
Возьми лепешку у меня!
Смотри, яичница какая,
Я — твоя тетя, я — родня,
Я — твоя нани, я — родная.
С тобой я буду так нежна!
Моя любовь платочком машет.
Красавица поет и пляшет,
Трани-на-на! Трани-на-на!»
А Дэв-Бед летит, грохочет и ревет, бурлив и зол:
«Убежал Сако, держите! Он с ума сошел».
Стемнело. Старик, муки сердца скрывая,
Подбросил охапку поленьев в огонь
И, древний обычай страны соблюдая,
Он юного гостя приветствовал вновь.
И друг против друга мы чинно уселись,
Костер разгорался горячим огнем.
Вдали перед нами шумело ущелье,
Дыханье свое расстилая кругом.
Бессонные птицы шумят и кудахчут,
И каркают жалобно в темной ночи,
Кричит «сирота», одинокая птаха,
Сова ужасающе жутко кричит.
И ночь вся охвачена жутью глубокой.
И ночь вся охвачена страшной тоской…
Вот где-то раздался из чащи далекой
Голодного волка протяжный вой.
И длинный чубук свой наполнивши куревом.
Кряхтя тяжело, растянулся старик,
И брови, подобные туче, нахмурив.
Раскатисто-глухо он стал говорить:
— Рассказывай, что у вас в городе нового,
Расскажешь — и люди узнают кругом
О мертвых, живых, дорогом и дешевом,
О новой газете, о прочем таком…
Болтают у нас, будто три государства —
Однако не верится что-то мне —
Решили, чтоб тот, кто войною ударит.
Престола лишился в своей стране.
Кто слышал, чтоб чудо случилось такое?
В природе ли царской, в природе ль князей.
Чтоб в страны чужие не шел он войною.
Не грабил бы земли, не резал людей?
— Эй, брось, старина, о царях, ради бога!
Давно надоела мне в городе жизнь.
Ты лучше о вашей жизни убогой,
О болях и горестях мне расскажи.
— Ну, что потерял ты? Чего ты тут ищешь? —
Старик начал речь свою, горько смеясь.—
Не умерли, видишь, живем, дружище,
Завидую всем умирающим я.
Что жизнь наша? Хлеба кусок
зачерствелый.
Зависит от неба у каждого жизнь.
А если зависит, известное дело,
Какою должна его жизнь быть, скажи?
Вот я, например. В этих мрачных ущельях,
Четырежды двадцать — мои вот года,
Я радости в жизни не видел доселе,
Достатка не видел еще никогда.
Всё лето не знаю горячей пищи,
Кручусь здесь, работаю в поте лица,
Невзгод, огорчений — целые тыщи,
И нет моим бедам тяжелым конца.
От лоз не имею такого дохода,
Который равнялся б налогу на них.
Вот если бы денег иметь хоть немного,
Тогда у нас не было б жалоб таких.
А я, вот, за колья, за хворостинки,
Без пользы лежащие, деньги несу.
Шалаш этот — видишь? Две-три лишь жердинки,
А тоже раз шесть волокли меня в суд:
«Ты лес молодой порубил», — что ты скажешь?
И слушать не хочет, свое говорит,
Пока писарей, старшины не подмажешь…
А нынче у них ведь большой аппетит…
И воры, и волки ограбить стремятся,
Ты чуть отвернулся — и нет добра.
Воруют из дому, несут со двора,
И даже не знаешь, куда бы податься.
Подать старшине, что ли, жалобу? Что ты!
Врага наживу в нем — и только всего:
След вора приводит к его ведь воротам…
Попробуй-ка правду найти у него!..
Сажает тебя он за стол, угощает,
Горячего чаю иль водки дает:
«Ступай себе, дедушка! Спи спокойно!
Уж вор от меня никуда не уйдет…»
Весь мир превратился в «хватай что можешь»,
Любовь — это меч, кровь людская — вода.
Ни страха, ни совести нет у сильных,
А слабых совсем одолела беда.
Вчера на столбе том — был вечер — висели
Три чьих-то винтовки, — я сам проследил.
Бездомные люди, а может и беглые,
Пришли, а наутро вновь след их простыл.
А кто виноват? Вот и думаю думу,
И кто тут повинен, никак не пойму.
Везде темноты и невежества уйма,
И все мы во власти бесчисленных мук.
Вот видишь, чем жизнь наша, братец, богата.
У нас — языка нет. Кто сильный — тот бог.
Мы старого нынче лишились адата,
А новых еще мы не знаем дорог.
Живут с нами здесь, по соседству, тавады —
Хозяева наши. У них все права.
С расстегнутым поясом, водкой брюхаты,
На крышах стоят, засучив рукава.
Один у нас пядью землицы владеет:
Как плюнешь с конца, до другого дойдет.
Другим не дает, сам не пашет, не сеет,
Зажал в кулаке весь крестьянский народ.
Чужую скотину, гляди, забирает,
Загонит тихонько на поле свое,
А после, ругаясь, ее выгоняет
И штраф за потраву с владельца берет.
Порою на свадьбах танцует зимою,
Вокруг богатеев юлит, блюдолиз,
Добудет монеты, добро наживное,
И едет проесть и пропить их в Тифлис.
Напраслину как-то он взвел на чабана:
Мол, тот в его поле скотину загнал.
Чабан же не дался такому обману:
«Пусть явится, скажет, что это видал…»
Уж так мне его образумить хотелось:
«Чаты, — я молил его, — брось это дело,
А ну его к черту! Уйди от греха…»
Да грубого разве проймешь пастуха?
Так нет! Заупрямился он. Как скала,
Он стал неподвижно на сельском майдане:
«Вот суд, вот тавад, вот, смотрите, и я.
Пусть выйдет! А ну-ка? Посмотрим, что станет!»
Столкнулись. И начали слово за словом.
Чаты ляпнул несколько грубых слов, —
Уж если дерутся, порядок таков:
Друг друга, вестимо, не потчуют пловом.
А наш старшина благословенный —
Под стать ему случай этот отменный.
С тавадом всегда заодно он. И вот.
Он с длинною плетью на площадь идет.
Чабана на людях к столбу прикрутили.
Избил он чабана что было силы.
«Далеко тебя упеку, — говорит, —
Отныне не взвидишь ты солнца Лори…»
И вот стариков мы почтенных избрали,
Послали к таваду, чтоб пали с мольбой.
Просили его мы и деньги давали.
Чтоб миром закончили спор меж собой:
«Ну чем провинились вы друг перед другом?
Повздорили. Кровь ведь не пролил никто?
Ну, высечь заставил… Возьми и штрафные, —
Кончай это дело. Довольно. Идем».
На лавку тавад положил свою ногу:
«Несите вот столько, — тогда и простим…» —
«Вот всё, что имеем. Клянемся богом!
Откуда еще нам тебе принести?..»
Но, как мы ни бились, он был непреклонен.
Отправил он жалобу выше еще:
Что он — сын тавада, что он — оскорбленный,
И что оскорбитель — пастух простой.
На следствие прибыл чиновник большой,
С кокардой на шапке, с густой бородой.
Приехал, отправился в дом к старшине:
«А где тут Чаты? Приведите ко мне…»
Приходит Чаты, — несуразный, нескладный.
Как дерево, стал посредине — громадный.
Не знает закона, глядит в упор,
Как зверь бессловесный, живущий средь гор.
И начали следствие. Парня схватили.
«Как смел ты, несчастный, тавада ругать?»
И толстую книгу закона открыли,
Решили чабана в Сибирь сослать.
И вот стариков мы почтенных избрали,
Послали к таваду, чтоб пали с мольбой,
Просили его мы и деньги давали,
Чтоб миром закончили спор меж собой:
«Ну чем провинились вы друг перед другом?
Повздорили. Кровь ведь не пролил никто?
Ну, высечь заставил… Возьми и штрафные, —
Кончай это дело. Довольно. Идем».
— «И я, — отвечал он, — имею ведь совесть.
Не нужно мне вовсе чабановой крови…
Пусть только жена его мне помочь
Постель постелить придет в эту ночь».
Имеющий совесть — и так заявляет.
Ну, ясно. О чем же еще говорить?
Мужчина, который про честь понимает,
Сам знает, как надо ему поступить…
Вчера на столбе том — был вечер — висели
Три чьих-то винтовки, — я сам проследил…
Как много народу из дому исчезли,
Как много убийцами стали из них…
А кто виноват? Вот я думаю думу,
А кто виноват, не пойму я никак.
Хоть ум мой короток, однако я вижу,
Что жить невозможно становится так.
Один по своей поступает воле.
Другой — даже слова сказать не волен.
Ведь ты образованный. Вот и скажи,
Какой это бог так устроил нам жизнь?
Единоверцы, армяне ведь оба,
А вот ведь — мужик, а другой — богатей.
Иль кровь богача нашей крови красней?
Иль нас он искусней, умней и способней?
И вот ты, тавад, будешь делать что хочешь
И я даже слова не смею сказать?..
Эх, друг! Не расспрашивай. Больше нет мочи
Не то мне придется разбойником стать…
Старик замолчал. Прилегли мы на землю.
Костер разгорался горячим огнем.
Вдали перед нами шумело ущелье,
Дыханье свое расстилая кругом.
Однажды я сидел — уныл, угрюм,—
Устав от горестных и тяжких дум
О том, как облегчить свою беду.
«За ссудой вновь к кому-нибудь пойду! —
Решил я наконец, тоской томим. —
А как устроюсь дальше, поглядим».
— «С парнасской высоты тебе привет!»
Я обернулся. Муза, с давних лет
Знакомая, вошла. «Восстань, певец,
Стряхни с себя унынье наконец!
Гляди: страдает твой родной народ,
И кровь невинных к небу вопиет, —
Бредут несчастные из края в край.
Восстань, поэт, надежды луч подай
Тому, кто духом пал, скитальцам влей
Отвагу в душу и утешь детей.
На юных девушек, поэт, взгляни!
Как розы свежие, цветут они,
Сверкает светом солнечным их взгляд, —
Любовных песен все они хотят.
Весна пришла и яркий свой ковер
Везде раскинула по склонам гор.
Полны долины рокотом воды,
Щебечут птицы, и цветут сады.
Приди ж и ты в себя и песню спой
Во славу вящую весны младой».
— «Нет, Муза, нет! Довольно! Пощади!
Давно клокочет ад в моей груди.
Забыть тебя заставлю я сейчас
Про кровь, весну, поэта и Парнас.
Да будет проклят тот несчастный день.
Когда ты надо мной простерла сень!
С тех пор как стал твоим питомцем я,
Убогой, нищей стала жизнь моя».
— «А про святой забыл ты жар,
Что принесла тебе я в дар?»
— «Обманщица, что дал он мне?
Из-за него я как в огне.
Иль ты не знала, в мир какой
Идет питомец юный твой?
Мне б лучше кровь народа пить, —
Я б деньги мог тогда скопить.
Но мироедом бы не слыл,
Хоть им бы в самом деле был.
Раздался б крик:
„Как он велик.
Наш благодетель! Он один —
Собратьям верный армянин“.
Еще попом я мог бы стать,
С крестом на шее провожать
Покойников, — меня б тогда
На место первое всегда
Сажали люди; ими чтим
Я был бы, словно серафим.
Мне б этакую жизнь вести,
И был бы я у всех в чести.
Иль жить напыщенным глупцом.
Которому всё нипочем,
Лишь бы поесть, потом поспать,
Червю навозному под стать
Такая жизнь, но нужды нет —
Меня бы чтили с юных лет,
Хоть боле пуст во много б раз
Был череп мой, чем вот сейчас
Любой карман моих штанов.
Закон юдоли сей таков!
Но — ах! — с рождения под власть
Парнасской нищенки подпасть,
На плач свою
Обречь семью,
Смех вызывать у всей родни,
Влачить, как груз тяжелый, дни, —
О Муза, это ли твой дар?
Нет, это худшая из кар.
И, помню я,
Мои друзья
Твердили мне наперерыв,
Что мой губителен порыв,
Что жизнь проучит, надо мной
Смеясь, качали головой.
Но я, дурак,
Себе был враг,
С утра до вечера читал,
Стихи безмозглые кропал
И, за тобой летя вослед,
Бежал от счастья с юных лет».
— «О счастье ты каком тужишь?
Неблагодарный, вспомни лишь.
Какой в тебе я жар зажгла!
Тебе способность я дала
На дивных крыльях грез нестись
От скудной жизни к небу, в высь,
Заботы, муки забывать,
В ад опускаться, в рай взлетать
И песни пламенные петь.
Чего же ты лишен? Ответь!»
— «Вопрос бессовестный! Сейчас
Узнаешь, — слушай мой рассказ.
Был в школу счетоводства я
Когда-то отведен. Друзья
Твердили вкруг,
Что, дескать, друг,
Когда получишь аттестат.
Тебе порядочный оклад
И там и тут —
Везде дадут:
Бухгалтеры в большой цене.
Хозяин, говорили мне,
Не будет на прибавки скуп,
А если не совсем ты глуп,
То попадешь к нему… в зятья.
Но тут к тебе, о Муза, я
Подпал под власть, и вот мой дух
Возненавидел зло гроссбух.
В колонках чисел и дробей
Я видеть стал клубки червей
И вот, безумное дитя,
Всё бросил я, к тебе летя:
Так дольше жить, мол, мочи нет.
Ведь я поэт, поэт, поэт!
Но снова благосклонный рок
Мне в люди выбраться помог;
Он сделал писарем меня.
Не знал я праздничного дня,
Но так начальнику был мил,
Что он мне ручку подарил,
И я узнал от писарей,
Как надо обирать людей.
Но ты ко мне пришла и тут,
Вмешалась в мой спокойный труд,
И я — за глупость мне позор! —
Стал затевать за спором спор.
Мол, не годится мужика,
Чья жизнь и так ведь не легка.
Годами мучить и терзать,
Вдовицы скарб с торгов пускать.
Потом — зачем, и не пойму —
По наущенью твоему
В письме я шефа обругал,
И он тотчас меня прогнал.
„Тебя мы кормим и поим,—
Сказал он мне, — а ты, гоним
Своею Музой, нас хулишь?
Таких не надо нам. Уйди ж!“
Но милостив господь, и вот,
Едва успел промчаться год,
Служу в большой конторе я.
„Здесь будет легкой жизнь моя“,—
Мечталось мне, но ты пришла,
Мои все спутала дела,
И я, от места отрешен,
На улицу был выгнан вон.
Пришлось, рукой махнув на честь,
Мне по уши в долги залезть
(А если задолжал поэт,
Он не простой должник, о нет!
О нем пекутся все сердца,
И пересудам нет конца).
Когда увидела родня.
Что мало толку от меня,
Что у меня удачи нет,
Все стали мне давать совет
Пойти в попы и взять приход:
„Там ждут тебя любовь, почет,
Поминки с сочною кутьей,
Достаток полный и покой“.
Но я, тебе на торжество,
Отрекся, глупый, от всего!
Церковной кружкой не прельстясь.
Спиною к счастью обратясь,
Я лиру взял,
Поэтом стал
И с песней выступил своей,
Воскликнув вдохновенно: „Эй,
Стоит пред вами музы сын!“
Все рассмеялись как один
И закричали мне в ответ:
„Мы не хотим твой слушать бред.
Безумный юноша, уйди!
Лишь грезы у тебя в груди,
И песнями ты поглощен.
От мира взор твой отвращен.
Мы люди дела и труда,
К чему нам эта ерунда?“
Я крикнул им: „Ах, деньги лишь
И блеск, тупая чернь, ты чтишь.
Тебе поэта не понять,
На нем почиет благодать,
Он правду и любовь поет“.
Сказав, бегу в журнал, и вот
С редактором мой разговор:
„Пишу стихи с недавних пор.
Нельзя ли поместить у вас
Вот эти? Их прочту сейчас.
„О черные глаза, ваш взор покой
Тревожит мой и днем и в час ночной“
Вы мне хотите в душу заглянуть —
Пора закрыться вам, пора уснуть.
Устал поэт от горя и невзгод,
И вечный сон к себе его влечет.
Усните же и вы! Прошел мой день,
Ночь надо мной свою простерла тень“».
— «Недурно! Гладко! Что же, спора нет,
Вы не бездарны, господин поэт!
Десятисложна каждая из строк…
Но бедность рифмы — вот в чем ваш порок.
Позвольте, я исправлю вам сейчас —
И сразу заблестят стихи у вас.
Поэтов наших правлю я всегда
И тем учу, — а то бы им беда.
„О черные глаза, ваш взор покой
Тревожит мой, как будто бес какой“».
Я, как от беса, ужасом влеком.
Из кабинета бросился бегом
И песни в типографию отнес,
О чем мне скоро пожалеть пришлось.
Едва лишь появился сборник в свет,
Суровый публицист почтенных лет.
Высоко беспристрастие ценя,
Счел нужным едко осмеять меня.
«Стихи такие, — он писал, — ни в грош
Не ставлю я, в них смысла не найдешь.
Всего-то в них лишь рифмы да слова!
Я новый сборник дочитал едва, —
Отменно зелен, видимо, поэт.
Поэтам старым нынче смены нет;
Они с собою унесли свой дар
И тайну песенных чудесных чар.
Всем этим овладело царство тьмы,
И вот живем в немой пустыне мы.
Навек умолкли наши старики,
А молодых читать нам не с руки.
Как ты ни смейся, как их ни брани, —
Писать по-своему хотят они».
— «О, край бездушных и тупых сердец!
Не верь, не верь им, молодой певец,
Я от покойных гениев не раз
На твой похожий слышала рассказ.
Сперва им в чашу льют насмешек яд,
Потом от имени их говорят
И всех заслуг их пожирают плод.
Чем дальше, тем гнусней борьба идет.
Клянусь Авроры сладостным лучом
И полным силы светозарным днем, —
О тех ничтожных говоришь ты мне,
Что тупо спят при молодой луне,
Глядеть не любят на ее восход.
А только в полдня час, разинув рот,
Вперяют в небо заспанный свой взор.
Когда уж вышло солнце из-за гор,
Поклоны бьют
И гимн поют,
Всё тот же гимн, что и в былые дни.
Но разве вечно будут жить они,
Уроды эти старые? Ведь нет!»
— «О Муза, — тут воскликнул я в ответ, —
Ты о каких уродах говоришь?
У нас везде, куда ни поглядишь,
Поэты слезы льют, о том скорбя,
Что получили лиру от тебя.
А я… признаться, виноват я сам:
Ленив я был, бездарен и упрям.
Меня корила вся моя родня,
Но убедить никто не мог меня,
Пока ко мне не обратился раз
Богач-сосед, что умницей у нас
В округе слыл, с вопросом: „Где твоя,
Приятель, служба, знать хотел бы я?“
Тут я воскликнул гордо: „Я поэт!“
А он: „Беда, когда работы нет“.
Я повторил: „Поэт!“ — а он сказал:
„Я понял, ты работу потерял“.
Когда приятель мой, в защиту мне,
Сказал: „Такие тоже впрок стране“.
Расхохотался наш ага, да так,
Что всех — будь то богатый иль бедняк —
Рассказ о том
Смешил потом.
Но вот вопрос еще яснее стал,
Когда в газете некто написал:
„Пусть делом занимается поэт,
Коль сыт он быть желает и одет.
А если жизнь он отдает стихам,
То нечего о нем и печься нам.
Не просит ведь его народ писать,
Его кормить газете не под стать, —
Пускай же он своим пером живет!
Что говорю, то от души идет.
Кто слишком сыт,
Тот не творит.
Лишь тот поэт,
Кто в рвань одет
И не обут.
Здесь нужен кнут,
А то вперед
Он не пойдет…“»
— «О край кнута! Поэт, расстанься с ним,
Мы к небесам с тобою воспарим,
Где с духами среди блаженных нег
Ты будешь петь и веселиться век.
А хочешь на Олимп, — летим туда.
Нектар там дивный будешь пить всегда!»
— «Да, — я в ответ, —
Сомненья нет.
Мне, Муза, надоела жизнь моя.
Я б улетел в надзвездные края!
Там средь богинь, которым не чета
Небось армянских женщин красота,
Я б век сидел
И сладко пел
Всё вновь и вновь
Свою любовь.
Какое счастье из юдоли слез
Уйти и, на парнасский сев утес,
Оттуда, свесив ноги, созерцать
Тупую чернь! Но, ах, должна ты знать,
Что ведь женат и многодетен я,
Что ж будет делать там моя семья?» —
«Нет, о семье пускай забудет тот.
Кто, бросив землю, на Парнас идет!» —
«Жестокая, за что с моей семьей
Меня ты хочешь разлучить? Постой!
Коль так, не мил мне твой Парнас ничуть,
Тут на земле устроюсь как-нибудь!» —
«Поэт, ты вправе выбрать. Выбирай
Иль землю эту, или горний край.
Но что бы ты ни выбрал, милый мой,
Всегда от сердца искреннего пой.
Как солнце будь!
Верши свой путь
Сквозь толщу туч,
Всегда могуч.
Ты призван жить,
Чтобы светить.
И, верь мне, вдохновенья краткий час
Ценней, чем драгоценнейший алмаз».—
«О искусительница, ты опять
Мне хочешь лестью дух зачаровать?
Свои повадки, лживый демон, брось!
Я понял всё, ты мне ясна насквозь.
Быть простаком довольно мне! Теперь
Стучись к кому-нибудь другому в дверь.
Внуши моей супруге, например,
Что золото не высшая из мер.
Да что я говорю? У нас поэт
Постиг давно, что деньги — жизни цвет.
В годины бедствий и горючих слез
Пред нами часто возникал вопрос:
Певца венок
Иль кошелек?
Вопрос решен! Пусть твой простынет след.
О Муза! До тебя мне дела нет.
Свой книжный шкаф я в кассу превращу.
Отныне деньгам лишь рукоплещу.
О кошелек! Захочешь — и пигмей
Вдруг станет выше всех богатырей,
Безмолвные заговорят скоты.
Красой урода наделяешь ты,
Своим прикосновеньем золотым
Всё мерзкое ты делаешь святым.
Бросаешь деву в руки старику.
Венчаешь голову ростовщику,
Клеймо смываешь с подлого чела
И ставишь памятник исчадью зла.
Ты у судьи ворочаешь язык,
Молитвы в небо ты возносишь вмиг,
В своих руках ты держишь шар земной,
Ты дух наш вечный, наш господь второй.
Довольно клеветал я на тебя!
Теперь, о прошлом горестно скорбя,
За ум я взялся и желаю впредь
Восторженно твои деянья петь».
Тут Муза помрачнела вдруг и — глядь! —
Свои пожитки стала собирать.
«Злой человек,
Прощай навек!
Забывши честь,
Мог предпочесть
Ты пенью лир
Златой кумир».
На крыльях ветра рея ввысь,
На лунные сев лучи,
Толпою пери собрались
На вершине горы в ночи.
«О сестры! скал и родников
Прелестные духи, — сюда!
Оплачем юную любовь.
Погибшую навсегда!..
Кувшином девушка брала
Волну от семи ключей.
С семи кустов цветы рвала
Гадать о любви своей.
Под звезды воду и цветы
Она поставила в ночь,
Моля у звездной высоты
В любви ей, бедной, помочь…
Жаль нам, Ануш — горный цветок!
Жаль горькой любви твоей!
Жаль стан твой стройный, розы щек.
Жаль темных морей — очей!..»
Цветы раскрылись по склонам гор.
Как взоры, полные слез,
И с тихим ветром в ночной простор
Стенанье их понеслось:
«О, горе, Ануш, о, горе, наш друг!
Любви твоей жалко нам…
О, горе, Саро, о, горе, пастух!
Любимым твоим горам!..»
«О сестры! скал и родников
Прелестные духи, — сюда!..» —
Так хором скорбных голосов
Звучала всю ночь высота.
Волшебный зов, с угрюмых круч
Летящий к лугам в росе…
Но лишь заиграл первый луч, —
Незримо исчезли все,
Спрятались в дуб толстоствольный,
В холодные ручейки.
Канули в пенные волны
Летящей со скал реки…
Лори меня вновь неустанно зовет.
Тоска по отчизне мне сердце томит.
И властно расправила крылья и вот
Душа моя к дому родному летит.
А там, перед отчим сидя очагом,
С тоской и надеждой давно меня ждут
И, слушая вьюгу в ночи за окном,
О витязях древних беседу ведут.
Туда — где гора над горою встает,
Где по небу горы ведут хоровод,
Где пьяные горы встают поутру,
Как гости, на свадебном буйном пиру
Плясавшие, пившие целую ночь.
Когда стародавние богатыри
Дэв-Бед и Дэв-Ал Арагацову дочь,
Украв, привезли в неприступный Лори.
Эй! горы зеленые, детства друзья!
Опять я вас вижу, и вспомнилась мне
Счастливая, ранняя юность моя!
Любимые лица прошли как во сне,
Прошли, будто множество ярких цветов.
Что прошлой весной здесь на склонах цвели.
Прошли, как ручьи прошлогодних снегов. —
Но снова взываю я к ним издали…
Вы — первые воспоминания! Вам
Привет моей осиротелой души!
Вас ищет она по горам и холмам,
Взволнованным голосом кличет в тиши:
«Из тьмы, из могилы вставайте опять,
Хочу вас увидеть, услышать, обнять!»
И снова дышите весной бытия,
Чтоб высшей отрадой наполнился я.
Из темных пещер, с обомшелых громад
Утесов, из чащи безмолвных лесов,
Сквозь годы, как эхо, я слышу, звенят
Далекие звуки родных голосов.
Вновь крики кочевья звучат издали,
И вновь над шатрами дымки расцвели.
И бодро встают из предутренней тьмы
Знакомцы, и прошлое снова живет.
А там, где росою дымятся холмы,
Чу! — слышишь? — пастух в отдаленьи поет:
«Эй, сиди в шатре, девушка, молю!
Закружила ты голову мою.
Я забыл покой, — как ашуг, пою,
С песней, как в бреду,
По лугам иду.
Бросил я овец,
За тобой бреду.
Ты огнем любви сердце мне сожгла,
Нитями волос ноги обвила.
Я умчу тебя силой из села,
Эй, девушка гор,
Красавица гор,
Смуглая краса,
Черная коса!
Коль не суждена ты мне никогда, —
Не стерплю тогда, кровь пролью тогда,
В горы я уйду, сгину без следа!
Эй, полночь-глаза!
Эй, море-глаза!
Погублю себя
Я из-за тебя!»
Саро молодой на склоне поет, —
Не может Ануш в шатре усидеть.
«Ты знаешь, нани, нас кто-то зовет…
Ну слушай, нани… Ну дай поглядеть!»
— «Довольно, Ануш, в шатер свой войди!
Ведь девушка ты, спокойно сиди.
Увидят тебя — осудит народ,
Худая молва повсюду пойдет».
— «Нани, погляди-ка, на склоне другом
Щавель, как ковер, зеленеет кругом.
Пусти погулять ты дочку свою,
Нарву щавеля, „Джан-гюлум“[33] спою».
«Ты что потеряла, негодная, там?
Что тянет тебя к молодым пастухам?
Сиди-ка в шатре да за дело берись,
Будь скромной! ведь ты уж невеста!
Стыдись!»
— «Ой, сердце мое беспокойно давно,
Нани, и томится и ноет оно,
То вдруг окрылится и рвется тогда,
Не знаю — куда! Не знаю — куда!
Нани-джан! Нани!
О, как же мне быть?
Покоя мне нет, что сделать с собой?
Нани-джан! Нани! Позволь же сходить
С подругами мне — к ручью за водой!..»
В ущелье девушки толпой
С кувшинами бегут.
Смеются, шутят меж собой,
И на бегу поют:
Эй, воды снеговых вершин,
Спадающие с гор,
Бегущие по дну долин
На луговой простор!
Видали ль яра моего?
Напился ли мой яр?
Прошла ли боль в груди его —
Бессонный сердца жар?»
— «Твой яр, огнем любви спален.
Пришел, воды испил;
Как жаждал он! Но жажды он
Водой не утолил…»
— «С вершин бежит поток седой
В кипучем серебре…
Ах, то — мой яр, то — милый мой
Рыдает на горе!..»
И в сердце у матери выросло вдруг
Глухое сомненье, неясный испуг…
«Давненько Ануш кувшин свой взяла.
Спустилась к ручью — и всё не пришла…
А тучи сгустились, окутали высь,
В ущелья забились, друг с другом сплелись.
И — страшно! — беды не случилось бы с ней.
Немало ведь бродит недобрых людей…
Ануш, ох, бессовестная!» — И встает
Старуха и к краю ущелья идет.
И, ко лбу ладонь прислонивши, кряхтя,
Бесстрашное кличет и кличет дитя.
«Эй, дочка, срамница! Что делаешь ты
В овраге одна средь такой темноты?
Глянь — тучи какие, гроза на пути!
Ты что потеряла, не можешь найти?
Ты слышишь, Ануш? Эй, дочка Ануш!»
И бьет по коленям и охает: «вуш!»[35]
Над пропастью мать, растерявшись, сидит
И вниз с омраченной душою глядит…
А тучи сгустились, окутали высь,
В ущелья забились, друг с другом сплелись,
И — страшно! — беды не случилось бы с ней,
Немало ведь бродит недобрых людей…
«Ну, пусти меня!.. Слышишь? Мать звала…»
— «О, не уходи! Погоди, молю!..»
— «Ах, пусти, уйду… Я с ума сошла!..
Нет! не любишь ты так, как я люблю;
Только я одна плачу и томлюсь,
Думала — тебя вовсе не дождусь.
Ты совсем, совсем про меня забыл:
С коих пор одна здесь сидела я,
Я ждала, ждала, ты ж не приходил,
Все глаза в тоске проглядела я!
Нет, ты меня
Не слушаешь,
Ты обо мне
Не думаешь…
А я сгорю,
Огнем взовьюсь,
Я растворюсь,
Ручьем прольюсь.
Не знаю я.
Чем стану я,
Коль еще раз
Так буду ждать…
Ива, говорят,
Девушкой была,
Милого ждала,
Милый не пришел.
Стан склонив, как ствол,
Ивой у реки
Сделалась она,
Высохла с тоски…
Шелестя листом
Тонким над водой,
Всё стоит она,
И дрожит она,
И скорбит тайком
Вечно об одном,
Лишь о том, как яр
Милую забыл…»
— «Ах, Ануш, Ануш! упрекаешь ты,
А не знаешь ты
Для кого свою песню я пою,
С кем я говорю?..
И свирель моя, жалуясь без слов,
Чью зовет любовь…
И, когда в мечтах застываю я,
С кем бываю я…
И тоской о ком весь я полонен,
И о ком мой стон…
Ах, Ануш, Ануш! сердца нет в тебе!» —
Юноша пастух
Пал на грудь Ануш, застонал в мольбе,
Замолчал, потух.
«Ануш! Эй, Ануш! скорее иди!» —
Старуха нани вздыхает, кричит.
«Иду я, нани! Иду! Подожди!» —
Ответ в глубине ущелья звенит.
Рассыпались косы у ней по спине,
И пряди упали на щеки в огне,
И вышла из пропасти сквозь облака,
Как лань, убегающая от стрелка.
Кувшин на плече притащила пустой,
И нет на плече у ней для кувши́на
Подстилки. В ущелье осталась она.
Эх, горе-беспечность души молодой.
«Нани, испугалась я! — дочь говорит.
И хочет всплакнуть, да слеза не бежит
Внизу я людей увидала вдали,
Подумала — турки купаться пришли…»
Старуха клянет, досады полна.
Трусливую, глупую дочку свою.
И сходит, бранясь, в ущелье она
С кувшином пустым обратно к ручью.
Амбарцум[36] настал. Горы зацвели.
Дно долин горит, как ковер, вдали.
Девушки пошли на горы гулять,
Собирать цветы, песни петь, гадать.
Запах трав смешав
С песней молодой,
Девушки бегут
Пестрою толпой,
Роем мотыльков
Реют меж цветов.
«Амбарцум, яйла,
Яйла-джан, яйла,
Вешний день, яйла,
Яйла-джан, яйла!»
Амбарцум настал,
На горах крутых
Сердцу загадал:
Кто же твой жених?
Ай, джан-пастух, ай, розы цвет, — чей ты есть?
Нет! видит бог и видит свет — мой ты весь!
Вот и ты берешь
Скрытый жребий свой,
Будет всем хорош
Яр твой удалой!
Усы — два нежные ростка, стан красив,
Не горевать тебе, пока яр твой жив!
«Амбарцум, яйла,
Яйла-джан, яйла,
Жар сердец, яйла,
Яйла-джан, яйла!»
Голоса звенят. Девушки поют,
И, храня обряд, жребий достают.
Счастье и любовь выпадут одной,
Горе на душе ляжет у другой.
И жребию вновь по кругу бежать
Велит Мать цветов, накрывшись фатой.
И все «Джан-гюлум» запели опять,
И эхо звенит вдали за горой.
«Эй, выросшая средь гор
Красавица, ночь — твой взор!
Но милого твоего
Ждет гибель — пуля в упор!»
«Ой, горе тебе, сестрица Ануш!
Пал жребий тебе несчастий и мук!
Отсохни рука, что достала его!..» —
И смолкнул весь круг смущенных подруг.
«Сестрица, всё — ложь! гаданью не верь!
Беги от тоски, от горестных дум;
Иди, не грусти, — и с нами теперь,
Как прежде, играй и пой „Джан-гюлум!“»
«Ах, счастья мне нет — и не суждено!
Всегда от меня бежало оно…
Не дружит оно с судьбою моей;
Проклятье на мне с младенческих дней.
К нам нищий старик, говорят, приходил —
А я еще малым ребенком была, —
Он песню пропел, подаянья просил,
Но мать ни куска ему не дала.
„Прочь! — крикнула, — прочь от наших дверей!
Покоя мне нет и от дочки моей!..“
И проклял старик жестокий меня,
Чтоб ей, мол, не знать отрадного дня.
Мой темный удел лишь богу открыт,
На сердце ж моем мрак вечный лежит
И тьма предо мной; в ее глубине
Таится мой путь — неведомый мне!..»
«Ануш, не грусти, вот ты поглядишь,
Увидишь сама: гадания — ложь!
Какой-то старик безумный, дервиш
По злобе сболтнул, а ты — слезы льешь.
Не бойся, Ануш, знай — счастье придет!
Вся жизнь пред тобой весною цветет.
Ты так молода, — взгляни же, взгляни:
Лежат впереди счастливые дни!
Сестрица, всё — ложь, гаданью не верь!
Беги от тоски, от горестных дум;
Иди, не грусти, — и с нами теперь,
Как прежде, играй и пой, „Джан-гюлум!“»
Счастливая ты —
Счастлива в любви!
Красивая ты —
Без горя живи!
Амбарцум, яйла,
Яйла-джан, яйла,
Дни любви, яйла,
Яйла-джан, яйла.
С расцветшей весной
Ты схожа, сестра.
Твой яр за тобой
Стоит, как гора.
Амбарцум, яйла,
Яйла-джан, яйла,
Горы-джан, яйла,
Яйла-джан, яйла.
Куда судьба меня зовет?
Ах, будущее страшит…
От ледяного зова ее
Сердце мое дрожит.
Вот так и горные цветы
Болью безмолвной полны.
Слезами их глаза налиты,
Грустны сердца и черны.
Напрасно краткою весной
Томятся они на лугах
И вянут с горечью немой
В печальных черных сердцах.
Амбарцум, яйла,
Яйла-джан, яйла,
Пламя мук, яйла,
Яйла-джан, яйла.
На свадьбе гуляли однажды зимой.
Привольно гостям веселиться, шуметь.
Пришли пастухи молодые толпой —
Бороться, плясать, на красавиц глядеть.
Вот бурная пляска утихла. И вдруг
Для новой забавы расчистили круг,
И песню борьбы продудела зурна[39].
Толпа раздалась, любопытства полна.
«Тащи их! тащи!» — суетятся, галдят…
И вот уже друг против друга стоят
Моси — брат Ануш и Саро — наш пастух.
Насильно друзьями притащенный в круг.
Тогда на два стана село разошлось.
Сомкнулось теснее, стеной поднялось.
Себе каждый стан пахлевана[40] избрал,
Теснясь и шумя, за спиной его стал…
Кричат, подзадоривая, всё сильней:
«Эй, эй, молодцы! не робейте! смелей!»
А рядом, из-за занавесок цветных.
Невеста с подружками смотрит на них.
Стоят, горячатся борцы-пастухи.
Заправили за пояс полы чухи[41],
Бьют об землю крепкой ладонью; взвились
Прыжком — в свирепом порыве сплелись.
Есть в темных ущельях обычай седой…
Старинным обычаям верен всегда.
В борьбе удалец удальца пред толпой
Спиною к земле не прижмет никогда.
Саро и Моси, молчаливо сцепясь,
То кажут притворную ярость и прыть,
То хлопнутся наземь, в обнимку катясь,
Никак, мол, друг друга им не победить!
Напрасно толпа в исступленья кричит
И девушки с бьющимся сердцем глядят…
Ануш, изваяньем застывши, стоит,
Не в силах отвесть околдованный взгляд.
Стоит… И Саро вдруг увидел ее…
В глазах его — мгла, в голове — забытье.
В нем вспыхнуло сердце, забилось сильней.
Забыл он обычай, и мир, и друзей.
Тогда как Моси, побратима любя,
Боролся шутя и ослабив себя,
Саро его с силой внезапно схватил,
Сшиб с ног и коленом к земле придавил.
Так сделал — и сам не заметил того…
Толпа заорала. В толпе торжество.
«Саро победитель!» И вот пастуха
С почетом подводят к тахте жениха.
И все рукоплещут, ликуют, кричат,
Качается кровля, и стены дрожат.
А рядом из-за занавесок цветных
Невеста с подружками смотрит на них.
С пола встал Моси. Мечет он и рвет.
Крикнул: «Пусть встает! Схватимся мы вновь.
Иль, жизнью клянусь, он так не уйдет!
Плата за позор — нечестивца кровь!
Он не победил!.. Я обманут был!..
Ну — пусть он придет! Очистите круг!»
Хохот загремел, хохот оглушил.
Смеются, орут все сразу и вдруг:
«Он не побежден? —
Правду молвил он!
Ха-ха-ха! — упал.
На спине лежал!
У тебя, Моси,
Вся спина в грязи!
Вот он, еще раз
Схватится сейчас!
Пусть-ка наперед
Спину отряхнет!..»
Со свадьбы веселой из дома того
Уходит Моси, тяжело оскорблен;
Кипит омраченное сердце его.
Поспешно, шагами неверными он
Идет, бормоча: «Это ты ли, Моси?
Позор тебе!.. Ты ли валялся в грязи?
Еще ты земли не касался спиной…
Ты вспомни — кто ты? Погорюй над собой!
Как на землю вдруг твое тело легло.
Когда на тебя всё глядело село?
Тебе… у Саро под коленом лежать
И женщинам после глаза показать?!
Нет… Горе с тобою случилось! беда!
Посмешищем будешь для всех навсегда…
Умри! Ведь такого стыда не снести!
Сиди со старухами, прялку крути!..»
«Ой, не убивай меня, брат, пощади!
Не буду! не буду любить я его!
Ох, сердце дрожит, как листочек в груди…
Моси, я кинжала боюсь твоего!..» —
Так брата Ануш умоляла, в слезах
Упав на колени, от страха без сил…
Свирепый Моси с исступленьем в глазах
Сестре обнаженным кинжалом грозил.
«Клянись моим именем! — брат ей кричал. —
Клянись, что Саро ты не будешь любить!
Не то — видишь мой обнаженный кинжал? —
Легко мне бесчестное сердце пронзить!»
— «Моси-джан! Я прах под твоею ногой!
Ты клясться рабу принуждаешь свою?..
Вот я на коленях, в слезах пред тобой…
Я больше Саро не люблю, говорю!»
— «Ты вздумала мне, обманщица, лгать?
Не любишь его?.. А что же тогда,
А что же тогда, как ложимся спать,
В ночной темноте ты плачешь всегда?
А что же тогда, как только уснешь,
„Саро-джан! Саро!..“ — его ты зовешь?»
— «Моси, джан-Моси! мне за это не мсти!
Сегодня меня пощади, отпусти!
Не хочешь — не буду его я любить,
И звать уж не буду его я во сне…
Боюсь я… не надо кинжалом грозить…
Моси-джан, опомнись! не брат ли ты мне?..»
И непримиримой, смертельной враждой
Друзей разделил этот случай пустой.
Родные в дом из дому стали ходить —
Мирили их, да не могли помирить.
Как мог непреклонный Моси потерпеть.
Что неотмщен он, а рядом с сестрой
Вдруг стал под венец бы обидчик Саро.
Смерть лучше, чем в доме такого иметь…
И жаждою мести горя, может быть,
Он хочет пролить сестры своей кровь
И грудь ей готов кинжалом пронзить,
Чтоб с жизнью из сердца вырвать любовь.
Быть может, с ночи, до восхода луны,
Настойчивы в злобе, ожесточены,
Враги друг у друга угонят овец,
Чтоб ярость свою утолить наконец?
Быть может, сегодня же ночью сгорит
Стог хлеба на кровле — запас годовой,
И хмурые скалы окрест озарит
И вскинется к звездам язык огневой?..
Рассвета лучом Чатиндаг[42] озарен.
И, как с водопоя верблюды, на склон
Гуськом из ущелья идут облака.
В долине блестит и дымится река…
Что ж полно смятенья селенье в горах?
На кровлях толпится встревоженный люд,
И юноши, ружья сжимая в руках,
Толпою ко входу в ущелье бегут.
К толпе возбужденных событием людей
Седой, величавый старик подошел
И, пыхнув прокуренной трубкой своей,
Сказал, указавши рукою на дол:
«Я прошлую ночь — этак в полночь — не спал
И, глаз не смыкая, в постели лежал…
Всего я лишился на старости лет, —
И сна и здоровья бывалого нет…
Да… помню: был темный полуночный час,
Вдруг пес забрехал за стеною у нас.
„Эй, кто там? Уймись ты!“ — я крикнул ему.
Гляжу — пес, как бешеный, кинулся в тьму!..
„Эх, времечко! — тут про себя я сказал. —
Чем прежде я был, и чем нынче я стал?
Бывало, один возле выгона спишь,
Чуть шорох — и вскочишь, и в оба глядишь…“
Так вот, говорю, не сомкнул еще глаз;
А помню — был горький, полуночный час…
Две тени мелькнули, пустились бегом
От пса и пропали во мраке ночном…
Туда побежали».
Толпа удальцов
В ущелье сошла и двоих беглецов
Недавние там отыскала следы,
Терявшиеся на песке у воды.
Шло время. Толпа деревенских парней
Все горы обрыскала за́ сорок дней,
Но только Саро-пастуха не нашла,
Укравшего дерзко Ануш из села.
И парни ни с чем воротились домой.
Про удаль Саро говоря меж собой:
«Эх, вот у кого нам пример надо брать!
Друзья, вот как надо невест умыкать!..»
Но, жаждою мести снедаемый, брат
Беглянки Ануш не вернулся назад.
Дал клятву Моси беглецов проследить,
Убить их на месте и гнев утолить.
В горах он скитался…
Но вот как-то раз
Со жницами-женщинами в поздний час,
В изодранном платье, понурясь, тайком
Беглянка вернулась в родительский дом.
«Эй, слышь, Вардишах[43], коль любишь меня,
Раскинь-ка на счастье горсть ячменя!
Исчахнуть бы мне, ослепнуть бы мне!
Послушай, что мне приснилось во сне:
…Ущельем иду, где воды шумят,
И овцы Саро в ущелье стоят,
Язык обрели — и песню поют,
Согласно поют, чудесно поют.
Раскинь свой ячмень! Порадуй сестру!
Ой, плох этот сон… Ох, он не к добру…
О боже, врата свои нам открой;
Ты нас сотворил, мы — прах пред тобой!..
Безгласные овцы в ущелье глухом
Так пели, сестрица, как мы не споем;
Бедняги Саро убогая мать
С платочком пошла пред ними
плясать…» —
«Услышь, Манишак[44], к несчастью твой сон.
Гляди на ячмень — как падает он:
Вот — зло, вот — добро… А это — гляди:
Саро… он стоит на черном пути.
Господь, молодца Саро пощади!
В дом старой нани беду не пусти!..»
И бродит Саро по горам родным.
Как загнанный зверь, из оврага в овраг.
И рок впереди, и пуля за ним.
Луга ему — ад, и друг ему — враг.
Когда ж на горах закат догорит
И вечер дарит отрадную тьму, —
Его баяти[45] печально звучит
И горы-друзья внимают ему:
«Ночные горы — эгей!
Вас мое горе темней.
Ой, горы, вам я кричу,
Одни вы вторите мне.
С надеждой к вам я бежал,
Я так от мира устал!
О горы, скройте меня
В глухих расселинах скал!
Как к дому друга, иду
К скалистым кручам во льду.
Умру, избавлюсь от мук,
Ночлег спокойный найду.
Умру… но как же она?
Ах, эта мысль мне страшна.
Пусть я избавлюсь от мук, —
Она как будет одна?»
Рыдает Ануш, пав на землю лицом.
Соседки безмолвно столпились кругом;
Не знают они, что ей, бедной, сказать,
И чем обнадежить, и как утешать…
Покамест бог миловал: бешеный брат
Из дальних полей не вернулся назад…
Но с пеной у рта жестокий отец
Плюется, клянет несчастную дочь:
«Пусть горе тебе принесет твой венец!
Уйди ты, распутница, с глаз моих прочь!
Подальше от дома свой стыд уноси,
Уйди! Не позорь ты отца своего!
Ты знала — его ненавидит Моси,
Ты знала — что мы невзлюбили его!
Так как же решилась ты с ним убежать?
Нет! Лучше б тебе в могиле лежать!..»
На крик старика всё селенье сошлось.
И слышно: «Утихни!.. Умерь свою злость!»
И сельский священник приплелся на крик —
Осанистый белобородый старик.
«Прочь, прочь уходите! — он людям сказал. —
Уйдите, чтоб сам я всю правду узнал!
Ануш всё мне скажет сама. И тогда
Увидите, что поправима беда.
Не плачь, успокойся, утихни, мой свет!
Скажи мне, ты любишь его или нет?
Сама захотела ты с ним убежать?.
Сама? Ну, так должен я вас обвенчать,—
И всё тут!.
Эй! кто там так громко кричит?..
Да что там?.. Пускай кто-нибудь поглядит!..
Убил?.. Кто?.. Моси?.. Не хватало беды…
Ануш, эй, Ануш!.. поскорее — воды!..»
Как бурный поток, что, свиреп и могуч.
Внезапно бы на́ землю хлынул из туч.
Как яростный вихрь, распахнувший крыла,
Помчалась толпа парней из села.
Спешат, уж не спрашивая ни о чем,
Гонимые горем, как черным смерчом.
Влетели в ущелье. И мнится — у ног
Шипит и клубится кровавый поток…
И вмиг — никого не осталось в селе.
Теснясь, в нетерпеньи стоят на скале
И, с трепетом вслушиваясь в каждый звук.
Глядят напряженно. Но скалы вокруг
Безмолвны. Лишь пену бушующих вод
Бессонный Дэв-Бед по дну бездны несет.
И вот показался убийца из мглы
Ущелья. Шаги неверны, тяжелы.
Идет… Все черты его искажены,
Глаза выраженьем ужасным полны.
И — страшный, медлительный — к двери своей
Прошел он, не глядя на лица людей;
Повесил на столб волосатой рукой
Ружье свое, схожее с черной змеей.
Застыла толпа. Каждый — как онемел
От страха… Никто и дохнуть не посмел,
Молчат. Вдруг завыла старуха одна.
Лицо раздирает и вопит она:
«Арай!»[46] Это сын ее, сын… он убит.
Она, обезумев от горя, бежит.
И, страшен и нечеловечески дик,
В пустынном ущелье звучит ее крик.
И с воплем «арай» исступленной толпой
Все женщины кинулись узкой тропой
В ущелье, за матерью вслед. И вдали
Ее возле мертвого сына нашли.
И плач их надгробный так скорбно звучал,
Что душу, казалось, живым разрывал.
И юноши с горестной думой в глазах
Уселись понуро на ближних камнях.
А женщины плакали — сгиб удалец…
Жалели покинутых сирых овец,
Бедняжку Ануш помянули потом
Бездушным проклятьем.
Скорбели о том.
Что вот, мол, все юноши в горы пойдут,
Саро одного лишь с собой не возьмут.
Что некому будет собак накормить,
Что с кровли начнут они, бедные, выть,
Что палица с грозной щетиной гвоздей
Покроется сажей на полке своей.
Что длинный кинжал, украшенье стены,
Заржавеет, вдвинутый праздно в ножны.
Привыкшая к воздуху горных высот,
Нани в этот год на яйлаг не взойдет;
Одна будет дома несчастная мать
Сидеть, горевать, о былом вспоминать…
И каждое слово, что слышала мать
О сыне, ей сердце могло б растерзать.
И мать мертвеца начинает молить
Хоть слово сказать, хоть глаза приоткрыть:
«Что, солнышко, ты закатилось во тьму?
Зачем не глядишь ты? Молчишь почему?
Сын милый! Ты что изменил мне? Взгляни —
Ты отнял могилу у старой нани!»
Но бледные веки навек заперты.
Застыли уста, и не дрогнут черты.
Не слышит убитый земных голосов…
Недвижно белеет полоска зубов.
…И небо-врага проклинает она,
Отчаянья и исступленья полна.
И бога поносит, и волосы рвет,
И снова рыдает, и снова зовет:
«Ты солнцем за тучи упал, Саро-джан!
Ты с ветви цветущей упал, Саро-джан!
Тьма солнце убила мое, Саро-джан!..
И ночь наступила моя, Саро-джан!..»
…И ночь наступила. И пала роса.
И плачущих стихли вдали голоса.
Лишь старый Дэв-Бед, в гриве пенных седин.
Горюет и плачет в ущелье один.
С грозной песней
Мчится в бездне,
И — горя полн —
Бьет пеной волн
О стены скал.
За валом вал
Разбивает
И рыдает…
Друзья с сокрушенной душой
Могилу копать пришли.
Над рекой, под скалой большой
Они его погребли.
Заблагоухал ивы цвет,
Всплыл над долиной туман.
И голосом шумным Дэв-Бед
Величавый спел шаракан[47].
И друзья — грустны и туманны —
Воротились каждый в свой дом,
Оставя внизу безымянный
Черный холм в ущелье глухом.
Принеслась весна. Склоны гор в цветах.
Загремел в лесах хор весенних птах.
Девушка одна ходит, травы рвет,
Про себя поет, и не отдохнет,
По речным пустым ходит берегам,
Плача и смеясь, бродит по лугам.
«Красавица, что плачешь ты,
Тоскуешь ты о чем?
И для кого ты рвешь цветы
В ущельях день за днем?
Ты плачешь — роз весенних ждешь?
Для роз настанет май!..
Иль ты о милом слезы льешь?
Ушел он в дальний край…
Его из плена — никакой
Мольбой не воротить!..
Зачем напрасных слез рекой
Огонь очей гасить?
Могильный холм его польет,
Оплачет дождь весной.
Тебя ж другой любимый ждет,
Таков закон земной».
«Благодарю, прохожий-брат!
Иди! Ты встретишь яр…
У ней смеется сладко взгляд,
Глубокий, полный чар.
Пусть ваши дни, любви полны,
Ликуют, как весна!
А мне? — лишь слезы мне даны
И плакать я должна».
И бредет она,
И поет она.
А у ней одна
Песня сложена,
И кипит в ней слез темная волна…
Ропота полна, стонет и скорбит,
И одно поет, и одно твердит:
«Опустела жизнь!.. Страшно опустел,
Изменился мир!.. Мир осиротел!..
Горы без Саро — сиры и пусты».
И зовет она: «Милый, где же ты?
Где твои пути? где найти следы?..
Сжалься, удалец!
Боротись скорей.
Долго ль ждать тебя
Любящей твоей?
Поверни стада,
Пригони домой!
Мы тайком тогда
Встретимся с тобой…
Взгляни на тот зеленый склон, —
Там юноша лежит.
Укрывшись черной буркой, он.
Откинув руку, спит.
Ах, то — мой яр! Дыханьем трав
Он сладко опьянен,
На свежий луг в тени упав.
Спит безмятежно он.
Встань же, удалец!
Встань, жестокий мой!
Уж давно овец
Гнать пора домой…
Смуглый, молодой,
Я тебя люблю.
Боль души с тобой
Только утолю!..
Чья свадьба там, под рев зурны,
Идет — пышнее всех?
Людей веселых скакуны
Несут сквозь дождь и снег?..
Нет… Мне послышалась зурна,
Почудилась на миг…
Подруженьки, а где ж у них
Невеста и жених?..
Вон несут, несут
К воротам родным!..
Стойте! я косу
Расплету над ним…
Унесли его,
Плача и стеня.
О, заройте с ним
В землю и меня!..
Ах, что я! Это, говорят,
Немой, смердящий труп;
Застыл недвижный, мутный взгляд,
Засохла кровь у губ.
А тот был юн и полон сил.
Благоуханно-свеж!
Он с шуткой, с песней проходил
По росам вешних меж…
Сжалься, удалец,
Воротись скорей!
Долго ль ждать тебя
Любящей твоей?
Ждать не заставляй,
Долго я ждала.
Много без тебя
Слез я пролила.
Если не дождусь
Нынче до зари.
Помни — рассержусь.
Разлюблю — смотри!»
В утесы бьет разъяренный
Дэв-Бед пеной мутных волн.
И виден над ним зеленый
Саро надмогильный холм.
Там слезы безумная льет
Возлюбленная его,
И стонет она, и зовет
К себе Саро своего.
И светом сменяется тьма,
И тьмой сменяется свет;
Безмолвна могила, нема,
И милого нет и нет…
Дэв-Бед вздыхает: «Вуш, вуш!»,
Вал за валом гоня во тьму,
Призывая: «Слушай, Ануш,
Тебя я возьму к нему!..»
«Ануш, эй, Ануш! вернись же назад!..» —
Старуха нани с обрыва кричит.
Но, страшно немы, ущелья молчат.
Лишь недруг Дэв-Бед во мраке шумит:
«Вуш-вуш, Ануш, вуш — нежный друг,
Любви твоей жалко нам!..
Вуш-вуш, Саро, храбрец-пастух!..
Вуш — милым твоим горам».
Под Вознесенье, в ночь тайн и чудес,
Есть миг счастливый один, когда вдруг
Распахиваются врата небес,
И умолкает внизу всякий звук,
И чуть струится в небе эфир,
И благодатью наполнен весь мир.
В тот миг чудесный, когда тишиной
Объяты бездны и бури молчат.
Неутоленных при жизни земной
Влюбленных звезды друг к другу летят,
И встречаются, и нежно, с тоской,
Целуются — высоко над землей…
Так, грозный, как лев, соседям на страх,
Он князем сидел в Сасунских горах
Целых сорок лет, — и за сорок лет
Не молвил он «ах!» ничему в ответ.
Впервые теперь, как старость пришла,
В бесстрашную грудь кручина вползла.
Стал думать старик всё думы одни:
«Настали мои осенние дни.
В плен к черной земле идти мне черед, —
А слава моя, словно дым, пройдет,
Страх минет, и слух замрет обо мне
В пустынной моей и сирой стране.
Встанут каджей тьмы, встанут дэвов тьмы…
Кого ж назовем наследником мы,
Кто бы по́днял меч, защитил Сасун?..» —
Так думал в тоске бездетный горюн.
Раз сидел он, хмур, головой поник,
И виденьем вдруг был смущен старик:
С небес огневой спорхнул херувим —
Стопы в облаках — и предстал пред ним.
«Блажен, исполин, сасунский старик!
Престола небес твой голос достиг.
Бог даст, у тебя народится сын,
Но одно лишь знай, о гор властелин:
В тот же день судьба свершиться должна:
Умрете — и ты, и твоя жена».
«Будь воля его! — Мгер молвил тотчас. —
Как для смерти мы, так и смерть для нас.
Коль наследник есть, тогда человек
Потомством своим бессмертен вовек».
Благовестник вновь в пыланьи огня
Отлетел в лазурь, и с этого дня
Через девять лун и девять часов
Сын Мгеру был дан в исполненье слов.
И львенку дает он имя — Давид,
И брата призвать, Огана, спешит.
Он сына и край ему поручил
И вместе с женой навек опочил.
А в Мсыре в тот век, могуч и велик,
Престол занимал царь Мысрамелик.
Услыхав, что Мгер ныне взят землей,
На горный Сасун он пошел войной.
Стал Оган-Горлан от страха чуть жив,
Он встречал врага, главу обнажив,
Стал молить его, припадал к ногам:
«Ты будь, — говорил, — владыкою нам!
Доколь под тобой суждено нам жить.
Будем дань платить и верой служить, —
Лишь ты пощади, не громи наш край,
Лишь сладким на нас ты оком взирай».
«Нет, — молвил Мелик, — пусть весь ваш народ
Под мечом моим, как один, пройдет;
Что я ни твори, что с вами ни будь —
Сасунец не смей мечом шевельнуть».
И пошел Оган, весь Сасун призвал,
Всем скопом его под мечом прогнал.
Лишь один Давид никак, нипочем
Не хочет пройти под вражьим мечом.
Насильно тащить Давида пришлось,
Он людей разнес, раскидал всех врозь.
Мизинцем Давид коснулся кремня —
Из кремня взвились вдруг искры огня!
«Я дурня убью, разделаюсь с ним!» —
Говорит Мелик вельможам своим.
«Всемогущ ты, царь, — те в ответ ему, —
Покорен Сасун мечу твоему,
Угроза тебе ль в ребенке таком,
Хоть он превратись в огонь целиком?»
«Ну, пусть! — говорит Мелик. — Но когда
Нагрянет на нас отсюда беда,
Клянусь этим днем,
Будет зло всё — в нем!»
Был велик Давид, хоть малы года.
Лет семи-восьми был Давид тогда.
Хоть мал был Давид, силен до того,
Что всяк человек — комар для него.
Но несладкий рок сироте сужден,
Хотя бы и львом он был порожден.
Огана жена — презлая была;
Молчала сперва, но потом со зла
Заспорила с ним, речь этак ведет:
«Я одна, — твердит, — забот полон рот,
А ты сироту взял — не было бед!
На шее моей сидит дармоед!
Пропасть бы ему!.. Ведь я не раба, —
Ради вас не стану я гнуть горба!
Убери его, работать устрой,
Пускай поживет своей головой».
Начала тут слез ручьи проливать,
Оплакивать жизнь, судьбу проклинать.
Что несчастна, мол, и одна к тому ж,
Заступника нет, не щадит и муж…
Тут к парню Оган пошел-зашагал,
Он лапти ему железные дал,
Железный ему дал посох потом, —
Стал на весь Сасун Давид овчаром.
И погнал овчар-великан свой скот
В несравненный край сасунских высот.
«Эй, горы, джан!
Родные, джан!»
Как он залился, окликать пошел.
Оглушил раскат и гору и дол,
Пустилось зверье из берлог, из нор, —
Разбежались врозь, разбрелись средь гор.
По следу искать их начал Давид,
Он в горы бежит, он в долы бежит.
Лис, зайцев, волков, косуль наловил,
В отару одну с ягнятами сбил.
Ввечеру погнал их в Сасун, домой.
Тут и шум и крик, тут и визг и вой.
Увидал тогда весь сасунский люд,
Что звери толпой на город идут.
«Дела бросай! —
Себя спасай!»
Тут, рад не рад,
И стар и млад
Скорей утекать — кто в лавку, кто в храм,
Заперлись в домах, сидят по дворам.
Явился Давид, на майдан идет:
«И рано же тут ложится народ!
Ягнят встречай! Козлят встречай!
Эй, кто хозяин? Отворяй!
За одного — все десять на!
За десять — двадцать на сполна!
Скорей вставай, сюда иди,
Ягнят, козлят в хлева веди!»
Глядит — не идут; что ни дом — замкнут.
Разлегся и сам на майдане тут.
Уснул — головой на камне, — устал;
До самой зари сладким сном проспал.
Наутро чем свет поднялись князья,
К Огану пришли, все — одна семья:
«Эй, Оган-Горлан, возьми тебя прах!
К чему дурачка держать в пастухах!
Где овца, где волк — ему невдомек,
Весь Сасун зверьем набил пастушок.
Бога ради, дай другой ему труд,
Не то люди все со страху помрут».
Встал Оган-Горлан, пошел на майдан.
«Подале держись, эй, дядя Оган!
Разгонишь козлят! Осторожно! Стой!»
Из отары вдруг тут заяц косой —
Оба уха врозь — с перепугу — прыг…
За серым Давид бежит напрямик.
По горам бежал, по долам бежал,
Вернул и опять к другим примешал.
«Ой, дядя Оган! Я и сам не рад:
Бог благословил тех черных козлят,
А серые — те, которые тут,
Врассыпную все — и в горы бегут.
Намучился я, как бегал вчера,
Насилу-то их довел до двора…»
Посмотрел Оган — беда с пареньком:
Вновь обувки нет приличной на нем,
И посох-то весь об ладонь истер —
Немало, видать, поизбегал гор.
«Помогу тебе, — говорит Оган, —
От серых козлят ты извелся, джан.
Назавтра гони ты рогатый скот».
Так молвил Оган. Наутро идет,
Вновь пару лаптей железных дарит,
Чтоб вновь хорошо был обут Давид.
В сто лидров дарит он посох притом, —
И в Сасуне стал Давид пастухом.
И погнал пастух-великан свой скот
В несравненный край сасунских высот.
«Эй, горы, джан!
Родные, джан!
Как сладок склон
Нагорных стран!»
Как он залился, окликать пошел,
Оглушил раскат и гору и дол.
Пустилось зверье из нор, из берлог, —
Разбрелись в горах, покинули лог.
По следу искать их начал Давид.
Он в горы бежит, он в долы бежит.
Волков, медведей, львов, тигров словил,
Их в стадо одно с коровами сбил.
Ввечеру погнал их в Сасун, домой.
Тут и шум и крик, тут и визг и вой.
Перетрусил вновь сасунский народ:
Тьмой-тьмущей зверье на город ползет.
«Дела бросай! —
Себя спасай!»
Тут, рад не рад,
И стар и млад
Скорей утекать — кто в лавку, кто в храм,
Заперлись в домах, сидят по дворам.
Явился Давид, на майдан идет:
«И рано же тут ложится народ!
Коров встречай! Волов встречай!
Эй, кто хозяин? Отворяй!
За одного — все десять на!
За десять — двадцать на сполна!
Скорей вставай, сюда иди,
Коров, волов в хлева веди!»
Глядит — не идут; что ни дом — замкнут.
Разлегся и сам на майдане тут.
Уснул — головой на камне, — устал;
До самой зари сладким сном проспал.
Наутро чем свет поднялись князья,
К Огану пришли, все — одна семья:
«За тебя собой пожертвуем, брат.
Хоть вовсе не будь пастуха у стад,
А уж если быть, так быть не ему.
Что медведь, что вол — ему ни к чему.
Он на город наш беду наведет,
Зверье приведет — всё в прах разнесет».
Наказанье с ним! Не Давид — беда!
В отчаянье впал сам Оган тогда,
Он стрелы ему и лук смастерил,
Чтоб в горы Давид стрелять уходил.
Так лук и колчан Давид приобрел.
Далеко в тот день за город забрел, —
Охотником стал. В просяных полях
Воробьев стрелял, перепелок-птах;
К знакомке отца ходил вечерком,
К старухе одной одинокой в дом.
Велик, долговяз, лежал, как вишап:
У огня в углу раздавался храп.
Однажды пришел с охоты Давид,
Старуха в сердцах ему говорит:
«Ой, чтоб тебя унес мой конец!
Да таков ли ты, каким был отец?
Старуха ведь я, без рук и без ног,
Лишь поле да я, а над нами — бог!
Что ж топчешь посев, что губишь спроста?
Я была б с него целый год сыта!
Коль охотник ты — свой лук забирай.
Сехансар, Цымцка[50] и меж них весь край
Держала рука отца твоего,
Была для охот гора у него, —
И козуля там, и олень, и лань.
Коли сможешь — там охотником стань!» —
«Что ж, бабка, клянешь ты меня? Я мал,
Впервые о том от тебя узнал.
Где наша гора? Как найти ее?» —
«Твой дядя Оган тебе скажет всё».
Вот к Огану в дом, чуть забрезжил свет.
Явился Давид получить ответ:
«Что ж, дядя, молчал? Сказать бы пора,
Отцовская где для охот гора?
Козуля там есть, и олень, и лань!
Сведи же меня на ту гору. Встань!» —
«Ох, лучше бы ты про это не знал!
Лишись языка кто тебе сказал!
Да, нашей гора была до поры,
Но дичь той горы ушла с той горы.
И козулям всем и ланям конец.
Покуда был жив твой светлый отец
(Счастливые дни, возвратишь ли вас?),
На горе той дичь едал я не раз…
Он умер, и бог отвратил свой лик,
Тут войско собрал царь Мысрамелик,
Разгромил наш край, сады и дворы,
Расхитил, угнал дичь с нашей горы,
И ни лани нет, ни оленя там.
Уж так на роду написано нам.
Всё прошло, сынок… ступай-ка домой.
Мелик услыхать может голос твой». —
«Что сделает мне Мелик? Ничего.
Позволенья, что ль, просить у него?
Коль он мсырский царь, так Мсыр свой и знай.
Чего ему лезть в наш нагорный край?
Встань, дядя, бери свой лук и пойдем
На ловчей горе пострелять вдвоем!»
Огану пришлось тут встать и пойти.
Пришли, а горы искать — не найти.
Ограду снесли, повырублен лес;
От самой горы даже след исчез.
Там на ночь они остались сам-друг.
Взял Оган-Горлан свой колчан и лук,
Под голову их положил, храпит.
В море дум меж тем погружен Давид.
Вдруг видит — вдали словно свет зажгли.
Могучий огонь сияет вдали..
И вот на лучи Он пошел в ночи.
Идет по горе, взобраться спешит,
Взошел, поглядел: там мрамор лежит,
Лежит, рассечен.
Внутри просвечен,
Из камня ж огонь, вырываясь, бьет, —
Взовьется и вновь на камень падет.
Спустился Давид с вершины опять;
Спустился и стал он Огана звать:
«Встань, дядя, чего ты храпишь? Иди!
Встань, дядя, скорей, на свет погляди!
Яркий свет упал на ту высоту,
На ту высоту, на глыбину ту.
Встань, сон отряхни, поди посмотри.
Какой это свет там горит внутри?»
Встал Оган-Горлан, сотворил он крест:
«Умереть бы мне за свет этих мест!
То наша гора, то свет Марута!
Монастырь здесь был, где глыбина та —
Сасуна покров, Сасуна оплот,
Заступницу здесь почитал народ;
Обычно, когда собирался в бой,
Молитву творил там родитель твой
Он умер, и бог отвратил свой лик,
И войско собрал царь Мысрамелик.
Пришел, монастырь он разрушил, смёл, —
Но доныне свет нам струит престол».
И когда Давид обо всем узнал,
«Дядя, дядя мой дорогой! — сказал.—
Вот я сирота на свете на всем,
Без отца живу, так будь мне отцом.
С горы Марута теперь не сойду:
Я наш монастырь опять возведу.
Прошу у тебя мастеров пятьсот,
Пять тысяч людей для тяжких работ,
Чтоб в недельный срок на работу стать —
Каким прежде был, монастырь создать».
Тут пошел Оган и привел народ.
Пять тысяч привел, мастеров пятьсот;
Работники все, мастера пришли,
Стук-стук да тук-тук — всё вновь возвели.
Всё — на прежний лад — краса, широта, —
Монастырь возник горы Марута.
И братия вновь сошлась в монастырь,
И вновь по церквам зазвучал псалтырь.
Когда ожила вновь обитель та.
Спустился Давид с горы Марута.
До Мелика слух, до Мсыра достиг:
«Спешим доложить, что Давид воздвиг
Монастырь отца, что ишханом стал, —
А подати ты семь лет не взимал».
Осерчал Мелик:
«Отправляйтесь вмиг,
Бади с Козбади,
Сюди с Чархади!
Все камни поднять в сасунской стране,
За семь лет всю дань истребовать мне!
Сорок юных дев-красавиц добыть,
Сорок низких жен — жернова крутить.
Сорок рослых жен — верблюдов грузить,
При доме моем служанками быть!»
И Козбади возглавил рать.
«Всё, что велишь, готов собрать!
Сасун разрушу и займу,
Жен сорок сороков возьму,
Да в сорока тюках казну, —
Армянскую сотру страну!»
Сказал, а женщин хор и дев.
Кружась, выводит нараспев:
«В Сасун наш Козбади идет.
Жен сорок сороков возьмет.
Да сорок золота тюков —
Низать уборы для голов,
Коров пригонит красных — впрок
Нам масло будет и творог!
Джан Козбади, джан Козбади!
Давид перед тобой пади!»
А Козбади, так спесью сыт,
«Спасибо, сестры! — им кричит.—
Пождите, возвращусь сюда,
Еще попляшете тогда!»
Вот рать в поход
Идет — поет…
И Козбади в Сасун проник.
Оганов отнялся язык, —
Хлеб-соль в руках,
А сам в слезах
Твердит, трясясь:
«Помилуй нас!
Хоть всё бери! Веди в полон
Цветущих дев, сасунских жен.
Бери казну — и кровь и пот, —
Но бедный пощади народ!
Не истребляй, смири грозу.
Бог — наверху, а ты — внизу».
И вереницей вывел он
Цветущих дев, сасунских жен.
Закончил Козбади отбор,
В сарай загнал их на запор.
Сорок дев сумел невинных добыть,
Сорок низких жен — жернова крутить.
Сорок рослых жен — верблюдов грузить,
Мелику-царю служанками быть.
Увез казны немало груд.
Объяла скорбь армянский люд.
Эй, где ты, Давид, защитник армян?
Хоть из камня выдь — явись на майдан!..
Как встала в горах вновь обитель та,
Спустился Давид с горы Марута.
Он ржавый себе полольник нашел.
Пошел, в огород старухин зашел.
Старуха — к нему, и кричит-клянет:
«Не репу жевать тебе, сумасброд,
А огонь бы есть, заразу бы есть!
На свете ужель одна я есть?
Всё просо мое ты сравнял с землей,
Я репой одной буду жить зимой, —
Ты и репу рвать?
Где ж еды мне брать?
Ты возьми свой лук, коли ты храбрец.
Овладей страной, где княжил отец,
Ты возьми добро отца своего.
Без владельца ты оставил его.
Царь Мсыра за ним уж прислал — смекни!» —
«За что ж на меня ты кричишь, нани?
Не пойму, о чем говоришь сейчас.
Что мсырский халиф увозит от нас?» —
«Что мсырский халиф увозит от нас!
Да мсырский халиф лишит тебя глаз!
Где ум твой, Давид! Он отправил рать,
Чтоб город Сасун громить, обирать.
Бади с Козбади,
Сюди с Чархади
Ограбить пришли наш Сасун родной:
Сорок взять тюков казны золотой,
Сорок дев-невест прекрасных добыть.
Сорок низких жен — жернова крутить,
Сорок рослых жен — верблюдов грузить,
Мелику-царю служанками быть». —
«Чего же меня ты клянешь, нани?
Покажи, чего там хотят они?» —
«Чего? — Помереть бы тебе, юнец!..
Таков ли ты сын, каков был отец?
За репой пришел — набиваешь рот,
Козбади ж ведет вашим деньгам счет.
Он девиц набрал, весь сарай набил».
Тут ушел Давид, о репе забыл.
Глядит: Козбади у дяди в дому,
Сам мерит казну — не дает никому.
Сюди с Чархади — те держат мешки.
Поодаль Оган, понур от тоски.
Стал, руки скрестив, нахмурена бровь;
Давиду в глаза тут хлынула кровь
«Ты встань, Козбади, да стань к стороне.
Отцову казну дай ты мерить мне!»
Козбади сказал: «Оган, перестань!
Даешь — так давай за семь лет мне дань.
А не то уйду, клянусь бородой,
Мелику скажу — нагрянет войной.
Он весь ваш Сасун вконец разнесет,
Пропахать велит, чтоб стал огород».
— «Вон, мсырские псы! Не случалось, знать,
Сасунских вам удальцов встречать!
Иль мертвыми нас тенями сочли,
Чтоб требовать дань с сасунской земли?»
Осерчал Давид, он мерку схватил,
Он меркою лоб Козбади разбил.
И стену пробил осколком Давид, —
И осколок тот до сих пор летит.
Побросав мешки золотой казны.
Бежали из гор армянской страны
Бади с Козбади
Сюди с Чархади…
«Ой, дядюшка, ой! Никак не пойму!
Ведь денег мы тут накопили тьму, —
Ты ж сделал меня в Сасуне слугой,
Поставил меня у двери чужой».
Отвечал Оган: «Эх ты, сумасброд!
Сколько лет я блюл Меликов доход,
Чтоб сладко глядеть изволил на нас.
Ты не дал… Теперь нагрянет как раз.
Он камни, и те снесет, как поток…
А сразиться с ним кто бы выйти мог?» —
«Ты, дядя, постой, сам выйду я в бой.
Отвечу ему, — ты, дядя, постой..»
Ворота в сарай он с размаху пнул.
Всем девушкам он свободу вернул:
«На волю! — и пусть молва говорит:
„Мы солнца тебе желаем, Давид!“»
Избитые, в крови, отсель
До мсырских добрались земель
Бади с Козбади,
Сюди с Чархади.
Их видят женщины вдали,
На крыши женщины взошли,
Шумят, поют, в ладоши бьют:
«Идут, идут! Ведут, ведут!
Наш Козбади ходил в поход,
Жен сорок сороков ведет.
Коров ведет нам красных — впрок,
Нам будет масло и творог».
Подъехали — иной уж толк.
Вдруг голос радости примолк,
И ну — кричать,
Ну — величать:
«Эй, Козбади! А хвастал тож!
Чего ж едва идешь-бредешь?
Видать, идешь издалека?
Твоя рассечена башка!
А сам сулил — в Сасун пойду,
Жен сорок сороков сведу,
Казны я сорок нош сберу, —
Страну армян я в прах сотру!
Ушел в Сасун, как лютый волк,
Пришел, как пес, — зубами щелк!»
На Козбади нахлынул гнев.
«Молчать! — вскричал, рассвирепев. —
Видали вы мужей, отцов,
А не сасунских удальцов!
То племя — горное оно.
Их стрелы — каждая с бревно.
Край каменист, не подступись.
Ущелья — вглубь, а горы — ввысь.
Как сабли травы по хребтам,
Бойцов три сотни пало там».
Сказав, решился наконец
Идти к Мелику во дворец.
Перед царем своим предстал, —
На троне царь захохотал:
«Ну, молодец же Козбади!
Повешу я, того гляди,
Тебе орла большого знак
За то, что уничтожен враг.
Так где же все? А ну, взгляну
На дев сасунских и казну!» —
Сказал Мелик, а Козбади
Возьми да в ноги упади.
«Будь, государь, твой вечен дом!
Насилу спасся я верхом.
Казну возьмешь ли у армян?
Родился у армян буян —
Ему ничто лета и сан.
Мне голову рассек буян:
Отцов, мол, клад, — не дам его,
Ни жен народа моего!
В Сасуне места нету вам…
Пускай ваш царь приедет сам,
Тогда сразимся мы вдвоем:
Пусть, ежель смел, берет силком!»
Рассвирепел Мысрамелик.
«Рать собирать! — раздался крик. —
Тыщу тыщ зеленых юнцов.
Тыщу тыщ — без бород, усов,
Тыщу тыщ — с пушком на губах,
Тыщу тыщ — в цветущих годах.
Тыщу тыщ — кто с углем-бородой,
Тыщу тыщ — с седой головой.
Тыщу тыщ — в трубы трубить,
Тыщу тыщ — в барабаны бить.
Пусть явятся все, при мече, в броне, —
Погляжу, каков Давид на войне,
Сасун разгромлю.
Как поток, залью».
Несметную рать ввел в землю армян,
На поле разбил под Сасуном стан
И гордо воссел царь Мысрамелик.
К Батману-реке тут каждый приник.
Припадали пить, а рать велика.
Всё идут, всё пьют, — иссякла река.
Без воды страна оказалась вся.
Князь Оган-Горлан тут диву дался.
Влез в шубу Оган, добрел до горы.
Взобрался, глядит — под горой шатры!
От шатров бела равнина сама,
Словно разом в ночь подошла зима,
Словно белый снег весь Сасун застиг!
Желчь стала водой, отнялся язык.
Побежал домой, завопил: «Арай!
Он нагрянул к нам, — арай! убегай!» —
«Кто нагрянул к нам? Кто пришел опять?»
— «Мор, огонь пришел, чтоб Давида взять!
Царь Мсыра пришел Сасун воевать.
Там в поле у нас построил он рать.
Есть и звездам счет, — счету нет войскам.
Горе нашей стране, и солнцу, и нам!
Понесем казну, поведем девиц,
Пойдем пред ним, повергнемся ниц, —
Умолить хочу
Не предать мечу». —
«Ты, дядя, постой, ни к чему тоска,
Ты поди домой, да поспи пока.
Я встану, пойду на равнину сам,
За всех нас ответ я Мелику дам».
Отправился вновь к старухе Давид.
«Нани моя, джан, — он ей говорит, —
Кочергу, пруты, весь железный хлам.
Что есть у тебя, собери по углам.
Добудь мне осла, чтобы мог я сесть, —
С Меликом хочу я сраженье весть».
— «Ох, чтобы тебя унес мой конец!
Да таков ли ты, каков был отец?
Где конь отцовский голубой?
Где меч отцовский огневой?
Отцовский пояс золотой
И крест заветный боевой,
Его наборное седло,
Капа[51] и булава его?
А просишь, дурень, чтоб дала
Тебе я прутья да осла!»
— «Зачем же, бабушка, серчать?
Я молод, мне откуда знать?
Я не слыхал о том словца.
А где лежит доспех отца?»
— «У дяди своего спроси.
Скажи: достань, давай, неси!
А не захочет дать добром,
Коли глаза, бери силком».
Пришел к Огану наш Давид.
«Мой дядя добрый, — говорит, —
Дай мне отцовского коня.
Дай меч, который из огня,
Отцовский пояс золотой
Да крест заветный боевой.
Его наборное седло,
Капу и булаву его!»
— «Как умер Мгер, с того я дня
Не выводил его коня,
Не брал я молнии-меча,
Оружья, лат с его плеча.
Не растравляй, не говори!
Всё тут, — коль хочешь, сам бери!»
Доспех отца надел Давид
И пояс с молнией-мечом,
На мощной длани крест висит, —
Вот на коня он сел верхом,
Прикрикнул — и коня пустил…
Оган-Горлан запел-завыл:
«Жаль, трижды жаль, пропал наш конь голубой.
Ах, наш конь голубой!
Жаль, трижды жаль, он пояс взял золотой,
Ах, пояс взял золотой!
Жаль, на себе он Мгера капу увез.
Ах, Мгера капу увез!»
Стал Давид серчать,
Повернулся вспять, —
Тот оторопел.
Иное запел:
«Жаль, новый наш лев, мой Давид погиб!
Ах, мой Давид погиб!»
Услыхал Давид,—
Он сойти спешит.
Огану к руке подошел сперва.
Оган, как отец и семьи глава.
Дал совет ему и перекрестил
И, благословив, на бой отпустил.
У Давида-льва был дядя один,
Гроза-великан, а звался Торос.
Про сасунский бой узнал исполин.
Он тополь взвалил на плечо, понес.
Он кричит врагам с далеких холмов:
«Иль больше у вас одной головы?
Что за люди вы? Или кто таков
Сасунец Давид, не знаете вы?
Неизвестно вам: крылат его конь!
Как явится с ним, да как пустит в пляс!
Убирайся прочь, Сасуна не тронь,—
Я пришел майдан очищать от вас!»
Враз тополем он как хватил шатры,
Их двадцать за раз сокрушил с плеча,
А Давид стоит на верху горы,
На поле глядит, как вишап[52], крича:
«Кто спит еще — дрему сгоняй!
А кто согнал — спеши, вставай!
Кто встал — доспехи надевай!
А кто надел — коней седлай!
Кто оседлал — скакать пускай!
Потом не лгать — легли, мол, спать,
Давид явился, мол, как тать».
Он прокричал и поскакал —
Огонь разящий, свет и гром,
На вражье войско он напал,
Сияя молнией-мечом.
До полдня он рубил, топтал,
И к полдню — крови был поток,
Он бурно тек, горяч и ал,
И трупы тысячами влек.
Во мсырском войске старец был.
Он много видел на веку.
«Пойду к Давиду, — дед решил, —
Он не откажет старику…»
Представ перед сасунским львом,
Разумно молвил старец тот:
«Век сила будь в мече твоем!
Твоя рука тебе оплот!
Послушать старика — не труд.
И своему поверь уму:
Чем провинился этот люд?
Его ты губишь почему?
Они все — дети матерям,
Они — светильники в дому,
Иной жену оставил там, —
Вдаль тяжело глядеть ему;
Иной — свой дом, малюток в нем,
Отца да мать и всю семью,
Иной — с завешенным лицом
Подругу юную свою.
То царь их пособрал везде,
Согнал бичом, грозил мечом!
Мы — бедняки, весь век в нужде,
Перед тобой мы грешны в чем?
Твой враг — Мелик, виновник сеч;
Коль боя жаждешь, — с ним сразись.
Зачем же ты возносишь меч
На тех, что горем упились?»
«Ты молвил хорошо, старик,—
Сказал Давид, — но знать хочу.
Укрылся где ваш царь Мелик,
Как день его я помрачу?»
— «А вон, под тем шатром большим.
Где дым валит, он крепко спит;
А дым тот — вовсе и не дым:
Из уст Мелика пар валит».
Едва замолкнули слова,
Давид к шатру верхом летит,
А у шатра — араба два,
И звонко крикнул им Давид:
«Где царь ваш? Где врага найду?
Пусть выйдет — встретимся в бою!
Коль смерть неймет — я смерть ему,
Не бьет никто — так я убью!»
Они ответили: «Привык
Семь дней без просыпу он спать, —
Уже три дня проспал Мелик,
Через четыре может встать».
— «Несчастный люд согнал гурьбой,
В крови он утопил людей! —
А сам в шатер ушел цветной,
Спать завалился на семь дней?
Он спит иль нет — мне дела нет!
Будите, чтобы шел сюда!
Спать уложу тебя, сосед, —
Так не проснешься никогда!»
Арабы встали — как им быть?
Прут накалили на огне.
Царя по пяткам стали бить,
А царь лишь охает во сне:
«Ох! Невозможно час один
Забыться от проклятых блох!» —
И только крякнул исполин.
Невозмутим был царский вздох.
Лемех достали от сохи.
Его калили на огне
И, раскаленным добела,
Царя хватили по спине.
«Ох! Не уснешь и час один
От трижды клятых комаров!» —
Вновь глухо крякнул исполин,
Зевнул опять, уснуть готов…
Но вдруг вскочил, глаза скосил:
Пред ним — Давид! Мелик — рычать.
И начал дуть изо всех сил.
Чтоб великана прочь умчать.
Глядит — тот с места ни ногой,
Трепещет — подошла гроза!
И взор свой, кровью налитой,
Вперил в Давидовы глаза.
Как увидал, — так мощи в нем
На десять убыло волов.
Присел на ложе, — а потом
Поток полился льстивых слов.
«Привет Давиду! Отдохни,
Сядь, потолкуем, — говорит, —
А там со мною бой начни,
Коль боем ты еще не сыт».
В шатре меж тем он яму рыл;
До сорока локтей обрыв,
Ковром он пасть ее покрыл,
Сначала сеткою покрыв.
Кого он побороть не мог,
Тех зазывал к себе в шатер
И льстиво — гостю невдомек —
Сажал на гибельный ковер.
Сойдя с коня, вошел Давид,
Уселся и упал в провал…
«Ха-ха-ха-ха!.. Хо-хо-хо-хо! —
Свирепый царь захохотал.
Коли сумел туда попасть,
Там и сгниешь! Довольно жил!»
И на погибельную пасть
Огромный жернов наложил.
А Оган-Горлан уснул в эту ночь,
И ночью во сне увидал старик:
Где Мсыр — в небесах там солнце горит,
А горный Сасун под тучей поник.
С постели его тут поднял испуг.
«Ты, жена, — сказал, — посвети-ка мне!
Больно юн Давид, отбился от рук, —
Ах, туча лежит на родной стране!»
— «Ой, прахом посыпь ты темя себе!
Наверно, Давид где-нибудь в гостях.
Ты лежишь-храпишь, а сны у тебя
Бог знает о чем, — оттого и страх».
Вновь уснул Оган, проснулся опять:
«Ой, жена, Давид дождался беды.
Ой, Мсыра звезда всех ярче горит,
Но печален свет у нашей звезды».
А жена кричит, стоит на своем:
«Что сталось с тобой средь ночи глухой?»
И Оган лицо осенил крестом,
Отвернулся, спит, тревожен душой.
И еще грозней ему снится сон,
Он видит во сне небес высоту.
Свет мсырской звезды — на весь небосклон,
Сасуна ж звезда зашла в темноту.
В испуге вскочил: «Сгинь дом твой, жена!
Что слушать тебя, ты умом скудна!
Там погиб-пропал наш мальчик Давид,
Вставай да давай мне мой меч и щит».
Пошел в конюшню, потрепал
Коня он белого рукой:
«Эй, белый конь, когда домчишь
Меня к Давиду, ретивой?»
«К рассвету», — говорит в ответ
И — брюхом оземь конь лихой.
«Сломи хребет! Что мне рассвет?
Поспею к гробу я с тобой!»
Он треплет красного коня,
И — брюхом оземь огневой.
«Джан, красный конь, когда домчишь
Меня к Давиду, ретивой?»
«Да в час единый, — конь сказал, —
Домчу к Давиду; я — лихой!»
— «Овес, что я тебе давал,
Да станет ядом и чумой!»
Тут к вороному подступал,
Не рухнул наземь вороной.
«Джан вороной, когда, — сказал, —
Меня домчишь к Давиду в бой?»
— «Коль будешь крепко ты сидеть,
Коснешься стремени ногой.
Другую не успеешь вдеть,—
Домчу!» — ответил вороной.
Он вороного оседлал,
И — в стремя левою ногой.
Пока же правую вдевал,
Уж был в Сасуне вороной.
Глядит: Давидов конь, один,
Уныло бродит по горам.
А мсырцы посреди равнин
Что море — нет числа шатрам.
Семь бычьих шкур он надевал, —
Боялся: от избытка сил
Не разорваться б! Тучей встал
И с кручи горной возгласил:
«Эй, эй, Давид! Где ты? Услышь!
Недаром носишь ратный крест!
Святую деву помяни,
Явись под солнцем этих мест!»
Пророкотал, донесся клич
К Давиду под тюремный кров.
«Эй, эй, — сказал, — то дядя мой,
С горы Сасуна этот зов!
И богоматерь Марута
И древний крест мой боевой,
В мой трудный час взываю к вам…» —
И прянул витязь удалой.
По жернову ударил он,
Разбил на тысячу кусков,
Взвились обломки в небосклон, —
Так и летят ряды веков.
Из ямы вышел, грозен встал —
И задрожал Мелик пред ним:
«Мой брат Давид, ко мне поди,
Садись за стол, поговорим».
— «Теперь твой хлеб не для меня.
Лукав ты, низок и труслив.
Бери доспех, седлай коня,
И вступим в бой, пока ты жив».
«Ну, вступим в бой! — сказал Мелик.—
Но ударять сначала — мне».
«Пускай — тебе!» — сказал Давид
И стал средь поля на коне.
Взял палицу Мысрамелик.
Помчался, во весь дух гоня.
Он залетел в Диарбекир —
И вновь назад погнал коня.
Три тысячи был лидров[53] вес
Огромной палицы одной.
Ударил он — в пыли исчез.
Заколебался шар земной.
«Землетрясение? Рухнул мир?» —
В смятении спрашивал народ.
«О нет, то жаркой крови пир,
То великанов бой идет!»
«Один удар — и пал Давид!» —
Войскам провозгласил Мелик.
Но из-под тучи крик гремит:
«Я жив!» — Давида грозный крик.
«Ай, ай, — разбегу мало нам!
Гляди, как налечу сейчас!» —
Вскричал Мелик. Могуч и прям.
Сел на коня второй он раз.
Теперь уж скачет он в Алепп,
Оттуда вновь погнал коня.
От вихря пыли мир ослеп,
Под бурей задрожал, стеня.
Разит. Услыша грозный гром,
Оглохли люди, нем язык.
«Осиротел сасунцев дом!» —
Спешит похвастаться Мелик.
«Я жив! — воскликнул вновь Давид, —
Скачи еще — черед не мой!» —
«Ай, ай, разбегу мало нам!..» —
Мелик воскликнул сам не свой.
Мчал в третий раз он горячо,
И в мсырский ускакал предел,
И с палицей через плечо
Вновь на Давида налетел.
Изо всех сил ударил он.
Ужасен гром был, мир поник.
Окутан прахом небосклон,
Покрылся тьмою солнца лик.
И вот три ночи и три дня
Стоял подобьем тучи прах,
Была три ночи и три дня
Давида смерть на всех устах.
Три долгих дня ушло, и вот
В стоявшем тучей прахе том
Живой Давид горой встает,
Горою в сумраке густом.
«Теперь, — он молвил, — мой черед!»
Припав к земле, дрожит Мелик, —
Смертельный пал на сердце гнет,
Душой кичливой царь поник.
Он сам в ту яму, в глубь и тьму.
Под земляной забрался кров, —
Забился он под сорок шкур,
Залег под сорок жерновов.
И с места прянул, и вскричал
Сын-лев, достойный льва-отца.
Сверкнул, взыграл, забушевал
Меч-молния в руке бойца.
Но мать Меликова вопит,
Вопит и пряди рвет седин:
«Топчи мне волосы, Давид!
Но мне даруй удар один!»
Вторично меч Давид вознес,
Сестра Меликова — к нему:
«Давид, теперь, — вопит сквозь слез, —
Рази по сердцу моему!»
И час последний наступил.
Давид сказал: «Господь, прости!
Я два удара уступил,
Но третий должен нанести».
Тут дядя выступил Торос:
«Его разрубишь пополам,
Потом, Давид, — он говорит, —
Мы тело взвесим по частям.
Две половины мертвеца
Да будут равны, — говорит, —
Иль больше моего лица
Не увидать тебе, Давид».
Воспрял Давид и поскакал,
Мчит бурно конь — сдержать нельзя.
Забушевал и засверкал
Меч-молния, и пал, разя.
Сквозь сорок буйволовых кож,
Сквозь сорок мельничных камней
Он пополам рассек царя
И вглубь прошел на семь локтей.
«Я жив! — Мелик из тьмы вопит. —
Рази еще, — да не рассечь!»
Тогда разгневался Давид,
Вновь сыплет искры дивный меч.
«А ну, встряхнись, Мысрамелик!»
Мелик встряхнулся, и тогда
Распались половины вмиг,
Одна — сюда, одна — туда.
И вражья рать простерлась в прах.
Встал ужас, лица леденя.
Давид воззвал: «Оставьте страх,
Приблизьтесь, слушайте меня.
Жизнь ваша, пахари, темна!
Голодный, голый вы народ.
Мук ваших тысяча одна
И тысяча одна — забот.
Зачем вы взяли стрелы, лук.
Пришли в чужих полях засесть?
У нас ведь тоже дом и плуг,
И старики, и дети есть.
Иль опостылел вам покой
И ваши сельские труды,
Иль надоело под горой
Вам сеять, жать, сбирать плоды?
Идите, люди, как пришли,
В свой Мсыр родимый сей же час,
Но, если из своей земли
Вы вновь подыметесь на нас, —
Хоть в яму брошен будь Давид,
Будь тяжким жерновом накрыт.
Как ныне, молнией-мечом
Давид Сасунский вас сразит.
Бог весть, при встрече боевой
Кто пораскается в тот час:
Мы — в грозный вышедшие бой,
Иль вы, напавшие на нас!»
Эй, молодежь, сбирайся в круг!
Красавицы, ко мне!
Расскажет странник вам, ашуг,
О давней старине.
Друзья! Мы в жизни гости все.
Со дня рожденья мы
Бредем по суетной стезе,
И ждет нас царство тьмы.
Пройдет любовь, умрет краса,
Всему придет черед.
Для смерти смертный родился,
Деянье — не умрет!
Пойдет молва из века в век
Про добрые дела.
Бессмертен смелый человек,
Чьим подвигам хвала.
А злым деяньям суждены
Проклятья без конца,
Равно суровы для жены.
Для сына, для отца…
Но речь моя про доброту,
Да улыбнется всяк!
Кто не признает славу ту?
Воздаст ей даже враг.
Друзья, настройтесь песне в лад!
Запев недолог мой.
Как пулю, песню шлют. Крылат
Ее полет прямой.
Собирает орды шах Надир[55],
Раздается звон мечей.
Тучами он крепость заградил.
Что чернее всех ночей.
«Слушай, князь Татул, лихой боец!
С жизнью смертною простись,
Я принес в подарок твой конец.
Так спускайся с башни вниз!»
«Шах Надир! Не хвастай до поры! —
Отвечает смелый князь. —
Много черных туч окрест горы,
А гора сверкает, не склонясь».
Витязей ведет он за собой,
Меч отточенный свистит.
Конь заржал. И прямо в смертный бой
С конницей Татул летит.
Сорок суток бились храбрецы,
Не смолкая бой кипел.
Крепостные высятся зубцы
Над кровавой грудой тел.
Вышел весь Иран и весь Туран.
Звон мечей немилосерд.
Бьет и бьет по крепости таран,
Но не дрогнул Тымкаберд.
И, в победной радости клонясь,
Возвращаясь в замок свой,
Целовался утомленный князь
С черноокою женой.
«Клянусь душой,
С такой женой
Бойцом бы стал ашуг!
И, не дрожа,
Не взяв ножа,
На шаха б встал ашуг.
О, жар любви,
Огонь в крови.
Лишь усмехнется взор —
И сумрак прочь,
И сразу ночь
Сияет ярче зорь…
Залог побед
Тех уст привет, —
Нежнее роз уста.
Услышь — и страх,
И смерть, и шах
Исчезнут без следа».
И у шаха уже не смолкает в ушах,
Как прославили эту армянку друзья.
«С ней и гуриям нашим иранским, о шах,
Ни красой, ни осанкой сравниться нельзя!
Дочерьми черноокими славен Джавахк.
В черном омуте глаз не один потонул:
Вот она — словно кряж в снеговых кружевах,
У джавахских предгорий высокий Абул.
Это князя Татула и мощь, и душа.
И от знойных, от розовых губ охмелев
И пьянея любовью, встает он, круша,
В гущу брани бросается он, будто лев.
Завладей этой женщиной, шах, и Татул,
Обессиленный, сдастся, не встанет с колен;
Тымкаберд, что так долго ярмом не согнул,
Ты согнешь до земли и возьмешь его в плен».
Мы с юности помним о песне твоей,
Не раз ты певал, Фирдуси-соловей:
«Герой, безупречный в отваге своей,
Не молись на жену,
Не вверяйся вину!
Ты светел, как солнечный ясный зенит.
Ты горд и незыблем, как горный гранит,
Кто наземь повергнет и в прах превратит?
Не молись на жену,
Не вверяйся вину!
Выходишь на битву и пляшешь, смеясь.
Не ходишь — летаешь, в просторы смотрясь.
Но с облачной выси ты свалишься в грязь!
Не молись на жену,
Не вверяйся вину!
Весь мир в рукопашной — тебе одному.
Ты воли не сдашь никакому ярму.
Ты встанешь, Рустему[56] грозя самому.
Не молись на жену,
Не вверяйся вину!»
Шах отправил ашуга в нагорный Тымук.
«Достучись, чарователь, до той госпожи!
О любви моей спой, об огне моих мук,
И про мощь и про славу мою расскажи!
Обещай госпоже мой престол золотой!
Пусть звенит у нее от желаний в ушах!
Обещай ей всё то, что жене молодой
В силах дать очарованный женщиной шах!»
И куда не пробиться свирепым бойцам,
Там желанен ашуг, там звенит его саз[57].
Все приветствуют бедного странника там.
Он пришел к Тымкаберду в предутренний час.
А над крепостью вновь содроганье и гул.
И стоит против шаха Татул, как вчера.
Бьются витязи шаха, — не дрогнет Татул.
Кровь потоками хлещет и бьет, как Кура.
Бьются насмерть, сшибаются витязи вновь.
Хлещет кровь, словно горная в пене река.
И ашуг запевает про шаха любовь,
Как богат его шах, как страна широка.
Слышит песнь молодая Татула жена.
И томит ее тайна, гнетет ее стыд.
И соблазном предательским поражена,
И мечтает о царстве, и ночи не спит.
«Внемли, красавица, внемли!
Ты несравненна и сладка.
Шах — повелитель всей земли,
Могучи шаховы войска.
Но, как и мы, душой он слаб
И любит женщин молодых.
Как диадема подошла б
К тебе, владычица владык!»
Слышит песню ашуга, не спит госпожа
Столько дней и ночей, столько дней и ночей!
И задумчиво ждет, и бледнеет, дрожа,
И дремота бежит от прекрасных очей.
Битва кончена. Князь возвращается вновь.
Возвращается с войском могучий Татул,
И с кривого клинка отирает он кровь.
И в Тымуке движенье и праздничный гул.
Там устроила пир госпожа. И пока
Темнота на земле, там пируют всю ночь.
Льются вина, как горная в пене река.
Весь Джавахк на пиру, и подняться невмочь.
Госпожа угощает гостей дорогих,
Наблюдает за пиршеством зорко она,
Чтоб веселье росло, чтобы говор не стих.
Чтобы пили глубокие чаши до дна:
«Сдвигайте, гости, чаши в круг
И пейте до конца!
Да будет славен мой супруг
По милости творца!
Эй, пусть господь его хранит!
Пусть будет меч остер!
Пусть нас навеки осенит
Могущества шатер!»
Гремит Тымук средь мощных гор.
Отгул далече раздался.
Не молкнет песня, дружен хор,
Грозны мужские голоса.
«То сквозь тучу не с гор опустился орел
На прямых, на широких, на плавных крылах.
Славный князь Тымкаберда на землю сошел,
На врагов нагоняя смятенье и страх.
То не туч грохотанье в расщелинах гор,
Не блеснула свирепая молния там, —
Это схватка Татула в расщелинах гор,
Это сабля Татула, сверкнувшая там.
Не сравнится нагорный орел с храбрецом, —
Шах пред ним растеряется, дрогнув лицом».
Всё беспутнее пир, всё пьянее поток.
Брызжут вина Кахетии, чаши звончей.
Гости пьют за растущий на скалах цветок —
За свою госпожу, за утеху очей.
Пьют здоровье и честь храбрецов дорогих,
Что для ближнего жизни в бою не щадят…
Пьют за славу живущих и в память других,
Тех, что с неба на жаркую битву глядят.
Госпожа угощает гостей дорогих,
Наблюдает за пиршеством зорко она,
Чтоб веселье росло, чтобы говор не стих,
Чтобы выпили полные чаши до дна.
«Свидетель бог, твое вино
Всё выпито до дна.
Мы до краев полны давно.
Мы пьяны допьяна!»
И стих чертог. И черен стал
Зубцов немой венец.
Татул с дружиною устал.
Храпят. Храпят. Конец.
Под зловещими сводами еле видны.
Спят вповалку, повержены ниц.
И витают, витают их тяжкие сны,
Вьются тяжкие сны чередой верениц.
Снится, снится Татулу — мутит его мрак,—
Снится, будто вползает на башенный мост
Змей кольчатый, дракон. Обвивается враг
Вкруг стены крепостной и кусает свой хвост.
Подымается медленно чудище.
Вот Запрокинулось черной своей головой.
Голова уже с башнями вровень плывет
И глядится в Татулов чертог огневой.
И как будто Татул не один в эту ночь.
И как будто с женою любимою он,
И как будто он молвит: «Привстань, чтоб помочь,
Я дракона убью, я прерву этот сон!»
Так Татул говорит. Но, вглядевшись, дрожит.
Ибо чувствует он сквозь смятенье и муть.
Что не с милой женой, как бывало, лежит,
Что вдавилась драконья глава в его грудь.
Стряхните сон! Всмотритесь в ночь.
Хоть и темным-темна…
Чья это тень метнулась прочь,
Не знающая сна?
Иль то отчаявшийся враг,
Победой не кичась,
Предательски глядит во мрак,
В ночной, могильный час?
Сомкнитесь, воины, в цепи!
Здесь бродит человек!
Эй, стража львиная, не спи!
Ты всё проспишь навек!
Вас опоила госпожа.
Чтоб дверь открыть врагам!
И дверь откроется визжа,
За дверью свист и гам.
Встань! Там измена! Напролом!
В бой! На коней! Вперед!
И лязгает железный лом
В тугой затвор ворот.
Ясный день открывает большие глаза,
И опять он глядится на мир, на Джавахк.
А над крепостью отбушевала гроза, —
Всё в развалинах, в дымных густых кружевах.
Упоенные славой побед и вином,
Крепко спят и войска. И отважный Татул
Беспробудным, навек обнимающим сном.
Не узнав об измене, навеки уснул.
Перед шахом, пред сумрачным взором его.
Пир вчерашний, и чаши, и снедь на столах…
Сиротеющий трон. Всё черно и мертво.
Кончен пир. И о бренности думает шах.
Всё пройдет. Всё изменит. Всё тщетно, как дым.
Так не верь ничему, не вверяйся душой
Ни счастливым часам, ни удачам своим,
Даже чаше, что подана милой женой!
И горчайшее слово он молвит: «Скажи,
Госпожа Тымкаберда! Бледна ты, как мел,
Черноокая женщина, полная лжи!
Разве не был твой муж и прекрасен, и смел?»
— «Он прекраснее был, и смелей, и честней
Всех на свете, мой мертвый владыка и муж!
Он предательством женским не брал крепостей!
Никогда он обманщиком не был к тому ж!»
Так ответила. И, разъяренно рыча,
Содрогаясь всем телом, как бешеный зверь,
Шах поднялся и крикнул: «Позвать палача!»
Только крикнул — тотчас открывается дверь.
Весь в красном с головы до пят,
В чертог палач вошел.
Из этих сумрачных палат
Он женщину увел.
Ее привел он на скалу,
Что и сейчас видна,
И сбросил женщину во мглу,
Где не достанешь дна.
Дрались волчица и лиса,
В ущелье труп грызя.
Стервятник хищный сорвался,
Ей выклевал глаза.
И та, чьи очи так нежны,
Чьи так влажны уста,
Цветок неслыханный весны —
Исчезла без следа.
И мощный шах прошел, как дым,
Со славой ратных дел.
Татул, что был непобедим,
Покинул наш предел.
И лишь одно дошло до нас
Предание о них.
Не смолкнет памятный рассказ
И для времен иных!
Эй, молодежь, сбирайся в круг!
Красавицы, ко мне!
Расскажет странник вам, ашуг,
О давней старине.
Друзья! Мы в жизни гости все.
Со дня рожденья мы
Бредем по суетной стезе,
И ждет нас царство тьмы.
Но нас дела переживут —
Злой, доброй ли молвой.
Блажен, кто безупречно тут
Весь путь проходит свой!
Шел долго доблестный Арэг[58] и видит: вкруг него страна,
Где черны небо и земля и ночи тень черным-черна.
Вот замок черный перед ним вознес громады черных стен.
Оттуда слышен песни звук, — тоской тот звук запечатлен.
Там дева наверху стоит, и слезы льет, и вниз глядит,
И песни горестный напев из уст красавицы звучит.
Увы! Зачем пришел, храбрец,
Ты в эту мрачную страну?
Кто путь направил твой сюда,
Того добром не помяну.
Беги, оставь наш черный край,
Или растерзан будешь ты:
Сейчас появится, узнай,
Дэв-людоед[59] из темноты.
Кто ты, красавица, скажи?
Зачем тебя я вижу тут?
И почему глаза твои
Так безутешно слезы льют?
Ты так прекрасна, так нежна;
За что, ответь — я не пойму, —
Печальная, заточена
Ты в эту мрачную тюрьму?
Ах, я красива, — за собой
Лишь эту знаю я вину;
Из-за нее явился дав
В мою чудесную страну.
Нашел меня, меня схватил,
Унес из родины моей
И в замок черный заточил.
Где я не знаю светлых дней.
Здесь, жалкой пленницей его,
Томясь, и плача, и грустя,
Живу, не вижу никого,
И безотрадна жизнь моя.
Храбрец, ждать дэва не дерзай.
Он близок, грозный людоед.
Беги, оставь наш черный край —
Или тебе спасенья нет.
Не испугаюсь я, сестра, —
Не страшен храбрым смерти зев.
С тобою здесь останусь я,
Какой ни угрожай мне дэв.
Уж не расстанусь я с тобой,
Или в бою погибну, знай,
Иль бросишь и сама со мной
Ты этот черный, мрачный край.
Одно поведай мне скорей:
Откуда должен дэв прийти,
И, чтоб сразить его верней,
Куда мой лук мне навести?
Вот из-под черной той горы
Сверкнет его свирепый взор.
Бьет красный пламень изо рта,
Колеблет голос гребни гор.
Семь алчных у него голов.
Его в четвертую одной
Стрелой единственной рази,
Хотя б просил он о второй.
Гляди! Вот он идет во мгле.
Всё сокрушая, всё губя.
Уйди, а я в моей тюрьме
Молиться буду за тебя…
И за кромешной черной тьмой сокрылись даль и гор края…
Раздался дэва грозный рев — качнулись небо и земля.
Пришел он, пламенем дыша, подобен туче грозовой.
Пришел, как море в скалы бьет рассвирепевшею волной.
Грозя, на светлого врага он бросил разъяренный взгляд,
И голос загремел во тьме, как грома тяжкого раскат.
Кто ты, земное существо?
Как ты попал, смельчак, сюда?
Иль имя грозное мое
Не слыхивал ты никогда?
Не видел сел и городов,
Где я прошел, громя, губя?
Пожрал я тысячи бойцов
Храбрей, огромнее тебя.
А ты — ты кто такой, малыш,
Что принял столь отважный вид?
Как звать тебя? Хочу я знать,
Кого пожрать мне предстоит.
А ну — с чем выйдешь на меня?
Вот у меня есть семь голов.—
Так в клубах дыма и огня
Гремят раскаты грозных слов.
На бой, чудовище, иди.
Перед тобой стою я смел.
Есть сердце гордое в груди,
В руках семь смертоносных стрел, —
Сказал Арэг и поднял лук, и, ярым голосом взревев,
Сраженный меткою стрелой, кляня Арэга, рухнул дэв.
«Ударь еще!» — рыча, молил
В предсмертных муках исполин.
«Один у матери я был,
Один зарок, удар один!» —
Ответил доблестный Арэг, и умер черный дэв, и вот
На черную его страну потоки света солнце льет.
В день праздника, в весенний день, сиявший с голубых высот,
Мечеть далеко обступив толпой бесчисленной, народ
Моей молитвы ждал. Взошел я радостно на минарет.
Внизу — широкая земля, вверху — небес бездонный свет…
…Вся — жизнь, вся — лучезарный свет, вся — радость, нежность, красота.
Глядел, глядел я и пьянел, глаза сияли всё темней.
Невольно, смутно, как во сне, устами я склонялся к ней, —
И вдруг горячий поцелуй зажегся на моих устах,
И женский голос в тот же миг укором прозвучал в ушах:
«Увы, несчастный, сколько благ ты с поцелуем потерял!»
«Увы, несчастный!» — вкруг меня весь лес чудесный повторял.
Один стоял я, изумлен, томясь раскаяньем, но вдруг
Вновь услыхал невдалеке я голоса волшебный звук.
Две лилии,
Сестры мои,
В благоуханной тишине,
С дыханьем струй
Свой поцелуй
Издалека прислали мне.
И третью деву вижу я, — пленительна она была,
Подобно лилии лесной, что между травами взросла.
Молчанье прежнее хранить на этот раз не стало сил, —
И вот собрался с духом я и с девою заговорил:
«О, сжалься, госпожа, скажи, в какие дивные края
Перенесен я, и кто вы, что так терзаете меня?
Я — человек: не устоять мне против вашей красоты.
О, сжалься, сжалься — не томи меня соблазном новым ты». —
«Ты в заповедной той стране, где смертных не было дотоль,
Где не известна никому земная страсть, земная боль!
Лишь мимолетная мечта вас переносит в ту страну.
Приди — честна твоя душа: в твоих объятьях отдохну.
Но не целуй меня, смотри, — иль, сколько горьких слез ни лей,
Уж будет поздно: никогда утраты не вернешь своей».
Так хороша она была, так лик ее обворожал,
Что и на этот, третий раз я обещанья не сдержал.
С упреком молвила она: «О недостойный смертный, прочь!»
И вмиг сокрылась от меня таинственного рая дочь.
А я, растерян, одинок, стою и думаю опять:
За вожделенный миг один как мог так много я отдать?
Всё думаю, и всё иду, ищу кругом, ищу везде —
Куда, чудесные, ушли, куда исчезли девы те?
Но тщетны поиски мои: нигде не видно ни одной.
Охвачена моя душа глубокой скорбью и тоской.
И стало всё вокруг меня пустынно, сумрачно, мертво.
Вздыхаю я, ищу, зову — увы! не вижу никого.
Вдруг грозный голос надо мной взгремел: «Убрать его тотчас!»
И потемнело всё кругом, и дивный край исчез из глаз:
И в том же грязном городке на минарете я стою,
Неисчислимая толпа молитву слушает мою.
И, полон пламенной тоски, всё в тот же день уж сколько лет.
Как нынче, радостен, счастлив, взбираюсь я на минарет.
О светлых пери я пою, надеждой трепетной дыша,
Всё им одним посвящено — и песнь, и грезы, и душа,
Но тщетно жду за годом год, чтоб птицы сказочной крыло
Вновь подхватило бы меня и к светлым пери унесло.
Первый русский перевод из Туманяна появился в 1893 году на страницах журнала «Семья» (№ 55, стр. 2). Здесь была напечатана легенда «Ахтамар» в переводе К. Д. Бальмонта. Через год Ю. А. Веселовским и Минасом Берберяном было предпринято в Москве издание второго тома сборника «Армянские беллетристы» (первый том был издан в 1893 году), в котором были представлены в русских переводах также «молодые поэты», среди них и Туманян (легенда «Ахтамар», стихотворения «Когда в последний миг…» и «С горных высей стремится ручей..»). Второй том сборника «Армянские беллетристы» был сожжен органами царской цензуры.
В начале 900-х годов переводы из Туманяна время от времени появлялись на страницах русской периодической печати. Затем Туманян печатался в специальных сборниках: «Современные армянские поэты» (М., 1903), «Современная армянская литература» (М.,1906), «Армянская муза» (М., 1907), «Кавказский альманах» (Пг., 1914), «Сборник армянской литературы» под редакцией М. Горького (Пг., 1916). В годы первой империалистической войны переводы из Туманяна печатались также в «Армянском вестнике» (М., 1916–1917).
Наиболее серьезная попытка ознакомить русское общество с поэзией Туманяна до революции была сделана в сборнике «Поэзия Армении» под редакцией В. Я. Брюсова (М., 1916).
Широкая пропаганда богатого художественного наследия армянского поэта развернулась лишь в советские годы. В течение двух десятилетий (1937–1957) были изданы восемь сборников избранных произведений Туманяна в русских переводах.
При составлении настоящего сборника учтен весь существующий фонд переводов из Туманяна. Многие из них неудовлетворительны, порою содержат серьезные смысловые искажения. Для данного издания отбирались лучшие из переводов. Однако в отдельных случаях, когда имеется лишь один перевод, составитель был вынужден отступить от этого принципа.
В сборнике три основных раздела: «Стихотворения», «Легенды и сказки», «Поэмы».
Расположение произведений внутри разделов хронологическое. Стихотворение «Пролог», которым О. Туманян открывал свои сборники, вынесено вперед.
Даты первой публикации, в отличие от точных дат, заключены в угловые скобки.
Избранное. Стихи и проза. Тбилиси, 1937. Избранные произведения. М., 1937.
Избранное. Под редакцией С. Шервинского. Ереван, 1941. (В конце книги имеется указатель «Ованес Туманян в русских переводах».) Избранное. Под редакцией С. Шервинского. М. — Л.,1945.
Избранные произведения. Составление и редакция С. Хитаровой. М., 1946.
Избранные сочинения. Под редакцией Мариэтты Шагинян. Ереван — Москва, 1950.
Избранные произведения. М., 1952.
Избранные сочинения. Ереван, 1956.