СИМОН ЧИКОВАНИ СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ

Симон Чиковани. Вступительная статья Г. Л. Асатиани и Г. Г. Маргвелашвили

«С юношеских лет меня влекло к дорогам — близким и дальним, — писал Симон Чиковани уже на склоне своих лет. — Я пешком обошел почти все уголки Грузии. Много путешествовал по братским республикам. Тема дороги органически вошла в мою поэзию. Мои стихи о России, Украине, Армении — лирическое выражение этой близкой моему сердцу темы. Дорога для меня, однако, понятие более широкое, чем это непосредственно подразумевается самим словом. Об этом у меня сказано стихами:

А строчку дома не занежишь

И только выведешь рукой,

Ей слаще всех земных убежищ

Путь от души к душе другой».[1]

Образ дороги стал сквозным лирическим образом в творчестве многих выдающихся советских поэтов поколения Симона Чиковани, символизируя и неуклонное продвижение вперед, и поиски новых путей к человеческим сердцам.

Главное заключается в том, что поэт всегда сознавал преемственную связь с вековечной традицией грузинской поэзии, образно выраженной в «беге» сказочного коня Бараташвили, с традицией покорения новых рубежей, широкого, полноценного поэтического самоутверждения во всечеловеческих масштабах, с традицией всегдашней устремленности к грядущему:

…Где конь мой Мерзни ныряет в метели

в безжалостной жадности к будущим дням.

(«Дорога»)

В основе такого сознания лежит и глубокая вера в несметность сил и красок выражаемого поэтом мира, той национальной действительности, которая, по его словам, вмещает в себе «отчизны бесконечность», — и страстное желание выйти с этим драгоценным грузом на магистральные исторические пути, сделать эти богатства всеобщим достоянием.

Это тяга к не ограниченному «местными интересами», но созвучному эпохальным достижениям человечества самораскрытию в искусстве. Источник ее в своеобразном понимании собственной почвы, в ощущении своей родной «опорной точки» в современном литературном пространстве:

Кто сказал, что будто бы мала

моя отчизна, Картли дорогая,

что словно малый диск она легла?

Кто выдумал: мала земля родная?

…Измерь-ка крылья ураганов гор,

ущельями зажатых и ревущих,

измерь-ка рек клокочущий костер,

льды купола, вонзившиеся в тучи.

Рукою, что в бою закалена,

коснись ворот Дербентских, взятых в сече,

тогда откроется она —

моей отчизны бесконечность!

(«Кто сказал…»)

Тема дороги в контексте поэтической эволюции С. Чиковани оправдана и биографически, потому что он один из тех грузинских поэтов нашего столетия, которые с первых шагов на пути творчества до последних дней жизни шли в ногу с современностью в ее главных направлениях, в ее устремленности вперед.

Всю свою жизнь в поэзии Симон Чиковани прожил как путник, без устали преодолевающий собственный, никем до него не проторенный путь в страну Незнаемого.


Маленькое село Наэсаково, в котором 8 января 1903 года родился Симон Иванович Чиковани, находится в Мегрелии, в одном из колоритнейших уголков Западной Грузии. Его жители даже на фоне соседних имеретинцев и гурийцев выделяются особой экспансивностью и ярко выраженным холерическим темпераментом. Мегрелы между собой говорят на одном из своеобразнейших (наряду со сванским) диалектов грузинского языка; это наречие до сих пор не утратило своей жизнеспособности в быту, особенно деревенских жителей. Однако необходимость преодоления довольно трудного диалектного барьера рождала и рождает не склонность к обособлению, а особо развитую любовь и даже благоговение ко всему общегрузинскому, и в первую очередь к тому, что создано и создается на грузинском литературном языке.

Отец Симона Чиковани — простой сельский труженик, ставший инвалидом с молодых лет (что не помешало ему владеть несколькими ремеслами), — превосходно знал грузинскую классику и особенно любил состязаться в чтении на память целых кусков из поэмы Руставели со своей матерью — бабушкой будущего поэта, которая занималась воспитанием мальчика (мать Симона умерла на третий или четвертый день после его рождения).

Атмосфера любовного отношения к книге и особой увлеченности поэзией окрашивала все детство Симона Чиковани. Род его славился семейными стихотворцами, которые прилежно культивировали переходивший из поколения в поколение обычай обращения друг к другу рифмованными посланиями.

Культ знаний, уважение к печатному слову прививались ребенку с самого раннего возраста, а крайняя бедность еще больше вызывала стремление к свету, к большой, настоящей жизни. Именно о таком будущем своего единственного сына мечтал Иванэ Чиковани. Поэтому, когда настала пора, он продал свое последнее имущество — деревянный домик-оду и всей семьей перешел в кухонное «помещение» для того, чтобы на вырученные деньги снарядить наследника в кутаисское реальное училище. Отец хотел увидеть сына горным инженером. «Однако, — вспоминает С. Чиковани, — я попал сразу же в среду учеников грузинской гимназии. Кутаиси в те годы был настоящим центром культурной жизни Грузии. Среди молодежи именно гимназисты были застрельщиками литературных читок и споров. Меня еще сильнее потянуло к стихам… Я начал и сам кое-что пописывать и принимал участие в создании рукописных журналов, выпускаемых учениками.

В 1922 году я окончил реальное училище и переехал в Тбилиси, поступил в университет и начал работать в политотделе грузинских частей Красной Армии».[2]

Печататься Симон Чиковани начал с 1924 года. Но именно в год окончания им кутаисского реального училища в литературной жизни Грузии произошло событие, сыгравшее значительную роль в становлении молодого поэта: в Тбилиси и Кутаиси параллельно образовались группы грузинских футуристов, объединившихся вскоре под знаменем «Мемарцхенеоба» («Левизны»).

Первое публичное выступление грузинских футуристов состоялось 23 марта 1923 года в здании Тбилисской консерватории, а в апреле 1924 года вышел в свет их первый журнал «Н2SO4».

Сегодня наше общее отношение ко всем постсимволистским литературным школам и направлениям несколько иронично; ретроспективному взору современника все это представляется как «детская болезнь» или, в лучшем случае, как наивные заблуждения молодой советской литературы.

Каждое из этих направлений довольно основательно изучено и охарактеризовано с точки зрения социологии искусства, рассмотрены соответствующие классовые интересы, умонастроения, предубеждения и т. д.

Все как будто просто и ясно. И все-таки каждый индивидуальный случай (особенно, когда речь идет о причастности к одному из этих направлений того или иного крупного советского писателя) имеет свои внутренние сложности, свои довольно серьезные аспекты, свое психологическое наполнение.

Грузинский футуризм, как и возникшая на его почве «Левизна», — явление хотя и недолговечное, в известной степени эпигонское, внутренне эклектичное, но тем не менее отмеченное некоторым национальным своеобразием, обладающее и своими внутренними закономерностями, — явление, без учета которого невозможно понять как специфику литературной жизни начала 20-х годов, так и важнейшие особенности творческой эволюции ярчайшего представителя этого направления в Грузии — Симона Чиковани.

В начале 1924 года, еще до выхода «Н2SO4», во вполне респектабельном грузинском журнале «Мнатоби» («Светоч») была напечатана статья лидера грузинских футуристов.

«Форма, которая была на службе минувшей эпохи, неприемлема для современности… у искусства, как и у социального движения, есть два полюса. Первый заключается в революции, второй — в созидании. Первый подразумевает движение с целью истребления устаревших форм и фабул. Второй — построение новых систем и форм», — так писал С. Чиковани в своем «„Срочном разъяснении“ к журналу „Н2SO4“».

Там же говорилось о первейшей задаче только что родившейся школы и ее приверженцев. Это — «террор против оставшегося в коммунистическом государстве литературного мусора» с целью «очищения атмосферы».

Комментировалось и название первого печатного органа грузинских футуристов — формула серной кислоты. «Название фирмы „Н2SO4“ нам подойдет в первом сезоне нашей борьбы, и, возможно, его роль будет исчерпана на этом».[3]

Однако главный пафос этого манифеста не в «террористических» актах в области искусства, которые считались лишь необходимым средством на начальной стадии самоутверждения, но в грядущем созидании революционной культуры.

«Революционность» в словаре грузинских футуристов имела два смысла: во-первых, искусство должно служить делу Революции, во-вторых, оно призвано стать революцией в эстетическом (то есть на деле в чисто формальном) смысле.

В этом молодые грузинские революционеры от искусства смыкались с русскими лефовцами, точнее, этот лозунг был ими целиком заимствован у старших братьев. Заимствования вообще были в их духе.

От итальянского футуризма они охотно взяли культ техники, всеобъемлющего и, в сущности, самоцельного технического прогресса, от французских дадаистов (Б. Гордезиани объявил дадаизм «военной тактикой футуризма») инфантильный алогизм словосочетаний, от кубизма — «новое ощущение вещи», от русских конструктивистов — идею «дематериализации» искусства.

Все это, вместе взятое, перемешанное, порой же нарочито перепутанное, предопределило эклектизм поэтики грузинского футуризма.

До создания собственной оригинальной «системы» им дойти не удалось: их группа просуществовала слишком недолго. Читатель, за исключением незначительной части артистической молодежи, их так и не принял. При публичных столкновениях грузинских футуристов с их главными соперниками — группой «Голубые роги» симпатии аудитории, как правило, оказывались на стороне последних.

Однако они все-таки внесли некоторое оживление в культурную жизнь столицы Грузии.

Журнал «Н2SO4» — первенец грузинских футуристов — всячески старался оправдать свое название. Он готов был все вокруг себя «обжечь» — все подлежащее испытанию огнем, все устоявшееся, все, что в той или иной степени было освящено традицией и превратилось в норму.

Трудно сказать, знали или нет юные основатели журнала сказанное Энгром о Делакруа: «От его картин несет серой». Скорее нет, иначе они с удовольствием начертали бы эти слова на своем знамени. Правда, «сатанинского» в их сумасбродных помыслах было очень мало. Но на тбилисские улицы они выскакивали как настоящие бесенята, ошеломляя «приличную» публику своим видом и поведением.

У Ниогола (Николая) Чачава галстук был завязан на ноге, другой Николай (будущий кинорежиссер) — Шенгелая обычно читал стихи, раскачиваясь на ветке самого высокого дерева на Головинской улице (ныне пр. Руставели). Говорят, что именно в такой позе увидел его проходивший мимо Котэ Марджанишвили, который велел озорнику сойти с дерева и следовать за ним на киносъемку, и что именно с этого момента началась новая карьера одного из талантливейших грузинских лефовцев.

Остальные старались ни в чем не уступать двум Николаям, а главным теоретиком и трибуном у них был Бесо Жгенти, поражавший своих оппонентов кощунственными взглядами на все имеющее отношение к культуре, убийственной логикой, головокружительными полемическими ходами, а также феноменальной памятью (Б. Жгенти знал наизусть стихи всех современных поэтов — и врагов и соратников).

Симон Чиковани был среди них признанным метром и самым плодовитым практиком.

Позднее свое футуристическое прошлое он вспоминал с неизменной иронической улыбкой, как это делают обычно, припоминая юношеские проказы.

Но увлечение футуризмом не прошло для него бесследно.

Во-первых, ратуя за новое революционное искусство, он именно тогда довольно основательно изучил внутренние особенности тех процессов, которые происходили с начала XX века в изобразительных искусствах (главным образом в живописи) Запада и России. И это знание, полученное в самые молодые годы, сыграло важную роль в его художественных исканиях в самые разные периоды его творческой биографии.

Во-вторых, Симон Чиковани среди своих соратников с самого начала выделялся особым стремлением — открыть возможности развития нового искусства на грузинской почве, точнее, использовать в своих новаторских поисках не столько чисто литературные, как правило не грузинские источники, сколько национальную стихию народного творчества.

С этой точки зрения его смелые эксперименты в области «зауми» представляют особый интерес как уникальные в грузинской поэзии образцы использования фольклорных форм поэтической звукописи, во многом напоминающие аналогичные опыты Велемира Хлебникова. Два стихотворения, сделанные в этом ключе — «Цира» и «Хобо», в свое время стали довольно широко известными в художественных кругах Грузии также и благодаря талантливому исполнению (тоже в новой манере) начинающей тогда актрисы Верико Анджапаридзе. Следует сказать, что обе эти вещи до сих пор сохраняют удивительное очарование. Переводить их на другой язык, конечно, нет никакой возможности по той самой причине, которая делает невозможным перевод таких специфических творений русского футуризма, как «Бобэоби» или «Смехачи» Хлебникова.

Тяготение к реалистическому художественному мышлению в поэзии Симона Чиковани появляется очень рано, еще в то время, когда он сам считает себя правоверным приверженцем футуризма, и все время нарастает, приобретая характер своеобразного возвращения (новым путем) к классическим формам и идеалам поэтического искусства.

Весьма примечательно, что сам поэт, осмысливая позднее причины своего недолгого увлечения футуризмом, особенно подчеркивает это обстоятельство: «Я был воспитан на классической грузинской и русской поэзии. Из грузинских поэтов особенно увлекали меня Бараташвили и Важа Пшавела, а из русских — Тютчев. Поэтому переход на позиции „Лефа“ означал для меня большую ломку привычных взглядов и вкусов.

Как и следовало ожидать, после нескольких лет своеобразной работы над словом я и большинство моих друзей отошли от „Левизны“. Это произошло еще и потому, что современная советская жизнь стала для меня главной темой творчества.

…Полученные тогда впечатления продиктовали мне такие стихи, как „Комсомол в Ушгуле“, „Вечер застает в Хахмати“, „Хевсурская корова“, „Сванская колыбельная“, „Письмо с гор“ и другие».[4]

Перечисленные стихи писались на рубеже 20–30-х годов. Это время, когда молодой еще Чиковани, сохранивший прежний поэтический пыл и острополемическое отношение к литературной «инерции», ищет опору для своих смелых поисков уже не только внутри литературы, но и в самой жизни, в ее живом, реальном движении и проявлениях.

Именно здесь, на этой новой (не в абстрактно-формальном, а уже в конкретно-сущностном значении этого слова) почве происходит его второе поэтическое рождение.

С. Чиковани этих лет не перестает появляться и на внутрилитературной арене — дебатах, бурных вечерах, своеобразных состязаниях поэтов разных школ, направлений; но гораздо чаще он там, где возникает, встает и пробивает себе дорогу новая действительность, новые общественные, материальные, исторические формы бытия народа.

Он откликается и на рождение комсомола в самом патриархальном уголке Грузии — Ушгуле, и на необыкновенный вечер в Хахмати, где «темны еще эти выси, за душу держит гор закон», но где в сознании молодых хевсуров уже зажглась искра, способная взорвать вековую «косность сельскую». В его стихах появляются колоритные мегрельские зарисовки, в которых все дышит предчувствием коренных перемен…

Одним из наиболее характерных поэтических произведений, написанных Чиковани в ту пору, была поэма «Судьба — Республика» (1928). Это — поэтическая хроника, запечатлевшая решающий час в жизни новой Грузии: бегство меньшевиков и установление советской власти (1921 год). Не исключено, что название ее навеяно поэмой Бараташвили «Судьба Грузии», в которой тоже был отображен переломный момент, определивший исторический путь грузинского народа на целую эпоху.

«Судьба — Республика» написана в манере, характерной для грузинской поэзии тех лет. Много общего она имеет, в частности, с поэмами «Джон Рид» (1924) Галактиона Табидзе и «Рион — порт» (1928) Тициана Табидзе. Все это — поэмы нового типа, поэмы-хроники.

Как видим, путь Симона Чиковани в поэзии был довольно сложным. Сам он назвал ранний этап своего творчества «детской болезнью».[5] Что греха таить — не обошлось тогда без «голого экспериментаторства» и «любования самоцельным звуковым образом», не всегда удавалось поэту «сочетать с картиной звук», не всегда его образ был «порожден щедрым солнцем», эксцентричность метафор и сравнений затрудняла порою восприятие его стихов, но во многих из них (за исключением нескольких самых ранних опытов самоцельной оркестровки стиха) несомненно заключалась живая и острая мысль, подлинное чувство, хотя, может быть, и выраженное часто с нарочитой полемической несуразностью.

Многие и многие стихи Симона Чиковани, созданные в 20-х годах, были по-настоящему реалистичны, а отдельные формалистические выверты были сравнительно легко устранимы. И действительно, несколько позже небольшая, часто еле заметная ретушь помогла автору прояснить прекрасный лик многих своих ранних произведений («Судьба соловья». «Письма», «Под дождем», «Первое посвящение», «Первая разлука», «Когда в Тбилиси…», «Не спится ночью и не пишется», «Второе посвящение», «Вспоминаю в городе село родное», «Песнь путника», «Дева-башня» и многие другие). Более того, когда грузинской поэзией в целом (и ее читателем!) были вполне освоены многие из новаторских опытов 20-х годов, когда были преодолены и пуристские крайности в толковании «норм» реализма, в ряде случаев даже эта позднейшая стилистическая ретушь оказалась излишней и оказались устаревшими не первые варианты стихов, а их новые редакции.

При жизни Чиковани в русские сборники обычно включалось только одно его стихотворение этой поры — «Дорога», но и оно дает нам достаточное представление о поэтической работе Симона Чиковани 20-х годов:

По рельсам, по степи, по знойной долине,

не оскудевая, как свист соловья,

летит она, в свивах бесчисленных линий,

прямая, ночная дорога моя.

Республика правды, труда и свободы!

За свистом, за степью, за цепью колес

вот желтое небо в кустах непогоды

орлами за мной из-за гор понеслось.

…Ты, родина всех человеческих стран,

ты, родина радости, здравствуй, Россия!

Какими дорогами ни колеси я,

найду по морям, по полям, по кострам,

по горным тропам, за Азовом и Понтом

глаза золотые от хлеба твои,

и кожу, покрытую бисером потным,

и чащу, где льются в ночи соловьи.

Где рельсы и свищут, и льются, и стелют

огни по уже пролетевшим огням,

где конь мой Мерани ныряет в метели

в безжалостной жадности к будущим дням.

В этом стихотворении знаменательна, помимо всего прочего, и перекличка с грузинской классической поэзией, в частности с бараташвилиевским «Мерани», что, казалось бы, совершенно недопустимо для правоверного футуриста. Однако следует отметить, что характерные мотивы классической поэзии здесь не просто использованы, а своеобразно преломлены, видоизменены в соответствии с новой эпохой. Здесь и продолжение традиции, и полемика с традиционностью.

Стихотворение «Дорога» написано в 1927 году, то есть в пору, когда, по признанию самого поэта, он «почувствовал опасность отрыва от жизни, увлечения архитектоникой стиха» и «перешел на художественное отображение революционной борьбы в Грузии…».[6]

Эта новая творческая позиция отчетливо сказалась в «Дороге» и в хронологически примыкающих к ней произведениях. Но ориентация на классику давала себя знать и в более ранних опытах Симона Чиковани, хотя там ориентация эта была довольно односторонней. В своих ранних опытах оркестровки стиха поэт опирался не столько на футуристическую традицию Хлебникова, Каменского и Крученых, сколько на некоторые структурные элементы грузинского (и в частности, мегрельского) фольклора, на некоторые характерные особенности поэтики грузинского поэта XVIII века Виссариона Габашвили (Бесики). Сам поэт не без основания сближал свои стихотворения того периода «Хабо» и «Карбория» со стихотворениями Бесики «Тано татано» («О, статный стан») и «Шавни шашвни» («Черные дрозды»). В попытках Симона Чиковани тех лет восстановить в грузинской поэзии связь с поэтами XIX века сказалась полемическая антисимволистская направленность, поскольку, с его точки зрения, в поэзии грузинских символистов на определенном этапе «никак не выявлялись характерные особенности Грузии, даже ее природы. Я пытался восстановить в своих стихах стихотворную культуру Нико Бараташвили и Ильи Чавчавадзе. Эти мои опыты, однако, не характеризовались созданием стилизованных стихотворений, хотя путь моих поэтических исканий и был чисто формального порядка».[7]

Как мы уже знаем, с середины 20-х годов Симон Чиковани решительно отказался от такой чисто формальной экспериментаторской установки и начал искать новые, реалистические пути в поэзию. «После поэмы „Судьба — Республика“, — писал он позднее, — я решил еще шире отобразить современную тематику и с этой целью предпринял ряд поездок по горам и долинам Грузии. С двадцать седьмого года по тридцать третий год я месяцами оставался в колхозах, на предприятиях и в малодоступных уголках Сванетии, Хевсуретии, Пшавии и Аджаристана, и я полагаю, что за это время моя поэзия претерпела коренные изменения…»[8]

И действительно, если в 20-е годы даже лучшие образцы лирики Симона Чиковани носили в какой-то степени отпечаток абстрактности и умозрительности, то последующие поиски поэта привели его как раз к большей конкретизации образов, к подчеркнутому эпизму описания и рассказа, даже к чрезмерной порою прозаизации стиха (не случайно, что в эту пору Симон Чиковани выступает часто и в качестве автора оригинальных очерков). Как сильно отличаются, например, по своей поэтике от «Дороги» уже первые строфы стихотворения Симона Чиковани «Вечер застает в Хахмати» (1931).

Вот уж на тропах видим: хевсуры.

Значит, в предгорьях конец пути.

Завтра возьмем мы хребет темно-бурый, —

легче сказать о нем, чем перейти.

Вечер навстречу — идем, нахмурясь,

усталость качает, шли дотемна.

В Хахмати стали у Алудаури,

Кудиа будет хозяин наш.

Плоская крыша. Овчины горою.

Хахмати! Водкой полощем рот.

Об этом гнездовье древнем героев

достойную Кудиа речь ведет.

Это стихотворение, так же как и другие стихи этого периода («Комсомол в Ушгуле», «Стада в Рошке», «Сванская колыбельная», «Девушка из Рошки», «По следам Важа Пшавела» и др.), знаменует собой успешное движение поэта к полнокровному реалистическому изображению современности. Это еще не была пора окончательной зрелости, но перед Симоном Чиковани уже открылась широкая и прямая дорога к новым вершинам мастерства, тот этап в его творчестве, о кануне которого прекрасно сказал сам Симон Чиковани в одном из своих лирических шедевров:

Юность, молодость, зрелость…

Лежит между вами граница —

краткий миг передышки,

смущенья и смутных забот.

…Этот миг наступил —

и сомненье меня охватило:

если пальцы мои

обожжет догорающий трут,

значит, пламя иссякло,

остались одни лишь чернила, —

но они без огня

на странице строку не зажгут.

…Юность, молодость, зрелость…

Лежит между вами граница —

время тайных раскаяний,

смутных тревог и забот.

Это время пришло.

Снег валится всё гуще и гуще.

Он растает еще.

Но сегодня долина бела.

Я хочу, чтобы жизнь

уподобилась ниве цветущей,

чтобы нивой в цвету,

а не сломанной веткой была.

Сети трудных раздумий

в житейское море закину:

поздней ночью, в слезах,

я на милую землю пришел —

и поэтому с песней

подняться хочу на вершину,

как бы ни был мой путь

утомителен, долог, тяжел.

(«Юность, молодость, зрелость…»)

Как видим, поэт в трудную минуту обращается за помощью к родине, к жизни, к действительности. И надежды его в полной мере оправдались. Бурный поток жизни, расцвет советского общества помогли поэту избавиться от «смущенья и смутных забот», дали новый размах его творчеству, его поэтическим исканиям.

Вот что писал Симон Чиковани о значении этой поры для него и для всей советской литературы: «…по моему глубокому убеждению, для нашей литературы — как и для моих ровесников, так и для поколения более старшего — особо значительными были тридцатые годы. Как раз в начале тридцатых годов, столь богатых бурными событиями в жизни страны, ознаменованных глубочайшими процессами коренной перестройки всего ее уклада, действительность властно вторглась в творческую жизнь моего поколения, внесла в нее свои коррективы, обновила ее, изменив многие и многие мои представления о сущности и назначении, о подлинной революционности и подлинном новаторстве поэзии. Многие мои духовные склонности и потребности — тяга к просторам, к путешествиям, жадный интерес к жизни различных уголков моей родины и к жизни других народов — получают в эти годы новый, глубокий и конкретный смысл, точную целенаправленность. В плане творческом — это был верный путь к реализму»[9].

Такую эволюцию претерпела в 30-х годах и поэзия Симона Чиковани. Именно в эту пору проявляется дарование Симона Чиковани как прекрасного пейзажиста и жанриста. Именно в эти годы оттачивает поэт и самый любимый свой поэтический инструмент — яркий метафорический образ. Но кроме расширительного значения слова «образ», охватывающего весь мир поэтической выразительности (включая интонацию и мелодику стиха), существует и более узкое его толкование, при котором образность предполагает живописность, картинность, зрительную ощутимость, изобразительность стиха и его метафоричность. Вот область, в которой Симон Чиковани может смело состязаться с любым из своих поэтических собратьев. Он полностью владеет уменьем открывать в предмете новые и новые грани, видеть его не в одной плоскости, а во всех измерениях. Для Симона Чиковани предмет, явление — источник бесчисленных ассоциаций, они питают и мысль и чувство, и мечту и воспоминание, рождают и острое умозаключение, и глубоко драматизированное переживание.

Многие любовались ночным Тбилиси, но едва ли кто замечал, что мелькающие, скачущие и как бы перебегающие с одного места на другое огоньки похожи на светящихся стрекоз, а дома, прилипшие к горным склонам, — на раскрытые птичьи клетки. А замечали ли вы, что Кура, вбегая в город, рассекает его с размаху, разбивая себе бока? Вот «миллионом бубенчиков» прогремел дождь по улицам Тбилиси и скрылся украдкой, как ни в чем не бывало. Народ вновь запрудил улицы, а поэт застыл, словно завороженный, он видит вокруг чудеснейшие метаморфозы: чинары стали еще стройнее и держатся с особым достоинством. А если издали взглянуть на Мтацминду, то нетрудно различить, что вскарабкавшиеся на нее дома похожи на альпинистов, которые остановились, решив передохнуть. И как хорошо в такую пору распахнуть двери, еще влажные от дыхания дождя, выбежать на зов мальчишек во двор и обсыхать вместе с ними под лучами свежеумытого солнца! Трудно передать в переводе все обилие красок и образов стихотворения «Тбилиси после дождя». А вот ночной мегрельский пейзаж, полный изумительных открытий:

Нисходит ночь. Звезды вечерней ртуть

зазыбилась. Такая тишь в просторе,

что страх дохнуть. Такая тишь, что жуть

встревожить поседелый мрамор моря.

Лишь всплеску ненасытному не лень

сосать песок. Лишь тополя предгорий,

как девушки мегрельских деревень,

толпясь вдали, спокойно сходят к морю.

Такая ночь. Так вольно. Час такой.

Теперь дано обняться в единенье

звезде и лесу с пеною морской.

Природе, натерпевшейся гонений,

отныне обещается покой.

В смарагды моря падают сапфиры,

как будто ночь блаженной вязью слез

связала сноп из всех сокровищ мира.

Вдали вдоль моря гонит паровоз.

(«Мегрельские вечера»)

А в стихотворении «Старинные часы» мы видим пример того, как взгляд поэта, упав на предмет, обнаруживает основу для сложнейших образных ассоциаций и глубоких поэтических обобщений.

Когда в комнате сон, и на улице тишь,

и смолкают все звуки ушедшего дня,

ходят только часы, осторожно, как мышь,

окликают, зовут, будоражат меня.

…Ходом этих часов отмечались года,

с ними детство текло и рождалась строка,

и они, словно пульс, трепетали, когда

у отца моего остывала рука.

Они меряли жизнь, как теченье ручья,

были радостям вехой и мерой забот.

И мерцают они в тишине бытия,

и с природой самой согласуют свой ход.

…Эту ночь проведут они вместе со мной

с глазу на глаз — их поступь легка и тиха —

и, минуты похитив из бездны ночной,

переплавят их в мерные строки стиха.

Юрий Олеша заметил как-то, что смысл метафоры в том, что художник как бы подсказывает читателю определение сходства, которое читателю и самому приходило на ум, но не оформилось. С этой точки зрения он критикует некоторые свои метафоры, кажущиеся ему слишком изысканными. Возможно, Олеша и прав, отдавая предпочтение метафорам первого рода, но разве так уж плохо, если метафора доставляет не только радость узнавания, но и радость открытия! Если она не только «возвращает свежее восприятие мира», но и сообщает его? Симон Чиковани настоящий и большой мастер метафоры, доставляющий читателю и радость узнавания, и радость открытия. Он ставит себе лишь два условия, необходимые для того, чтобы найти отклик в сердце читателя: образ должен быть рожден действительным переживанием поэта и «звук» должен «сочетаться с картиной», заключенной «в единый строй».

Земли красою зримой я пленен,

листком в росе, яйцом в гнезде голубки.

И как бывает сумрак оживлен,

лишь огонек блеснет у деда в трубке!

А образ ищет голоса себе;

янтарным житом ток не так сиял бы,

когда б не пел, как бубен, в молотьбе

и тружеников песней не звучал бы.

И вот, когда ты на палитре слов

смешаешь краски ярко и богато,

ты голос молодой своих стихов

проверь на слух читателя-собрата.

И если, щедрым сердцем порожденный,

в сердцах сумеет отклик он найти,

он будет жить, живыми повторенный,

в потомстве и, как Млечный Путь, цвести.

(«Первая приписка к книге»)

Во многих стихах Симона Чиковани раскрываются его понимание природы и его мысли о назначении поэтического искусства. Тему эту он затрагивает не раз, стараясь высказаться как можно точнее и вместе с тем образнее. Он пользуется для этого иногда подчеркнуто случайным поводом, чтобы тем самым еще убедительнее подтвердить правомерность и убедительность вывода. Какая, казалось бы, связь между ночным посещением рыбака и творческими раздумьями поэта?

До рифм ли тут с крылатым словом?

Всё заслонил его садок.

(«Приход рыбака»)

Но вот поэт смотрит на дрожащую, «как от ушиба», рыбу, думает о том, что ей нет жизни вне «глубинных тайников». Так рождается гордость за «людской дом», за человека, за поэзию, которая не боится широких земных просторов, дальних дорог и крутых восхождений. Так возникает сравнение между судорожно бьющейся рыбой и трепетной поэтической строкой:

Глубинных тайников жилица,

она — не для житья вовне.

А строчке дома не сидится,

ей только жизнь на стороне.

…Мы взобрались до небосвода,

живем у рек, в степной дали,

в народе, в веянье народа,

в пьянящем веянье земли.

Мы лица трогаем ладонью,

запоминаем навсегда,

стихов закидываем тоню

и тащим красок невода.

В них лик отца и облик вдовий,

путь труженика, вешний сад,

пыль книг, осевшая на брови,

мегрельский тающий закат.

(«Приход рыбака»)

Мастером яркого «живописного образа»[10] назвал Борис Пастернак Симона Чиковани. Мы ссылаемся на оценку этого поэта, так как он в качестве переводчика, познавшего «секреты мастерства» переводимого поэта, смог точно определить главный признак его поэтического своеобразия.

Сам Симон Чиковани так писал о возможностях расширения средств поэтической выразительности: «…я и тогда думал и теперь полагаю, что умеренное вторжение в поэзию свойств живописи и музыки не является большой погрешностью… Я всегда стоял за расширение рамок лирической формы и отстаивал необходимость вторжения элементов высокой прозы в поэзию. Разумеется, свойства других искусств должны входить в лирическую поэзию так, чтобы они превращались в язык поэзии, и в этом смысле не должны являться повторением языка музыки или живописи.

Поднявшаяся на высокую ступень лирическая поэзия не избегает ни описаний, ни поэтического повествования».[11]

Нельзя не согласиться с этой мыслью (если, разумеется, не делать такую установку обязательной для всех). Поэтическая практика Галактиона Табидзе еще раз доказала, например, плодотворность использования в поэзии музыкальных приемов, а успешные опыты самого Симона Чиковани по внедрению в поэзию приемов живописи и прозы также говорят сами за себя.

Стоит отметить, что если в начале 30-х годов названные поэтом элементы стиля прорабатывались чисто изолированно друг от друга, в разных произведениях, то в его более поздней лирике они большей частью синтезированы, органически слиты в пределах единой лирической композиции стиха.

Кстати, о композиции. Насыщенность стихотворения метафорами определяет и своеобразие его композиции, основанной на принципах внутренней ассоциативности. Метафора помогает поэту связать историю с современностью, сблизить географически отдаленные края, обнаружить и подчеркнуть внутреннее родство между, казалось бы, весьма отдаленными предметами и явлениями. Там, где для установления подобных связей понадобились бы пространный лирический монолог или обширное причинно-мотивированное описание и повествование, метафора почти мгновенно достигает цели. Так, например, последовательная реализация одной-единственной метафоры (уподобление стиха подзорной трубе, с помощью которой поэты провидят будущее) дает Симону Чиковани возможность блестяще решить тему трагической судьбы царя-поэта Теймураза I в ее современном осмыслении.

В пределах единой лирической композиции стихотворения «Теймураз обозревает осень в Кахетии» оказались связанными Грузия XVII и XX веков, соотнесены картины природы и людские судьбы, Теймураз и сегодняшний колхозник. Какой лирический монолог или эпическое повествование могли бы дать столь наглядное, зримое, изобразительное решение этой задачи? В то же время именно в этом стихотворении осуществлено упомянутое выше сочетание метафорического строя с элементами живописной образности и «высокой прозы». Таков же принцип построения одного из более поздних произведений Симона Чиковани — «На польской дороге», открывший поэту возможность не менее блистательно решить сложнейшую лирико-публицистическую тему. Метафора связывает здесь такие отдаленные друг от друга образы, как снежная польская равнина, страница Воззвания о мире, белоснежная скатерть на столе вагона, где провозглашается тост за дружбу. Метафора сближает Волгу, Вислу и Куру, метафора переносит поэта к родному городу, метафора воскрешает на польской дороге образ отдаляющейся России.

Симон Чиковани — мастер замкнутой лирической композиции стиха. В этом отношении его творческий метод полная противоположность методу Георгия Леонидзе. Вспомним безудержную стремительность щедрого потока образов у Леонидзе, распахнутые двери его поэзии, шумное, бурное половодье слов, когда порою начинает казаться, что единственным композиционным принципом поэт считает отсутствие строгой композиции, и вспомним принципиальную установку Симона Чиковани:

Настоящий поэт осторожен и скуп.

Дверь к нему изнутри заперта.

Он слететь не позволит безделице с губ,

Не откроет не вовремя рта.

Как блаженствует он, когда час молчалив!

Как ему тишина дорога!

Избалованной лиры прилив и отлив

Он умеет вводить в берега.

(«Работа»)

Это вовсе не значит, что у обоих поэтов не было отклонений от этих однажды заявленных принципов. И Георгию Леонидзе приходилось вводить в берега прилив своего бушующего стиха, и Симону Чиковани приходилось распахивать двери своей поэзии под напором налетевшего чувства.

Наивно было бы ставить вопрос — какая установка, вернее, какой путь плодотворнее. Вся прелесть и все богатство поэзии именно в таком ее многообразии.

Мы до сих пор говорили о природе стиха Симона Чиковани, о своеобразии его поэтических образов, о той «подзорной трубе стиха», через которую он смотрит на мир. Каков же сам этот мир? Каков излюбленный предмет его поэзии, какова тематика и проблематика его творчества? Разумеется, пристально вглядываясь в образы поэта, мы не могли не заметить и того, что они отражают; изучая и оценивая оптику его «подзорной трубы», мы не могли не заглянуть в нее и не заметить предметов и явлений, на которые она была самим поэтом направлена. Здесь мы попытаемся сделать лишь некоторые обобщения, определить пространство его поэтического мира. И сразу же приходят на память строки поэта, как будто опровергающие правомерность такой попытки:

Я знаю —

ограничивать нельзя

свой кругозор условностью предела;

хочу, чтоб вечно множились друзья,

чтоб чувство дружбы бесконечно зрело.

…Парит орел над снежной синевой,

и, долгим взглядом провожая птицу,

я безграничным

край считаю свой,

как всей советской родины частицу.

Меня простор волнует и зовет,

мне дом любой

открыт по праву дружбы,

я слышу дома

шум днепровских вод

и на пути далеком

вижу тень от Ушбы.

(«Вторая приписка к книге»)

Однако если «свой кругозор» и впрямь не стоит ограничивать «условностью предела», уже само стремление к максимально возможному обзору явлений и событий является тем коэффициентом поэзии Симона Чиковани, который мы пытаемся найти. И как раз для того чтобы поэтически выразить неисчерпаемость интересов своего лирического героя, поэту нужно было найти совершенно конкретные, определенные (а следовательно, внешне ограниченные) образы, которые обладали бы вместе с тем достаточной внутренней емкостью для полнокровной творческой реализации этой принципиальной установки. Таким счастливым поэтическим образом оказался образ дороги.

И действительно, дорога в поэзии Симона Чиковани это не только дорога к берегам Куры и Черноморья, к вершинам Сванетии и Хевсуретии, к озерной глади Рицы и Севана, к долинным просторам России и Украины, к цветам за Одером и Вислой; это вместе с тем всегда и везде путь к сердцу любимой и к сердцу друга, к душе соотечественника и к душе зарубежного собрата. Дорога эта пролегает порою и во времени — ведет к прошлому и будущему родной страны, всегда имея, однако, в начале своем современность.

Как видим, дорога, избранная музой Симона Чиковани, действительно широка и не ограничена «условностью предела». При этом со всей определенностью следует подчеркнуть, что Симон Чиковани всегда был ярым противником поэтического верхоглядства. По его твердому убеждению, «для написания стихотворного цикла недостаточно впечатлений, полученных во время путешествия. Каждому путешествию, которое в будущем должно стать предметом поэтического воспевания, должна предшествовать предварительная духовная подготовка, и только в этом случае путевые впечатления органически входят в духовную биографию поэта. Без этого нельзя создать стихотворение большого общественного звучания… Даже для маленького лирического стихотворения требуется зрелость впечатлений, взятых из жизни и выношенных в глубине души. Если высокие чувства и мысли не успевают пустить корни в душе поэта, то вместо лирического раскрытия действительности мы часто видим только восклицательные знаки».[12]

Только такая творческая установка обеспечивает действительную широту кругозора, дает возможность лирического раскрытия действительности, не замкнутого в каких-либо условных пределах, поможет увидеть также и подлинную безграничность своей Родины.

Симон Чиковани — поэт современности. Другой темы у него нет, и поэтому исторический материал находит у него весьма своеобразное воплощение. Нигде не найдем мы у поэта самодовлеющего эпического описания прошлого; оно всегда освещено современностью, и поэтому представлено в стихах Симона Чиковани как частица души современного человека. В таких стихотворениях, как «Теймураз обозревает осень в Кахетии», «Вардзийский зодчий», «Мастера-переписчики „Вепхисткаосани“», «У камина Важа Пшавела», «Николозу Бараташвили» и других, не просто рисуется вчерашний день, а проявляется сегодняшнее представление о вчерашнем дне. Такая установка определила впоследствии современное звучание и актуальность поэмы о Давиде Гурамишвили.

Как видим, история для Симона Чиковани не столько тема, сколько материал. Характерно также, что в отборе этого материала наблюдается определенная закономерность; поэта привлекает не так называемый «золотой век» грузинской истории, а трагические ее периоды, его интересует драматизм истории. Восприятие прошлого в его наиболее острых напряженных ракурсах, глубокое лирическое раздумье о нем — вот отличительные черты поэзии Чиковани, сообщающие его произведениям своеобразную монументальность.

Тут он продолжает в грузинской поэзии тему, открытую в таких шедеврах лирики XIX века, как «Гокча» и «Кавказ» Александра Чавчавадзе, «Прощание» Григола Орбелиани, «Мерани», «Я храм нашел в песках…», «Сумерки на Мтацминде», «Злобный дух», «Моя молитва» Николоза Бараташвили, «Пахарь», «Базалетское озеро», «Грузинке-матери», «Горам Кварели» и другие стихотворения Ильи Чавчавадзе. Во всех этих произведениях, по утверждению самого Симона Чиковани, присутствует «монументальность, то есть раскрытие внутреннего величия души в формах лирического стихотворения», и они, эти стихотворения, «оставляя впечатление совершенных архитектурных строений, возвышаются в сознании поколений, как великолепные памятники зодчества».[13]

Эти слова можно отнести и к замечательной исторической поэме Симона Чиковани «Песнь о Давиде Гурамишвили», написанной в годы войны — одному из своеобразнейших эпических произведений во всей советской поэзии. Симон Чиковани и здесь выступает новатором, создателем новой эпической формы: он вписывает себя в прошлое, совершает мысленное паломничество к нему, вместе со своим великим предшественником вновь проходит по тернистым дорогам «грузинских бед», исхоженным в свое время Давидом Гурамишвили:

Ты согрел мечтою книгу,

Облаком над ней пролился.

Жив твой стих, в степных зарницах

Вот он ливнем прокатился!

На живых твоих страницах

Я, как птица, опустился.

Где стоял ты одиноко

С опаленными крылами,

Я услышал издалека

Зов, бушующий как пламя,

И писал живого ока

Я кровавыми слезами.

Да, поэма Симона Чиковани — это «живым оком» подсмотренная судьба Давида и судьба Грузии. Как Данте, проходит Чиковани по всем кругам ада Давидовой жизни, и сам Давид выступает для него в роли Вергилия. Лирика это или эпос? И то и другое. Вернее, воссозданная средствами тончайшей лирики монументальная эпическая картина жизни и страданий великого грузинского поэта, первым в грузинской (а может быть, и не только в грузинской) поэзии создавшего лирический эпос — повесть о времени и о себе, о времени через себя и о себе через время.

Какую форму нужно было найти для воплощения такого замысла? Замысла, который должен был вместить в себя и лирический плач Давида, и эпическую ширь дорог, им исхоженных? И вот начинается «Песнь о Давиде», льются строфы — то обращение к Давиду, то дума о нем, то беседа с ним, то монолог самого поэта-страдальца… «Я», «ты», «они» чередуются в лирических и эпических главках поэмы, участвуя в живом, клокочущем, бурлящем потоке повествования, водоворот блестящих строф, вливающихся в русла исповеди, молитвы, оды, заклинания, беседы, раздумья, воспоминания, рассказа, элегии, притчи… Поистине неисчерпаемы внутреннее богатство поэмы и обусловленная им многогранность формы.

Гурамишвили был новатором грузинского стиха, и в первую очередь в области метрики, ритма, интонации. Симон Чиковани как бы считает себя обязанным следовать своему герою, достигая и в этом отношении ярких побед.

Какие основные проблемы волнуют поэта, взявшегося описать судьбу Гурамишвили? Это, во-первых, исступленная, всепоглощающая любовь к родине, дыхание «судеб Грузии», которым, вслед за поэмой Гурамишвили, овеяна и «Песнь» Чиковани. Своеобразие авторского замысла заключается в том, что, раскрывая патриотизм Давида Гурамишвили, поэт должен был в рамках лироэпического повествования найти способ воплощения своего патриотического чувства, рожденного сегодняшним днем республики.

Это, во-вторых, тема благородного братства и дружбы народов. И здесь своеобразие замысла заключалось в историческом и современном осмыслении этой темы: ведь в поэме два героя, живущих в разных столетиях, но ведущих беседу через хребты веков.

В сюжетно-фабульных тостах поэмы (в русском переводе они отсутствуют) эта тема решена в историческом разрезе (читатель помнит, что Гурамишвили провел две трети своей жизни на Украине). Так связывается в поэме далекое братство, воспетое Давидом Гурамишвили, с могучей дружбой, соединяющей народы сегодня, с дружбой, которая вдохновляла Симона Чиковани. В «Приписке к поэме» поэт вновь обращается к тени своего великого собрата:

Когда б ты небосвод увидел ясный,

Смеющееся вёдро наших дней

И обновленной Картли сад прекрасный,

Как ликовал бы ты в душе своей!

И дружбу Автандила с Тариэлом

В содружестве народов ты б узнал,

И в Зубовке Арагва бы гремела,

И в Мцхета б русский друг тебе предстал.

И ты б позвал: «Стихи мои, летите!

Ко мне, птенцы, слетайтесь в добрый час!

Не лейте слез — и слезы мне отрите!

Ведь родина с любовью помнит нас».

Интересен здесь и композиционный ход: если в первой главе поэмы автор «откликнулся» на зов Давида и временно поселился в прошлом, рядом со своим героем, то в заключительной главе Давид откликается на зов советского поэта, рассекает мглу веков и на миг становится нашим современником. Вновь оказываются рядом герои поэмы, но уже не на «пустынной тропе безнадежного скитанья», а под «ясным небосводом» «обновленной Картли».

И наконец основная проблема поэмы Симона Чиковани — философское осмысление духовной преемственности человеческого бытия, бессмертия человеческой мысли; мысль о поэзии как драгоценной нити этого бессмертия, способной приблизить далекое прошлое и соединить людей, разделенных веками.

Единственный философ, упомянутый в книге Давида Гурамишвили, — Эпикур, которому принадлежит мысль о том, что после смерти не остается ничего, кроме воспоминаний, и что только воспоминания даруют человеку бессмертие. Эта мысль поразительно близка философской концепции самого Гурамишвили. Так расшифровал Симон Чиковани смысл упоминания Давидом Гурамишвили Эпикура. Это очень глубокое наблюдение. Действительно, вся поэзия Гурамишвили проникнута мучительными поисками бессмертия, продолжения своей жизни в будущем, но не в религиозно-мистическом, а в преемственно-культурном смысле. И так же как преемственность рода обеспечивается продолжением рода — детьми, преемственность духа, считает Гурамишвили, обеспечивается его поэзией, его творением, его детищем. Он так и называет свою книгу: «мое дитя», «мой младенец», «моя сирота», «мой сын». Так он говорит и у Симона Чиковани:

Я, грешная душа, пускаюсь в путь.

Кому доверю в этом мире сына —

Печаль, переполняющую грудь?

Кто окропит слезой мои седины?

…Пусть мира злоба светоч мой гасила,

Не праздно в мире жизнь прошла моя.

Но жизнь, я вижу, — трапеза могилы.

Как о бессмертье мог подумать я?

Но по себе оставил я младенца,

Дал сыну сердце, голос, мысль свою,

Да встретит он счастливый дальний день свой

Средь будущих друзей в родном краю.

Пытаясь еще раз и с наибольшей концентрированной четкостью охарактеризовать творческий облик грузинского поэта, хочется прибегнуть к свидетельству поэта русского, глубже всех проникшего в «тайны ремесла» Симона Чиковани.

В свое время Борис Пастернак в статье, посвященной грузинской поэзии, дал такое определение «родословным связям» и внутренней природе творчества Симона Чиковани: «Образная стихия, общая всякой поэзии, получает у Чиковани новое, видоизмененное, повышенно существенное значение. Чиковани артист и живописец по натуре, и как раз эта артистичность, порядка Уитмена и Верхарна, дает ему широту и свободу в выборе тем и их трактовке.

Образ в поэзии почти никогда не бывает только зрительным, но представляет некоторое смешанное жизнеподобье, в состав которого входят свидетельства всех наших чувств и все стороны нашего сознания. Сообразно с этим и та живописность, о которой мы говорим применительно к Чиковани, далека от простого изобразительства. Живописность эта представляет высшую степень воплощения и означает предельную, до конца доведенную конкретность всего в целом: любой мысли, любой темы, любого чувства, любого наблюдения.

Чиковани — неслучайное и закономерное звено в общем развитии грузинской мысли. Сказочную замысловатость Важа Пшавела он соединяет с порывистым, всему свету открытым драматизмом Бараташвили».[14]

Драматизм, о котором здесь идет речь, с особой силой ощущается в таких лирико-философских монологах Симона Чиковани, как «Сказанное во время бомбежки», «Осколки глиняной чаши», «Метехи», «Начало», «Морская раковина».

Представим себе человека в чистом поле, над которым проносится вражеский самолет, ищущий мишень для своего смертоносного груза. Понятно и естественно любое движение жертвы, стремящейся (укрыться от беды. Но эта, ставшая в военные годы повседневной, картина в стихотворении Симона Чиковани осмысляется как общечеловеческая трагедия, как библейского масштаба противоборство жизни и смерти, высокий гимн в честь человека, рожденного жить и творить, истовая молитва в защиту жизни, творчества:

Познавший мудрость, сведущий в искусствах,

в тот день я крикнул:

«О земля моя!

Даруй мне тень!

Пошли хоть малый кустик —

простить меня и защитить меня.

…Я человек! И драгоценен пламень

в душе моей!

Но нет, я не хочу

сиять заметно!

Я — алгетский камень!

О господи, задуй во мне свечу!»

…Не за свое молился долговечье

в тот год, в тот час, в той темной тишине —

за чье-то золотое, человечье,

случайно обитавшее во мне.

(«Сказанное во время бомбежки»)

Этот монолог — обвинительная речь против всего, что смеет посягнуть на жизнь, на свободу и талант человека. И он же — защитная молитва, «охранная грамота» ему, казалось бы, беззащитному, но воистину могучему по силе своего духа. О нем, обладателе того чудодейственного дара, который, подобно морской раковине, вмещающей и сохраняющей в себе все отзвуки бесконечного океана, может обнять и увековечить все краски, все звуки, все чувства и мысли мира, поэт говорил и ранее, еще в довоенных своих стихах:

Я, как Шекспир, доверюсь монологу

в честь раковины, найденной в земле.

Ты послужила морю молодому,

теперь верни его звучанье мне.

…О раковина, я твой голос вещий

хотел бы в сердце обрести своем,

чтоб соль морей и песни человечьи

собрать под перламутровым крылом.

И сохранить средь прочих шумов — милый

шум детства, различимый в тишине.

Пусть так и будет. И на дне могилы

пусть всё звучит и бодрствует во мне.

(«Морская раковина»)

Жизнелюбие и мысли о бессмертии пронизывают творчество Симона Чиковани, определяя все движения его души, все физическое, духовное и нравственное существо поэта. Но это жизнелюбие особого рода — предельно, драматически напряженное, включающее в себя страх смерти и небытия. Мы видели, как отразилось это чувство в стихотворении «Сказанное во время бомбежки». А вот стихотворение-мольба, обращенная к неумолимой старости:

О старость, приговор твой отмени

и детского не обмани доверья.

Не трогай палисадники мои,

кизиловые не побей деревья.

Позволь, я закатаю рукава.

От молодости я изнемогаю —

пока живу, пока растет трава,

пока люблю, пока стихи слагаю.

(«На набережной»)

Изнеможение от молодости, от полноты жизни, от творчества и чудотворства, вечное предвкушение начала, возникающее даже в те мгновения, когда перо, казалось, выпадает уже из рук, это и есть талант жизни, который оказывается и талантом поэтическим. Об этом Симон Чиковани говорил в своих творческих декларациях: «…поэзия всегда является чудесным результатом непростой, напряженной драматической встречи поэта и мира, искрой, высеченной при их столкновении, независимо от того, гармония или конфликт связывает поэта с миром. Лишь равнодушие неспособно высечь эту искру, т. е. неспособно к зачатию стиха».[15]

Встреча Симона Чиковани с миром высекла несгорающее пламя поэзии — высокой и благородной, сильной и здоровой духом, молодой и человечной:

О стихи, я бы вас начинал,

начиная любое движенье.

Я бы с вами в ночи ночевал,

я бы с вами вступал в пробужденье.

(«Начало»)

Своеобразие поэтического искусства зрелого Чиковани состоит не во внешнем блеске слова. Его поэзия как бы упорно вовлекает нас вглубь, в свои недра. Главная, решающая роль принадлежит здесь внутренним формам стиха, поэтической живописи, своеобразной системе пластических образов.

Творческая мастерская Симона Чиковани чрезвычайно богата разнообразнейшими средствами и способами выражения. Перу поэта принадлежат многие произведения, привлекающие оригинальным мелодическим звучанием и оркестровкой стиха. Но с точки зрения поэтического искусства особенно значительны в творчестве Чиковани именно формы художественной, в собственном смысле слова, выразительности.

Это обстоятельство неоднократно отмечалось исследователями и ценителями его поэзии.

Следует подчеркнуть, что Симон Чиковани был одним из лучших знатоков классической и современной живописи среди грузинских литераторов нашего времени. Ему было свойственно оригинальное восприятие многих старых и современных мастеров кисти, и он всегда был готов с увлечением говорить об их искусстве. Но те, кому случалось хотя бы несколько раз беседовать с поэтом, легко могли заметить, что с особой заинтересованностью относился он к творчеству французских художников нового времени.

Правда, по своим эстетическим воззрениям Симон Чиковани стоял на позициях прямо противоположных по многим принципиальным вопросам импрессионизму, но можно сказать, что своеобразная живописная манера Моне и Писсарро, как и все творческое наследие французских художников конца прошлого столетия, имела важное значение для его поэзии.

В этом отношении примечательно не только то обстоятельство, что как в своих ранних стихотворениях, так и в поздних Чиковани часто обращался к излюбленной импрессионистами натуре (стога сена на солнце, дождь, город во время дождя и т. д.).

Строки Симона Чиковани порой легко узнать даже вне контекста по некоторым внешним признакам. Характерно, например, что он особенно часто прибегает к метафорам и сравнениям (построенным на неоднократно повторяемом союзе «или»), которые вызывают у читателя многослойные образные представления.

Такое богатство поэтических ассоциаций вызвано обостренным восприятием живописных оттенков «предмета».

Метафорическая система Симона Чиковани, в отличие от образного строя классической лирики, лишена строгой простоты и гармоничности, поскольку главная цель поэта — не гармония и четкость, а обилие оттенков и их сочетаний. Многие его поэтические картины, как и знаменитые полотна импрессионистов, писаны «на пленэре» и сохраняют чудесное богатство живых красок природы.

Однако именно здесь наиболее ярко проявляется одна особенность, которая резко отличает художественную манеру поэта от импрессионистской живописи. Симону Чиковани совершенно чужда присущая творчеству импрессионистов подчеркнутая мягкость красок, спокойные, несколько затуманенные тона, а также специфическая зыбкость рисунка. Чиковани-художник, как правило, подбирает резко контрастные сочетания, ярчайшие оттенки, которые не сливаются, а, наоборот, как бы сталкиваются, борются друг с другом и таким образом создают совершенно особое настроение.

Характерно в этом отношении одно из последних стихотворений поэта — «Переход через Гомбори», с его столпотвореньем «хрупких светотеней, слепящих красок и кромешной тьмы».

Следует также отметить, что для Симона Чиковани не меньшее значение, чем цвет, имеют пластические свойства предмета.

Ничего общего с «чистой живописью» не имеет, в частности, неоднократно повторяющееся в его стихах сравнение солнца с оленем. Здесь, как и во многих других его поэтических образах, перед нами — ярко выраженная «скульптурная» манера видения и воплощения реальных впечатлений.

Главная же особенность творчества Симона Чиковани состоит в исключительно острой и динамичной манере поэтического отображения мира, что в большинстве случаев придает его полотнам или даже простым («живописным», «скульптурным» или «графическим») эскизам отчетливо экспрессивный характер.

В поэтическом искусстве Симона Чиковани изобразительность никогда, в сущности, не имеет самодовлеющего характера. Внешняя действительность, «мертвая» или «живая» природа интересуют его не как предмет для описания, а как материал для лепки поэтических образов, конечная цель которых состоит не в достижении живописного или скульптурного эффекта, а в наиболее полной передаче переживания и мысли.

Обилие контрастных красок передает сложную гамму духовного мира поэта. Многообразие внешних изобразительных средств обусловлено внутренним многообразием его впечатлений.

Симон Чиковани — поэт аналитического мышления, один из тех современных мастеров, которые отличаются обогащающим поэтику XX века обостренным вниманием к детали, к составным частям целого; один из тех, в чьем творчестве наиболее четко выразился характерный для современного поэтического искусства интерес к конкретному, частному. «Обостренное приглядывание к вещи» и соответствующий «крупный план» (определения Ю. Олеши) лежат в самой основе образного строя поэзии Симона Чиковани.

Трудно назвать другого грузинского поэта наших дней, который бы так мастерски умел выявлять скрытую значительность и многозначность явления, узреть в мельчайшей частице внутреннюю полноту и масштабность бытия. Поэтической детали предоставлена важнейшая роль в его стиле. Здесь можно было бы привести множество отдельных образцов, но у Симона Чиковани есть целый ряд произведений, целиком построенных на таком принципе (в их числе уже рассмотренные нами стихотворения «Старинные часы», «Морская раковина», «Гнездо ласточки» и др.).

Мысль поэта, как правило, развертывается от единичного к универсальному, от малого к монументальному, и внутренний пафос его исканий (как и у автора бессмертного «Мерани») очень часто представляет страстный порыв к преодолению «пространства» и «времени».

В ряде случаев эта особенность приобретает характер столь явной художественной тенденции, столь очевидного тяготения к определенному кругу образных представлений, что очень трудно удержаться от искушения рассматривать ее как некую национальную черту.

Симон Чиковани принадлежит к числу тех советских поэтов, с именем которых связано обогащение языка поэзии мотивами и образами широкого «эпического» содержания.

«Ты тяжела, как мой стих!» — восклицает он в одном из своих посвящений. И впрямь его стих очень редко привлекает внешним изяществом или легкостью слога.

Стих Симона Чиковани требует от читателя определенного художественного чутья, особой чувствительности к ходу поэтической мысли, способности к домыслу и воображению.

Его строка, как ствол лозы в пору созревания, отяжелена гроздьями полнокровных, налитых драгоценным соком образов. Это — плоды поэтически овеществленных раздумий и душевной щедрости.

Вопрос о сложности и простоте искусства по-разному решался поэтом на различных этапах его творчества. Мы не будем возвращаться к ранним экспериментам Чиковани — поэтического лидера «Левизны». Как мы знаем, со второй половины 20-х годов взгляды поэта на соотношение формы и содержания изменились. Сложность зрелых произведений поэта уже совершенно иная. Это сложность, глубина и богатство поэтического мышления, требующие адекватных форм выражения. Симон Чиковани по природе своей поэт не мелодический, ему не очень близка мелодическая прозрачность и простота напевно-песенной лирики (хотя и в этой области создано им несколько прекрасных образцов, свидетельствующих не столько об его склонности к этому жанру, сколько о мастерстве, способном осилить и эту задачу). Поэт не раз ставил перед собой вопрос: не придать ли своему стиху большую простоту, не пойти ли навстречу вкусам и пожеланиям известной части читателей по пути для многих привлекательной легкости и безыскусственности. Но чутье ему верно подсказывало, что не в этом направлении должна пролегать его поэтическая дорога, что муза его призвана решать иные задачи, свойственные его таланту, его творческой натуре. Иногда эти раздумья выливались и в стихи:

Над водой тростник склонился,

Тень на озеро легла…

Вдруг читателю на милость

Станет песнь моя легка?

Буду прост и односложен,

Всем доступен, скромен, тих,

И любой прохожий сможет

Отпереть ключом мой стих.

…Опечален и рассержен,

Сам себе я стану мстить…

Ну, а сердце? Разве сердце

Мне в строку тогда вместить?

(«У озера»)

Это стихотворение любопытно и в том отношении, что являет собою опыт своеобразной «тростниковой» поэтики, максимально «легкого» и «прозрачного» стиха. Поэт как бы говорит: вот видите, я могу писать и так, но судите сами, могу ли я вместить мой поэтический мир только в поэзию озер и чащ, камышей и аистов? Нет! Мой путь — иной. И если говорить о простоте, то надо говорить о простоте высокой, которая является результатом сложнейших творческих поисков.

В одной из своих теоретических статей, специально посвященных этому вопросу, Симон Чиковани писал:

«Простота или сложность образной системы целиком и полностью зависят от идейно-творческой задачи, стоящей перед писателем…

Дело, разумеется, не в большей или меньшей сложности. Неудача (как и удача) может ждать поэта в работе и над „простым“ и над сложным стихом. Главное — найти правильное, наиболее выразительное поэтическое решение конкретной идейно-творческой задачи, стоящей перед тобой. Именно тогда приходит „высокая простота“ — она в соответствии формы содержанию…

Стремление к доступности и популярности не означает нарочитого упрощения поэтической формы и, следовательно, обеднения поэтического мира. Все это не имеет ничего общего с подлинной простотой и народностью. Путь к народности подобен преодолению горного подъема, ведущего к вершине, с которой мир открывается во всей его ясности и высокой простоте».[16]

Для Симона Чиковани творческий акт — не безболезненное, продиктованное мгновенным порывом или неожиданным озарением действие, но внутренне сложный и противоречивый процесс, который требует мобилизации и всех душевных сил, и всего духовного, интеллектуального опыта.

Правда, не были чужды поэту и состояния, когда, как писал он в стихотворениях «Приход рыбака» и «Работа», на него «мыслей вихрь нахлынул нежданно…» и когда он «сдержать налетевшего чувства не мог».

Но не случайно Симон Чиковани редко доверяется поэтической импровизации и порой на протяжении десятилетий вновь и вновь возвращается к однажды написанному, дополняет и обогащает его.

И еще: истинный смысл творчества, в его представлении, подразумевает не только непосредственное поэтическое воплощение собственных переживаний, наблюдений, порывов и дум, но и своеобразную перекличку с непреходящими, вечными образами поэзии.

Исключительно богатая система образов, созданных Симоном Чиковани, разработанные им оригинальные художественные способы выражения сами по себе являются высокой эстетической ценностью. Еще более примечательны в них попытки реализации тех огромных возможностей, которыми обладает грузинская речь.

Неудивительно поэтому, что наша литературная молодежь с особым профессиональным интересом относится к творческому наследию поэта.

Утверждение нового в искусстве всегда было связано с определенными болезненными процессами. Камнем преткновения здесь служило и противодействие литературной инерции, и сопротивление самого «материала», который надлежало отлить в непривычные формы.

По-настоящему современный поэт не может быть гарантирован от крайностей и промахов, поскольку он занимается не шлифовкой уже открытого и утвержденного, а постоянным поиском неизведанных граней поэтического материала.

Зато лишь он вправе сказать о своем искусстве: «Поэзия — вся! — езда в незнаемое!»

* * *

Несколько слов о Чиковани-литераторе, а также о человеке.

Мало сказать, что он был блестящим литератором, редким знатоком искусства, безошибочным ценителем художественного произведения. Он принадлежал к тем мастерам своего дела, которые способствуют движению литературной мысли, расширяют рамки эстетических интересов и представлений общества, открывают новую перспективу.

Именно ему было суждено сыграть на рубеже 50–60-х годов значительную роль в обновлении литературной атмосферы, и все, что сделано значительного и по-настоящему нового, в частности, в грузинской литературной критике второй половины нашего столетия, отмечено печатью его редчайшего дарования — талантом искателя, первопроходца, покорителя новых рубежей.

Выступления Симона Чиковани (имеются в виду его статьи, напечатанные во второй половине 50-х годов) дали толчок целому движению в грузинском литературоведении.

Его пример говорил молодым литераторам, начинавшим тогда свою жизнь в искусстве: общие места и стереотипы уже безнадежно изжили себя, надо искать и открывать (а это не просто) то, что в литературе составляет ее живую душу, обнаружить внутренние закономерности литературного процесса, следует всегда помнить о неповторимости художника, об уникальности его таланта, его призвания, способов его самоутверждения в искусстве.

Симон Чиковани — автор исторической (в полном смысле этого слова) статьи о Тициане Табидзе, которая, по нашему глубокому убеждению, является новой вехой в истории грузинской советской критики.

В обращении, в своих отношениях с окружающими Симон Чиковани был предельно прост.

Он был одинаково непримирим и к банальности, и к фальши. Свобода и естественность его поведения, раскованность манер, несколько небрежное отношение к внешней стороне всего, что он делал, как двигался, жестикулировал, изъяснялся, свидетельствовали о ненависти ко всему псевдозначительному, напускному, жеманному.

И вместе с тем «артистизм», «внутренняя артистичность» были чуть ли не самыми высокими эпитетами в его словаре.

Симон Чиковани умел как-то удивительно смеяться. Его почти детский смех был особенно привлекателен потому, что так смеялся не беззаботный, простодушный, а много видевший на своем веку, переживший большие внутренние потрясения, мудрый в полном смысле этого слова человек.

Еще живут и здравствуют люди, которые хорошо помнят, как смеялись некоторые их современники-поэты. Они помнят внезапную вспышку света на лице Галактиона Табидзе, влажные от смеха глаза Георгия Леонидзе, гулкий, сотрясающий грудную клетку смех Пастернака, скрытые огоньки в зрачках Николая Заболоцкого…

Думается, что этот смех, способность так смеяться помогли им многое пережить. Не только потому, что они сохранили в себе способность смеяться над смешным, нелепым, смехотворным и тем самым ограждать себя от всего этого. Но и потому, что они умели видеть в жизни то, что является источником радости, веселья, бодрости духа. Потому что это был чаще всего смех восторга.

Симон Чиковани, например, мог смеяться до слез, когда ему что-нибудь по-настоящему нравилось — острая мысль, неожиданное сплетение слов. Он долго смеялся и тогда, когда кому-нибудь удавалось его переспорить.

Симон Чиковани был из тех счастливых людей, которые умеют радоваться простым радостям жизни. И он умел зажигать окружающих, обращая их внимание на эти важные мелочи жизни, учил находить в них радость.

Предельная простота в обращении с людьми естественно сочеталась у него с этими качествами.

Кайсын Кулиев писал: «Симон Чиковани был мудр, эмоционален».

Сказано просто. Как будто это одно и то же. Так оно и есть! У настоящих поэтов мудрость и эмоциональность — нерасторжимые качества.

Перефразируя известное высказывание Пушкина о Баратынском, Симон Чиковани писал о Николозе Бараташвили, что тот свои мысли смог превратить в чувства. Это классическая формула, которой могли бы руководствоваться многие современные литераторы, ратующие за философичность или интеллектуальность поэзии. Потому что там, где нет следов настоящей мысли, напрасно искать интеллектуальное начало. А там, где энергия мышления не перешла в энергию чувства, нет самой поэзии.

У Симона Чиковани душа была тонкая, чувствительная.

Но он не сторонился жизни. Как и многие большие советские поэты, он всегда находился в самой гуще событий.

Каждый раз он находил свой ключ к самым разнообразным явлениям и раскрывал то, что другим не удавалось увидеть и понять.

Так он относился и к духовным ценностям современности.

Симон Чиковани видел и понимал в явлениях искусства самое сокровенное — он понимал код культуры, всем своим существом ощущал движение эстетических идей, перипетии этого движения. Поэтому он мог различить их скрытые переплетения, взаимообусловленность, контрастность, альтернативность, и в этом он был неподражаем.

Судьба не очень баловала этого человека, и он был не из тех поэтов, которые сразу добиваются признания и потом всю жизнь плывут на теплых волнах читательской любви.

Однако мир образов и идей Чиковани таков, что он все глубже втягивает в себя человека, однажды прикоснувшегося к нему.

«Художник, подобно дереву, растет всегда — до самой смерти», — пишет он в автобиографии.[17]

Хочется развить эту мысль: Симон Чиковани из тех поэтов редкой судьбы, значение которых растет и после смерти.

Приятно сознавать и верить, что многие, очень многие поколения людей найдут источник особой радости в этом мире — в прекрасном, немеркнущем мире Симона Чиковани.

Г. Асатиани

Г. Маргвелашвили

Загрузка...