Стихотворения, опубликованные при жизни

«Скоро в снег побегут струйки…»*

Скоро в снег побегут струйки,

скоро будут поля в хлебе.

Не хочу я синицу в руки,

а хочу журавля в небе.

1923

Погудка о погодке*

Теплотой меня пои,

  поле юга – родина.

Губы нежные твои –

  красная смородина!

Погляжу в твои глаза –

  голубой крыжовник!

В них лазурь и бирюза,

  ясно, хорошо в них!

Скоро, скоро, как ни жаль,

  летняя долина,

вновь ударится в печаль

  дождик-мандолина.

Листья леса сгложет медь,

  станут звезды тонкими,

щеки станут розоветь –

  яблоки антоновки.

А когда за синью утр

  лес качнется в золоте,

дуб покажет веткой: тут

  клад рассыпан – желуди.

Лягут белые поля

  снегом на все стороны,

налетят на купола

  сарацины – вороны…

Станешь, милая, седеть,

  цвет волос изменится.

Затоскует по воде

  водяная мельница.

И начнут метели выть

  снежные – повсюду!

Только я тебя любить

  и седою буду!

1923

Красноармейская разговорная*

Шли мы полем,

шли мы лугом,

шли мы полком,

шли мы взводом.

Белых колем,

гоним кругом,

в общем, толком

страх наводим.

Разузнать велел комбриг нам,

где беляк засел в полях: –

На разведку, Сенька, двигай,

винт за плечи, и на шлях!

Вот, брат,

иду, брат,

в куст, брат,

в овраг, брат,

лег, брат,

в кусты, брат,

идет, брат,

враг, гад!..

С ружьем, гад,

с ножом, гад,

и тут, брат,

встаешь:

– Стой, гад,

ни с места,

даешь!..

А он, гад,

слышь, брат,

четырехглазый.

Брит, брат,

крыт, брат,

круглой папахой.

Водкой воняет –

шаг до заразы.

А грудь, брат,

крыта желтой рубахой.

Был, грю, бритый,

будешь битый!

Резал наших,

кажись, довольно!

А он, грит, биттэ,

гэрр, грит, биттэ…

– Бить так бить, –

кулакам не больно!

Бил я, бил, а потом – бабахнул,

падал он – мертвым на брюхо бахнул.

Я, брат, вижу – чудна папаха,

глядь, а в папахе, кажись, бумага.

Стал я с папахой ходить к комбригу,

стал я под честь отдавать бумагу.

Бумагу читал комбриг, что книгу,

потом, брат, орден дал за отвагу!

Как стали мы с планом бить Петлюру,

в петлю Петлюру загнали точно.

Махно смахнули, задрали Шкуру,

и вот затюкан Тютюник прочно.

Давай тютюн завернуть цигарку!

Теперь, брат, видишь, – крепки Советы.

А если тронут – так будет жарко,

пойдут гудеть реввоенсоветы!..

Нынче учим,

отдых нынче.

Что ж до бучи –

штык привинчен.

Марш сыграют, –

сварим кашу.

Враг узнает

хватку нашу!

1923

С письмецом!*

1

Мы –

в окопах.

Темь – аж ну!

Аж в комок затяп.

Не дрефозь,

браток, –

нажму,

закреплю Октябрь!

Собралися мы

в кружок,

тот –

об этом,

тот –

об том…

– Эх,

еще

один

прыжок, –

всех бандитов

перебьем!

Посередке

я сидю:

– Докатились до беды.

Из деревни

ни тю-тю,

ни туды

и ни сюды!

– Эх, Тимошка,

ну, да ну…

– Перебьемся, ничего, –

взводный к нам. –

Ну-ну,

    загнул!

Погляди,

   а ну-ка

        в-во:

– Тимофею Елеву,

– Ермолаю Пудову,

– Родиону Семенцову –

письмецо.

– Скелева?

– Скудова?

– А с деревни,

от жены…

Письмецо –

налицо!

Стой, моя штыковина,

  ружьецо!

Вот так, брат, штуковина,

  письмецо!..

2

Письмецо – мне:

       эн и е –

           не…

Прочитай – на:

       эн и а –

           на…

            (не-на)

Тимофей – глянь:

       гэ и ля –

           гля…

            (не-на-гля)

Тимохвей, розумий:

        дэ и эн

          ы и ий –

              дный…

На́ махры, покрути:

        те и и,

           будет –

              ти…

Да не лезь,

    дай письмо:

         эм и о

           значить –

               мо…

Ха и ве –

     хве…

        хвей…

Ого−

  го−

    эй:

Не-на-гля-дный Ти-мо-хве-й…

3

С этого подхода

забрала охота,

пальцы тянутся к перу,

а глаза – к бумаге.

Прорубили мы дыру

в белые ватаги:

в банды –

     клин,

в Деникина –

     кол!

Белым –

    вата блин,

наши –

   в комсомол!

4

Эх, кому бы,

      кому

Научить меня

      уму?

И хожу

   середь полей

       без памяти.

Обучи меня,

    Михей,

        грамоте!

В школе –

   стены бе-елые,

          белю-сенькие,

в книжках –

    буковки малю-у…

          малюсенькие.

Глаз неймет,

зуб неймет –

     хвостики

         да усики.

Поучусь,

   будет впрок, –

задавай,

    Михей,

       урок!

5

А, Б, В, Г, Д, Е, Ж…

(буквы ходят в полосе) –

вот и азбука уже

у меня на голосе.

И, К, Л, М, Н, О, П…

После П

   ударит Р,

запишуся

     в РКП,

надо двигать

       СССР!

С политграмотой

       живей,

айда,

  братец Тимофей!

Стал Тимошка

     грамотеем, –

значит,

   братцы,

     не робей:

если

  дружно

     пропотеем,

каждый

   будет

      грамотей!

1923

Два Востока*

Для песен смуглой у шатра

я с фонарем не обернулся.

Фатима, жди – спадет чадра

у черной радуги бурнуса.

В чье сердце рай, Селим, вселим?

Где солнце – сон? И степи сини?

Где сонмом ангелов висим

на перезрелом апельсине?

Где сок точили?

  На углу…

Как подойти к луне?

  С поклоном…

Горам – Корен

  Как Иль-ля-У,

мой берег желт,

  он – за Ливаном.

Багдад!

   Корабль!!

       Шелка!!!

          Любовь!!!

О, бедуин, беда и пена!

И морда взмылена его,

и пеньем вскинуты колена.

О, над зурной виси, Гафиз,

концы зазубрин струн развеяв,

речей

   ручей,

      в зурну

         катись

и лезвий

    речь

      точи

         быстрее…

Но как

    взлетит

       на минарет

фонарь

   как брошенный

          окурок…

С огнем восстанья и ракет

подкрался рослый младотурок.

Но в тьму ночную – не спеша…

Такая мгла!

     За полумесяц

отряд ведет Кемаль-паша,

штыками вострыми развесясь.

И что же, ты оторопел?

Нет!

   Видно, струн не перебросить,

покуда

   в горле

      Дарданелл

торчит

   английский

        броненосец.

1923

Крестьянская – буденовцам*

Проси-дел в ха-лодной Архип-коммунар,

Осип за-перт в кутузку – ни стать, ни сесть.

А придет па-ляк – на спине па-жар,

и гуля-ет плеть па спи-не в объ-езд.

В испол-коме Архи-пу не быть со-всем,

галу-бой па-ляк там от бе-лых войск.

«Я те в зем-би дам, вшисци земби на земь,

шпеда-вай пше-шицу да кланяйся в пояс».

Из опуш-ки в село заглянули свои.

Говорят мне – в один, Клим, клин колоти.

Эх, будёнцы-бойцы, засвистали соловьи,

из-под топота копыт пуля по полю летит.

Словно бе-лый бык, нале-тел паляк,

гала-ва в поту, и грозит гу-ба.

Налетел ка-зак, разрубил па-палам

(у быка бела губа была тупа).

Перед главной избою народ голо-сит:

«Эх, пришла наша власть, саби-райся, народ!»

Што-што Осип ахрип, а Архип о-сип,

если каждый нарб-ду о новом орет.

К мужи-кам подошла каза-ков брат-ва:

«Где, тава-ришши, нам прикорнуть, лечь?» –

«На дворе дрб-ва, на дро-вах тра-ва,

Накор-ми ко-ня, зато-пи печь!»

И стоит Мас-ква, Савнар-ком гу-дит,

и грозит ру-жьем Реввоён-совет.

Девятна-цатый год ата-бьет в груди

нашей конь-нице славу на ты-щи лет!.

1924

Любовь лингвиста*

Я надел в сентябре ученический герб,

и от ветра деревьев, от веток и верб

я носил за собою клеенчатый горб –

словарей и учебников разговор.

Для меня математика стала бузой,

я бежал от ответов быстрее борзой…

Но зато занимали мои вечера:

«иже», «аще», «понеже» et cetera…[1]

Ничего не поделаешь с языком,

когда слово цветет, как цветами газон.

Я бросал этот тон и бросался потом

на французский язык:

Nous étions… vous étiez… ils ont…[2]

Я уже принимал глаза за латунь

и бежал за глазами по вечерам,

когда стаей синиц налетела латынь:

«Lauro cinge volens, Melpomene, comam!»[3]

Ax, такими словами не говорят,

мне поэмы такой никогда не создать!

«Meine liebe Mari»[4], – повторяю подряд

я хочу по-немецки о ней написать.

Все слова на моей ошалелой губе –

от нежнейшего «ax» до клевков «улюлю!».

Потому я сегодня раскрою тебе

сразу все:

     «amo»,

        «jʼame»,

           «liebe dich»[5]

                и «люблю».

1924

Моя автобиография*

Грифельные доски,

  парты в ряд,

сидят подростки,

  сидят – зубрят:

«Четырежды восемь –

  тридцать два».

(Улица – осень,

  жива едва…)

– Дети, молчите.

  Кирсанов, цыц!..

сыплет учитель

  в изгородь лиц.

Сыплются рокотом

  дни подряд.

Вырасту доктором

  я (говорят).

Будет нарисовано

  золотом букв:

«ДОКТОР КИРСАНОВ,

  прием до двух».

Плача и ноя,

  придет больной,

держась за больное

  место: «Ой!»

Пощупаю вену,

  задам вопрос,

скажу: – Несомненно,

  туберкулез.

Но будьте стойки.

  Вот вам приказ:

стакан касторки

  через каждый час!

Ах, вышло иначе,

  мечты – пустяки.

Я вырос и начал

  писать стихи.

Отец голосил:

  – Судьба сама –

единственный сын

  сошел с ума!..

Что мне семейка –

  пускай поют.

Бульварная скамейка –

  мой приют.

Хожу, мостовым

  обминая бока,

вдыхаю дым

  табака,

Ничего не кушаю

  и не пью –

слушаю

  стихи и пою.

Греми, мандолина,

  под уличный гам.

Не жизнь, а малина –

  дай

    бог

     вам!

1925

Осень («Лес окрылен…»)*

Les sanglots longs…

Paul Verlaine[6]

Лес окрылен,

веером – клен.

Дело в том,

что носится стон

в лесу густом

золотом…

Это – сентябрь,

вихри взвинтя,

бросился в дебрь, –

то злобен, то добр

лиственных домр

осенний тембр.

Ливня гульба

топит бульвар,

льет с крыш…

Ночная скамья,

и с зонтиком я –

летучая мышь.

Жду не дождусь…

Чей на дождю

след?..

Много скамей,

но милой моей

нет!..

1925

Сентябрьское*

Моросит на Маросейке,

  на Никольской колется…

Осень, осень-хмаросейка,

  дождь ползет околицей.

Ходят конки до Таганки

  то смычком, то скрипкою..

У Горшанова цыганки

  в бубны бьют и вскрикивают!..

Вот и вечер. Сколько слякоти

  ваши туфли отпили!

Заболейте, милый, слягте –

  до ближайшей оттепели!

1925

Бой быков*

В. В. Маяковскому

Бой быков!

Бой быков!

  Бой!

     Бой!

Прошибайте

  проходы

    головой!

Сквозь плакаты,

   билеты,

     номера –

веера,

  эполеты,

      веера!..

Бой быков!

Бой быков!

  Бой!

    Бой!

А в соседстве

с оркестровой трубой,

поворачивая

   черный

      бок,

поворачивался

  черный

      бык.

Он томился, стеная:

    – Ммм-у!..

Я бы шею отдал

  ярму,

у меня перетяжки

  мышц,

что твои рычаги,

  тверды, –

я хочу для твоих

  домищ

рыть поля и таскать

  пуды-ы…

Но в оркестре гудит

  труба,

и заводит печаль

  скрипач,

и не слышит уже

  толпа

придушенный бычачий

  плач.

И толпе нипочем!

  Голубым плащом

сам торреро укрыл плечо.

  Надо брови ему

подчернить еще

  и взмахнуть

голубым плащом.

Ведь недаром улыбка

  на губках той,

и награда ему

  за то,

чтобы, ярче розы

  перевитой,

разгорался

его задор:

– Тор

   pea

     дор,

       веди

        смелее

          в бой!

Торреадор!

Торреадор!

Пускай грохочет в груди задор,

песок и кровь – твоя дорога,

взмахни плащом, торреадор,

плащом, распахнутым широко!..

Рокот кастаньетный – цок-там и так-там,

донны в ладоши подхлопывают тактам.

Встал торреадор, поклонился с тактом, –

бык!

  бык!!

    бык!!!

Свинцовая муть повеяла.

– Пунцовое!

   – Ммм-у!

       – Охейло!

А ну-ка ему, скорей – раз!

Бык бросился.

– Ммм-у!

    – Торрейрос.

Арена в дыму. Парад – ах!

Бросается!

– Ммм-у!

   – Торрада!

Беснуется галерея,

Торреро на…

– Ммм-у!

    – Оррейя!

Развеялась, растаяла

галерея и вся Севилья,

и в самое бычье хайло

впивается бандерилья.

И – раз,

  и шпагой

    в затылок

         влез.

И красного черный ток, –

и птичьей стаей

  с окружных мест

за белым платком

  полетел платок.

Это:

– Ура!

  – Браво!!

     – Герой!!!

     – Слава ему!

        – Роза ему!

А бык

  даже крикнуть не может:

    ой!

Он

  давится хриплым:

      – Ммм-уу…

Я шею

  хотел отдать

     ярму,

ворочать

  мышц

     шатуны,

чтоб жить

  на прелом

      его корму…

Мммм…

  нет

   у меня

      во рту

         слюны,

чтоб

  плюнуть

     в глаза

         ему!..

1925

Мой номер*

Номер

стиха

на экзамен

цирку

ареной чувств моих и дум –

уверенных ног

расставляя

циркуль

по проволоке строчки,

качаясь,

иду.

Зонт золот. Круг мертв. Шаг… Сталь. Взвизг!

Звон, зонт. Рук вёрт. Флаг. Стал. Вниз!

Жизнь, вскрик! Мышц скрип, стон! Мир скрыт, лишь крик стогн!

Всю жизнь глядеть в провал пока в аорте кровь дика!

Всю жизнь – антрэ, игра, показ! Алле! Циркач стиха!



1925

Мери-наездница*

Мери-красавица

    у крыльца.

С лошадью справится –

    ца-ца!

Мери-наездница

    до конца.

С лошади треснется –

    ца-ца!

Водит конторщица

    в цирк отца.

Лошади морщатся –

    фырк, ца-ца!

Ваньки да Петьки в галерки прут,

Титам Иванычам ложу подавай!

Только уселись – начало тут как тут:

– Первый выход – Рыжий! Помогай!

Мери на бок навязывала бант,

подводила черным глаз,

а на арене – уже – джаз-банд

Рыжий заводит – раззз:

    Зумбай квиль-миль

    толь-миль-надзе…

    Зумбай-кви!..

    Зумбай-ква!..

Вычищен в лоск,

    становится конь.

Мери хлыст

    зажимает в ладонь.

    – Боб, винца!

Белой перчаткой

    откинут лоб.

Мери вска−

    кивает в седло:

    – Гоп, ца-ца!

    Цца!

По полю круглому. Гоп!

Конь под подпругами. Гоп!

Плашмя навытяжку. Гоп!

Стойка навыдержку. Гоп!

Публика в хлопанье. Гоп!

Гонит галопом. Гоп!

Мери под крупом. Гоп!

Мери на крупе. Гоп!

    Сальто с седла.

Раз – ап, два – гоп!

    Мери в галоп.

Публика вертится.

    Гоп…

    Гоп…

    Гоп…

Екнуло сердце.

    Кровь…

    Стоп!..

    Крик –

от галерки до плюшевых дамб,

публика двинулась к выходам.

Все по местам! Уселись опять.

Вышел хозяин. Сказал: «Убрать!»

    Зумбай квиль-миль

    толь-миль-надзе…

    Зумбай-кви!..

    Зумбай-ква!..

1925

Набросок*

Под кирпичного стеною

сплю я ночью ветряною

  (тут и гордость,

     тут и риск!).

Что мне надо спозаранок?

Пара чая, да баранок,

  да конфетка –

      «барбарис».

Каждый утренний трактир

хрупким сахаром кряхтит,

в каждой чайной

      (обычайно!)

чайка чайника летит…

Это зрелость? Или это

только первая примета?

Обхожу я скверики,

подхожу к Москве-реке –

  по замерзшей по реке

    я гуляю, распеваю

     на одесском языке!..

Это юность? Или это

свойство каждого поэта?

Все, что было, – за плечом,

все, что было, – молния!

Нет! Не вспомню ни о чем,

на губах – безмолвие…

Я родился, как и вы,

был веселым мальчиком,

у садовой у травы

забавлялся мячиком…

Это детство? Или это

промелькнувшая комета?

Так живи, живи, поя,

в сердце звон выковывая,

дорогая жизнь моя,

дудочка ольховая!

1925

Улицы*

Худые улицы

  замоскворечные,

скворцы – лоточники,

  дома – скворечни,

где мостовые к

  опытом пытаны,

где камни

  возятся под копытами.

О, как задумались

  и нависли вы,

как замечталися

  вы завистливо

о свежих вывесок

  позументе,

торцах, булыжниках

  и цементе.

Сквозь прорву мусора

  и трубы гарные

глядите в звонкое

  кольцо бульварное, –

туда, где улицы

  легли торцовые,

где скачут лошади,

  пригарцовывая,

где, свистом

  площади обволакивая,

несутся мягкие

  «паккарды» лаковые,

где каждый дом

  галунами вышит,

где этажи –

  колоколен выше.

От вала Крымского

  до Земляного –

туман от варева

  от смоляного.

Вот черный ворох

  лопатой подняли…

Скажи – тут город ли,

  преисподня ли?

Тут кроют город,

  тут варят кровь его –

от вала Крымского

  до Коровьего.

Худые улицы

  замоскворечные,

скворцы – лоточники,

  дома – скворечни,

сияя поглядами

  квартирными,

вы асфальтированы

  и цементированы.

Торцы копытами

  разгрызаючи,

несется конь

  на закат рябиновый,

автомобили

  стремглят по-заячьи,

аэропланы –

  по-воробьиному.

Спешат

  по улице омоложенной

направо – девица,

  налево – молодец,

и всех милее,

  всего дороже нам

московских улиц

  вторая молодость!

<1926>

Маяковскому*

Быстроходная яхта продрала бока,

растянула последние жилки

и влетела в открытое море,

пока от волненья тряслись пассажирки.

У бортов по бокам отросла борода,

бакенбардами пены бушуя,

и сидел, наклонясь над водой, у борта

человек, о котором пишу я.

Это море дрожит полосой теневой,

берегами янтарными брезжит…

О, я знаю другое, и нет у него

ни пристаней, ни побережий.

Там рифы – сплошное бурление рифм,

и, черные волны прорезывая,

несется, бушприт в бесконечность вперив,

тень парохода «Поэзия».

Я вижу – у мачты стоит капитан,

лебедкой рука поднята,

и голос, как в бурю взывающий трос,

и гордый, как дерево, рост.

Вот вцепится яро, зубами грызя

борта парохода, прибой, –

он судно проводит, прибою грозя

выдвинутою губой!

Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,

я радостью скручен, как вьюгой,

что мне с командиром таким довелось

шаландаться по морю юнгой.

Пускай прокомандует! Слово одно –

готов, подчиняясь приказам,

бросаться с утеса метафор на дно

за жемчугом слов водолазом!

Всю жизнь, до седины у виска,

мечтаю я о потайном.

Как мачта, мечта моя высока:

стать, как и он, капитаном!

И стану! Смелее, на дальний маяк!

Терпи, добивайся, надейся, моряк,

высокую песню вызванивая,

добыть капитанское звание!

1926

В черноморской кофейне*

О, город родимый!

        Приморская улица,

где я вырастал

       босяком голоштанным,

где ночью

     одним фонарем караулятся

дома и акации,

      сны и каштаны.

О, детство,

    бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

       откипевший кофейник.

О, тихо качающиеся

         за домиком

прохладные пальмы

         кофейни!

Войдите!

     И там,

       где, столетье не белены,

висят потолки,

      табаками продымленные.

играют в очко

      худощавые эллины,

жестикулируют

       черные римляне…

Вы можете встретить

         в углу Аристотеля,

играющего

     в домино с Демосфеном.

Они свою мудрость

         давненько растратили

по битвам,

     по книгам,

          по сценам…

Вы можете встретить

       за чашкою «черного» –

глаза Архимеда,

       вступить в разговоры:

– Ну как, многодумный,

         земля перевернута?

Что?

   Найдена точка опоры?

Тоскливый скрипач

        смычком обрабатывает

на плачущей скрипке

         глухое анданте,

и часто –

    старухой, крючкастой,

              горбатою,

в дверях появляется

          Данте…

Дела у поэта

      не так ослепительны

(друг дома Виргилий

         увез Беатриче)…

Он перцем торгует

        в базарной обители,

забыты

    сонеты и притчи…

Но чудится – вот-вот

         навяжется тема,

а мысль налетит

      на другую – погонщица –

за чашкою кофе

        начнется поэма,

за чашкою кофе

       окончится…

Костяшками игр

       скликаются столики;

крива

    потолка дымовая парабола.

Скрипач на подмостках

        трясется от коликов;

Философы шепчут:

       – Какая пора была!..

О, детство,

     бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

        откипевший кофейник…

О, тихо качающиеся

          за домиком

прохладные пальмы

         кофейни.

Стоят и не валятся

         дымные,

              старые

лачуги,

   которым свалиться пристало…

А люди восходят

        и сходят, усталые, –

о, жизнь! –

     с твоего пьедестала!

1926

Гулящая*

Завладела

киноварь

молодыми

ртами,

поцелуя

хинного

горечь

на гортани.

Черны очи –

про́пасти,

беленькая

челка…

– Ты куда

торопишься,

шустрая

девчонка?

Видно,

что еще тебе

бедовать

нетрудно,

что бежишь,

как оттепель,

ручейком

по Трубной.

Всё тебе,

душа моя,

ровная

дорожка,

кликни

  у Горшанова

пива

  да горошка.

Станет тесно

в номере,

свяжет руки

круто,

выглянет

из кофточки

молодая

грудка.

Я скажу те,

кралечка,

отлетает

лето,

глянет осень

краешком

желтого

билета.

Не замолишь

господа

никакою

платой –

песня спета:

госпиталь,

женская

палата.

Завернешься,

милая,

под землей

в калачик.

Над сырой

могилою

дети

не заплачут.

Туфельки

лядащие,

беленькая

челка…

Шустрая,

пропащая,

милая

девчонка!

1926

Девушка и манекен*

С папироскою

      «Дюшес» –

девушка

    проносится.

Лет примерно

      двадцать шесть,

пенсне

   на переносице.

Не любимая

      никем

(места нет

    надежде!)

вдруг увидит –

       манекен

в «Ленинградодежде».

Дрогнет ноготь

      (в полусне)

лайкового

     пальца.

Вот он

    девушке в пенсне

тайно

    улыбается.

Ногу по́д ногу

       поджав,

и такой

   хорошенький

Брючки в елочку,

       спинжак,

галстушек

     в горошинку.

А каштановая

       прядь

так спадает

     на лоб,

что невинность

       потерять

за такого

     мало!

Вот откинет

     серый плащ

(«Выйди,

    обними меня!»).

Подплывает

     к горлу плач.

«Милый мой!

      Любименький!»

И ее со всей

     Москвой

затрясет

    от судорог.

Девушка!

    Он восковой.

Уходи

   отсюдова!

1926

Полонез*

(Музыкальный ящик с марионетками)

Панна Юля,

панна Юля,

   Юля, Юля Пшевская!

Двадцать пятого

июля

   день рожденья чествуя, –

цокнут шпоры,

   очи глянут,

сабля крикнет:

   «Звяк!» –

Подойду

   да про́шу панну

на тур

   краковьяк!

Дзанг

   да зизи́, –

гремит музыка

   па-па, –

хрипит

   труба.

По паркету

   ножка-зыбка

вензелем

   выписывает па!..

Вот вкруговую скрутились танцы

   левою ножкой

      в такт.

И у диванов – случайных станций –

   вдруг поцелуй

      не в такт.

И в промежутках любовные стансы, –

   Юля направо,

        так?

– Юля, в беседке, в десять, останься! –

   Словно пожатье:

       – Так!

Бьют куранты десять часов.

– Юля, открой засов!

Полнится звоном плафона склон:

лунь

  всклянь.

      Лень,

        клюнь

           клен…

Вот расступились усадьбы колонны,

парк забелелся, луной обеленный.

Вот расступились деревья-драгуны,

ты в содроганье – страх перед другими.

Вот расступились деревья-уланы

(«Где мой любимый, где мой желанный?»).

То побледнеет, то вдруг зардеется,

вот расступились деревья-гвардейцы.

Месяц блистает шитьем эполета,

Юлька-полячка встречает поэта.

   Плащ, как воскрылье воронье,

   шпагу сквозь пальцы струит;

   справа – с бичами Ирония,

   Лирика слева стоит.

   – Здравствуй, коханый! –

   Взглянула в лицо:

       – Цо?

   Цо не снимает

   черный жупан

        пан?

С Юлею коханому не грустно ли?

Пальчики сухариками хрустнули.

За́ руки

    коханую,

       за руки,

          за талию,

сердце-часы

      звон перекрути!

За руки,

    за талию

        милую,

          хватай ее,

шелковые груди

       к суконной груди!

Выгнув пружинный затылок,

я на груди разрываю

рук, словно винных бутылок

цепкость, – огнем назреваю.

   Руки, плечи, губы…

      Ярость коня –

   астма и стенанье

      в пластах тел…

   – Пан версификатор,

      оставьте меня,

   я вас ненавижу!

     Оставь-те!..

– Юлька, Юлия, что же вы чудите?

Сами же, сами же по шелковой груди и

дальше моею рукою, как учитель

чистописания, – водили, водили…

Вам бы, касатка, касаться да кусаться,

всамделе, подумаешь? Чем удивили!

Взглядом, целомудрием? Может показаться,

будто это в фарсе, будто в водевиле,

будто это в плохеньком пустом кинематографе,

будто опереточный танцор да балерина,

руку раскусили, посмотрите, до крови,

спрячьте лиф за платье, вот вам пелерина!..

   Встала, пошатнулась.

   Пошла, пошатнулась.

   Растрепанные волосы,

   надорванный голос и

   у самого крылечка

   странная сутулость…

   – Кралечка, Юлечка,

   дай мне колечко,

   может, мы еще раз

   перейдем крылечко,

   может быть, все-таки

   в этой вот беседке,

   если не любовники,

   то просто, как соседки

   встречаются на рынке –

   как старые знакомые,

   по чести, по старинке!

Тихо повертела на пальце кольцо,

подняла носок, но обратно отставила.

Трудно, как заклятое, перейти крыльцо,

трудно, как от сладкого, отойти от старого?

Трудно, как от… Краля! Белая, растрепанная,

что же ты придумала? Кинулась и плюхнулась

на шею, до слез растроганная:

– Любишь? Неужели! – Милая! Люблю!..

   Беседка наклоняется ниже, ниже,

   темнота и шепот в беседковой нише.

А из дому куранты склянками в склон:

лунь

  всклянь.

     Плен,

       склеп,

           клен…

1926

Баллада с аккомпанементом*

Черной тучей вечер крыт,

стынет ночь – гора.

Ждет мило́го Маргарита,

ри,

  та-ри,

     та-ра.

Он высок, румян и прям,

он алей зари,

он соперничал с утрами,

трам,

   та-ра,

      та-ри.

Не придет он, не придет

(слышен скрип пера), –

спят тюремные ворота,

ро,

  та-ро,

    та-ра.

Темной ночью зол и хмур:

«Казни ночь – пора!» –

приказал король Готура,

ту,

 ру-ру,

    та-ра.

Сотни зорь алей рубах,

блеск от топора,

не сдержать бровей от страха:

трах!..

  Ти-ри,

     та-ра.

…Звезды в круг. Свеча горит.

В двери стук. Пора!

(Плохо спалось Маргарите.)

Ри,

  ти-ри,

     та-ра.

1926

«Были ива да Иван…»*

Были ива да Иван,

  древа, люди.

Были выше – дерева,

  люди – люты.

Упирались в бел туман

  поднебесный

деревянные дома,

  церкви, кнесы…

За кремлевскою стеной

  Грозный топал,

головою костяной

  бился об пол.

Звал, шатая бородой: –

   Эй, Малюта!

Помолися за убой,

  смерть-малюток.

Под кремлевскою стеной

  скрипы, сани,

деготь крут берестяной

  варят сами.

Плачет в избяном чаду

  молодуха,

будто в свадебном меду –

  мало духа.

И под ребрами саней

  плачет полоз,

что опричнины пьяней

  хриплый голос.

Бирюками полон бор,

  площадь – людом.

По потылице топор

  хлещет люто.

Баба на ухо туга,

  крутобока.

И храпят, храпят снега,

  спят глубоко.

Были ива да Иван,

  были – вышли.

Стали ниже дерева,

  избы – выше!

А на пахотах земли

  стало вдвое.

То столетья полегли

  перегноем.

1926

Легенда*

После битвы на Згло –

  месяц побагрел.

Мертвецы без голов

  спали на бугре.

– Ой, Петро, ой, Хома,

  головы нема!

Ой, Вакула Русачук,

  где мой русый чуб?

Ой, боюсь я, боюсь –

  срежут сивый ус,

будут водку пить,

  ей-ей, из башки моей!

– Чи вставать, чи лежать,

  батько атаман?

Чи лежать, чи бежать

  к жинкам, по домам?

…Подняло, повело

  по полю туман…

– Подымайся, Павло! –

  гаркнул атаман.

– Подымайсь, шантрапа

  В поле ни беса́!

Подбирай черепа,

  целься в небеса!

В небесах широко́

  тучи свист разнес.

Сколько было черепов,

  столько стало звезд.

Гололоба, глупа,

  добела бледна –

атаманья голова

  поплыла – луна…

Хлопцам спать,

  звездам тлеть,

ну, а мне как быть?

  Брагу пить,

песни петь,

  девушек любить!

* * *

Песня мной не выдумана

хоть затейна видом она;

песню пели слепцы

под селом Селебцы.

1926

Александр III*

Шлагбаум.

    Пост.

     Санкт-Петербург.

– Ваше императорское величество,

лошади поданы! –

       В ответ – бурк…

(С холопами болтать не приличествует!)

Лошадь на жар.

      Пара шпор –

звяк!

   (Убрать подозрительного субъекта!)

Запахнута шинель.

       Пара, шпарь

шибко

   по шири

      Невского прошпекта!

Под конвоем

      мраморных колоннад –

Российская империя.

          Суд.

            Сенат.

Эй, поберегись!

       Шапки наперебой.

Едет августейший

        городовой.

А что если спросит:

    – Пропишан пашпо́рт?

Нет? В учашток! –

       хлюпнет бородой.

Цокают копыта,

       звякает пара шпор,

едет августейший

        городовой.

Александр III

      по Невскому цокал,

стражники с шашками

         вдоль и поперек.

И вдруг перед вокзалом

         лошадь на цоколь

встала,

   уперлась –

       и ни шагу вперед.

Век ему стоять

     и не сдвинуться с места, –

бронзовое сердце

        жжет, говорят,

вывеска напротив

       какого-то треста

и новое прозвище –

         Ленин-град.

1926

Германия (1914–1919)*

Уплыл четырнадцатый год

в столетья – лодкою подводной,

печальных похорон фагот

поет взамен трубы походной.

Как в бурю дуб, война шумит.

Но взмаху стали ствол покорен,

и отшумели ветви битв,

подрублен ствол войны под корень.

Фридрих Великий,

   подводная лодка,

пуля дум-дум,

   цеппелин…

Унтер-ден-Линден,

   пружинной походкой

полк оставляет

   Берлин.

Горчичный газ,

   разрыв дум-дум.

Прощай, Берлин,

   и – в рай!..

Играй, флейтист,

   играй в дуду:

«Die Wacht, die Wacht

   am Rhein…»[7]

Стены Вердена

   в зареве утр…

Пуля в груди –

   костеней!

Дома, где Гретхен

   и старая Mutter, –

кайзер Вильгельм

   на стене…

Военный штаб.

   Военный штамп.

Все тот же

   Фриц и Ганс,

все та же цепь:

   – В обход, на степь!

В бинокле

   дым и газ.

Хмурый старик,

   седина подбородка –

Людендорф:

   – Испепелим! –

…Фридрих Великий,

   подводная лодка,

пуля дум-дум,

   цеппелин…

Пуля дум-дум…

   Горчичный газ…

Но вот:

   – Ружье бросай! –

И вот,

   как тормоз Вестингауз,

рванул –

   конец – Версаль!..

Книгопечатня! Не найти

шрифта для перечня событий.

Вставайте, трупы, на пути,

ноздрями синими сопите!

Устали бомбы землю рвать,

штыки – в кишечниках копаться,

и снова проросла трава

в кольце блокад и оккупаций

Спят монументы

   на Зигес-аллее,

полночь Берлина –

   стара…

И герр капельмейстер,

   перчаткой белея,

на службу идет

   в ресторан.

Там залу на части

   рвет джаз-банд,

табачная

   веет вуаль,

а шибер глядит,

   обнимая жбан,

на пляшущую

   этуаль…

Дождик-художник,

   плохая погодка,

лужи то там,

   то тут…

Унтер-ден-Линден,

   пружинной походкой

красные сотни

   идут…

Дуют флейтисты

   в горла флейт,

к брови

   прижата бровь,

и клятвой

   на старых флагах алеет

Карла и Розы

   кровь!

1926

Отходная*

Птица Сирин

     (Гамаюн,

         Гюлистан)

пролетает

     по яблонным листам.

Пролетай,

    Иван-царевич,

          веселись,

добрым глазом

      нынче смотрит василиск,

а под сенью

      василисковых крыл

император всероссийский

            Кирилл!

Верещит по-человечьи

          Гамаюн:

– Полечу я поглазеть

         на мою,

полечу,

    долечу,

       заберусь

на мою

    императорскую Русь.

Как ни щурят

     старушечье бельмо

Мережковский,

      Гиппиус,

         Бальмо́нт, –

старой шпорой

      забряцати слабо́

у советских деревень

         и слобод.

У советских деревень

         и слобод

веют ветры

    Октябрьских свобод,

да с былой

     с православной

           с кабалой

облетает

     позолота с куполов!

Не закрутит вновь

      фельдфебельский ус

православно-заграничная

            Русь.

<1927>

Морская песня*

  Мы – юнги,

морюем

  на юге,

рыбачим

  у башен

турецких,

  о дальних

  свиданьях

горюем,

и непогодь резкую

        любим,

  и Черного

  моря девчонок –

  никчемных

  девчонок –

        голубим.

И мы их,

немилых,

целуем,

  судачим

  у дачных

цирулен

  и к нам

не плыла

  с кабалою –

кефаль, скумбрия

  с камбалою!

Но, близкая,

  плещет и блещет

  в обводах

скалистых

  свобода!

Подводный

     мерещится

          камень

и рыбы

    скользят

       на кукане,

и рыбий

    малюсенький

          правнук

рывками

    тире

     телеграфных

о счастье

    ловца

       сообщает,

и смрадная муха

       смарагдом

над кучей наживки

        летает.

Я вырос

     меж рыб

        и амфибий

и горло

   имею

      немое.

О, песня рыбацкая!

   Выпей

      дельфинье

          одесское

              море!

Ко мне прилетают

  на отдых

птицы дымков

  пароходных.

<1927>

Ундервудное*

Я слов таких

  не изрекал, –

могу и ямбом

  двинуть шибко

тебе,

  любовный мадригал,

о, ундервудная машинка!

Мое перо,

  старинный друг,

слети,

  воробушком чирикнув,

с моих

  невыпачканных рук

чернил

  рембрандтовой черникой.

И мне милей,

  чем лучший стих

(поэзия

  нудна, как пролежнь!),

порядок звуков

  Й I У К Е Н Г Ш Щ З Х,

порядок звуков

  Ф Ы В А П Р О Л Ы Д Ж.

Я осторожно

  в клавиш бью,

сижу не чванно,

  не спесиво,

и говорит мне,

  как «спасибо»,

моя машинка:

  Я Ч С М И Т Ь Б Ю.

Чернильный образ жизни

  стар.

Живем

  ЦАГИ и Автодором.

И если я –

  поэт-кустарь,

то все-таки

  кустарь с мотором!

<1927>

«Куда мне хвастать избранным?..»*

Куда мне

    хвастать

       избранным?

Живу

  в своих

     гуденьях.

И голос мой

    невыспренен,

и я

 не академик.

Еще мне жить

      и вырасти

башкой

до поднебесья.

Звени ж,

    не консервируйся,

неизбранная

     песня!

1927

Разговоръ съ Петромъ Великимъ*

– Столица стала есть сия

надъ сномъ тишайших бухтъ

гербомъ и знаменемъ сиять

во мгле – Санктъ-Петербургъ!

Насъ охраняетъ райский скитъ

за то, что сей рукой

Адмиралтейства светлый скиптръ

былъ поднять надъ рекой.

Колико азъ не спалъ ночей,

дабы воздвигнуть градъ?

Но титулъ Нашъ слепая чернь

сорвала съ оныхъ вратъ.

Кого сей градъ теперь поитъ?

Где правнуки мои?

Кому ты льешь теперь, пиитъ,

кастальския струи?

– Правнуки ваши

      лежат в земле,

           остатки – за рубежом

существуют

    подачками богачей

           и мелким грабежом.

Зачем вы волнуетесь,

     гражданин,

        и спать не даете мне?

Вас Фальконет

     на коня посадил,

          и сидите себе на коне.

Гражданин,

   попирайте свою змею

        и помните – ваших нет!

– Не Нами ль реями овитъ

Балтъ, Волга и Азовъ?

Не Мы ль сменили альфа-битъ

от ижицъ до азовъ?

Календаремъ Мы стали жить,

изъ юфти обувь шить.

Фортификация и флотъ –

Петровой длани плодъ.

Мы приказали брить брады,

кафтаны шить до бёдръ.

Сии тяжелые труды

свели на смертный одръ…

– Я не собираюсь вашу роль,

    снизить,

       Романов Петр!

О ваших заслугах,

      как герольд,

       Кирсанов Семен поет.

Была для России

   ваша смерть –

      тяжелый, большой урон.

Реакция, верно,

       Петр Второй,

        Елизавета, Бирон.

Но вспомните,

     разве это вы

     тащили гранит для Невы?

Конечно,

   никто вас и не бранит,

      но подчеркиваю – не вы!

– То академикъ, то герой,

от хладныхъ финскихъ скалъ

Азъ поднялъ росский трон горой

на медный пье-де-сталъ.

Дабы съ Россией градъ нашъ росъ,

былъ Нами изгнанъ шведъ.

Увы! Где шелъ победный россъ,

гуляетъ смердъ и шкетъ!..

Да оный градъ сожретъ пожаръ,

да сгинетъ, аки обръ,

да сгинетъ, аки Февруаръ,

низвергнутый въ Октобръ!

– Смысл ваших речей

        разжуя,

за бравадою

     вижу я

замаскированное

        хитро

монархическое

       нутро.

И если будете вы

      грубить –

мы иначе

    поговорим

и сыщем новую,

      может быть,

столицу для вас –

       Нарым!

1927

Песня о железнодорожнике*

Расцветала снежная,

белая акация.

Утренняя спешная

шла эвакуация.

Разгоняли приставы

беспортошных с пристани.

В припортовой церкви

молились офицерики.

Умолили боженьку

службою и верою

железнодорожника

удавить на дереве.

«Вешал прокламацию?

Будешь проклинать ее.

За таку оказию

украшай акацию.

Красному воробушку

надевай веревочку

на царя и родину,

наше сковородие!»

И суда военные

зашумели пеною,

задымили хрупкими

трубами и трубками.

Днем и ночью целою

ждали власти граждане.

В городе – ни белые,

в городе – ни красные.

Но до утра серого

у сырого дерева,

темного, сторукого,

плакала старуха:

«Вырос ты удаленек,

стал теперь удавленник.

Ноги обняла бы я,

не достану – слабая…

Обняла бы ноги я,

да они высокие.

Ох, я, одинокая,

старая да ссохлая!..»

А в ворота города

залетали красные,

раскрывали вороты,

от походов грязные…

И от ветров дальних

тронулся удавленник,

будто думал тронуться

навстречу к буденновцам.

1927

Ярмарочная*

1

С песнею гуляю

  от Москвы до Баку́,

сумочку ременную

  ношу на боку.

Старую ли песню

  по-новому петь?

Новую ли песню

  струне одолеть?

«Ехал на ярмарку

  ухарь купец,

ухарь купец,

  молодой удалец…»

Ехали купцы

  да из Астрахани,

водкой с икоркой

  позавтракали…

Чайники фаянсовые,

  рокоты кобзы.

Рубахи распоясывая,

  сели купцы.

Грай-играй, машина!

  Савва, гогочи!

Мы-ста купецкие,

  мы-ста богачи!..

– Руб с полтиной, никак не меньше,

Панфил Парамоныч, да как же можно?..

Ярмарка, ярмарка,

  шаляпинский бас,

ярмарка-боярынька,

  полный лабаз!

Фатит смекалки

  да хитрости –

обмерить, обвесить

  да вытрясти.

Гармозы яровчатые

  душу веселят,

мужики сноровчатые

  пишут векселя.

Водка Ерофеича

  споласкивает рот,

купец не робеючи

  векселя берет…

Город неприветливый,

  жесткий хлеб,

Александра Третьего

  черный герб.

Сброшен он, грудастый, –

  не разыскивай

того государства

  Российского!..

Новые легли

  перед ним рубежи,

новая песня,

  звени, не дребезжи.

2

В халатах, тюбетейках

  приехал Восток,

дело – не потеха,

  здравствуй, Мосторг!

Мертвые Морозовы

  сюда не придут,

а Продасиликат

  и Хлебопродукт.

Не ради наживы

  да ко́рысти,

а ради –

     стране

чтоб легко расти!

Сеялки, веялки,

  плуги, лемеха,

у баяна тульского

   тугие меха.

Тракторная музыка,

  ах, как хороша,

у завода русского

  чудо-душа!

Песня моя,

  как расписка твоя,

лети, зазвеня

  да посвистывая.

Старое, темное

  сотри в порошок,

стало чтоб легко нам

  да жить

     хорошо!

1927

Тамбов*

1

Усатые,

  мундирные,

вращая

  крупы жирные,

въезжают

  уланы

в какой-нибудь

  Тамбов.

Глядят глаза

  лорнетные

на клапаны

  кларнетные,

и медный

  кишечник

вывалил

  тромбон.

Из-за кастрюль

  и чайников

медлительных

  начальников

кокарды

  кухарки

увидят

  с этажей.

У булочных,

  у будочек

закинут

  нити удочек, –

письмовник

  и сонник

прочитаны

  уже.

«В кофточке

  оранжевой

я приду

  на ра́ндевой,

с бравым

  уланом

пойду

  на променад.

Ты меня

  лишь вызови, –

выйду,

  стану визави,

но так,

  чтоб хозяйка

не взнала

  про меня».

И скинет

  белый фартучек,

на стенке

  веер карточек,

и пудра

  «Леда» –

на шкафчике

  ночном.

Он снимет шашку

  вескую,

окошко –

  занавескою…

Мы же

  песню

новую

  начнем!

2

Гремят возы

  обозные,

проходят

  шапки звездные,

и топот

  копытный

трогает

  панель.

Идем

  с тугими нервами,

работой

  и маневрами

покажем,

  покажем

защитную

  шинель.

Не с шашнями,

  а с шашками,

с потными

  рубашками

едем

  по этим

тамбовским

  мостовым.

Не вертимся

  пижонами

с чиновничьими

  женами, –

обходим

  дозоры

и на часах

  стоим.

Вымерли

  усатые,

позеленели

  статуи,

а степи

  качают

султанов

  ковыли.

Гордимся

  Первой Конною

и с выправкой

  спокойною

внимаем

  зарубежному

бряцанию

  вдали!..

1927

Разговор с Дмитрием Фурмановым*

За разговорами

       гуманными

с литературными

         гурманами

я встретил

    Дмитрия Фурманова,

ладонь его пожал.

         И вот

спросил Фурманов

         деликатно:

– Вы из Одессы

       делегатом? –

И я ответил

     элегантно:

– Я одессит

      и патриот!

Одесса,

    город мам и пап,

лежит,

   в волне замлев, –

туда вступить

      не смеет ВАПП,

там правит

     Юголеф!

– Кирсанов,

     хвастать перестаньте,

вы одессит,

      и это кстати!

Сюда вот,

    в уголочек,

         станьте,

где лозунг

      «На посту!»

            висит.

Не будем даром

       зу́брить сабель,

не важно,

   в Лефе ли вы,

         в ВАППе ль,

меня интересует

       Бабель,

ваш знаменитый

        одессит!

Он долго ль фабулу

        вынашивал,

писал ли он

    сначала начерно

и уж потом

    переиначивал,

слова расцвечивая

        в лоск?

А может, просто

      шпарил набело,

когда ему

    являлась фабула?

В чем,

  черт возьми,

        загадка Бабеля?..

Орешек

    крепонек зело!

– Сказать по правде,

         Бабель

             мне

почти что

   незнаком.

Я восхищался

      в тишине

цветистым

     языком.

Но я читал

     и ваш «Мятеж»,

читал

   и ликовал!..

Но – посмотрите:

       темы те ж,

а пропасть

    какова!

У вас

   простейшие слова,

а за се́рдце

      берет!

Глядишь –

    метафора слаба,

неважный

     оборот…

А он

  то тушью проведет

по глянцу

    полосу,

то легкой кистью

       наведет

берлинскую

     лазурь.

Вы защищали

     жизнь мою,

он –

   издали следил,

и рану

   павшего в бою

строкою

    золотил,

и лошади

   усталый пар,

и пот

   из грязных пор –

он облекал

     под гром фанфар

то в пурпур,

     то в фарфор.

Вы шли

   в шинели

       и звезде

чапаевским

      ловцом,

а он

  у армии

      в хвосте

припаивал

     словцо,

патронов

    не было стрелку,

нехватка

    фуража…

А он

   отделывал строку,

чтоб вышла

     хороша!

Под марш

    военных похорон,

треск

   разрывных цикад

он красил

   щеки трупа

        в крон

и в киноварь –

      закат.

Теперь

  спокойны небеса,

громов особых

        нет,

с него

   Воронский написал

критический

      портрет.

А вам тогда

    не до кистей,

не до гусиных

     крыл, –

и ввинчен

    орден

      до костей

и сердце

   просверлил!

…А что касается

        меня –

то в дни

   боев и бед

я на лазурь

    не променял бы

ваш

  защитный цвет!

Тень маяка,

    отливом смытая,

отходит

    выправка Димитрия;

воспоминаний этих

       вытравить

нельзя из памяти

        навек!

Когда был поднят гроб

          наверх –

увитый в траур

       гроб Димитрия, –

горячий орден

      рвался в грудь,

чтоб вместо сердца

        заструиться,

чтоб дописать,

      перевернуть

хотя б

   еще одну страницу…

20 февраля 1928

Москва

Закавказье*

Если б я был

      пароходом

быстроходным

      и роста красивого,

я всю жизнь

      черноморскими водами

от Батума б до Сочи

      курсировал.

«Принимаю груз,

      отдаю концы,

молодые борта

      показываю».

И гудят гудки,

      пристаней гонцы,

от Аджарии

      до Абхазии.

Если б я был

      самолетом

двухмоторным

      дюралюминиевым,

я взлетел бы

      с моим пилотом

на 2000 метров

      минимум.

«А отсюда видна

      золотая страна,

виноградная,

      нефтяная.

И звенит во мне

      не мотор – струна,

крик пропеллера

      оттеняя».

Если был бы я

      нефтепроводом

от фонтанов Баку

      до Батума,

ух, и славно ж бы я

      поработал

и об лучшей работе б

      не думал.

«Молодая кровь,

      золотая нефть,

мы родили тебя

      и выходили.

Так теки ж по мне,

      заставляй звенеть

и дрожать

      нефтяные двигатели!»

Если был бы я

      не поэтом,

а Тифлисом,

      грузинским городом,

я стоял бы

      на месте вот этом,

упираясь

      в долину гордо.

Я бы вместо сукна

      одевался в цемент

и под солнцем,

      в июль накаленным,

задевал бы хвосты

      проходящих комет

звездной лапою

      фуникулера!

1928

Тифлис

Бой Спасских*

Колокола. Коллоквиум

   колоколов.

Зарево их далекое

   оволокло.

Гром. И далекая молния.

   Сводит земля

красные и крамольные

   грани Кремля.

Спасские распружинило –

   каменный звон:

Мозер ли он? Лонжин ли он?

   Или «Омега» он?

Дальним гудкам у шлагбаумов

   в унисон –

он

 до района

     Баумана

         донесен.

«Бил я у Иоанна, –

   ан, –

звону иной регламент

   дан.

Бил я на казнях Лобного

   под барабан,

медь грудная не лопнула, –

   ан, –

буду тебе звенеть я

   ночью, в грозу.

Новоград

   и Венеция

кнесов и амбразур!»

Била молчат хвалебные,

   медь полегла.

Как колыбели, колеблемы

   колокола.

Башня в облако ввинчена –

   и она

пробует вызвонить «Интерна –

   ционал».

Дальним гудкам у шлагбаумов

   в унисон –

он

 до района

      Баумана

          донесен.

1928

Баллада о неизвестном солдате*

Огремлите, гарматы,

      закордонный сумрак,

заиграйте зорю

      на сребряных сурмах!

Та седые жемчу́ги,

      слезы Запада-края,

утри, матерь божья,

      галицийская краля.

Да что тебе, матерь,

      это гиблое войско?

Подавай тебе, мать, хоруговь

      да мерцание войска!

Предпочла же ты, матерь,

      и не дрогнувши бровью,

истеканию воском –

      истекание кровью.

Окровавился месяц,

      потемнело солнце

по-над Марною, Березиною,

      по-над Изонцо.

Люди шли под изволок

      перемогой похода –

на Перемышль конница,

      по Карпаты пехота…

Пела пуля-певунья:

      «Я серденько нежу!

Напою песню-жужелицу

      солдату-жолнежу[8]».

(Под шинелью ратника,

      что по-польски «жолнеж»,

тихий корень-ладанка,

      зашитая в полночь.)

Винтовка линейная

      у тебя, солдате,

во всех позициях

      умей совладать ей.

Котелок голодовки,

      шинель холодовки

да глоток монопольки

      у корчмарки-жидовки.

Ныла война-доля!

      Флаги радужней радуг.

По солдату ходило

      пять сестер лихорадок.

Сестрица чахотка

      да сестрица чесотка,

милосердный платок

      трясовицей соткан…

тебя в селе матка

      да невесто-младо

(а в полях палатка,

      лазарет-палата).

Лазаретное утро,

      госпитальный вечер.

Аспирин да касторка,

      сукин сын – фельдшер!

А кто ты есть, жолнеж,

      имя свое поведай?

Слово матки исполнишь –

      обернешься победой.

А тебе за победу,

      або крест на пригорке,

або костыль инвалидный,

      або медный «Георгий».

О, шумите, рушницы,

      невелика потеря.

Артиллерия, вздрогни!

      Упади, инфантерия!

Пролети, пуля-пчелка,

      попади, золотея,

в лошадиную челку,

      в человечье темя.

Покачнись, брате жолнеж,

      умирая рано.

Под могилкой репейного

      затянется рана.

А слезы матки с невестой,

      позолотой играя,

утрет божия матерь,

      галицийская краля.

1928

Асееву*

Какая прекрасная легкость

меня подымает наверх?

Я – друг, проведенный за локоть

и вкованный в песню навек.

Как песня меня принимала,

нося к соловьиным боям!

Как слушало ухо Лимана

речную твою Обоянь!

Не ты ли, сверканьем омытый, –

на люди! на землю! на синь! –

Оксаны своей оксамиты,

как звезды, в руках проносил?

И можно глазища разза́рить –

что словом губа сведена,

что может сверкнуть и ударить

как молния в ночь – седина.

В меня залетевшая искра,

бледнея и тлея, светись,

как изморозь речи, как избрань

защелканных песнями птиц!

1928

Рост лингвиста*

Сегодня окончена

   юность моя

Я утром проснулся

   в халате и туфлях,

увидел: взрослеют

   мои сыновья –

деревья-слова,

   в корневищах и дуплах.

И стала гербарием

   высохших слов

тетрадь молодого

   языковеда,

но сколько прекрасных

   корней проросло,

но сколько запенилось

   листьями веток!

Сады словарей

   посетили дожди,

цветут дерева,

   рукава подымая,

грузинское ЦХ

   и молдавское ШТИ,

российское ОВ,

   украинское АЕ.

К зеленым ветвям,

   закипая внизу,

ползут

   небывало зеленые лозы –

китайское ЧЬЕН,

   и татарское ЗУ,

и мхи диалектов

   эхоголосых.

Я слышал:

   на ветке птенец тосковал,

кукушка, как песня,

   в лесу куковала, –

и понял:

   страна моя такова!

А лес подымался,

   а речь ликовала…

Весною раскроется

   сад словарей,

таившийся в промхах

   кореньев сыновних,

и то, что лелеял

   еще в январе,

тяжелым и спелым

   увидит садовник.

1928

Нащот шубы*

У тебя

   пальтецо

худоватенькое:

отвернешь

     подлицо –

бито ватенкою.

А глядишь,

  со двора –

не мои

  не юга́,

а твои

  севера́,

где снега

  да вьюга́!..

Я за тайной

  тайги,

если ты

  пожелашь,

поведу

  сапоги

в самоежий

  шалаш.

А у них

  соболей –

что от них

  заболей!

А бобров,

  а куниц –

хоть по бровь

  окунись!

На ведмедя бела́

выйду вылазкою.

Чтобы шуба была,

шкуру выласкаю.

Я ведмедя того

свистом выворожу,

я ведмедю тому

морду выворочу.

Не в чулках

  джерси,

подпирая

  джемпр, –

ты гуляй

  в шерсти

кенгуров

  и зебр,

чтобы ныл

  мороз,

по домам

  трубя,

чтоб не мог

  мороз

ущипнуть

  тебя.

1928

Сельская гравюра*

Мы работаем в краю

  кос,

    вил,

     сена,

желто-пепельных гравюр,

  где

    туч

       пена.

Мы, как кисти, рожь несем,

  наш

    холст –

        лето.

Хорошо нести жнецом

  сноп,

    сноп

        света.

От долин, долин, долин

  туч,

    туч

       туши.

Косари бредут вдали,

  свет

    звезд

       тушат.

Кубы хижин, куб бугай,

  сто−

    гов

      кубы.

Скот уходит на луга

  же−

   вать

      губы.

Где коровы плоский лоб,

  ка−

     дык

       в зобе,

гонят медленных волов:

  – Цоб

     цоб,

       цобе!..

Проса желтую струю

   на−

   земь

      сыпя,

кормят птицу пеструю:

  – Цип,

     цип,

       ципа!..

Косу к утру отклепав,

  жнец,

    жнец,

      жница

ждут, когда взойдут хлеба,

  им

   рожь

       снится.

И ребячий ровен сон:

  ку−

    ку−

      рузой,

к ним приходит Робинзон,

   зон,

     зон

       Крузо.

Чтоб под утро дождь босой

  не

    смял

       злаки, –

под косой, косой, косой

  ляг,

    злак

      сладкий!

1928

Буква Р*

Если

были

вы картавы –

значит,

знали

муки рта вы!

Я был

в юности

картав,

ныла

бедная

гортань.

Шарахались

красавицы

прославленной

картавости.

Не раскрываю

рта я,

и исхудал,

картавя!

Писал стихи:

«О, Русь! О, Русь!»

Произносил:

– О, Гусь, о, Гусь! –

И приходил на зов –

  о, грусть! –

соседский гусь,

картавый гусь…

От соклассников –

  свист:

– Медное пузо,

гимназист,

  гимназист,

скажи:

  кукуруза!

Вместо «Карл, офицер» –

  ныло «Кагл, офицег».

Перерыл

медицинские книги,

я ищу тебя, эР,

я зову тебя, эР,

в обессиленной глотке

возникни!

И актер из театрика

  «Гамаюн»

изливал над картавостью

  ругань,

заставлял повторять:

  – Теде-дюм, теде-дюм,

теде-дюм, деде-дюм –

ррюмка!

Рамка

  Коррунд!

    Карборунд!

      Боррона!

Как горошинка,

буква забилась,

виноградною косточкой

силилась вылезть,

и горела на нёбе она.

Хорохорилась буква

жемчужиной черной,

по гортани

  рассыпанный перл…

Я ходил, прополаскивал

горло, как борной,

изумительной буквою

эР.

И, гортань растворивши

расщелиной трубной,

я провыл над столицей

трикрат:

«На горе

  Арарат

    растет

красный

и крупный

виноград,

  ВИНОГРАД,

    ВИНОГРАД!»

1929

Ей*

Я покинул знамена

неба волости узкой,

за истоками Дона,

коло Тро́стенки Русской.

И увез не синицу,

но подарок почтовый,

а девицу-зеницу

за глухие трущобы.

И не поезд раскинул

дыма синие руки –

и, закинув на спину,

вынес тело подруги.

Волк проносит дитятю

мимо логов сыновних,

мимо леса, где дятел –

телеграфный чиновник.

То проточит звереныш

ржи заржавленный волос,

то качнется Воронеж, то –

Репьевская волость!

Хорошо ему, волку,

что она, мимо гая,

на звериную холку

никнет, изнемогая.

1929

Зимняя восторженная*

Снега! Снега!

  Меха! Меха!

Снежинок блеск!

  Пушинок свет!

Бела Москва,

  тиха, мягка,

подостлан пух мехов

  Москве.

Тяжел, колюч

  кожух-тулуп,

но верхних нот

  нежней енот.

Тулуп бредет

  в рабочий; клуб,

енот с бобром: –

  Куда? – В кино!

Синей, синей

  полет саней,

в морозном дыме

  мчит рысак,

и дом синей,

  и дым синей,

и ты синей,

  моя краса!

Снега – сверкнут,

  меха куснут,

свернется барс,

  ввернется рысь!

Прилег сугроб

  на снег уснуть,

но снова бег,

  но снова рысь!

Мороз, мороз!

  Кусни, щипни,

рвани за ухо,

  за нос хвать!

Пусть нарасхват

  снежков щебни

тебе залепят рот,

  Москва.

Чтоб ты была тиха,

  бела,

чтоб день скрипел,

  снежон и бел,

чтоб мерзли в ночь

  колокола,

чтоб звезды тронул

  школьный мел.

Пускай блеснут

  снега, меха

на зимний свет,

   на белый цвет.

Бела Москва,

  тиха, мягка,

подостлан пух мехов

  Москве.

<1930>

Девичий именник*

Ты искал

  имен девичьих,

календарный

  чтил обычай,

но, опутан

  тьмой привычек,

не нашел

  своей добычи.

И сегодня

  в рифмы бросишь

небывалой

  горстью прозвищ!

Легкой выправкой

  оленей

мчатся гласные

  к Елене.

В темном лике –

  Анастасья –

лепота

  иконостасья.

Тронь, и вздрогнет

  имя – Анна –

камертон, струна,

  мембрана.

И потянет с клички

  Фекла –

кухня, лук,

  тоска и свекла.

Встань под взмахом

  чародея –

добродетель –

  Доротея!

Жди хозяйского

  совета,

о модистка

  Лизавета!

Мармеладно –

  шоколадна

Ориадна

  Николавна…

Отмахнись

  от них рукою,

зазвени

  струной другою.

Не тебе –

  звучали эти

имена

  тысячелетий.

Тишина!

  Silence! и Ruhig![9]

Собери,

  пронумеруй их, –

календарь

  истрепан серый, –

собери их

  в буквы серий,

чтобы люди

  умирали,

как аэро,

  с нумерами!

«Я хотела

  вам признаться,

что люблю вас,

  R-13!»

Отвечаю,

  умилен:

«Я люблю вас,

  У-1 000 000!»

<1930>

Разговор с бывшей*

– Не деньга ли у тебя

  завелась,

что подстриглась ты

  и завилась?

Вот и ходишь

   вся завитая,

и висок у тебя –

   запятая!

– Будь любезен,

  ты меня не критикуй,

у меня полон денег

  ридикуль.

Я Петровкой анадысь

  проходила

и купила ридикуль

  из крокодила.

– Будь любезна, расскажи

  про это мне:

не стипендию ли класть

  в портмоне?

Или стала ты,

  повыострив норов,

получать гонорар

  от ухажеров?

– Подозрительный ты стал,

  дорогой!

Он мне нужен

  для надоби другой –

а для пудреницы,

   хны и помады

и платочки чтобы

  не были помяты.

– Ты не прежним

  говоришь языком,

да мое тебе слово –

  не закон,

этих дней не оборвать,

  не побороть их!

Разойдемся ж, как трамваи

  в повороте!

Белофетровой

  кивнула головой,

помахала ручкой – замшей

  голубой,

отдала кондуктору

  монету

и по рельсам заскользила –

  и нету!

<1930>

ТБЦ*

Роза, сиделка и росыпь румянца.

Тихой гвоздики в стакане цвет.

Дальний полет фортепьянных романсов.

Туберкулезный рассвет.

Россыпь румянца, сиделка, роза,

крашенной в осень палаты куб.

Белые бабочки туберкулеза

с вялых тычинок-губ.

Роза, сиделка, румянец… Втайне:

«Вот приподняться б и „Чайку“ спеть!..»

Вспышки, мигания, затуханья

жизни, которой смерть.

Россыпь румянца, роза, сиделка,

в списках больничных которой нет!

(Тот посетитель, взглянув, поседел, как

зимний седой рассвет!)

Роза. Румянец. Сиделка. Ох, как

в затхлых легких твоих легко

бронхам, чахотке, палочкам Коха.

Док-тора. Кох-ха. Коха. Кохх…

<1930>

Любовь математика*

Расчлененные в скобках подробно,

эти формулы явно мертвы.

Узнаю: эта линия – вы!

Это вы, Катерина Петровна!

Жизнь прочерчена острым углом,

в тридцать градусов пущен уклон,

и разрезан надвое я

вами, о, биссектриса моя!

Знаки смерти на тайном лице,

угол рта, хорды глаз – рассеки!

Это ж имя мое – АВС –

Александр Борисыч Сухих!

И когда я изогнут дугой,

неизвестною точкой маня,

вы проходите дальней такой

по касательной мимо меня.

Вот бок о бок поставлены мы

над пюпитрами школьных недель, –

только двум параллельным прямым

не сойтись никогда и нигде!

<1930>

Поезд в Белоруссию*

Предутренний воздух и сумрак.

Но луч!

    И в кустарную грусть

на сурмах,

    на сурмах,

         на сурмах

играет зарю Беларусь.

А поезд проносится мимо,

и из паровозной трубы –

лиловые лошади дыма

взлетают, заржав, на дыбы.

Поляны еще снеговиты,

еще сановиты снега,

и полузатоплены квиты

за толпами березняка.

Но скоро под солнцем тяжелым

и жестким, как шерсть кожухов

на квитень нанижутся бжолы

и усики июльских жуков.

Тогда, напыхтевшись у Минска,

приветит избу паровоз:

тепла деревянная миска,

хрустит лошадиный овес.

И тут же мне снится и чуется

конницы топот и гик,

и скоро десницу и шуйцу

мы сблизим у рек дорогих.

Чудесный топор дровосека,

паненка в рядне и лаптях…

Прекрасная!

      Акай и дзекай,

за дымом и свистом летя!

<1930>

Дорога по радуге*

По шоссе,

  мимо скал,

    шла дорога моря поверх.

Лил ливень,

  ливень лил,

    был бурливым пад вод.

Был извилистым путь,

    и шофер машину повер –

нул (нул-повер)

   и нырнул в поворот.

  Ехали мы по́ Крыму

   мокрому.

  Грел обвалом на бегу

   гром.

  Проступал икрою гуд –

   рон.

  Завивался путь в дугу,

   вбок.

  Два рефлектора и гу –

   док.

Дождь был кос.

    Дождь бил вкось.

Дождь проходил

    через плащ

      в кость.

Шагал

  на огромных ходулях

      Дождь,

высок

  и в ниточку тощ.

А между ходулями

     шло авто.

И в то

  авто

    я вто –

птан меж

двух дам

   цвета беж.

Капли мельче.

    Лучей веера

махнули,

  и вдруг от Чаира до Аира

в нагорье уперлась

    такая ра…

такая!

  такая!

   такая

    радуга дугатая! –

как шоссе,

  покатая!

Скала перед радугой

     торчит, загораживая.

Уже в лихорадке

    авто и шофер.

Газу подбавил

   и вымчал на оранжевое –

гладкая дорожка

    по радуге вверх!

  Лети,

    забирай

  на спектры!

  Просвечивает

      Ай –

  Петри!

Синим едем,

  желтым едем,

    белым едем,

      красным едем.

По дуге покатой едем,

    да не нравится соседям, –

недовольны

  дамы беж:

«Наш маршрут

  не по дуге ж!»

  Радуга,

    но все ж

  еду

   на грязи я.

  Куда ты

    везешь?

  Это

   безобразие.

  Это

   непорядки,

  везите

    не по радуге!

Но я на всем пути

    молчу на эти речи:

с той радуги сойти –

    не может быть и речи!

Лето 1932

Ялта

Морская-северная*

К морю Белому, к морю бурному,

к полуострову, к порту Мурману

Двиной Северной, рекой пасмурной,

братьев – семеро, плыть опасно вам.

Рыбакам, кам-кам,

   наплывала сельдь,

наплывал вал-вал

   голубой,

по бортам, там-там,

   распластали сеть,

нам висеть, сеть-сеть,

   над водой.

Молодым, дым-дым,

   хорошо, скользя

на челнах, ах-ах,

   в глубину, –

я синей, ей-ей,

   загляну в глаза,

на волну, льну-льну,

   ледяну.

Ты не морщь, морж-морж,

   золотых бровей,

подползи, лзи-лзи,

   к кораблю.

Эти льды-льды-льды

   широко проверь,

где тюлень, лень-лень,

   белобрюх.

Гуды, охните, птицы, каркните-ка:

это Арктика, наша Арктика.

Небо веером, пышут полосы:

мы на полюсе, нашем полюсе!

Отошел шелк-шелк

   ледяных пород

и на лед лег-лег,

   поалев,

возведем дом-дом

   и пойдем вперед,

где флажок жег-жег

   параллель.

Надо влезть, «есть, есть!» –

   закричать шумней

и за ним дым-дым

   потянуть,

отплывет флот от

   голубых камней,

чтоб дымок мог-мог

   утонуть…

1932

Мелкие огорчения*

Почему

   я не «Линкольн»?

Ни колес,

    ни стекол!

Не под силу

     далеко

километрить

      столько!

Он огромный,

      дорогой,

мнет дорогу

     в сборки.

Сразу видно:

      я –

        другой,

не фабричной

       сборки.

Мне б

   такой гудок сюда,

в горло, –

    низкий,

       долгий,

чтоб от слова

      в два ряда

расступались

       толпы.

Мне бы шины

      в зимний шлях,

если скользко

      едется,

чтоб от шага

      в змеях шла

злая

  гололедица.

Мне бы

    ярких глаза два,

два

   зеленоватых,

чтобы ка́пель

      не знавать

двух

  солоноватых.

Я внизу,

    я гужу

в никельные

      грани,

я тебя

   разбужу

утром зимним

       ранним.

Чтоб меня

    завести,

хватит

   лишь нажима…

Ну, нажми,

    ну, пусти,

я

 твоя машина!

1932

Клухор*

Что ни глыба, что ни камень –

все в знакомстве с ледниками.

Что ни струйка, ни родник –

все из ледяной родни.

Гор сияющие мамы

в белых шалях с бахромами, –

мол, теки, поток, теки

к ширине семьи-реки!

Я хочу, чтоб самолет

залетал на самый лед,

самолет такой системы,

чтобы править стали все мы,

чтоб, увидя дом-кристалл,

самолет к нему пристал.

(Для шахтеров из Донбасса

отдыхательная база).

Это жизнь из лучших сказок,

но как те – не оболгу.

Горы вынут из-за пазух

летчикам по облаку.

В жаркий день летучий транспорт,

насвинцовив им бока,

забуксирит сквозь пространство

на Поволжье облака.

Их сгустя и распыля,

спустят ливнем на поля.

Дайте мне на июль путевку

к ледниковому потоку!

Снеговое брызнет утро,

мы пойдем в жилье ключей

в голубой одежде ультра –

фиолетовых лучей.

1932

Кратко о прожекторе*

Из-за улиц, бросив яркость

из-за города-плеча,

протянулись, стали накрест

два прожекторных луча.

Разошлись и снова стали

на Большой Медведице,

двум полоскам белой стали

надо в небе встретиться.

Двух лучей светлы пути.

Я бы всем пожертвовал,

если б мог хоть раз пройти

по лучу прожектора!

Это так… вообще… поэзия…

А на самом деле для

того ли эти лезвия,

чтоб по ним ходили?

Я сказал бы: спишь ночами,

а зенитчик в ночь глядит,

чтоб схватить двумя лучами

птицу с бомбой на груди!

1932

Легенда о мертвом солдате*

<Из Б. Брехта>

1

Четыре года длился бой,

А мир не наступал.

Солдат махнул на все рукой

И смертью героя пал.

2

Однако шла война еще.

Был кайзер огорчен:

Солдат расстроил весь расчет,

Не вовремя умер он.

3

Над кладбищем стелилась мгла.

Он спал в тиши ночей.

Но как-то раз к нему пришла

Комиссия врачей.

4

Вошла в могилу сталь лопат,

Прервала смертный сон.

И обнаружен был солдат

И, мертвый, извлечен.

5

Врач осмотрел, простукал труп

И вывод сделал свой:

Хотя солдат на речи скуп,

Но в общем годен в строй.

6

И взяли солдата с собой они.

Ночь была голубой.

И, если б не каски, были б видны

Звезды над головой.

7

В прогнившую глотку влит шнапс,

Качается голова.

Ведут его сестры по сторонам,

И впереди – вдова.

8

А так как солдат изрядно вонял –

Шел впереди поп,

Который кадилом вокруг махал,

Солдат не вонял чтоб.

9

Трубы играют чиндра-ра-ра,

Реет имперский флаг…

И выправку снова солдат обрел,

И бравый гусиный шаг.

10

Два санитара шагали за ним.

Зорко следили они:

Как бы мертвец не рассыпался в прах –

Боже сохрани!

11

Они черно-бело-красный стяг

Несли, чтоб сквозь дым и пыль

Никто из людей не смог рассмотреть

За флагом эту гниль.

12

Некто во фраке шел впереди,

Выпятив белый крахмал.

Как истый немецкий господин,

Дело свое он знал.

13

Оркестра военного треск и гром,

Литавры и флейты трель…

И ветер солдата несет вперед,

Как снежный пух в метель.

14

И следом кролики свистят,

Собак и кошек хор –

Они французами быть не хотят.

Еще бы! Какой позор!

15

И женщины в селах встречали его

У каждого двора.

Деревья кланялись, месяц сиял,

И все орало «Ура!»

16

Трубы рычат и литавры гремят,

И кот, и поп, и флаг,

И посредине мертвый солдат

Как пьяный орангутанг.

17

Когда деревнями солдат проходил,

Никто его видеть не мог –

Так много было вокруг него

Чиндра-ра-ра и хох!

18

Шумливой толпою прикрыт его путь.

Кругом загорожен солдат.

Вы сверху могли б на солдата взглянуть,

Но сверху лишь звезды глядят.

19

Но звезды не вечно над головой.

Окрашено небо зарей –

И снова солдат, как учили его,

Умер, как герой.

1932

Новая скорость*

Медленная, едва поворачивающаяся, гиппопотамья жизнь, стопудовую ногу с трудом из болота вытаскивая, знала свое на обсиженном месте тупое топтанье, двигалась, как подвигалась столетья стена китайская. Ее придерживал кучер – медальный царь-император, грузный комод в упряжке гремел дорожною утварью, столетний сип самовара, единственного аппарата из вида машин паровых, царил от утра до утра.

Как медленно, невыносимо, замедленной долгой съемкой на час повисая в воздухе, прохожий делает шаг! И воздух густ как варенье, тяжелый, липкий и емкий, и медленно раздувается суконный его пиджак. Жизнь! Млекопитающее, еще допотопной медленности! Ужас – с тобой равняться, секундами дольше лет. Ногу тянуть за ногой, из патоки вязкой след донести, медленно ногу вытаскивая, всасывается след…

Ракеты!

  Сюда –

дрожа и рыча,

молнией вытянутого следа́ –

скорость света,

    скорость луча,

скорее, скорее,

    скорей сюда!

Я опоздаю

   (секунда одна),

мне только эфирная

     скорость годна,

я должен за эту секунду поспеть

с тобою увидеться,

     песню спеть,

побыть на Ямайке,

     заехать на Рейн,

за девять десятых секунды –

       скорей!

Скорость луча,

    сюда, сюда,

в тайфуны, в сирокко,

     в муссоны, в пассаты!

Я должен увидеть

    сады и суда,

Южные Штаты,

    Кавказа стада

за восемь,

  за семь

    секундных десятых!

Влетаю искринкой

    в радугу брызг.

Земля,

  кружись не стопо́рясь!

Да здравствует риск,

     диск искр!

Да здравствует Новая Скорость!

Держите в руках быстроту – дороги железные нудны, автомобиль – улитка, тоннель – досадная щель. Сегодня даже в одну десятую долю секунды можно успеть миллион замечательнейших вещей.


1932

Стратостат «СССР»*

В воздухе шарь, шар!

Шар созрел,

     кожурою обтянутый тонко,

и сентябрьским румянцем

           звезды́ налился,

и сорвался,

    как яблоко,

          как ньютоновка,

не на землю,

    а с ветки земли

           в небеса!

Отступал от гондолы

         закон тяготения,

не кабину,

     а нас на земле затрясло.

Вся Москва

     и Воздушная академия

отступала,

     мелькала,

         а небо росло.

Им казалось,

      что зелень –

          это трава еще,

это сделался травкой

         Сокольничий парк.

Это был не Пикар –

        это наши товарищи

по совместной учебе,

         по тысячам парт.

Мы все

    с замирающим сердцем

фуражки

    задрали наверх

и тянемся

     к стратосферцам,

к втянувшей их

      синеве.

В том небе

    никто еще не был,

еще ни один

     аппарат,

и вот

   в девятнадцатом небе

советские люди

       парят.

И в это

   синейшее утро

ко мне

   на ворот плаща

упала

   дробинка оттуда,

как первая

    капля дождя.

Взлет стратостата

      и бег шаропоезда[10],

финиш машин,

      перешедших черту, –

все это нами

     ведется и строится

в век,

   набирающий быстроту.

  Нам

    не до стылого,

  нам

    не до старого.

  Шар

    растопыривай!

  Небо

    распарывай!

  Юность

    сквозная,

  жизнь

    раззадоривай, –

  черт его

    знает,

  как это

    здорово!

Как я завидую

     взвившейся радости!

Я

  как прибор

      пригодился бы тут,

взяли б меня

     как радостеградусник.

Чем я не спирт?

      Чем я не ртуть?

Эту глубокую,

     темную ширь

я б,

  как фиалку,

       для вас засушил.

  Где ж это

    виделось?

  Где

    хороводилось?

  Нам это

    выдалась

  быстрая

    молодость!

  Молодость

    вылета

  в шумное

    поле то,

  в семьдесят

    градусов

  верхнего

    холода!

Чтобы повсюду

       росли и сияли

нашей эпохи

      инициалы,

будет написано

      сверху небес

здесь

  и на блеске

       заоблачных сфер –

  смелости

    С

  свежести

    С

  скорости

    С

  и радости

    Р.

Октябрь 1933

Ветер*

Скорый поезд, скорый поезд, скорый поезд!

Тамбур в тамбур, буфер в буфер, дым об дым!

В тихий шелест, в южный город, в теплый пояс,

к пассажирским, грузовым и наливным!

Мчится поезд в серонебую просторность.

Всё как надо, и колеса на мази!

И сегодня никакой на свете тормоз

не сумеет мою жизнь затормозить.

Вот и ветер! Дуй сильнее! Дуй оттуда,

с волнореза, мимо теплой воркотни!

Слишком долго я терпел и горло кутал

в слишком теплый, в слишком добрый воротник.

Мы недаром то на льдине, то к Эльбрусу,

то к высотам стратосферы, то в метро!

Чтобы мысли, чтобы щеки не обрюзгли

за окошком, защищенным от ветров!

Мне кричат: – Поосторожней! Захолонешь!

Застегнись! Не простудись! Свежо к утру! –

Но не зябкий инкубаторный холеныш

я, живущий у эпохи на ветру.

Мои руки, в холодах не костенейте!

Так и надо – на окраине страны,

на оконченном у моря континенте,

жить с подветренной, открытой стороны.

Так и надо – то полетами, то песней,

то врезая в бурноводье ледокол, –

чтобы ветер наш, не теплый и не пресный,

всех тревожил, долетая далеко.

1933

Осада атома*

Как долго раздробляют атом!

  Конца нет!

Как медлят с атомным распадом!

  Как тянут!

Что вспыхнет? Вырвется. Коснется

  глаз, стекол,

как динамит! как взрыв! как солнце!

  Как? Сколько?

О, ядрышко мое земное,

  соль жизни,

какою силою взрывною

  ты брызнешь?

Быть может, это соль земного, –

  вблизь губы, –

меня опять любовью новой

  в жизнь влюбит!

1933

Люботаника*

Индустриальный поэт! –

и вдруг

о ботанике тренькать?

Обиды твои:

незабудкою все поросло вот,

а ты об железе:

все шахта, да блюминг, да крекинг,

а вот о ромашке,

а вот о любви –

  ни полслова!

Опять за букварь,

по складам,

и могут поставить в угол.

Как низко я пал:

кузнечиков шапкой ловлю!

Хожу

и по буквам срываю

с весеннего луга

так долго не цветшее слово:

люблю.

Приходится, милая,

возиться с зеленым стеблем.

Сорвал голубую люблилию

и скромный кукушкин люблен.

Болтаем о всяческих глупостях,

букет распестрился уже,

ты против

тюльпанных люблуковиц;

любландыш тебе по душе.

Ты просишь:

вон ту оборви-ка,

пока не застукали люди, –

срываю

пучок любарвинков

и самый несчастный люблютик.

Ты жалуешься,

что я разрываю в куски

эти люблистья

и бедные люблепестки!

Да, я в индустрии

гораздо сильней, чем в цветах,

и ладно,

  и чудно –

натащим чертежников умных,

обдумаем план

    без промашки,

и здесь,

 на этом лугу

  построим чудесный люблюминг

под сказочным

  солнцем

   ромашки.

1933

Мексиканская песня*

Тегуантепек, Тегуантепек,

   страна чужая!

Три тысячи рек, три тысячи рек

   тебя окружают.

Так далеко, так далеко –

   трудно доехать!

Три тысячи лет с гор кувырком

   катится эхо.

Но реки те, но реки те

   к нам притекут ли?

Не ждет теперь Попокатепетль

   дней Тлатекутли.

Где конь топотал по темной тропе,

   стрела жужжала, –

Тегуантепек, Тегуантепек,

   страна чужая!

От скал Сиерры до глади плато –

   кактус и юкка.

И так далеко, что поезд и то

   слабая штука!

Так далеко, так далеко –

   даже карьером

на звонком коне промчать нелегко

   гребень Сиерры.

Но я бы сам свернулся в лассо,

   цокнул копытом,

чтоб только тебя увидеть в лицо,

   Сиерры чикита!

Я стал бы рекой, три тысячи рек

   опережая, –

Тегуантепек, Тегуантепек,

   страна чужая!

1933

Глядя в небо*

Серый жесткий дирижабль

ночь на туче пролежабль,

плыл корабль

среди капель

и на север курс держабль.

Гелий – легкая душа,

ты большая туча либо

сталь-пластинчатая рыба,

дирижабрами дыша.

Серый жесткий дирижабль,

где синица?

где журавль?

Он плывет в большом дыму

разных зарев перержавленных,

кричит Золушка ему:

– Диризяблик! Дирижаворонок!

Он, забравшись в небовысь,

дирижяблоком повис.

1934

Разговор по душам*

Плюется на все стороны

 поток-ворчун.

Стихи

 потоку горному

 прочесть хочу.

Он пену рвет, как кружевце,

 катясь

   в обрыв,

никак не хочет вслушаться

 в кипенье рифм.

Я парень не из вежливых,

 но тут,

   не злясь,

поклон ему отвешиваю,

 прошу:

   «Силянс!»

Он только буркнул взорванно

 (спина бела):

«Ворвались вы

    не во-время.

 Дела! Дела!»

Ах, так? Заставлю наглого!

 Иду на риск.

На мне, как шашки наголо,

 скрещенья

    брызг.

Как топну я:

    «Не слушаться?

 Назад струю!

Молчать! Лежи, как лужица!

 Заткни свою…»

И вдруг от этой ругани

 поток застыл,

и пены клок испуганный

 махнул в кусты.

Как миленький, как шелковый,

 пополз ручьем

и просит струйкой-шорохом:

 «Еще, еще…»

А я ему без жалости

 прочел стихи,

прочел, сказал:

    «Пожалуйста,

 теперь теки».

1934

Склонения*

– Именительный –

         это ты,

собирающая

      цветы,

а родительный –

        для тебя

трель и щелканье

        соловья.

Если дательный –

        всё тебе,

счастьем названное

         в судьбе,

то винительный –

        нет, постой,

я в грамматике

        не простой,

хочешь –

     новые падежи

предложу тебе?

      – Предложи!

– Повстречательный

          есть падеж,

узнавательный

       есть падеж,

полюбительный,

      обнимательный,

целовательный

       есть падеж.

Но они

   не одни и те ж –

ожидательный

        и томительный,

расставательный

       и мучительный

и ревнительный

       есть падеж.

У меня их

     сто тысяч есть,

а в грамматике

       только шесть!

1934

Стихи на сон*

Пусть тебе

      не бредится

ни в каком

     тифу,

пусть тебе

     не встретится

никакой

    тайфун!

Пусть тебе

     не кажется

ни во сне,

     ни въявь,

что ко дну

    от тяжести

устремляюсь

      я.

Даже если

    гибелью

буря

   наяву,

я, наверно,

     выплыву,

дальше

    поплыву.

Стерегу

    и помню я,

навек

   полюбя:

никакой

   Японии

не схватить

     тебя.

Утром

   время радоваться,

не ворчи,

не грусти

    без надобности –

нет причин.

Пусть тебе

     не бредится

ни в каком

     тифу,

пусть тебе

    не встретится

никакой

    тайфун!

1934

Баллада о мертвом комиссаре*

1

Снарядами белых рвало и кромсало

      защитную зону.

Уложила на месте шрапнель комиссара

      N-ского дивизиона.

2

Завалила земля, влажна и грязна,

      ни черта не видать круглым счетом.

«Умирать бы не жаль бы, лежал, кабы знал:

      чья берет, – что там?»

3

Раскопать бы курган, посмотреть суметь,

      чье правительство, чья свобода?

Комиссару неможется – смерть не в смерть!

      так четыре года.

4

И еще протаяло, кто его знает,

      сколько лет?

Гимнастерка истлела – ряднина сквозная.

      Только скелет.

5

Слышит: лошадь копытами плюх да плюх,

      заскрипело, – кажись, пашут.

Неглубо́ко берет – по-бедняцки – плуг.

      «Кабы знать: чью землю пашут?

      Чужую или нашу?..»

6

Надо лбом комиссара волк провыл, –

      ну и горе!

Прямо в сердце ему заразихи-травы

      опустился корень.

7

И не косит никто, и скота не пасет.

      Тихо… Недобро…

Чернобыльник степной, полынь и осот

      просквозили белые ребра.

8

Корни пулю обвили у гладких костей,

      перепутались пальцы с осотом.

Комиссару не спится. Выйти бы в степь!

      Посмотреть – что там?

9

Через несколько лет загрохало так,

      будто пушку тянут по тракту…

«Може, снова британский движется танк?

      Нет, скорей – трактор…»

10

Стала светом проскваживать ночь черна,

      голове просторней.

Чует – рвут из земли когтистый сорняк,

      повылазали острые корни.

11

Стала тяжесть ложиться, будто камень кладут

      (сам был каменщик, из рабочих).

Голоса наверху, как в двадцатом году,

      только смысл голосов неразборчив.

12

Примерещилось мертвому – кончился бой,

      с песней войско шагает просторами,

будто сам он, из камня, встает над собой

      в каменной воинской форме!

13

И пшеничным дыханьем, отрадой степной,

      сон прополз по глазным пустотам.

Мысль, как шорох, прошла в белизне черепной

      «Знаю… что там…»

14

Он стоял, ладонь положив на бинокль,

      как стоял в заварухе дымной.

И лежал у гранита красный венок

      от завода его имени.

15

Вся округа у памятника собралась,

      шапку снял участник похода.

– Кабы знал наш товарищ, какая власть:

      чья победа и чья свобода!..

1934

Испания*

Я не очень-то рвусь

       в заграничный вояж

и не очень охоч

      на разъезд.

Велика и обильна

       страна моя,

и порядок в ней

       должный есть.

Но посмотришь на глобус –

         для школьников шар,

стран штриховка

         и моря окраска, –

сразу тысячью рейсов

         махнет по ушам

кругосветная качка

        и тряска.

И чего прибедняться!

         Хочу увидать

то,

  чего мое зренье

          не видело:

где коралловым рифом

           пухнет вода,

Никарагуа,

     Монтевидео…

Я мечтал,

       не скрываю,

            право мое –

жадным ухом

      прислушаться к говору,

стобульварный Париж,

        стоэтажный Нью-Йорк,

все вобрать это

       полностью

             в голову!

Но сегодня,

     газету глазами скребя,

я забыл

   другие искания,

все мечты о тебе,

      все слова для тебя –

Испания!

Вот махнуть бы сейчас

         через все этажи!

(Там –

   окопы повстанцами роются…)

И октябрьское знамя

          на сердце

              зашить

астурийцам

       от метростроевцев.

Ты на карте показана

        желтым штрихом

в субтропическом

        теплом покое,

а взаправду твой зной

       проштрихован штыком,

я сейчас тебя вижу

          такою!

Не мерещатся мне

       улыбки Кармен

и гостиничное кофе.

Мне б хоть ночь пролежать,

           зажав карабин,

с астурийским шахтером

            в окопе.

Кстати,

   норму я сдал в позапрошлом году,

ворошиловцы –

       надобны вам они,

даже цветом волос

       за испанца сойду, –

породнимся

    на красном

          знамени!

1934

Легенда о музейной ценности*

1

В подземных пластах под новой Москвой,

в гнилом ископаемом срубе,

был найден холодный, совсем восковой

мужчина в боярской шубе.

Он весил без малого десять пудов,

упитанный, важного чину;

ни черви, ни почва, ни плесень годов

не тронули чудо-мужчину.

Врачи с удивлением мерили рост,

щупали мышцы тугие,

одни заявили: – Анабиоз! –

Другие: – Летаргия!

2

Боярин лежал, бородатый по грудь,

в полном здоровье и силе,

и чтобы усопшего перевернуть,

грузчиков пригласили.

Натерли эфиром лоснящийся зад,

зажгли инфракрасную лампу,

и доктор боярину вспрыснул лизат –

пятнадцать сияющих ампул.

Лизат в инструменте клокочет,

а тот просыпаться не хочет.

3

Боярин молчит, боярин ни в зуб, –

лежит, как положено сану.

Профессор вгоняет ему в железу

два литра гравидану.

Решили прием увеличить на литр,

уже гравиданом боярин налит,

но все ж от чудовищной дозы

лежит, не меняя позы.

Гормонов ему втыкают в бедро,

рентген зашибают в брюхо,

и физики атомное ядро

дробят над боярским ухом.

4

Тут грузчик к нему проявил интерес:

– Профессор, да вы разиня!

Со мной при себе поллитровочка есть

из коммерческого магазина. –

Нашли у боярина рот в бороде,

бутылка гулко забулькала, –

боярин светлел, наливался, рдел

и вдруг растаращил буркалы:

– Холопы! – боярин вскочил и оре. –

Замучу! – оряху спросонок. –

Кто, смерд, разбудиша мя на заре?

Гоняхом сюда закусону!

5

Отъелся боярин, – вари да пеки!

От сытных хлебов беленится,

крадет у соседних больных, пайки, –

вконец обнищала больница.

За ужином требует водки литр,

орет по-церковному в градусе.

И сдали его, как порядок велит,

в Коопхудмузлит,

а там обалдели от радости!

– Чистый боярин! – Худмуз упоен,

ищут боярину место:

и грязен и груб, но все-таки он –

историческое наследство.

6

И дали жильцу подземных руин

гида из «Интуриста».

И тот объясняет: – Мосье боярин,

вы спали годочков триста.

Москвы не узнаете – долгий срок,

асфальт, фонари повсеместно.

Вот – телеграф, а вот – Мосторг,

а это вот – Лобное место. –

Боярин припал к родимым камням,

ни слова не молвит, а только «мням-мням».

Упал на колени и замер,

и мох обливает слезами.

7

Боярин по родине начал грустить,

лишился обличия бодрого;

эксперты решили его поместить

в домик боярина Федорова.

Сидит он и жрет грязнущей рукой

свое древнерусское крошево.

Любители ахают: – Милый какой,

обломок проклятого прошлого! –

Славянский фольклор изучают на нем,

и даже в газете объявлено:

«В музее сегодня и ночью и днем

показ живого боярина».

8

Он как-то «жидом» обозвал одного

явного украинца.

Худмуз восхищается: – Выручка во́!

Боярин доходней зверинца. –

Не раз посетитель наследством избит,

Худмуз восхищается очень:

– Какой полнокровный боярский быт,

живуч, симпатяга, сочен! –

А если доносится мат из ворот,

Худмуз снижается в шепот:

– Тише, боярин передает

свой творческий опыт…

9

Но вскоре великодержавный душок

закрался в душевную мглу его:

он создал со скуки литкружок

в жанре Клычкова и Клюева.

Боярин скандалит в пивной вечерком

цыгане волнуют боярина,

орет, нализавшись, тряся шашлыком:

– Тапёр, наяривай! –

Изящные девочки ходят к нему,

ревет патефон в боярском дому,

и, девочек гладя и тиская,

боярин гнусавит Вертинского.

10

В Коопхудмузе решили так:

– Конечно, у классиков учатся,

боярин вполне положительный факт

и мягко влияет на юношество.

Конечно, скажем, без рапповских фраз:

трудно ему перестроиться, –

«Вечерку» читает, а все-таки раз

в церковь зашел на Троицу.

И водку пьет, и крест на груди,

и бабник, и матом лается,

а все же боярин у нас один, –

бояре вот так не валяются!

11

Он просто, как памятник, дорог для нас.

Музей для боярина чопорен.

Не лучше ль боярский использовать бас

в провинциальной опере?

Вот тут развернулся боярин вовсю,

обрел отечество снова

и сразу припомнил размах и красу

пиров царя Годунова.

Он входит в роль и, покуда поют,

статистов бьет по мордасам.

Театр включил в программу свою

пунктик: «Боярина – массам!»

12

Все можно простить за редкий талант,

а выдался бас – на диво.

Что в морду бьет – прощает театр:

бьет, а зато правдиво.

Но случай один увлекательный был:

согласно буйному норову

боярин на сцене певцу отрубил

по-настоящему – голову.

Хоть это и подлинный был реализм, –

ну, витязи там, ну, рыцари! –

но тут за боярина крепко взялись

товарищи из милиции.

13

Худмуз о наследстве хотел закричать,

но, чуя, что доводы зыбки,

махнул отмежевываться в печать

и признавать ошибки.

Призвали профессора, дверь на засов,

и речи пошли другие: –

Вернуть боярина в восемь часов

в состояние летаргии!.. –

Не знаю, помог ли тут гравидан?..

Лет тысяча пронесется,

но будьте уверены – никогда

боярин уже не проснется.

14

Я очень доволен. И «паркер» в ножны.

Я добрый ко всякой твари,

а вот бояре – нам не нужны

даже в одном экземпляре!

1934

Неподвижные граждане*

Кто не видал

    чугунных граждан

           города.

Степенный вид,

      неяркие чины:

Пожарский,

    Минин,

      Пушкин,

         Гоголь,

            Федоров

в большую жизнь Москвы

            вовлечены.

Триумфы,

    может,

       памятникам снятся,

но в общем

     смирный,

        неплохой народ;

попросим –

    слезут,

       скажем –

          потеснятся,

не споря,

     у каких стоять ворот.

В других столицах

       памятники злее,

куда нахальнее,

       куда грозней!

Мосты обсели,

      заняли аллеи,

пегасов дразнят,

        скачут,

          давят змей.

Наш памятник –

    народ дисциплинированный,

он понимает,

     что кипит страна,

что вся Москва

     насквозь перепланирована,

что их,

   чугунных,

       дело – сторона.

Вы

 с Мининым – Пожарским,

            верно, виделись?

На постаменте

      твердый знак и ять.

Что ж, отошли себе

        и не обиделись, –

чем плохо

     у Блаженного стоять?

Бывает так,

     что и живой мужчина

на мостовой

     чугунный примет вид.

«Эй, отойди!» –

      ему гудит машина,

а он себе,

     как памятник, стоит.

А монумент

      не лезет в гущу улицы.

Островский

     влез на креслице свое,

сидит,

   в сторонке сторожем сутулится,

хотя репертуарчик

          «не тоё».

Другая жизнь

      у памятника бодрого,

в деснице свиток,

        богатырский рост;

покинул пост

     первопечатник Федоров

и занял

    более высокий пост.

Он даже

    свежим выглядеть старается,

метро под боком,

       площадь – красота,

а в мае –

    песни,

       пляски,

           демонстрации…

Нет, не ошибся,

      что взошел сюда!

Ведь все-таки профессия

        из родственных –

свинцом дышал

       и нюхал плавки гарь,

и скажем прямо:

       старый производственник,

а не какой-нибудь

        кровавый царь.

Что до царей –

      прописана им ижица.

Цари мне нравятся,

        когда они резвей,

когда они,

     цари,

       вниз головою движутся,

куда им полагается –

          в музей.

1935

Работа в саду*

Речь – зимостойкая семья.

Я, в сущности, мичуринец.

Над стебельками слов – моя

упорная прищуренность.

Другим – подарки сентября,

грибарий леса осени;

а мне – гербарий словаря,

лес говора разрозненный.

То стужа ветку серебрит,

то душит слякоть дряблая.

Дичок привит, и вот – гибрид!

Моягода, мояблоня!

Сто га словами поросло,

и после года первого –

уже несет плодыни слов

счасливовое дерево.

1935

Буква М*

Малиновое М –

мое метро,

метро Москвы.

Май, музыка, много молодых москвичек,

метростроевцев,

мечутся, мнутся:

– Мало местов?

– Милые, масса места,

мягко, мух мало!

Можете! Мерси… –

Мрамор, морской малахит, молочная мозаика –

мечта!

Михаил Максимыч молвит механику:

– Магарыч! Магарыч! –

Мотнулся мизинец манометра.

Минута молчания…

Метро мощно мычит

мотором.

Мелькает, мелькает, мелькает

магнием, метеорами, молнией.

Мать моя мамочка!

Мирово!

Мурлычет мотор – могучая музыка машины.

Моховая!

Митя моргнул мечтательной Марусе:

– Марь Михална, метро мы мастерили!

– Молодцы, мастерски! –

Мелькает, мелькает, мелькает…

Махонький мальчик маму молит:

– Мама, ма, можно мне, ма?.. –

Минута молчания…

Мучаюсь, мысли мну…

Слов не хватает на букву эту…

(Музыка… Муха… Мечта… Между тем…)

Мелочи механизма!

    Внимайте поэту –

я заставлю

  слова

   начинаться

     на букву эМ:

МЕТИ МОЕЗД МЕТРО МОД МОСТИНИЦЕЙ

МОССОВЕТА

МИМО МОЗДВИЖЕНКИ

К МОГОЛЕВСКОМУ МУЛЬВАРУ!

МОЖАЛУЙСТА!

1935

Аладин у сокровищницы*

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

Откройся, Сезам!

Я тебя очень прошу – откройся, Сезам!

Ну, что тебе стоит, – ну, откройся, Сезам!

Знаешь, я отвернусь,

а ты слегка приоткройся, Сезам.

Это я кому говорю – «откройся, Сезам»?

Откройся или я тебя сам открою!

Ну, что ты меня мучаешь, – ну,

откройся, Сезам, Сезам!

У меня к тебе огромная просьба: будь любезен,

не можешь ли ты

открыться, Сезам?

Сезам, откройся!

Раз, откройся, Сезам, два, откройся, Сезам, три…

Нельзя же так поступать с человеком, я опоздаю,

я очень спешу, Сезам, ну, Сезам, откройся!

Мне ненадолго, ты только откройся

и сразу закройся, Сезам…

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

1935

Теберда*

Вдруг стукнуло, вдруг капнуло,

по листьям прошла дрожь.

Мир заново! Мир набело!

С солнца пошел дождь.

Вдруг грянуло. Вдруг брызнуло.

Бисером на лучах.

Жизнь заново! Мир сызнова,

схолода, сгоряча.

Весь вызолочен дом отдыха,

Вдруг потемнел свет.

Вдруг радуга. Вдруг облако.

Вдруг ничего нет.

Вся в ливне, когда схлынуло,

по-новому каждый раз

являлась гора, платком распавлиненным

закрывшись до самых глаз.

Сизым и красным навкось бросается

то тот, то другой луч,

сопровождая выход красавицы

из будки в конце туч.

Вдруг сумерки, лучи умерли,

опять световой трюк:

все погасили, и что бы вы думали –

звезды! Вот так! Вдруг!

1935

На кругозоре*

На снег-перевал

по кручам дорог

Кавказ-караван

взобрался и лег.

Я снег твой люблю

и в лед твой влюблюсь,

двугорый верблюд,

двугорбый Эльбрус.

Вот мордой в обрыв

нагорья лежат

в сиянье горбы

твоих Эльбружат.

О, дай мне пройти

туда, где светло,

в приют Девяти,

к тебе на седло!

Пролей родники

в походный стакан.

Дай быстрой реки

черкесский чекан!

1935

Над нами*

На паре крыл

(и мне бы! и мне бы!)

корабль отплыл

в открытое небо.

А тень видна

на рыжей равнине,

а крик винта –

как скрип журавлиный.

А в небе есть

и гавань, и флаги,

и штиль, и плеск,

и архипелаги.

Счастливый путь,

спокойного неба!

Когда-нибудь

и мне бы, и мне бы!..

1935

На случай опасности*

О, уберечься трусости, если удар опустится –

газ или канонада –

больше, чем пули – трусости,

больше, чем газа – трусости

страхом страшиться надо.

Перед летящей пулею, о, уберечься робости, –

пусть она в сердце вкружится,

лишь бы не захолонуть

дрожью колен над пропастью

и не дойти до ужаса.

Лучше уже тонуть, чем на волну коситься,

вспомнив, как тихо дома.

Лучше сгореть от молнии, чем на нее креститься,

вздрагивая от грома.

Пусть лучше входит в легкое

хлорных паров удушие,

тучи фосгена спустятся.

Маску противогазную – перед волною идущего

страшного газа трусости.

1935

Сон с продолжением*

Не спится мне

      и снится,

что я попал

      в беду,

что девочка

      в платье ситцевом

тонет

   в моем бреду.

Тянется

    рука беленькая

к соломинке

     на берегу,

но я

   с кроватного берега

руки́ протянуть

       не могу!

Я мучаюсь,

     очень мучаюсь,

хочу

   поднять глаза,

но их

   ни в коем случае,

приоткрыть

     нельзя.

Я сон этот

     точно выучил:

он в полдень

       еще ясней…

Как страшно,

      что я не выручил

ту девочку

     во сне!

Январь 1936

Елочный стих*

Оделась в блеск,

      шары зажгла:

«К вам в Новый год

        зайду-ка я!..»

И в наши комнаты

        зашла

подруга

    хвойнорукая.

Стоят дома

     при свете дня,

на крышах

   дым топорщится,

но если

   крыши приподнять –

весь город

     просто рощица!

А в этой рощице –

       ребят!

С игрушками!

      С подарками!

Нам новогодие

        трубят,

маша флажками

       яркими.

И я иду

    смотреть на Кремль,

метель,

   и брови в инее;

там башня Спасская,

         как ель,

горит

   звездой рубиновой.

Весь город

    в елках зашуршал

в звон

   новогодней полночи, –

фонарь качается,

       как шар,

и уличный

    и елочный.

Бывало,

   в ночь под Рождество

прочтешь

    в любом журнальчике

рассказ про елку,

       барский стол

и о замерзшем

      мальчике.

Теперь

   таких журналов нет,–

мороз

    хватает за уши,

но мальчиков

     по всей стране

не видно

    замерзающих.

Для них дрова

      трещат в печах,

котлы и трубы

        греются;

их жизнь

   с оружьем на плечах

средь елей,

   в пасмурных ночах,

хранят

    красноармейцы.

И я стихами

     блеск зажег, –

входите,

   ель-красавица,

на ветку

   этот стих-флажок

подвесьте,

    если нравится!

<1937>

Боль*

Умоляют, просят:

     – Полно,

выпей,

  вытерпи,

    позволь,

ничего,

  не будет больно… –

Вдруг,

  как молния, –

     боль!

Больно ей,

   и сразу мне,

больно стенам,

    лампе,

     крану.

Мир,

 окаменев,

жалуется

   на рану.

И болят болты

    у рельс,

и у у́гля в топках

     резь,

и кричат колеса:

     «Больно!»

И на хлебе

   ноет соль.

Больше –

   мучается бойня,

прикусив

   у плахи боль.

Болит всё,

   болит всему,

и щипцам

   домов родильных,

болят внутренности

     У

снарядов орудийных,

моторы у машин,

    закат

болит у неба,

   дальние

болят

 у времени века,

и звон часов –

   страдание.

И это всё –

   рука на грудь –

молит у товарищей:

– Пока не поздно,

    что-нибудь

болеутоляющее!

1937

Последние ночи*

Ингалятор,

    синий спирт,

и она

  не спит.

– Сядь поближе,

        милый мой,

на постель мою,

сделай так,

     чтоб вдруг зимой

засиял июль…

– Хорошо,

     я попрошу,

сговорюсь

     с сестрою,

я подумаю,

     решу,

что-нибудь

     устрою.

– Милый,

    в горле моем

          дрожь,

высохло,

    прогоркло.

Ты

 другое

    мне найдешь

какое-нибудь

      горло?

Синий отсвет

      кинул спирт

на подушку

     белую…

– Не тревожься,

       лучше спи,

я найду,

   я сделаю.

– Милый,

    сделай для меня,

чтоб с такою болью

год один хотя бы

        я

прожила с тобою.

Вместе

   в будущем году

к золотому пляжу…

– Все устрою,

      все найду… –

А сам плачу,

      плачу…

1937

Лорелей*

<Из Г. Гейне>

Что бы это такое?

Мне что ни ночь трудней.

Мне не дает покоя

Сказка минувших дней.

Холодно. И темнеет.

И движется Рейн во тьме.

В закатном пожаре тлеет

Скала на зеленом холме.

В платье из чистого золота

Девушка там видна.

Свои золотые волосы

Расчесывает она

Багряно горящим гребнем,

И песню она поет,

И, видно, творилась в небе

Мелодия для нее.

Юноша в лодке узкой

Не видит камней и вех.

Он, околдованный музыкой,

Смотрит только вверх.

1937

«Сказали мне, что я стонал…»*

Сказали мне,

     что я стонал

  во сне.

Но я не слышал,

       я не знал,

что я стонал

      во сне.

Я не видал

    ни снов,

        ни слов

я не слыхал –

      я спал, –

без сновидений сон.

Товарищ утром

      мне сказал,

что слышал

     долгий стон,

как будто

    больно было мне –

так

  я стонал

      во сне.

Да,

 все, что сдерживалось днем

затихшее

     в быту дневном,

уже давно

    не боль,

не рана,

   а спокойный шрам,

рубец,

   стянувшийся по швам, –

а что

  для шрама соль?

Да!

  Я забыл

      луга в цвету

и не стонал

      о ней, –

я стал считать

      ту,

  что любил,

почти

   любовью детских дней.

Но если б знали вы –

как это все

     взошло со дна,

очнулось

    смутной раной сна

и разошлось,

     как швы.

Но я

   не видел ничего

во сне.

   Я спал

       без снов.

Товарищ

     в доме ночевал,

и это

   я узнал

       со слов…

Как мог

   таким я скрытным стать

и спрятать от себя

боль

   и бездумно спать?

Но боль живет,

       и как ни спишь,

и как ни крепок сон,

какую б ночь

     ни стлала тишь –

все слышит,

     знает стон,

все помнит стон,

       он не забыл

ту,

 что бессонно я любил

в дали́

  ушедших дней,

стон

   мне

     напоминал о ней,

чтоб днем

     не больно было мне,

чтоб я стонал

      во сне.

<1938>

Письмо без адреса*

Первое

Я всю ночь

     писал письмо,

все

  сказал

     в письме.

Не писать его

      не смог,

а послать –

    не смел.

Я писал письмо

       всю ночь,

в строки

     всматривался,

только

   нет на свете

         почт

для такого адреса.

Если б я

    письмо послал –

что слова

    на ветер.

Той,

  которой

      я писал,

нет

  на свете.

Второе

А я

  кораблик сделал

из письма,

листок

   бумаги белой

сложил, не смял.

И в уйму

     светлых капелек

пустил по реке:

«Плыви,

   плыви,

       кораблик,

к ее руке».

А вдруг

   она на пристани,

спеша домой,

заметит

   издали

бумажный мой…

Но я боюсь –

     бумажный

потонет, протечет,

и строки

   очень важные

она не прочтет.

Третье

А я

   письмо переписал,

и все

   сказал в письме я,

и сделал –

    бросил в небеса

воздушного змея.

«Лети, лети,

     почтовый змей,

пусть туча

    не догонит,

но где-то в мире

      встреться с ней

и дайся ей

     в ладони».

Но я боюсь –

     сверкнет гроза

зарницами

     и зорями, –

и где лежит,

     и что сказал

мой бедный змей

        изорванный?

Четвертое

А я,

 не смыкая глаз,

до рассвета сизого,

буду

  много, много раз

письмо переписывать.

По улицам,

    по шоссе,

у вокзальной башенки –

буду класть его

      во все

почтовые ящики,

вешать его

     на дубы,

клеить его

     на клены,

на стены

    и на столбы,

на окна

   и колонны.

Последнее

Я пришел,

    и знать не знал,

ведать не ведал,

и во сне

    не видел сна,

и не ждал ответа.

А пришел,

    подумал только:

«Вот пришел бы ответ»,–

лишь подумал

      и со столика

поднял конверт.

Я узнал

   любимый почерк,

ее руку около,

завитки

   знакомых строчек,

волосики с локона.

А написано

     в письме

голосом в тиши:

«Ты искать меня

       не смей,

писем не пиши.

Я ушла

   навеки – надолго

и не в близкий путь,

не пиши

    и не надо,

лучше забудь.

И не надо

     змеев по небу

и листков на столбы, –

я прошу тебя:

      кого-нибудь

найди, полюби…»

А страницы

     в пальцах тают,

не дочитан ответ,

я еще письмо

      читаю,

а письма уже нет.

Завитки

   любимых строчек

ищут глаза еще,

но меж пальцев

       только почерк,

и то – исчезающий.

<1938>

Четыре сонета*

1

Сад, где б я шил, – я б расцветил тобой,

дом, где б я спал, – тобою бы обставил,

созвездия б сиять тобой заставил

и листьям дал бы дальний голос твой.

Твою походку вделал бы в прибой

и в крылья птиц твои б ладони вправил,

и в небо я б лицо твое оправил,

когда бы правил звездною судьбой.

И жил бы тут, где всюду ты и ты:

ты – дом, ты – сад, ты – море, ты – кусты,

прибой и с неба машущая птица,

где слова нет, чтоб молвить: «Тебя нет», –

сомненья нет, что это может сбыться,

и все-таки – моей мечты сонет

2

не сбудется. Осенний, голый сад

с ней очень мало общего имеет,

и воздух голосом ее не веет,

и звезды неба ею не блестят,

и листья ее слов не шелестят,

и море шагу сделать не посмеет,

крыло воронье у трубы чернеет,

и с неба клочья тусклые висят.

Тут осень мне пустынная дана,

где дом, и куст, и море – не она,

где сделалось утратой расставанье,

где даже нет следа от слова «ты»,

царапинки ее существованья,

и все-таки – сонет моей мечты

3

опять звенит. Возможно, что не тут,

а где-нибудь – она в спокойной дреме,

ее слова, ее дыханье в доме,

и к ней руками – фикусы растут.

Она живет. Ее с обедом ждут.

Приходит в дом. И нет лица знакомей.

Рука лежит на лермонтовском томе,

глаза, как прежде карие, живут.

Тут знает тишь о голосе твоем,

и всякий день тебя встречает дом,

не дом – так лес, не лес – так вроде луга.

С тобою часто ходит вдоль полей –

не я – так он, не он – твоя подруга,

и все-таки – сонет мечты моей

4

лишь вымысел. Найди я правду в нем,

я б кинул все – и жизнь и славу эту,

и странником я б зашагал по свету,

обшарить каждый луг, и лес, и дом.

Прошел бы я по снегу босиком,

без шапки по тропическому лету,

у окон ждать от сумерек к рассвету,

под солнцем, градом, снегом и дождем.

И если есть похожий дом такой,

я к старости б достал его рукой:

«Узнай меня, любимая, по стуку!..»

Пусть мне ответят: «В доме ее нет!»

К дверям прижму иссеченную руку

и допишу моей мечты сонет.

<1938>

Моя жизнь*

Я молод был, я голод был,

я ел глазами бытие,

я каждой девочке грубил:

«Отдайся!», – но не брал ее.

Я жрал глазами все цвета,

я слухом лопал плеск и свист,

и шелест каждого листа

я превращал в блокнотный лист.

Я был своим на площадях,

где воробьи справляли пир,

в киношки зайцем проходя,

я вышибал ногою мир.

Я думал – пан или пропал,

когда в раскатах майских гроз

на жизнь, как печенег, напал,

взвалил на лошадь и увез.

А жизнь, невольница моя,

глядит, усмешки не тая,

как я трублю, как я грублю,

как я беспомощно люблю…

1938

Станция «Маяковская»*

На новом

    радиусе

у рельс метро

я снова

   радуюсь:

здесь так светло!

Я будто

    еду

путем сквозным

в стихи

   к поэту,

на встречу с ним!

Летит

   живей еще

туннелем вдаль

слов

  нержавеющих

литая сталь!

Слова

  не замерли

его руки,–

прожилки

    мрамора –

черновики!

Тут

  в сводах каменных

лучами в тьму

подземный

    памятник

стоит – ему!

Не склеп,

    не статуя,

не истукан,

а слава

    статная

его стихам!

Туннель

    прорезывая,

увидим мы:

его

  поэзия

живет с людьми.

Согретый

     множеством

горячих щек,

он

  не износится

и в долгий срок.

Он

  не исплеснится!

Смотрите – там

по строчкам−

      лестницам

он сходит сам.

Идет,

   задумавшись,

в подземный дом –

в ладонях

    юноши

любимый том!

Пусть рельсы

      тянутся

на сотни лет!

Товарищ

    станция,

зеленый свет!

Землей

    московскою

на все пути,

стих

  Маяковского,

свети,

   свети!

Сентябрь 1938

Павлу Васильеву*

«Я тебя тогда любила,

а теперь прощай,

на дорогу положила

махорку и чай.

А сейчас люблю другого,

прощай, не серчай».

«Ты меня тогда любила?

– А теперь „прощай“?

На дорогу положила

махорку и чай?

Ну, так что ж, люби другого,

прощай, не серчай».

Прочтено было мне П. Васильевым, не напечатано, но запомнилось.

Я вчера пришла к хорошему,

к золотому своему.

Пусть все будет по-хорошему –

так сказала я ему.

Я сказала: слезы видишь ли?

Горе видишь ли мое?

Он ответил: это, видишь ли,

дело, видишь ли, мое.

От свиданья до свидания

шло как будто ничего,

а теперь на «до свидания»

не ответил ничего.

1938

Случай с телефоном*

Жил да был

    Телефон

Телефонович.

Черномаз

   целиком,

вроде полночи.

От него

   провода

телефонные,

голосами

   всегда

переполненные.

То гудки,

   то слова

в проволоке узкой,

как моя голова –

то слова,

   то музыка.

Раз читал

   сам себе

новые стихи я

(у поэта

   в судьбе

есть дела такие).

Это лирика была,

мне скрывать

    нечего –

трубка

  вдруг

    подняла

ухо гуттаперчевое.

То ли

  ловкая трель

(это, впрочем, все равно), –

Телефон

   посмотрел

заинтересованно.

Если

 слово поет,

если

 рифмы лучшие,

трубка

  выше

    встает –

внимательней слушает.

А потом уж –

    дела,

разговоры

   длинные…

А не ты ли

   была

в те часы

   на линии?..

<1939>

Нет Золушки*

Я дома не был год.

   Я не был там сто лет.

Когда ж меня вернул

   железный круг колес –

записку от судьбы

   нашел я на столе,

что Золушку мою

   убил туберкулез.

Где волк? Пропал.

   Где принц? Исчез.

   Где бал? Затих.

Кто к сказке звал врача?

   Где Андерсен и Гримм?

Как было? Кто довел?

   Хочу спросить у них.

Боятся мне сказать.

   А всё известно им.

Я ж написал ее.

   Свидетель есть – перо.

С ней знался до меня

   во Франции Перро!

И Золушкина жизнь,

   ее «жила-была» –

теперь не жизнь, а сон,

   рассказа фабула.

А я ребенком был,

   поверившим всерьез

в раскрашенный рассказ

   для маленьких детей.

Всё выдумано мной:

   и волк, и дед-мороз…

Но туфелька-то вот

   и по размеру ей!

Я тоже в сказке жил.

   И мне встречался маг.

Я любоваться мог

   хрустальною горой.

И Золушку нашел…

   Ищу среди бумаг,

ищу, не разыщу,

   не напишу второй.

<1939>

Воспоминание*

Тихое облако в комнате ожило,

   тенью стены

         свет заслоня.

Голос из дальнего, голос из прошлого

    из-за спины

       обнял меня.

Веки закрыл мне ладонями свежими,

розовым югом

       дышат цветы…

Пальцы знакомые веками взвешены,

    я узнаю:

       да, это ты!

Горькая, краткая радость свидания;

   наедине

       и не вдвоем…

Начал расспрашивать голос из дальнего:

   – Помнишь меня

          в доме своем?

С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?

   Куришь помногу?

          Рано встаешь?

Чем увлекаешься? Как тебе пишется?

   Кто тебя любит?

          Как ты живешь?

Я бы ответил запрятанной правдою:

     мысль о тебе

          смыть не могу…

Но – не встревожу, лучше – обрадую.

   – Мне хорошо, –

           лучше солгу.

Все как по-старому – чисто и вымыто,

    вовремя завтрак,

          в окнах зима.

Видишь – и сердце из траура вынуто,

    я же веселый,

          знаешь сама.

Руки сказали: – Поздно, прощаемся.

   Пальцы от глаз

         надо отнять.

Если мы любим – мы возвращаемся,

    вспомнят о нас –

        любят опять.

<1939>

Эннабел Ли*

(Э. По)

Это было очень и очень давно

  в государстве у моря вблизи –

я девушку знал, и вы бы могли

  называть ее Эннабел Ли;

и жила эта девушка только мечтой

  о своей и моей любви.

Я был дитя, и она – дитя,

  в государстве у моря вблизи;

мы любили любовью, что больше любви,

  я и Эннабел Ли,

так, что даже крылатые ангелы неба

  мне и ей завидовали.

Это было причиной, что очень давно

  в государстве у моря вблизи

хмурый ветер подул, простудил и убил

  мою светлую Эннабел Ли,

и высокие люди знатной семьи

  ее от меня унесли,

унесли, положили в гробницу ее

  у открытого моря вблизи.

Ангелы в небе и части не знали

  счастья такого, как мы, –

да! – зависть – причина (все это знают

  в государстве у моря вблизи),

что подул хмурый вихрь из-за туч грозовых,

  простудил и убил мою Эннабел Ли.

Но любовь наша больше была, чем любовь

  обитающих выше, чем мы, –

  понимающих больше, чем мы, –

и никто – ни ангелы горних небес

  и ни демоны низкой земли

разлучить не смогли мою душу с душой

  сияющей Эннабел Ли.

И не выйдет луна, не навеявши сна

  о сияющей Эннабел Ли;

звезд увидеть нельзя, чтоб не вспомнить глаза,

  да, сияющей Эннабел Ли;

ночью в шумный прибой я бессменно с тобой,

я с любимой, с любимой – с невестой, с судьбой,

  и в гробнице у моря вблизи,

  у звенящего моря вблизи.

<1939>

Поиск*

Я, в сущности,

    старый старатель,

искательский

    жадный характер!

Тебя

 я разглядывал пылко,

земли

  потайная копилка!

Я вышел

   на поиск богатства,

Но буду

  его домогаться

не в копях,

   разрытых однажды,

а в жилах

   желанья и жажды.

Я выйду на поиск

    и стану

искателем

   ваших мечтаний,

я буду заглядывать

     в души

к товарищам,

    мимо идущим.

В глазах ваших,

    карих и серых,

есть Новой Желандии

     берег,

вы всходите

   поступью скорой

на Вообразильские

    горы.

Вот изморозь

   тает на розах,

вот низменность

    в бархатных лозах,

вот

 будущим нашим

    запахло,

как первой

  апрельскою каплей.

И мне эта капля

   дороже

алмазной

  дробящейся дрожи.

Коснитесь ее,

   понесите,

в стихах

  ее всем объясните!

Какие там,

   к черту, дукаты?

Мы очень,

   мы страшно богаты!

Мы ставим

  дождинки

    на кольца,

из гроз

  добываем духи,

а золото –

   взгляд комсомольца,

что смотрится

    в наши стихи.

1939

Предчувствие*

К Земле подходит Марс,

планета красноватая.

Бубнит военный марш,

трезвонит медь набатная.

В узле золотой самовар

с хозяйкой бежит от войны:

на нем отражается Марс

и первые вспышки видны.

Обвалилась вторая стена,

от огня облака порыжели.

– Неужели это война?

– Прекрати повторять «неужели»!

Неопытны первые беженцы,

далекие гулы зловещи,

а им по дороге мерещатся

забытые нужные вещи.

Мать перепутала детей,

цепляются за юбку двое;

они пристали в темноте,

когда случилось роковое.

А может быть, надо проснуться?

Уходит на сбор человек,

он думает вскоре вернуться,

но знает жена, что навек.

На стыке государств

стоит дитя без мамы;

к нему подходит Марс

железными шагами.

1940

Горсть земли*

Наши части отошли

   к лесу после боя;

дорогую горсть земли

   я унес с собою.

Мина грохнулась, завыв,

   чернозем вскопала;

горсть земли – в огонь и взрыв –

   около упала.

Я залег за новый вал,

   за стволы лесные,

горсть земли поцеловал

   в очи земляные.

Положил в платок ее

   холщево́й, опрятный,

горстке слово дал свое,

   что вернусь обратно;

что любую боль стерплю,

   что обиду смою,

что ее опять слеплю

   с остальной землею.

Июнь 1941

Под Гомелем

Атака*

1

Браточек, браточек, приказ – подыматься.

Пустили ракету, летит золотая.

Приказано встать, а фугасы германца

дымятся и рвутся, сюда залетая.

2

Приказ – подыматься, а руки не могут.

Душа не пускает, не тянутся ноги.

То мина немецкая взроет дорогу,

то вздыбится взрыв у избы на пороге.

3

Сейчас подымусь, проползу полсажени.

К земле прилипают магнитные руки.

Сегодня сильней у земли притяженье,

прижала и держит – до боли, до муки.

4

Чего материшься, да я ж подымаюсь!

Опять над ушанкою смерть просвистела.

А то, что я к глине опять прижимаюсь, –

так липнет к земле мое потное тело.

5

Браточек сержант, я секунду – и встану.

Я только оправлю одежду в воронке,

а если и ранит, а ну ее, рану,

заткну и залягу от боя в сторонке.

6

Вот десять шагов пробежал от окопа,

тут топкое место, мокредь и вода ведь.

И воздух сегодня тяжелый особо,

он голову под ноги клонит и давит.

7

Товарищ сержант, погоди, не качайся,

я всех поведу, полежи среди кочек.

Пойдем в штыковую, а ты не кончайся,

придем, перевяжем, помедли, браточек.

8

Чего залегли? О присяге забыли?

Уткнулись губами в нутро земляное.

Вставайте, ребята, сержанта убили,

кричите «ура» – и за мною, за мною.

9

Ну вот я иду не пригнуто, а стоя.

Да это же вещь – поучаствовать в деле!

Тут десять шагов, полминуты, пустое!

На проволку, братцы, кидайте шинели.

10

В траншею, давай, бей штыком и гранатой

и по два поганца берите на брата…

Опять меня тянет к земле непримятой.

Письмо в гимнастерке… Отправьте, ребята…

1941

Одесса*

Я взглянул

    и задрожал:

        – Одесса!

Опустел

    и обвалился дом…

Желтый камень

      солнечного детства

выщерблен

     фашистским сапогом.

Город-воля,

     штормовое лето,

порт,

  где бочек

       крупное лото,

где встречался

      с «Теодором Нетте»

Маяковский

     в рейде золотом.

Сердце

   этим городом не сыто, –

лихорадит

    и томит меня

долгий взгляд

     матроса-одессита,

ставшего

    на линию огня.

Красный бинт

      горит на свежей ране,

тело

   прижимается к земле…

Может быть,

    я с ним встречался ране

там,

  где свиток держит Ришелье.

Виден якорь

    сквозь матросский ворот.

Он шагал

    на орудийный вихрь,

умирал

    за свой любимый город,

воскресал

     в товарищах своих.

Верю я –

    мы встретимся, товарищ,

в летний день

      на боевом борту,

у старинной пушки

       на бульваре,

в разноцветном

      праздничном порту.

Полдень будет

      многолюдно ярок

на обломках свастик

        и корон!

Город – Воля,

     Город – Поднят Якорь

никогда

    не будет

        покорен!

1942

Боец*

Жил да был боец один

   в чине рядового,

нешутлив и нелюдим,

   роста небольшого.

Очи серой синевы,

   аккуратный, дельный.

А с бойцами был на «вы»,

   ночевал отдельно.

Автомат тяжелый нес,

   две гранаты, скатку,

светлый крендель желтых кос

   убирал под каску.

А бойцы вослед глядят

   и гадают в грусти:

скоро ль девушка-солдат

   волосы распустит?

Но ни скатки, ни гранат

   за нее не носят

и, пока идет война,

   полюбить не просят.

Но бывает – вскинет бровь,

   всех людей взволнует,

и ни слова про любовь, –

   здесь Любовь воюет!

1942

«Мы»*

1

Боец умрет без некролога.

Бойца снегами замело.

Но песня, покружив немного,

подсадит душу на крыло.

Где будет нам спокойно житься,

и жито встанет у межи –

все будет песенка кружиться

и намекать, что он лежит,

и улетать, и возвращаться,

напоминая без конца,

что людям надо попрощаться

с душой погибшего бойца.

Однажды людям больно станет,

возникнет памятника медь.

Душа в литые буквы встанет,

и песня сможет улететь.

2

Большие, чистые глаза

открыла новая страница.

Я не обмолвился, сказав:

«Где будет нам спокойно житься».

Надежда жить после войны

так велика, так уверяет,

что все солдаты ей верны,

и с той надеждой умирают.

Мундир за двести лет истлел,

и сколько б ни сменялись травы –

мы говорим, как при Петре:

«Мы били шведов под Полтавой».

Как будто это свой рассказ

ведет вернувшийся с позиций,

отсутствующий среди нас

солдат с напудренной косицей.

Желтеют братские холмы,

но «мы» опять звучит, как ране.

Неумирающее мы

стоит привалом на кургане.

1942

Фронт

Болотные рубежи*

Болотные рубежи, холодные рубежи…

Уже не один ноябрь тут люди ведут войну.

Ужи не прошелестят, и заяц не пробежит,

лишь ветер наносит рябь на Западную Двину.

Как низко растет трава, как ягоды тут горьки!

Вода в желобах колей, вода на следах подков.

Но люди ведут войну, зарылись под бугорки

у вешек минных полей, у проволочных витков.

В трясину войдет снаряд и рвется внутри земли,

и бомбу тянет взасос угрюмая глубина,

а дзоты стоят в воде, как Ноевы корабли,

и всюду душа бойца, высокая, как сосна.

К болоту солдат привык, наводит порядок свой.

Живет он как на плоту, а думает о враге,

что ворог особо злой, что места сухого нет,

что надо на кочке той стоять на одной ноге.

Заместо ступеньки пень я вижу перед избой,

старинный стоит светец, лучина трещит светло.

На лавке лежит боец с разбитою головой.

И как его довезли в заброшенное село?

Он бредит, он говорит о пуле над головой:

«…Но если я слышу свист, то, значит, она не мне…»

А девушка-санитар приходит с живой водой,

с письмом от его сестры и с сумкою на ремне.

А прялка жужжит в избе, и сучит старуха нить.

И разве, чтоб умереть, добрался боец сюда?

А девушка перед ним, а раненый просит пить,

за окнами долгий гул, и в кружке стоит вода.

Он бредит, он говорит, что надо вперед, бегом,

что эта вода желта и рвотна, как рыбий жир,

что чавкает зыбкий грунт, как жаба, под сапогом,

что надо б скорей пройти болотные рубежи…

Товарищ, приди в себя, ты ранен нетяжело!

Не пули свистят вокруг, а вздрагивают провода.

Тут госпиталь, тишина, калининское село.

Ты выживешь, мы пойдем в литовские города.

За окнами вспышки, блеск, артиллерийский гул,

тяжелый и влажный снег врывается за шинель…

Но разве хотя б один о теплой избе вздохнул

разве в таких боях мечтают о тишине?

О, только не тишина! Скорее бы за порог!

А сколько осталось верст до Риги от кочки той,

до твердой земли полей, до камня сухих дорог,

до Каунаса, до небес Прибалтики золотой?

Нам каждый аршин земли считается в десять верст,

не реки, но и поля бойцы переходят вброд,

в туманах глаза бойцов отвыкли уже от звезд!

О чем же еще мечтать, как не о рывке вперед?!

Лучина горит в избе мечтанием о свече,

двух тлеющих папирос два движущихся уголька,

с затяжкой слегка зажглись три звездочки на плече

и поднятая, у губ помедлившая рука…

– Полковник! До нас дошло, что нашими взят Пропойск[11].

Когда же сквозь гниль болот прикажут и нам пройти?

– Умейте терпеть, майор! На картах у наших войск

помечены далеко проложенные пути.

Мы ближе, чем все войска, к границам врага стоим

отсюда дороги вниз, отсюда дороги вверх

и именно, может, нам придется огнем свои

пробить из воды болот дорогу на Кенигсберг.

Мы видели с вами Ржев, весь в кратерах, как луна.

Сквозь Белый прошел мой полк, а город порос травой.

Мы шли без дорог вперед, и нас привела война

за Велиж, где нет людей, изрытый и неживой.

Я с камнем беседу вел, имел разговор с золой,

допрашивал пепел изб, допытывал снег и лед,

я много сырых ночей впритирку провел с землей,

и все отвечало мне: болотами лишь вперед!

Поймите меня, майор, что значит такой ответ:

вперед – по сплошной воде, засасывающей шаг.

Так, значит, края болот не бездорожье, – нет! –

а тем, кто решил идти, – широкий, прямой большак!

Дорога труднее всех, глухая мура и топь.

Попробуйте-ка ногой, как муторна и вязка!

Но как ее не избрать из тысяч дорог и троп,

когда напрямик она к победе ведет войска?

Когда-нибудь эта жизнь покажется вам во сне:

измученная земля, изодранная войной,

и ранняя седина, и ранний ноябрьский снег,

и раненый здесь, в избе, за Западною Двиной.

Я вспомню тяжелый путь, где с вами я шел и вяз,

где наши бойцы вошли по пояса в мокреть,

и в послевоенный день потянет душою вас

собраться в повторный путь, поехать и посмотреть:

на проволочные ряды, на взорванные горбы,

на старые блиндажи, зарытые среди ржи,

на памятные следы величественной борьбы –

болотные рубежи, болотные рубежи…

1943

Деревня под Витебском

Волна войны*

Включаю на волне войны

   приемник свой…

И мне слышны, и мне видны

бои у Западной Двины,

   гул над Москвой…

Войной изрытые поля

   обожжены,

орудья тянутся, пыля,

и вся контужена земля

   волной войны.

В моей душе – разряд, разряд!

   Гром батарей…

Как поезд, близится снаряд,

гудит обвалом Сталинград

   в душе моей…

Трясется в пальцах пулемет…

   Разряд… разряд…

Гастелло огненный полет,

и крик Матросова: «Вперед!»,

   и Зои взгляд.

Волна контузит, накренит,

   отбросит в рок,

а если встанешь – распрямит,

в воронку боя, как магнит,

   потянет вновь.

Не выключай! Все улови!

   Сумей вместить

и губы раненых в крови,

и шепот медсестры: – Живи! –

   и просьбу: – Пить!

Но я тревожусь: слышу все ль

   в разрядах гроз,

персты свои влагая в боль,

губами осязая соль

   прощальных слез?

В печах Майданека, в золе

   тел и берез,

в могилах с братьями в земле,

на хирургическом столе,

   ловя наркоз?

И не приемник – вся душа

   сама собой,

дыханием бойцов дыша,

волнуясь, падая, спеша, –

   уходит в бой.

В селе за Западной Двиной,

   в углу страны,

в воронке, от золы седой,

не молкнет принятая мной

   волна войны…

1943

1-й Прибалтийский фронт

Фронтовой вальс*

Долго не спит фронтовое село,

небо черно, и тропу замело,

   зарево запада,

        школа не заперта,

в валенках вальс танцевать тяжело.

На топчане замечтал баянист

о перезвоне девичьих монист,

   водочка выпита,

        стеклышко выбито,

ветер сорвал маскировочный лист.

Кружится девушка – старший сержант

трудно на холоде руки держать,

   «юнкерсы» в туче

        воют тягуче,

за горизонтом пожары лежат.

Битые окна лицо леденят,

девушку в танце ведет лейтенант,

   истосковался,

       хочется вальса

в мраморном глянце лепных колоннад.

(В мраморном зале, у белых колонн,

в звоне хрустальном за белым столом,

   в шелесте кружев

        кружит и кружит,

голову кружит у школьницы он.

Десять учительниц смотрят на них,

розовый бант, кружевной воротник…)

   Вдруг – не бывало

       школьного бала –

парень с баяном замолк и поник.

Крепкие стены из крупных тесин,

за маскировкой – рассветная синь,

   школа не топлена,

        пили не допьяна,

в гильзе снарядной погас керосин.

Вот и расходимся темной тропой,

дым фиолетовый встал над трубой;

   может, не сбудется

        то, что почудится, –

но не забудется вальс фронтовой.

1943

Творчество*

Принесли к врачу солдата

   только что из боя,

но уже в груди не бьется

   сердце молодое.

В нем застрял стальной осколок,

   обожженный, грубый.

И глаза бойца мутнеют,

   и синеют губы.

Врач разрезал гимнастерку,

   разорвал рубашку,

врач увидел злую рану –

   сердце нараспашку!

Сердце скользкое, живое,

   сине-кровяное,

а ему мешает биться

   острие стальное…

Вынул врач живое сердце

   из груди солдатской,

и глаза устлали слезы

   от печали братской.

Это было не поз можно,

   было – безнадежно…

Врач держать его старался

   бесконечно нежно.

Вынул он стальной осколок

   нежною рукою

и зашил иглою рану,

   тонкою такою…

И в ответ на нежность эту

   под рукой забилось,

заходило в ребрах сердце,

   оказало милость.

Посвежели губы брата,

   очи пояснели,

и задвигались живые

   руки на шинели.

Но когда товарищ лекарь

   кончил это дело,

у него глаза закрылись,

   сердце онемело.

И врача не оказалось

   рядом, по соседству,

чтоб вернуть сердцебиенье

   и второму сердцу.

И когда рассказ об этом

   я услышал позже,

и мое в груди забилось

   от великой дрожи.

Понял я, что нет на свете

   выше, чем такое,

чем держать другое сердце

   нежною рукою.

И пускай мое от боли

   сердце разорвется –

это в жизни, это в песне

   творчеством зовется.

1943

Стихотворение*

Товарищи,

  сердце стареет,

все глуше оно, все слабей.

И просит меня: «Поскорее

скажи кое-что о себе».

Мне ночь не страшна,

    и, поверьте,

сейчас, на земле, наяву

я жив не тревогой о смерти,

я будущим вашим живу.

Я счастлив, что кончился ужас,

что мин уже нет на полях,

и, мертвый, я вновь нахожу вас

гуляющих там,

   в тополях.

Прикинувшись деревом старым,

неузнанный,

   я узнаю,

что бродите вы по бульварам,

любовь обнимая свою.

И знаю:

  не быть повторенью

ни жизни моей, ни любви.

Так радуйтесь стихотворенью,

где живы и любите вы.

1946

Отношение к погоде*

Солнце

   шло по небосводу,

синеву

   разглаживая.

Мы сказали

     про погоду:

– Так себе…

     Неважная… –

Ни дымка́

    в небесном зале,

обыщи

    все небо хоть!

Огорчившись,

     мы сказали:

– Что ни день,

    то непогодь! –

Но когда подуло

       вроде

холодком

     над улицею,

мы сказали

    о погоде:

– Ничего,

     разгуливается! –

А когда пошли

      в три яруса

облака,

     ворочаясь,

мы,

  как дети,

     рассмеялися:

– Наконец

      хорошая! –

Дождь ударил

     по растеньям

яростно

   и рьяно,

дождь понесся

     с превышеньем

дождевого плана.

И, промокшая,

      без зонтика,

под навесом входа

говорила

    чья-то тетенька:

– Хороша погода! –

А хлеба́

    вбирали капли,

думая:

    «Молчать ли нам?»

И такой

   отрадой пахли –

просто

   замечательно!

И во всем Союзе

        не было

взгляда недовольного,

когда взрезывала

       небо

магнийная молния.

Люди

   в южном санатории

под дождем

     на пляже

грома

   порции

       повторные

требовали даже!

Ветерки пришли

      и сдунули

все пушинки

     в небе,

стало ясно:

   все мы думали

о стране

    и хлебе.

Июнь 1947

Лирика*

Человек

   стоял и плакал,

комкая конверт.

В сто ступенек

      эскалатор

вез его наверх.

К подымавшимся

        колоннам,

к залу,

   где светло,

люди

  разные

      наклонно

         плыли

            из метро.

Видел я:

    земля уходит

из-под его ног.

Рядом плыл

      на белом своде

мраморный венок.

Он уже

   не в силах видеть

движущийся зал.

Со слезами,

     чтоб не выдать,

борются глаза.

Подойти?

    Спросить:

         «Что с вами?» –

просто ни к чему.

Неподвижными

       словами

не помочь ему.

Может,

   именно ему-то

лирика нужна.

Скорой помощью,

       в минуту,

подоспеть должна.

Пусть она

    беду чужую,

тяжесть всех забот,

муку

  самую большую

на себя возьмет.

И поправит,

     и поставит

ногу на порог,

и подняться

     в жизнь

        заставит

            лестничками

                  строк.

1947

<Из цикла «Месяц отдыха (Лирическая тетрадь)»>*

Живопись

Художник пришел писать закат

на скалу.

Устроился чудненько

на складном стульце

со своим этюдником.

Вынул краски и кисти.

А небо измазано красным и сизым,

пустынями и караванами,

очертаньями засыпанных песком городов.

Упитанно-толстые тюбики

высунули свои цветные круглые языки.

У кисточек топорщатся

русые дошкольные чубики.

А небо уже не такое,

на нем разбросаны странные страны,

гипсометрические тучи,

голубые куски литографских морей.

Художник целится кисточкой

то в холст, то в закат,

чтоб схватить эту жизнь.

Но небо опять другое.

На нем

лежат огромные, длинные

сизые тучи

и смотрят на первые звезды.

Темно.

Пейзажист!

Пей за жизнь!

Завтра будет рассвет и закат

и ничего похожего на вчерашнее.

Природа придумает множество форм

для других облаков и погод.

Всё сначала!

Ныне и присно и во веки веков –

всё

всегда

сначала.

Кино окна́

У каждого есть в доме отдыха

свое кино –

кино окна́.

Нельзя сказать, чтоб там показывали вечно

одно и то же…

Вчера там был цветной

художественный боевик весны

с голубизною неба,

с толпами зеленых сосен,

с рождением подснежников,

озвученный сопровожденьем птиц, –

цветное говорящее окно-кино.

А сегодня ставят в нем

серебряно-туманный день,

одноцветный черно-серый фильм похолоданья.

На первом плане столпились мельхиоровые елки,

заиндевел герой окна –

молодцеватый кедр Ливанов

растительного мира.

Представление дается в серых, хмурых сукнах.

Но вечером –

анонс! –

дается видовая неба:

показан будет Орион, и Вега,

и Млечный Путь.

И ты, любимая, приснишься мне

в московских, добротных, теплых хлопьях снега,

смеющаяся в первой части сна

и исчезающая в вираже рассвета –

в кино окна.

Водопад

Водопад,

ты бесконечное вниз головой!

Ты бросаешься бешено

со скалы

(купальщиком с вышки),

и пока ты бросаешься –

ты снова бросаешься,

и сзади готовишься броситься снова,

и действительно бросаешься вновь –

без конца

вниз головой!

Я стою под ревущею пеной,

где грохот и вой,

где ты разбиваешься в белую пыль

и – еще разобьешься!

И сверху несешься разбиться опять,

и уже разбиваешься снова

в белую пыль,

в миллиард бриллиантов!

А новый поток позади

бешено рвется вперед

с призовой разноцветною лентой

радужной призмы

на мощно грохочущей,

удостоенной тысяч медалей

груди!

1952

О простоте*

Желанье есть,

      мечтанье есть –

быть проще, проще, проще.

Простым-простым,

        как пить и есть,

простым, как тропка в роще,

простым,

    как дудки голосок,

несложный и нестрогий,

простым,

    как сена желтый стог,

как столбик у дороги,

простым,

    как ровная черта,

как дважды два четыре…

– Но разве

     эта простота

тебя устроит в мире?

Нет,

   я желаю быть простым,

как прост комбайн,

        понятный

тому,

  кто вел его густым

и жарким полем жатвы,

как выбор

    в множестве дорог

одной – вполне надежной!

Простым,

    как прост

       простой итог

работы очень сложной.

Простым,

     как двинувшие нас

расчеты пятилеток,

простым,

    как прост мой карий глаз

с его мильярдом клеток…

Ведь простота,

      она не ждет,

не топчется на месте,

а в вузе учится,

      растет

со всем народом вместе.

1952

Происшествие*

Ах, каких нелепостей

в мире только нет!

Человек в троллейбусе

ехал,

  средних лет.

Горько так и пасмурно

глядя сквозь очки,

паспортную карточку

рвал он

   на клочки.

Улетали в стороны

из окна – назад

женский рот разорванный,

удивленный

      взгляд…

Что ж такое сделано

ею или им?

Но какое дело нам,

гражданам

     чужим?

С нас ведь и не спросится,

если даже он

выскочит и бросится

с горя

   под вагон.

Дело это – личное.

Хоть под колесо!

Но как мне безразличное

сохранить

    лицо?

Что же мы колеблемся

крикнуть ему: «Стой!»

Разве нам в троллейбусе

кто-нибудь –

      ни свой?

1952

Свиданье*

Я пришел

    двумя часами раньше

и прошел

    двумя верстами больше.

Рядом были

     сосны-великанши,

под ногами

     снеговые толщи.

Ты пришла

     двумя часами позже.

Все замерзло.

       Ждал я слишком долго.

Два часа

    еще я в мире прожил.

Толстым льдом

       уже покрылась Волга.

Наступал

    период ледниковый.

Кислород твердел.

         Белели пики.

В белый панцирь

       был Земшар закован.

Ожиданье

      было столь великим!

Но едва ты показалась –

            сразу

первый шаг

     стал таяньем апрельским.

Незабудка

      потянулась к глазу.

Родники

    закувыркались в плеске.

Стало снова

      зелено, цветочно

в нашем теплом,

       разноцветном мире.

Лед –

   как не был,

        несмотря на то что

я тебя прождал

        часа четыре.

1952

Месяцы года*

Ты любишь

     ледяной январь,

безветрье, стужу зверскую,

а я –

   лютующий февраль,

метель, поземку дерзкую.

Ты любишь

     ранний месяц март

с апрельскими проталинами,

а я –

    молнирующий май

с дождями моментальными.

Ты любишь

    облачный июнь,

в просторе многоярусном,

а я –

   сжигающий июль

и август – солнце в ярости!

Ты любишь

    бархатный сентябрь

с его зеленым золотом,

а я –

    когда несет октябрь

штыки дождя по городу.

Ты любишь

    краски в ноябре,

свинцовые сливовые,

а я –

  декабрь,

     ведь в декабре

год переходит к новому.

Да,

 я любитель декабря

на снежно-белых улицах,

за то,

   что с первым января

он, чокаясь, целуется.

И бой

  на башенных часах,

и в полночь – у́тру здравица!

И каждый

    к будущему шаг –

мне очень, очень нравится!

1953

Цветок («Позволь мне подарить тебе…»)*

Позволь мне подарить тебе

простой цветок –

        гвоздичку,

похожий в комнатном тепле

на вспыхнувшую спичку.

Он ярко распустился

          тут –

перед окном,

      в стакане.

Какой в нем чувствуется труд,

терпенье

      и старанье!

Как он красуется,

        живой,

гордясь своей породой,

как точно

    зубчики его

нарезаны Природой!

Как тщательно

      один в другой

махровый листик вделан!

Какой влюбленною рукой

он ловко вставлен

        в зелень!

Пусть он известен,

       как цветок

тепличный и петличный,

но я

  его ценю

      за то,

что выполнен отлично;

что учит он

     меня и вас

терпенью в час работы,

какое есть

    и посейчас

у тружениц Природы.

1953

Уважаю*

Уважаю

     боевую старость,

блеск в глазах,

      кипение в груди!

Уважаю тех,

     кому досталось

больше,

     чем осталось позади!

Уважаю

   творческие муки,

нетерпенья взрывчатого тол,

Павлова

    решительные руки,

брошенные яростно

         на стол!

В мире,

   молодом, как Маяковский,

седина

   вполне хороший цвет!

Я не буду

    жить по-стариковски –

даже

   в девяносто девять лет!

1953

О наших книгах*

По-моему,

    пора кончать скучать,

по-моему,

     пора начать звучать,

стучать в ворота,

       мчать на поворотах,

на сто вопросов

       строчкой отвечать!

По-моему,

    пора стихи с зевотой,

с икотой,

    рифмоваться неохотой

из наших альманахов

         исключать,

кукушек хор

     заставить замолчать

и квакушку

     загнать в ее болото.

По-моему,

     пора сдавать в печать

лишь книги,

     что под кожей переплета

таят уменье

      радий излучать,

труд облегчать,

       лечить и обучать,

и из беды

    друг друга выручать,

и рану,

   если нужно,

        облучать,

и освещать

     дорогу для полета!..

Вот какая нам предстоит гигантская работа.

1953

Черновик*

Это было написано начерно,

а потом уже переиначено

(пере-и, пере-на, пере-че, пере-но…) –

перечеркнуто и, как пятно, сведено;

это было – как мучаться начато,

за мгновенье – как судорогой сведено,

а потом

переписано заново, начисто

и к чему-то неглавному сведено.

Это было написано начерно,

где все больше, чем начисто, значило.

Черновик – это словно знакомство случайное,

неоткрытое слово на «нео»,

когда вдруг начинается необычайное:

нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,

неожиданность встречи перед дверьми

незнакомых – Джульетты с Ромео.

Вдруг –

кончается будничность!

Начинается будущность

новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,

вдруг губам возвращается нежность и речь,

сердцу – биться способность,

как новая область

вдруг открывшейся жизни самой,

вдруг не нужно по делу, не нужно домой,

вдруг конец отмиранию и остыванию,

нужно только, любви покоряясь самой,

удивляться всеобщему существованию

и держать

и сжимать эту встречу в руках,

все дела посторонние выронив…

Это было написано все на листках,

рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.

Отчего же так гладко в чистовике,

так подогнано все и подобрано,

так уложено ровно в остывшей строке,

после правки и чтенья подробного?

И когда я заканчивал буквы стирать

для полнейшего правдоподобия –

начинал, начинал, начинал он терять

все свое, все мое, все особое,

умирала моя черновая тетрадь,

умирала небрежная правда помарок,

мир, который был так неожидан и ярок

и который увидеть сумели бы вы,

в этом сам я повинен, в словах не пришедших,

это было как встреча

двух – мимо прошедших,

как любовь, отвернувшаяся от любви.

<1956>

Уверенность*

Пришел

   осторожный апрель.

Полградуса плюс или минус.

Но все-таки

      мир потеплел.

Я словом с весной перекинусь.

Попробую

     свистнуть дрозду,

чтоб он удивился и глянул.

Попробую

    вызвать грозу,

чтоб гром покорился и грянул.

А если

   я ночью умру,

весны не увидя в расцвете, –

что,

  разве поля на пару

взойдут без меня на рассвете?

Я мир этот

    страстно любил

и облик его не забуду –

я жизнью материи

        был,

я жизнью энергии

         буду!

Не дух

   из долины теней,

не втуне тоскующий призрак, –

я буду

   у вас на стене

дробиться в бесчисленных призмах.

Я буду

   как клетка расти,

входить в сочетанья молекул

и даже

   как пыль на пути

лежать, где автобус проехал!

Я буду

  в значенье любом

менять свое имя и облик,

и в мире

    нет атомных бомб,

меня уничтожить способных!

<1956>

Ревность*

О, чувство

     «ревность» –

какая древность!

В нем жив доныне

кнут

  над рабыней.

Оно – как скряга,

дрожит

   от страха,

дукаты прячет,

рычит

   и плачет.

В нем болью ноет

кольцо ножное.

Оно – как выкрик

в пещере диких.

«Мое!

  Не трогай!» –

рев над берлогой.

Я не позволю

ему

 проснуться

и болью злою

меня

  коснуться!

<1956>

Одна встреча*

1

Я утром проснулся.

       Был воздух зимы – перламутр.

Тебя я увидел

      глазами, смотревшими внутрь.

В себе я увидел тебя –

          ты сияла внутри

и мне улыбалась,

       и мне говорила:

             «Смотри:

теперь не в себе я живу,

         а в тебе –

               я твоя…»

Но это, как видно,

        в то утро ослышался я.

2

Тебя, тебя

     мне нужно до зарезу,

чтоб приютить

      мое метеоритное железо,

несущееся

     к молодой планете –

к тебе, Земле,

       единственной на свете!

Хладеют

    и сжимаются светила,

и луны образуются

        из звезд,

так и любовь –

      она сейчас скатилась

кометным небом, волоча свой хвост

мимо Земли, прекрасной, нежной сушей

прильнувшей к Океану и уснувшей…

3

Позволь ты мне

       иметь воздушный замок,

чтоб побродить

      в его воздушных залах,

где будем мы,

      покинув город душный,

сидеть вдвоем

       и есть пирог воздушный.

Не в замке мы,

        не бродим, не пируем…

Я разве сыт

      воздушным поцелуем,

я разве рад,

      что в небо над бульваром

любовь летит

      воздушным детским шаром?

4

Горы мрака

     и мокрого мела

через душное небо таща,

погрозилась гроза,

        погремела

и ушла без дождя,

только молнией

      ломкой и скорой

на ходу кое-где посветив…

Так и эта любовь,

        у которой

никаких перспектив.

Дорогая,

    мой милый читатель,

в этот день грозовой духоты,

о, как ливень

      пришелся бы кстати, –

понимаешь ли ты?

5

Я просил

    (так ведь было же!):

правду вынь да положь!

Ты смолчала

     и выложила

ярко-желтую ложь.

Что положено –

       принято.

Хорошо.

   Я готов.

Но дарить ведь не принято

лживых,

    желтых цветов?

6

Это было не мыслями,

это было не чувствами –

чувства

   были немыслимы,

мысли были бесчувственны.

Это было не зрением,

а скорей – подозрением,

что теперь уже прошлое,

так сказать,

     дело прошлое.

Ляжешь, сядешь, подумаешь:

ждать ответа?

      Подумаешь!

Если даже останемся –

все равно –

     мы останемся

жить, друг другом забытые,

словно вещи забытые.

Это было сознание,

что душа без сознания.

7

Есть такое слово:

       «заго́илось».

Это значит:

     боль, что была,

не прошла и не успокоилась,

а в привычку как-то вошла.

Рана вроде и безобидная,

можно долго терпеть, не крича.

Но привычка –

      вещь незавидная, –

как курение по ночам.

8

Сердце

    обрывается мое:

в поле –

   порыжевшее жнивье,

в роще –

    листья желтые летят,

их перед отлетом

        золотят.

Солнце

   начинает холодеть,

можно

    его в золото одеть,

с ним уйти за горизонт,

          туда –

в сумрак,

    в остыванье,

         в никогда.

Помню я

    светлеющий восток,

помню

   зеленеющий листок,

поле,

  где колосьями по грудь

заслонен

    теряющийся путь,

и вдали,

   у рощицы,

        ее…

Сердце

    обрывается мое.

<1956>

Просто*

Нет проще рева львов

и шелеста песка.

Ты просто та любовь,

которую искал.

Ты – просто та,

которую искал,

святая простота

прибоя волн у скал.

Ты просто так

пришла и подошла,

сама – как простота

земли, воды, тепла.

Пришла и подошла,

и на песке – следы

горячих львиных лап

с вкрапленьями слюды.

Нет проще рева львов

и тишины у скал.

Ты просто та любовь,

которую искал.

1956

<Из цикла «Стихи о загранице»>*

Вечер в Доббиако

Холодный, зимний воздух

   в звездах,

с вечерними горами

   в раме,

с проложенною ближней

   лы́жней,

с негромким отдаленным

   звоном.

Пусть будет этот вечер

   вечен.

Не тронь его раскатом,

   Атом.

Танцуют лыжники

Танцуют лыжники,

          танцуют странно,

танцуют

      в узком холле ресторана,

сосредоточенно,

      с серьезным видом

перед окном

      с высокогорным видом,

танцуют,

    выворачивая ноги,

как ходят вверх,

       взбираясь на отроги,

и ставят грузно

      лыжные ботинки

под резкую мелодию

          пластинки.

Их девушки,

     качаемые румбой,

прижались к свитерам

          из шерсти грубой.

Они на мощных шеях

          повисают,

закрыв глаза,

      как будто их спасают,

как будто в лапах

        медленного танца

им на всю жизнь

        хотелось бы остаться,

но все ж на шаг отходят,

           недотроги,

с лицом

   остерегающим и строгим.

В обтяжку брюки

       на прямых фигурках,

лежат их руки

       на альпийских куртках,

на их лежащие

      у стен рюкзаки

нашиты

   геральдические знаки

Канады, и Тироля, и Давоса…

Танцуют в городке

        среди заносов.

И на простой

       и пуританский танец

у стойки бара

      смотрит чужестранец,

из снеговой

      приехавший России.

Он с добротой взирает

          на простыв

движенья и объятья,

         о которых

еще не знают

      в северных просторах.

Танцуют лыжники,

       танцуют в холле,

в Доббиако,

     в Доломитовом Тироле.

В Кортина д'Ампеццо

Маленькая американка

взбалмошными губами

тянется

    после танца

к розовому

     морозу.

Белый буйвол Канады,

в свитере,

    туго свитом,

в куртке,

    во рту с окурком,

держит ее за руку.

Маленькая американка

носит

   точеный носик

с дымчатыми очками

и родовой

    подбородок.

Белый буйвол имеет

бунгало в Виннипеге,

банковые

    билеты

и два кулака для бокса.

Вечером они смотрят

матч

   «США – Канада»;

маленькой американке

все это

   очень надо.

Этот хоккей с коктейлем,

этот

  в машине лепет

в Соединенных Штатах

носит названье:

       «Нарру»[12]

Большой канал

И вот

   к гондолам нас ведут,

лагуною обглоданным.

Гондолы

   называют тут

по-итальянски –

       «го́ндолы».

Мы сели в го́ндолу,

         и вот

толчок, –

    и по инерции

навстречу с двух сторон плывет

Большой

    канал

       Венеции.

Вздымает вверх

       скрипичный гриф

ладья резного дерева;

держусь за бронзу

        львиных грив –

беда для сердца нервного.

Наклонно

    гондольер

        стоит –

артист своей профессии.

Не декорации ль свои

театры

   здесь развесили?

Плывет галерка

       мимо нас

в три яруса

      и ложи.

Как зал театра,

       накренясь,

плывет Палаццо дожей.

Все задники

     известных пьес

и Гоцци и Гольдони

мы,

  проплывая,

        видим здесь,

качаясь на гондо́ле.

На этих пьесах

       я бывал

как друг одной актрисы…

Вплываем

    в боковой канал,

как ходят за кулисы.

А между двух старинных стен

объедки,

   в кучу смятые;

на них торжественная тень

какой-то дивной статуи.

Затем

    ступеньки лижет плеск,

и пристань волны о́блили, –

сюда бы шляпы, бархат, блеск

в глазах

    надменных Нобилей.

Но там –

   в беретах пареньки,

бровасты и румяны,

стоят,

   засунув кулаки

в бездонные карманы.

Они б их вынули,

       когда б

подобрала́сь работа –

кули таскать бы

      на корабль,

сгружать товары с бо́рта.

И вдруг,

    когда мы рядом шли,

к стене почти прижатые,

причину пареньки нашли,

чтоб вынуть

      руки сжатые.

И мы увидели салют,

известный всем рабочим,

а дальше

    новые встают

палаццо, между прочим.

1956

<Из цикла «Ленинградская тетрадь»>*

Ночные улицы

Когда

   перед звездой,

мерцающею скупо,

чернеет

   золотой

Исаакиевский купол

и властвуют

     одни

кронштейны с фонарями, –

я выхожу

     к Неве,

к дворцовой панораме…

Но

  пушкинской строфой

тут все уже воспето:

громады

   темные

вдоль Невского проспекта,

тень

  золотой иглы,

секиры на ограде…

И что

  сказать еще

о спящем Ленинграде?

На Троицком мосту

он виден в небе мглистом,

как прошлого

      корабль,

как будущего

     пристань…

Что город думает?

О чем его забота?

Как сон?

    Как дышит грудь

Балтийского завода?

О чем задумались

четыре

   исполина,

что держат Эрмитаж

на онемевших

      спинах?

О белой женщине

на набережной сонной,

сидящей

    под ночной

ростральною колонной?

Что Невский говорит,

кварталы

     удлиняя?

Не снится ли ему

Дорога

    Ледяная?

Растаяла?..

     Но сон

тревожит мостовую –

проспекту

     не забыть

подругу фронтовую…

А не болят ли в ночь

под вывеской

      нарядов

заделанные швы

пробоин

    от снарядов?

Три раза

    бьют часы

на каланче старинной.

Что чувствуют

       сейчас

зеркальные витрины?

Опять

    мешки с песком

блокадные им снятся,

хотя

   у кренделей

пирожные теснятся…

А булки думают

о том,

   что были б рады

испечься не теперь,

а в голый год

      блокады.

На набережной –

       тишь…

Не отрывая взора,

как набожный,

      стою

у крейсера «Аврора».

Что снится кораблю?

Да тема сна

      все та же –

скучает о своем

октябрьском

      экипаже.

Пороховым нутром,

сердцами

    пушек старых

грустит о моряках,

о красных комиссарах…

А как

  мои шаги?

Вокруг домов и мимо?

И рядом

    снова нет

шагов моей любимой?

Но город

    будто мне:

«Отчаиваться рано.

И у меня была

здесь

  на асфальте

        рана…»

Светлеешь,

     Ленинград?

Цветы росой намокли.

Я здесь

   не делегат,

и не турист с биноклем,

и не знаток стекла,

картин

   или жемчужин.

Я просто человек,

которому

     ты нужен.

И ты –

   как человек,

готовым и за по́лночь

всей

  красотой своей

прийти ко мне на помощь,

великой

    красотой

хлебнувших горя улиц,

светлеющих

     от крыш,

где статуи проснулись.

Кариатиды

Есть статуи

     среди

стоящих в Ленинграде:

извилистых

      бород

мифические пряди,

русалочьи тела

скульптурных

       полуженщин.

За них отдать бы жизнь! –

так облик их

      божествен.

Но это не Петры,

не Павлы

     и не Анны.

Рабы дворцовых стен

безвластны,

      безымянны.

Они стоят не в честь

заслуг или талантов –

тут

  труд кариатид,

тут

 каторга атлантов.

Незрячи

    их глаза,

опущенные книзу.

Их служба –

     подпирать

столичные карнизы.

Не смотрят на ступни

сих статуй

     старожилы.

Но как напряжены

их мраморные

       жилы!

Как давят этажи!

Как пот течет

      по скулам!

В поэмах им бы жить –

Гераклам

     и Микулам.

Но тут

   они – ничто.

Никто о них не скажет.

На них –

   искусствовед

и взглядом не покажет.

А что сказать?

      Рабы,

чьи головы наклонны –

чтобы нести

      столбы,

чтобы держать

       балконы;

держать, держать, держать

колонны,

    стены,

       своды, –

без прав,

    без слов,

        без слез,

без будущей свободы;

поддерживать

      дворцы

при бронзовой ограде,

любовников

      держать

на белой балюстраде;

паркетные полы

терпеть

   с толпой придворной,

удары каблуков

переносить

     покорно;

бессильные –

       хоть раз

пошевельнув плечами,

заколебать

     дворцы

с их белыми ночами!

Вот

  Памятник Труду,

который создал скульптор

так истинно,

     и так

безжалостно,

      так скупо! –

труду

   всех крепостных,

всех каторжников мира,

и только

    как деталь

модерна и ампира!

Сюда

   пригнали их

со всех каменоломен.

Как тяжко им

       стоять,

как груз домов огромен!

От муки

    вековой

обшелушились лица,

и дождь,

   как скользкий пот,

по животам струится.

Но так как не нужны

для этой службы

        ноги –

их скульптор завершил

витком

    на полдороге.

Кто

 милосердным был

к страдалице распятой?

Кто понял

    боль фигур?

Кто слышал

    стоны статуй?

Кто понял?

     А живой

услышан был и понят?

Молчит

   Санктъ-Петербургъ,

когда Россiя стонет.

Но разве

    по ночам

не изменялись позы

и в пасмурные

       дни

не слышались угрозы?

И каменный атлант

не нарушал

     наклона,

чтоб хоть лепной акант

упал

  с угла балкона?

Да, страшно было вам

в метели

    и в туманы –

о, медные Петры,

о, мраморные Анны!

1957

Après nous dèluge[13]*

Я не скажу: над нами пусть не каплет,

а после нас – хоть мировой потоп!

Нет, я хочу,

     чтоб тысяч через пять лет

вели следы вдоль непросохших троп;

чтоб босиком по лужам мчались дети

на свете

    без котомки и тюрьмы,

на свете, где за пять тысячелетий

шли под дождем и обнимались мы.

А если так считать: мол, безразлично,

что будет с нашей, лучшей из планет, –

не знаю,

    как кому,

        а мне вот лично

тогда и жить на свете смысла нет.

1957

Этот мир*

Счастье – быть

частью материи,

жить, где нить

нижут бактерии,

жить, где жизнь

выжить надеется,

жить, где слизь

ядрами делится,

где улит

липкие ижицы

к листьям лип

медленно движутся.

Счастье – жить

в мире осознанном,

воздух пить,

соснами созданный,

быть, стоять

около вечности,

знать, что я

часть человечества,

часть мольбы

голосом любящим,

часть любви

в прошлом и будущем,

часть страны,

ле́са и улицы,

часть страниц

о революции.

Счастье – дом,

снегом заваленный,

где вдвоем

рано вставали мы,

где среди

лисьих и заячьих

есть следы

лыж ускользающих…

Шар земной,

мчащийся по небу.

Будет мной

в будущем кто-нибудь!

Дел и снов

многое множество

все равно

не уничтожится!

Нет, не быть

Раю – Потерянным!

Счастье – быть

частью материи.

<1958>

Перемена*

Переходя на белый цвет

волос,

   когда-то черных,

я избавляю белый свет

от детскостей повторных,

от всех причуд,

      что по плечу

лишь молодым атлетам.

Я с ними

    больше не хочу

соревноваться цветом.

Пусть зеркала

      смеются: стар

Нет,

  вы меня не старьте.

Я серебристо-белым стал,

но как и встарь –

       на старте!

<1958>

К вечеру*

Вторая половина жизни.

Мазнуло по вискам меня

миганием зеркальной призмы

идущего к закату дня.

А листья все красней, осенней

и станут зеленеть едва ль,

и встали на ходули тени,

все дальше удлиняясь, вдаль.

Вторая половина жизни,

как короток твой к ночи путь, –

вот скоро и звезда повиснет,

чтоб перед темнотой блеснуть.

И гаснут в глубине пожара,

как толпы моих дней, тесны,

любимого Земного шара

дороги,

    облака

       и сны.

<1958>

«Шла по улице девушка. Плакала…»*

Шла по улице девушка. Плакала.

Голубые глаза вытирала.

Мне понятно – кого потеряла.

Дорогие прохожие! Что же вы

проскользнули с сухими глазами?

Или вы не теряете сами?

Почему ж вы не плачете? Прячете

свои слезы, как прячут березы

горький сок под корою в морозы?..

<1958>

Осенний рисунок*

Обгорели

акварели

за лето.

Мы знали то.

Сад, где шел ты, –

красно-желтый.

Листьями

он выстелен.

Это жук ли?

Как пожухли

крылышки!

Нет силушки!

Вот рисунок:

лес и сумрак

с пасмурными

пасмами.

Это осень,

это очень

старая

история.

Погостили.

Поостыли.

Съехали.

До смеха ли?

Не такими

у реки мы

в мае шли…

Ты знаешь ли?

Резкий ветер

ветки вертит

тополю

и – по полю!

Нет и птичек.

Их не кличьте.

Видите ли? –

вылетели.

<1958>

Ушедшее*

Вот Новодевичье кладбище,

прохлада сырой травы.

Не видно ни девочки плачущей,

ни траурной вдовы.

Опавшее золото луковиц,

венчающих мир мирской.

Твоей поэмы

      рукопись –

за мраморной доской.

Урны кое-как слеплены,

и много цветов сухих.

Тут прошлое наше пепельное,

ушедшее в стихи.

Ушедшее,

    чтоб нигде уже

не стать никогда, никак

смеющейся жизнью девушки

с охапкой цветов в руках.

<1958>

Из Генриха Гейне*

1

Мальчишка любил девчонку,

был ею другой любим.

Другой любил другую,

и та обвенчалась с ним.

Девчонку заметил некий

солидный господин,

и та согласилась сдуру,

и мальчик теперь один.

Стара история эта,

ее повторяет любовь,

и рвет она сердце в клочья

тому, с кем случается вновь.

2

Жил старый король на свете,

угрюмый взгляд, седая прядь.

Да вздумалось седому

жену молодую взять.

Жил юный паж на свете,

веселый взгляд, огонь волос.

Он легкий шлейф из шелка

за королевой нес.

Ты знаешь, песня эта

легка как пух, сладка как мед,

но двое должны погибнуть –

их эта любовь убьет.

<1958>

Два сна*

Отчего чудится

старина мне?

Крыши изб грудятся

в смоляном сне.

И чадят зарева,

и кричат матери:

кровью чад залило

в теремах скатерти.

И лежат воины,

а на них вороны,

их зрачки склеваны

сквозь шелом кованый.

О, шатры пестрые

кочевых орд!

На Буян-острове

богатырь мертв…

А отцы крестные

без голов – голые.

Все чубы сбросили

на колах головы.

И, блести перстнями

колдовских стран,

на ковре Персии

пьет шербет хан…

Почему ж кажется

этот сон мне?

Я ж сидел, кажется,

на сыром пне;

я дремал чуточку

у лесных плах,

я строгал дудочку,

чтоб манить птах.

Вел слепца за руку

вдоль речных волн

и смотрел на реку,

на крутой холм.

Там, как стол с утварью,

погружен в дремль

на заре утренней

золотой Кремль.

Калита, что ли, ты?

Ярослав-царь?

Что грозишь золотом,

как грозил встарь?

Царь Иван молится?

И опять головы,

как дрова, колются

по всему городу?

Или шел залами

государь Петр

принимать с карлами

шутовской смотр?

Он треух с пряжкою

натянул на ухо,

епанчу фряжскую

застегнул наглухо.

Снег лежит пологом.

Холода. Темь.

Врылся Царь-Колокол

в мать-сыру земь.

Но собор кажется

пирогом сказочным,

расписным, пряничным

на столе праздничном.

На камнях хоженых

собрались голуби

и из крыл сложенных

тянут вниз головы.

Тишина в городе.

Бьют часы шесть.

Никогда воронам

не клевать здесь.

А теперь слушай:

как уснешь вновь,

береги душу

от дурных снов.

<1960>

Под одним небом*

Под одним небом

Под одним небом, на Земном Шаре мы с тобой жили

где в лучах солнца облака плыли и дожди лили,

где стоял воздух – голубой, горный, в ледяных звездах,

где цвели ветви, где птенцы жили в травяных гнездах.

На Земном Шаре под одним небом мы с тобой были,

и, делясь хлебом, из одной чашки мы с тобой пили.

Помнишь день мрака, когда гул взрыва расколол счастье

чернотой трещин – жизнь на два мира, мир на две части?

И легла пропасть поперек дома, через стол с хлебом,

разделив стены, что росли рядом, грозовым небом…

Вот плывут рядом две больших глыбы, исходя паром,

а они были, да, одним домом, да, Земным Шаром…

Но на двух глыбах тоже жить можно и живут люди,

лишь во сне помня о Земном Шаре, о былом чуде, –

там в лучах солнца облака плыли и дожди лили,

под одним небом, на одном свете мы с тобой жили.

Пустой дом

О, пустой дом, –

страшно жить в нем,

где скулят двери,

как в степи звери,

где глядит стол

от тоски в пол,

где сошлись в угол

топи злых пугал…

О, пустой дом,

дом с двойным дном, –

о былом помнят

пустыри комнат –

смех, любовь, речь,

свечи, свет встреч…

Как белы стены!

Где ж на них тени

бывших нас – тех?

Где он скрыт, смех

или крик боли?

Под полом, что ли?

О, пустой дом,

ни души в нем,

пустота в доме,

никого, кроме

злых, пустых фраз,

неживых глаз,

двух чужих – нас.

Карусель

На коне крашеном я скачу бешено – карусель вертится.

А вокруг музыка, и, вертясь звездами, фейерверк светится.

О, Пруды Чистые, звездопад елочный, Рождество в городе.

Наклонясь мордами, без конца кружатся скакуны гордые,

О, мой конь огненный, в голубых яблоках, с вороной гривою,

конь с седлом кожаным, с мундштуком кованым, с гербовой гривною,

как мне вновь хочется обхватить шею ту и нестись в дальнюю

жизнь мою быструю, жизнь мою чистую, даль мою давнюю!

Что прошло – кончилось, но еще теплится одна мысль дерзкая:

может быть, где-нибудь все еще кружится карусель детская?

Да, в душе кружится, и, скрипя седлами, все летят кони те…

Но к какой пропасти, о, мои серые, вы меня гоните?

Дождь

Зашумел сад, и грибной дождь застучал в лист,

вскоре стал мир, как Эдем, свеж и опять чист.

И глядит луч из седых туч в зеркала луж –

как растет ель, как жужжит шмель, как блестит уж.

О, грибной дождь, протяни вниз хрусталя нить,

все кусты ждут – дай ветвям жить, дай цветам пить.

Приложи к ним, световой луч, миллион линз,

загляни в грунт, в корешки трав, разгляди жизнь.

Загляни, луч, и в мою глубь, объясни – как

смыть с души пыль, напоить сушь, прояснить мрак?

Но прошел дождь, и ушел в лес громыхать гром,

и, в слезах весь, из окна вдаль смотрит мой дом.

Возвращенье

Серебром крыл

самолет плыл

в облаках белых.

Перед ним встал,

как обвал скал,

грозовой берег.

Как хребет Анд,

громоздил пар

сизых туч гребень,

и путем в ад

шел дневной шар

в смоляном небе.

Я забыл жизнь

на один миг

в тесноте кресел

и смотрел вниз

на земной мир

и сквозь гул грезил:

будто нет их –

ни винтов двух,

ни рядов окон,

а, крутя вихрь,

мчится злой дух

с огневым оком.

Будто я взят

в паровой ад,

в лабиринт круга

и уже мне

ни в каком сне

не видать луга,

где в лучах дня

ты – среди трав,

и с тобой ветер,

и с тобой – я

на земле, въявь,

при дневном свете!

Только гул гор,

смоляной мрак,

барабан града,

и пути нет

на дневной свет

из кругов ада…

Но уже шел

самолет вниз

в облаках низких,

был бетон гол,

небосвод сиз,

в дождевых брызгах.

Был мой дом пуст,

пылевой слой,

на замках двери…

Я сказал: – Пусть!

Этот мир мой,

я в него верю.

1960

На стадионе*

Все исчезает, глохнет, тонет

в азартном реве: «Кто обгонит?»

Я ж изучал среди барьеров

паучью жизнь секундомеров.

Я наблюдал с трибуны людной

погоню Стрелки за Секундой.

Она стрелой без оперенья

гналась за жертвой по арене.

И понял я Секунды участь –

ее отчаянье и ужас

перед бегущим вдоль дороги

ее убийцей Одноногим.

Одно деление осталось.

Убийце недоступна жалость.

Толпа ревет железной гончей:

«Ударь, добей ее, прикончи!»

Все кончено. Она убита.

Черта рекордная побита.

И этот миг, и жизнь – химера:

деление секундомера.

1960

Снова*

Снова с древа познания

  зла и добра

нами сорвано яблоко –

  тайна ядра.

Снова огненный меч

  у захлопнутых врат,

смерч и взвившийся столп,

  серный ливень и град.

Снова надпись гласит:

  «Возвращения нет…»

Рай за раем теряли

  мы тысячи лет

и теряем, теряем

  попавший под вихрь

этот мир, и себя,

  и любимых своих.

Но и маленький глобус,

  как плод, разломив,

мы не в силах поверить,

  что кончится миф

o не знающем смерти,

  о вечной земле

с синим небом и хлебом

  на белом столе.

Было ж солнце как солнце,

  луна как луна!

Ни плутонии, ни стронции

  не трогали сна

новорожденных в яслях,

  влюбленных в траве,

островов на реке,

  облаков в синеве…

Разве мы не способны

  всему вопреки

вырвать огненный меч

  из грозящей руки?

Разве я и на боль

  и на смерть не готов,

чтобы вырастить сад

  из запретных плодов?

<1961>

Человек в космосе!*

Человек в космосе!

Человек в космосе!

Звездолет вырвался

с неземной скоростью!

У него в корпусе

каждый винт в целости.

Человек в космосе –

это Пик Смелости!

Не за звон золота,

а за мир истинный –

в пустоту холода

он глядит пристально,

он глядит молодо,

человек в космосе,

светит серп с молотом

на его компасе.

Больше нет робости

перед тьмой вечною,

больше нет пропасти

за тропой Млечного,

наверху ждут еще,

мир планет светится,

скоро им в будущем

человек встретится.

Из сопла – проблески

в свет слились полностью.

Как желты тропики!

Как белы полюсы!

Океан выложен

чешуей синею,

а Кавказ вылужен

вековым инеем.

Человек в космосе –

это смерть косности,

это жизнь каждому

с молодой жаждою,

это путь радугой

в голубой области,

это мир надолго

на земном глобусе.

Это жизнь в будущем,

где нам жить велено,

это взгляд юноши

из страны Ленина!

Всех сердец сверенность

на его компасе,

это наш первенец,

человек в космосе!

12 апреля 1961

Мир*

Мой родной, мой земной,

  мой кружащийся шар!

Солнце в жарких руках,

  наклонясь, как гончар,

вертит влажную глину,

  с любовью лепя,

округляя, лаская,

  рождая тебя.

Керамической печью

  космических бурь

обжигает бока

  и наводит глазурь,

наливает в тебя

  голубые моря,

и где надо – закат,

  и где надо – заря.

И когда ты отделан

  и весь обожжен,

солнце чудо свое

  обмывает дождем

и отходит за воздух

  и за облака

посмотреть на творение

  издалека.

Ни отнять, ни прибавить –

  такая краса!

До чего ж этот шар

  гончару удался!

Он, руками лучей

  сквозь туманы светя,

дарит нам свое чудо:

  бери, мол, дитя!

Дорожи, не разбей:

  на гончарном кругу

я удачи такой

  повторить не смогу!

1961

Январь*

Снега нет, стужи нет,

  хуже нет таких зим.

Календарь искажен

  январем дождевым.

Солнца зимнего нет –

  синевы с белизной,

нет и лыжных следов

  на опушке лесной.

Нет метелей, и нет

  снеговой тишины,

нет взаимных снежков,

  мы и их лишены.

Жалко лет, жалко дней,

  жалко долгой любви;

больно мне, трудно ей –

  как душой ни криви!

Не приходит мороз,

  нет слепящего дня,

чтобы он, как наркоз,

  обезболил меня.

Где же он, где же он,

  почему его нет,

запорошенных звезд

  замороженный свет?

Все туман да туман,

  без зари на заре…

О, жестокий обман –

  теплый дождь в январе!

<1962>

Холод*

Начинался снегопад,

  будто небо в набат

стало бить – стало быть,

  начался снегопад.

Опускаться, как занавес

  белого сна,

кисеей без конца

  начала белизна,

и последний, единственный

  градус тепла

превратился в оконную

  пальму стекла…

Вот и боль заморозилась,

  полдень настал,

сердце в гранях застыло,

  как горный хрусталь,

и не чувствует больше!

  Морозный, дневной,

стал зеркален и бел

  этот мир ледяной.

О, холодное солнце

  февральских небес,

ты теперь – лишь глаза

  ослепляющий блеск;

ты бессильно царишь,

  золотишь купола,

а на иней в окне

  не хватает тепла.

Солнце молча стоит

  далеко от земли,

а теперь и метели

  весь мир замели.

<1962>

Апрель*

Наконец-то апрель,

  наконец-то капель,

Наконец-то запел

  хор весенних капелл;

наконец-то поплыл

  по реке никуда

беспредметный рисунок

  разбитого льда.

Громоздясь под железной

  оградой моста,

он исчезнет, растает,

  сотрется с листа,

растворится бесследно

  в теченье Оки,

станет слитной водою

  спокойной реки.

Так и ты, моя боль,

  грудой битого льда

оплываешь, уходишь

  в свое никуда,

в половодье сливаешься,

  в солнечный мир,

где плоты осмоленные

  тянет буксир;

где размыто последнее

  зеркальце льда,

где до нижней отметки

  спадает вода…

<1962>

Тень*

Шел я долгие дни…

  Рядом шли лишь одни,

без людей, без толпы,

  верстовые столбы.

Шел я множество лет…

  Как-то в солнечный день

увидал, что со мной

  не идет моя тень.

Оглянулся назад:

  на полоске земли

тень моя одиноко

  осталась вдали.

Как затмение солнца,

  осталась лежать,

и уже невозможно

  мне к ней добежать.

Впереди уже нет

  верстового столба,

далеко-далеко

  я ушел от себя;

далеко я ушел

  колеями колес

от сверкающих глаз,

  от цыганских волос.

Далеко я ушел

  среди шпал и камней

от лежащей в беспамятстве

  тени моей.

<1962>

Надежда*

Этот мир! Не хочу

  покидать этот мир –

мир садов и болот,

  мир лачуг и Пальмир;

мир смерчей и миражей,

  пустынь и морей,

мир потопов и засух –

  мир жизни моей;

мир глухих переулков,

  любви и беды,

мир больничной кровати,

  мир просьбы воды;

мир обширных галактик,

  мир тесных квартир…

Не хочу, не хочу

  покидать этот мир!

Пусть погаснет мираж,

  пусть рассыплется смерч,

усыпи меня, ночь,

  погреби меня, смерть!

Но и орбитах частиц

  среди звездных кривизн

разбуди меня, день,

  воскреси меня, жизнь!

Чувство зла и добра,

  чувство льда и тепла,

утоленья и жажды,

  воды и весла

отбери, и верни,

  и опять отними,

и опять на рассвете

  верни в этот мир –

мир прощанья для встреч,

  мир близких имен,

мир надежды на завтра,

  мир красных знамен;

мир реки для причала,

  семян для полей,

мир конца для начала –

  мир жизни моей!

<1962>

Роман*

Сначала мы письма писали

и через перила свисали,

потом мы с тобой пересели

на детских коней карусели,

как дети, прощенья просили,

друг другу цветы приносили,

и вдруг на столе антресолей

рассыпали горсточку соли,

и – всё: отвернулись, остыли,

малейших обид не простили,

и даже «пока» не сказали,

как делают – на вокзале.

<1962>

Птичий клин*

Когда на мартовских полях

лежала толща белая,

сидел я с книгой,

       на полях

свои пометки делая.

И в миг, когда мое перо

касалось

   граф тетрадочных,

вдруг журавлиное перо

с небес упало радужных.

И я его вписал в разряд

явлений атомистики,

как электрический разряд,

как божий дар

       без мистики.

А в облаках летел журавль

и не один, а стаями,

крича скрипуче,

       как журавль,

в колодец опускаемый.

На север мчался птичий клин

и ставил птички в графике,

обыкновенный

      город Клин

предпочитая Африке.

Журавль был южный,

         но зато

он в гости к нам пожаловал!

Благодарю его

       за то,

что мне перо пожаловал.

Я ставлю сущность

        выше слов,

но верьте мне на сло́во:

смысл

   не в буквальном смысле слов,

а в превращеньях слова.

<1962>

Гаданье*

Шестерки, семерки, восьмерки, девятки, десятки.

Опять невпопад – затесались король и валет…

Пасьянс не выходит! Опять полколоды в остатке.

И все это тянется дикое множество лет!

Что можно узнать во дворце костюмерной колоды?

Какие затмения Солнца, кометы и воины придут и пройдут?

Какие отлеты, какие на землю прилеты?

Какие новинки пилоты у звезд украдут?

Когда я уснул, как в гадании, с дамою рядом, –

Вот только тогда стасовался и ожил пасьянс на столе

и тысяча лет пронеслась над упавшим снарядом,

над Вязьмою, Мюнхеном, Перу и Па-де-Кале.

Цветы раскрывались в минуту. По просекам бегали лани.

Дома улетали. Деревья за парами шли по следам.

На море качались киоски любых исполнений желаний.

Машины сидели в раздумье – что сделать хорошего нам?

Весь воздух был в аэростатах. Но не для воздушной тревоги.

Гуляние происходило. По звездам катали ребят.

Там девушка шла на свиданье по узкой канатной дороге,

и к ней через десять трапеций скользил и летел акробат.

На тучах работали люди. Они улучшали погоду.

Все им удавалось – и ветер, и солнце, и дождик грибной.

Вдруг вышел поэт, он шатался без дела, тасуя колоду,

стихи перед ним танцевали, как дети, с гармошкой губной.

Пасьянс у него получался. Он, каждую карту снимая,

показывал очень далекий, за тысячелетием, день –

вдруг желтые стены Китая, вдруг пестрое Первое мая,

и вдруг из-за стекол трамвая – моя померещилась тень.

А мы? Где мы будем? Вам кажется – мы разложились?

Мы живы, мы теплые почвы с рябинками древней грозы.

Цветные пасьянсы лугов, и дворцов, и гуляний на нас разложились,

и рядышком вышли – валеты, и дамы, и короли, и тузы.

<1962>

Циклоп*

Горе одинокому,

горе одноокому

злому великану.

Что ему осталось?

Колотить под старость

кулаком по камню.

Катится с утесов

каменная осыпь,

завывает ветер.

Камни осыпаются,

в страхе просыпаются

маленькие дети.

Страшно, будто режет он

мальчиков со скрежетом.

Режет и хоронит.

А циклон всю ночь

(чем ему помочь?)

охает и стонет.

Никого не режет он,

не хоронит.

Охает и стонет.

<1962>

Иллюзии*

Увлеченный похожестью слов

на журчания

     и шелестенья,

думал я, будто могут из них

создаваться

      ручьи и растенья…

Вот слова, словно горы песка,

я бреду среди них

       и поныне,

умирая от жажды в пустыне,

где ни капли воды,

        ни ростка!

Увлеченный похожестью снов

на явленья,

     поступки,

         событья,

думал я, что когда-нибудь их

в полный полдень

        смогу пережить я…

О, фантастика, о, пестрота,

сохраню ли я вас,

        просыпаясь?

Но сквозь пальцы, как пыль, просыпаясь,

остается в руках

        пустота.

Увлеченный похожестью глаз

на любви и надежды

         светила,

я хотел, чтобы в них наконец

ты тревогу мою

       приютила…

Мнимый свет!

      И во лжи этих глаз

я блуждаю, как нищий, по свету…

О, вкушая, вкусих

        мало меду,

и се аз умираю, се аз!..

<1962>

«Жизнь моя, ты прошла, ты прошла…»*

Жизнь моя,

     ты прошла, ты прошла,

ты была не пуста, не пошла.

И сейчас еще ты,

       точно след,

след ракетно светящихся лет.

Но сейчас ты не путь,

         а пунктир

по дуге скоростного пути.

Самолет улетел,

       но светла

в синеве меловая петля.

Но она расплылась и плывет…

Вот и все,

     что оставил полет.

<1962>

Двойное эхо*

Между льдами ледяными

есть земля

     еще земней!

Деревянные деревья

среди каменных

        камней.

Это северней,

      чем Север,

и таежней,

     чем тайга,

там олени по-оленьи

смотрят в снежные снега.

И нерыбы

     точно рыбы

там на лежбищах лежат,

в глыбы

    слившиеся глыбы

строго море сторожат.

Еле солнечное

       солнце

сновидением во сне

входит

    в сумеречный сумрак,

тонет

  в белой белизне.

Люди там

    живут как люди

с доброй детскостью детей,

горя горького

       не зная

в мире сетчатых сетей.

Под сияющим сияньем –

домовитые

     дома,

где сплетают кружевницы

кружевные

    кружева.

Это – именно вот это!

И со дна

    морского дна

эхолот приносит эхо:

глубока ли

     глубина?

И желает вниз вонзиться

острие

  на остроге,

и кричат по-птичьи птицы:

– Далеко ли

      вдалеке?

О, отдаляться

       в отдаленье,

где эхо внемлет эху,

о, удивляться

     удивленью,

о, улыбаться смеху!

<1963>

Прозрение*

Я не хочу

    быть дервишем,

что пляшет

    перед фетишем

с веригами

     под вретищем

и препоясан

      вервищем.

Ни – с облака

      сошедшим,

дабы глаголом

       жечь,

ни – древним

     сумасшедшим

провидцем

     из предтеч.

Хочу я только

     трезвости

отточенных

     остро́,

по-медицински

       режущих,

как в анатомке,

       строк.

И зренья,

    только зренья –

в глубинный

      жизни слой.

При этом всем –

      прозрение

придет

    само собой.

<1964>

Три вариации*

Земля

Земля вращается. Земля

вращается. Вращается

Земля. И вновь к себе Земля,

вращаясь, возвращается.

С платками мокрыми в руках

прощают и прощаются,

и возвращают праху прах,

и с кладбищ возвращаются.

На холмик брошена земля.

Что было – то прощается.

За стол садятся. А Земля

тем временем вращается.

Метель

Метет метелица. Метет

метелица, метелица.

Мутит, мятется, метит лед,

и мечется, и стелется.

И шали стаскивает с плеч.

Кто возразить осмелится?

В трубу влетает, гасит печь,

и это ей – безделица.

Пустует мятая постель –

и тут мела метелица.

О, не безделица – метель,

когда в душе поселится!

Терпение

Еще – терпение! Еще

терпение, терпение.

И трепетание не в счет,

и трение о тернии.

И римское копье не в счет.

Скрипят креста крепления.

И губы уксусом печет.

Еще, еще терпение.

Зато в столетиях расчет

за всё! Молитвы, пение –

«Воскрес воистину»… Еще

терпение, терпение!

<1964>

Розы*

Я начал

    разбираться в розах,

в их настроениях,

       в их позах.

Еще зимою,

    в спальне темной

шепчась,

    они вздыхают томно.

Им представляется

          все лето

как ателье

     для туалетов,

где шелк

   наброшен на прилавок

в сезон

   примерок и булавок,

где розовеют

      плечи, груди,

откуда их

     вывозят в люди –

на выставки

     и на смотрины,

на клумбы,

     в вазы,

        на витрины.

Перед прибытием

        портнихи

куст полон

      трепетной шумихи;

никто не вспомнит

        о лопате, –

идет примерка

     бальных платьев

невестам,

   девственницам,

          шлюхам,

восточным неженкам,

         толстухам,

здоровьем пышущим

         матронам

и лебединым

     примадоннам…

О, выход роз,

     одетых к балу,

к театру,

   к свадьбе,

       к карнавалу!

Идут,

   шаля и бедокуря,

блестя шипами

      маникюра,

Гертруды,

    Нелли,

       Бетти,

         Клары…

Сад им раскрыл

      все кулуары.

Духи, помада,

     шелест платья,

в беседках

    тайные объятья;

им кажется,

     что будет вечно –

банкетно,

    бально,

      подвенечно…

Но только ночь

     пройдет одна лишь,

куст наклонившийся

       отвалишь,

и где вчера

     головкой Грёза

романс

    выслушивала роза, –

осенний день

     тоскливо гаснет,

деревья

    в рубище ненастья,

и роза –

   бедная старуха –

стоит,

   лишившаяся слуха,

перед раскинутым

       у гроба

былым богатством

       гардероба,

стоит

   над мерзлою травою,

тряся

    червивой головою.

О, шелк!

   О, нежные муары!..

Одна утеха –

      мемуары.

<1964>

Бесстрашье*

Бессмертья нет –

        и пусть!

На кой оно – «бессмертье»?

Короткий

    жизни спуск

с задачей соразмерьте.

Призна́ем,

     поумнев:

ветшает и железо!

Бесстрашье –

     вот что мне

потребно до зареза.

Из всех известных чувств

сегодня,

   ставши старше,

я главного хочу:

полнейшего

    бесстрашья –

перед пустой доской

неведомого

      завтра,

перед слепой тоской

внезапного

     инфаркта;

перед тупым судьей,

который

   лжи поверит,

и перед злой статьей

разносного,

     и перед

фонтаном артогня,

громилою

    с кастетом

и мчащим на меня

грузовиком

    без света!

Встречать,

    не задрожав,

как спуск аэроплана –

сниженье

    тиража

и высадку из плана.

Пусть рык

    подымут львы!

Пусть под ногами пропасть

(Но – в области

       любви

я допускаю робость.)

Бессмертье –

     мертвецам!

Им – медяки на веки.

Пусть прахом

      без конца

блаженствуют вовеки.

О, жизнь,

   светись, шути,

играй в граненых призмах,

забудь,

   что на пути

возникнет некий призрак!

Кто сталкивался с ним

лицом к лицу,

      тот знает:

бесстрашие

     живым

бессмертье заменяет.

<1966>

Больница

Случай*

Садился старичок в такси,

держа пирог

       в авоське,

и, улыбнувшись сквозь усы,

сказал: –

     До Пироговской.

Он как бы смаковал

          приезд

и теплил умиленье,

что внучка

      пирога поест

и сядет на колени…

Три рослых парня

        у такси

рванули настежь дверцу

и стали

    старичка тащить

за отворот у сердца.

За борт

   авоську с пирогом

и старичка туда же,

и с трехэтажным матюгом!

– Жми, друг,

     куда покажем!

Стоял свидетель

       у столба,

как очередь живая,

он что-то буркнул

        про себя,

сей факт переживая.

Прошло

    прохожих штуки три

в трех метрах от машины,

но что в них делалось

         внутри –

как знать? –

     они спешили.

Ждала их служба

       или флирт? –

гадать считаю лишним,

а может, в них

      бурлил конфликт

общественного с личным?

Про этот случай

       рассказал

мне продавец киоска;

он видел,

    как старик упал

и с пирогом авоська.

Он возмущался

       громко, вслух,

горел, как сердце Данко,

но не вмешался,

       так как лук

отвешивал гражданкам.

Затем явился

       некий чин,

пост на углу несущий,

и молвил:

     – Стыдно, гражданин

уже старик, а пьющий.

<1966>

Хочу родиться*

Хочу родиться дважды,

а если можно –

      трижды,

но жить

    не в стаде жвачных,

такой не мыслю жизни.

Но кстати –

     если в стаде,

то в табуне степном,

где ржанье,

     топот,

         стати

и пыль под скакуном.

Кабы такие б лица,

где из ноздрей –

       огонь!

Где бой за кобылицу –

в смерть загоню –

       не тронь!

Хочу родиться дважды,

чтоб пена на боках,

но ни за что –

     в упряжке

на скачках и бегах.

<1966>

Фокусник*

Я бродячий фокусник,

я вошел во двор,

расстелил я

      с ловкостью

редкостный ковер.

Инвалиды,

     школьники,

чем вас удивить?

Вот червонцы новенькие

начал я ловить.

Дворничихи в фартуках,

гляньте из око́н:

вот я

   прямо с факела

стал глотать огонь.

Вот обвился лентами

всех семи цветов,

вот у ног

    по-летнему

вырос сад цветов.

Видите ли, видите ли –

сдернул с головы…

Из цилиндра вылетели

голуби –

     лови!

Я взмахнул похожим на

веер голубой

и поднос

    с пирожными

поднял над собой.

А богат я сказочно,

разодет,

   как шах…

Но это только кажется, –

у меня в руках

никакого голубя,

никаких монет –

только пальцы

      голые,

между ними – нет

ни ковра,

     ни веера,

ни глотков огня…

Только мысль,

     чтоб верила

публика – в меня!

<1966>

Лесной перевертень*

Летя, дятел,

ищи пищи.

Ищи, пищи!

Веред дерев

ища, тащи

и чуть стучи

носом о сон.

Буди дуб,

ешь еще.

Не сук вкусен:

червь – в речь,

тебе – щебет.

Жук уж

не зело полезен.

Личинок кончил?

Ты – сыт?

Тепло ль петь?

Ешь еще

и дуди

о лесе весело.

Хорошо. Шорох.

Утро во рту,

и клей елки

течет.

<1966>

«Эти летние дожди…»*

Эти летние дожди,

эти радуги и тучи, –

мне от них

    как будто лучше,

будто что-то впереди.

Будто будут острова,

необычные поездки,

на цветах –

     росы подвески,

вечно свежая трава.

Будто будет жизнь, как та,

где давно уже я не был,

на душе,

   как в синем небе

после ливня – чистота…

Но опомнись – рассуди,

как непрочны,

     как летучи

эти радуги и тучи,

эти летние дожди.

<1966>

Цветок («О бьющихся на окнах бабочках…»)*

О бьющихся на окнах бабочках

подумал я, что разобьются,

но долетят и сядут набожно

на голубую розу блюдца.

Стучит в стекло.

      Не отступается,

но как бы молит, чтоб открыли.

И глаз павлиний осыпается

с печальных,

    врубелевских крыльев.

Она уверена воистину

с таинственностью чисто женской,

что только там – цветок, единственный,

способный подарить блаженство.

Храня бесстрастие свое,

цветок печатный безучастен

к ее обманчивому счастью,

к блаженству ложному ее.

<1966>

<Из цикла «Московская тетрадь»>*

Калужское шоссе

Занесена по грудь

Россия снеговая –

царицын санный путь,

дорога столбовая

в леса, леса, леса

уходит, прорезаясь…

Лишь промелькнет лиса,

да вдруг присядет заяц,

а то – глаза протри –

из-за худых избенок

вдруг свистнет пальца в три

сам Соловей-разбойник,

а то – простой народ

начнет сгибаться в пояс, –

шлет вестовых вперед

императрицын поезд.

Она – при всем дворе,

две гренадерских роты,

вот – вензеля карет

горят от позолоты.

На три версты – парча,

да соболя, да бархат,

тюрбаны арапчат,

флажки на алебардах.

Вот виден он с холма,

где путь уже проторен,

вот Матушка сама,

ее возок просторен,

салоп ее лилов,

лицо, как жар, румяно,

но это дар послов –

французские румяна…

За восемьдесят верст

она к любимцу едет,

с которым, полный звезд,

граф Воронцов соседит.

Вот первый поворот

у башен необычных –

баженовских ворот

два кружева кирпичных,

как два воротника

венецианских дожей,

но до конца – пока

дворец еще не дожил.

Царицу клонит спать,

ей нужен крепкий кофий,

до камелька – верст пять,

не то что в Петергофе!

А тут все снег да снег,

сугробы да ухабы,

от изразцов – да в мех,

все мужики да бабы…

Тут, будто о пенек,

споткнулся конь усталый,

и захрапел конек,

и вся шестерка стала.

Он мутно из-под шор

глядит, дрожат колени…

И облетело Двор

монаршее веленье:

«Конь царский пал. Ему

воздвигнуть изваянье.

„Коньково“ – дать сему

селению названье».

Повелено запрячь

в возок коня другого,

трубач несется вскачь –

и позади Коньково.

Темнеет путь лесной.

Не зябнет ли царица?

А может, за сосной

ей самозванец мнится?

То лес аль Третий Петр,

исчезнувший куда-то,

во мгле проводит смотр

своих солдат брадатых?..

Но вот и Теплый Стан,

где камелек теплится.

Поднять дородный стан

спешат помочь царице,

и – в кресло! Без гостей!

В тепле благоуханном

подносят кофий ей

в фарфоре богдыхана.

А крепок он – зело!

Арабским послан ханом.

Тепло – зане село

зовется Теплым Станом.

Царица в кресле спит,

да неспокоен отдых.

Раскрыла рот. Висит

монарший подбородок.

Казачья борода

ей снится, взгляд мужичий.

Вольтера бы сюда,

да не таков обычай.

А бабам в избах жуть –

ушли мужья и сваты,

угнали чистить путь,

велели взять лопаты,

боятся конюхов

в их чужеземных платьях,

скорей бы петухов

дождаться на полатях…

Лишь утро – и пошли

скрипеть возы и сани.

Вот и Десну прошли

овражными лесами,

вот и века прошли,

земной окутав глобус.

…Ну вот, и мы сошли,

покинув наш автобус.

Калужское шоссе,

волнистая равнина,

тебя – в иной красе

как не любить ревниво!

И вас – как не любить,

седые деревеньки!

Вы скоро, может быть,

исчезнете навеки…

Уже покрыл бетон

дороги подъездные,

снимаются с окон

наличники резные.

И сколько снято крыш

строителями – за год!

В былую глушь и тишь

ворвался Юго-Запад.

И жаль, и хорошо!

Пора прощаться с солнцем,

последний петушок

над слуховым оконцем,

прощай, ты никогда

навстречу к нам не выйдешь

и новые года

вовеки не увидишь!

Зарылся в давний снег

возок Екатерины,

иным идет к весне

калужский путь старинный.

И там, где Теплый Стан,

уже стоят пролеты

огромного моста

и реют вертолеты,

а правнучка тех баб –

с голубизной в ресницах –

врезается в ухаб

железною десницей.

По десять этажей

сюда, попарно строясь,

дома идут уже,

как в будущее – поезд!

И около леска

иного, молодого –

написано: «Москва».

Все заново, все ново!

<1961>

Труба Наполеона

Еще не опален

пожаром близкой брани –

сидит

  Наполеон

на белом барабане,

обводит лес и луг

и фронт

    перед собою

созданием наук –

подзорного трубою.

На корсиканский глаз

зачес

  спадает с плеши.

Он видит в первый раз

Багратиона флеши.

Пред ним театр войны,

а в глубине театра –

Раевского

     видны

редуты, пушки, ядра…

И, круглая, видна,

как сирота,

       Россия –

огромна и бедна,

богата и бессильна.

И, как всегда, одна

стоит,

    добра не зная,

села Бородина

крестьянка крепостная…

Далекие валы

обводит

     император,

а на древках – орлы

как маршалы

      пернатых,

и на квадратах карт

прочерчен путь победный.

Что ж видит

     Бонапарт

своей трубою медной?

Вот пики,

    вот флажок

усатых кирасиров…

В оптический кружок

вместилась ли

      Россия?

Вот, по избе скользя,

прошелся, дым увидев…

А видит он

     глаза,

что устремил Давыдов?

Верста,

   еще верста,

крест на часовне сирой…

А видит он

    сердца

сквозь русские мундиры?

Он водит не спеша

рукою в позументах…

И что ж?

   Ему душа

Кутузова – заметна?

Вот новый поворот

его трубы блестящей.

А с вилами

     народ

в лесной он видит чаще?

Сей окуляр таков,

что весь пейзаж усвоен!

А красных

    петухов

он видит над Москвою?

А березинский снег?

А котелки пустые

А будущее

     всех

идущих на Россию

он видит?

     Ничего

не видит император.

Он маршалов

     зовет

с улыбкой, им приятной.

Что, маршалы?

      В стогах

не разобрались?

      Слепы?

Запомните – в снегах

возникнут ваши склепы!

Биноклей ложный блеск –

в них не глаза,

     а бельма!

Что мог поведать Цейс

фельдмаршалам Вильгельма?

О, ложь стереотруб!

Чем Гитлер

     им обязан?

Что – он проникнул в глубь

России

   трупным глазом?

Вот –

   землю обхватив

орбитой потаенной,

глазеет

   объектив

на спутнике-шпионе, –

но, как ни пяльтесь вы,

то, чем сильна Россия, –

к родной земле

      любви

вы разглядеть не в силах!

Взгляните же назад:

предгрозьем

     день наполнен,

орлы взлететь грозят

над Бородинским полем.

С трубой Наполеон

сидит

   на барабане,

еще не опален

пожаром близкой брани.

<1962>

Утренние годы

Молодой головой

        русея,

над страницей стихов склонясь,

был Асеев,

     и будет Асеев

дверь держать открытой для нас.

Мне приснится,

      и прояснится,

и сверкнет отраженным днем –

на дарьяльскую щель

         Мясницкой

этот сверху глядящий дом.

Я взбегал

    по крутейшей лестнице

мимо при́мусов и перин

на девятый этаж,

      где свеситься

было страшно, держась перил.

У обрыва

    лестничной пропасти

был на двери фанерный лист,

на котором

     крупные подписи

открывавших ту дверь вились.

Я о том расскажу

      при случае,

а за подписями щита –

знаменитые строки

         слушали,

знаменитые – шли читать.

Был Каменский,

      два пальца свиста

он закладывал в рот стиха,

был творец

     «Лейтенанта Шмидта»,

и – чего уж таить греха –

за фанерой

     дверного ребуса,

на партнера кося глаза, –

с Маяковским

     Асеев резался,

выходя на него с туза.

Королями

     четырехкратными

отбиваясь с широких плеч,

Маяковский

     острил за картами

(чтоб Коляду от карт отвлечь),

Но Коляда

     лишь губы вытянет

и, на друга чуть-чуть косясь, –

вдруг из веера

     даму вытянет

и на стол – козырей пасьянс!

Вот ночные птицы

       закаркали,

вот каемка зари легла…

Только ночь

     не всегда за картами,

не всегда здесь велась игра.

Стекла вздрагивали

         от баса,

под ногами дрожал паркет,

так читался

     «Советский паспорт» –

аж до трещин на потолке.

Над плакатами

      майских шествий

в круглом почерке воскресал

и всходил на помост

        Чернышевский,

мчались сани синих гусар.

Если только

     тех лет коснуться –

выплывают из-под строки

мейерхольдовские

         конструкции,

моссельпромовские ларьки;

тень «Потемкина»

        на экране,

башня Татлина – в чертеже,

и Республики

      воздух ранний,

пограничник настороже…

И еще не роман,

       не повесть

здесь отлеживались на листе,

а буденновской песни

          посвист

из окна вырывался в степь,

и казаки неслись

       усатые

под асеевский пересвист!..

Это годы неслись

        двадцатые,

это наши стихи неслись.

Еще много войн

       провоюется,

и придет им пора стихать,

но позвавшая нас

       Революция

никогда

    не стихнет

        в стихах!

И ни тления им,

      ни пепла,

ни забвенья – они звучат

и вытаскивают

       из пекла

обожженных войной внучат.

Потому что,

     когда железная

лапа смерти стучится к нам, –

в наше место

       встает поэзия,

с перекличкою по рядам.

Мы не урны,

     и мы не плиты,

мы страницы страны,

         где мы

для взволнованных глаз

          открыты

за незапертыми

       дверьми.

<1967>

Шестая заповедь*

В ночь,

      бессонницей обезглавленную,

перед казнью

      моей любви

я к тебе простираю

         главную

заповедь:

     «Не убий!»

Не убий

    ни словом,

        ни взглядом!

Ни вдали,

     ни когда мы рядом.

Беатриче,

      Лаура,

         Лючия, –

адом Данте

     и всем, что мучило,

и дуэлью

     среди снегов,

и шинелью,

    снятой с него

секундантами

       на опушке,

на могиле, –

       Наталия Пушкина,

заклинаю,

    ступни обвив:

не убий,

     не убий любви!

Ни открыто,

     ни мысленно

не убий!

Ни безжалостию,

      ни милостыней

не убий!

Лаура моя,

     дорогая моя,

целуемая

    и ругаемая,

но под солнцем и звездами

           лучшая,

Беатриче,

    Наталия,

        Лючия,

милосердная

      и жестокая,

аще столько я

претерпел

     в сей День седьмый,

умоляю тя:

      не убий!

Не сбивавшего

       цвет с растения,

не замешанного

      в растлениях

и в терзавших

      Спасителя

           терниях,

не виновного –

       не убий!

Умоляю тя:

пощади

    во мне

        дитя!

Не казни

     своего дитяти –

сердца

    в люльке моей души,

не круши его,

      не убей,

как нельзя казнить

        голубей.

Не должна

     подлежать петле

белка,

    дремлющая в дупле,

и стучащий о древо

дятел,

   и катающийся у ног

щенок,

кенгуренок,

    залегший в чрево,

и скользящий травою

          уж,

и дельфин,

     мореходец быстрый,

и червяк дождевой

        у луж

не должны

    подлежать убийству, –

пусть живут,

пусть летят,

       плывут…

А любовь –

     ведь твое дитя, –

не казни,

    умоляю тя!

В смертной камере

      одиночества

и стеная

    наедине –

при бессоннице,

    среди ночи встав,

я хожу

    от стены к стене,

на тюремном полу

       в персти

простираю к тебе

      персты…

Ни одной обиды

      не помнящий,

ожидающий

    скорой помощи,

если я позову –

       «приди»,

ты приди

     и коснись груди,

где любовь лепечет –

       «жива еще»,

и скажи: –

    Человек, гряди!

Я гряду,

    почти умирающий,

подымая,

      как веки Вий,

руки слабые,

      умоляющие:

– Не убий любви,

        не убий!..

<1967>

Художник*

Художник –

     этакий чудак,

но явно

    с дарованьем,

снимает нежилой чердак

в домишке деревянном.

Стропила ветхи и черны

в отрепьях паутины,

а поздней ночью

       у стены

шуршат его картины.

Картины странного письма

шуршат,

     не затихая:

– Ты кто такая?

       – Я сама

не знаю, кто такая…

Меня и даром не продашь,

как «Поле на рассвете».

Я не портрет,

      я не пейзаж,

но я живу на свете.

Другая застонала:

        – Нет,

ты все же чем-то «Поле»,

а я абстрактна,

      я портрет

неутолимой боли…

А третья:

     – Это все одно,

портреты или виды.

Вот я – пятно,

      но я пятно

на сердце, от обиды.

Четвертая:

     – Пусть обо мне

твердят, что безыдейна.

Но я пейзаж

     души во сне,

во сне без сновиденья.

И пятая:

     – Кто любит сны,

меня же тянет к спектру,

и я –

   любовь голубизны

к оранжевому цвету.

Шестая:

     – Вряд ли мы поймем,

что из-под кисти выйдет,

зато меня

     в себе самом

всю ночь художник видит.

Я в нем живу,

     я в нем свечусь,

мне то легко,

      то трудно

от красками плывущих чувств,

хотя я холст без грунта.

Его задумчивых минут

ничем я не нарушу, –

пусть он сидит,

      глазами внутрь

в свою цветную душу.

<1967>

Переводческое*

Ко мне взывает

     периодика –

нет ли какого переводика?

Но я боюсь!

    Переводить –

как в мир теней переводить.

И мнится мне, что переводчик –

Харон –

    чья холодна рука.

Он скорбной тени перевозчик

на брег чужого языка.

Нет, нет –

    я признаю заслуги!

Да, да –

    мы подлинника слуги!

Но подлинник всегда один,

упрям и непереводим.

Ему на свете жить

     противно

поэмою переводной,

как не желает быть

     картина

картинкою переводной.

Вот на утесе Лорелея

в оригинале.

    А под ней

поддельной кисти галерея

позирующих Лорелей.

Мы сохранили точность

      смысла.

А вот поэта нет.

     Он смылся.

Сейчас я говорю от имени

оригиналов.

    На звонки

ответствую – люблю стихи

предельно

    не переводимые

ни на какие языки!

Вот их

  во славу переводчества

переводить

    мне очень хочется.

<1967>

Очки*

Сновиденье

    явилось извне,

заложило

    две линзы в ресницы.

Но к чему

    эти призраки мне?

И могло ли

     такое присниться:

Будто вышел

      на улицу я,

оказался

    в потоке прохожих.

Мимо двигалась

       лиц толчея,

лиц,

   одно на другое похожих.

Чем? –

    Я понял.

       Исчезли зрачки.

Ни единого взор

      а и взгляда.

Лишь очки,

    и очки,

        и очки…

Но зачем

    и кому это надо?

У одних –

    непрозрачно блестя,

нечто черное

     было надето.

Им –

    игравшее мило дитя

представлялось

     досадным предметом.

Им казалось –

      все лица грязны,

и на мрачные

     их низколобья

чистый снег

     молодой белизны

опускал

    мутно-черные хлопья.

У других –

    эти стекла могли

все показывать

      в розовом свете.

Даже окон подвальных

           углы

красовались,

     как розы в расцвете.

Их носивший

      был всем умилен,

как немедленно

      после получки.

Ящик с мусором

       и утилем

превращался

      в «Привет из Алушты».

Некто шел

     и на каждом из лиц

останавливал

      строгое зренье:

вроде камеры

      сдвоенных линз

он носил

    два стекла подозренья.

А другой –

    на тревожных глазах,

чтоб никто

     не заглядывал в душу, –

в два овала

    оправленный страх

перед каждым

      навстречу идущим.

Шел один,

     никакой не злодей,

и очки не казались

        зловещи,

но он ими не видел

       людей, –

только вещи,

     витринные вещи!

Я потрогал свои –

       и нашел

вместо яблок

     в орбитах скользящих

нечто вроде

      оптических шор,

искажающий зрение

        ящик.

Я же знаю,

     что вижу и лгу

сам себе

    и что все непохоже!

А вот шоры

     сорвать не могу, –

так срослись

    с моей собственной кожей.

О, товарищи,

      люди,

         друзья,

поскорей

    свои очи протрите,

отворите,

    разденьте глаза

и без стекол

     на мир посмотрите!

Этот мир

     не лишен красоты,

иллюзорны испуг

        и угрозы, –

может быть,

      мы добры и просты,

и под стеклами

      теплятся слезы?!

<1968>

«Я ищу прозрачности…»*

Я ищу прозрачности,

а не призрачности,

я ищу признательности,

а не признанности.

<1968>

Сердце*

На яблоне

     сердце повисло мое –

осеннее мерзлое яблоко

сквозной червоточиной

         высверленное!..

Но может случиться немыслимое:

раскинется

    райская ярмарка

с продажею всякого яркого.

В лотках –

    плодородье бесчисленное.

Все яблоки –

     с детскими ямками!

И вдруг ты заметишь

       на ярмарке

мое – ни одной червоточины,

румянец,

    не тронутый порчею…

И гладишь рукою утонченной.

И нет –

    не отбросила прочь его,

но яблоко в радужных капельках

на ветке, увешанной листьями,

мое –

  выбираешь из прочего.

Но это же

    чудо немыслимое!

Окончилась райская ярмарка.

На яблоне

    сердце повисло мое –

осеннее мерзлое яблоко…

<1968>

Клетка*

Щеглы попали в клетку.

Ко мне привел их путь.

Но я задумал –

       к лету

свободу им вернуть.

Грустят в тюремном быте

с приятелем щегол.

Я тоже не любитель

задвижек и щеколд.

И птицам нет расчета.

Неволя –

     не житье.

Решетка есть решетка,

хоть золоти ее.

Уже весной запахло,

ручьи по мостовой,

снежинка стала каплей,

и стужа теплотой.

Окно раскрыл я настежь,

и клетку я раскрыл.

Стою и жду.

      Так нате ж, –

не расправляют крыл!

Свобода, братцы!

        Солнце!

Природа так щедра!

Я взял

    и за оконце

подбросил вверх щегла.

Летите,

    мчитесь вместе

к друзьям своим лесным!

Смотрю –

    один на месте,

смотрю –

    второй за ним,

и ну, к кормушке –

       пичкать

зерном свои зобы.

…Привычка

      есть привычка

к превратностям судьбы.

<1968>

Русская песня*

Как из клетки горлица,

    душенька-душа,

из высокой горницы

    ты куда ушла?

Я брожу по городу

    в грусти и слезах

о голу́бых, го́лубых,

    голубы́х глазах.

С кем теперь неволишься?

    Где, моя печаль,

распустила волосы

    по белым плечам?

Хорошо ли бе́з меня,

    слову изменя?

Аль, моя любезная,

    вольно без меня?

Волком недостреленным

    рыщу наугад

по зеленым, зе́леным,

    зелены́м лугам.

Посвистом и покриком

    я тебя зову,

ни ау, ни отклика

    на мое ау.

Я гребу на ялике

    с кровью на руках,

на далёких, да́леких,

    далеки́х реках…

Ни письма, ни весточки,

    ни – чего-нибудь!

Ни зеленой веточки:

    де, не позабудь.

И я, повесив голову,

    плачу по ночам

по голу́бым, го́лубым,

    голубы́м очам.

<1968>

Частушка*

Нет, не то золото,

то звенит, как золото,

а вот то золото,

когда сердце – золото.

И не тот алмаз,

что лучист, как алмаз,

а кто чист, как алмаз,

мне милей, чем алмаз.

И не то дорого,

что ценой дорого, –

что душе дорого –

без цены дорого.

И не та красота, –

что лицом красота, –

красота – только та,

что во всем красота.

И не тот милый мой,

кто на час милый мой,

кто на век милый мой,

тот и милый, и мой.

И не то хорошо,

что себе хорошо, –

только то хорошо,

что для всех хорошо.

<1968>

<Из цикла «На былинных холмах»>*

Туман в обсерватории

Весь день по Крыму валит пар

от Херсонеса

       до Тамани.

Закрыт забралом полушар –

обсерватория в тумане.

Как грустно!

      Телескоп ослеп,

на куполе капе́ль сырая;

он погружен в туман, как склеп

невольниц,

     звезд Бахчисарая.

В коронографе,

      на холме,

еще вчера я видел солнце,

жар хромосферы,

       в бахроме,

в живых и ярких заусенцах.

Сегодня все задул туман,

и вспоминаю прошлый день я

как странный зрительный обман,

мираж в пустыне сновиденья.

Туман,

    а за туманом ночь,

где звезды

     страшно одиноки.

Ничем не может им помочь

их собеседник одноокий.

Темно.

     Не в силах он открыть

свой глаз шестнадцатидюймовый.

Созвездьям некому открыть

весть о судьбе звезды сверхновой.

Луну я видел

     с той горы

в колодце

    чистого стекольца:

лежали как в конце игры

по ней разбросанные кольца.

Исчезли горы и луна,

как фильм на гаснущем экране,

и мутно высится

       одна

обсерватория в тумане.

Я к башням подходил не раз,

к их кругосветным поворотам.

Теперь –

    молекулярный газ,

смесь кислорода с водородом,

во все проник,

      везде завяз,

живого места не осталось.

Туман вскарабкался на нас,

как Крабовидная туманность.

Вчера,

    когда закат погас,

я с поднадзорным мирозданьем

беседу вел

     с глазу на глаз,

сферическим укрытый зданьем.

Я чувствовал объем планет,

и в Мегамир сквозь светофильтры

мы двигались,

      как следопыты.

И вдруг – меня на свете нет…

Я только пар,

     только туман,

плывущий вдаль,

      валящий валом,

вползающий в ночной лиман,

торчащий в зубьях перевалов,

опалесцентное пятно

вне фокуса,

     на заднем плане…

И исчезаю – заодно

с обсерваторией,

        в тумане…

1964

На былинных холмах

В Южной астрофизической обсерватории

на былинных холмах

купола –

как славянские головы в древних шеломах

в чернобыль и татарник

погружены.

Эти головы медленно поворачиваются

от забытых курганов

к Весам и Стрельцу.

На гравюрах к поэме «Руслан и Людмила»

я их видел

в издании для детей.

Они думают

снимками фотографическими

и незримые звезды упорно рассматривают,

мыслят

линиями спектральных анализов,

чуют пятна спиральных галактик,

но в сущности –

это головы сказочных богатырей,

в незапамятных сечах

мечами отрубленные

Пушкин их рисовал,

над стихами задумавшись,

на полях своих вещих черновиков.

Но и эти

пером испещренные рукописи

тоже снимки следов

нуклеарных частиц…

Черномор –

это черные клочья туманности,

где в сетях изнывает Людмила звезды.

Там за нею следят

и притворно прислуживают

голубые гиганты

и желтые карлики,

а сверхплотное тело, сидящее в центре,

тащит всю эту челядь к себе.

Это все раскрывается после двенадцати

в сновидениях

спящих богатырей,

когда под заколдованным мирозданием

светят только карманные фонари,

чтобы нимбы вечернего освещения

не мешали

поэтам и наблюдателям

в Южной астрофизической обсерватории

на былинных холмах.

1964

Солнце перед спокойствием

Беспокойное было Солнце,

     неспокойное.

Беспокойным таким не помнится

     испокон веков.

Вылетали частицы гелия,

     ядра стронция…

И чего оно не наделало,

     это Солнце!

Прерывалось и глохло радио,

     и бессовестно

врали компасы,

        лихорадила

     нас бессонница.

Гибли яблони, падал скот

     от бескормицы.

Беспокойное

      в этот год

     было Солнце.

Вихри огненно-белых масс

     на безвинную Землю гневались.

Загоралась от них и в нас

     ненависть.

Мы вставали не с той ноги,

     полушалые…

Грипп валил

     одно за другим

     полушарие.

Соляными столбами Библии

     взрывы высились.

Убивали Лумумбу,

        гибли

     в петлях виселиц.

Ползать начали допотопно

     бронеящеры.

Государства менялись нотами

     угрожающими.

Все пятнистей вставало Солнце,

     тыча вспышками,

окружаясь

     кольцами

        ко́нцен−

     трическими.

Рванью пятен изборожденное

     безжалостно –

в телескопах изображение

     приближалось к нам.

Плыл над пропастью Шар Земной

     в невесомости…

И казалось:

     всему виной

     в небе Солнце.

Но однажды погожим днем

     было выяснено,

что исчезло одно пятно

     ненавистное.

Солнце грело косым лучом

     тихо, просто,

отболевшее, как лицо

     после оспы…

1964

Звезда

Звезда зажглась

      в ночной вселенной,

нет, не зажглась, а родилась.

Звезда, не гасни,

       сияй нетленно,

светись на небе ради нас!

Но лишь зажглась,

        как уронилась

из мирозданья навсегда…

Скажи на милость,

      скажи на милость,

куда девалась ты, звезда?

Не оттого ль

      так жарко сердцу,

что ты горишь в моей груди?

Звезда, погасни,

      помилосердствуй,

твой жар убьет меня – уйди!

<1972>

Сожаление

Меня оледенила жалость!

Над

   потемневшею листвой

звезда-гигант внезапно сжалась

и стала

    карлицей-звездой.

Она сжимается и стынет

и уплывает

      в те миры,

где тускло носятся в пустыне,

как луны,

    мертвые шары.

Но прелесть ведь

       и красота ведь:

дрожат Весы, грозит Стрелец…

И это

    должен ты оставить, –

Вселенной временный жилец.

<1968>

Перед затмением

Уже я вижу

    времени конец,

начало бесконечного забвенья,

но я хочу

    сквозь черный диск затменья

опять увидеть солнечный венец.

В последний раз

     хочу я облететь

моей любви тускнеющее солнце

и обогреть

     свои дубы и сосны

в болезненной и слабой теплоте.

В последний раз

    хочу я повернуть

свои Сахары и свои Сибири

к тебе

   и выкупать в сияющем сапфире

свой одинокий, свой прощальный путь.

Спокойного

    не ведал Солнца я

ни в ледниковые века, ни позже.

Нет!

   В волдырях,

       в ожогах,

         в сползшей коже

жил эту жизнь, летя вокруг тебя.

Так выгреби

    из своего ядра

весь водород,

    и докажи свой гений,

и преврати его

     в горящий гелий,

и начинай меня сжигать с утра!

Дожги меня!

   Я рад такой судьбе.

И пусть! И пусть я догорю на спуске,

рассыпавшись,

     как метеорит тунгусский,

пылинки не оставив о себе.

<1965>

«Возьми свой одр!»

Шел дождик после четверга,

тумана,

    ветра,

       кавардака,

во тьме,

    достойной чердака,

луна – круглей четвертака –

неслась над пиком Чатырдага.

Обсерватория,

       с утра

раздвинув купол за работой,

атеистична

     и мудра,

как утренний собор Петра,

сияла свежей позолотой.

Синели чистые холмы,

над ними

    облако витало

в степных цветах из Хохломы,

и в том,

   что созерцали мы,

Мадонны только не хватало.

Как божье око,

      телескоп

плыл в облака навстречу зною,

следя из трав и лепестков,

обвалов,

    оползней,

        песков

за вифлеемскою звездою.

Здесь не хватало

      и волхвов,

и кафедрального хорала,

волов,

   апостольских голов,

слепцов,

    Христа,

     и твердых слов:

«Возьми свой одр!» –

        здесь не хватало.

<1969>

Больничная тетрадь*

Больничный сон

Сп –

ичка,

спи –

ртовка,

шприц

с па –

нтапоном…

Спи, усни,

плыви через песчано-пустынные Спи

в спокойную теплую Сплю.

И пусть за спи –

нкой кровати

стоит полнейшая Спишь.

Бессонница заперта на крючок

в бессонно урчащей уборной.

Сплю –

щив подушку, сплю

спущенною рукою

в Снись.

Сон – слон, десять слонов, сто слонов, сон – складчатокожее, огромнокаменное многослоновье, сон – огромноокое глазоухощеконосодышащее

сплю

на подушечной отмели снов,

и глаза мои сонные спящерицы.

Сплю без просьбы,

        сплю без просыпа,

сплю, как спит,

      вздыхая, госпиталь

и – кто до́ктора,

         кто го́спода…

Сплю, как чумные

         селения

спят и видят

      исцеление.

Сплю, как спят

      дубы столетние

перед рубкой.

       Как, по-заячьи,

никаких забот

     не знающие,

спят в сугробах

       замерзающие.

«Привет!»

Человек

ест чебурек.

Ножа вонзает лезвиеце.

Чебурек разрезывается,

и чебурека нет.

«Привет!»

Человек

кричит о помощи!

Карета Скорой помощи.

Раз!

В живот вонзают лезвиеце,

и человек раз –

резывается.

Два!

И человека нет.

«Привет!»

В разрезе

Разрез по животу – живой разрез.

Рез – раз!

Раз! – улей, топором разрубленный,

судороги

обезглавленных и обескрыленных пчел.

Раз –

рушенный бомбардировкой дом,

где изразцы висят в разрезе.

Рез –

екция живого и дышащего мяса,

резинки мышц и нервов,

разгромленные витражи соборов,

разрезанные автогеном рельсы,

разбитые шпалы,

резкие визги разодранного железа,

развод, разрыв, разлад,

разрез.

Соседняя койка

Забывается все,

забывается…

Мозг шумит

о пропаже и краже,

забывается,

даже

как гвоздь забивается.

Забывается

где и когда?

И как мышь от кота

в уголок забивается,

и как пылью

часов механизм забивается,

забывается с кем и при ком?

И как стонущий вол

мясником забивается

для жарких и приправ…

Забывается все –

и, к подушке припав,

умирающий

сном забывается.

Окно

Окно.

Оно мое единственное око.

Окружность неба.

Окаймленность мира.

Оконной рамы окающий рот.

Околыш крыши над палатой.

Окраска охрой.

Оконченность всего.

Окно!

Открытое

на оконечности материков!

На окороченности времени-пространства!

На окружную шоссейную дорогу,

где около околиц

катятся на буквах О –

колонны грузовиков!

Окидывать их взором.

Окрашиваться цветом зарев,

Окапывать далекие деревья.

Окольцовывать летящих горлиц.

Падая лицом на подоконник.

околевать

на пустырях окраин.

Окно!

О, как величественно чудо

единственного для меня пейзажа!

Окраины окроплены туманом!

Об окна трутся клены!

О кроны их,

о корни!

Облака окатывает океан небес.

О, окно!

Пока ты около –

мне

не

одиноко.

Боль бо́лей

Боль больше, чем бог,

бог – не любовь, а боль.

Боль, созидающая боль

и воздвигающая боль на боль.

Боль болей – бог богов.

(Боль простит.)

(Боль подаст.)

(Боль – судья.)

Боль – божество божеств.

Ему, качаясь, болишься,

держась за болову,

шепча болитвы:

– Боже бо́ли!

Или или лама савахфани́?

(На кого ты оставил мя, Госпиталь?)

Да свершится боля Твоя.

Никударники

Время тянется

        и тянется,

люди смерти

       не хотят,

с тихим смехом:

      «Навсегданьица!»

никударики

      летят.

Не висят на ветке

         яблоки,

яблонь нет,

     и веток нет,

нет ни Азии,

     ни Африки,

ни молекул,

     ни планет.

Нет ни солнышка,

        ни облака,

ни снежинок,

      ни травы,

ни холодного,

      ни теплого,

ни измены,

      ни любви.

Ни прямого,

     ни треуглого,

ни дыханья,

     ни лица,

ни квадратного,

       ни круглого

ни начала,

      ни конца.

Никударики,

     куда же вы?

Мне за вами?

      В облака?

Усмехаются:

     – Пока живи,

пока есть еще

       «пока».

«Опять пуста скамья…»

Опять пуста скамья,

опять закат лиловат,

и перед всеми я

кругом-кругом виноват.

Опять пустует сад,

где осень ждет конца,

лишь два листка висят,

как высушенные сердца.

Одних – не так любил

и разобидел их,

одними – не понят был,

не понял сам – других.

А если – подход не тот?

И не велика вина?

Но жизнь –

    как этот вот

пустой стакан вина.

Отец

Мне снилось,

     что я – мой отец,

что я вошел ко мне в палату,

принес судок

      домашних щец,

лимон и плитку шоколаду.

Жалел меня

      и круглый час

внушал мне мужество и бодрость,

и оказалось,

     что у нас

теперь один и тот же возраст.

Он – я

    в моих ногах стоял,

ворча о методах леченья,

хотя уже –

     что он, что я

утратило свое значенье.

«Хоть бы эту зиму выжить…»

Хоть бы эту зиму выжить,

пережить хоть бы год,

под наркозом, что ли, выждать

свист и вой непогод,

а очнуться в первых грозах,

в первых яблонь дыму,

в первых присланных мимозах

из совхоза в Крыму.

И в саду, который за́ год

выше вырос опять,

у куста, еще без ягод,

постоять, подышать.

А когда замрут навеки

оба бьющихся виска,

пусть положат мне на веки

два смородинных листка.

Строки в скобках («Жил-был я…»)

   Жил-был – я.

(Стоит ли об этом?)

   Шторм бил в мол,

(Молод был и мил…)

   В порт плыл флот.

(С выигрышным билетом

   жил-был я.)

Помнится, что жил.

   Зной, дождь, гром.

(Мокрые бульвары…)

   Ночь. Свет глаз.

(Локон у плеча…)

   Шли всю ночь.

(Листья обрывали…)

   «Мы», «ты», «я»

   нежно лепеча.

   Знал соль слез.

(Пустоту постели…)

   Ночь без сна

Сердце без тепла –

   гас как газ

   город опустелый.

(Взгляд без глаз,

   окна без стекла.)

   Где ж тот снег?

(Как скользили лыжи!)

   Где ж тот пляж?

(С золотым песком!)

   Где тот лес?

(С шепотом – «поближе».)

   Где тот дождь?

(«Вместе, босиком!»)

   Встань. Сбрось сон.

(Не смотри, не надо…)

   Сон не жизнь.

(Снилось и забыл.)

   Сон как мох

в древних колоннадах.

   (Жил-был я…)

Вспомнилось, что жил.

«Уже светает поздно…»

Уже светает поздно,

холодноват рассвет.

Уже сентябрь опознан

в желтеющей листве.

Не молят о пощаде,

дрожа перед судьбой,

а шепчутся

     «прощайте»

цветы между собой.

Ответ

Хотя финал

     не за вершиною –

да будет жизнь

       незавершенною,

поконченной,

      несовершенною,

задачей,

    в целом не решённою.

Пусть,

   как ковер из маргариток,

без сорняков

     и верняков –

ждет на столе

      неразбериха

разрозненных

       черновиков.

И стол мой письменный –

           не дот,

и кто захочет –

       пусть берет.

Он календарь

       на нем найдет

с делами

    на сто лет вперед.

Жить мне хотелось

        на пределе –

с отчаяньем

      в конце недели,

что вновь

    чего-то недоделал,

что воскресенье

       день без дела.

И не спешил

      сдавать в печать,

а снова –

     новое начать.

Поэтому

    между поэтами

заметят:

    «Был богат проектами»

В числе

   лужаек не докошенных,

в числе

    дорожек незахоженных –

пусть я считаюсь

       незаконченным

и в том не вижу

        незаконщины!

Я не желаю

     жить задами

воспоминаний

       дорогих,

но кучу планов

       и задании

хочу оставить

      для других.

Беритесь –

    не страшась потерь.

А я –

  вне времени –

        теперь.

Возвращение

Я год простоял в грозе

расшатанный,

      но не сломленный.

Рубанок, сверло, резец –

поэзия,

   ремесло мое!

Пила!

   На твоей струне

заржавели все зазубрины,

бездействовал инструмент

без мастера,

     в ящик убранный.

Слова,

   вы ушли в словарь,

на вас уже пыль трехслойная.

Рука еще так слаба –

поэзия,

   ремесло мое!

Невыстроенный чертог

как лес,

   разреженный рубкою,

желтеющий твой чертеж

забытою

    свернут трубкою.

Как гвозди размеров всех

рассыпаны

     краесловия.

Но как же ты тянешь в цех –

поэзия,

    ремесло мое!

К усталым тебя причли,

на койках

    бока отлежаны,

но мысли уже пришли

с заказами

     неотложными.

Хоть пенсию пенсий дай –

какая судьба

     тебе с ней?

Нет, алчет душа труда

над будущей

     Песнью Песней!

Не так уже ночь мутна.

Как было

    всю жизнь условлено –

буди меня в шесть утра, –

поэзия,

   ремесло мое!

Про белого ворона*

Гнездо разворовано,

зимним ветром сорвано,

вот и белым вороном

сделался из черного.

С ним никто не водится,

ни зятья, ни девери,

и он сидит, как водится,

на отдельном дереве.

Вылететь из бора бы,

опуститься в городе,

где толпятся голуби

белоснежногорлые.

Посредине дворика

ходит пава гордая,

да не примет горлинка

ворона за голубя…

Все переговорено,

все переворошено,

зваться белым вороном –

ничего хорошего.

<1969>

Сон во сне*

1

Кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришел.

И я умер.

2

Я умер.

Никто не услышал,

никто не пришел.

И кричал я всю ночь.

3

– Я умер! –

кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришел…

<1969>

Смерть лося*

Пораженный

      пулей,

разбросал

     свой мозг лось.

Смотрит на тропу

        ель,

сердце с кровью

       смерзлось.

Будто брат

     умолк твой,

жжет слезами

      жалость.

Плача мордой

      мертвой,

на снегу

    лежал лось.

Водкой бы

     забыться,

лечь бы

   и проспаться!

Спусковой скобы

        сталь

прикипела

     к пальцам.

Нелегко

    в беде лгать.

Воздух тих

    и снег тих.

Братцы,

    что ж нам делать?

Как прожить

     без смерти?

Ель молчит,

      но ей ли

разгадать

    мой возглас?

На снегу

    у ели

разбросал

     свой мозг лось.

<1969>

Июньская баллада*

День еще не самый длинный,

длинный день в году,

как кувшин

    из белой глины,

свет стоит в саду.

А в кувшин

      из белой глины

вставлена сирень

в день еще не самый длинный,

длинный

    летний

        день.

На реке

     поют сирены,

и весь день в саду

держит лиру

      куст сирени,

как Орфей в аду.

Ад заслушался,

       он замер,

ад присел на пень,

спит

    с открытыми глазами

Эвридики тень.

День кончается

      не скоро,

вьется рой в саду

с комариной

      Терпсихорой,

как балет на льду.

А в кувшин

    из белой глины

сыплется сирень

в день еще не самый длинный,

длинный

    летний

       день.

<1969>

Над Кордильерами*

Водопадствуя,

       водопад

низвергается,

      как низверженный,

и потоки его

      вопят –

почему они

     не задержаны!

Темный хаос

      земных пород

в глубочайших рубцах и трещинах.

Самолетствуя,

      самолет

прорывается в тучи встречные.

И пока

     самолет орет

турбодвигателями всесильными –

распластавшись внизу,

          орел

кордильерствует над вершинами.

А по каменным

       их краям,

скалы бурной водой окатывая,

океанствует

      океан,

опоясав себя экватором.

Горизонствует

      горизонт,

паруса провожая стаями.

Гарнизон,

     где жил Робинзон,

остается необитаемым.

И пока на аэропорт

по кругам

     самолет снижается –

книга детства в душе поет

и, как сладкий сон,

       продолжается.

1969

Вальпараисо*

Початок золота и маиса –

Вальпараисо, Вальпараисо,

спиною к Андам,

        лицом к воде –

тебя я видел,

      но где, но где?

Вальпараисо, Вальпараисо!

А может быть,

     я и здесь родился?

где пахнет устрица,

       рыба,

           краб,

где многотонный стоит корабль?

А может быть,

      я родился дважды,

у Черноморья (как знает каждый

и также здесь,

     у бегущих вниз

домов – карнизами на карниз?

Вальпараисо, Вальпараисо,

ты переулками вниз струишься,

за крышей крыша,

        к морской воде,

тебя я видел

      и помню – где.

Тюк подымает

      десница крана –

Одесса Тихого океана.

Взбегает грузчик,

       лицо в муке,

моряк за стойкою в кабаке.

Все так привычно,

       все так знакомо,

а может, я не вдали,

         а дома?

Пора рыбачить,

      пора нырять,

и находить

     и опять терять…

Но на таинственный

        остров Пасхи

глядят покрытые медью маски,

и странно смотрит

         сквозь океан

носатый каменный истукан.

И черноморский скалистый берег,

и побережия

       двух Америк,

и берег Беринговый нагой –

все продолжают

        один другой.

Вальпараисо, Вальпараисо!

О, пряность мидий

        в тарелке риса,

о, рыб чешуйчатые бока,

о, танец

    с девушкой рыбака!

И в загорелых руках гитара,

и общий танец

       Земного шара,

и андалузско-индейский взор

в едином танце

       морей и гор!

1969

В самолете*

Никаких описаний,

никаких дневников!

Только плыть небесами

и не знать

      никого.

И не думать, что где-то

видел это лицо –

коммерсантов,

      агентов,

дипломатов,

      дельцов.

Плыть

    простором ливийским

сквозь закат и рассвет,

пока пьет свое виски

полуспящий сосед.

Незнакомым простором

над песками пустынь

рядом с ревом моторов

плыть

   с карманом пустым.

И глядеть –

     без желаний,

в пустоте синевы

на пустыню,

     где ланей

ждут голодные львы.

А желать,

     только чтобы

шли быстрее часы

и к асфальтовым тропам

прикоснулось шасси.

И вернуться, вернуться,

возвратиться

      скорей

к полосе среднерусской,

к новой

    песне своей.

1969

Северный ветер*

Подуло серым севером,

погнуло лес ветрами, –

прощайтесь, листья, с деревом,

прощайся, сад, с цветами!

Пришла пора прощания,

дождя и увяданья,

вокзальное, печальное

«прощай» без «до свиданья».

В траве, покрытой листьями,

всю истину узнавший,

цветет цветок единственный,

увянуть опоздавший.

Но ты увянешь все-таки,

поникший и белесый, –

все паутины сотканы,

запутались все осы…

Ты ж, паучок летающий,

циркач на топком тросе, –

виси, вертись, пока еще

зимой не стала осень!

1969

Ад*

Иду

в аду.

Дороги –

в берлоги,

топи, ущелья

мзды, отмщенья.

Врыты в трясины

по шеи в терцинах,

губы резинно раздвинув,

одни умирают от жажды,

кровью опившись однажды.

Ужасны порезы, раны, увечья,

в трещинах жижица человечья.

Кричат, окалечась, увечные тени:

уймите, зажмите нам кровотеченье,

мы тонем, вопим, в ущельях теснимся,

к вам, на земле, мы приходим и снимся.

Выше, спирально тела их, стеная, несутся,

моля передышки, напрасно, нет, не спасутся.

Огненный ветер любовников кружит и вертит,

по двое слипшись, тщетно они просят о смерти.

За ними! Бросаюсь к их болью пронзенному кругу,

надеясь свою среди них дорогую заметить подругу.

Мелькнула. Она ли? Одна ли? Ее ли полузакрытые веки?

И с кем она, мучась, сплелась и, любя, слепилась навеки?

Франческа? Она? Да Римини? Теперь я узнал: обманула!

К другому, тоскуя, она поцелуем болящим прильнула.

Я вспомнил: он был моим другом, надежным слугою,

он шлейф с кружевами, как паж, носил за тобою.

Я вижу: мы двое в постели, а тайно он между.

Убить? Мы в аду. Оставьте у входа надежду!

О, пытки моей беспощадная ежедневность!

Слежу, осужденный на вечную ревность.

Ревную, лететь обреченный вплотную,

вдыхать их духи, внимать поцелую.

Безжалостный к грешнику ветер

за ними волчком меня вертит

и тащит к их темному ложу,

и трет меня об их кожу,

прикосновенья – ожоги!

Нет обратной дороги

в кружащемся рое.

Ревнуй! Эти двое

наказаны тоже.

Больно, боже!

Мука, мука!

Где ход

назад?

Вот

ад.




1938, 1970

«О, Рифма, бедное дитя…»*

О, Рифма,

     бедное дитя,

у двери найденный подкидыш,

лепечешь,

    будто бы хотя

спросить:

    «И ты меня покинешь?»

Нет, не покину я тебя,

а дам кормилице румяной,

богине в блузе домотканой,

и кружева взамен тряпья.

Играй, чем хочется тебе, –

цветным мячом и погремушкой,

поплакав, смейся,

       потому что

смех после плача – А и Б.

Потом узнаешь весь букварь:

ведро, звезда, ладонь, лошадка,

деревья зимнего ландшафта

и первый школьный календарь.

И поведет родная речь

в лес по тургеневской цитате,

а жизнь,

    как строгий воспитатель,

поможет сердце оберечь.

И ты мою строфу найдешь,

сверкая ясными глазами,

перед народом,

      на экзамен

под дождь,

    осенних листьев дождь…

И засижусь я до зари,

над грустной мыслью пригорюнясь,

а Рифма,

     свежая как юность,

в дверь постучится:

         «Отвори!»

<1971>

Волшебник*

Остыл мой детский пыл,

заброшены учебники, –

я фокусником был

и поступил

    в волшебники.

Волшебнику – трудней!

Теперь уже не детство ведь.

Он без воскресных дней

обязан

   чудодействовать.

В созвездиях до пят

он должен –

    делать нечего! –

как врач-гомеопат

буквально все излечивать.

Он должен превращать

простую глину

      в золото,

он должен возвращать

согбенным старцам

        молодость.

Чтоб с духами стихий

устраивать свидания,

должны мои стихи

звучать,

    как заклинания.

Но раз я взял себе

волшебную обязанность, –

я должен,

    чтоб и бес

вдруг возникал под занавес.

И чтобы сатана

с пером

    над красной шляпою

в хромых своих штанах

пел арию Шаляпина.

Свет адского огня

дымится, пляшет, искрится!..

Но Гретхен

     на меня

не смотрит даже искоса.

1971

Золотые берега…*

Золотые берега

дорогого детства

стали чуть виднеться…

Память их не берегла,

их закрыли годы,

как морские воды.

Не храним, не бережем.

А сейчас, попозже –

вещи нет дороже

первой, струганной ножом

палочки сосновой

на полу, в столовой.

А за стружки на полу

сколько разговоров,

вздохов и укоров!

А еще стоять в углу,

но в углу не трудно:

представляешь – судно.

Мачту надо обстругать,

парус приспособить…

(Поплывет, должно быть?)

Где ж вы, где ж вы, острова

детства, моря, лета?

Потонули где-то?..

1971

Концерт*

Казачок в бешметике

жонглирует кинжалами,

свои цветы-бессмертники

ты в ужасе прижала.

Но к жалобам безжалостны,

и казачок в бешметике

жонглирует кинжалами.

Партер молчит от ужаса,

кинжалы быстро кружатся,

зеркальные от рампы,

а между газырями

и пояском затянутым

праздничные раны

святого Себастьяна.

Ты в ужасе прижала

к себе цветы-бессмертники,

а казачок в бешметике

жонглирует кинжалами…

    Антракт.

1971

Долгий дождь*

Дождь идет, дождь идет.

Молодую догарессу

старый дож ведет.

Через душную Одессу,

полумертвый порт

молодую догарессу

старый дож ведет.

Через дымную завесу

(где разбитый дот)

в тыл, к расстрелянному лесу,

мокрый додж идет,

парень держит пулемет,

дождь идет, дорога к лесу.

Молодую догарессу

старый дож ведет.

Он прижал к лицу ладони,

мокрые от слез.

Донна Лючия – в короне

солнечных волос!

По разбитым бомбой рельсам

пулковских высот

в гимнастерке догаресса

через дождь идет.

Боже, свадебное ложе

тот же эшафот!

Додж идет. В Палаццо Дожей

хлещет пулемет.

Парни в вымокшей одеже

додж ведут на дот.

В золотой собор на мессу

молодую догарессу

старый дож ведет.

Это с ними или с нами

долгий дождь идет,

беспорядочными снами

войн и непогод

с Моста Вздохов по дороге,

оскользясь об лед,

поседевший, одинокий,

старый дож идет.

1971

«Смерти больше нет…»*

Смерти больше нет.

Смерти больше нет.

    Больше нет.

    Больше нет.

     Нет. Нет.

        Нет.

Смерти больше нет.

Есть рассветный воздух.

Узкая заря.

Есть роса на розах.

Струйки янтаря

на коре сосновой.

Камень на песке.

Есть начало новой

клетки в лепестке.

Смерти больше нет.

Смерти больше нет.

Будет жарким полдень,

сено – чтоб уснуть.

Солнцем будет пройден

половинный путь.

Будет из волокон

скручен узелок, –

лопнет белый кокон,

вспыхнет василек.

Смерти больше нет.

Смерти больше нет!

Родился кузнечик

пять минут назад –

странный человечек,

зелен и носат;

у него, как зуммер,

песенка своя,

оттого что я

пять минут как умер…

Смерти больше нет!

Смерти больше нет!

    Больше нет!

       Нет!

1972

Загрузка...