Вступление к повествованию, составленное в тонких лирических тонах, соответствующих позднему часу.
Дети,
дети,
спать пора!
Вьюги
воют в рупора,
санки с лыжами
озябли.
Спрячьте
куклы,
книжки,
сабли,
спать,
спать,
спать пора,
по кроватям,
детвора!
Львиная лапа –
замигала
лампа.
Запорошил снег
порог.
Сеня кончил
свой урок.
Ах, какой он
маленький!
Этажерки ниже.
Отстегнул
от талийки
короткие штанишки.
Ветер хлопья
с крыши сдул,
задымил туманно.
Села мама
на стул,
и запела мама:
«Месяц выплыл, юн и тонок,
и поплыл домой,
и на лапки, как котенок,
стал будильник мой.
Опускай скорей ресницы,
крепче засыпай,
пусть тебе, сынок, приснится
пограничный край.
Нелегко в пургу согреться,
снегом занесен,
твой отец залег в секрете,
сжал винтовку он.
Снег кружи́тся. Ночь кренится.
Вертится буран.
Злой шпион ползет к границе,
затаив наган.
Но отец твой старый воин,
закален в бою.
Спи, малютка, будь спокоен,
баюшки-баю.
Скоро, скоро, после школы,
вырастешь большой,
и сожмешь приклад тяжелый
сильною рукой.
Провожу бойца Семена,
поцелую в ус,
положу в кошель ременный
хлеба теплый кус.
А пока я только песню,
песенку пою,
спи, сынок, в кроватке тесной,
баюшки-баю!»
Баю-баю,
махонькой,
спи в кроватке
мягонькой…
Темнота.
Тишь.
Тени
на полу…
– Спишь?
– Сплю…
Глава, для, расшифровки которой требуется, по крайней мере, сонник.
Сплю…
сп-лю…
В кух-не
кран закапал –
сп-лю,
сс-п-лю.
За сугробом
сжал винтовку папа…
Т-сс…
с-плю…
Па –
па
пе –
ред
вором,
в уг-лу
склад.
Делает шпион
затвором:
Ку –
клукс –
клан.
Одеяла драп
свис.
В доме спят.
Храп.
Свист.
Па –
па
падает,
па –
дает,
пада…
Испуг!
Сплю.
Поле. Синь.
На заре
парусинный лазарет.
Раненый охает,
пуля села
в легкое.
Из холодных палат
белый
движется халат.
Это врач,
это ясно –
облит струйками красными,
он кричит:
– Одевайся
поскорей,
за лекарствами! –
Ночь темна и густа.
До аптеки
верста.
…Кальций,
вата
и йод…
Мама
песню поет,
где-то каплет
в углу…
Сплю.
Глава педагогическая с замиранием под ложечкой, посвящаемая учителям и карцеру Одесской 2-й гимназии им. Николая II.
Грудой
башен заморских
снег,
сверкая, лепится.
Утренние
заморозки,
гололедица…
Холод
пальцы припекает,
вот бы
если варежки!
Мимо Сени
пробегают
школьные товарищи.
Закричали
Митя с Колей:
– Сенька,
ты чего не в школе?
– Я врачом
в аптеку послан
и вернусь оттуда
поздно.
– Раз, два, три, –
Сенечка,
не ври.
Зажимайте
живо рот!
Пацана́ –
за шиворот,
влазь
в класс!
Подтолкнули
валенками,
посадили
с маленькими.
Бел
мел.
Подтянись! –
За пюпитром
латинист.
Руки
что жерновы.
– Ну-ка,
за латынь! –
Скрыты
брови черные
пенсне золотым.
Раз, два, три, –
Сеня,
повтори:
«Dantebe, mater Rossia, iscus, essentia quassa,
cicero, corpus, petit Isvesti, orator, tribuna,
radionositis centra declaratii: Urbi et orbi,
purpura parus namorae Respublica guetrus tremit».
Бледен мальчик,
обмер мальчик,
в класс
вступает математик:
§ 000. Шли четыре мужика, говорили про крупу,
про покупку, про крупу да про подкрупку.
У меня полпуда с граммом, у тебя кило и пуд,
у Антипа пуд и гарнец, у Ивана четверик.
Сколько было в метромерах всей крупы на
четверых?
Обмер Сеня,
пьяный будто,
стал решать
и перепутал,
и, издав
военный крик,
через кафедру –
прыг!
Прыгнул
через падежи.
– Да держи его,
держи! –
Тангенс, синус,
плюс и минус,
взял разбег –
А + В…
Перепрыгнул
Ваню и
Рисование,
Перепрыгнул
Рафу и
Географию,
Перепрыгнул
Саню и
Чистописание!
Надзиратель
поднял вой,
прибежал городовой, –
в воду канул
гимназист,
невысок
и неказист!
Встал учитель
на порог:
– Повтори,
лентяй,
урок!
Что мальчишке
до урока?
Перед ним
легла дорога
голуба и широка.
Сахарные берега…
Глава сладостная, посвященная деликатности, полному собранию сочинений П. С. Когана и зубоврачебному креслу.
Берег моря.
Где я?
Стоп!
Вкусный,
сладкий запах сдоб…
Изменили
мне силенки,
устаю,
устаю!
В поле
сахарной соломки
я стою.
Я ж
не сладкого искал…
Сколько
сахара-песка,
что за розовая ваза!
Ах, как пенится
у скал
Море
Клюквенного Кваса.
Золотятся пески –
самый лучший
бисквит!
Горный
тянется хребет –
чистый, радужный шербет!
А в долине,
вдали,
но отсюда
недалек –
разноцветный
городок
в бонбоньерке
залег.
Белосахарных палат
расцветают купола.
– Заходи,
стар и млад,
хочешь,
кушай мармелад,
хочешь,
губы шеколадь,
наряжайся
в маки, –
хорошо
щеголять
в серебряной
бумаге!
Посмотри
на домик тот,
это – торт.
Ну, а это
фортепьяно
сделано
из марципана.
Гуляют
ангелочки –
на плечах
кулечки,
в обертках,
как шейхи,
раковые
шейки.
Прямо, прямо
нет спасенья!
От соблазна
плачет Сеня.
Ах,
он бы съел
ну хотя бы
монпансье.
Посредине города,
неширок и короток,
домик
из печеньица,
а оттуда
голосок,
словно
ананасный сок:
– Мое вам
почтеньице!
В райские
кущи
заходите,
скушайте
абрикоску,
сливку,
вишневую
наливку.
Не стесняйтесь,
заходите!..
Сеня,
слюни вытерши,
видит:
Главный Кондитер
с Главною Кондитершей.
Сколько, сколько
сладостей!
Где ж это
кончается?
У Сенечки
от слабости
все в глазах
качается.
Время клонится
к восьми.
И весь мир
просит Сеню:
– Слушай,
скушай
этих яств новизну!
Ну, возьми!
– Не возьму…
А мальчиковы
пятки
вязнут, вязнут в
патоке.
Па-атока тяну-чая,
ги-бель неми-нучая,
тя-анутся
сладкие
ли-ип-кие
нити…
– На помощь,
на помощь,
спасите,
вытя –
ните!
То –
ну!
То –
ну! –
А хитрая
Кондитерша
смеется:
– Да нну?
Вот уже рубашка
в патоке подмокла.
Но что это?
Откуда это
мчится подмога
Кем это
выслано
соленое
и кислое?
Армия
столобая –
мчится
соль столовая,
а за нею
мчится
перец
и горчица…
Как ударила
соль
в сахарную
антресоль!
Как повылетел
хрен –
шоколады
дали крен!
А горчица
горячится:
– Эх!
Не грех –
бей в мускатный орех!
Кондитерша
кубарем,
блещет
нижним бельем.
Ну-ка,
уксус откупорим,
обольем,
обольем!
Налетают,
налетают
стаи перца
на туман,
тают,
тают,
тают,
тают
шоколадные дома…
И сахарная жижица
льется
и движется.
Глава, написанная к сведению библиотекаря. Что читали Пушкин и Чуковский?
Странной силою ведомый, я вошел в гусиный домик.
За столом и чашей пунша, в свете карточной игры,
под тик-так часов-кукушки ждали Андерсен и Пушкин,
Гофман, Киплинг и Чуковский, Кот Мурлыка, Буш и Гримм.
И сказал Чуковский: «Сядьте! Мальчик Сеня, ты – читатель,
и, конечно, как читатель, без завистливых затей,
ты рассудишь, ты научишь, кто из нас, сидящих, лучше
пишет сказки для детей!»
Тихо
и нерадостно
начал сказку
Андерсен –
маленький,
ледащенький
седой старичок:
«Лежали вместе
в ящике
Мяч и Волчок.
– Души я
в вас не чаю,
люблю вас горячо…
Давайте повенчаемся…–
Мячу
жужжит Волчок.
Но,
гордостью наполненный,
Мячик говорит:
– Я с Соловьем
помолвлена,
он – мой фаворит.
Ему отдам
невинность я! –
Наутро
Мяч исчез,
Волчок
не в силах вынести…
Прощайте,
жизнь и честь!
Прошло
немало времени,
но жег
любовный яд…
– Наверно,
забеременел
Мяч
от Соловья.
Я видел
на „ex-librise“
Соловья в очках… –
Тут мальчик
взял
и выбросил
через окно Волчка.
Истерзанный,
искусанный,
с обломанным плечом,
Волчок
в клоаке мусорной
встретился
с Мячом.
– Любимый мой!
Согласна я
стать
твоей женой!..
(Сама ж
ужасно грязная,
с дыркой
выжженной.)
Волчок
ответил,
сплюнувши:
– Я был
когда-то
юношей,
теперь же
поостыл, –
иная ситуация…
К тому ж
решил остаться я
навеки
холостым!..»
Тих
и нерадостен,
кончил сказку
Андерсен,
и совсем
иначе
Афанасьев
начал:
«В дальнем
государстве,
в тридесятом
царстве,
у того
царя Додона,
у Великого Дона,
что и
моря синевей,
было
трое сыновей.
Вот идет
первый сын
мимо
черных лесин,
а ему навстречу –
ишь как! –
лезет мышка-норышка,
куковушка-куку́шка,
и лягушка-ква́кушка
из озерных глубин:
ква –
кум –
бинь…
А за ними
кыш –
По-Лугу-Поскоки́ш,
а за ними
вишь? –
Я Всех-Вас-Дави́шь.
Лесиная
царевна
Лиса
Патрикевна,
из сосновых
капищ –
Михаил
Потапыч,
и фыркает
кофейником
Кот
Котофейников».
Тут промолвил Сеня нежно: «Это ж длится бесконечно,
это старо, длинно, скучно, ну, а я весьма спешу».
«Погодите! – крикнул Гофман. – Пусть на миг утихнет гомон,
и прочту, что я пишу:
„В тысяча восемьсот (звездочки) году
в Городке Aachenwinde
жил Советник fon der Kinder,
ростом с Какаду.
Знали Жители
давно:
был der Kinder
Колдуном.
Ночью Дом
стоял вверх Дном,
и стоял
у Входа
Гном.
И была
у Колдуна
дочка малая
одна –
Kleine Anchen,
kleine Anchen,
kleine Tochter
Колдуна.
И скажу я вам – она
в Виртуоза
влюблена.
Herr
Amandus Zappelbaum,
вами
занята она.
Хочет
Anchen
под венец,
просит Папу
наконец:
– Herr
Коммерции Советник,
уважаемый Отец,
я люблю
Amandusʼa
Zappalbaumʼa.
Если я
не выйду замуж,
то лишу себя
Ума!
Как завоет
Fon der Kinder:
– Эти Глупости
откинь ты,
Ты уже
помолвлена
с грозным Духом
молнийным
Choriambofaxʼом!
Вытри Слезы,
Плакса! –
И себя он
хлопнул по Лбу,
взял, открыл
большую Колбу,
вынул Пробку
Дым пошел,
синий,
складчатый,
как Шелк“».
– Погоди, товарищ Гофман, не довольно ли стихов нам.
Нет ли здесь у вас «Известий»? Очень хочется прочесть.
Не о том, что вы соврете, а статей и сводок вроде:
«Рабселькор, возврат семссуды, резолюцию, протест…»
Врать постыдно и бестактно. Мы стоим на страже факта,
здесь наш пост и наша вахта (что рабочим до Камен?).
Пыль цветистой лжи рассейте, обоснуйтесь при газете,
где (хотите – поглазейте!) что́ ни слово – документ.
Лишь раздался звук «газету» – дым пошел по кабинету,
зашептали сказотворцы:
– Брик! Брик!
– Бог избавь! –
И во время речи Сени сквозь трубу исчезли тени,
стало ровным сновиденье и растаяла изба.
Глава хроматическая, посвященная симфоническому воздуху консерватории и радиопередатчикам (-цам).
Зелено,
сыро
в тихой долине,
долине Лени,
и слабо звенит
в голубом отдаленье
звон мандолиний.
В росной траве
стоят пианино,
домры и скрипки,
и пролетают
мимо и мимо
звоны и скрипы.
Все музы́ка занози́ла.
Сеня пьяный.
Заиграло сонатину
фортепиано.
Это ведь сентиментальность,
это ж Диккенс!
Я и слушать не останусь,
это ж дикость!
Ах, кончайся, ах, кончайся,
сонатина,
ты семейной скуки Чарльза
паутина.
Мышь летучая летает
в пелеринке,
где-то мерзнет, холодая,
Пирибингль.
Кринолиновые ангелы
за лампою –
замерзающая Англия
сомнамбула.
Тише, тише, тише, тише, – домовые на педалях, сонатину оборви,
оборви же, расплети же, вот завыли, напевая – Копперфи-и-и
Сон
сам
сел
в сонм
сов.
Синь.
До ре ми фа соль ля си.
Кринолиновые ангелы
за лампою,
замерзающая Англия
сомнамбула…
Ты семейной скуки Чарльза
паутина.
Ах, кончайся, ах, кончайся,
сонатина…
В этот тихий,
в этот зыбкий
ход музы́ки
нежной ленью
наплывает утомленье.
Сеня спит,
и, словно громы урагана,
набегает
грохот пальцев барабана…
Зашумели долы
свинцовой вьюгой,
выскользнула флейта
тонкой гадюкой.
Пулемет татакает,
то здесь, а то там он,
фортепьяно топчется
гиппопотамом.
А медные трубы
бросили игры –
желтые львы
и когтистые тигры.
И снова долина, и Сеня в долине,
бредет по долине по колени в глине.
Молодым элегантам со складочкой эту неглаженую главу посвящает автор.
Щиплет, щиплет
ноги снег
(башмаков
у Сени нет!).
Сене слышен
тихий смех.
В снеговой белизне
качаются со́ смеху
елочки и сосенки,
сдерживают колики:
– Голенький,
голенький!
Как тебе не стыдно?
Все у тебя видно! –
Сеня сдерживает прыть
(Хоть листочками прикрыть!),
и мечты
башку роят,
мыслями выласканы,
вся Петровка
мимо в ряд
пролетает вывесками.
Вот на полках
легкий ситец.
Покупайте
и носите,
и колосья
чесучи
жните,
руки засучив.
Смотрит Сеня,
рот разинув,
на сатин
и парусину.
Издает
восторга стон,
поглядевши
на бостон.
А хозяин – чародей
не чета Мосторгу:
никаких очередей
и без торгу!
– Отдаю
без интереса,
одевай,
галантерейся,
шалью шелковой
шаля,
соболь,
котик,
шиншиля.
Надевай, малыш,
корсет,
надевай
белье жерсе! –
Тащат ловкие
гарсоны
две сорочки
и кальсоны.
Неглиже,
дезабилье.
Сеня
в егерском белье,
на белье –
четыре майки,
а на майке –
две фуфайки.
– Мы сейчас
увяжем вас
в файдешипный
самовяз!
Денег нечего
жалеть, –
сверху
вязаный жилет,
цепь с брелоками
на брюхе,
черный фрак,
на шлейках брюки,
туфли лак,
а сверху боты
изумительной работы. –
Тут хозяин
лопнул –
пафф!
Сеня стукнулся,
упав.
Пуфф!.. –
и магазин растаял,
в небесах
платочков стая…
Сеня встал,
едва дыша:
невозможно
сделать шаг,
к тесноте
суконных пут
несомненно
десять пуд.
И рукав
нельзя поднять…
– Западня! –
Хлоп!
И стукнулся об камень…
– Я в капкане! –
Сеня в плач
(хгы-хгы).
Сеня в рёв:
– С горя лягу я
в темный ров.
И во рву,
и во рву
волосы
изорву.
По каменьям
кап-кап,
легонький
и тощий,
на цыплячьих
лапках
загулял
дождик.
Расцепил
кнопки
Сениной
обновки,
тихо
и без шуму
распустил
шубу.
– Сеня,
не пугайся:
пусть цилиндр
взмокнет,
развяжу
галстук,
отнесу
смокинг. –
Стало легче
Сене
бежать
по шоссейной.
Сене
сны стали
сниться
яснее…
Голубы
дали,
широки
сне́ги.
Глава игральная, доказывающая преимущества полезных и разумных развлечений.
«КТО НЕ РАБОТАЕТ
ТОТ НЕ ЕСТ!» –
Однако
встал швейцар,
освещен подъезд
казино «Монако».
Сияющий зал.
От ламп круги.
Шарик летит…
Замирай…
Всю жизнь
сумасшедшие игроки
записывают номера.
Ползут морщины
по бледным лбам,
сидят,
толстовки горбя…
«Nʼest pas la comme ça
à dout la va banque,
chemin de fer,
écarté,
пур-буар».
Лицом
на граненой люстры
зенит
перевертывается взлет,
и секунду лежит
и секунду звенит
баллада
валетовых лет:
«Я должен видеть даму пик
в атласе и плюще,
которой знак сидеть привык
вороной на плече.
Вниз головой, вверх головой
в колоде голубой,
минувших лет эквивалент,
– Monsieur, так вы – валет?!
В цепи нагрудной блеск камней,
берет студента – синь.
О дама пик, приди ко мне
и сердце принеси.
Но в дом развееренных карт
идет, идет король
и на десяток черных карк
с плеча глядит орел.
В кустах пиковых путь тернист.
Сердца горят в лесу.
Удар – бубновой пятерни
бумажному лицу».
Посылка
– Спасенья… Дама!.. А!.. – И вот
игрок, входя в азарт,
меня в клочки с досадой рвет…
Прощай, Колода Карт!
Сеню обступили:
– Сыграйте! Сыграйте! –
Мечется Семен
в человечьей ограде.
В углу
китаянки и англичанки
руки вымывают
в звенящем ма-жанге:
никакой пользы
от камня чужого –
выкинут бамбук,
объявлено чжоу.
Китаец быстр,
строит систр.
Янки – по-другому:
льнет к дракону,
ветер забракован,
поставит он к
дракону дракона,
объявит конг.
Думает Сеня:
вернуться назад?
Или окунуться
в игру, в азарт?
Сам крупье
по ковровой тропе
идет,
предлагает
место крупье.
– Не сметь уходить!
Уходить не сметь!
Или играть,
или смерть! –
Широк на крупье
костюм леопардий,
лица звериные вокруг.
(Убьют!)
Сеня предлагает
шахматную партию.
– Можно шахматную.
Ваш дебют! –
Черный крупье
глаз отверз,
восьми пехотинцев
желты контура:
Тура. Конь. Слон. Ферзь.
Король. Слон. Конь. Тура.
Друг на друга смотрят четы их:
Е2 – Е4.
Крупье дорога каждая пядь:
Е7 – Е5.
Сеня слоном.
Двинул его
на С4 с F-одного.
Крупье – конем.
Ход есть:
В8 – С6.
Сеня – ферзем.
Крупье, смотри:
D1 – F3.
Крупье – слоном идет,
озверев,
на С5 с 8F.
За шапку Семен
взял ферзя,
с F-трех идет,
форся.
Смотрят все, окурки дымят:
F7
+ и X[17]!
Побледнел крупье
обличьем,
с языка
течет слюна.
Слон в размере
увеличен,
Сеня вполз
на слона.
Игроки теснятся.
– Боже!
слон все больше,
больше,
больше,
ширится,
резиновый,
дым идет
бензиновый…
Распирает
стены слон,
стены рухнули –
на слом.
И Семен,
башкой к луне,
уезжает
на слоне.
Глава, доказывающая пылкую любовь автора и вдохновенным и отечественным лирикам.
Семен себя
торопит,
но вдруг –
сверкнувший луч,
и поперек дороги
журчит Кастальский ключ.
Воды все больше
прибыль,
волны – костяки,
плывут, плывут –
не рыбы,
плывут, плывут стихи:
«Постой, останься, Сеня,
будет злой конец.
Проглотишь, без сомненья,
трагический свинец.
Отец твой кровью брызнет,
и должен он сгореть.
А, кроме права жизни,
есть право умереть.
Он не придет к низине,
поверь мне, так же вот,
как летний лебедь к зимним
озерам не придет».
– Никогда, никогда
я не думал, не гадал,
чтоб могла, как В. Качалов,
декламировать вода! –
А вода как закачала,
как пошла певать с начала:
«Эх, калина, эх, рябина,
комсомольская судьбина.
Комсомольцы на лугу,
я Марусеньку люблю.
Дай, любимая, мне губки,
поцелую заново,
у тебя ведь вместо юбки
пятый том Плеханова».
Ах, восторг,
ах, восторг!
(Пролетела
тыща строк.)
Ну, а Сеня
не к потехе,
надо ж быть
ему в аптеке.
Город блещет
впереди,
надо ж речку
перейти.
Но мертвых стихов
плывут костяки,
плывут, проплывают
трупы-стихи.
«Отлетай, пропащее детство,
Алкоголь осыпает года,
Пусть умрет, как собака, отец твой,
Не умру я, мой друг, никогда!»
Стихи не стихают…
– Тут мне погибель,
Как мне пройти
сквозь стиховную кипень?
Аптека вблизи
и город вблизи,
а мне помереть
в стихотворной грязи!
В то время я жил
на Рождественке, 2.
И слабо услышал
как плачется Сеня,
вскочил на трамвай,
не свалился едва,
под грохот колес,
на булыжник весенний.
И где ужас
Семена в оковы сковал,
через черные,
мертвые водоросли
перекинул строку Маяковского:
«год от года расти нашей бодрости».
И канатным
плясуном
по строке
прошел Семен.
Глава эта посвящается ядам и людям, ядами управляющим.
В золотой
блистают
неге
над людскою
массою –
буквы
АРОТНЕКЕ,
буквы
РНАЯМACIE.
Тихий воздух –
валерьянка,
Аптечное царство,
где живут,
стоят по рангам
разные лекарства,
Ни фокстрота,
ни джаз-банда,
все живут
в стеклянных банках,
белых,
как перлы.
И страною
правит царь,
Государь Скипидар,
Скипидар Первый.
А премьер –
царевый брат
граф Бутилхлоралгидрат,
старый,
слабый…
И глядят на них
с боков
бюсты гипсовых богов,
старых эскулапов.
Вечера –
в старинных танцах
с фрейлинами-дурами,
шлейфы
старых фрейлин тянутся
сигнатурами.
Был у них
домашний скот,
но и он
не делал шкод,
на свободу
плюнули
ка́псули
с пилюлями.
– Кто идет?
Кто идет? –
грозно спрашивает
йод.
Разевая
пробку-рот,
зашипел
Нарзан-герольд.
– Царь!
– орет нарзанный рот. –
Мальчик Сеня
у ворот!
Рассердился Скипидар:
– Собирайтесь, господа!
Собирайтесь, антисепты!
Перепутайте рецепты!
Не госсиниум фератум –
вазогеиум йодатум,
вместо йоди и рицини –
лейте тинкти никотини!
Ого-го, ого-го,
будет страшная месть:
лейте вместо Н2О
H2S!
Тут выходит
фармацевт:
– Покажи-ка мне
рецепт!..
Не волнуйся, мальчик,
даром –
тут проделки
Скипидара!
Я ему сейчас
воздам.
Марш по местам!
Банки стали
тихими,
скрежеща
от муки,
тут часы
затикали,
зажужжали
мухи.
Добрый дядя
фармацевт
проверяет
рецепт,
ходит,
ищет,
спину горбит,
там возьмет он
снежный корпий,
там по баночке
колотит,
выбирает
йод,
коллодий,
завернул
в бумагу
бинт,
ни упреков,
ни обид,
и на дядю
Сеня,
глядя,
думал:
«Настоящий дядя!
Старый,
а не робкий…»
Вот так счастье!
Вот веселье!
Фармацевт подносит
Сене
две больших коробки…
Глава главная.
Может,
утро проворонишь,
минет час
восьмой,
и на лапки,
как звереныш,
стал
будильник мой.
Грудь часов
пружинка давит,
ход колесный тих.
Сердце
Рики-Тики-Тави
у часов моих.
На исходе
сна и ночи
к утру и концу
с дорогой,
пахучей ношей
Сеня мчит к отцу.
С синим звоном
склянок дивных,
обгоняя тень,
но уже
поет будильник,
бьет будильник день.
Но сквозь пальцы
льется кальций,
льется, льется йод,
а будильник: –
Просыпайся!
Сеня!
День! –
поет.
Пронести б
коробки к дому!
(Льется йод из дыр.)
А будильник
бьется громом,
дробью, дрожью –
ддрррр!
Вот и завтра,
вот и завтра,
Сеня,
вот и явь!
Вот и чайник
паром задран,
медью засияв.
Вот у примуса
мамаша,
снегом
двор одет,
и яичницы
ромашка
на сковороде.
И звенит,
звенит будильник,
и мяучит кот:
– Ты сегодня
именинник,
Двадцать Первый Год! –
Видит Сеня –
та же сырость
в комнатной тиши,
видит Сеня:
– Я же вырос,
я же стал большим.
Все на том же,
том же месте,
только я
не тот,
стукнул мой
красноармейский
Двадцать Первый Год. –
Сказка ложь,
и ночь туманна,
ясен
ствол ружья…
– Ну, пора!
В дорогу, мама,
сына снаряжай!
Поцелуй
бойца Семена
в моложавый ус,
положи
в кошель ременный
хлеба
теплый кус.
В хлопьях,
в светлом снежном блеске –
ухожу в поход,
в молодой,
красноармейский
Двадцать Первый Год!
Здравствуй, Робот, –
никельный хобот,
трубчатым горлом струящийся провод,
радиообод,
музыки ропот –
светлым ванадием блещущий Робот!
Уже на пижонов
не смотрят скромницы,
строгие жены
бегут – познакомиться.
У скромных монахинь
в глазах голубых
встает
многогранник его головы,
никто не мечтает
о губ куманике,
всех сводит с ума
металлический куб,
кольчуг – алюминий
и хромистый никель
и каучук
нелукавящих губ.
Уже Вертинский
томится пластинкой,
в мембране
голосом обомлев,
и в «His Maisters Voice»[18]
под иголкой затинькал
Морис Шевалье
и Раккель Меллер[19]:
– В антенном
мембранном
перегуде,
гуде,
катодом и анодом
замерцав,
железные
поют
и плачут люди,
хватаясь за сердца…
Электроды
в лад
поют о чудах
Робота,
свет наплечных
лат,
иголка,
пой:
«Блеск
магнитных рук,
игра
вольфрама с ко́бальтом,
фотофоно[20],
друг,
о Робот
мой!»
И дочки пасторов
за рукодельем,
когда в деревне
гасятся огни,
мечтать о женихах
не захотели –
загадывают Робота
они:
рукою
ждущей
на блюдце
тронуты
в кофейной
гуще
стальные
контуры…
Все журналы рисуют
углы и воронки
золотым меццо-тинто
в большой разворот:
эбонитный трохей
и стеклянные бронхи,
апланаты-глаза
и желающий рот.
Шум растет
топотом,
слышен плач
в ропоте
(пропади
пропадом!).
Все идут
к Роботу,
клином мир
в Роботе,
все живут
Роботом!
Весь в лучах,
игрой изломанных,
озаренный ясно –
тянет Робот
из соломинки
смазочное масло.
Отвалился, маслом сытенький,
каракатицей,
в пальцах
шарики в подшипниках
перекатываются.
И окно
в лицо спокойное
от рождения –
бросило
тысячеоконное
отражение.
И светит медный мир в мозгу
катодно-ламповый,
стук-стук-тире
стекает с губ,
с холодных клапанов.
Берет газету Робот
с неслышным треском искр,
и буква
входит в хобот,
оттуда в фотодиск,
на пленку,
в хобот снова,
и узкий свет горит,
свет
переходит
в слово,
и Робот говорит:
Лон –
дон.
Лорд
Гор –
дон
Овз –
билль
внес
билль
о уууу…
о утверждении бюджета…
Гремит железная манжета,
и Робот
в алых «ауу!..» стихий,
скрипя, садится за стихи.
По типу счетной машины
в Роботе скрепками тихими
всажены
в зажимы
комплексные рифмы.
Элемент
коснется слова
«день» –
и выскакивает
«тень»,
электроды
тронут слово
«плит» –
и выскакивает рифма
«спит».
А слова остальные
проходят
сквозь нитки стальные,
и на бумаге
строчек ли́нийка –
автоматическая
лирика:
«Сегодня дурной
день,
кузнечиков хор
спит,
и сумрачных скал
сень
мрачней гробовых
плит».
И вдруг
ему взбредет уснуть –
в приемник
наплывает муть,
и ток
высокой частоты,
и сон
высокой чистоты.
И в ухо
чернотелефонное
и в телевидящий
зрачок
всплывает
небо Калифорнии,
снег,
Чарли Чаплин
и еще –
киножурнал,
петух Патэ
и пенье флейты
в слепоте.
Дождем
частя,
эфиром
пронесен
в шести
частях
полнометражный
сон.
И во сне
смеется Робот
механический,
грудь вздымая,
как кузнечный мех (анический)
с сонных губ
слетает в хобот
смех (анический).
Робот спит,
забыв стихи и книги,
Робот спит
бездумным сном щенка.
Только окна
отражает
нике –
лированная щека.
Приборы теплятся едва,
свет погасить в мозгу забыли…
И ноги
задраны,
как два
грузоавтомобиля.
Стальной паутинкой –
радиомачта.
Граммофоны.
Пластинки.
Трансляция начата.
Роботу шлет
приказания все
в синем шевьотовом
умный monsieur.
Коробка
лак-мороз,
где луч
и звук
синхронны,
нить
фосфористой бронзы
в четырнадцать
микронов.
И в аппаратную плывет,
то грянув,
то стихая,
продроглый гул
норвежских вод,
стеклянный шум
Сахары.
То провод
искоркой кольнув,
то темнотой
чернея –
любую
примет он
волну,
и Гамбург,
и Борнео,
и SOS
мертвящих глыб морских…
Планетным гулом
о́бнят,
одной волны –
волны Москвы
принять
не смеет Робот.
Струится пленка
в аппарат –
читает Робот
реферат:
«Болезни металлов,
распад молекул,
идет эпидемия
внутренних раковин,
в больницах
лежат машины-калеки,
опухшие части торчат
раскоряками,
машин не щадит
металлический сифилис
на Ниагаре
турбины рассыпались…»
Кончилась
лекция.
Monsieur
включает –
с трещинкой –
жанром полегче,
программу
в духе Лещенко.
И Робот идет,
напевая,
пальцы
как связка ключей:
«По улице,
пыль подыма-ая,
прохо-дил
полк гусар-усачей.
Марш вперед,
труба зовет,
чер-ные гу…»
Оборвут на полслове
песенки тон,
и губами резиновыми
не шевелит он,
пораженный
чудовищным энцефалитом,
Робот ждет приказаний
с открытым ртом.
Ровно в 7
пунктуально
по Гринвичу,
руки сложной системы
от себя
потяготою
ринувши,
когда стены коробок
полосой озаряются красной,
просыпается
Робот,
в суставах коленчатых хряснув.
Подымает
скафандром
сияющий череп,
на волнистом затылке узор, –
это
родинка фирмы,
фабричный герб
из геральдики Шнейдер-Крезо́.
И
с волны
золотого собора
переливом колеблемых волн
в ухо Робота звоном отборным
колокольнею
вклинился
Кельн.
Он встает,
протирает
мелом и замшей
электрический чайник щеки,
пылесос
рукавицею взявши,
выметает сор и стихи,
и на службу –
в концерн,
к стеклянному дому
в конце…
Слышит дом
шага четкого клац,
Робот лбом
отражает
Потсдаммерплац.
Несгибаем и прям,
конструктивно прост,
нержавеющий Робот
ртутною мордой
улыбается
во весь рост
подъяремным
Линкольнам
и Фордам.
По доспехам плывут
вверх ногами прохожие,
и рекламами,
окнами,
спятив с ума –
светлой комнатой смеха
на никельной роже
гримасничают дома.
И на заводе
у крыл машимых –
уже заводят
парней машинных.
В руках –
зазубрины,
поршнями
хрюкая,
впродоль
стены
стоят
безропотно –
кинжалозубые
молоткорукие
цельностальные
ребята – Роботы.
А Робот-люксус,
выпучив «цейсы»,
к воротам завода
прирос полицейским.
(Не оглянувшись
на ворохи дыма,
живой
безработный
проходит мимо.)
И приторно тянет
ипритом оттуда,
стеклянно-синий
снят цилиндр,
заботливо
в баллон
укутан
нежнейший…
нитроглицерин.
Им ничего,
не дышат,
не люди,
вуалится газ
у лица
на полуде.
А вечером
синим апрелем
к Роботу
входит
тонная фрейлейн.
Шапочка –
наискосок,
с фетра
вуалинка,
тонкий
носок
у туфельки
маленькой,
На цыпочках
тянется
к блеску забрала,
и ниточкой –
ручкой
железо забрала.
И гуды
в антеннах
тогда
принимают
скрипичный
оттенок
со склонностью
к маю,
сияющий
иссиня
доспехами,
грубый,
он –
пианиссимо
оркестрится
румбой.
Пошли
по трелям
стальные
ботинки,
и пальцы
фрейлейн
лежат
на цинке:
– Пойдем
глянцевитым путем,
пойдем-пойдем!
Губы
синеватым аргоном,
румбу
отбивая ступнёй,
Робот
танцует спокойно
с фрейлейн,
травинкой
степной…
Телевидящей
синькою
светит стекло,
и на инее
цинка
пальцев тепло…
Приемная зала стального картеля.
На глади паркета ракета луча.
С официальностями не канителя,
сам Шнайдер
с портфелем проходит, ворча.
Напрягся мозг
микрофарад,
контакт механик пробует.
В ноль пять начнется
смотр-парад,
приемка
новых Роботов.
Шпалером
стоят орденастые
представители
павшей династии.
Каски
шпиц –
генерал
оф-Битц,
Генеральный
штаб –
адмирал
фон-Папф,
с рекою-лентой
на груди
фельдмаршал
граф де-Бомбарди.
Тряся лицо –
чертеж машин
(проекты
мин и ядер) –
сам Шнайдер
примет строй машин,
шутливый,
старый Шнайдер.
И мимо пиджаков
пушка зимы светлей,
в Герленовых духах,
и в золоте затылок, –
прошла украдкой
леди Чатерлей
и у колонны жилистой
застыла.
Забыт лесник
(они давно расстались),
ей нужен
Робот
первобытных эр –
орангутанг
несокрушимой стали,
чья сила:
Е,
деленное на Р.
Повернулись головы.
Лорнетки у глаз.
Об пол
слитки
олова,
по лестнице
лязг…
Вдоль по рядам прокатился рокот,
дрогнули
люстры
в мелкую
дробь.
В зал – маршируют – за Роботом – Робот –
паркет
гололедицей –
ромб в ромб.
Идут ребята
страшных служб,
в дверях
отдавши
честь орлу.
А тени дам толпою луж
лежат на глянцевом полу.
– Рыцарской – ротой – железных сорок –
– Топорщась – подагрой – кольчатых – лап, –
– Корпус – пружинит – на плотных – рессорах –
– Свет – тиратронов – кварцевых – ламп. –
– На каждом – Роботе – надпись – «Проба», –
– Лбов – цилиндрических – свет – и сверк –
– Панцири – в глянце – Робот – в Робот, –
– Радиоскопами – смотрят – вверх. –
– Сто-ой! –
(ударили тяжкой стопой).
А белая леди
мечтает о встрече!
«Когда ж
я увижусь,
о Робот, с тобой,
чтоб тронуть железо
и вздрогнуть,
и лечь, и
щекой ощутить
ферросплавные плечи.
Захочу,
заведу,
и нежный
гагачий
в пастушью
дуду
запоет,
догадчив,
склонившись
антенной,
он чудный,
он тенор…»
Она видала видики,
но жить с живыми стало впроголодь,
и лапу
лучшей в мире выделки
рукою замшевой потрогала.
Каждый – Робот – проверен – и вышколен,
Х-образная – грудь – широка, –
№ и серию
вписывая
в книжку,
Шнайдер
обходит
строй сорока.
– Мерцает – утроба – кишечником – трубок,
– шарниры – колесики – ролики – стук.
– Напра – во, ать – два – повернулись – угрюмо
– светло-зеркальные – сорок – штук.
– Дайте-ка
общий выдох и вдох! –
кинул механику
роботов бог,
и разом
сорок резиновых легких
охнули в хоботы: «Хайль! Гох!»
А леди мечтает:
«Захочу – научу,
и Робот, грубый,
жестокий такой,
повалит меня
дивану в парчу
душить
ревнующей рукой.
И после,
блестя синевой под утро,
сентиментальный Робот
оперным тембром
гудит в репродуктор:
„Твой
до гроба…“»
А Шнайдер,
рукой оттопырив ухо:
«Вот этот вздохнул
немножечко глухо!» –
сказал и обмер,
дорожка по коже,
как будто паук
пробежал рукавом, –
грустно стоит
на других непохожий
Робот
номер сороковой.
Пульсирует веною,
странный что-то,
что-то неверное
в низких частотах.
Сгорбился Робот,
вымолвить силится,
не может ожить,
и стрелка на «стоп»,
и около рта
морщинка извилистая
(может – небрежность,
а может – скорбь…).
Светится в прорезях
лампа сквозная,
и чудится Шнайдеру –
он по-людски
смотрит презрительно:
«Я тебя знаю…» –
и тихо пульсируют
сталью виски.
Завитковый
соленоид
зеленеет
локоном,
и лицо его
стальное
худобою
вогнуто.
По резине
глянцевой
у немого
рта
тонко
жилка тянется,
будто
доброта.
И Шнайдеру страшно:
– Выгнать!
Испорчен! –
Отходит под стражей
к Роботам
прочим…
Повернули тумблер
в латах,
между глаз –
вынули
аккумулятор,
свет погас.
Ни тепла,
ни рокота,
ничего
особенного:
вон выносят Робота
забракованного.
Уже –
ни стихов,
ни пенья,
ни гуда,–
и, отражая мерцание звезд,
цельностальное
зеркальное чудо
«Бюссинг» повез.
Зал гремит от топота:
что ни шаг –
залп!
Тридцать девять Роботов
покидают
зал.
Сплавом стали с ко́бальтом
клещи
свисли.
Тридцать девять Роботов
на работу
вышли.
Чтоб парламент пеплом вытлел,
рейхстаг
сжечь.
В Спорт-Паласе черный Гитлер
держит
речь.
Блещут фонодугами
никельного
сверка,
зашагали слугами
Гуго –
Гугенберга.
Черной свастикой железо
на
щеке,
страшной цепью танки лезут
на
Же-Хе.
Отливает маслом потным
морды
сталь –
глядя дулом пулеметным,
Робот
встал.
Среди старья –
развинчен
и разверчен,
развороченный,
как труп,
кошмар, –
забракованный
за нечто
человечье,
Робот,
брошенный,
лежит плашмя.
Робот мертв.
Ржавеют валики.
Ненужный Робот
в грязном стоке
под грудой жести
спит на свалке.
На нем цветет
узором окись…
Кто б
знал!..
Вороны,
каркая,
над свалкой пролетали,
и мимо –
так как пищи не увидели.
А мелкие,
блестящие детали
раскрали
юные радиолюбители.
Медь зеленеет
и пятнится,
как
осенний мох
под палою березою.
И чудный панцирь
разъедает рак,
железный Cancer –
трупная коррозия…
Осколки ламп
раскинуты пинком,
и руки врозь,
забывшие о жесте…
Спи, Робот,
спи,
прикрытый,
как венком,
обрезками
консервной
жести!
Запахом пороха
воздух тронут.
У пулеметов
лежим по два.
Траншеями изморщинен фронт.
Высота 102.
Темнеет.
За спиной – Республика.
Шинель у ног.
Комрот молоденький
(три кубика)
глядит
в бинокль.
И в шестикратных
два круга
в деленьях накрест
вплыл курган.
Сначала
туманен и матов,
резче,
и вблизился в круг
рак
в защитных латах,
вытянув
лопасти рук.
Сумерки. Холм извилист…
Из-за пригорка
вылез,
сузив мерцанье линзы,
вытянув черный хобот,
глянув глазами слизней,
стопочервячный
Робот.
– Встааа-вай!..
– К пулеметам!..
(А вы пока
телефонируйте в штаб полка:
у речки Суслонь замечен отряд
бронированных, страшного роста;
ждем приказаний…)
С кургана
подряд
приподымались
количеством до́ ста
вооруженные
до подошв,
лоб
по графам размечен.
Птица упала
с облака в рожь,
в обмороке
кузнечик.
В атаку ли
ринуться?
Ждать?..
Наступать?..
– Прицел одиннадцать!
Це-лик пять!..
Из-за кургана
вполоборота
выходят,
баллонами
плечи сутуля.
Очередь грохота…
Не берет пуля…
Пружиня в рессорах,
пулей не тронуты,
как ящеры
в проволочном лесу,
пошли – гипнотически – двигаясь – роботы,
свинцовые
лапы
держа
на весу.
– Орудия… огонь! –
шарахнулся взвод.
Шепот цепочкой: «Лечь…»
Но и снаряд
отклоняется от
странно мерцающих плеч.
Идут,
расползается газовый запах,
идут
на гусеничном ходу.
Как паровозы на задних лапах,
идут,
несут беду.
Слизисто сиз люизит[22],
полполя дыханием выжгли.
Маску сжимая, шепчет связист;
– Телефонограмма…
Держитесь…
Вышли…
Сейчас… (захрипел).
Из Бобриков
вылетели,
запрятавши в сталь
дизелей сердца,
из куска монолитного
будто вылитые,
топыря когти
хватательных цапф,
сто самолетов.
Беда!
На морде у Робота рупор,
пулеметного речью
орущий вокруг…
Ложится зарево
на лица трупов,
на крючья хватающих воздух рук.
Вытянув клещи чудесной закалки,
шагают в рост колоколен.
Пунцовые!
В зареве!
Как при Калке!
Как на Куликовом!
Сквозь вихрь
напролом
аэро стремятся,
звезда
под крылом –
комсомольским румянцем.
Самолет
показался,
жужжа мириадами ос,
когти расправил,
полетом
бреющим снизясь,
рванул одного,
схватил на лету
и понес
когтями железными –
Робота
в дымную сизость.
Ночь.
Забилась в кусты перепелка.
И Робот гудит
в железной руке,
как летучая мышь
вися в перепонках
в белизне
осветительных ракет.
А когти аэро
впиваются в латы,
как рука шахматиста
хватает ферзя, –
напрасно!
Идут и идут автоматы,
прожекторным светом
качая глаза.
Их ноги
хрустят
по мертвым и раненым,
уже показались
в горящем лесу,
ворочая тысячевольтными гранями,
свинцовые
лапы
держа
на весу.
Остановилось метро.
Воздушна повисла.
Стали автобусы.
Ни одного пассажира.
Город застыл, полумертв.
И только, вытянув дыма перо,
аэро над городом мчится к сияющей пропасти
и на вокзале
татакает пулемет.
Уже
у магазина Смитса и Верндта
висит афиша:
«Правительство свергнуто.
Исполнительный Комитет».
На площади Мира
четыре трамвая лежат.
Мимо витрины шляп
провели арестованных полицейских.
Ночь пришла.
По звездам
прожекторы тянутся,
и, гильзами выстреленными соря, –
уже! –
занимают радиостанцию
вооруженные слесаря.
Уже ревком
добивает войну
и, дулом лоб кольнув,
уже говорят радисту:
– А ну,
переведи волну.
«Маузера» у monsieur в висках:
– Давай-давай! –
Под надписью «Робот»
распределительная доска,
и тихо ворчит мотора утроба.
Товарищ
в доску ткнул сгоряча, –
monsieur под маузером залихорадило.
– Не мешкать! –
и вниз опущен рычаг,
управляющий Роботами по радио.
И на фронте,
оступившись о траншею,
Робот мотнул
пневматической шеей.
Широкие пальцы
из никеля
скрючились…
и сникли.
Будто кровь
подобралась под угли –
прожектора
потухли.
Заворчав
глухой утробой,
будто заспанный –
стал отваливаться Робот
на спину.
Замолчал на морде рупор,
замотались хоботы,
повалились
к лицам трупов Роботы.
Помутнела линза глаза,
искривились челюсти,
и последний
выдох газа
низом тонко стелется.
Их радиаторы стынут.
И стынут
с подбородками-ямочками винты.
И уже мы стоим
на сияющих спинах,
наворачиваем бинты.
Утро легло
лиловатою тенью,
и солнечный блик
по Роботу – вскользь…
И птица
села ему на антенну,
и суслик
в ухо вполз.
К цветастым клумбам и траве
песочком тропок
приходит с лейкой в голове
садовник Робот.
Доспехом светя,
идет –
быстрорукий,
на травку
летят
распыленные струйки.
Подходят детишки, –
Робот –
добрый –
дает им потрогать
и локоть
и ребра.
По Москве
в большом количестве –
ходят слуги
металлические.
Вот –
метлу держа в ладонях –
с тротуара ровного
пыль сосет
высокий дворник,
весь никелированный.
Железный
полон лоб забот –
пылищу
вытянуть,
на лбу клеймо:
«МОСРОБЗАВОД,
511».
Гуднули машины,
пахнули булочные,
и Робот
другой –
в стекле
управляет
движением уличным,
блестя рукой.
– В Маяковский проезд
проехать как? –
Робот
слов не тратит.
Карта Москвы
на стеклянных руках,
и стрелка снует
по карте.
А вот и столовая.
Зайду, поем
после писания
трудных поэм.
Столы стеклянные стоят.
Блестя щеки полудой,
эмалевый
официант
несет
второе блюдо.
От него
не услышишь:
«Как-с и что-с
сосисочки-сс,
слушаюссь,
уксус-с
нету-с…»
Безмолвный Робот
качает поднос,
уставленный
феерической снедью.
И в мраморе бань,
потеплев постепенно,
Робот исходит
мыльною пеной.
Ноготки
у Робота
острее
лезвий «Ротбарта».
Станьте вплотную –
Робот ручьистый
вытянет
бритвы ногтей,
он вас помоет,
побреет чисто
и не порежет
нигде.
На вредных
фабриках красок
хлопочут
протертые насухо –
Роботы
в светлых касках,
без всяких
и всяческих масок.
Ни гарь,
ни газ,
ни свинцовая пыль
отныне
людей не гробят.
Железной ногою
в шахту вступил
чернорабочий Робот.
В вестибюле театра
у синей гардины
ждет металлический
капельдинер.
Светло-медные дяди
торчат в коридорах,
и на водку
дядям не платят –
человеческий труд –
это слишком дорого
для метлы
и храненья платья.
И куртку мою,
и твою шубку,
когда
в вестибюль мы входим оба,
снимает
и вешает нежно на трубку
вежливый гардеробот.
А ночью,
склоняясь над коляской –
нянька
на тонкой смазке, –
Робот,
задумчив и ласков,
детям
баюкает сказки:
«Жил да был
среди людей –
берень-дерень
Берендей,
бородатый
чародей,
чародатый
бородей».
На нем колотушки
и бубны висят,
а если ребенок
орет –
пластмассовый палец
кладет пососать
с молочного струйкою
в рот!
На перекрестках
гуляющих
тысячи.
Сидит со щетками
Робот –
чистильщик.
– Почисть,
дружище,
да только
почище!
И чистит Робот,
и бархаткой
водит,
и щетку
по глянцу
торопит,
и даже мурлычет
по радио,
вроде:
– Ехал
на ярмарку
Робот…
Если дверь
откроет Робот
вам в семье –
это вас
не покоробит,
вовсе нет.
В дверь
спокойно
проходи-ка,
запах
смол, –
это
домороботиха
моет
пол.
Метлою и бархаткой
шибче шурши нам,
ты моешь,
метешь
и варишь –
живая и добрая
наша машина,
стальной
человечий товарищ!
Золушка была бедна,
Золушка жила одна,
корка на воде горька…
Мачеха была карга,
отчим – скупой и злой.
Золушка была бледна,
платьице из рядна,
выпачканное золой.
Золушкины сестры сводные
жили веселые, жили свободные.
Вороными качали челками,
шили платья – пчелиный пух,
и на плечиках плюшем шелковым
лопухом раздувался пуф.
А у Золушки
ни ниточки,
ни кутка, ни лоскутка,
из протертого в сито ситчика
светит яблоко локотка.
Ничего,
кроме глаз тепло-карих да рук,
ни кольца, ни серьги даровой,
ни иголки заштопать дыру,
ни чулка, хотя бы с дырой!
Ничего у нее:
ни червонца в платке,
ничегосподи нет в ларце,
ничевоблы у ней в лотке,
ничевоспинки на лице…
Только золото тянется вдоль ушка,
из сиянья плетеное кружевце…
На дорогу выходит Золушка,
кличет уток – и утки слушаются.
Воробьи по-немецки кричат: «Цурюк!» –
и находками мелкими делятся,
черный уголь от ласк Замарашкиных рук
самородком горящим делается.
И в саду на шесте
деревянный ларец,
и в ларце
чистит клюв
оловянный скворец.
Он личинок ловец, говорун и певец
и недолго живет на шесте, на гвозде;
как махнет за моря Замарашкин скворец,
навезет новостей, новостей, новостей!
Нарасскажет того, чего глаз не видал:
где какая земля, где какая вода…
Размечтается Зойка над жестью ведра,
и слезинка у карего глаза видна.
А из комнат высоких доносится зов,
будто грохнулась об пол вьюшка:
– Да огло… да оглохла ты, что ли, Зо-о…
запропастилась, дрянь… лу-ушка!
У шкафа дубовосводчатого,
у зеркала семистворчатого
примеряют сестры лифчики,
мажут кремами свои личики.
И, как шуба, распахнут тяжелый шкаф,
где качаются платья-весы,
сестры злятся и топают:
– Золушка!
Шпильку дай, булавку неси!
Положи на личико
ланолинчика!
Входит отчим,
осанистый очень,
в сюртуке – английский товар,
он усами усат,
любит волос кусать –
черновязкий фиксатуар.
Отчим шубу берет из дубовых берлог,
и перчатками лапищи сужены,
раззвенелся на белом жилете брелок,
на жене – разблестелись жемчужины.
А у Золушки
ни корсажа,
ни цветка в волосах,
только траурным крепом сажа
по лицу – к полосе полоса.
Глянет мачеха – сразу в пятки душа
(провинилась, ну что ж, прибей-ка!).
Ущипнула за щеку подкидыша:
– Тоже хочешь на бал,
плебейка!
Ну, чего засмотрелась? –
Зубов перебор
клавиатурой на падчерицу:
– Марш на сундук, пшла в коридор.
Осторожно,
можно запачкаться…
Разбери, говорит, чечевицы мешок!
И пошла, волоча оплывающий шелк,
сестры, плюшем шурша, отчим, палкой стуча…
Стеариновым шлейфом оплывает свеча.
Налетела копоть на волос,
тень
у щек,
а зерна и не убавилось –
туг
мешок.
Чечевицы – небо звездное,
в миске –
горсть,
прилетает ночью позднею
птица –
гость.
Тонкой струйкою крутится копоть свечи,
Замарашка устала – на корточках…
А скворец со двора осторожно стучит
коготком в кухонную форточку.
Он летал высоко в облаках дождевых
и обратно – дорогой привычной…
– Что за новости, скворка? – А он:
– Чив-чивик! –
Голосок у него чечевичный.
Не видала Золушка ничего:
ни сияющих гор, ни воды ключевой –
ничего! –
ничевод ключевых, ничеволков лесных,
ничевоздуха дальних морей,
ничевольности,
ничеВолхова,
ничевольтовых дуг фонарей!
Он к Золушке никнет,
садится на руку,
крылами повиснув,
головой ведет,
то флюгером скрипнет,
то мельницей стукнет,
то иволгой свистнет,
то речь заведет.
Картавит ласково
гортань скворца:
– Я летал до царского
дворца,
да не встретил царь
скворца.
Кипарис густой
в синь воздуха –
это будет твой
дом отдыха!
– Ты придумаешь, скворец,
сказки-странности,
от рассказа в горле резь,
сердце ранится…
– Я крылом лавировал,
видел
над страной
твоего
милого
на птице стальной.
– Эта выдумка, скворец,
в сказке скажется.
Если что со мною свяжется –
грязь да сажица…
А скворец в высоту
вновь торопится:
– Мне лететь на свету
по-над пропастью!
Коготком по плечу:
– Не забудь повести.
Ну, пора – лечу!
Привезу новости!
Через фортку прыгнул скворка
с песней-вымыслом…
Утомилась, – нету мыла
даже вымыться.
Два лица из рам недобрые –
это отчим и жена.
Сидит Золушка над ведрами,
чечевица вся разобрана
до последнего зерна.
Месяц выкатился мискою.
Ночь.
Черно.
Не разобрано бурмитское
звезд
зерно…
Чечевица скатилась – зернышко,
капля с крана упала в сон.
Ничего не видала Золушка,
а заснет и увидит все!
Вся забава у ней – руки в сон потянуть,
утомиться, уснуть и во сне утонуть.
Ноги сонные вытянуть
на простынке из ситца…
Что вчера не довидено –
то сегодня приснится.
Смотрят синие ведра,
веник с вьюшкой беседует.
Сны у Зойки с досмотром,
с «продолжением следует».
Кружка шепчется с хлебного коркой,
печь заглядывает под ресницы.
Все, что Зойке рассказано скворкой,
то и снится,
то и чудится,
то и кажется:
То Жар-птица, то карлик в дремлющей сказке,
то махнет самобранкой Шахразада-рассказчица.
Сны туманные, сны разноцветной раскраски!
Чудится
Золушке:
в красном
камзолишке
принц! Шелестит шлейф, газ!
Лайковой
лапою,
перистой
шляпою –
пусть закружит вальс вас!
Перьями
павами,
первыми парами…
Из-под бровей жар глаз!
Зала-то!
Зала-то!
Золотом
за́лита.
Только с тобой весь вальс!
Кажется,
светится
снится,
мерещится…
В снег серпантином занесена
не просыпается;
и осыпаются,
сыплются,
сыплются,
блестки сна.
Возвращается с бала мачеха,
шубу меха морского сбрасывает,
лесным запахом руку смачивая.
– Кто понравился? – дочек спрашивает. –
Кто гляделся на вас?
Кто просился на вальс?
Как волны, взбегают по дочкам воланы.
– Нам нравится принц, загадали мечту.
– Ой, в ухе звенит! Исполненье желаний –
у принца мильон на текущем счету!
Сестры кружатся, а у отчима
вся манишка вином подмочена.
Много съедено ед,
расстегнулся жилет:
– Мне икается! – засутулился. –
Поскорее, жена,
мне пилюля нужна –
золочёная – доктора Юлиуса!
Пообвисли усы:
– Поскорее неси!
(Подбегает к аптечному улею.)
Нездоровится мне,
а пилюли-то нет!
Замарашку пошли за пилюлею!
Спится Золушке крепко
(а принц на пути
держит туфлю железными пальцами),
видит сон и боится, что будут будить,
так боится – не просыпается.
Спит,
упали на лоб золотинки,
улеглись ресницы в ряд,
прикорнули волосик к волосику,
на затылке спят.
Капля стукнуть боится,
а около мусора
сон тараканы обходят, ползя.
Струйка песчаная волоса русого
тихо,
часами течет на глаза.
Дверь гремит на петле,
половица скрипит,
злая мачеха туфлею хлопнула:
– Зойка, в город беги
да пилюлю купи! –
Ткнула грошик в ладошку теплую.
Поднялась, не поймет,
на щеке сонный шрам,
сном ресницы в наметку зашиты,
и в мурашках рука – не удержит гроша.
Смотрит, ищет у ведер защиты:
– Я не знаю, куда…
Не была никогда…
– Ну, иди!
(Подтолкнула и вытолкала.)
Опустилась и щелкнула щеколда,
синим снегом осыпалась притолока.
Стало щеки снежинками щекотать,
бить в ресницы осколочками стекла.
Стала вьюга над Золушкой хохотать.
Ледяным стеарином стена затекла.
Холодно. Холодно!
В небе – дыра!
Сахаром колотым
хлещет буран.
В уханье, в хохоте
кружится кольцами,
сахаром с копотью,
звездами колется.
Что это?
Чудится?
Страшное!
Снится?
Больно
на стужище
в легоньком ситце!
Снегу-то! Снегу-то!
Валится, стынется…
Некуда, некуда
броситься, кинуться.
В Золушку дышучи
тучами ужаса,
кружится, кружится
мачеха-стужища!
Почему коленка стала
медленно белеть?
И мизинец, весь в кристаллах,
перестал болеть!
В хохоте холода
волчье ауканье:
– Голодно! Голодно!
Ногу мне! Руку мне!
Блеском зубищей
скрипнет и лязгнет:
– Запахом пищи
кто меня дразнит?
Серый волчище, бедный волчище,
в шкуре-дерюге старый волчище
по́ снегу ходит, по лесу рыщет,
вкусного, теплого, свежего ищет.
Золушка к волку,
у ельника он.
Видно, что долго
не ел никого.
Просит у зверя
поласковей:
– Замер-мер-заю,
глотай скорей!
Зубом залязгав,
на цветики ситца
каторжным глазом
волчище косится.
Чем себя мучить
с мачехой злючей –
броситься лучше
в зубы колючие!
– Съешь меня, серенький! – волка зовет.
Как втянет волчище голодный живот:
– Какой с тебя толк?
Не такой уж я волк!
Сама ж голодна –
пушинка одна.
Что тебя есть?
Что в тебе есть?
Топнула тапочкой:
– Хуже тебе ж!
Красную Шапочку
съел же – ну, ешь!..
Скрипнул волчище,
зубы сцепя: –
Поищем почище,
не хо́чу тебя!
Жалостно что-то,
грызть неохота!
Иди подобру-поздорову
лесом, через дорогу!..
Хлопнул хвостищем да прыг через пень, –
самая синяя, сонная, санная
за́ полночь звездами тянется тень.
Увальнем в валенках, снег набекрень,
хлопьями, глыбами, пухлыми лапами
ночь обнимает края деревень.
Золотом брызнуло – луч на стекле!
Стало светлей, стало теплей.
Ветер махнул –
город пахнул,
в ворот жара –
город – гора!..
Уплыли верстовые колышки,
приплыли мостовые к Золушке.
Заблудилась Замарашка в городе.
Горит золото на бычьей морде,
то часы сияют шире месяца,
то очки, стеклом синея, светятся,
то, прическами в окне увенчаны,
восковые парикмахерские женщины.
К окнам золото ползет сусальное,
завитые булки лезут на стены,
мостовые, как рукав, засаленные,
так колесами они заластены.
Башни к башням, стрелки циферблатятся.
Оборвали ей единственное платьице,
затолкали ее локти драповые,
автобусы напугали, всхрапывая!
К старичку бежит она, к прохожему:
на хорошего, на доброго похожему:
– Где тут, дяденька, такая улица,
где пилюля продается – Юлиуса?
Шляпу дяденька снимает с проседи
и на улицу показывает тростью:
– Проходите по прямой,
вправо улицей Хромой,
влево площадью Победой,
параллельно этой,
перпендикулярной той,
а там спросите…
Затолкала Золушку
улица,
наступила на пальцы сотней подошв –
не нырнешь, не пройдешь!
Шины вздула, гудя и освистывая,
табачищем дунула,
обернулась – плюнула
на плечо Замарашкино ситцевое.
А за шумным углом –
удивительный дом,
и, грозу водопадную ринув,
проливным, водяным
засияла стеклом,
как тропический ливень, – витрина!
Потонула в окне
Замарашка.
Стекло донебесной длины
волнуется, мир омывая,
а вещи плывут под стеклом проливным
в шатры габардина и фая.
Перед блеском
год –
можно выстоять!
Книгой Сказок
вход
перелистывается.
И с прозрачных дверных страниц
сходят дамы, как чудеса,
черный грум кричит: – Сторонись! –
их покупки горой неся.
В мех серебряный вкутан смех,
туфли ящерицами скользят,
Губы мачехины у всех,
злые мачехины глаза…
Носят чуда кружев и прошв,
а у Золушки – только грош,
только грошик, и то не свой,
хоть платочек бы носовой!
Духов
дыханье близкое,
ангорский
белый пух.
Стеклярусом
обрызгивая,
бегут,
спешат в толпу
брезгливо
мимо Золушки
полою расшитой,
мимо
намозолившей
глаза им нищетой.
«Фи!
какая бедная,
Пфуй!
какая бледная,
Тьфу!
какая нищая.
Конечно,
раса низшая.
Тоже ходят,
разные,
в оспе,
в тифу…
Наверное,
заразная!
Фи!
Пфуй!
Тьфу!!»
Мордой соболя злится мех,
туфли ящерицами скользят…
Губы мачехины у всех,
злые мачехины глаза.
А в витрине проливной, где батистом плещет,
зашуршали, замечтали, зашептались вещи.
Молоточком динькая, анкером затикав,
часики с будильником секретничают тихо.
Будто в детском чтении, перед пудрой робкой
снял флакон с почтением радужную пробку.
Вещи стали множиться, побежали ножницы,
лента шелка выползла и свилась в венок.
Стали реять запахи, стали прыгать запонки,
сросшеюся двойней подковылял бинокль.
Первым в этой публике было слово: туфельки.
– Видите ли Золушку там, у окна?
Пусть она без устали и возится с помоями –
красивая, по-моему, и славная она!..
– Да,
да,
я это заметила! –
туфельке ответила
пахучая вода.
– Вы подумайте, сестры, –
сказал туалет, –
ведь на Золушке
просто
ничего из нас нет!
– Это ясно,
дорогие,
мы ж такие
дорогие!
Как за нас платят? –
удивилось платье.
– Я вот сто́ю,
например,
двести сорок долларов!
– Да, – сказала парфюмерия, –
это
очень
дорого.
Туфля охнула всей грудью:
– Ох,
быть может,
никогда у нас не будет
Золушкиных ножек…
Стеклянное озеро –
циферблат, –
часики Мозера
затикали в лад:
– Хорошо бы так это
часовой пружинкой
перетики-такиваться
с Золушкиной жилкой!
По корсет, шнуровку скривив,
заявил:
– Я к худым не привык;
мне нужна пошире,
а эта – худа,
не в теле и не в жире,
куда, куда!
Вещи все,
услышав это,
отвернулись от корсета.
Мы еще докажем, –
зашуршала шаль, –
не видать под сажей,
как она хороша!
И самое лучшее
банное мыло
обложку раскрыло
и заявило:
– А если
я еще
смою сажицу, –
самой сияющей
она вам покажется.
Рисунок суживая,
заговорило кружево.
Стали в круг
юнцы-флаконы
и меха поседелые
из почтенья
к такому
тонкому изделию:
– Еще ниткой я была, помню – спицами звеня,
кружевница Сандрильона выплетала меня.
В избах Чехии зимой, за труды полушка,
вам узоры вышивала девка Попелюшка.
Мелкий бисер-чернозвёзд, чтобы шею обвить,
Чинерентола в углу нанизала на нить.
Ашенбредель лен ткала, вышила рубашку,
кожу туфелькам дубила Чиндрелл-Замарашка.
Все забеспокоилось,
все заволновалось,
туфелька
расстроилась,
с чулком
расцеловалась,
перчатки из замши,
ботик
на резине:
– Как мы это раньше
не сообразили?!
Шелковое платье
шепнуло кольцу:
– Кольцо,
как вы считаете,
я Золушке
к лицу?
Сползают вещи
с полочки
с шелестом,
с гуденьем:
– Скорей
бежимте к Золушке,
умоем
и оденем!
И по витринной комнате
пошло гудеть:
– Идемте!
Идемте
ее приодеть!
Кружево –
часы за ремешок
берет:
– Товарищи!
К Золушке!
В стекло!
Вперед!
Но только тронулись –
уже наготове
задвижки,
замки,
засов на засове,
крючками сцепились:
– А ну, товар!
(Лязг зловещий.)
– Осади на тротуар!
В витрину,
вещи!
Ключей американских лязг и визг:
– Назад, пальто! –
Волнистое железо упало вниз.
– Заперто!
На двери и вещи решетка налезла,
оттиснули туфельку – не стало стекла,
конец водопаду –
висит из железа
гофрированная скала!
А улица туманом сглажена,
и небо все в замочных скважинах.
Все заперто ключами-звездами.
– Забыла, загляделась, поздно мне!
Полоска кровяная с запада.
– Что будет, если лавка заперта?
Микстурой синею шары наполнивши,
аптека, в инее, светла до полночи.
В облатке золота, на ватке – вот она! –
пилюля желтая, пилюля йодная.
Змея рисуется над чашей площади,
лежит Пилюлиуса ценою в грош один.
А у Золушки в ладошке
только дрожь…
Вспомнила о грошике.
Где же грош?
Стынет синим светом
стеклянный шар,
грошика-то… нету!
Нет гроша.
Где ты? грошик? грошик-хорошик! –
ищет грошик в снежной пороше,
Обтрогала платье,
за шагом шаг
шарит по асфальту –
нет гроша!
Был орел на гроше – гербовые крыла,
две змеиных главы, держит землю рука,
на ладошке оттиснулся след от орла,
побежала к реке, потемнела река.
Смахнула с ресницы соленую блестку.
Мост. А внизу
уносит река Замарашкину слезку
в море, в большую слезу.
Прибьют за грош, замучают,
вот так, ни за что…
– Домой ни в коем случае,
ни
за
что!
Как тилиснет плетки замах –
с глаз искра:
– Где пилюля? Сама
всю сгрызла?
– Я… шла… несла… вот… тут… в руках,
и вдруг… не зна… не знаю… как…
Вы не бейте меня,
не ругайте меня,
если я вам надоела,
так отдайте меня!
– Молчать, побирушка, глаз не мозоль,
в угол пошла!
Становись на соль!
(Промерзлой коленкой на острую соль,
крупная соль –
соленая боль.)
– Читай «Отче наш»! – Солона слеза.
Кристаллы колючки подкладывают.
В колено вгрызается злая сольца,
вприкуску коленку обгладывает.
– За медную мелочь,
за крошечный грош…
Ой, что же мне делать? –
А мачеха: – Врешь!..
– Домой не годится,
нет,
не домой!
Речная
водица,
боль мою
смой!
Не быть мне невестой,
не быть мне женой,
прощай ты,
железный
мост кружевной!
Услышав, раскрылся
мост разводной
и в ситец вцепился
рукою одной.
Рукою вразмашку
раскрывшийся мост
поднял Замарашку,
на снег перенес.
– Я жить не хочу,
я жить не могу!
Разрежь меня сталью,
трамвай, на бегу.
Начнут из меня
веревки вить,
нет мочи на свете
у мачехи жить.
Рельсы гудят,
стонет земля,
под фонарями
четыре нуля.
Вздрогнули рельсы,
крикнула сталь,
трамвай раззвенелся:
– Встань,
встань,
встань!
Ручку
на «стоп»!
Тормоз
вбивай!
Задохся и как вкопанный
встал трамвай.
– Не хочется жить,
не можется жить,
за ядом в аптеку –
схватить, проглотить!
Аптечная улица,
шары стоят…
– Доктор!..
Юлиус!
Дайте…
яд…
Сейчас глотну
щепотку одну…
(Глотнет, и конец!
Упадет, и конец!..)
Но с крыши, картавя, слетел скворец,
слетел и щепотку смахнул скворец:
– Чур, чуррр…
я тебя научу
заговору железному
против оборотней.
Скажешь –
кожу лягушка сбросит,
молодцем обернется.
Скажешь –
камни по-птичьему запоют.
Скажешь –
хлебами румяными спустятся тучи.
Скажешь –
порохом брызнешь,
мачеха склизкой гадюкой забьется,
сестры выскользнут змеями,
орлом-коршуном отчим взлетит.
Слово-заговор скажешь –
пули обратно уйдут
в руду.
Медные грошики
в грязь,
в янтари отольются
отравы…
Высыхают у Зойки слезинки у глаз,
трется об щеку скворка, картавит.
И у Зойки на сердце спокойно:
отошло, отлегло.
Небо месяцем светит, большое такое,
черным-светло.
Так спокойно
Снегуркой пошла не спеша,
ни зверюга, ни вьюга не встретятся,
а где заговор вышептал скворка с плеча –
светом месяца
плечико светится.
Все гуще светляки хрусталевые,
снежинки на плече оттаивают.
Выходит Замарашка за город,
и в памяти не тает заговор.
– Доведу ее до плача я! –
говорит сестрица младшая.
– Плеткой спину пощекочем! –
шевелит усами отчим.
– Уж замучаю, расспрашивая! –
говорит сестрица старшая.
– Я линейкой по рукам! –
шевелит губой карга.
– Без пилюли придет, уж мы-то ее –
так и сяк!.. –
Неодеваные, немытые,
ждут, глядят на дверной косяк.
Все нечесаные, ходят с оглядкою.
Утро в полный свет. –
Что-то долго нет…
А дорога хорошая, гладкая –
вьюги нет,
волка нет…
Как завидел Золушку
с крыши дым,
замахал платком дымовым.
Соскользнул в дымоход
до горящего дна,
сообщил огоньку:
– Замарашка видна!
Дым, как лифт, поднялся в дымовом ходу,
а зола сквозь решетку мигнула коту.
Страдиварием-скрипкою выгнулся кот,
вымыл личико кот для приличия
и, подсев у окошка на черный ход,
заиграл большое мурлыччио.
Воробьи построились в ряд,
утки вышли, как для парада,
флюгер вертится – страшно рад,
ходит форточка – просто рада!
Под босыми шагами расквасился лед,
ходит рядом весна с Замарашкой.
Замарашка пройдет – и ромашка цветет,
василек спешит за ромашкой.
Лишь в окне у карги два чертячьих рожка –
не цветы, а раки и крабы.
Кактус тянется к Золушке из горшка
бородавчатой лапою жабы.
Распахнулись настежь двери,
кошка выгнулась дугой,
зарычали, заревели
отчим с мачехой-каргой:
– Где лекарство?
Будешь бита, –
ждет посуда,
ждет корыто.
Стол не убран,
хлеб не спечен,
холст не соткан,
дочь не сыта,
пол не чищен,
грязь не смыта, –
бита будешь,
будешь бита!..
Лают болонки,
крысы теснятся…
Золушка стала
шагов за семнадцать,
взглядом окинула,
прядку откинула,
слово сказала,
как порохом кинула:
«Мачехи,
мучихи,
падайте
в муть!
Жилушки
Золушки
будя
тянуть!
Чур меня
чур –
оборочу
пулю в пыль,
муку в муху,
деньги в льдинки,
жадность в жабу.
Ягу в уголь,
зло в золу,
сестер…»
Глянула Золушка на сестер:
скулят жалостно, по-сиротски,
кулачок слезу по щеке растер,
обернулись платочками розги: –
А нас-то зачем?
За дело за чье? –
Укрылись одним полушалком,
дрожат, растрепались, и слезы ручьем –
и Золушке сестер жалко.
– Ты же добренькая, разве тронешь кого,
наша Золушка, наша сестреночка…
Жалко… Чего поминать, что было?
– Кто зло помянет… (Зола… зло…
дай памяти… щель… Кощей… позабыла!)
Тут руку арапником как обожгло,
как свистнет над Золушкой розга карги,
как ухнет обухом отчимов окрик,
и сестры как… хвать! за обе руки,
скрутили и Золушку – в погреб.
Втолкнули и замкнули в погребе,
веревки впились в руки до крови.
А скворка все услышал издали,
помчался – Замарашку вызволить.
Сзывает он, теряя перышки,
товарищей на помощь к Золушке.
Темен погреб – ни окна,
плачет Золушка одна…
В сале вымазав усы,
засновали ноты «си»,
ноты «си» – рота крыс,
не свечное сало грызть –
шевелятся усики,
лапками сучат,
мачеха науськала
Золушку помучить.
Тяжело железо входа,
цокнул в стену клювом кто-то:
– Это я, скворец, тут, тут!
А со мною мой приятель,
золотой зеленый дятел,
долбит щелочку: тук-тук.
Вышла рота пауков,
лапа длинная – укол,
к Золушке идут они
стрелками минутными.
В полосатом кителе
поручик паучий.
Головогруди вытянули
Золушку помучить.
– Потерпи еще немного, –
летит дятлу на подмогу
с длинным клювом журавель…
Дятел щелку пробуравил,
а товарищ мой журавль
слово всовывает в щель.
Ногу вытянул паук.
Зажужжала стая мух.
Летят они, ползут они,
цеце и злыдни-зудни,
рыжие пуза, –
вылетели тучи,
завели игру –
Замарашку мучить.
Сыплют глиной кирпича на
клюв журавки перочинный,
слово лезет в щель стены.
– Ухвати за запятую,
тяни букву завитую,
слово-заговор тяни!
Ухватилась крепко
за слово ногтями,
буковку, как репку,
тянет-потянет.
Вспомнила, глаза горят:
– Чур меня, чур… –
Чудесный голос заговора:
– Оборочу!
Раскрылись двери погреба,
и только слово молвила –
прошла сквозь тело оборотней
судорога-молния.
Кощей орлом-стервятником
по окнам захлопал,
гадюкой скользкой мачеха
ударилась об пол,
выскользнули змеи, орел в окно,
лежит одна чешуйка, перо одно.
Надо бросить пригоршню пороха.
Дверь открыта. Вокруг ни шороха,
Белой лестницей входит в комнаты.
Стены в сумраке, будто омуты.
Заклубился резьбою мачехин шкаф,
дунул снег нафталинного запашка,
крышка клепаная откидывается,
нараспашку душой прикидывается.
И из шкафа,
бока покачивая,
как танцуя,
походкой шуточною
вышло медленно
платье мачехино,
золотистое,
чешуйчатое!
То у ног зашумит, то подымется к лицу,
то на Золушку ложится, ластится,
звенит блестками зелеными, что дерево в лесу,
то русалкой изгибается платьице.
Расшуршалась чешуя,
старым золотом шумя:
– Будешь блестками сиять,
станешь мачехой сама,
будешь в злате-серебре
жить-поживать,
будут Золушки тебе
шить-нашивать!
Будут Золушки тебе
косы плести, будут
Золушки тебе
подносы нести!..
Рожками залиловев,
к Золушке лепится
красный
с дыркой в голове
Мефистофель-пепельница:
– Мы устроим шумный бал,
шумный бал!
Будут вина и металл,
и металл…
Шкаф понатужился,
ящики выдвинул,
стал Замарашку вещами оплескивать:
брошками,
иглами,
блеском невиданным,
бусами,
брызгами,
лентами,
блестками.
– Будь у нас мачехой! – Золушку просят,
шелк навалили, лентой обвили.
Зойка запуталась – порохом бросить?
Или?
Или ветер по окнам ударил, крутя,
или фортка в петлях заходила –
отчим мучает скворку в орлиных когтях,
клювом бьет в серебристый затылок.
Тяжесть сонных ресниц подняла Замара –
шкаф закрыл ей дорогу зеркалом,
слышит скворушкин хрип – поняла, замерла,
порох бросила – спальня померкла, –
в пух и в грохот подушки разрыв,
перемешал и подбросил взрыв!..
Дом упал. Сровнялся с землею.
Дымок от пороха.
Поводит крылами над серой золою
раненый скворка.
– Не умре… не умрешь!
– Не надеяться мне,
умирается мне…
– Милый Скворушка, не…
– Кровь на сером крыле…
– Я согрею в золе!..
– Холодеется мне,
леденеется, ле…
де-не…
На Оке… на Океане
на горе… горе Хрустальной,
на горю… горючем камне
золотой ларец поставлен.
Где мос… где мостов не ставили,
смерть Кощея в ларчик схована,
ты иди к горе Хрусталевой,
отомкни ларец окованный!
– Не умрешь, нет, нет… –
Но в глазах смерк свет,
он раскрыл клюв, клюв,
а во рту ключ, ключ…
Покатился ключик к рученькам:
– Отомкни железным ключиком!
Отомсти железным ключиком!
Грудка скворки холодна.
В мире Золушка одна.
Ряску скользкую болота слоят,
перед Золушкой ворота стоят.
– Распахнуться мы хотим, да замки!
Не откроешь нас ключом никаким.
Не поверим ни глазам, ни слезам,
ни приказу, ни «откройся, Сезам!».
Как цепями и ключом ни греми,
заперты загадкою мы.
Если сможешь отгадать, не солгав, –
нас отгадкой отомкнешь по слогам.
Первый слог –
если ходишь по ломкому хворосту,
если пальцы ломаешь от хворости.
Слог второй
в землянике лесной затаен,
если палец уколешь – покажется он.
Третий слог –
если хлеба ковригу дают,
если эту ковригу на скатерть кладут.
А четвертым –
себя может каждый назвать.
Отгадаешь – вперед! Не сумеешь – назад!
Время Золушке теперь говорить: –
Я попробую шараду открыть!
Как до полночи поздней тянется грусть,
свои пальцы ломала от хворости – хруст…
Шьешь и шьешь, и уколешься, помню печаль,
из-под пальца кровинкой покажется – аль…
Третий слог, когда мачеха звала меня,
черствый ломоть бросала подкидышу – на…
Это я про себя: – Несчастливая я…
Распахнитесь, ворота, отгадка моя –
Хруст… аль… на… я…
Распахнулись широко ворота,
перед Золушкой – дорог широта.
Мост железный через грохот реки,
перед Золушкой ворота крепки.
– Распахнуться мы хотим, да замки!
Не откроешь нас ключом никаким.
Ни цепями, ни ключом не греми –
заперты загадкою мы.
Если хочешь отпереть – отгадай,
а не сможешь – не пройдешь никуда:
Крылья есть, а не летит,
сам в зрачок, а не глядит.
Без него плохо,
а с ним не лучше.
Ростом кроха,
а может замучить.
Стар, а тебе новинка,
целый, а половинка.
Без колес, а в ходу.
Ни на что не гож,
а всюду вхож…
Думает Золушка,
думает, думает, думает, ду –
мает –
грош!
Как сказала – ни реки, ни ворот,
только ровная дорога вперед…
Цепи тяжкие на скрепах скрипят,
перед Золушкой ворота опять.
– Распахнуться мы хотим, да замки!
Не откроешь нас ключом никаким.
Ты диковинным ключом не греми –
тайной кованою заперты мы.
Если хочешь отпереть – отгадай,
а не сможешь – не пройдешь никуда!
Три буквы у меня,
а нас двое,
что такое?
В скалах ты нас найдешь,
скатертью развернешь,
будешь искать – и скок –
чудо-конь скакунок.
С каменных круч сойдем,
скатимся в каждый дом.
Живем мы в слове – тоска,
жить будем в слове – ласкать.
Жар-птицы – огней каскад,
гусли – игры раскат.
Велели нас не пускать,
шли ночью в земле искать,
мы вырастем из песка
ковром одного куска!
Три буквы во мне,
а нас двое –
что такое?
Загадка трудна-трудна,
двое, тайна одна.
Мне спилось это во сне,
нашептывал это снег.
Скворушка говорил
о чудах Хрусталь-горы.
Пальцем трет у виска.
– Скажем три буквы – ска,
а вдвое –
ска и ска,
ах, поняла: ска-ска,
всякой петле развязка,
откройтесь, ворота, –
Сказка!
Лишь сказала – что ключа оборот,
перед нею ни замка, ни ворот!
Берег каменный, и синей стеной,
синью высинено море синё.
А за синим краем моря – скала,
белый-белый уголек хрусталя…
Волны пастями хватают песок
да отфыркивают пену с усов…
Запах свежей щелочи
прямо в губы Золушке.
– Там, наверно, крабики,
верно, рыбы в крапинку,
раки, клешни лаковые,
водоросли, раковины…
Но в волне –
ни признака рыбьего;
берег выбелен
сушью гибельной,
а по всему по берегу,
у темных гор-горынычей
на горючих камнях –
что ли, с горя
люди какие-то
сидят, пригорюнившись,
ждут погоды у моря.
Первый Иванушка
(рыжий, горшком стрижен)
– Ой, беда:
на два века горюшка хватит.
А была же, была
у меня
самобранная скатерть!
Крикнешь:
– Эй! –
Караваи хрустящие катят,
золотые цыплята взлетают
на скатерть,
режь, ешь, пей!
Течет по усам вино горячо,
сладость переливается в горле.
Заснул маленько.
Проснулся,
а, черт!
Нема самобранки –
уперли…
Братец Иванушка
(держит камешек, слезы льются)
– Ой,
привиделось яблоко с блюдцем…
Качнешь чуточку,
скажешь:
– Катись, катись, яблочко, по серебряному
блюдечку, показывай мне города и села,
гор высоту и небес красоту, –
и начнется:
Москва златоглавьем качнется,
то льды, то сады…
то туды, то сюды –
то четверкой летит,
то несется корабликом,
то луга, то песчаные берега…
Ой, беда!
Ни блюдца, ни яблока,
ночью темною выкрала баба-карга.
Ванюха
(босой, стоит, скулит над слезою-росой)
– Эх, сирота.
Сапоги семимильные были.
Голенища чугунные –
красота!
Кожи чертовой,
силы аховой,
шагом враз за Урал перемахивал!
И нема.
Эхма!..
Ваньки
(сидят, вспоминают златые деньки)
– Ой, беда,
потерялась, приснилась живая вода…
Вновь придется богатому
кланяться –
нет меча, заповедного кладенца!
– Как был Иванушка сер да убог,
перстень упал,
укатился клубок…
– Перо жар-птицыно…
Що ж це таке?
Да только, вот только держал в руке!
Что пень – то Иван, попутал их леший,
что камень – Иван, и всех не обчесть, –
руками махнут да затылки почешут,
и нету сияющих сказок-волшебств.
Дерут чубы:
– Да вот те раз,
да был же, был
кошелек-самотряс!
Вырвал Кощей
прямо из рук
ковер-самолет,
топор-саморуб!
Уродец Иванушка
– Как мне стать
на людей похожим?
Где найти
загово́ры-слова?
Скинуть, сбросить
лягушечью кожу –
ква-ква…
Чинит невод на камне сыром старичина:
– У старухи разбилось корыто,
вот и жду у синего моря,
может, выплеснет море рыбку –
не простую, а золотую…
Льют ручьи по берегу с горя.
Замарашка у самого моря,
глядит –
гора Хрустальная
на океан поставлена.
Ей шумные брызги и бури охрана.
До солнечных граней
доплыть не посметь,
ларец на горе четырестогранный,
и в этом ларце – Кощеева смерть.
Как до ларчика мост перебросить?
Подбегает к Иванушкам,
просит:
– Подсобите, Иванушки, ларчик добыть,
подсобите
Кощея в волне утопить!
В седой океан, в крутую пучину
первый Иван вошел для почину.
По спинам Иванов – по мосту хрустя –
пошла через волны, взошла на Хрусталь.
Ступила на берег – ключом от скворца
распахивает двери ларца.
Закован в цепь
большой ларец,
в большом ларце
другой ларец.
В другом ларце
ларец-дворец,
царям дворец
ларцам ларец!
Церквей ларцы,
ларцы в ларцах,
один в другом –
сверкать, мерцать!
Конец ларцам,
в конце ларцов
Кощеев смертный час – яйцо.
Золушку
тронула дрожь,
разломила яйцо –
грош.
Держит медный кружок ноготками –
тот грош,
посередке орел начеканен,
тот грош…
Был орел на гроше – гербовые крыла,
две змеиных главы, держит землю рука…
Размахнулась
и бросила
в море
орла,
закачалась гора, понеслись облака.
Моря разливаются,
гора расплывается,
алмазными гранями
передвигается,
замки раскрываются,
стена выдвигается,
и надвое делится,
и перекрывается.
Качается Золушка,
мачтой качается
– Что это делается?
Как называется?..
Стоит на глянце, как на воде,
вверху стеклянное решето,
стоит – сама не знаю где,
вокруг – сама не знаю что!
Что за ширь? что за гуд?
что за мир? что за люд?
Один – пилит,
другой – сталь пробивает навылет,
сверлит –
серебристая пена бурлит.
Камень искристый
черпают руки чудес…
– Дяденька,
что здесь?
Отвечает дядя:
– Здрасте!
Я работ чудесных мастер.
Ну-ка, дверцу приоткрой,
вот какое чудо –
ящик с пеньем и игрой, –
гусли-самогуды.
А другой
управляет железною птичьей рукой.
Крылья ладит,
сияньем заиндевелые,
мастерит и поет.
– Ты что делаешь?
– Сказку делаю –
ковер-самолет!
Перед Золушкой – Золушек ряд,
ткань пшеничная тихо струится,
золотистые нити
в пальцах струят:
– Ты кто, сестрица?
Отвечает ей сестрица:
– Шить и ткать я мастерица.
Вот моток летит к мотку,
пальцы нитку схватят!
Я тку, тку, тку
самобранку-скатерть.
Золушка жила одна –
сколько милых подружек берут ее за руки!
Золушка была бедна,
к воротам распростертым полетели подарки!
Корка на воде горька,
стали Зойку румянцем одаривать яблони!
Мачеха была карга,
возвращаются сказки, Кощеем награбленные!
Как махнула подруга синей хусткой широкой
да как крикнула в поле, расступился народ:
– К Золушке, сказки,
сказкам дорогу,
сказки, идите,
сказки, вперед!
Со столбов загудели самогудные трубы,
сапоги-самоходы,
топоры-саморубы,
самокатки-салазки,
самоплеска-весло,
все, что снилось,
мерещилось,
виделось,
чудилось,
что мечталось,
казалось,
хотелось,
что ребятам на сон набаюкивалось,
что весной под Егорья дедами рассказывалось,
что слепцами на старых бандурах названивалось,
по мостам
к Замарашке
пошло.
На подвешенной нитке и вдаль и вблизь
золотые жар-птицыны перья зажглись.
– Несут, несут!
Что несут?
Ее несут –
самобранку несут,
расстеливши,
твою!
Рыжей рожью,
пшеницей,
земляникой в лесу,
янтарем-ячменем дивно вышитую.
Шумит дерево, ветку набок оно!
– Познакомимся – Слива Яблоковна! –
Машет Золушке лист ладонями:
– Я капусты кочан, вырос до неба!
Разрыхляя черный ком,
бороздища – лентой,
самоплуг пошел, о ком
баяно в легендах!
Все правда одна, ничего не врем!
Над Золушкой, сказку листающей,
все небо развернулось самолетом-ковром,
ковром-самолетом летающим.
Из сказочной рощи,
из сказочной чащи
поющий,
звенящий –
к Золушке ящик!
– Что за ящик?
– Самогуды то, Золушка,
вот они,
они, Золушка,
нами сработаны!
Друг-товарищ
меча-кладенца,
саморуб-топор
низко кланяется:
– Если брови Золушки
разлюблю,
все леса на колышки
разрублю!
Катится к Золушке яблочко
по серебряному блюдечку:
– Ты ничего не видела,
вот тебе – Арктика, Индия! –
Яблочко удивительное,
яблочко – телевидение.
Посмотрела на блюдце – там синие брызги,
нам несут Замарашку на серебряном диске.
С плеч упала тяжесть-глыба,
камень крикнул: – Как же так? –
Затянула песню рыба,
удивленно свистнул рак.
Стали реки все слиянии,
луч простерся полосой.
Рассмеялись Несмеяны,
смех рассыпался росой.
Смех до слез – земля в росе,
солнце глаз касается,
и очнулись разом все
спящие красавицы!
А за солнцем, в небе чистом –
синь стороной,
Замарашкин милый мчится
на птице стальной.
Мимо облачных дорог
издалёка,
как скворцовый говорок,
дальний рокот.
Прямо с неба светлого
зовет: «Люблю!» –
И вниз летит с рассветною
звездой на лбу.
– Не солгал тебе скворец,
помнишь, в сказке.
Садись, едем во дворец,
в бывший, царский!
Кипарис густой
в синь воздуха,
это мои и твой
дом отдыха!..
Потянулись к Золушке чудеса,
дива дивные,
чуда чудные, чудеса!
Чу, десанты летят парашютные,
чудесальто вертят самолеты,
развернулась небес бирюза!
Чудесаблями – брови,
чудесахаром – губы,
чудесамые смелые в мире глаза!
Клаве
Сегодня
июня первый день,
рожденья твоего
число.
Сдираю
я
с календаря
ожогом ранящий
листок…
О, раньше!
Нам с тобой везло.
С цветами
в тишь,
пока
ты спишь, –
с охапкой лепестков
и лент
будить губами,
тронуть лишь
вопросом:
«Сколько тебе лет?»
И на руку
надеть часы.
«Красивые они,
носи…»
Не будет больше
лет тебе!
Часам
над пульсом
не ходить!
Но я ж привык
будить,
дарить,
вывязывая
вензеля
из букв:
Ка, эЛ, А, Вэ и А…
Как быть?
Что подарить теперь,
чтоб ты взяла?..
Стихи одни,
где мы с тобой
сквозь плач видны,
где «ты!» –
в слезах воскликну я,
твоя поэма!
В горький срок
я,
как с ожога
бинт, сорвал
с календаря
листок,
даря
запекшиеся в ночь
слова.
Теперь ничто –
стихи одни
меня
мечтой
вернут в те дни;
в стихах
я возвращаюсь вновь
в тревогу снов –
дорогой вспять
опять в свою беду
опять
в бреду
сведенных болью
рифм
я в комнату
к тебе
бреду.
Опять
твой столик,
твой стакан
и столько
склянок,
ампул,
игл!
И лампу
доктор ловит лбом,
циклопа
никелевый глаз
наводит блик
на ужас язв,
о,
в горлышке
твоем больном.
Каких тут
не было врачей!
Чей стетоскоп
с тоской
не лег
на клочья легких
у плеча?!
Едва стучит
в руке врача
твой
нитевидный пульс!
Твой бред.
Твой лоб
нагрет
ладонью проб.
– Как голова?
– Немного льда?
А как погода?
– Холода… –
Я лгал:
три дня,
как таял март,
лишь утром
лужи леденя.
Под сорок
жар
взбежал
с утра.
То капли каплил
невпопад
гомеопат.
Принес тебе
тибетский лекарь
пряных трав.
Рука профессора
прижгла
миндалины.
Пришла
старуха знахарка.
Настой
на травке
принесла простой…
Ты говорила мне:
– Лечи
чем хочешь –
каплями,
травой…–
И пахли
грозами лучи
от лампы дуговой.
А ты
уже ловила воздух ртом.
И я
себя
ловил на том,
что тоже
воздух ртом
ловлю
и словно за тебя
дышу.
Как я тебя люблю!
Спешу –
то причесать тебя,
то прядь
поправить,
то постель
прибрать,
гостей ввести,
то стих прочесть…
Не может быть,
что ты
не сможешь жить!
Лежи!
Ни слова лжи:
мы будем жить!
Я отстою
тебя,
свою…
И вытирал
платочком рот,
и лгал –
мне врач сказал:
умрет.
А что я мог?
Пойти в ЦК?
Я был в ЦК.
Звонить в Париж?
Звонил.
Еще горловика
позвать?
Я звал.
(А ты горишь!)
Везти в Давос?
О, я б довез
не то что на Давос –
до звезд,
где лечат!
Где найти лекарств?
И соли золота,
и кварц,
и пламя
финзеновских дуг –
все!
Все перебывало тут!
А я надеялся:
а вдруг?
А вдруг изобретут?
Вокруг
сочувствовали мне.
Звонки
товарищей,
подруг:
– Ну как?.. –
Как
руки милые
тонки!
Как
мало их
в моих руках!
Потом остался
морфий.
Я
сам набирал
из ампул яд.
Сам впрыскивал.
А ты несла
такую чушь
про «жить со мной,
про юг
и пляж со мной,
про юж…
и ляг со мной,
родной…»
И бредила:
«Плечом
к лучу,
на башню Люсину
лечу,
к плечу жирафик
и верблюд.
Родной,
я так тебя люблю,
так обожаю,
все терпя
лишь для тебя!..»
А морфий
тащит
в мертвый сон,
и стон,
и жар
над головой,
и хрип
чахотки горловой.
Ты так дышала,
будто был
домашний воздух
страшно затхл,
и каждый вдох
тебя губил…
Покорность странная
в глазах.
Вдруг улыбалась,
пела вдруг,
звала подруг,
просила – мать,
потом
на весь остаток дня
все перестала
понимать.
Под ночь
увидела меня
и издали уже,
из нет –
последним
шепотом любви:
– А ты смотри
живи,
еще Володька есть… –
И в бред,
в дыханье,
в хрип,
в – дышать всю ночь.
Помочь
никто уже не мог.
Врач говорит,
что он не бог.
Я бросился
на свой матрас,
и плечи плач
потряс.
Устал
и утонул
во сне.
Я спал
среди каких-то скал
с тобой,
еще живая ты!
Губой
ресницы трогаю,
пою:
ты мне нужна,
ты мне мила!..
Стук.
Просыпаюсь.
В дверь мою
мать постучалась:
– Умерла…
Прошло
лишь тридцать дней пустых,
как пульс утих,
как лоб остыл,
как твой
последний след
простыл, –
от того дня,
как не к тебе
пришли,
а к ней
друзья, родня,
лишь тридцать дней,
как вместо
«ты»
ты стала «та»,
как Тышлер
на квадрат листа
тушь наносил
и не просил
«не двигаться!» –
она сама
себя
как мертвая вела,
сама
не двигалась.
С ума
я не сходил,
а больше сам
мать
успокаивал;
снимать
ее с постели в гроб
пришел,
и платья
синий шелк
в цветах
оправил сам,
и к волосам
приладил с дрожью
косу ту,
что бронзой
светится насквозь…
Вокруг
и в гроб
побольше роз,
чтоб ей
лежалось,
как в саду.
Прощай, прощай!
Я девять лет
брал счастье
за руку
и вел, –
и нет
его!
Я должен встать
и жизнь перелистать
и, встав,
начать
все
с чистого листа.
Как
мир за месяц
поредел!
Ну да,
я здесь,
а Клава где?
Где
эта сказочная «Гда»,
жизнь,
где без нас идут года?
Нет!
Я не мрачен.
Я хочу
войти с другими
к жизни в дом,
пробиться
к чистому лучу
поэзии
своим трудом.
Я говорю:
работай,
лезь
по строчке
лестничной
к звезде!
Я не уйду.
Я жив.
Я здесь!
Ну да,
я здесь,
а Клава где?
Вначале,
десять первых дней,
я позабыл
рыдать над ней.
Меня знобил
какой-то грипп
больного полузабытья.
Должно быть, я
не влип
еще
в топь
трудной жизни
без тебя.
Как прочно
всажен в ребра нож, –
должно ж
так сердце наболеть,
чтоб на балет
пойти в Большой.
С оглохшей
наглухо душой
шел
в «Метрополь»,
часов до трех
в ночь
на бульварную скамью,
в полузнакомую
семью, –
я стал тащиться
в те места,
куда б не стал
ходить при ней,
но только не домой,
где ждет,
где жжет меня
мой враг стальной…
Мыслишкой –
сразу кончить все –
не слишком страшно
сжать висок.
Подумаешь!
В Москве ночной
при телефоне
эта мысль,
как ни томись,
была вполне
карманной,
тихонькой,
ручной.
Но дома!
Где лежит пятном –
да,
на пол пролитый
ментол
и стул
на коврике цветном,
вся наша мебель,
старый стол…
Там эта мысль
меня могла
пугнуть из-за угла.
Но где-то ж надо спать!
Все та ж
на третий
лестница
этаж.
Потащишься –
в передней свет,
а Клавы
просто дома нет.
Нет…
Клавы
просто нет –
всерьез!
Ни роз,
в каких лежала,
ни
косы,
молчат ее часы,
свернулся змейкой
бус янтарь,
и цепко
держит календарь
несорванные дни.
Тут старый
с платьицами шкаф,
доха в духах,
белье ее,
подаренные пустяки,
мои стихи
в тетрадке и
две прядки
русые
твои.
Еще тогда
я срезал прядь,
в тетрадь
упрятал
и достал,
и на столе,
косясь
на них,
я стал
раскладывать пасьянс
из локонов твоих
льняных.
На счастье
клал их
так
и так,
гадал,
подглядывал
под масть
льняных,
соломенных,
витых.
Как я ни жулил,
ты –
не выходила!
Как ни старался,
ты –
не получалась!
Никак!
Глазами
в синяках бессонниц
я увидел свой
револьвер
с сизой синевой.
Он – маузер,
он вот такой:
попробуешь рукой
на вес –
он весь
как поезд броневой,
стреляться из него –
как лечь
под колесо.
Свое лицо
я трогал дулом.
К жару скул
примеривал,
ко рту,
к виску
и взвешивал
в руке
заряд,
где десять медных гильз
горят.
Мне жизнь не в жизнь,
а выход – вот.
Нигде,
хоть всей землей кружись,
нигде –
в воронежском селе
двойник любимой
не живет.
А выход вот:
в стальном стволе,
В сосновом
письменном столе.
На!
Прислонись
к стене,
и стань,
и оттяни
замок к себе,
пусть маслянисто
ходит сталь
в крупнокалиберной судьбе.
Тебя обстанет
цепкий ад
рефлексов,
сопряженных с ней,
во сне
ее глаза стоят.
Скорей вложи обойму, на!
Стихи?
Она!
Весь мир?
Она!
Ты будешь плакать
у окна
и помнить,
помнить,
помнить лоб
с косой соломенной
и рот –
у всех дверей,
у всех ворот,
куда тебя
ни привело б.
Но, знаете,
я думал жить.
И лучше,
что замкнул на ключ
свой стол
и в нем железный ствол.
И ключ –
столу на уголок,
и лег,
не зарыдав
в тот раз,
на свой матрас.
Не спал,
сквозь пальцы
видел я:
ключ сполз,
сам
ящик отпер,
щелк –
и выглянула из стола
насечка деревянных щек
и указательный
ствола.
Револьвер мой
вспорхнул,
поплыл
под потолком лепным,
круго́м,
кривым когтем вися.
Вся
комната кружила с ним,
с патроном запасным.
Кружил
и у подушки
врылся в пух,
как друг,
что лучше новых двух
и издавна
со мной дружил.
Пока он ждал
бессильных рук,
я вспомнил:
у меня есть друг
на Трубниковском.
(Серый дом,
крутая лестница
и дверь…)
Не вспомни я о нем,
сейчас
я б не ходил
среди живых.
Срываешь дождевик,
бредешь
в плеск –
в дождь,
тоску свою таща,
текут со щек –
еще! еще! –
капельки плача
и дождя.
Лишь я вошел к нему,
лишь сел,
сказал,
что заночую тут,
что дома моют,
окна трут
и куча дел, –
как телефон
вздрогнул,
звоночком
ночь дробя.
Друг
трубку снял:
– Кого? Его? –
И трубку протянул:
– Тебя.
Шел
шепот
медным волоском.
(Алло?
Не Клава это, нет!)
То проволочным
голоском
револьвер
шепчет
в ухо мне.
Внушает:
«Я могу помочь,
ночь
подходящая вполне
для наших с вами
дел.
Предел
я положу
желанью жить.
Позвольте
положить
в висок
вам сплава
узенький кусок.
Вас Клава б
не ругала
за –
глаза,
что вы идете к ней.
Вам
дуло –
выход из любви,
из ада
„нет ее“,
из дней
без глаз ее,
без губ,
без рук, –
вы ж как без рук…»
И я пошел
к Большой Ордынке,
к тупику,
домой –
где ждет меня,
где жжет,
маня,
меня
мой враг стальной…
Бульваром Гоголевским,
где
в наш старый дом,
да,
каждый день,
мы шли вдвоем.
Где ни пройдешь,
весь грунт
нас помнит от подошв
до рифм
прочитанных поэм,
от Гоголя
до буквы «М».
Как пить –
не пивши тридцать дней,
как есть,
не евши…
Я – о ней!
Как шарят папирос
(курить!).
Где тень
ее
среди берез?
Как повторить
пропавший день?..
…Я отпер
ящик.
Отпил
пыль
с губ
и сошел с ума уже.
И вынул маузер.
Он был
груб,
туг в ходу
и длиннорыл.
Открыл
сине-стальной
замок…
Мой сын
агукнул
за стеной,
пролепетал, замолк.
Как вор,
я сдвинул скобку,
снял затвор,
пружину вынул,
вырвал ствол,
стальную сволочь
мял и рвал,
развинчивал
и вынимал
из самой малой части
часть…
Сейчас
он сам умрет,
сочась
холеным маслом льна –
его слюна;
лишь лязг
да бряк,
разобранный добряк –
лишь грязь,
грозящий брак
кусков стальных…
О, убежать,
уснуть от них!..
Да, лишь бы сон –
и я спасен!
Спит сын
и видит грудь во сне.
Голос любимой
пел
во мне.
«Смотри живи…» –
напоминал.
Вот беленький,
как школьный мел,
бай-бай, и спатки –
люминал…
Да…
Три таблетки
в три глотка…
Мне три годка…
Пополз щенком
под стол,
под свежую сосну.
Коснулся
наволоки щекой
и
камнем
вниз
пошел
ко сну.
На самом дне,
на травах снов,
я снова
рядом
шел с тобой
тропой
в цветы,
в дыханье сна.
И снова –
не «она»,
а «ты»!
Мы шли
в сплошной ромашкин луг,
луг был
как хоровод подруг,
как сбор
в «День белого цветка»
в пользу чахоточных больных.
Мир белых солнц!
Ты ходишь в них,
цветам не больно –
так легка.
И машет нам
ромашек луг.
Мы шли,
не размыкая рук,
и я тебя просил:
– Нет сил
мне жить, родная,
без тебя,
дозволь с тобою
вдаль пойти,
нам по пути… –
Ее глаза
мне жалко бросили:
«Нельзя».
Мы вышли вдруг
на новый луг, –
луг незабудок
начал цвесть;
трудом
голубоглазых швей
он в крестик шведский
вышит весь
и весь –
в цветочную пыльцу.
А синий цвет
тебе к лицу,
твой сарафан
из луга сшит.
– Куда спешить?
Мы сядем здесь,
послушай,
взвесь,
мне трудно врозь,
не брось
меня.
Обсудим все:
я в сотый раз прошу –
пусти!
Один
бродить я не могу! –
Как жаль тебе меня,
прости,
но
«нет»
с твоих слетает губ.
Мы вышли
на жужжащий луг
жуков,
кузнечиков
и пчел.
С тобой
я локоть к локтю
шел
и терся о плечо
щекой.
Рой пчел
кружился у волос,
кололся колос,
рос щавель,
на камне
мох
ржавел
у ног.
Туберкулез –
он мог
отнять,
я ж
только мог тебя обнять
и так остаться,
обнявшись.
Выскальзывала
ты из рук.
Весь
в парашютах,
снялся луг
и –
одуванчиками –
ввысь!
Отсюда
вышли мы
к Тверской,
она спускалась
вниз,
к Неве,
к нам
ветерок подул
морской,
плыл Севастополь
в синеве.
По Ленинградскому шоссе
прошли
Воронежем в село,
где снова луг
стоял в росе,
где детство
ситчиком цвело.
Ордынкой
вышли
в Теберду,
Эльбрус
укутан
в снег-башлык,
по трещинам его,
по льду
мы к морю Черному
сошли.
Там сели в лодку мы
без слов,
на ней была
кровать
и гроб,
по улице Донской
веслом –
венком
с автомобиля
греб.
И я молил
твои глаза,
и все:
нельзя,
нельзя,
нельзя…
Не блажь
ведь то, что я прошу!
Куда-нибудь
еще
пойдем!
Был перед нами
желтый пляж,
и моря шум,
и волн подъем,
и край пути
с тобой вдвоем.
Ты просишься
проститься,
но
я обо всем
просил давно.
Уже дошли?
А мне куда?
Как
морем
прошагать года?
Чем без тебя
дожить до ста,
мне лучше,
тронув свой висок,
пустынной дюной
урны
стать,
к часам песочным
лечь в песок…
Как хочется
тебе со мной
играть
в наш милый
мяч земной!
Заплакать –
не расстаться нам:
что тут –
слеза,
то выстрел там.
Нельзя,
чтоб с глаз
сползла слеза!
Ты,
не заплакав,
от груди
ребенка отняла,
дала
и молвила:
– Один иди… –
И взгляд ее
на мне замерз,
и лоб ее,
прохладней льдин,
губами тронул
и один
пошел…
Я
ногу на волну
занес
и сразу
поднят был
волной,
Ступил,
качнулся,
как больной,
и соскользнул с волны,
и вновь
зеленой пеной
брошен вверх,
как смытый с верфи
мачты ствол,
я стоймя
с волн
сходил и шел
с щекою сына
на щеке.
А вдалеке –
да,
ты одна
видна
в песчаном пляже сна,
да,
как сквозь воду,
неясна…
О,
помыкало море мной!
Нас
Ной не взял
в ковчежный дом,
каюту
в чреве
не́ дал кит.
Моисей
сияющим жезлом
морской воды
не раздвоит.
Качаясь
на своих двоих,
я
это море
мыкал сам
то пеной вверх,
то – ух! –
к низам,
в бутылочно-соленый
пласт.
Шагать по ним,
да не упасть!
Мальчонку
я прижал
к пальто,
чтобы не то
что хлест воды,
а дым,
а капелек пыльца
не тронула
его лица.
Мой трудный шаг
в подъем и спад,
баланс
у гребня на горбе,
то бульканье
и бурю ту
он люлькой
представлял себе.
(«Качают,
ну и буду спать…»)
Сынишка,
он
сквозь сон:
«Агу», –
а ты
на берегу,
не ждешь,
нет,
наша встреча
не близка,
ты только
блестка
солнца
в дождь
в полоске узенькой
песка.
Шаг –
и того не отыскать.
И нет
полоски
позади.
И шторм
затих.
Шуметь-то
что?
Все глаже
водяные рвы,
а дальше
завиднелась
гладь
ниже воды,
тише травы,
волна
аж просится:
«Погладь».
И я
с волны
ступил
на зыбь,
вглубь
стая рыб,
и ил,
и штиль
хвост солнца
морем распустил…
Тут
новый берег
подан мне,
в ладонь
камней
положен порт.
Я вытер
пот
воды и слез,
с подошв ракушки сбил
и сквозь
шаганье улиц
в жизнь прошел.
Куда я вышел?
Стал,
прочел
двух новых улиц имена.
Припоминал…
Не я,
а сын
смотрел
впервые
окнам в синь.
Проснувшись
в мире
первый раз,
трамвай,
как погремушку,
тряс.
«Уа!» –
сказал трамваю «А».
И мне
в новинку
был Арбат.
Я здесь бывал
и не бывал.
Тверской бульвар,
где стынет мой
по ямбу
бронзовый собрат.
В вагоне
место на скамье
нам уступил старик.
Я сел.
В трамвае,
как в одной семье,
все точно знали,
что со мной
и что за море
за спиной.
На Мыс Желанья
я хочу
лететь,
лететь…
Маршрут
себе
я начерчу,
меня пошлют
навстречу
дующей судьбе.
Что этот Мыс?
Желанье?
Жизнь?
Поэзия?
Социализм?
Любовь?
Москва? –
все те слова,
которыми
нельзя солгать,
которыми
я буду вам
стихи
о будущем
слагать.
Куда себя мне деть?
Лететь!
Перелететь
мой плач навзрыд
желаньем –
отстоять Мадрид!
Желаньем,
чтобы этот стих
шагал за нею
вслед
и вслед,
желаньем –
сына
в двадцать лет
к присяге красной
привести.
Пусть помнится
навеки мне
наш путь,
мой плач,
твой взгляд во сне,
с тобой
мы вымечтали
Мыс,
куда
моя
взметнется
мысль.
Я встал,
и сразу –
рядом стол.
Обрубки маузера –
вот.
Боёк,
прицел,
пружина,
ствол.
Ему,
оставь его
в дому,
дай только волю, –
оживет.
Скорей на мост
к Москве-реке,
мой груз
в руке,
под мостом – синь.
Любовь
приказывает:
«Кинь!»
Вот здесь
конец
моей беде,
я маузер
с моста
бросил вниз:
– Кругами завернись
в воде,
войди в пески
реки Москвы
и вройся
дулом
в ил и слизь!
А ты
на берегу,
на том –
спасибо,
милая,
за жизнь.
Еще проплачу я
не раз,
не раз
приникну
к прядке ртом,
не раз
я вспомню
жалость глаз
и слабость
твоих бедных рук.
Не раз
я вскрикну:
«Клава!» –
вдруг.
Где б ни был я:
у южных пальм,
у скользких льдов,
у горных груд,
где я
палатку
ни развесь, –
кровать
твоя
была
вот тут,
и столик
твой стоял
вот здесь,
и тут
меня
любила
ты!
Какие б я
ни рвал цветы,
тот луг
начнет
в глазах кружить!
Когда мне будет
плохо жить, –
хотя б во сне,
не наяву, –
ресницы мне
раздвинь,
приснись,
коснись
хотя б во сне
рукой,
шепни:
«Живи…»
И я живу,
тебя,
как воздух,
ртом ловлю,
стихом,
последнею строкой
леплю
тебе
из губ:
люблю.
Коврик игрушек у белой стены,
деревянная лошадь
и сын,
где прозрачная память мерещит
стол
безнадежных стаканов и склянок.
А ему еще утро,
ему еще рано.
Раскладные деревни.
Составные зверьки.
Смотрит сын,
где туманная память ставит кровать
и из воздуха лепит
ее успокоенное лицо.
А ему еще рано,
ему еще не устроен
в комнате угол для горя.
Кустарную сказку про деда и бабу
слушает сын
в том углу, где, в марлевой маске, руками,
омытыми спиртом (маленького не заразить!),
волосики трогала, закрытая марлей до глаз.
А ему еще рано,
ему еще детство –
писать и читать.
Еще слишком хорошее рано –
перелистывает эту тетрадь.
У меня есть ты,
у тебя есть всё.
И руки, которыми я столько наобнят,
глаза, в которых
дважды я.
Боль в горле есть.
Есть русые смешным пучком.
Ну, в общем
всё…
Да, у тебя есть целый стол
лекарств.
Ты
есть
у комнаты.
Есть сын,
и есть у маленького
на постели мама.
Есть между нами разговор,
что в коммунизме
любимые болеть не будут.
Вот я и говорю:
– Лежи спокойно,
у тебя есть все, чтоб вылечиться
(все, кроме легких),
все!
Она смотрела
на карту Испании,
потом на меня,
потом на Испанию.
Там был черным и красным вычерчен
фронт
рваной дугой, с ужасною раной
университетского городка.
– Знаешь, – посмотрела она, –
это так похоже на мое горло.
(Измученный бомбежкой Мадрид,
где беженцы спят в сводчатой
глотке подвала.)
Вот уже четверо суток
ничего не глотает,
ее оцепили молодчики Тбц.
Четверо суток
она не смотрит
ни на карту,
ни на меня:
– Мне сегодня
очень плохо,
очень больно
(показывая на горло)
в Испании.
Уже температура
не в силах
подняться до нормы:
потянется лестничкой – упадет,
потянется –
упадет,
потянется…
А сердце
все еще трудится
сторожем забытого беженцами дома.
Окна разбиты,
нет никого!
А оно (сердце)
стучит по опустелому телу:
Тут пульс,
тут
виски,
тук,
тук, –
старается – служба.
А в доме нет никого.
Ее
дома нет.
Последние ночи
перед концом
она говорила:
– Пойди
пройдись, проветрись, пройдись.
Итожа жизнь,
я недосчитываюсь тех минут,
прикидываю в уме:
как много
минут, уйму минут
растратил я, плача по улицам.
Я уходил в свою комнату
что-то писать,
я смел спать, – а ты ожидала без сна,
с неузнанными мыслями,
с не сказанными
мне
словами!
Если подсчитать,
получится столько минут –
на целые сутки жизни с тобой!
Минуты! Минуты!
С ее покорным и нежным
лицом,
с неузнанными мыслями,
с глазами,
где тоже остались только минуты.
А в комнате рядом
ты
неузнанно думала:
«Он пошел, он пройдется,
на несколько пустяковых минут отдохнет,
по воздуху, бедный,
немного минуток походит,
пусть хотя бы
полночки поспит,
я еще за эти сутки не умру».
Я уношу из дому
то шкаф,
то платье,
то синие флаконы
твоих духов,
то голос: «Здравствуй, родненький!» –
все уношу из дому.
Приходит ночь, и память
все расставляет на прежние места.
Я уношу из памяти:
забыть!
Забыть глядящие в меня глаза,
гладящие меня ладони
и голос: «Здравствуй, родненький!»
Приходит ночь,
и сон
все расставляет на прежние места.
Я уношу себя из дому
на улицу,
но думаю:
«Ты там,
пришла
и удивилась:
Где шкаф?
Где платье?
Где синие флаконы
моих духов?
Где голос: „Здравствуй, родненький?“ –
и все расставляешь на прежние места».
Умерла бы ты
позже лет на сто,
я б знал кропотливые возможности науки.
Я б знал,
что будущего фантастический хирург
из первой желающей девушки
сделал бы вновь тебя.
По точным приборам
высчитав
кожу и голос –
из института похожих
вышла бы
абсолютная ты.
Сначала не совпадут воспоминания –
и это исправит
будущего фантастический хирург.
Детство умершей
ей внушено,
а в легких сделай для полного сходства
небольшой, безопасный
туберкулез.
Уверен,
при таком состоянии
желающая девушка бы нашлась,
вошла бы чужая,
а вышла бы абсолютно ты.
И, может быть, вправду
в фантастическом будущем
не за меня – за другого
выйдет
абсолютная ты.
Я не такой себялюбец –
лишь бы ты.
Медсестра говорит:
– Ваш сын похож
на вас,
вылитый вы.
Медсестра не знает,
что ею заколеблен мостик надежды
через десять лет
узнавать
в мальчишеских бровях, усмешке,
в чем-то еще – во всем! –
ее,
ее,
потерянную ее;
мостик надежды,
на котором готов простоять десять лет
вылитый я.
Папироса бяка,
не бери!
Спичка бяка, ножницы бяка,
это еще не очень страшные бяки,
но не бери.
Я еще живу
среди жадных и себялюбивых бяк.
Пока ты вырастешь,
самые страшные бяки вымрут
и, кроме папирос и спичек,
останется очень мало бяк.
Ты племянник всего.
Вчера я гордился,
что ты меня
назвал
«дядя».
Сегодня ты дядей назвал карандаш.
Сказал очкам
«дядя».
У тебя оказалось множество дядь:
дядя Лампа,
дядя Лошадь,
дядя Няня,
дядя Каша
и даже дядя Музыка Граммофона.
Ничего, ничего,
это неплохой мир,
где окружают тебя многочисленные
и разнообразные дяди.
Когда ребенок
умеет
сделать «ма»
и потом еще одно «ма» –
это не значит,
что он обращается к матери.
Просто так сложилось губам,
просто из внезапно открытых губ у детей
получается
«ма!»
И это не требование,
не вопрос,
не укор
мне,
не умеющему привести к нему «ма»
и второе «ма»,
обнимающее его,
как мама.
Но ведь та вода,
что она подымала в ладонях умыться, –
сейчас
или в круглом облако,
или в подпочвенных каплях,
или в травниках.
И ведь та земля,
где она ступала,
и любила
первомайскую площадь,
та земля
или сверкает в росе,
или подернута
смолистым гудроном,
или у тети Мани в цветочном окне,
где герань и алоэ.
Но ведь и воздух,
надышанный ею,
тоже где-нибудь служит
нуждающимся травинкам!
Я точно знаю –
ее
нет.
Но мир-то как-то ею затронут?
Я целую твой розовый пропуск
с гербом
на трибуну
нашего
1-го,
твоего последнего
Мая.
Был
такой рубль
неразменный
у мальчика:
купил он
четыре мячика,
гармошку
для губ,
себе ружье,
сестре куклу,
полдюжины
звонких труб,
сунул
в карман руку,
а там
опять рубль.
Зашел в магазин,
истратил
на карандаши
и тетради,
пошел
на картину в клуб,
наелся конфет
(полтинник за штук;
сунул
в карман руку,
а там
опять рубль.
Со мной
такая ж история:
я
счастья набрал
до губ,
мне
ничего не стоило
ловить его
на бегу,
брать его
с плеч,
снимать
с глаз,
перебирать
русыми прядями,
обнимать
любое множество раз,
разговаривать с ним
по радио!
Была елка,
снег,
хаживали
гости.
Был пляж.
Шел дождь.
На ней был плащ,
и как мы
за ней ухаживали!
Утром,
часов в девять,
гордый –
ее одевать! –
я не знал,
что со счастьем делать
куда его девать?
И были
губы – губы!
Глаза – глаза!
И вот я,
мальчик глупый,
любви
сказал!
– Не иди
на убыль,
не кончайся,
не мельчай,
будь нескончаемой
у плеча моего
и ее плеча.
Плечо умерло.
Губы у́мерли.
Похоронили глаза.
Погоревали,
подумали,
вспомнили
два раза́.
И сорвано
много дней,
с листвой,
в расчет,
в итог
всех трауров по ней,
а я еще…
Я выдумал
кучу игр,
раскрасил дверь
под дуб,
заболел
для забавы гриппом,
лечил
здоровый зуб.
Уже вокруг
другие
и дела
и лица.
Другие бы мне
в дорогие,–
а та –
еще длится.
Наплачешься,
навспоминаешься,
набродишься,
находишься
по городу
вдоль и наискось,
не знаешь,
где находишься!
Дома
на улице Горького
переместились.
Мосты
распластались
над Москвой-рекой,
места,
где ходила ты,
другие совсем!
Их нету!
Вернись ты
на землю вновь –
нашла бы
не ту планету,
но ту,
что была,
любовь…
Ровно такая,
полностью та,
не утончилась,
не окончилась!
И лучше б сердцу
пустота,
покой,
устойчивость!
Нет – есть!
Всегда при мне.
Со мной.
В душе
несмытым почерком,
как неотступно –
с летчиком
опасный
шар земной.
Я сижу
перед коньяком
угрюм,
как ворон в парке.
Полная рюмка.
Календарь.
Часы
и «паркер».
Срываю
в январе я
листок стенной тоски,
а снизу ему
время
подкладывает листки.
Часы стучат,
что делать
минутам утрат?
Целый год
девять
утра.
Рюмку пью
коньячную,
сколько ни пью,
она
кажется
бесконечною –
опять полна.
Опрокинул зубами,
дна
не вижу,
понял я –
опять она
полная.
А «паркер»,
каким пишу –
чернил внутри
с наперсток.
Пишу –
дописать спешу,
чернил не хватает
просто!
Перу б иссякнуть
пора
от стольких
строк отчаяния,
а всё
бегут
с пера
чернила
нескончаемые.
Я курю,
в доме
дым,
не видно
мебели.
Я уже
по колено
в пепле.
Дом
стал седым.
Потолок
седым затянулся.
А папироса –
как была,
затянулся –
опять цела.
Свет погашу –
не гаснет!
Сломал часы –
стучат!
Кричу: –
Кончайтесь насмерть!
Уйди,
табачный чад!
Закрыл глаза –
мерцает
сквозь веки
в жизнь
дыра!
Весь год сорвал! –
Конца нет
листкам календаря.
Так к мальчику
рубль пригрелся –
вот же он!
Не кончается!
Покупок гора
качается:
трубы,
гармошки,
рельсы.
Вещей уже
больше нету,
охоты нет
к вещам.
А надо –
монету
в кармане
таща,
думать о ней,
жить для нее:
это ж рубль,
это ж мое!
По сказке –
мальчик юркнул
в соседний дом
и скинул куртку
с карманом
и рублем.
Руки сжал,
домой побежал,
остановился,
пятится:
к мальчику –
рубль,
серебрян и кругл,
катится,
катится,
катится…
В некоторой роте, в некотором взводе, на советско-германском фронте, неотлучно в бою, в походе, будь то лето или зима, – всю войну в геройской пехоте верно служит Смыслов Фома.
А о нем говорят в народе, что хорош солдат!
Росту Фома невысокого, карий взгляд, говорит он, маленько окая, на вологодский лад.
Первый в роте по части доблести, очень сведущ в военной области. И в бою не жалеет крови и германца разит огнем. А еще есть молва о нем, о Фоме Лукиче Смыслове, о солдатском «Заветном слове».
Вот сидит он в лесу на пне – автомат на тугом ремне, гимнастерка на нем опрятная и заправочка аккуратная. Глаза хитроватые, зубы красивые, и усы седоватые, сивые. Козью ножку курит, говорит всерьез. А когда балагурит, то смех до слез.
А боец он и впрямь бывалый, и в бою – Фома запевала, геройских дел затевала. Удалой солдатской рукой наш Фома отправил немало гитлерья на полный спокой. Говорят, и у Волги был, и у Дона-то немца бил, и за Курском его видали, – на груди ордена и медали. Говорят, за бой у Орла и Фоме была похвала. Стал сержантом из красноармейцев, потому что храбр и душою чист.
А еще сыновья у него имеются… Супруга Фомы – на патронном заводе, а дочь санитаркою служит в роте. Так о Фоме говорят в народе.
Ладно Фома говорит с бойцами, связывает концы с концами. Вдали пулемет постукивает – немец лесок прощупывает. То пушка ухнет, то пуля юркнет, да это бойцам не ново.
А ново – заветное слово Фомы Смыслова.
Слово в реке не ловится, да говорит пословица: беседа найдет соседа. Только с соседом речь заведешь, а глядишь, подошла молодежь, заглянула с плеча – послушать Фому Лукича, его беседы окопные, поговорочки его расторопные.
– Учись, молодой, слушай – пригодится на всякий случай. Прислонись к штыку да вокруг замечай, будь начеку! Это, чай, не небесный рай, а передний край!
Речь поведу о чести на ратном месте.
Сплю я и вижу сон на старинный фасон. Будто ко мне во сне является Смерть сама и говорит: «Собирайся, Фома! Довольно ты пожил! Много врагов уничтожил, а сейчас и твой черед!» И костлявой рукой за ворот берет.
А я-то помню во сне, что приказано мне: на рассвете залечь в секрете. Значит, я обязан, согласно приказу, жить на белом свете!
Я, брат, русский бывалый солдат, полный срок отбывал, дважды немцев бивал. Я на фронт пошел добровольно, потому что горько и больно видеть в неволе родные места. Совесть моя чиста, не отступал ни шагу, не преступал присягу.
Нарушить приказ да на тот свет? Нет!
Помирать, так со славой! И говорю костлявой: «Давай веди в рай, если не рано. Да вот беда, у меня на шее старая рана. Веди не за ворот, а за рукав».
Русский солдат хоть прост, да лукав. Выкинул штуку. Смерть отняла от ворота руку. А я, не будь простак, не дался впросак, волю напряг – очнулся, проснулся, размялся, вот и жив остался.
И на службу сразу – согласно приказу – ровно в шесть ноль ноль.
А в чем соль?
А в том, чтобы и в строю и в бою точно выполнять задачу свою. Приказ свят. Без дисциплины солдат – не солдат. Кто приказа не выполнит, тот не воин и звания воинского не достоин.
Дисциплина начинается с малого. Это закон солдата бывалого. «Порядок – сила», – говорил генерал Брусилов. А без дисциплины слабы силачи-исполины.
Гляжу это я на тебя, товарищ, видать, котелком недурно варишь. А я вот гляжу и вижу в дульном отверстии ржу. А кто не почистит, не сможет, тому винтовка в бою откажет. Сделай вывод!
А ты вот, друг конопатый, решил воевать без лопаты? Думаешь, пуля – птица, на живого она садится? Без рытья нет на войне житья!
И ты, Петро, придумал хитро: ишь как оттопырил бедро. Забыл разве, что в приказе сказано о противогазе? В нем у тебя и мыла кусок, и старый носок, и хлеба норка, и махорка, и просто песок! А ежели немец напустит газу – ты и маску не сыщешь сразу, вот и глотнешь заразу.
Без порядка – армии нет. Ты отдаешь командиру привет, – командир тебе отвечает, тебя отмечает, оказывает уважение. В порядке твое снаряжение, сумка подвязана, оружие смазано, значит, готов и в сражение. Правильно сказано?
Помни – в Красной Армии служим. Значит, владей и собой и оружьем!
Идет, брат, большая война, не в забавку. Не скажешь: «Дело мое сторона, – кто в атаку, а я на травку». Для такого, простите, «бойца» не жаль своего свинца. Смелого трус подводит. За трусом и враг проходит. Один ушел – в обороне брешь, враг прошел, вот и ешь! Такому сукину сыну – пулю в спину.
От смелого смерть бежит. Враг перед ним дрожит. Бой – так бой. Поставь перед самим собой собственную душу и скажи: «Присягу не нарушу. Все стерплю – не отступлю!»
В этом и есть красноармейская честь.
Враг у нас жестокий, злобный, на всякую подлость способный. Фашист думает об одном: разрушить мой дом, стариков убить, женщин выловить, изнасиловать, а потом добить. Русского человека сделать скотом, все соки выжать, а потом со свету выжить.
Лезет гад на Сталинград, силы собрал для удара южней Краснодара. Дашь ли поганой фашистской руке воду черпать в Волге-реке? Видишь, ползет по кавказским низинам в Баку за бензином. Обстановка сложная, тревожная. Значит, ныне втрое заботься о дисциплине.
Вывод простой:
Сказано «стой» – стой!
Сказано «иди» – иди и будь впереди!
В этом и есть красноармейская честь.
Важна смелость, да нужна умелость. Ежели ты смел, да танк подбить не сумел метким ударом, смелость твоя пропала задаром. Читал, как четыре бойца-храбреца – Беликов, Алейников, Болото и Самойлов – пятнадцать танков огнем уложили и остались живы? Бились твердо, умело, зорко, с поговоркой: «Нас меньше, да глаз метче!»
А нас, брат, много, и в тылу куется подмога.
Я от семьи своей отдал фронту родных сыновей. У меня их двое на поле боя. Бьются со славою, каждый – лев. Старший сын Сталинград отстаивает, младший – наступает на Ржев. Михайло Фомич в обороне, а Кузьма Фомич в боевой погоне.
Гони гада от Сталинграда! С ненавистью и гневом – овладевай Ржевом! Выполняй приказ – защищай Кавказ! На каждом участке дырявь немецкие каски, бей фашиста-хапугу без испугу, помогай на севере югу!
Сердце мое гордо, слово мое твердо – не изменю его. Заветное слово Фомы Смыслова для фронта всего. Клятва моя в сердце зашита. Родине я – защита. Трусом не стану, не отстану, отстою Советскую Русь, в том и клянусь!
Вот стою на одном колене и клянусь тебе, Ленин, – держаться в бою за землю свою.
Целую заветное знамя. Не отступлю ни в жизнь! И победа будет за нами. Только держись!
В этом и есть красноармейская честь.
Наварил нам повар окопных щей, положил туда овощей, капусты по вкусу, соли по воле, перцу по сердцу и других занятных вещей. Повар у нас, видать, не кощей!
Ну, жми на щи, сухарем за ушми трещи, не бросай объедки! А то, смотри, побудешь в разведке денька три, а от щей от тех – только «эх»! Ешь, милок, очищай котелок, а после обеда пойдет и беседа.
Шел я вчера из штаба, справил наряд. Гляжу – по тропинке баба. Не молода, не стара, а глазами больно хитра.
– Боец, а боец!
– Тебе чего?
– А ничего. Не желаете ли съесть огурец? Вы хотя человек пожилой, а давно не видались с женой. Огурчик-то съесть не худо…
– А ты откуда?
– Иду, боец, из немецкого плена. Споткнулась о полено, ушибла колено, вишь, какая ссадина, разболелась за день она. Хочу сесть, пирожок съесть и выпить по-дружески с тобой по кружечке. Возьми расстегайчик с маком – больно лаком.
Думаю я: откуда столько еды набрала, паскуда? А она трещит, балаболит, что немец никого не неволит; кто немцу служит, тот не тужит, а что под немцем родная страна, то ни хрена, и дело ее сторона. Говорит, что войною сыта, что зря пропадает ее красота, что я мужик пригожий, на мужа ее похожий.
Нет, я думаю, врешь, нас не проведешь. Сколько тебе, гадина, за измену дадено? Пролезла хвостом крутить, людей мутить! Нет, пирогом не купишь, – кукиш! И повел я бабу к штабу. Пирожок-то хорош на вид, а внутри ядовит. Мешок-то вроде добром набит, а внутри – динамит. Бабенка-то шпионка! Вон какие дела случаются, какие стервы встречаются!
Часто так получается, что обходит шпион простака у самого штыка. Спросит простак пароль, а шпион отвечает: «Изволь! Знаю! Хорошо проверяешь». А простак ому так: «Ну, проходи, коли знаешь!»
От таких простаков великий вред, шпион наделает много бед. Пройдет на завод – машину взорвет, выйдет на рельсы – устроит крушение, многих народных трудов разрушение.
Трудно прощупать гада с первого взгляда. Бродят шпионы всяческой масти – вроде боец, отставший от части. Ехали, мол, куда-то, на вокзале забыли солдата. Сядет, закурит, забалагурит: «Который час? Которая часть? Да много ли вас?» Слова подхватывает, на ус наматывает. Ловит, как щука, тебя, карася, – вот и наука вся!
А ты, брат, будь не карасем, а щукой. Ощупай врага и застукай!
Шпион матерый и ловкий, едет будто в командировку, рад с бойцом распить поллитровку. А мы народ сердечный, часто беспечный. Как-то стеснительно смотреть подозрительно, искать в человеке шпиона, особенно если слаб в отношении баб или на предмет выпивона.
А ты, как твердый солдат, требуй мандат! Умей прочитать, не забывая, чтобы печать была гербовая, семь раз проверь – тогда поверь.
Бывают шпионы и в нашей форме, ходят у нас под заборами, охотятся за разговорами. Тут услышит – запишет, там ответят – заметит, донесенье составит, немцам отправит, а немец на слабое место надавит.
Так вот мое, товарищи, мнение: стеснительность брось, смотри насквозь – на рожу и одежу! А если взяло тебя сомнение, много не говори, а бери под стражу. Спасибо скажут, ежели на крючок попала крупная фашистская рыба. Ежели держишь пост, охраняешь мост, стоишь у склада, – бдительным быть обязательно надо! Умей молчать – на губы печать!
Великая сила в знании. Кто разгадает планы заранее, тот, без спору, имеет фору. Враг притаился, всюду тишь, будто не фронт, а пустошь. Ежели ты проспишь, проглядишь – важный момент упустишь. Кинется гадина нежданно-негаданно. Запомни особо – гляди в оба! Враг глядит, и ты смотри, враг хитрит – перехитри!
А как пойдешь в разведку, каждую мелочь бери на заметку!
Наша разведка – почетное дело. Разведывай тонко и смело. Если войдешь во вкус, станут тебе рассказчиком каждая кочка и куст. Спрячут тебя леса и болота, покажет дорогу темная ночь. Эх, разведка – та же охота! Русский боец до разведки охоч!
Азартна охота за серым зверем, – у красного разведчика глаз остер, ум хитер, тонкий слух, охотничий нюх. Легки у нашего разведчика ноги – пройдет невидимкой у вражьей дороги, заметит, какие берлоги, узнает, какая кочка – пулеметная точка, зайдет за немецкие спины, разведает доты и мины. Придет – командиру расскажет да по карте покажет.
А завтра – заварится каша. Как даст артиллерия наша по кочкам, кустам, по выведанным местам! Вот результат охоты: взлетают немецкие дзоты, падают наземь враги – кто без руки, кто без ноги! Огонь фашистов проймет – отдельно летит пулемет, отдельно голова, отдельно рукава. Попробуй теперь, сдержи – пошли отбирать рубежи! Знаем точно, где у врага непрочно, а где слабей – туда и бей!
Добыл «языка» при помощи хитрости – можно ценные сведения вытрясти. Тридцать фрицев насмерть уложи, а одного свяжи. Свяжи и поведи впереди. Иди, фриц, иди, егорлык твою в ярлык, а то наткнешься на штык! Немцы пленные – очень ценные. Уж поверь, небольшая стойкость у фрица – зверь поскулит и разговорится.
Разведывай немцев умеючи, разглядывай всякие мелочи, ходи не шурша, лежи не дыша, умело ползай – вернешься с пользой.
А сейчас, ребятки, послушай загадки для зарядки! Кто разгадает Фому – горсть табаку тому:
«Девушка ходит, песню заводит, немец услышит – и сразу не дышит».
Не легка загадка, а вот и отгадка, всякий поймет – «катюша» поет.
«Не пуля, не штык, а крик. В дружбе с пулей и штыком расправляется с врагом». Это наше русское «ура».
Ну, ребята, пора – пошли на охоту, на боевую работу. Чем можем – поможем, а немцу свинью подложим. Зададим фашистскому гадищу такую загадищу, чтоб разобрался в ответе на том свете! Ну, пошли выполнять боевые задания! До свидания!
Свыкся я с вами, товарищи, сжился. Прямо скажу – сдружился. Народ вы хороший и правильный очень. С вами светлеет и хмурая осень. С вами – окоп что семейный дом, вместе не зябко и под дождем и под огнем. С вами не зябнешь, не слабнешь. Видно, и вам, без хвастливых слов, полюбился Фома Смыслов!
Живем со штыком в обнимку, вместе тремся шинель о шинель. Общая наша братская цель: биться за волю советских земель. Вместе кашу едим, вместе Гитлера губим, Родину крепко любим, вместе и победим! Встанем мы на рассвете, праздник Октябрьский встретим, боем его отметим!
Все вы мне одинаково любы, и пожилые и молодежь. Воду, огонь и медные трубы с вами пройдешь. Души у вас простые, кованные в России, сердцем вы не хитры, братья мои родимые – неукротимые чудо-богатыри! Бывает, дума теснит солдата, а посмотришь на вас, ребята, и гора с плеч! О чем речь – каждый готов за другого полечь, заслонить командира грудью. Вот какие вы люди!
Тут мы стали плечом к плечу за свое государство новое, что Владимиром Ильичей в Октябре основано. А в шестнадцатом было году, что попала Россия в беду. Пялил враг жадные бельма, шли на Питер войска Вильгельма. Каски со шпицами, с хищными птицами. Перли германцы сплошными рядами, были снаряды у них – «чемоданы», разные газы заразные. Но Ленин с партией большевиков смотрел далеко да широко. Настал семнадцатый год, поднялся народ, сбросил царя и прочих господ.
Лезет Вильгельм на Питер, хочет устроить во дворце чаепитье. Фабрикант да помещик дрожат над деньгами, рады бы уж помириться с врагами, выйти к ним на поклон с пирогами.
Не поверил народ фабрикантам, а пошел к баррикадам. Поднялся моряк, да солдат, да рабочий брат. Отвели от России Вильгельмову пасть, дали народу полную власть. Землю крестьянам, рабочим заводы и другие свободы – на вечные годы!
Прошло с той поры годов двадцать пять, германец набрался силы опять, нашел себе фюрера сиплого, Адольфишку Гитлера. Хочет Октябрьскую волю отнять, нас под сапог фашистский подмять. Только этому не бывать!
Было мне в семнадцатом – двадцать, молод был и горяч. Да не знал и грамоты, только песни певал по памяти. Приходила и к нам «Окопная правда», просветлила она солдатского брата.
Полюбил я Ленина всей душой, – человек это был большой. Это он сказал человеку: «Строй свой, народный, советский строй! Чтоб никто не сидел у другого на шее, чтоб не мучились люди из-за грошей. Рабочим – работа, о старых – забота, детям – ученье, больным – леченье, молодежи – наука и свет, крестьянам – дорога колхозная, бойцам – оружие грозное и всему государству – расцвет». Так оно и стало – страна расцветала.
Был неграмотен – научился, даже басни писать наловчился, понимаю и буквы и числа, добираюсь до всякого смысла.
Работа в меру – восемь часов. Стал по знаньям ровня инженеру. А глядишь, завелась семья, дочь растет, хороши сыновья. Труд в России не унижение, на заводе ко мне уважение. Называют по имени-отчеству, говорят, что полезен обществу, что тружусь и живу как след, выбирают меня в Совет, в наш районный. А таких, как я, – миллионы! Что ни год – бывал в отпуску, отдыхал в сосновом леску. Было так, что приехал в Москву. Не один, а с женою вместе удостоился чести побывать на стахановском съезде. На метро под землею ездил.
Помни мое заветное слово: дружба народная – наша основа. Захватчику я нипочем не сдаюсь – я защищаю Советский Союз! Помни заветное слово мое: счастье строили четверть века, постоять за счастье свое – воля русского человека!
Не только русского, но и узбека! И белоруса, и украинца, и молдаванина, и кабардинца. Бить фашистского гада без страха – воля таджика и воля казаха. Вернуть на Прибалтику вольное солнце – воля латвийца, литовца, эстонца. Братству народов вовек неизменны азербайджанцы, киргизы, туркмены. Воля грузина и воля карела – рядом сражаться за правое дело.
Вот всенародная наша семья, воины – Родины сыновья!
Ты, Петрусь, мой родимый брат, и ты, Карпенко, брат мой родимый! Все мы – вечные побратимы. Хороша и нежна украинская речь. А как ляжешь за эту горку, заведешь огневую скороговорку – узнаю я в тебе Запорожскую Сечь! Пробивай себе автоматом ровный шлях к украинским хатам, бей без отдыха по врагу – я в бою тебе помогу. Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!
Вместе с тобою воюем, Петрусь. Тяжко страдает твоя Беларусь от нужды и боли в немецкой неволе. Стань со мною бок о бок. Знаю, что ты не робок, фашиста метким огнем карай, двери битвою отворяй в родной белорусский край! Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!
Смелый боец советского стана, сын золотого Узбекистана! Ты мой брат, боец Мадаминов, желанье наше едино: выбить немца, выгнать румына. Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!
Тебе говорю, Арменак Саркисян, боец из армянских крестьян. Я к тебе, ты ко мне привык, ты комсомолец, я большевик. Я дерусь за Армению и за Русь. Ты дерешься за Русь и Армению. Вот наше мнение: ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября.
С тобою говорю, Нико Лазашвили. Дружно мы вместе на фронте зажили. Тебя люблю особливо за то, что ухлопал ты фашистов чуть не сто. Это что! Уложишь на месте и двести! Парень ты гордый, орел горный. С первого Октябрьского дня ты мне родня. Ты – за меня, я – за тебя. Это и есть союз Октября!
Я не хочу, чтоб фашистский гад взял и запакостил Ленинград. Ты не хочешь, чтоб прусские лисы шашлыком обжирались в Тбилиси. Больно тебе, что улицы Киева опоганило племя змиево. И ты не желаешь, чтоб въехал в Баку танк немецкий с крестом на боку. Так что желанье у нас одно: врага загнать на морское дно. Цель имеем одну – освободить страну. Лозунг у нас один – жить по-советски хотим! А дорога к победе одна – Отечественная война. Вот тебе прямо – вся боевая программа!
Не желаем фашистской власти! Как галушки, в фашистские пасти не полезем, – пасть врагу исколем железом. Я скажу от имени части, как солдат старшой: «Будет суд большой над гитлеровской бандой, над фашистской сволочью жадной. За наших убитых людей, за слезы вдов и детей жизнью заплатит злодей, зачинщик кровавых затей».
А пока суд да дело – время боя приспело. Вставай, товарищ, иди – фашиста в бою суди! Поддай, артиллерия, жару, полную высшую кару! Заканчивай разговор – пора исполнять приговор. Обсудили фашистское дело, – не уйти врагам от расстрела.
Плотным строем, ровною цепью подымайся над русскою степью! Дистанция шесть или восемь шагов, – иди и кроши ненавистных врагов! Автоматчики, больше жизни! Из всех магазинок брызни! Это суд беспощадный твой, праздник огненный фронтовой! Отряд за отрядом, ряд за рядом, волна за волной! Не бойся ранения – артиллерия помогает, а немецкая замолкает. Сколько надо, прошли – стреляй по команде «пли!».
Посылай свинцовую тучу в фашистскую псиную кучу! За Октябрьскую нашу веру дайте Гитлеру высшую меру!
Огонь по команде «пли!» – за счастье родной земли!
Получил я, товарищи, два письма, – рад весьма. Все похаживаю, от довольства усы поглаживаю. Сами знаете, как нужны тут в окопе слова жены, – они ласковы и нежны. Нет на свете дороже обновы, чем письмо от сына родного. И не то чтоб красиво пишут, – теплотою дышут.
Дай-ка сядем мы тесней, прочитаем-ка: что в письме? Сложено уголком, ждет ответа. Почерк-то мне знаком, от сына это. Пахнет порохом – потому и дорого. Пишет отцу-бойцу сын-боец:
«Уважаемый отец, дорогой родитель! Что не часто пишу – не судите, времечко деловое в городе – бой за боем. Пишу вам из Сталинграда под вой снаряда. Волга-река за нами, вьется она, как знамя. Знамени нашего не отдадим, выдержим, выдюжим и победим. Знаем великого города цену, решили все заодно – биться за каждую стену, за каждый косяк, за окно. Толчем мы германцев в огненной ступе, фрицы валяются труп на трупе.
А планы немцев были такие: с востока придвинуться к сердцу России, перерезать дорожные жилы, к Москве не давать подбрасывать силы. Зайти со спины до кремлевской стены и отрезать Москву от востока. Только они просчитались жестоко.
Эх, отец, какой тут народ – держит каждую улицу и поворот! Вот один подвиг – в памяти свеж. Тридцать три бойца охраняли рубеж. Танк за танком, вал за валом – их немчура атаковала. Двинули немцы семьдесят штук. Слова не слышно – рев да стук. Но наши решили драться как подобает бойцам-сталинградцам! По два танка выходит на брата. Заговорили ружье да граната, воздух, как студень, дрожит от раската. Вот загорелись четыре танка, пятый пробит, как консервная банка…
Немцы шлют за снарядом снаряд, бой уже тянется долго, а бойцы говорят: „У нас за спиной Сталинград да матушка Волга!“
Бойцов не берет ни огонь, ни усталость, и танкам немецким крепко досталось! Вышло из строя машин двадцать семь, остальные вернулись ни с чем.
Убрались фашистские гады. А наши ребята рады, что помогли Сталинграду.
В мире уже толкуют о чуде, а чудо-то это – советские люди! Ранят – в госпиталь не идут, стойко с немцами бой ведут, не уйдут от своих орудий. В Сталинграде – герои люди!
Здесь защищаем Москву и Кавказ, здесь исполняем наркома приказ. Будет праздник и на улице нашей – всякого прошлого праздника краше! Можете твердо надеяться на сына-гвардейца. Не посрамлю отеческой чести! Жду и от вас родительской вести: как воюете, как живете, как поганого ворога бьете?
Гвардии красноармеец Михайло Смыслов.
Сталинград, ноябрь, восьмое число».
Так что сегодня мне повезло. Вижу, не зря воспитывал Мишку! Рад такому письмишку. Я его воспитал, а бой его испытал. Парень стал что металл! Думаю, будет героем.
А теперь – второе откроем. Написано гладко и ровно, пишет Мария Петровна, моя супруга сама:
«Здравствуй, муж мой Фома! Снишься ты мне ночами, будто стоишь за плечами. Взял бы меня с собой, вместе б ходили в бой – биться с фашистскими палачами.
Тебе и бойцам родным кланяюсь низким поклоном. А здесь трудовые дни – служу на заводе патронном. Набиваю я за патроном патрон, так что работаю тоже на фронт.
Есть у меня, родной мой, такая думка: дошла бы моя обойма до твоего подсумка. Пять патронов в винтовку вложи, пять фашистов насмерть уложи, только даром не трать патрона – набивала Марья Петровна.
Командир твой спросит: „Кто тут был, кто пятерых убил?“ А ты отвечай: „Я да Маша. Это работа семейная наша. Жена патрон набивает, а муж врага убивает“.
А что до пуль и припасов прочих – можешь надеяться на рабочих: не растеряемся, постараемся. Всё дадим, что на фронте надо: и патронов, и мин, и снарядов. А будет для нас награда за труд и бой – встреча моя с тобой. Письма от наших детей получаю и души в них не чаю. Дочка у нас достойная – пригожая, стройная, и душа у нее хороша. И в тебя, и в меня. Девяносто раненых вынесла из огня. Знаю все и о Мише, хоть редко пишет. Да и сын Кузьма прислал четыре письма. Оба в здоровье и силе, бодры и храбры, – не зря мы детей растили.
Обо мне тревожиться нечего – я с утра до темного вечера говорю судьбе о тебе:
– Будь, муж мой родимый, здоровый и невредимый, и смел и цел. А когда вернешься с победой жив-здоров, напеку я семье пирогов, пообедаем, всё друг другу поведаем, заживем по-хорошему снова.
Жена твоя Марья Смыслова»
Все прочел до самого донышка. Вот спасибо, милая женушка! Письмо-то из дальнего тыла, в нем великая сила! Как такую жену не любить? Как забыть подругу солдата? Стало быть, ребята, я сердечный привет передам нашим трудовым городам, работницам и рабочим. Прочен советский тыл, полон сил!
Вот какие советские жены! Вот какие у нас сыны! Родина – лагерь вооруженный – строит победу родной страны. Надо и нам равняться по сталинградцам, не давать врагу продвигаться. Будем биться за каждую хату, в селе, за каждый куст на земле, за каждый выступ в скале, за каждую тропку лесную, за каждую кочку степную, за каждый овраг и лес, – чтобы враг нигде не пролез. Защищать до последней капельки крови и удар по врагу неуклонно готовить – решительный, сокрушительный!
Так товарищ Сталин нам приказал, всей советской семье геройской. Это слышал Кремлевский зал, это слышало наше войско, слышал я и мои сыновья.
Наш ответ – боевое «есть!», постоим за советскую честь. За Октябрьскую нашу свободу мы готовы в огонь и в воду. Заявляем всему народу – оккупантов развеем в дым, обязательно победим!
Соблюдай во всем дисциплину, – так приказано мне и сыну, вам, бойцам, боевым храбрецам!
Добывайте себе победу – смерть фашистскому людоеду! Отстоим свой родимый дом и до праздника доживем.
Добрый денек, паренек! Садись у костра на пенек, на вон тот, сосновый. Боец ты, я вижу, новый. Прибыл сюда, говоришь, из Читы? Видно, еще не обстрелянный ты. Прошлую зиму не зимовал, не воевал? Малость в окопах прохладно? Ну да ладно, в нашем котле поваришься – в каждом найдешь товарища.
Наша порода не нежная – ей по нутру погодушка снежная. А для уральца, сибиряка зима, что реке – свои берега. Помню, дед и родитель мой брали меня на охоту зимой, в облаву на волчью свору. Зимний воздух студен, в лесу оставались по весемь ден в самую лютую пору. Силу отцовской двустволки чуяли серые волки…
Лютого волка лютей – серый фашистский злодей. А дело советской пехоты вроде зимней охоты: надо с уменьем и толком драться с фашистским волком. Самое время охоте – зима, да не думай только, что зима за нас повоюет сама. Мало, что вьюга клубится, – надо еще добиться, чтоб германец в сугробе завяз, чтоб и зима воевала за нас.
Ты, паренек, заучи: нам зимой не лежать на печи. Не будем ждать потепления – будем вести наступление. Наше дело не ждать, а воевать, наступать!
Запомни советы Фомы, полезные для зимы.
Летом в наших местах проезжих дорог немного, а тому, кто на лыжах ходить мастак, – зимою везде дорога. Оденься тепло да легко, чтоб заходить далеко. Мало проку шлепать по снегу, – ты научись скольжению и бегу. Знай, чем смазать в какую погоду, учись, паренек, разному ходу: двухшажному и одношажному, – это полезно солдату отважному. Лыжник славен не единой ходьбой, главное – это бой! Мчись на лыжах, как вихрь, стреляй, не снимая их. Немца увидел – лыжи врозь, размахнись и гранату брось! Бросайся на врага наглого, как снег на голову! Заходи ему смело в тыл, где не ждет он советских сил, налетай на врага бураном, прорывай его фронт тараном, атакуй его на ходу, на снегу и на льду! С пулеметом на волокуше лезь на гору, скользи с горы, отправляй вражьи души в тартарары!
Зимою нужна сноровка – важна маскировка. Достань краску, окрась каску, а если налипнет грязь, еще раз покрась. Если халат хороший и чистый, тебя на снегу не заметят фашисты. Ты и сольешься со снегом пушистым.
Одели тебя, товарищ, знатно. Ты в шинели и куртке ватной. Хороши и валенки – не велики, не маленькие. Чтоб ноге-то не быть потертой, много на ноги не навертывай, меж портянок клади бумагу, только чтоб не мешала шагу.
А ежели что отморозишь, – сразу не при в костры. Побелевшее место три минуты три, покуда кожа не станет сама на костер похожа.
Война зимою трудна. Надо дорогу очистить от снега, место бойцам найти для ночлега. Зима легка для одних ворон, а трудна для обеих сторон. Враг учел прошлогодний урок, прячется в норы, как крот аль сурок. Холод ему, конечно, помеха, но он понаграбил шерсти да меха, тысячи шкур с народа содрал, даже у баб кацавейки забрал. Ставит в землянках печи, наделал и лыж и саней.
А все-таки нам зимою полегче, – мы сильней! К примеру, ты из морозной Читы, а я из холодной Вологды. Мы привычнее к холоду.
Климат у нас неудобный для фрица. Он в кацавейке храбрится, а хватит мороз за нос, завалит его занос, и пожалуйста бриться. Вишь, как уже прихватило гада – сильно подуло у Сталинграда, только ветер подул из орудийных дул. Трясет лихорадка фон-барона, трещит фашистская оборона, гоним врага от тихого Дона. Дело не столько в стуже, сколько в советском оружье. Битый немец погоду не хвалит. В Африке бьют – на жарищу свалит, а если в России штыками исколот – валит на холод.
А ты наноси удар за ударом, швыряй германца из холода в жар, бей его с хода, с разбега, шей ему саван из русского снега!
Ты, паренек, молодой, а я уже малость седой. Перевалило за сорок, а все вынослив и зорок. Но я молодых люблю, ежели трудно – я подсоблю. Ты ко мне держись-ка поближе – научу прилаживать лыжи, бить по врагу на снегу с колена, и лежа, и стоя. Это дело простое!
Эх, зима немчуре не кума! Поле белое, небо синее, и усы от дыхания в инее. Эх, люблю я, когда сугроб глубок и торчит из него немецкий сапог!.. Хорошо, когда, от холода сизые, в плен сдаются вражьи дивизии! Эх, и люблю я в походе скором первым войти в отбитый город! Люблю я советское знамя поднять и первого встречного крепко обнять. Дите ли, женщину ли пожилую, – все равно, давай расцелую!
Вот бы скорее победа! Помню я слово старого деда, был он, охотник, толков: «Ты, внучонок, не бойся волков. Смело иди на зверя, в силу охотничью веря. Когда человек наступает, зверь от него отступает. А ежели зверь отступил на шаг, значит, охота твоя хороша. Зверю уже тревожно – бить его должно и можно. Вбей ему в череп русский свинец, зверю – конец, и делу венец!»
То не тучами небо кроется, не туман идет пеленой, а бойцы к атаке готовятся. Проверяют затвор стальной, перематывают портянки, надевают плотнее ушанки, чтоб не больно жалил мороз…
Не сугробы навалены у берез – на исходной позиции танки. Командиры собрались в землянке. Наступил долгожданный день наступления. Уж расплатится враг за свои преступления! Эх, бойцы! Будет праздник сегодня! Сколько женщин, детей, стариков скинут тяжесть фашистских оков и вздохнут легко и свободно!
Командиром приказано взять село и прорвать немецкую линию. А дороги-то набело замело. Побелели деревья в инее. Небо зимнее сизо-синее. А когда посветлело и рассвело – понеслась не звезда падучая, а ракета зажглась под тучею.
Загляделись на запад люди. Вдалеке – деревенька серая. Ударяет семьсот орудий. Эх ты, матушка артиллерия! Пригляделась ты к каждой кочке, пристрелялась ты к каждой точке. Мы дивимся твоей работе: противнику гибель в дырявом дзоте – расчищается путь пехоте. С одного да второго залпа разгорается темный запад. А над бурей огня и снега – наши дали по немцам с неба!
То не валом седым повалил буран, а пошло несмолкаемое «ура!». Подымается серошинельная цепь по сугробам снегов наваленных, покрывается белометельная степь за бойцами следами валенок. Вперед, бойцы! На весу – винтовки. Вперед без оглядки, без остановки!
Гудит степь, идет цепь. Крепчает морозом зима. В первом ряду – Фома с верным своим автоматом пример подает солдатам. Идет в атаку русский народ, идет, повторяя слово: «Вперед!» Какие бы ни были мины расставлены, какие б заборы врагом не поставлены, идет он на подвиг на воинский свой, и сердце солдата, душа солдата – с Москвой. Так и Фома во честном бою. Пуля ему говорит: «Убью!» Грохот да шип осколка, а он идет, да и только!
Немецкая линия вроде уснула, а только поближе цепь подошла – ожили немцы в избах села, пулеметом полоснуло. Из деревни вспышки мелькнули, засвистели юркие пули.
Головы наши пригнули, кое-кто залег. А немецкий рубеж недалек. Только б сделать последний бросок – и оторван у немцев важный кусок! Дорога в наступленье минута: кто помедлит – приходится круто. Вот и высунул враг железный клык и бойцам продвигаться мешает. Участок хотя невелик, да судьбу атаки решает.
Слышит Фома стон отдаленный – ранен его командир отделенный. Ранен товарищ сержант – не в силах винтовку держать… За секунду на поле сражения принимает Фома решение. Подымает он голову выше плеч, говорит он бойцам заветную речь:
– Опозорим ли наше знамя? Вся Россия следит за нами. Сводку ждут на родной земле, надут известий о нас в Кремле. Слушай меня, отделение! Продолжается наступление.
Подымает Фома боевых ребят:
– Принимаю командование на себя. Слушай меня, Смыслова Фому, – залпом бей по окну, по тому!
Великая сила советский залп – против нашего залпа германец слаб. Как ударили залпом плотным по команде Смыслова – «пли!» – оборвался стук пулеметный. Поднялись бойцы и пошли в снежной замяти и пыли.
Вперед, бойцы, за своим командиром – несдобровать золеным мундирам. Железный крест не во всю-то грудь – много мест, где штыком проткнуть! Свой автомат неразлучный бойцу Фома отдает, а себе винтовку берет, – со штыком-то сподручней пробиваться вперед. Подхватил трехлинейку-подругу в правую руку да как ворвется во вражье логово! Час настал для возмездия строгого. Если враг сдается – жить остается, а если нет – на тот свет.
Получай за голодных сирот, фашистский ирод! Получай за бездомных вдов, за сожженный селянский кров!
Добивай проклятого фона, гитлеровского барона, разорви его глаз ворона!
Вот и прорвана оборона. Не такая она диковина, если правильно атакована! Вражьих трупов лежит гора, нами взяты под стражу пленные – продолжается наступление. Во все небо гремит «ура».
А навстречу родным бойцам вышли люди освобожденные, на смерть гитлеровцами осужденные. Из подвалов детей выводят, глаз горячих с бойцов не сводят.
Снова жизнь вернулась в хаты села. Залилась гармоника весела. Обнимают бойцов благодарные руки, вспоминают жители прошлые муки.
– Дальше гоните врага! – говорят, за жизнь и свободу благодарят.
…Опускаются тучи сизые. Бой затих. Только искры ракет цветных. Извещают Фому о вызове: приказал командир дивизии – генерал-майор. Сам выходит к Фоме навстречу, обращается с краткой речью – у полковников на виду. Обнимает Фому, как брата, и привинчивает звезду – красный орден к груди солдата. Обнимает Смыслова в оба плеча, называет сержантом Фому Лукича. Не находит сержант Смыслов подходящих ответных слов. Только держит ладонь на ордене, видно, делом ответит Родине, оправдает высокую честь.
…Так оно и есть. Ночь за ночью, за боем бой – продолжается наступление. И ведет Фома за собой свое дружное отделение. И встретиться можно с Фомой Лукичом там, где особенно горячо. А бойцы у него, что сыны родные, носят знаки гвардейские нагрудные и имеют отличия наградные. Загоняют врага головой в сугроб, атакуют его во фланг и в лоб, окружают слева и справа. И звенит об отважных бойцах молва, и на вечные годы звучат слова:
«Красному воину – слава!»
Здравствуйте, братцы! Приехал я к вам сегодня в ночь, имею задание вам помочь в военных делах разобраться, умения понабраться. Стоите вы пока в тылу, красного войска бойцы запасные. Давай подсаживайся к столу, выкладывай книжицы записные.
Народ вы здоровый, новый – кто из города, кто из села. У каждого были свои дела – кто учился в ремесленной школе, кто работал в поле, у кого от кузнечного дела мозоли. Люди вы, братцы, разные, но все вы воины красные, советского края сыны. Тем и сильны.
Красная Армия ведет наступление. Армии требуется пополнение. Надо, чтобы наши ряды не редели, а уплотнялись, твердели. Как говорит боевая пословица: один воюет, трое готовятся. Считает немецкая бухгалтерия, на глазок нашу силу меряя: сколько есть у Москвы полков? Только бухгалтер-то бестолков. Немец-то сделал подсчет, да не знает, сколько еще. А нас-то действительно столько, да еще столько, да еще четырежды столько, только не скажу сколько!
Врагу нельзя давать передышки – отрастают обрубленные коротышки. Чтобы лопнул поганый Гитлер – не давай очухаться гидре. Фашиста бьем по разным местам – то тут, то там. Только мы взяли Великие Луки – обрубили германцу на севере руки, а глядишь, и на юге – удар под вздох, мы взяли Прохладную, Нальчик, Моздок. Только вот враг еще не издох. Он злобно сопротивляется, за сугробы когтями цепляется. Значит, надо без удержа наступать, отбирать у врага за пядью пядь, довести врага до могилы.
Нужны для этого свежие силы. Вы вот и есть резервная часть, вам и готовиться к бою, учась. Время у нас на строгом счету, каждый час подводи под черту. Может, одна или две недели – придется и вам поучаствовать в деле.
В бою без солдатской науки слабеют и сильные руки. А немца, брат, не возьмешь на крик. На авось не вобьешь и гвоздь, а тем более – штык.
Был в одном из полков солдат Алексей Чулков. На учениях спал, как сурок, не впрок ему никакой урок. Командир объясняет устройство затвора, а Алеша присел у забора, рот раскрыл, а глаза закрыл. Видит во сне не затвор, а Маланью и других девчат, по желанью. Пойдем на стрельбу, упражняемся лежа. Винтовку обняв, засыпает Алеша, и снятся Алешке каша и ложка. А как дело до боя дошло, пошла в контратаку пехота – Алеше учиться охота. Народ уж фашиста бьет, а он пристает, узнать желает: с какого конца винтовка стреляет. А дальше было, что в первом бою Алешу убило. Окоп у него не отрыт, немцу он весь открыт, вот и хватил свинца. Погубили бойца сонь да ленца. Человека, конечно, жалко, но это его вина.
Война, ребятушки, – это война. Во-первых, нужна закалка, во-вторых, – смекалка. Чтобы бойцу на войне везло – надо военное знать ремесло.
Еще полководец Суворов не любил пустых разговоров. За ответ: «Не могу знать», – он, Суворов, приказывал гнать.
Ежели ты не в одеже штатской, а по-военному снаряжен – все, что касается жизни солдатской, – солдат знать должон.
А это пустое дело – рьяно да неумело лезть на рожон. Жаль ведь, ребята, свинца, если стреляешь впустую. Я невежу-бойца солдатом не аттестую. Ленивому да сонливому бойцу и погоны совсем не к лицу. С честью носи солдатский погон, будь то ученье или огонь!
Человек с уставом в уме не рождается, в изученье устава нуждается. А кто воспримет законы устава – к тому и приходит военная слава. В уставе написано и про вас: должен боец выполнять приказ срочно, беспрекословно и точно. Не переминайся с ноги на ногу – пулей беги! Будь готов к любому походу, время зря не расходуй, за собою ухаживай сам, живи по часам!
Поле, оно не подбито ватой, – ползать, конечно, всем трудновато. И окоп отрывать – не чаек попивать. Ничего, попыхтишь, намаешься, на ученьях подзанимаешься, натрудишь как следует спину свою – ничего, пригодится в бою. Ничего, что за ворот попала водица – пригодится. Ничего, что встаешь до рассвета, пригодится и это. И рытье окопа не копка картофеля – отрывай до полного профиля, и хотя от работы рука уходилась – скажешь спасибо, в бою пригодилось!
Парень бывает крепким и сильным, а живет, как младенец в доме родильном. Ходит по-черепашьи, трудно ему без мамаши с папашей. Давайте, солдаты, жить поживее – вы не цветочки в оранжерее. Стрелять – так стрелять на «ять»! Шагать – так шагать, чтобы дрожала дорожная гать. Петь – так петь, чтобы в голосе медь. А если в атаку я вас подыму, – иди вперед в огне и дыму! Отставания не прощу никому!
Знай в совершенстве оружье свое, будь то граната, винтовка, противотанковое ружье!
Без ухода винтовка вещь бесполезная. Просто-напросто – палка железная. А при хозяйском уходе – она основное оружье в пехоте. Чистая, нарядная, хороша – самозарядная! А кто песок допускает в затворе – тот помогает вражеской своре: надо стрелять, а затвор на запоре – ни тпру, ни ну. И я не прощаю такую вину.
Нужен расчет да глаз, попадание в самый раз!
Спросит боец: «Очередь дать?» А я отвечаю: «Дать, но попадать!» А ежели так пулемет частит – командир бойцу не простит: пустая трещотка – стыд! Народ копает руду, плавит железо и медь, надо к труду уваженье иметь.
Мирное слово «ученье», а в нем – боевое значение. Вложи в ученье злобу к врагу, а я, как сержант, бойцам помогу. Вы – патриоты, в битвах рожденные, люди советские вооруженные. Срок учебы не долог, время выполнить долг! Время прогнать фашистскую нечисть, землю плененную разнемечить! Вам не год оставаться в тылу, надо сбросить фашистскую кабалу, чтоб вернуться к работе мирной.
Становись! Смирно!
Стой на месте, качаться брось, пятки вместе, носки врозь! Дай-ка я за тебя постою, покажу, как стоять в строю. На тебя, брат, глядеть нельзя без смешка, шинель на тебе – вроде мешка, ты, поди, не пуд картошки, а боец Василий Митрошкин. Не жалей усилий, боец Василий, дела тут не ахти – крючки как следует прихвати, шинель запахни потуже, поясок затяни поуже, да назад отглаживай складки – вишь, какой стройный и гладкий! Грудь вперед, а живот втяни, хорошенько расправь ремни. Держи голову гордо, ноги поставь твердо. Это закон солдата – держаться молодцевато. Будешь и в бою молодцом, гордым и твердым советским бойцом. А пока что довольно. Вольно!
С вами, ребята, кашу сваришь. Молодцы на весь мир! На службе я для вас командир, а в досуг – боевой товарищ. Будет время – споем, как прикажут. В бой пойдем, не чураюсь я вашей дружбы. Но что касается службы – буду стоять на своем. По душам побеседовать я люблю, но учебного времени не гублю ни своего, ни вашего. Если есть вопрос – спрашивай.
– Товарищ Смыслов, дайте ответ, в чем наша жизнь и солдатский завет?
Запомни заветное слово сержанта Фомы Смыслова. Отвечу тебе сполна, не забудь моего ответа:
– Жизнь солдата – война, а завет солдата – победа!
Хочется с вами, бойцы, покурить, обстоятельно поговорить, да нынче не время длинной беседе. День ото дня дела горячей! С боями идем от победы к победе, большие дела творятся на свете! Так что, ребята, не до речей. Немец торопится закрепиться, значит, надо нам торопиться, погоней его мотать и морить. Так что о чем говорить? Обстановка понятная, ясная: долг выполняет Армия Красная!
А что я, ребята, сказывал, что доказывал в прошлом году? Говорил, что погоним вражью орду? Мне это слово вспомнилось, точно оно исполнилось! Говорил я, что чует Гитлер капут, что Гитлеру морду набьют, что мощь его тает, что войск у врага не хватает, что Красная Армия врага измотает, потом как следует хлопнет?! Выходит, что верно сказал Фома, – все доказала война сама. Ясно ж вам, что захватчик трещит по швам, и как ни клади заплатки, – порван немецкий мундир от воротника до подкладки. И поделом фашистскому вору – война ему, видно, не в пору.
Землю пройди от угла до угла – она велика и кругла. И хотя земля не из сдобного теста, а на ней всем народам хватает места. Только фашисту с другими тесно. Все орет, что земли не хватает, и чужую хватает.
Сколько надо воды человеку? В сутки стаканов пять. А захватчику выпить мало и реку. Вздумал Волгу у русских отнять! Вздумал бандит окаянный себе поприбрать океаны, самому из Невы да из Волги пить, а русских людей утопить али сморить голодухой и жаждой. Да что говорить! Это знает всякий и каждый.
Немцу Волга ответила. Каленым железом врага отметила. И сколько солнце светиться будет – Сталинграда народ не забудет. Битва была такая у Канн, помнят о ней две тысячи лет! Но рядом с той Сталинград – великан! Равного в мире сражения нет! Узнали немцы и русские клещи. Клещи наши немецких похлеще. Остались фашисты у волжской земли – только в чине покойников. Уж под конвоем мы повели генералов их и полковников. Теперь-то они вроде раскаялись, а только вчера глумились и лаялись: «Русский, буль-буль!» А вот и не вытерпел русских пуль ихний фельдмаршал Паулюс.
За битву большую – большая награда: освобождение Сталинграда. И причина для гордости есть!
Красноармеец в битвах испытан – ленинской партией он воспитан. В духе Чапаева, по образу Щорса. У народа учился, об землю терся. Я на гражданской был войне и горжусь вдвойне. Потому как рождение наше было и в Питере и на Сиваше. Потому как помню своих командиров – вот как Фрунзе, как Киров! Мы солдаты прямые, упрямые, с уважением люди на нас глядят. Я горжусь, как старый солдат Красной Армии!
Войско наше не с неба свалилось, не само собой на земле появилось. Русский солдат – первый на свете. Нервы его – что крепкие сети. Снослив он и сметлив, хитростью ловит врага в петли. Телом кряжист, душою здоров, напорист и к врагу суров. И знает свет: русского воина тверже нет! Читывал книжки и я (библиотекарша выдала). В древности Муромец был Илья. Бил басурмана-идола. Да что далеко ходить, старину тревожить! Умели противника бить и позже. Солдаты Петра под Полтавой били врага со славой. Кучны русские залпы, ежами торчат штыки. С Суворовым аж за Альпы хаживали старики. Не лежали отцы на печи, а держали и от Берлина ключи. Русский солдат не ведал полона, не бежал от войны, а гнал Бонапарта Наполеона от Москвы и от Березины!
И в войну мировую прошлую русский делал из врага крошево. Враг тогда еще жег и насиловал, много вытянул русских жил. А я в полках генерала Брусилова рядовым солдатом служил. Есть чем солдату гордиться, воевали без смен. И четыреста тысяч забрали в плен! Умели врага крошить да молоть! Пешком наступали с полной нагрузкой! Кровь от крови, от плоти плоть – мы от армии русской.
Все народы Советской страны в Армии Красной равны. И носят народы братские Армии Красной погоны солдатские. Один у другого войне обучается, – народ у народа. Родине польза одна получается. А немцу в России плохая погода!.. Развеяно нами в дым, что немец непобедим. Не выдержит он в Россию похода!
Дел еще, братцы, много – трудна к победе дорога. Запомни заветное слово солдата Фомы Смыслова:
– Наступая – врага окружай, отходящего – опережай, окруживши – петлю сужай, в несдающихся – пулю сажай! Не давай врагу передышки, ни дна ему, ни покрышки! Только вперед, наша берет!
Много армия наша отвоевала, но победа еще впереди. Откашлянись, запевала, заводи, чтобы звенело в груди! Покажем свою отвагу, постоим на своем, прибавим, ребята, шагу, а по пути споем:
Ходу, ходу, братцы,
смело на врагов!
Перед нами город
в тысячу домов.
Надо его взять,
Родине отдать!
Проволокой лагерь
окружил злодей,
И в плену страдают
тысячи людей.
Надо его взять,
людям волю дать!
За рекою в хате
горько плачет мать.
Немец хочет дочку
далеко угнать.
Надо ее взять,
матери отдать!
Ты отведай, немец,
русского штыка.
А за той рекою
да еще река.
Надо ее взять,
немца наказать!
Связаны за руки
люди у реки.
Их помещик-немец
гонит в батраки.
Надо их спасать,
руки развязать!
На горе деревня,
двадцать два двора.
А за той горою
да еще гора.
Надо ее взять,
Родине отдать!..
А еще по небу
ходят облака,
А еще в Донбассе
шахта глубока.
Надо ее взять,
горнякам отдать!
А еще за шахтой
полюшко черно.
Не лежит в полоске
хлебное зерно.
Надо его взять,
поле запахать!
А еще за полем
новые поля.
Русская родная,
кровная земля.
Надо ее взять,
Родине отдать!
Ну, бойцы, товарищи дружные, боевые соратники по оружию, говорю вам, как бывалый солдат: наше дело пошло на лад! Обстановку я точно вижу – Гитлер нажил в России грыжу. Прежде-то он задавался, а попробовал русскую землю поднять – не по весу ему – надорвался. Показали поганому кузькину мать! Началось изгнание захватчиков массовое, окружаем их, гоним, отбрасываем.
Но запомни, браток, это еще не итог, не к лицу нам кичиться. Фашист старается подлечиться, снова поднять кровавую руку, выкинуть новую подлую штуку. Вот когда до конца врага уничтожим, тогда подытожим.
Четвертый месяц мы наступаем, освобождаем край за краем. С нами саперы, артиллеристы и самолеты с небесных высот. Где прошли километров триста, где четыреста, где шестьсот. С нами идут могучие танки – челябинской плавки, свердловской чеканки. Свои сбережения дал народ и пустил в оборот на новейшее вооружение. Танки у нас с именами, куплены нами, сделаны нами и управляются нами – родного народа сынами!
Выросла армия в силу большую, стала грозой для врага. Сталинградские волны бурей бушуют, заливают донецкие берега!
А главное – получили мы практику. Опытом крепко подкованы. Дал нам новую тактику Главнокомандующий Верховный. Бойцов научил наступать, обучил всю армию бою.
И приказ сто девяносто пять я все время ношу с собою. Кто приказ хорошо изучит – боевую зарядку надолго получит. У Ильича он зовет учиться: не увлекаться победою, не кичиться, победу за собой закрепить и врага добить! Выучку совершенствуй свою – в каждом бою!
Знает всякий из нас, что немец бежит не от ветра. Гитлер без боя не сдаст ни одного километра. Если его штыком не пырнуть, да гранатой не провернуть, да строчкой не прошить пулеметной, враг бежит неохотно. А вот от казацкой шашки, от свинцовой кашки, от удара штыком, от обхода кругом, от советского окружения – у врага замечается в пятках жжение, он теряет спесь, весь дрожит и бежит. Тут немецкие офицеры принимают ответные меры, вводят в дело танки, напирают на наши фланги. Но и наши, само собой, не стоят на линии. Научились вести маневренный бой, отвагой горят глаза соколиные! Начинают наши клещи смыкаться, обходим врага со спины, отрезаем противнику коммуникацию, и фашисту дни сочтены. Сдается – уводи врага под конвоем, советский воин, а не сдается – один резон – уничтожай его гарнизон!
Еще я с вами хочу побеседовать о том, как немца преследовать. Представьте себе, ребята, чудака-солдата. Воевал бы этот чудак вот так: скажем, после упорных атак наши погнали вражью ораву. Захватчиков побили на славу. Тут бы их гнать, жать, уничтожать. А тот чудак решил бы иначе: передохнуть бы после удачи, лечь на печь да сказать солдатам, чтобы все размещались по хатам. Вот, мол, пройдет ночь, а утром пойдем наступать во всю мочь! Не доспал бы чудак до рассвета, недосчитался б себя. Немец уже разнюхал бы это, напал бы, как коршун на воробья. Пока чудак отдыхал, противник уже б очухался, к обстановке принюхался, дзотами и блиндажами оброс – вот тебе и новый вопрос! Он бы и пушек навез, обзавелся оградой колючей, пулеметы поставил на круче и пошел бы опять напирать, наше кровное отбирать. Оправившись после драпа, тянется снова фашистская лапа. И выходит, что тот чудак не солдат, а шляпа. Растяпа вредная и опасная. Таких не потерпит Армия Красная.
А умный солдат, напористый, не потеряет скорости. Ударив врага как следует, ни секунды не медля, преследует! Один отряд идет по пятам, а другой – обходной дорогой. И немец объят тревогой. Враг – на запад, а путь-то заперт. Немец вправо, а там застава. Он левей возьмет, и там его косит наш пулемет! Вот и некуда немцу деваться, только сдаваться. Врага неустанно преследуй – станет успех победой! Продвигайся срочно, по приказу точно, славу добывай, закрепляйся прочно, захватчика добивай!
Закон победы – удара не ждать, а ударом врага упреждать.
Закоптила война бойцовские лица, опалила нам сапоги. Но еще, бойцы, далеко не граница! Много нашего держат враги. Руки у нас в холодах покраснели, обтрепались о землю шинели, – труд большой!
Но идем с веселой душой. Не назад идем, а вперед! Потому что в войне – поворот. Повернулась удача в нашу сторону, на погибель фашистскому ворону. Каждой пулей из русской винтовки спасаем людей от фашистской веревки. Спасаем наших детей от ножа и гитлеровских плетей. Вот как нас называют жители: освободители! Мы спасаем дома от поджога, хаты от подлого грабежа. И работы у Красной Армии много до советского рубежа.
Вчера я в бою врага заколол. А в кармане у него снимок нашел. Любил убийца вешать людей и глумиться. Издевался над нашим братом, убивал и снимал аппаратом. Вот он, снимок, у фашиста взятый. Повешены молодые ребята.
Значит, не зря я всадил сплеча русский штык под кадык палача! Одним палачом-то меньше, но другие еще живут и пытают, казнят и жгут наших ребят и женщин. Сметем оккупантов с советской земли, вынем людей из фашистской петли!
Исполни долг солдатского подвига! Кроши фашиста огнем! Не давай разбойникам отдыха ни ночью, ни днем! Вперед, от города к городу спасать умирающих с голоду!
Слушай сержанта Фому Смыслова, решителен будь и скор! Запомни три суворовских слова: маневр, быстрота и напор.
Я штыком убийцу ищу, я ему за повешенных мщу! Догоню захватчика злого, чтоб ему не подняться снова и казнить и жечь не суметь, – я всажу ему в горло три слова: фашистским захватчикам – смерть!
Сошлись мы, бойцы, на митинге с вами, каждый хочет простыми словами высказать душу свою. Вот и я перед вами стою. И скажу я, товарищи, сразу: наше слово – держаться за каждую пядь, расправляться с фашистской мразью, завоеванное не уступать, сокрушительно наступать, – воевать по приказу номер сто девяносто пять.
Приказано нам победу добыть, фашистскую сволочь бить и долбить! А победу добудем себе только в суровой, тяжелой борьбе. А борьба потребует выдержки, воли и великой отваги в битве на поле.
Мало отвагу иметь, надо сражаться уметь. А вы мне, бойцы, ответьте, точно ли всякий из вас – лучший солдат на свете? Все ли вы мастаки стрелять и ходить в штыки? Все ли сноровисты и ловки? Верьте слову солдата – не все, ребята.
Поглядите-ка вы на Петрова Ванюшу. Он вложил в оружие душу. Где ни поставит Петров миномет, тот его с первого взгляда поймет. Живое стало оружье, мина зря не хлопнется в лужу. Уж если пошла в полет, то вывернет гада кишками наружу. Умеет Петров маневр применить, позицию вовремя переменить, – ему не откажешь в сноровке. А если сказать о винтовке, – среди стрелков-мастеров не последний Иван Петров. Я ценю такого солдата. Это боец во всей красе!
Надо, чтоб были такие все!
Всему составу приказано личному: научись воевать по-отличному! Наляжем-ка мы без устали вдвое мастерство совершенствовать боевое! Этого требует наша честь. Ответим товарищу Маршалу: «Есть!» Не отстанем, устав изучать не устанем, все мастерами-солдатами станем.
Поглядите, бойцы, на бугорчик тот, у бугра деревцо растет. Вижу я у того деревца ровик, а в нем бойца. Лицо у него спокойное, в руке ружье бронебойное. И стою я, бойцы, на русской земле и комнату вижу в Красном Кремле. В этом нет никакого чуда – сердцем вижу ее отсюда. А в комнате той у высокой стены генералы главные встали, и меж ними – Маршал Советской страны.
Висит на стене Генерального штаба подробная карта такого масштаба, что виден на ней и малый ручей, овраги, дороги, речные пороги. Показан на карте крестьянский двор и вон тот бугор. И деревцо не забыто – кружочком на карте завито.
И требует Сталин по долгу, по чести крепко стоять на доверенном месте. Каждый из нас у него на счету, на почетном посту. Одному доверил он ту высоту, другому доверено место у дерева, третьему дан боевой пулемет, четвертому – миномет, пятому снаряжен самолет. Каждого Сталин на место поставил. Стрелку приказал врага истреблять, штыком колоть и метко стрелять, моряку – воевать на морях, партизану – в немецких тылах, летчику – с неба врага громить, повару – славно бойцов кормить, ездовому – возить припасы, командиру – отважно войска вести, а всем приказал – дисциплину блюсти, выполнять боевые приказы.
Ты, разведчик, боец, к примеру. Лазил в нору к фашистскому зверю. Вызнал, какая у немца сила, где немчура паутину свила, принес командиру свое донесение, правдивое, точное, срочное. Приносят разведчики вести, собираются в штабе вместе тысячи важных вестей из многих наших частей. По слову, по строчке да по листку притекают они в Москву. А Сталин сводку прочтет, сделает точный подсчет, где враги чего накопили, где и что они укрепили, сколько дивизий у них стоит, где сражение предстоит. Все обдумает, все прикинет, если надо, войска придвинет, дает отпор немецкому плану, даст удар по вражьему стану. И твое донесение тоже помогло врага уничтожить! Выполняешь дело с душой, значит, ты человек большой!
А ты вот, боец, связист. Дело твое – с проводкой возись. Иди по лесной тропе и тяни себе провод на ротный КП. Идет проводок потаенно, через листву, от шеста к шесту и приходит в штаб батальона. Провод пополз по полянке к штабу полка в землянке. Смотришь, доходит провод твой в штаб фронтовой, а там – столбы замелькали, близка Москва, далека ли, какая ни будь дистанция, а провод в Москву дотянется. Провод вошел в аппарат, по проводу говорят. У провода медных два конца, один – в аппарате Ставки, другой – в аппарате бойца.
Все, что бойцу командиром приказано, с приказанием Родины связано. И говорят среди нашего брата, когда собираемся в бой: от Родины к сердцу солдата – провод прямой!
Какой бы ни был фронт отдаленный, когда говорит командир отделенный: «Не уступать, не отходить ни на волос, держаться за каждую пядь!» – это Родины голос.
Когда по сигнальному знаку в грозовую атаку командир бойцов подымает, вперед зовя и ведя, сердце мое понимает: это приказ вождя!
Всю обстановку без прикрас нам объяснил первомайский приказ. Чует гибель фашистская скверна. Это верно. Но гады пред гибелью ядовитей. Надо еще беспощадней давить их. Пасть у гада в русской крови, подлого гада тайком дави! Пусть трясется у Гитлера гнусная туша! Жги его, боевая «катюша»!
Я своими глазами увидел, как русскую землю пожег и обидел поганый фашистский кат и грабитель. Фашистов я насмерть возненавидел, – ничего не могу простить! Родина мне приказала мстить!
Уничтожать фашистскую мразь, гнать долой разбой-пика с глаз! Мстить врагу за поджоги и зверства!
Будем готовы к сраженьям решающим, к новым ударам, врага сокрушающим!
Добьемся новых великих побед!
Сломаем фашистскому зверю хребет!
Немецкая пуля летела, свистела, с Фомой Смысловым покончить хотела. Да беседам моим еще не конец. Фому не пробил немецкий свинец. Правда, плечо маленько задело, но такое уж наше солдатское дело! Зато мы теперь – бойцы-ветераны, носим нашивки за честные раны. Ну, пока рубец подживал, я у нас в тылах побывал. Беседовал я с медицинской сестрой, просил поскорее в строй. А она говорит: «Потерпите, пожалуйста, не торопите…»
Хожу я уже по деревне с повязкой, только нрав у меня хозяйский. По роте нашей скучаю, а сам хожу, подмечаю, тыловую жизнь изучаю.
Люблю я, ребята, жизнь изучать, – я мужик глазастый. Смотрю и вижу: военная часть – громаднейшее хозяйство. Война не только штык да отвага – тут тебе и машины, и конная тяга, тут и техника грозная, и простая повозка обозная, и мука, и фураж, и склад, и гараж, лазареты, фронтовые газеты… И везут и везут без конца. А для кого – для бойца, для победы!
Войсковое хозяйство – побольше колхоза. Войско не может быть без подвоза. Вот и привозят для нас – из Сибири муку, бензин из Баку, с Урала боеприпас. Не долго в немца снаряд послать, а долго к орудью снаряд переслать. Патрон-то – он весит немного, а надо возить не один миллион, не коротка и дорога! Муку в окопы не свалишь с плеч, надобно хлеб хорошо испечь. Кухня нужна – бойца покормить, банька важна, чтоб тело помыть.
А как вернешься с разведки – спросишь, нет ли газетки. На отдыхе книжку ищем, нужда есть в духовной пище. А еще занимает бойца – нет ли ему письмеца.
Ранен или так занедужил – доктор солдату нужен. А доктору дай инструментов да ваты – бинтов полагается не маловато.
Шел я раз по военным путям. Большое видел движение там. Дорога не малая тропка, ездить по ней не тряско, не топко. А вижу, на ней серьезная пробка. Этак машин пять стоят – ни вперед, ни вспять. А в передней машине, на самом пути, в середине, в моторе шофер ковыряется, кишкою продуть старается. Сзади один гудит, а другой уже на травке сидит, гадает на ромашке о своей милашке. А того, чтобы кто помог, – это другим невдомек.
А машины все не порожние, в одной – снаряды, судя по таре, в другой сапоги наложены, пара к паре. Из третьей виднеется свежий лук и моркови пук. В четвертой – газеты, книжки, да и бойцам письмишки. Ну как не сердиться, как не ругаться – стоит и стоит такое богатство на пути, от нас километрах в десяти!
Говорю я шоферам:
– Да вас ожидают больше, чем дождя к урожаю. Но такой езды я не уважаю. Повар у кухни ждет, снарядов ждет орудийный расчет, интендант глядит на часы, старшина в нетерпенье теребит усы, а время у вас, как песок через пальцы. Большая беда от вашей развальцы! Подумайте сами: от склада начинается путь снаряда в гнездо фашистского гада! А вы на пути задержали снаряд – немец и рад!
Застыдились водители, свою ошибку увидели, помогли шоферу исправить мотор – и во весь опор! Избежать простоя – дело простое. Дорог на фронте каждый час, к сроку доставь боевой припас!
Каждый трудом помогает победе. Скажу о солдатском обеде. Если как следует дело поставишь – продукты для фронта к сроку доставишь. Будет боец доволен и сыт – он и врага сильней «угостит». А про хорошего повара скажут: воюет здорово! Повар вкусно сварит, а боец со смаком по немцу ударит! У славного повара – золотая рука, продукт получает по норме, вкус прибавляет сверх пайка, – выходит, что вдвое кормит. Щи у него наваристы, и радуются товарищи. Каша его вкусна и густа, просто сама влетает в уста и тает. И сила бойца вырастает. Настроение его боевое – он и врагов уложит вдвое. Повар бойцов порадует – смотришь: и сам с наградою.
Пищу надо доставить из тыла, чтобы она в пути не простыла. Нужна у всякого повара к кухонной работе любовь. Хоть угостить самого полководца Суворова, – так для бойца готовь!
Говорит Суворов: «Солдат дорог!» И Родина учит беречь бойца, зовет работать в поте лица, поставлять еду, снаряжение, налаживать все боевое снабжение. Почетная эта работа и в горячее время, и в тишине. А лежит о солдате забота особливо на старшине. Хорошо, когда старшина – эконом, когда знает бойцовские нужды, соблюдает правила службы. Ежели старшина домовит, деловит – боец у него и сыт и помыт, обут и одет и готов для боев и великих побед. Во всем, старшина, проявляй почин! Дерись за честь своего мундира! Старшина – это высший чин советского младшего командира!
Снабжение фронта требует глаза, точного исполнения приказа. Большой на фронте расход – считай и фураж, и муку, и скот. Нужен верный учет и отчет, сохраненье и полная целость. Нужен глаз, чтобы не захотелось иному пройдохе-весовщику солдатский паек положить за щеку. Если кто у бойца крадет – это на пользу немцу идет! А если жулик притрется к складу, я такому не дам пощады, – начнет воровать добро и еду – я его притяну к суду. И сам в трибунал его поведу!
Велика и обильна наша страна. Армия все получает сполна, первосортно и полновесно. Надо только расходовать честно. А война строга и грозна, народу сейчас не до пряток. Любит счет казна, а армия любит порядок.
Не за горами большие бои. Боец, осмотри сапоги свои, все приведи в порядок: от ремешка до вещевого мешка.
Сам следи за собой, не будь растрепой: где порвалось – заштопай, ноги и тело как следует мой, чтобы чистым и свежим двинуться в бой!
А вы, шофера, пекаря, повара, ездовые да фронтовые мастеровые, кладовщики и весовщики – весь военный тыл, – помогайте бойцам изо всех своих сил, заботьтесь о нашем брате, о советском солдате!
А как разобьем фашистского гада – всякому делу будет подсчет, каждому будет большая награда: хорошая жизнь и народный почет!
Должен я вам, бойцы, доложить, что после ранения возвращаюсь я к вам в отделение – Родине верой и правдой служить, с вами по-боевому дружить. Сказал я спасибо врачам и сестрицам, не забыл и с ранеными проститься; пожелали мне в добрый час в родную часть возвратиться. И вот перед вами жив-здоров – бывалый солдат Фома Смыслов.
В жаркую пору я прибыл сюда – началась боевая страда, дни сурового воинского труда. Показали бойцы перед целым светом, что умеют громить врага как зимой, так и летом, что трава зелена, что белы снега, а могила находится для врага.
А с того заварилось дело, что фашистская свора не утерпела, город Курск захватить хотела. Двинул Гитлер свои корпуса, да на камень нашла коса. Самый узкий участок выбрав, двинул Гитлер железных «тигров». Ан на «тигров» нашелся капкан, ан сорвался немецкий план!
Напоролся фашистский вор и злодей на упорных и стойких советских людей. Показали бойцы-храбрецы умение, в битве рожденное, показали геройство непревзойденное. Провалилось фашистское наступление, получило сраженье другой оборот: на восток потянулись немецкие пленные, а наши пошли на запад вперед.
Великая школа – война! Прошли уже те времена, когда фриц без опаски над нами летал, когда пер по дорогам немецкий металл. Не прошло учение даром – научились крепким ударам! Советские люди упорны и стойки, знают силу своей бронебойки. Знает артиллерийский расчет, что «тигру» башку снаряд рассечет! Как вдарит орудье – наводка прямая, – у «тигра» сразу походка хромая. С умелым бойцом победа дружит. Умелый боец и спасибо заслужит.
Шли фашистские единороги, да не нашли спокойной дороги. Нарываясь на минное поле, «фердинанды» выли от боли. Если землица с огненным фаршем, враг не пройдет форсированным маршем. Гладит «тигра» огонь, но не по ворсу, – на минах у немца поменьше форсу!..
Случалось, отдельные гады пробирались за наши ограды. «Тигр» ползет через ров, поверх бойцовских голов. Лезет, рыча и ревя, но боец-бронебойщик знает, что брюхом «тигр» не стреляет. Не умеет он бить под себя. Спокойно боец ожидает. А только проехал гад, боец оживает и садит «тигру» в зад бронебойный заряд. Потому бойцы говорят: «И тигры горят!»
Мало танк подбить, надо его добить, шкуру его насквозь продолбить! И хотя у него снаряжение мощное, а пробить его – дело вполне возможное. Мало ли их уже уничтожено! Как советские пушки грохнут, «тигры» за мое почтение дохнут. Угощай же врага по-русски, чтобы ввек не забыл бронебойной закуски!
Немец сорвался на выступе курском. Он теперь поослаб, – выбили мы почин из вражеских лап. Сотни «тигров» железом прожгли, сотни стервятников с неба сбили, тысяч за семьдесят фрицев насмерть усыпили и в наступленье сами пошли!
Здорово бьет артиллерия наша! «Катюша» песни поет, фрицам «жизни дает». Впереди подымаются наши разрывы, орудья советские говорливы, кромсают немецкие рубежи. А ты не лежи, товарищ, в сторонке! Дали сигнал – не жди, а смело вперед иди – от воронки к воронке. Летит советский снаряд, а за ним спешит советский солдат. Снаряд взорвется, а боец за ним проберется. Примером своим увлекай соседа. С умелым бойцом дружит победа! Помогай огнем успеху пехоты! Бойцы пробежали вперед – подтягивай ближе к ним пулеметы, на новое место ставь миномет. Тому, кто движется дерзко, нужна огневая поддержка. Движутся люди – продвинь и орудье. Пулеметчик, не отставай от бойца, помогай ему ливнем свинца. Ежели гуще покроем огнем – фашиста скорее к могиле пригнем!
Бывает и так: земля дрожит, боец вперед, конечно, бежит. А стрелять забывает. То ли голову шум забивает, а так бывает. А нам во время атаки на поле битвы нужны не гуляки! На то тебе и даны патроны, чтоб выбить немца из обороны. На врага огонь обрушивай из всего своего оружия! На то автомат, винтовка, граната. Стреляй на ходу, на бегу! Покажи, землячок, врагу, что такое отвага солдата! Что не выручат фашиста разные штуки, – или ему тут подыхать, или подымать дрожащие руки!
Должен я вам, бойцы, доложить собственный опыт. Чтоб скорее врага сокрушить, доберись до немецких окопов. Доберись и иди в рукопашную схватку бесстрашную! Тут тебе нечего бомбы бояться: ежели мы ворвались к ним, не будет немецкая авиация бить по окопам своим. Пушкам немецким бить не приходится – немцы тут же в окопе находятся. Мы в рукопашной врагу страшнее, – всаживай штык в поганую шею, занимай, очищай траншею!
Куй железо, пока горячо, атакуй еще и еще! И все назовут тебя храбрецом. Дружит победа с умелым бойцом!
Ежели с танками будет атака – не отрывайся от нашего танка. Танки у нас надежные, руды родные в броню их вложены. У русского танка крепкий доспех. Противника советский танк проутюжит, а ты – закрепляй успех!
С умелым бойцом победа дружит!
Чует фашистская свора, что скоро ей каюк. Видит Гитлер железный крюк, на котором ему качаться. Да не хочет, подлец, кончаться. Туго Адольфу в Берлине, – дружок-то его Муссолини теперь не у дел – первым слетел! А висеть ему, Гитлеру, в паре с подлецами, повешенными в Краснодаре. И дождусь я того денька! Ох и крепка будет ему пенька! За пролитые реки крови вей убийцам жгуток пеньковый, крюк железный Гитлеру куй, бей проклятого, атакуй!
Истребляй фашистскую силу, штыком и огнем загоняй в могилу!
Будь в обороне упорен и стоек, а в атаке напорист и боек!
Не забудь поговорку соседа: с умелым бойцом дружит победа!
Вот, ребята, моя беседа. Только смотри, браток, не раскуривай мой листок. Как прочитал – товарищу передал! А хочешь – мне письмецо напиши, буду рад тебе от души. Будет время, отвечу – письмом или речью. Читайте, бойцы, как победу ковать, как фашиста поганого атаковать. Читайте, запоминайте, Фому добром поминайте!
Бойцы! Смотрю я на ваши веселые лица, горжусь я на вас. Да и как не гордиться, не веселиться, если Харьков снова у нас – родной Украины вторая столица!
А скажу я, ребятушки, так: солдатская жизнь трудна и сурова. Верное слово, факт. И рубаха бойцовская в соль пропотела, да и пуля в скатке дыру провертела, шинель прожгла да мимо прошла. Наглотаешься, брат, и дыма и пыли, да и бинт вокруг головы – землю кровью своей окропили. Но когда враги от нас отступили, но когда мы успех за собой закрепили, да когда приказ получаете вы от товарища Сталина из Москвы, да когда награда вручается части – вот тогда занимается сердце от счастья, что и ты в победе принял участье, что недаром положено столько труда!
Возвращаются Родине города, и душа солдата светла и горда!
Человек душою становится светел, если Маршал его похвалою отметил. И дивизия – вдвое сильней, когда Маршал в приказе скажет о ней. И навеки воины Красной Армии сохраняют в душе слова благодарные. И готовы на подвиги на легендарные. А когда на пути оглянутся войска на дороги, которые пройдены, да услышат салют, который Москва посылает от имени Родины, – и еще клянется боец победить, всю Украину освободить!
Не легко было Харьков взять, можно сказать, не сразу выгнали мы гитлеровскую заразу. Показали бойцы и силу и ум, обходили врага, маневрировали. Подошли и пошли в решительный штурм, и у Гитлера Харьков вырвали. На своих генералов Гитлер кричал, до хрипоты верещал, отступать из города запрещал. «Харьков, мол, отдавать не смейте и держитесь до самой смерти». Ну что ж! Фашистам в смерти мы не отказали, а Харьков взяли!
Дали фашистским головорезам по хребту советским железом!
Немец по радио чушь порол, мол, советскому войску не взять Орел. А чушь-то теперь видна на ладони, – свору германскую к Брянску гоним. Много вернули родине сел, и Орел-то за нами. Вьется над ним советское знамя. И Белгород нами взят – дали фрицам пинка под зад. Подсыпали гаду перца горячего у Карачева. Противник цепляется за рубежи, да лежать ему мертвым во спелой ржи. Дали германцу веника жаркого у города Харькова. Вот лежит он, штыком пропорот, – это месть за разрушенный город. А впереди еще города, дойдем и туда! Погоним фашиста снарядами в спину, освободим Украину! Огнем и штыком свое вернем!
Отступают враги и на нашем участке, села жгут и минируют путь. Только фашисту от мести не ускользнуть, не избежать суровой развязки. Хочет от нас оторваться враг, чтоб после опять окопаться, засесть за речку или овраг. Нет, уж если враги драпанули, – не выпускай подлеца из-под пули, не уставай догонять, пока не достанешь его острием штыка. Умелость и смелость вы показали, дорогу на запад правильно взяли, и впредь полагается так держать! Надо врага разведывать, опережать, преследовать, уничтожать! Вот тебе от Фомы Смыслова эти четыре заветных слова.
Ежели немец бежит, оставляет пункт населенный, чтоб на другие осесть рубежи, он за собой оставляет заслоны, а главные силы строит в колонны. Колонна от нас норовит оторваться, а малыми силами прикрываться. Если, брат, без разведки идти – встретишь такой заслон на пути, можно подумать издали – две али три дивизии. Огонь у заслона плотный, минометный да пулеметный, а фрицев не больше сотни.
Этак можно и мышь принять за волка! Ежели ты проглядишь – там и застрянешь надолго. Не зная числа – навозишься с мышью, а волки-то к новым берлогам вышли. А я полагаю так: только бои начнутся – ты не давай германцу очнуться от наших атак. Пешком, на танке, на машине – разведывай каждый край! В лесу, на дороге, в лощине – из виду врага не теряй. Разведка – наши глаза и уши! Фашиста разведаем и придушим.
Узнаешь, куда врага понесло, разведаешь место, силы, число, – и немец тебя не обманет, заслоном не затуманит. Чем больше про немца знать, тем легче его и гнать!
Дорога вперед не одна, не только на запад с востоку. У нас, брат, маневренная война. Дорожки найдутся и сбоку. Надо на немца и сзади жать, идти за его спиною – колючей железной стеною. Но умей отступающих опережать. Немец-то нас в тылу и не ждет, тянет обозы и батареи, а наши сбоку вышли быстрее, берут врага в переплет. Вот тут разворачивайся, ребята! Живым германца не отпусти. Коси треклятого из автомата, отрезывай немцу дороги-пути. Орлы-автоматчики, не подкачайте, огнем автомата с врагом кончайте! Сейте страх в немецких тылах!
Немцу нельзя давать покоя. Время сейчас такое, – дорог каждый час, Гитлер подбрасывает запас, хочет, подлец, застопорить нас. С места на место шлет батальоны, вводит маршевые колонны, собирает обозный сброд, чтобы нас не пускать вперед. Путь наступленья для нас не гладкий – немец отходит не без оглядки. Враг не растает сам собой – надо ему навязывать бой, наступая – уставу следовать, неотступно врага преследовать. Заходить ему во все промежутки, не давать ему отдыха круглые сутки, чтобы фриц не мог и соснуть, чтобы хлеба не поспевал куснуть, чтоб не мог и под куст присесть по нужде, чтоб покоя себе не нашел нигде, чтоб везде догоняла гада пуля русского автомата, чтобы рвала его граната, пришибал осколок снаряда. Во как надо! На запад – пушки, на запад – винтовки, преследуй захватчиков без остановки!
Что касается слова четвертого – и в этом можно вас уважать. Умеете противника уничтожать. В этом деле вы, ребята, понаторели. Бейся, боец, входи во вкус, чтобы фрицы дрожали и визжали: «Рус, сдаюсь!» Чтобы враг со страху пускал слюну, а в себя приходил уже в плену. Расторопно дерись, толково, вмиг выполняй офицерское слово!
Суровое, братцы, военное время. Большое лежит на солдате бремя. Осколки-то, брат, летят, зацепить солдата хотят. Может, брат, и землей примять. Может, придется и смерть принять! Но ежели лечь, так с чистой душою, зная, что выполнил дело большое. И если кончину принять, так последним вздохом понять, что постоял за Родину-мать. И приказ прочтут перед строем, что жил хорошо и сражался героем. Имя героя освящено, в список навечно занесено. Его произносит правофланговый, в сердцах воскресает облик суровый. Слова о герое вечно звучат, а слава его дойдет до внучат.
Мы, солдаты, служим отчизне ради жизни. Стараемся Родине послужить, чтобы нам и детям на свете долгие годы жить. И слава шагает с нами рядом в бой, представляет бойца к наградам.
Наша слава близка и жива: салют посылает бойцу Москва. Ночью выходят на улицу люди, слышат, как шлют победный салют стволы московских орудий. Ракеты сверкают по сторонам. А это, ребята, нам!
Брать городов еще надо много. На запад большая лежит дорога. Наше родное знамя укрась подвигом исполинским! А что, если станет и наша часть – Брянской, Киевской или Минской или других отвоеванных мест? Это будет великая честь и для нас, и для наших семейств.
Иди, боец, в решительный бой! Вся страна гордится тобой. Гнать врага неотступно и смело – это привычное русское дело! Избавляй советских людей от угона, прорывай немецкую оборону на всю ее глубину! Вперед, за родную страну!
Часто я, братцы, вперед заглядывал, а вот никак не загадывал, что во время войны побываю в столице Советской страны. Думал, добьемся конечной победы, а тогда и в Москву, конечно, поеду.
А случилось на той неделе – отличились мои орлы в наступательном жарком деле. Нанесли германцу немало потерь, захватили несколько танков «пантер». И вышел, ребята, Фоме приказ – трофеи везти в Москву напоказ.
Выдали мне добротную форму, погрузили немецкий танк на платформу, приказали в столицу путь держать, трофеи на выставку сопровождать. Дал паровоз свисток, повез меня на восток.
Еду я землей отвоеванной, оккупантами обворованной. Всюду фашистского зверя следы. Сколько принес он народу беды! Сколько фашисты людей убили, сколько домов разбили! Этого мы никогда не простим – за все отомстим!
Приходит иной боец на родное место, видит – без хаты осталось семейство, – враги сожгли дотла, одни головешки на месте села. Но боец Красной Армии знает, что народу советская власть помогает в беде и в нужде. Отпустило правительство миллионы, чтоб разоренное восстанавливать – советскую жизнь устанавливать. И пока врага боец добивает – государство его семье помогает, подсобляет жене отстроить дом и заняться колхозным трудом. Боец с победой домой придет – хозяйство свое в порядке найдет. Такая, ребята, страна у нас, – все у нее для трудящихся масс!
Наша земля – наш интерес: вижу, навстречу идут эшелоны, возят сюда строительный лес. Едут врачи людей подлечить, народ изболелся при немцах. Подвозят продуктов и хлебца, – очень тут люди нуждаются. На глазах земля возрождается!
Только три дня, как отбили ее, а люди уже исправляют жилье. Фронт еще в километрах пяти, а путейцы уже починяют пути. Да, ребята, сила труда – это вроде живая вода: раны тяжелые заживают, села сожженные оживают.
А по дороге – пыль встает, вижу – навстречу движется скот. От дороги в сторонке важно идут быки да буренки. Идут, пылят, ведут за собою малых телят. Знаю, правительство распорядилось, чтобы стадо на прежний луг возвратилось, чтоб хозяйство колхозников возродилось.
Вижу – трудятся ради страны и малые дети, и старые деды. А ежели так во время войны, то как же будет после победы! Народ-то у нас чудодей! После победы у русских людей еще больше талантов откроется. Где лютовал фашистский злодей – все города и села отстроятся, все хорошо устроится.
Очищается наша земля от зверья. Упираются фрицы, да только зря. Восходит над нами победы заря. Не выйдет того, чтобы земли родные германский помещик завоевал. Это наша земля, это наша Россия, и мы ее вечные хозяева!
А как на рассвете глаза протер, – взглянул я, бойцы, на зеленый простор – вдалеке заблестели крыши московские, показались высокие башни кремлевские.
Здравствуй, Москва родимая, наша столица непобедимая! Два дня по Москве хожу, глаз с нее не свожу. Ездил я на метро до завода имени Сталина. Несмотря на то, что война – новая линия проведена. Хороша Москва и чиста, люди заняты делом. Милицейские девушки на постах, за порядком глядят умело. Разговаривал я и с рабочими, – видно, люди одним озабочены: чем бы армии пособить, как скорее врага разбить? Все в работе, в заботе. Побывал я, бойцы, на большом заводе. Сам видал, как становится танком советский металл. Из двора выезжают новые, к бою готовые. А во всю ширину двора поставлена новая артиллерия. Хороши у нас старики мастера, да не хуже и подмастерья. Иному не больше семнадцати лет, а держит себя у станка как след; важные вещи ему поручают, по имени-отчеству величают. Работают люди много, старательно, так сказать – наступательно, не хотят считаться с часами, да и план повышают сами. Не выходят ночами из цеха, чтобы добиться большого успеха – дать бойцам еще пулеметы, еще минометы, еще самолеты. Так что народ не боится работы! Техники много на поле боя, а в тылу готовится вдвое.
В знакомой семье провел вечерок, с товарищем старым попили чаек, разделили скромный паек. Василий Иванович – мастер по оружейной части. Произошел у нас разговор до поздних пор. Прикинули мы вместе по чести, сколько я убил супостатов да сколько он смастерил автоматов. И к выводу мы одному приходим, что вместе путь боевой проходим, вдвоем победу куем и воюем вдвоем. Да еще в разговор вмешалась жена, верное слово сказала она: «И вы, Фома, и ты, Василий, и впредь не жалейте своих усилий. Что боец фронтовой, что боец трудовой – все на линии передовой! Тебе заказ, а Фоме приказ: поскорее врага добивайте, мирную жизнь добывайте!»
Сказала жена и наладила радио. Услышали мы золотые слова: «Говорит Москва!»
Узнали мы в этот час: освобожден родимый Донбасс! Свободна наша сторонка шахтерская, заняты Сталино, Краматорская, Лисичанск, Славянск и другие наши места дорогие. Вышел на улицу люд слушать московский салют. Обнимаются люди, целуются. Вот и праздник на нашей улице! Да еще какой! Над Кремлем и Москвой-рекой загорелись в небе ракеты, бьют орудия в честь победы!
Вот, товарищи, вам отчет о поездке Фомы в столицу. Кто посмотрит в мою страницу, кто послушает да прочтет – пусть запомнит заветное слово Фомы Смыслова: советский народ свое отберет. А Фома среди вас опять, дело воина – наступать! Дело воина побеждать, земли родные освобождать! А дела-то пошли такие, что уже недалек и Киев! Говорят бойцы, что пора напиться воды из Днепра!
Все преграды преодолеем, немца прогоним, врага одолеем! А сейчас – конец разговору, время гнать фашистскую свору, не давать врагу передышки ни часу, ни дня, не жалеть боевого огня. Будем драться умело и смело, гнать врага из наших пределов! Себя и соседа в бою торопи, преследуй врага в лесу и степи, не дай ему сжечь селянского крова!
А заветное слово Фомы Смыслова – передай по цепи!
С праздником вас, боевые ребята! Занялась на востоке заря, так послушайте речь солдата в день Великого Октября. Отмечается нами Октябрьская дата в решительный час. Да имеется с чем поздравить и вас! Бьетесь вы честно, славно, по совести. Напишут о вас былины и повести, да и молвят: «Геройский народ!» Я скажу по-солдатски – наша берет!
Поздравляю, бойцы дорогие! За родной отвоеванный Киев – вам спасибо приносит советский народ! Как прошли по Крещатику наши войска, так от радости вся засияла Москва, вся страна бойцов прославляет, обнимает и поздравляет. Возвратился Киев в нашу семью! Бой был труден и жарок. Киев наш – это лучший подарок нашей Родине к Октябрю!
Уже намяли врагу вы «тигриные» ребра, научились в бою искусству маневра, уж почувствовал немец в нынешний год, что такое советский охват и обход. Научились бойцы и штурму решительному, и прорыву могучему, сокрушительному! В снег, и в жару, и в осеннюю грязь научились мы гнать фашистскую мразь!
Уже за плечами большая дорога, но впереди городов еще много. Взяты нами Харьков, Смоленск, Запорожье, Чернигов, Полтава. И за это бойцам великая честь, всенародная слава! И на правом уже берегу наши войска «всыпают» врагу. Днепропетровск вернули отчизне, плененных людей возвратили к жизни. Не уберечься врагу от гибели – из Мелитополя Гитлера выбили! И теперь остановки быть не должно, – нам советским народом заданье дано: захватчиков всех истребить до последнего и добиться великого часа победного. Гнетет фашистское подлое иго и Одессу и Таллин, Минск и Ригу, Вильнюс, Львов, Кишинев и Брест. Надо фашиста проклятого выгнать и из этих нашенских мест! Чтоб не пахло фашистским духом поганым на советской земле родной! Да заставить врага заплатить чистоганом за его кровавый разбой!
Имеем мы с вами цель благородную – воюем за нашу Советскую Родину. Все мне на Родине дорого: и деревцо, и всякого дома крыльцо, и земляка родное лицо. Человек без Родины – пыль, сирота и полный бобыль. А на Родине и сирота находит и хату и ворота. На Родине есть о людях забота, участие и работа, ученье и жилье. Дороги Родине люди ее. На власти Советов она основана, а власть в Октябре была завоевана. За эту вот власть, за советскую жизнь – всей душою, товарищ, держись, за нее беззаветно дерись!
Много страна моя вынесла. Я на войне насмотрелся всего. И любовь моя к Родине выросла – больше и выше меня самого! Закалилась любовь в испытаниях и бедах, окрылилась она в боях и победах. И люди родные, что пали в бою, эту любовь освятили мою. И за Родину я непреклонно стою!
Лезло на нас врагов без числа, а советская власть Россию спасла. Потянулся к нам своей пятерней и Гитлер с кровавою гитлерней. Разинул пасть, потянулся, да поскользнулся, потому что грабитель наткнулся на могучий народ и советскую власть.
А что враг замышляет напасть – понимала советская власть. Большевистская партия понимала, чего у нас мало. И народ на строительство подымала, вела к труду – копать руду, строить домны, чтобы металла на орудия нам хватало.
Добились в оружии мы перевеса, имеем снаряды могучего веса, в танки вложен стахановский труд – врагов они и гонят и мнут. А наши «лавочкины» да «ильюшины» в мире слывут самолетами лучшими. Да и оружье бойца-пехотинца заставляет врага на запад катиться. Так что, выходит, попала Германия все ж под наш железный и огненный дождь!
Скажу вам, товарищи, слово простое: наша сила – в советском строе, который глаза народу открыл и широко-широко отворил – к искусству, к науке, к труду – ворота для всего народа. Под знаменем красным Октябрьской свободы Россия сплотила наши народы, всем республикам стала родной сестрой. Этот строй я крепко ценю, Ленина имя в душе храню – советского строя создателя, нашей страны основателя. Ленина знамя реет над нами! Проносим его и в огне и в дыму, целуем священную бахрому, пред ним преклоняем колени. Нас в бою осеняет Ленин!
А в ноябре сорок первого года ох и дула же непогода! Немец тогда подошел к Москве, оттого у меня седина на виске. Помню парад на площади Красной в день ноябрьский, холодный, ненастный. Ветер выл все злей и злей. За Москвой орудийные залпы блистали. Поднялся на Ленинский Мавзолей товарищ Сталин. Недолго он говорил, а весь советский народ ободрил. Каждому он посмотрел в глаза, все ему были родные дети. «Под знаменем Ленина, – он сказал, – вперед, к победе!» И понял народ значение слов, пошли войска на сталинский зов. Железом, огнем и кровью отбросили немцев от Подмосковья, отрыли могилу врагу в глубоком снегу. Народное сердце верой наполнилось. Сталина слово точно исполнилось!
Немало уже, бойцы, отвоевано родных городов и сел, и советский солдат стремится к законным нашим границам. Отбросить врага, откуда пришел, да вбить ему в спину осиновый кол! Вперед, на запад, бойцы-исполины, полные силы и дисциплины! Чтоб люди в местах отвоеванных видели: вот они – славные освободители! Чтобы в каждой хате говорили о русском солдате, как семья об отце и брате! Чтобы слава о нашей доблести шла, чтобы нами гордились люди того села, где бойцы по пути находились! И помни, товарищ боец, войне еще не конец, врага доконать не просто, немец еще проявляет упорство. Вот завет солдатской чести: не застаиваться на месте. Нам отставать – не под стать! А место есть для учения – поле сражения. Так сказать, воюй с головой, все тебе растолкует бой! А за Родиной служба не пропадает, подвиг в историю попадает, через триста лет человек прочтет, удивится и скажет: «Бойцу почет!» И павшему воину – вечная слава, о нем не забудет наша держава!
На правом днепровском берегу – гибель врагу! Смерть гитлеровской своре в Черном море! Полностью освободим Беларусь, Украину и Крым! Что нами взято – то свято! Укрепляй рубежи, ребята, и, ни часу не медля, – вперед! Время не ждет.
А сейчас, товарищи, к делу! От слов к боевому обстрелу. Засекли мы немало точек, – наводи, наводчик! Приближается бой решающий, – заряжай, заряжающий! Грозен снаряд осколочный, – огонь по фашистской сволочи! Русский снаряд фашиста разит, – к черту летит фриц-паразит! Настали для немца денечки черные, – круши и громи его пункты опорные! Неотступно преследуй фрица, не давай ему нигде закрепиться! Чтобы враг живым от тебя не ушел, устраивай гаду мешок и котел! Окруженные части бери в перемол, пока оружия не бросят и в плен принять не попросят!
Армия наша в победах прославлена. Прославим, товарищи, нашу часть!
Вперед, бойцы, за советскую власть!
Скоро слово сказывается, да не скоро дело делается. И бывалый солдат новобранцем был, и Суворов простым рядовым служил. А меня молодым призвали в солдаты. Подымался я, братцы, и на Карпаты… Было это встарь, в России тогда хозяйничал царь, оружия было мало, патронов и то не хватало. Пошел я, ребята, с пути да в огонь, еще и к ружью не привыкла ладонь. Услышал впервые, как пуля поет, как немецкий осколок шипит да снует, перекрестился, с жизнью простился. А отец на прощанье учил меня: «Фомушка, помни, землица – броня. Помни, лопата – защита солдата». Пополз я, ребятушки, к бугорку, лег посподручней на левом боку, вырыл окоп, освоился, успокоился – пуля теперь поверху свистит. И тут меня взял, ребятушки, стыд: что ж я лежу без движения на поле сражения? Немец стреляет, а я не могу? Дай-ка и я стрельну по врагу! Но, поскольку был новичком, – первая пуля за молочком, а уж вторая верно пошла, голову немца пуля нашла. Дело мне это очень понравилось, и настроение сразу поправилось. Вот когда я впервые в немца попал, вот тогда настоящим солдатом и стал! Почувствовал я умелость и смелость, только патронов мало имелось, – Россия была несвободной, не было власти народной; вместо свинца да меди для пуль – богачи набивали золотом куль…
А ныне дела, ребята, другие, – народ хозяин в нашей стране. Советский Союз в этой войне много сильнее царской России. В бой идем с победой и славой, что ни день, то крепче военная снасть! А матушку-Русь величайшей державой сделала наша советская власть. Кровь теперь проливаем не зря: не за помещика, не за царя, а за отечество наше свободное, за знамя советское, знамя народное. У народа у нашего главная думка: дать побольше патронов мне для подсумка. Дать родному бойцу лихой автомат да сколько душе угодно – гранат. Мастера на Руси – затейники, башковиты по части техники, самолетов и танков много дают и оружие новое создают. Воюем теперь не одним штыком, – славимся мы своим огоньком!
Вот я иду впереди отделения, а за спиной гремит артиллерия, ломит немецкие рубежи, нам приговаривает: «Поддержи». И мы идем за своими снарядами расправляться с фашистскими гадами. Получается – есть у меня и броня из боевого огня! Сверху летчики нам помогают, славной пехоте путь пролагают. Немец прячется в узкую щель, но и щель для летчика видная цель. Танки идут – родные, советские. Дела у врагов совсем неважнецкие. А тут и бойцам наступает пора – в окопы ворваться с криком «ура», могучим штыком на врага замахнуться, а уж штыку-то не промахнуться, прямо во вражие горло воткнуться! И теперь уже все говорят: русский солдат – бывалый солдат! Он на поле сраженья – в своей тарелке, никогда не теряется в перестрелке, различает снаряда вой – чужой или свой, точно знает устав боевой. А бывалыми стали мы потому, что сражались по сердцу и по уму, не жалели труда и жизни ради своей отчизны. Потому побеждаем мы всякий раз, что законом считаем каждый приказ. И имеется много бойцов между нами – с боевыми медалями и орденами!
Ты, Василий, в первом ряду – орден Славы у всех на виду! Носишь его по праву, подвигом добыл славу. На ленте такой же русские деды носили кресты за большие победы. Кто орден Славы на сердце несет – тому всенародная честь и почет!
У тебя, Петро, медаль «За отвагу», – первым идешь на врага в атаку, крови тебе для отчизны не жаль, потому на груди медаль!
И ты, Карпенко, сверкаешь глазами – носишь на сердце «Красное Знамя»; из пулемета врагов поливал, почти батальон уложил наповал…
А кто заработал медаль или орден – вернется домой счастливым и гордым; видать, человек на печи не лежал – Родину грудью своей защищал. Получить от народа великую честь у нас на войне возможности есть. Отличайся в огне сражения, мимо тебя не пройдет награждение. Ежели ты отважный солдат – на тебя с уважением люди глядят – тебя и похвалят и наградят. Даром я бойца не хвалю, смелого я как сына люблю. Ежели вижу подвиг солдата, и я за тебя как за милого брата. Я, как сержант, офицеру скажу, об отличившемся доложу. Смелому воину Родина рада, смелого воина ищет награда. Служба за Родиной не пропадает, храбрый боец и в стихи попадает!
Эх, фотографа бы достать, да свое отделенье на карточку снять, да по семьям родным разослать! На снимок смотреть ходили б соседи: вот он, боец, пришедший к победе. Выросли вы, бойцы, на войне, закалились в огне! И таких смельчаков повсюду немало, – Красная Армия стала бывалой, кадровой, возмужалой. Подобралась она из надежных людей, боится ее фашист-лиходей. Она добывает великую славу, творит над фашистами суд и расправу за их злодеянья на нашей земле. И Гитлера прямо подводит к петле!
Много я молвил заветных слов про наших простых рядовых бойцов, про молодых и бывалых. Скажет сегодня Фома Смыслов об офицерах и генералах. У генерала я был вестовым, видел его и в походной палатке, и под огнем боевым. Немцу до нас рукой не достать, Фридрих – Суворову не под стать. И есть во мне глубокая вера в генерала советского и офицера. Наш генерал расчетлив и смел, много имеет прославленных дел, учился войне на поле. И офицер у нас замечательный, нрав у него боевой, наступательный, нас подымает личным примером, – славно служить с таким офицером!
За Ленинград теперь я спокоен, – далеко отшвырнули фашистских гадюк. Гордится победами русский воин, – от немцев совсем очищаем юг. Гоним захватчиков прикладами в спину, освобождаем всю Украину. К полной победе приходит война, гибель фашистская ясно видна. Как там Гитлер ни упирается, а с советской земли убирается. Надеялся фриц на весеннюю грязь, а мы его – хрясь! Заставили немца драпать и плакать – и в зимний мороз, и в весеннюю слякоть. Эх, идешь – не дорога, а пруд, на сапог налипает грязищи пуд, колесо не вылазит из глины, да еще загражденья да мины!.. Ну, да мы попривыкли к тяжелой борьбе, даже пушки несли на солдатском горбе, на себе! Было нам и вязко и скользко, по дороге и топь, и глубокий овраг, минометным огнем огрызается враг. А зато над Могилевом-Подольским полыхает советский флаг. От гитлеровских очистили негодяев наш советский порт Николаев. Перешли через синие волны Днестра, – перед нами Молдавия – наша сестра! Враг кидает орудья, и танки, и знамена немецкие нам на портянки. А советский характер крут – бьем по врагу то там, то тут! Взяли мы Коломыю и Черновицы. Загремели салюты советской столицы, – мы дошли до своей законной границы, перешли мы реку пограничную – Прут. Вот награда бойцу за воинский труд! И бойцы на коленях поцеловали землю ту, что отечеству отвоевали. Так и будет во всех местах, на всех фронтах: мы дойдем до границы Советской державы, нам на славу – врагу на страх!
Но я, бойцы, не кичусь, не хвастаю, – натуру фашистскую знаю зубастую; я не любитель хвастливых слов – бой еще будет суров. Терпит, конечно, враг поражение, хуже и хуже его положение, немец, конечно, бит, но еще не разбит. Враг перед гибелью сопротивляется, за русскую землю когтями цепляется. Чтоб выиграть битву у подлого гада – подвести его к пропасти силою надо. И последним ударом столкнуть туда, чтобы Гитлер уже не встал никогда! А на это, солдаты, надо положить немало труда. Не жалей, товарищ, труда своего – совершенствуй солдатское мастерство! Будем мы драться, ребята, – и в горах – на Карпатах – покажем сноровку свою и в горном бою. Ведь не раз получалось в русской истории, что кончали войну на чужой территории. Так что землю советскую освободим, а на немецкой земле победим! И на румынской и на венгерской – мы покончим с фашистскою гадиной мерзкой! Так что, дружок, набирайся уменья – вот мое мненье. Будь то леса или горная высь – учись и воюй, побеждай и учись. Опыт других понимай и угадывай да на гвардейцев почаще поглядывай! Побеждает умелый и дерзкий – бей фашистскую мразь по-гвардейски! Свершают гвардейцы дела беспримерные, ходят про них поговорочки верные: гвардейцы идут – немцам капут! С врагом по-гвардейски бейся, гвардейского званья добейся!
В битвах добыта наша свобода. Красная Армия – сила народа! Наша победа стоит у ворот, русские воины, смело вперед! Добьемся салюта советской столицы, всюду дойдем до нашей границы, обломаем поганому гаду рога, добьем врага!
Рад я, бойцы, что выбрал минутку, выкурил добрую самокрутку, душу солдатскую вам открыл, вдоволь поговорил.
А от вас Фома ждет письма, как-никак, а сражаемся вместе – буду рад весьма от товарища доброй вести. Уж черкните, как немца бьете, о своей боевой работе, а Фома не забудет послать в ответ заветное слово – солдатский привет!
Выдали мне, Смыслову Фоме, сапоги-обновки. Приладил я к ним из железа подковки. Думал, целый год прохожу – не сношу, а месяца три прошло, и гляжу: за лето железо-то стерлось! Много я в это лето хожу, большая у нас в наступлении скорость! Исполнились, братцы, наши желания – снаряды советские рвутся в Германии. И скоро услышат немцы-враги на германских дорогах наши шаги! Заново я подковал сапоги. Русские прусских всегда бивали и в старое время в Берлине бывали, дорогу туда найдем – с боями пойдем и войдем!
Не устояли немецкие линии, – фашистскую мразь истребляем в Румынии. Всюду, ребятушки, наша берет! А бойцы говорят, наступая вперед: «Взяли Дунай – Шпрее давай!» Снова могучая русская сила врага победила у Измаила. Фельдмаршал Суворов жил бы сейчас – хорошее б слово молвил про нас! Недаром по свету идет молва, недаром бойцам салютует Москва. Скоро в Пруссии будем Восточной – это точно! Уже недалече виднеется Краков – освобождаем братьев поляков. Румыния вышла теперь из войны, там немцы бегут, теряя штаны, – ветер попутный, немец капутный! От бомбы спасешься – танком сомнем, от танков уйдешь – доконаем огнем!
Наши войска вошли в Бухарест, гонят врага из румынских мест. И финнов сломила советская сила – Финляндия мира у нас попросила. Так что противник теперь в мышеловке, не избежать фашистам веревки!
Германия нами сжата и заперта, – идет наступленье с востока и с запада. И на юге – выхода нет фашистской зверюге! Союзники взяли Париж и Брюссель. Германия – там недалекая цель. В железных тисках фашисты находятся, к Берлину пути наступления сходятся. Путь к победе один: со всех направлений – в Берлин!
Видишь, боец, на дороге у рощицы – флажками орудует регулировщица, молодая и удалая. И голосок – колокольчик с Валдая. А около ней на столбике клин, и надпись на нем: «В Берлин». И танкист на броне написал в дорогу: «К зверю в берлогу!» Рвутся бойцы в окончательный бой – долг перед Родиной выполнить свой.
Не может боец оставаться на месте, спешит он исполнить клятву о мести, спешит доконать до конца кровавого Гитлера-подлеца. Сам не полезет Гитлер на виселицу, ищет, поганый, способа выкрутиться, из петли неминуемой выпутаться. Пробует немец то этак, то так, не оставляет своих контратак. Без боя нигде не дается победа, – помните всюду, ребята, об этом! А особенно ты, паренек-новичок из пополнения. Прибыл ты к нам в разгар наступления, опытом ты не очень богат, набирайся у нас, у бывалых солдат. Нету к победе дороги бескровной, тихой да ровной. Если врага не добить, жизни спокойной на свете не быть, – зверь недобитый и злей и опасней! Послушай-ка ты, паренек-новичок, старинную русскую басню:
«Повадился в деревню волк да все зубами щелк да щелк. То унесет куренка, то ягненка, а как-то раз загрыз ребенка! Собрались мужики в облаву, над волком учинить расправу. Костры зажгли и в лес пошли. Кто взял дубье, а у кого – двустволка. Кричат „ату!“ и гонят волка. И с вилами идут наперевес. А волк, израненный, удрал в соседний лес. Один мужик, по имени Лука, был нерадив и глуповат слегка, ко сну его всегда клонило. В селе ждала жена его Ненила да кислых щей горшок. Лука взобрался на пенек и мужикам кричит: „Теперь в облаве нету толка – в соседний лес прогнали волка, а то, что он залез в соседний лес, – так нам в такую даль ходить не интерес!..“ Послушались напрасно мужики совета глупого Луки. И разошлись, поверя, что навсегда избавились от зверя. Неделя лишь прошла, и уж не волк один, а сворища пришла! Задрали лошадей, ягняток и коров, загрызли пять овец из четырех дворов, в избу к Луке залезли в середину (уж только дай свободу серяку!) – жене Нениле ободрали спину и съели самого Луку! Наделали беды – до леса по снегу кровавые следы! У этой басни ясный толк: коль не добит кровавый волк, – вернется он дорогой скорой, и не один, а с целой сворой!»
Басня – басней, а вывод ясный: зверь недобитый – самый опасный. И вывод еще и такой: не будь, боец, беспечным Лукой. Надо к германцу явиться на дом, над ним учинить расправу и суд! Надо выбить советским прикладом из фашистской башки разбойничий зуд! Гитлер Россию хотел онемечить, старался родню изничтожить мою. Я, как боец, хочу обеспечить мое государство, мою семью. Чтоб зверь не грозил и зубами не щелкал, я должен добить фашистского волка! Раз и навсегда, – чтоб он и не мыслил являться сюда! Судить его грозным народным судом и все его козни напомнить притом. Напомнить врагу душегубки и пытки, потребовать все, что награбил, до нитки! Должен он дать пред судом ответ за «фабрики смерти» и «гросс-лазарет», за страшные печки у города Люблина, где столько людей палачами загублено! На поле сражения, в громе и в дыме, дрожит предо мною фриц подсудимый. Солдатский суд – в бою, там утоляю я злобу свою! Я справедлив и скор – в бою исполняю свой приговор!
Ежели зверя оставить в берлоге, не перебить поганому ноги, фашист не оставит злодейских затей, лет через десять встанет злодей! Снова оправится, на русскую землю направится. И снова война разгорится на свете, заплачут опять бездомные дети, снова придется кровь проливать, с захватчиками воевать… Этого, братцы, нельзя позабыть – надо врага непременно добить! Задай ему, гаду, жару побольше, – в Германию путь проходит по Польше! В Германию путь идет по Румынии, – круши и ломай немецкие линии! Бери пример с солдата-гвардейца, фашистскому гаду мсти за злодейства! В фашисте свинец, и делу конец! Врывайся в фашистское логово, приканчивай зверя двуногого!
Союзники с запада, мы с востока бьем врага нещадно, жестоко! А когда мы закончим в Европе очистку от всей от заразы немецко-фашистской, когда прогремит последний салют да когда Германию наши займут, вот тогда лишь советский воин будет вполне спокоен. И чувство хорошее будет во мне, что я послужил родимой стране. Прожил недаром век человечий – спокойствие Родине обеспечил. А как домой приеду, люди посмотрят на грудь, поймут: человек добивался победы, честно прошел свой воинский путь. Был я простой солдат, а теперь я старший сержант. У каждого есть на это талант! Полный взвод в сраженье веду, имею награды – медаль и звезду. А за бой у одной переправы меня наградили орденом Славы. И этого тоже всякий добьется, если отважно за Родину бьется.
А скажу я насчет того паренька, который только пришел в пополнение. Грудь у него не нарядна пока, ленточки даже нет за ранение. Тому, что не ранен, – я рад! А что касается до наград, – надеюсь, добьешься в сражении, брат! Храбрость твою и уменье заметят, отметят. Бейся за нашу Советскую Родину – будешь представлен к славному ордену! Кто впереди – у того на груди! Запомни, брат, поговорки бывалых солдат.
Атакуешь врага в дыму и огне – солдат говорит: «Забудь о спине!» Известен закон солдатам победным: «Равняйсь по передним!» Волю дай боевому порыву, бей фашиста и в хвост и в гриву! А еще пословица есть незатейная насчет барахла трофейного: «Трофей лежит, а гад бежит, догоняй гада, бей до упада!» Еще говорят: «Наша осада – немцу досада!» И еще говорят среди солдат: «Вперед – не назад!», «Взята преграда – сердцу отрада!» Когда через реку идет переправа, у солдата один ответ и совет: «Обратного берега нет!» И еще поговорочка ходит тут: «Врагу капут – в Москве салют!», «Убитый враг – к Берлину шаг!» Вот какие я слышал пословицы, в народе еще и другие готовятся, а больше всех я ценю одну, ее повторяю я всю войну: «Бей гада – так надо!»
Победа, бойцы, близка! Идут, побеждают наши войска. Немец, конечно, за землю цепляется, сопротивляется, мобилизует последний запас, контратакует бешено нас. Делает враг наскок за наскоком, – ему контратаки выходят боком! Клином прошли мы до моря по Латвии, фашистские банды разрезали надвое; остался один у захватчиков путь – море Балтийское, чтобы тонуть. У летчиков наших достаточный опыт – оптом топят! Литовцы, эстонцы да латыши видят величие русской души, встречают бойцов-победителей как братьев-освободителей! Советский солдат душою богат, он дисциплиною всюду известен, с людьми обходителен, вежлив и честен. Потому и бойцов с цветами встречают – поклон да привет. И жизнь расцветает от наших побед!
У меня-то еще поговорочки есть, да к делу зовет солдатская честь, надо свершать над фашистами месть! Еще написал бы пару страниц, да вон впереди недострелянный фриц! Рад бы еще побеседовать, да приказ получили немца преследовать! А вот когда гадов вчистую добьем, зверя прикончим штыком и огнем, все доскажу в последней беседе!
Вперед, ребятушки, к полной победе!
Прочитав, передай товарищу!
Ты, если болен, положись на бред.
Не охлаждай свой жар литературой.
Горишь? – гори и, если лоб нагрет,
живи с высокою температурой.
Уверен будь, что бред не подведет,
ни слова лжи горячка не прибавит,
и здравый смысл в палату не войдет
и не поправит сбившийся алфавит.
Болел одной горячкою души
с Землею, воспаленной и недужной?
Так не спеши с упреком, а реши:
переболеть, чтоб выздороветь, нужно.
Ты, плача, расстаешься, но идешь,
познав, что несть из мертвых воскресенья;
ты чувствуешь не собственную дрожь,
а зыбь всемирного землетрясенья.
Все кратеры растрескались, дымя,
дома стоят с контуженными лбами,
когда вулкан поблизости – земля
и та не может жить без колебаний!
Ты врезывался словом и мечом
в стальные груди панцирного Ада?
Ты ощущал болезненным плечом
удары в сердце, как толчки приклада?
Ты на передней линии полей,
твоя душа изрыта и кровава?
Так погружайся в обморок, болей!
Боец на боль приобретает право.
Не охлаждай свой жар, горишь – три!
Вот так оставь нетронутыми строки,
а если есть табак – перекури
рецензии, намеки и упреки.
Поберегись резинкою стирать
и подчищать своей души тетрадь.
И губ мы еще не успели, не отняли,
и будущность не загадали свою,
и мы еще не были вместе на отмели,
где место себе присмотрели в Раю.
Еще я смотрелся в два утренних глаза,
семь дней от Начала еще не прошли,
еще мы не слышали Трубного Гласа
и первую сводку еще на прочли.
Еще не по карточкам куплено яблоко,
еще мы острим о библейском Уже,
еще продолжается райская ярмарка –
мгновение между «еще» и «уже».
Газеты еще довоенные изданы,
мы в поезде знать не могли ни о чем –
что мир раздвоился, что мы уже изгнаны,
что нас уже огненным гонят мечом.
Мы точно к бомбежке в гостиницу прибыли,
в начищенный бархатный Бронзовый Век,
и стены задвигались, окна запрыгали,
увидя Железного Века набег.
Без отдыха в небе, на бреющем бешенстве,
до Вязьмы нас гнал ополчившийся Ад.
Так мир, начинавшийся мифом о беженцах,
за темой изгнанья вернулся назад.
Взвывая, носился бензиновый двигатель
за локомотивом на полных парах, –
по изгнанных – Еву с Адамом – при выходе,
как нас, не бомбил Человеческий Враг.
Все на белом свете разъезжаться стало.
Поднялись и едут. Встали и идут.
Пастухи уводят золотое стадо,
потому что надо воевать и тут.
Мы еще не видим ни крестов, ни свастик,
духотой вокзалов задышал июль.
Темнотой летит фугасный головастик
в розовый фонтан трассирующих пуль.
Племя пулеметов странно и треного.
Небо тяжко дышит голосом чужим.
Говорит домам воздушная тревога,
что не мы на тучах дышим и жужжим.
К зареву состав подвозит новобранцев.
Появились ночи из других планет.
По краям Москвы стоят протуберанцы.
Погреб ждет рассвета, а рассвета нет.
Крыша бьет багром термических тритонов,
с чувством отвращенья отшвырнув в ведро.
Сына в одеяле понесла Мадонна
в первый Дантов круг по лестнице метро.
Я записан тоже в легион защитных.
Наискось по сердцу боевой ремень.
И в кармане слева в ладанку зашитый
лепесток на память и про черный день.
Спрятан и засушен лепесток Эдема.
Говорят, спасает от немецких пуль.
Но в теплушке, здесь, любовь уже не тема,
как уже не лето – фронтовой июль.
Этот страшный август – отче наш, прости! –
я сравню с началом светопреставленья.
В небе появились желтые кресты
с черными крестами – в лето отступленья.
Только мы входили в незнакомый лес,
в затемненье сосен, жаром обагренных,
сразу рыли щели, чтобы гнев небес
не настиг бы смертью нас, непогребенных.
Август, я поверил в воплощенный Ад,
в свист нечистой силы, медленный и тонкий,
и в геенне взрыва умирал снаряд,
нам высвобождая логово воронки.
Я узнал за август зыблемость земли,
и во время этой восьмибалльной тряски –
среднеевропейские медные шмели –
сплющивались пули, ударяясь в каски.
Но когда взрывчаткой в воющей трубе
вероятность смерти в нашу щель летела, –
я узнал, что можно – к мысли о тебе
в миг землетрясенья прижиматься телом.
И когда, казалось, смерть уже велит
минному огню распорядиться мною, –
я решил взмолиться, но из всех молитв
имя вспоминал не божье, а земное.
И поверил я: на просьбу «отзовись» –
издали еще – при имени любимой
от меня мгновенно отклонялся свист,
повинуясь слепо приказанью: – Мимо!
Войска Геены и Эдема на середину мира прибыли.
Уже страдания и раны в обоймах выгнутых готовы.
Подвозят ящики с пожарами, землетрясения и гибели,
вдали столбами соляными стоят заплаканные вдовы.
По пояс в глине первозданной, стальные, серые и серные,
возникли рати за плечами других, форсирующих Неман,
отрезывают отступающим моря спасительные Чермные,
по сто вулканов ставя рядом, теснят геенияне эдемян.
Штыком проткнуто милосердие, в своей крови лежит добро,
любовь в разорванной рубахе ведут к пылающему кратеру,
на дыбе нежность, жизнь на плахе, подвешен разум за ребро,
на колесо четвертованья дитя привязывают с матерью.
Дрожит Вселенная от топота, народы на полях распяты,
лежат с разрезанными выями и обожженными глазами,
сын Человеческий растоптан, кровоточат его стигматы,
бегут Иосифы с Мариями, Петры уходят в партизаны.
Чтоб лучше видеть схватку эту, я встал за северным сиянием,
где низкорослые березы и марсианский красный мох,
оттуда открывалась сфера и простирались расстояния,
каких в скитаньях неоконченных и Агасфер обнять не мог.
Я видел, как в Тавриду тычется таран неистовый осадный,
к источникам огнепоклонников, к запасам адского огня,
я видел дальше – ты в опасности, вот-вот и новые десанты
отрежут часть Земного Шара, с тобой, навеки, от меня!
Испуганный ангел бежал по изрытой дороге.
Под топот погони он сбрасывал рваные перья.
В глазах его были – драконы и единороги,
фугасные птицы и кинжалозубые звери.
Он мне рассказал, задыхаясь, о жерлах железных,
о палицах с шипами, о непробиваемых масках,
о тщетных винтовках, о саблях уже бесполезных,
о дотах разбитых и о продырявленных касках.
Он видел врага, что явился из Дантова цикла,
Ассурбанапал, или нет, возрожденный Аттила,
за ним – на летучих мышах, или нет, мотоциклах, –
бензином дымя, проносилась нечистая сила.
И он побежал, обдирая кровавые ноги,
по ржавым колючкам, по брошенным каскам, по ямам,
а рядом за лесом, по параллельной дороге,
навстречу врагу – шли с винтовками дети Адама.
Обрубками рук встречали столбы верстовые
людей, что не видели даже окраины Рая,
имевших не крылья – а только мешки вещевые,
винтовку и мысль: врага задержать, умирая.
На снежную землю меня опустило создание
с ревущей утробой и вдаль покатило по тропам.
Когда я увидел ночные погасшие здания,
я понял, что прибыл к началу второго Потопа.
Тяжелые взрывы до сорванных крыш закоптили их.
Ночная тревога взывала от залпа до залпа.
Одни лишь машины светились еще – как рептилии,
они проползали, мигая глазами, к вокзалам.
Леса под Москвой закишели уже бронтозаврами,
убит у заставы один бронированный ящер,
не все еще дети в теплушки скрипучие забраны,
не все еще знают о бедствии, им предстоящем.
Но семьи толпились, с пожитками двигались новые,
одни – относились к своим очагам, как утратам…
По рельсам тянулись ковчеги резервные Ноевы
с дымками печурок, кто знает, к каким Араратам?
И я заблудился в путях между Адом и Муромом,
меня две недели водил и запутывал демон,
локтями толкаемый, раненный взглядами хмурыми,
в лесу, на разъезде я встретил стоянку Эдема.
Мой бедный Эдем! Бесплацкартный, холодный, неубранный,
с водою в жестянках, с лиловым огнем керосинки…
Но радуга встречи! Какой семицветностью утренней
из неба в ресницы, блестя, проступают росинки!
И мы оторвали еще трое суток у вечности
на полках с тюками, на жалких лежанках ночлега.
Сирена кричит. Уже сдвинулось все человечество.
У пристани волжской качается чрево ковчега.
Я встретился с чудом, с могучей, сплошной белизной,
лепные снега возлежат, тяжелы и пологи.
Стучит телеграф, что, дойдя до опушки лесной,
потоки потопа замерзли еще по дороге.
Угрюмые ящеры вязнут в снегу, говорят,
воители Ада торчат сапогами из снега.
Россия стоит, как надежный седой Арарат,
с вершиной Кремля, с защитной звездою ковчега.
Космический пух накопился в осях колесниц,
застыла вода в небесах кристаллической пылью.
И хлопьями сбилась, и медленно падала вниз,
и все тяжелели слепых птеродактилей крылья.
И снова остался в живых человеческий род,
вступивший в союз с величавой морозною твердью.
Закат и Восход превратились в Охват и Обход,
и жизнь осмелела и стала командовать смертью.
И выпустил голубя утром бумажного я,
связного любви с треугольной печатью на бланке,
но он не вернулся, письма не принес от тебя:
лежат океаны снегов от Земли до землянки.
В оранжевом воздухе зимних и мраморных зарев,
где в мир изваяний себя поместила природа,
я мог под Москвою увидеть своими глазами
убитого нами Врага Человечьего Рода.
Валялись отдельно угрюмые зубья и клещи,
тела самоходов в неизлечимых увечьях,
и, вынутый взрывом из бронедоспехов зловещих,
лежит человек из династии бесчеловечных.
Так вот нашу землю дрожать заставлявшая сила,
и сила ли это – в руках безбородого гнома,
которая руки любимых разъединила,
которая вырвала окна из нашего дома?
Чего не хватает в лице для обычного трупа?
И в смерти, как перед начальством, он вытянут в струнку.
А может, не труп, а, рожденный ретортами Круппа,
по детям стрелял не имеющий сердца гомункул?
У танка еще выдувало огонь из отдушин,
спокойно за лесом стояла заря золотая,
а розовый снег остался к нему равнодушен
и холодно около тела его не оттаял.
Торжественный вечер уже перекрашивал воздух,
развешивал звезды и развозил сновиденья.
Впервые в войну я увидел на нескольких звездах
сиянье, какое бывало до грехопаденья.
Передней линии окопов, о Елисейские поля!
Мы как на облаке блаженном живем и ходим только в белом
Скрипят сугробы кучевые, недосягаема земля,
а наши кельи дровяные закрыты в небе огрубелом…
Барашек белых полушубков, святой апостольский кожух,
рязанский отрок с автоматом на маскировочном хитоне.
Я с ним по грядам снежно-белым на послушанье прихожу
меж пулеметных курьих ножек мы по колена в тучах тонем
Отсюда в розовом сиянье из-за кустов по Аду бьют
в сетях и мантиях из снега машины молнии и грома.
Во время утренних налетов, как звуки благовеста, тут
стоит святая канонада на небесах аэродрома.
Иным кладут на лоб кровавый благословение бинта,
несут на белый стол хирурга, покрыв забвением и болью.
На полпути Земли и Неба лежит запретная черта –
контрольный пункт между Войною и человеческой Любовью.
А нас на полупоцелуе разъединил мечами бой,
мы сна вдвоем недосмотрели, когда ворвался грохот грубый.
Следи за картой, слушай сводку – мой крик далекий: «Я с тобой».
И пусть твой шепот телефонный примчат архангеловы трубы.
Со всеми, кто живет и любит в бою, у Ада на краю,
я буду ждать, и буду верить, я вымолю тебя у неба…
Я предъявлю дежурным стражам свое, с печатями, «люблю»
с котомкой веры за плечами, с буханкой фронтового хлеба.
Не за жизнь цепляюсь – за тебя.
Я вернусь через неделю к бою.
Ждет меня старинная изба,
синие наличники с резьбою.
Солью слез не растравляй рубец,
грустным взором не встречай, не надо.
В двери приоткрытые небес
вижу свет потерянного сада.
Я иду в мерцающую мглу,
светом озаренную поясным.
Золотой иконостас в углу,
полотенце, вышитое красным.
Боже, ты ворот не отворяй.
Я не верю в твой престол небесный,
в облачный, с угодниками, рай,
с титлами славянскими над бездной.
Встреча там? Но я уже познал
силы атома и тайны клетки,
я отведал плод добра и зла
человеком выращенной ветки.
Почему же я к тебе пришел?
Что мне твои лики, твои свечи?
Я не верю, боже, в твой престол!
Но молюсь, как набожный, о встрече.
Так я выпросил встречу, молясь и кощунствуя,
и меня в грузовик подсадила мольба,
ангел холода пел надо мной до бесчувствия,
опахалом касаясь усталого лба.
И когда я совсем потерял осязание
у знакомых дверей, у земного огня, –
чьи-то пальцы, как пальмы, расцветшие заново,
прикоснулись и к жизни вернули меня.
И три ночи мы видели сон одинаковый,
и три дня мы делили вино и еду,
и не ведали неба, покрытого знаками,
по ночам предвещавшего людям беду.
Мы ходили во сне только вместе и об руку,
как корабль сновидений стояла кровать.
Было дело – высокому темному облаку
от воздушных налетов наш дом прикрывать.
Там борьба продолжалась – огромная, трудная,
поединок не кончился, бой не затих,
но ворочались в просинях панцири трубные,
легионы выстраивал Архистратиг.
И когда я вернулся, неся твою заповедь,
в наши темные щели, лишенные дня, –
Человеческий Враг, показавшись на западе,
бесполезную молнию бросил в меня.
Как в книге Бытия, все есть: и гром и трубы.
Есть первая строка: «В начале слово бе».
Тем словом я дышу и, отдаляя губы,
библейское «люблю» я приношу тебе.
Груба скрижаль судьбы: «Даем и отбираем».
Так сказано и встарь: «Я создал – я изгнал».
Но без изгнанья Рай нам не казался б раем,
но без потопа мир о радуге б не знал.
Недаром из ребра творилась Ева богом,
а не из дерева познания добра, –
так пусто ощущать отсутствие под боком
моей ее руки, как моего ребра.
Не я один, а все не могут жить отдельно,
и каждая душа тоскует о своем.
Как ни жесток был тот, кто нас лишил Эдема,
но, изгоняя двух, он изгонял вдвоем.
Не для того ли, чтоб под топот волн потопа
переплывать с тобой, вдвоем, совместный путь,
или, на сушу став, с тобой ступать по тропам,
или в твоих руках навеки утонуть?
Не я один, а все – и на земле и в небе,
воюя, молят жизнь о самом дорогом,
и целый фронт стоит в мечтаниях о Еве,
и думая: «Люблю», – командует: «Огонь!»
Уже привыкли руки срастаться с пулеметом,
уже лицо притерлось к поле шинели рваной.
Мы дорожим в апреле – не молоком и медом,
а мерзлотой и мраком земли обетованной.
Уже переменился цвет глаз детей Адама,
они – сердцебиенья перестают стыдиться,
и научились жизни с промокшими ногами
они, что в годы мира боялись простудиться.
И нас не укоряют обидой отступленья,
к таким тяжелым ношам привыкли наши плечи,
любовь нашла такое огромное терпенье,
что научилась мысли о невозможной встрече.
Солдатскою лопатой мы столько ям нарыли
и столько черных взрывов спокойно отмечали,
что, может, в самом деле у нас хранятся крылья
для будущего рая – в котомках за плечами.
Когда подрос подснежник под серою шинелью,
когда запахли паром окопы на рассвете,
когда ручей апрельский пополз траншейной щелью,
большие перемены произошли на свете.
А теперь уже это типичного Ада окраина.
Мы спокойно живем на цветном от ракет рубеже,
где дивизия Авелей бьется с дивизией Каинов
и Адам наклонился над картой в своем блиндаже.
Белый шар опускался на землю затмением солнечным,
как, наверное, было за час до рожденья Земли.
Хаос был, вероятно, таким же фугасным, осколочным,
и бризантные брызги, такие же, землю мели.
Я попал в катастрофы, имевшие место до Библии,
в суету элементов, в распад, в огневую метель,
в битву Альфы с Омегой, в ритмичное уханье гибели
гордых твердых металлов и редкостных редких земель.
У начальника штаба имелись железные данные,
чтобы адскую бездну сводить методично на нет,
и опять начиналось вторичной Земли созидание,
с непрерывной подачей снарядов, ракет и комет.
Я, когда подо мною дрожала болотная почва,
сейсмографией сердца вычерчивал эти бои,
а хотел одного: чтоб исправно работала почта,
чтобы шли аккуратно короткие письма твои.
На адрес боя, наугад
пришло письмо из Рая в Ад.
Исписанный клочок лазури,
святая весть – что небо есть.
И можно в свете амбразуры
«Люблю» неясное прочесть.
Пусть возвращению не срок
и слышен близко вой снаряда –
целую свежий лепесток
нам возвращаемого сада.
А пулемет стучится в ночь,
мелькающую блеском смерти.
Ракета хочет мне помочь
найти твой адрес на конверте…
Твой адрес? Это целый свет!
Все руки, ждущие свиданья!
И все глаза, где столько лет
сияют слезы ожиданья.
О, большак наступления – долгий и пыльный!
Все несется на запад, как сплав по реке,
небо ночью гудит, как завод лесопильный,
от тяжелых машин, в облаках, вдалеке.
Колеями изрыты стопные просторы,
пятитонки торопятся холм обогнуть,
за бугры переваливают транспортеры,
пехотинцы проходят в колосьях по грудь.
На плечах перетащены тонны железа,
перехожены вброд океаны огня,
на землянки нарублено до неба леса –
ради чистого неба и мирного дня.
Ураганами пороха, бурей тротила
перебиты уже легионы Аттил,
и смешались понятия фронта и тыла,
когда ветер на запад поворотил.
Я воды пограничной сегодня напился,
сросся взорванный мост, и опять я иду,
а за нами, как голуби, гонятся письма,
мы теперь их читаем спеша, на ходу.
И солдат не успеет в пути пообедать,
только б свежей воды зачерпнуть впопыхах!
Так негаданно быстро несется победа
ради детского смеха и жатвы в полях.
Чтобы впредь, как сейчас, в голубые просветы
не швырялись куски чугуна и свинца,
чтоб краснели закаты, синели рассветы
и вставали колосья по плечи жнецам!
Мы теперь еще не вместе спим.
Это временно, моя подруга.
Ты не видишь серогорбых спин,
подползающих к отрогам юга.
Но у нас одни и те же сны:
мир настал, и мы остались в мире,
окна дома не затемнены,
семьи возвратились из Сибири.
Белый свет горит на площадях,
ночи – с удивительными снами,
и судьба, бессмертие щадя,
дорожит оставшимися нами.
Стол накрыт, и белоснежна соль,
все забыто – взрывы и ознобы,
медленная ноющая боль,
скоростные воющие бомбы.
Женщина не хочет жить вдовой,
зарастает поле боевое,
у окопов с новою травой
обнимаются и бродят двое.
Пишет Данте, ищет Эдисон,
любит Вертер и тоскует Лиза,
новый Кампанелла потрясен
красотой порталов коммунизма.
В это завтра хочется смотреть
нам, забывшим жалость и усталость,
и уже не страшно умереть,
чтоб оно кому-нибудь досталось.
Так и будет, мы придем в Эдем,
обожженный до небес Геенной!
В ночь войны я вижу новый день
радужный; земной, послевоенный.
Война не вмещалась в оду,
и многое в ней не для книг.
Я верю, что нужен народу
души откровенный дневник.
Но это дается не сразу,
душа ли еще не строга?
Но часто в газетную фразу
уходит живая строка.
Куда ты уходишь? Куда ты?
Тебя я с дороги верну!
Строка отвечает: «В солдаты!»
Душа говорит: «На войну».
Писать – или с полною дрожью,
какую ты вытерпел сам,
когда ты бродил бездорожьем
по белорусским лесам,
О Рае потерянном. Или –
писать, чтоб, как огненный штык,
бойцы твою строчку всадили
в бою под фашистский кадык.
В дыму обожженного мира
я честно смотрю в облака.
Со мной и походная лира,
и твердая рифма штыка.
Еще нет вести о начале мира.
В госпиталях – карболовая мгла.
Нетерпеливо ждут ориентира
приборы орудийного ствола.
Невидимое облако эфира
витает у стерильного стола,
кипит пила, и к телу командира
зеркальная протянута игла.
И пальцы долго моются у крана,
и клочья пены корчатся на дне,
и боль прикрыта марлею экрана.
Кричит сирена в солнечном окне.
Идет бомбежка, лихорадит рана.
Но раненый лежит спиной к войне.
Да, раненый лежит спиной к войне,
затылком к аду и глазами к раю,
а мозг уже искрит: «Не разбираю
сигналов, поступающих извне…»
С метеоритом в ноющей спине,
с мелькающею мыслью «умираю»
вчера он полз по кратерному краю
беспомощно, как люди на Луне.
И от потери крови видит он
необычайный, разноцветный сон:
весенний парк, ракеты, праздник мира,
себя с любимой в глубине аллей,
и между сине-красных тополей
шумит фонтан, цветной, как птица лира.
Шумит фонтан, цветной, как птица лира,
плеща, подходит пристань к кораблю.
Входной билет получен у кассира,
все хорошо – я к веслам, ты к рулю.
Нас веселит эстрадная сатира.
Я через фразу думаю: «Люблю».
Потом стрельба по пехотинцам тира,
потом я мяч из рук твоих ловлю.
Рука обвила нежную одежду,
в ней тело, предназначенное мне.
Но это было прежде – где-то между
реальностью и видимым во сне.
– Ты не умрешь… – еще твердит надежда,
а смерть уже дежурит в стороне.
А смерть уже дежурит в стороне.
Но меж лепных и карнавальных зданий
мир полон новых радужных созданий,
недавно зародившихся на дне.
Мир полон новых радостных сознаний
с прозрачными крылами на спине,
свиданий утренних и досвиданий,
встреч и разлук ночных наедине.
И циркуль чертит стадиона круг,
и глаз следит за каплей нивелира,
и над плитою – голубятня рук,
там кренделя готовятся для пира.
Картинки клеят школьники.
И вдруг сирена воет в синеве эфира!
Сирена воет в синеве эфира.
И в миг, когда накладывают шов,
меня несет над пиками Памира
к кораллам Каролинских островов.
И рыбы меч зеленая рапира
насквозь пронизывает свой улов,
и смотрит на меня из-за стволов
резиновая мордочка тапира.
Линкоры собираются в проливе,
где мины пульс считают в глубине,
киль судна ощущая в перспективе.
Так сделали наркозы: в этом сне
колеблются дома, как на обрыве,
и стекол нет в расстрелянном окне.
И стекол нет в расстрелянном окне,
и много звезд – бризантных и падучих.
Кресты ежей и ржавчина колючек
на обожженной взрывами стерне.
И появленье призраков ползучих
и шарящих руками по стене,
озноб падучей, будто ног паучьих
касанье на холодной простыне.
Слепящий свет сдирает кожу с век,
взрыв заглушает возглас командира,
и в душу гул вселяется навек!
Короткой мордой дергает мортира,
и падает на землю человек…
Кричит земля: «Немедленного мира!»
Кричит земля: «Немедленного мира!»
А женщина тоскует у окна.
Печалью запечатана квартира
и черной тишиной окаймлена.
В чернильнице кристаллики сапфира,
и скатерть ожиданием полна.
На ней коробка черствого зефира,
торт и бутылка пыльного вина.
Все ждет меня. Чертежный стол на месте.
Все родственники в рамах на стене.
А от меня ни отклика, ни вести.
Ждут циркуля в иссохшей тишине
бумаги белой ватманские дести.
Но враг и мертвый бредит обо мне.
О, враг и мертвый бредит обо мне!
Убийцы с жертвой состоялась встреча:
он хочет поболтать наедине,
культю протягивает из предплечья,
показывает раны и увечья,
мной нанесенные ему в войне,
и шепотом неясного наречья
дает понять, что истина в вине,
что он знакомства этого искал,
и черен рта смеющийся оскал,
а под столом нет-нет и звякнет шпора.
Но не мундир, а курточка на нем
и шапочка баварская с пером…
Он говорит: «Нет повода для спора!»
Он говорит: «Нет повода для спора!»
Но, черт возьми, мне дьявольски знаком
зачес на лоб по линии пробора,
болтающийся пояс с тесаком.
И синева приятельского взора
потрескивает странным огоньком,
все вкось да вбок от темы разговора –
мол, пуля у него за позвонком.
Показывает дыры на шинели:
– Давай за дружбу выпьем, старина! –
Припоминаю гётевские трели
и те зрачки лжеца и хвастуна,
которые на Фауста смотрели.
И кровь сочится с бульканьем вина.
И кровь сочится с бульканьем вина.
По скальным грудам хлещут мониторы,
и вот руда в песок раскрошена,
и тускл уран, и серебрится торий.
Рожденный в тишине лабораторий,
встает вулкан, и слепнет вышина,
второе солнце закипает в море,
и участь Хиросимы решена.
А сестры наклонились надо мной
и держат пульс – он оборвется скоро.
И лоб томит неумолимый: зной.
В бреду идет развитье разговора:
– Забыта ссора… Кончено с войной… –
Проели черви яблоко раздора.
Проели черви яблоко раздора,
шумят хвосты зелено-красных лир,
трехцветное трехглазье семафора
встречает приближающийся мир.
К мозаикам старинного собора
все голуби слетаются на пир.
И простыни, развернутые скоро,
из безобразных высунутся дыр.
Затянет кожей красноту пореза,
забудется причина и вина.
И свалкой беспризорного, железа
покажется далекая война.
Заменит ногу дерево протеза,
утихнет боль, утешится жена.
Утихнет боль, утешится жена.
Смерть прекращает странные виденья,
смерть выключает внутреннее зренье
и фильмы неоконченного сна.
Разъединяет чувства и сцепленья
и гасит свет на дне глазного дна,
сжимает сердце, вводит затемненье
и лоб желтит умершему она.
Лежит на койке павший командир,
прикрытый флагом с золотом узора.
Проносится по госпиталю: «Мир!»
Луч солнца побежал вдоль коридора,
и, заглушая выстрелы мортир,
эфир дрожит от радостного хора.
Эфир дрожит от радостного хора,
раздергивает занавес рассвет,
рубильники включают полный свет,
лучи во всю арену кругозора.
Тройной зрачок циклопа-светофора
машины красит в изумрудный цвет,
голубизной младенческого взора
обводят новорожденные свет.
Вновь девушка идет к своей надежде,
законам лета яблоня верна,
и облака несут дожди, как прежде.
И в бочках бродят гении вина.
Весь мир очнулся в розовой одежде.
Но – грохотом чревата тишина.
Но – грохотом чревата тишина.
Костыль отброшен, вылечена рана.
Стучит, пищит короткая волна
в магнитной атмосфере океана.
Пищит волна, и вдалеке видна
сиреневая дымка урагана.
Тяжелая вода освящена
для верной службы атому урана.
И как ни пахнут новые духи,
из розового созданные мирра,
как ни звонки вокальные верхи,
как ни сияют Орион и Лира,
как ни звучат великие стихи –
еще нет вести о начале мира!
Еще нет вести о начале мира,
и раненый лежит спиной к войне.
Шумит фонтан, цветной, как птица лира,
а смерть уже дежурит в стороне.
Сирена воет в синеве эфира,
и стекол нет в расстрелянном окне.
Кричит земля: «Немедленного мира!»
Но враг и мертвый бредит обо мне.
Он говорит: «Нет повода для спора!»
(А кровь сочится с бульканьем вина.)
Проели черви яблоко раздора,
утихла боль, утешилась жена,
эфир дрожит от радостного хора,
но – грохотом чревата тишина!
Я с вами, Небо и Земля,
вас никогда не брошу я.
Пусть изменюсь, пусть растворюсь,
но с вами вечен мой союз.
Пусть я золой лежу в земле –
мое тепло в ее тепле,
и счастье частью мира быть
мне никогда не разлюбить!
Я в ливне жил, я каплей был,
не мрак – я радугу любил.
На брызгах граней дождевых
я семицветный строил стих.
В мельканье грозовой воды
мои спектральные следы.
Умру – вернусь игрою призм
туда, где мир, сюда, где жизнь.
И в синем небе Шар Земной
опять со мной, всегда со мной.
Земля
Громады пара
плывут по выси
Земного Шара.
Они повисли
в дыму пожара –
и вот их мысли.
Облака
– Меня война застала в море. – Я шло в Карпатское предгорье.
– Я видело явленье ада у пригородов Ленинграда.
– Я шло над Полюсом холодным. – Был подо мной тревожный Лондон.
– А я прошло над пленной Прагой, вспухая пасмурною влагой.
– Я увидало дым Варшавы! Как шрамы, улицы кровавы!
– А я – Акрополя колонны, где шли немецкие колонны…
– Я прикрывало дымный Мурман, бой кораблей на море бурном.
– Я – Севастополь обагренный, над панорамой обороны…
Низкие обрывки облаков
Колкой проволоки ряд,
ужас загнанной толпы,
трупы после их тропы.
И за группами солдат –
перебитые мосты,
деревянные кресты.
Земля
И гром орудий,
и лом, и люди
в недвижной груде.
Облака
Мы услыхали хрип народов, сирену паники кричащей.
Там синий свет тревожных лестниц. И город в зареве багровом.
И гибель мирных пароходов. И труп, на улице лежащий…
Проломы крыш и мутный месяц под черноу́гольным покровом.
Одно облако
Из обожженных смертью гетто – их привезли с детьми и женами.
Там небо низкое согрето ужасной сажей и золою.
Там странного посевы цвета. Там пахнет дым костями жжеными.
Там очертания скелетов под свежевспаханной землею.
Земля
Во мне – мильоны
испепеленных,
тел истребленных.
Но кто в ответе
за дело смерти
на этом свете?
Облака
Он шел брезгливый и помятый. Солдат повернуты квадраты
железных касок дробью крупной к его протянутой руке.
Клеймо на этом человеке. Припухшие от власти веки.
Натянутые губы трупа. Железный крест на сюртуке.
Земля
Да будет проклят
орудий Круппа
столетний грохот!
Капля
В туче капельной летела
я, прозрачна и кругла.
Я с дождем упасть хотела
на сосну, но не смогла:
слишком легкою была!
Я с туманом опустилась
и повисла на весу,
как стемнело – превратилась
в тельце сырости, в росу.
Не нашла болотной ряски…
На звезде солдатской каски
ночевала я в лесу.
Облака
Нам ночь ракеты осветили, мы тоже видели бойца:
как капли крупные катились с его бессонного лица,
как перебитыми ногами он врылся в обожженный прах,
в обломки и колючий камень, к своей судьбе теряя жалость.
Бесчувственный к землетрясенью, свой автомат держа в руках,
всю ночь держался он за землю, и за него земля держалась.
Земля
Так он держался,
так он сражался,
мой сын любимый.
Я есмь Россия,
кровь оросила
мои ложбины.
Низкие обрывки облаков
Задеваем кровли изб,
задуваем в ветки ив,
серый ветер гонит вниз.
По земле – свинцовый визг,
нас качнул тяжелый взрыв,
понеслись осколки ввысь…
Облака
– Я вижу взрывы! Вижу танки! Я вижу в поле цепь пехоты.
– На первобытные стоянки вот так неслись единороги.
– Как злобно лают пулеметы! Я вижу раненых и мертвых…
– Шатаясь, как орангутанги, враги проходят вдоль дороги.
Земля
Летят гранаты,
снаряды воют,
воронки ноют!
Впились лопаты,
во мне – солдаты
окопы роют…
Облака
Нас обшарили до нитки в темноте прожекторами,
от пожаров и разрывов мы рябы и полосаты,
нас уродуют зенитки, нас глушат радиограммы,
как стада гиппопотамов, к нам вошли аэростаты.
Капля
Низкий звук наполнил небо.
Кто летит на нашу мель?
Разузнать скорее мне бы –
это шершень или шмель?
Ближе! Громче! Мир закрыли
паром обданные крылья.
Приближаются! Ревет
винтовой ветроворот!
Облака
На нас дохнуло быстрым ветром, в пустынном небе гулко стало!
Не ветер! Голос человека среди кружащихся кристаллов!
Капля
Из-за толщи плексигласа
на меня – два карих глаза.
Я прижалась! Потекла
вниз по трещине стекла.
Голос
В бурю капель и кристаллов,
в мутном небе – мой полет.
Стая злобная отстала!
Сердце смелое, вперед!
Слышу снизу хрип убитых,
хруст коленей перебитых,
в пыль лицом упал ребенок,
возглас матери в степи,
язвы желтые воронок,
гетто ржавые шипы…
Вон туда моя дорога!
Я на город с облаков
пленным людям сброшу много
ободряющих листков.
С облаков я сброшу весть,
что Москва на свете есть…
Вихрь
Что за лодка в мире туч,
в мире туч?
Пар зароет и закроет,
ветер вынесет на луч.
Мимо – визги, визги, визги
вырывающихся пуль,
и мотора рокот низкий,
и мелькающие брызги
нити кинули на руль.
Только – луч, луч, луч
ищет летчик в море туч.
Рана кровью красит марлю,
но мотор его могуч!
Прорывает море хмари,
горы туч, туч, туч,
Ниагары и Сахары серых туч!
Птицы
Чьи вы? Кто вы? Как зарницы,
вспышки брызнули вдали.
Показались в небе птицы –
журавли или орлы?
Слабокрылым нет опоры,
гибель в воздухе рябит!
Наш вожак золотоперый
свистом издали убит!
Низкие обрывки облаков
Самолет спешит сюда,
ищет воздух голубой
в массе сумрачно-рябой.
Волокнистые стада,
уходите! Будет бой.
Земля
Тяжелым гулом,
взрывной волною
меня качнуло.
Вновь надо мною
снаряд метнуло
стальное дуло.
Ветер
Вею и вою
в пыль паровую.
Перед собою
в облако дую.
Кто же дорогу
мне перерезал?
Скрежет и рокот,
гарь и железо –
в пар непролазный
рвется и вертит
кругообразный
бешеный ветер!
Облака
Смотрите в сумрачные ямы: пересекая верхний ветер,
в туман врезаясь плоскостями, аэроплан мелькнул в просвете.
В пары зарыв акульи рыла, задрав короткие хвосты,
за ним – семерка желтокрылых, на них – драконы и кресты!
Смотрите: рвутся, гонят, травят, ревут и пулями буравят
ладью с багряной пентаграммой…
Но где найдет защиту летчик? Он вдаль ведет рукой упрямой.
Ему погоня смерть пророчит. На лбу его кровавый бинт.
Куда он правит? Что он хочет? Что говорит, вращаясь, винт?
Голос мотора
Раненое, затравленное, продырявленное тело мое,
дрожащее и кружащееся, простреленное, пропеллерное,
просятся броситься в пропасти мои лопасти,
не выбраться, не выровняться, не выпрямиться, а вырониться…
Летчик
Винт надежный, винт могучий,
не слабей, кружись, кружись!
Надо нам пробиться в жизнь,
надо вынырнуть из тучи!
Нас с тобою затравили,
нет дороги кораблю!
Скажем жизни: или – или!
Вскинем мертвую петлю.
Будь неистов, будь прозрачен,
ореол воздушной тяги!
Белым следом обозначим
в вышине дугу атаки!
Мы на круглый лоб акулий
опрокинем смерти куль.
На свободу пустим улей
узкотелых тульских пуль…
Голос мотора
Сталкивающиеся, и скрежещущие, и соскакивающие части,
чавкающие, и не лезущие, и выскакивающие все чаще,
вспыхивающие и трущиеся, масляные и резиновые,
кашляющие и плюющиеся лужицами бензиновыми…
Летчик
Не сдавайся, мой мотор!
Мотор
Не могу…
много ран…
у меня…
на капоте…
Летчик
Будь, как прежде, смел и скор!
Мотор
Не могу…
маслянистыми…
крупными каплями
потен…
Летчик
Ты умел дружить со мной,
обогнал бы шар земной!..
Бросим смерти новый вызов,
с вышиной затеем спор!
Мимо вспышек, мимо визгов,
мимо белых, сизых гор,
мимо визгов, мимо вспышек,
к небу,
к небу,
выше,
выше
поднимайся,
мой мотор!..
Мотор
Я попробую,
я попробую…
заворочаюсь всей утробою…
Вот захлюпало…
вот захлопало…
загудело!
За дело!
Трогаю…
Летчик
Нити капель на капоте…
Как ты яростен в полете!
Не догнать тебя врагу!
Мы припомним смелый навык,
самолет поставим боком,
повернем все небо набок,
запад сделаем востоком,
и земля уже вверху.
Рельсы, травы, сеть канавок,
надо мной – простор земной,
подо мною – свод небесный,
горизонт стоит отвесный
рядом с серой глубиной.
Не стучи, прости, что мучу,
выше,
выше,
в тучу,
в тучу!..
Туча
В тело пара – пули! пули! – в водяную впились пыль,
ослепили, и кольнули, и ушли в пустынный штиль.
Впились с пеньем и кипеньем, с нетерпеньем вьются к судну
ударяются в ладью…
Пули
Вьюсь!
Сную!
Убью
в сию
секунду!..
Туча
Вот от издали до близко протянулась трасса визга,
под крылом дымок повис…
Пуля
Вниз…
Летчик
Мимо, линии косые.
Сгинь, трассирующий след!
Сколько воздуха в России!
Разве мне дороги нет?
По виску сочится кровь,
сзади рокот недалекий.
Солнце, в тучах приоткрой
голубой клочок дороги!
Выше,
выше,
горы,
гряды,
вот они – недалеки –
перевалы, Арараты,
паровые ледники!..
Облака
Семь летят зловещим роем, мы его собой закроем!..
К нам лети, мы не обманем, не сдавайся, будь героем!
Семь грозят ему пожаром, мы его затянем паром,
мы в спасительном тумане самолет его зароем!..
Враги
– Hetzen! Treiben! Spuken! Speien! Beissen! Reissen! Nagen!
– Stechen! Morden! Schiessen! Schleissen! Töten! Schlagen! Jagen!
– Крыть! Грысть! Бить! Мять! Взять! Сбить! Гнать! Гнать!
Голоса пуль
Вьюсь!
Сную!
Убью
в сию
секунду!..
Летчик
Слышу, слышу, мой мотор,
пулеметов хриплый хор,
говор черных и костистых,
марки Круппа, с костью трупа,
вижу знаки на фашистах
с черепами – Schwarze Kor…
Слышу, слышу, мой мотор!..
Облака
Он бледен бледностью небесной над бездной бешеного боя,
сомкнулись брови, струйки крови ползут на лоб из-под бинта.
На нем дымится вся одежда, он видит нас перед собою,
мы – облака – его надежда, мы цель гудящего винта!..
Летчик
…Вот мы слились с облаками,
мы в пещерах влажных гор,
мы окутались клоками
мутных, ватных и пушистых,
самых верных, самых чистых…
Как легко на небе мне!
Океан паров плавучих,
ты на нашей стороне!
Вы за нас, дневные тучи!
Мой мотор, в удачу верь,
нас не видно, а теперь –
вкось от солнца понесемся
вниз – к драконам и крестам,
пулеметом –
по капотам,
по кабинам
и хвостам!..
Облака
С неба – огненный прыжок! Он их нулями прожег.
Его пули
В бок, в бок,
в бак, в бак!
Облака
Их было семь, их стало шесть, но он пикирует опять,
опять крыла жестокий жест, их было шесть, их стало пять!..
Мотор
Рассыпающееся надвое… пресмыкающееся адовое…
пламя жжет его… черно-желтого… задымилось отродье чертово!
Облака
Вот под крылом возник дымок. Зловещий угольный комок.
Вот новый дым, вот новый ком – он разорвался под крылом!
Голоса зенитных орудий
Дул
жуть.
Гул –
в путь!
В муть!
Медь,
лезь!
Смерть
здесь!
Есть!
Мотор
Ударило и прорезало – угарное и железное,
обрызгивает осколками, нет скорости, и скользко мне…
Летчик
Мой мотор, ты ранен? Ранен!
Пламя пляшет по крылу.
Дай же снова протараним
неба сумрачную мглу.
Надо спрятаться от вспышек!
Задыхаешься? Дыши!
В глубине мелькнули крыши,
церкви, трубы, этажи…
Жизнь земная, жизнь простая
так отчетливо близка!..
Нет, не бомбы! Свысока
вниз лети, листовок стая,
разлетаясь, исчезая
до последнего листка…
А теперь прощаться будем
с небом, раненый корабль…
Облака
Он миновал дымки орудий, ушел за огненную рябь.
Сквозь нас плывут листки сырые в туманной капельной пыли.
Листки коснулись камня улиц. Смотрите, люди подошли,
к листкам опасливо нагнулись. Смотрите, подняли с земли…
Хор облаков
Он, пыланием одет,
тянет к туче дымный след.
Пламя лижет кожу рук.
Дотянись скорее вверх
сквозь смертельный фейерверк,
мира облачного друг!
Земля
Он в туче тонет,
его догонят.
Во мне все стонет.
Земля
Стучат колеса.
Свист паровоза
сюда донесся.
Облака
Смотрите вниз. В тумане лес. Там обнялись восьмерки рельс.
Вот паровоз! Могуч и скор, он держит курс на семафор.
Земля
Вот он пронесся.
Сорвать колеса!
Спустить с откоса.
Облака
На нем орудия и танки с печатью черного орла.
Зеленый свет на полустанке. «На Сталинград» – гласит стрела.
Великий город в буре дыма. Ему и Волге нет спасенья!
Земля
Несется мимо.
Необходимо
землетрясенье!
Дом в Сталинграде
Седая пыль кипит в проломе, но я держусь – разбитый дом.
Один солдат остался в доме, он с пулеметом за окном.
Пусть три стены, и печь, и трубы фугасной бомбой снесены, –
он не оставит, не уступит моей единственной стены!
Вихрь
Сотрясает землю стук,
дробный стук.
На болты, винты и стыки
наступает черный круг.
На площадке – пушки, танки,
минометов мрачный ряд,
стук колес, и стук морзянки,
и свисток на полустанке –
путь открыт на Сталинград.
Это враг, враг, враг
мчится вдаль на всех парах.
На платформе –
люди в форме,
с автоматами в руках,
с черепами и костями
на воротниках.
Не отводят машинисты
маслянисто-черных рук.
Ближе, стук, стук, стук,
стук, стук –
к Сталинграду привлекающийся стук.
Облака
Смотрите вниз! Тоннель пронзает! Змеей под землю ускользает.
Но где же летчик? Он не знает! Ему закрыла землю муть.
Спешим наверх! Его попросим. Туманный занавес отбросим,
раскроем вширь большую просинь, – пусть он сумеет заглянуть!
Летчик
Нелюдимо небо-море,
над пучиной – я один.
В замирающем моторе
пляшет каплями бензин.
Фронт грозы на кругозоре,
сумрак гибельных низин…
Облака
Окно в тумане вырой, ветер! Рванулся дым из подземелья.
Он не взглянул, он не заметил состав, ползущий из тоннеля.
Летчик
В мутном небе никого нет,
кто бы мне в беде помог.
Ни спасательного круга,
ни товарища, ни друга!
Не примчится, не догонит
«скорой помощи» гудок!
Ветер гонит, книзу клонит,
вот подбросит и уронит,
разобьет и похоронит…
Тонет, тонет мой челнок…
Облака
Ему глаза туманят слезы, он не увидит паровоза!
Летчик
Распахнулся воздух мутный.
Вот – любимая земля!
О, вобрать ее глазами,
растворить ее слезами!..
Что могу за полминуты,
погибая, сделать я?
Земля
Ты можешь много!
Смотри – дорога.
Вглядись – тревога!
Летчик
Может, купол парашютный
к жизни вынесет меня?
Облака
Вот он отстегивает пояс. Он самолет покинет! Нет.
Он увидал ползущий поезд. Глядит в клубящийся просвет.
Мы отплыли. Мы застыли. Он решает: или – или…
Летчик
Или выпрыгнуть и вырвать
из-за пазухи кольцо?
Страх
Прыгай вниз!
Летчик
Или вынырнуть и выбрать
цель себе перед концом?
Страх
Лучше жизнь!
Летчик
Вижу – длинные составы
проползают под ногами.
Их членистые суставы
переполнены врагами.
Танки, ящики гранат.
На восток? На Сталинград?
Страх
Пламя бьет
в самолет!
О, спасись,
опустись,
прыгай вниз!
О, раскрой,
я прошу,
белый свой
парашют, –
лучше жизнь!
Земля
Тут горе плена.
Стать на колена –
Земле измена.
Облака
Туман ползет в окно провала, едва видны вагонов звенья.
Еще секунда – и пропало! Они покинут поле зренья!
Летчик
Значит, надо в тьму провала?
Значит, кинуться в пике?
Но еще кольцо штурвала
верит раненой руке…
Еще вверх не завертелся
винтовой воронкой мир!..
Кто приказывает: «К рельсам!» –
Воздух? Эхо? Командир?
Дом в Сталинграде
Я кирпича и щебня россыпь. Я исковеркан. Я исколот.
Но я прикрыт солдатской грудью – спина к спине, стена к стене.
Так уступи великой просьбе: не дай врагу ворваться в город,
его пятнистому орудью не дай приблизиться ко мне!
Летчик
Вижу город, слышу грохот
осыпающихся стен…
Все быстрей колесный рокот,
паровоз вперед торопит
хвост бензиновых цистерн.
Цепь трясущихся прицепов
тянет вдаль локомотив.
Ускоряет ход, завыв!
Две секунды – для прицела,
и одна еще – на взрыв!..
Земля
Я – мать живого –
принять готова
твое паденье,
как принимала,
как обнимала
твой день рожденья!
Летчик
Это голос. Или это
моего решенья эхо?
Я сказал? Или оттуда
мне почудилось: «Иди!»
Может быть, взовьется чудо
парашютом позади?
Облака, скажите вы хоть:
взрыв – обязанность моя?
Неужели верный выход
указала мне Земля?
Облака
Он ждет ответа. Ждет совета. Спешите летчику помочь!
Мы тоже любим небо это. Оно – сияющий наш дом.
Но вот горячий луч рассвета и нам приказывает: «Прочь!»
И на сухую почву лета мы крупным падаем дождем…
Летчик
Это голос? Или это
вздохом облачное эхо
возвратилось с высоты?
Возвратилось… Но откуда?..
О, последняя секунда,
как протяжно длишься ты!
Что я вижу? Мир плавучий
поборол рассветный мрак…
Из багряной дальней тучи
подымается маяк…
Не маяк… Другое что-то…
Вот на линии полета
туч раздвинулись пласты.
Пять лучей встают оттуда…
О, последняя секунда,
слишком кратко мчишься ты!
Там, заполнив мирозданье
очертаньями колонн,
циферблатом сквозь лавину
вот уже наполовину
башни стрельчатое зданье
входит в хмурый небосклон…
Зренье мне, бензин, не выжги!
Жизнь, еще со мной побудь!
Пять лучей на стройной вышке,
раздвигая мрак и муть,
сквозь мелькание крупинок –
в бой, в огонь, на поединок
озаряют жизни путь.
Глаз горячих не закрою!
Вижу, вижу с высоты
путеводного звездою
озаренные мосты!
Ждут часы на башне чудной.
Стой, последняя секунда,
не спеши за стрелкой ты!
Вижу домик в переулке,
мать качает сына в люльке
в тишине тревожной ночи
и поет ему, поет,
что в далеких тучах летчик
продолжает свой полет.
Ждет секунда – дольше жизни,
самолет как неподвижный.
Неподвижно море туч.
На крыле багряный луч.
Это стрелка Спасской башни
показала мне, светя,
как на будущее наше,
вдаль на спящее дитя…
О, как близко бомбы воют!
Слышу шепот: «Защити!..»
Глаз горячих не закрою,
мне другого нет пути!
Выбираю самый трудный
путь – атаки с высоты!
Стрелка, скинь мою секунду
с позолоченной черты!
Сквозь воздушные сугробы,
принимая смерть такую,
бинт сорвав кроваволобый,
я
собою
атакую!
Цель, как метка, между глаз.
Прорываюсь, умирая,
для тебя, Земля родная,
дети Родины, для вас!
Облака земного рая,
вижу вас в последний раз…
Облака
Смотрите! Плоскость накренилась! Он оттолкнул от сердца руль!
Над ним с тревогой наклонилось все полушарие простора.
Он пронизал свистящий воздух пунктиром вырвавшихся пуль.
И вниз понесся – к паровозу, – обвитый пламенем мотора.
Вихрь
Самолет понесся вниз,
сверху вниз!
В путь Икара дым пожара,
вырывающийся из
продырявленного бака
и из огненного знака
на расстрелянном крыле.
Приближается атака
к паровозу на земле.
Снизу крик, крик, крик!
Ускоряют машинисты
маслянистый паровик.
Приближается крылатый
к стуку мчащихся колес.
Скатываются солдаты
на мелькающий откос.
В гул смертельного удара,
в бурю взрыва мчится жизнь,
мчится вниз, вниз, вниз,
вниз, вниз –
в гул удара, в путь Икара
мчится жизнь!
Икар
Несусь на землю. Крылья тают. Воск разжижает грозный жар.
Меня убьет земля Эллады. Меня казнит скала сырая.
Путь облака мне уступают. За мной – победа! Я – Икар.
Я вырвал право быть крылатым! В жизнь возвращаюсь, умирая.
Во́роны
Смельчаку за дерзость – кара!
Гибель в тлеющей золе.
Что осталось от Икара?
Брызги воска на скале.
Мраком крыл его покройте,
рвите мясо на клочки!
С хриплым криком вройте когти
в незакрытые зрачки!
Соколы
Врете, черные! Не смейте!
Прочь от опаленных век!
В схватке мужества и смерти
победитель – человек!
От постели, от полынной,
прочь! Не пустим никого!
Мы охраной соколиной
сядем на руки его!..
Облака
Горят железные цистерны. Удар был гибельный и верный.
Взлетают мины. Запах серный. Вагоны гнутся и горят.
Исчез навеки в бурном дыме товарищ, вечностью любимый.
Сдвигайтесь, тучи, плотным фронтом! Плывем, прикроем Сталинград.
Хор облаков
Славу павшему в века
донести издалека –
мы клянемся, облака!
Земля
До самой цели
вперед смотрели
глаза героя.
Открыты веки.
Таким укрою
его навеки.
Ветер
Вею и вою
струей вихревою,
тучи толкаю
к сибирскому краю.
О, тучи России,
спешите к равнине!
Поля золотые
молят о ливне.
Земля
Скорее, туча,
верни обратно
живую воду!
Довольно пучить
туманов пятна
по небосводу!
Облака
Идем. Наш переход огромен. Пропали степи. Встали ели.
Уральские под нами горы. Багровы зарева плавилен.
Насыщенные гарью горя, мы тяжело переболели,
сливаясь с жарким дымом домен, мы за Урал перевалили.
Хор облаков
Дождевой суровый слой
небо полностью закрыл.
Ветер выбился из сил.
Фронт оставив за собой,
многокапельной толпой
мы пришли в глубокий тыл.
Облака
Вот группы женщин смотрят в небо, земля, растрескавшись, нагрелась.
Исшептаны шуршаньем хлеба волнистые поля Сибири.
И тяжесть капель, скорби опыт – вот наша грозовая зрелость.
Мы в каплях накопили копоть, мы к жизни причастились в мире.
Капля
Я зимой была кристаллом –
шестигранник кружевной!
В марте чистой каплей стала,
подружилась с вышиной.
В яркой радуге стояла,
уходила в океан,
изменялась год из года, –
вдруг трубой водопровода
в медный выскользнула кран.
И росой в цветок ложилась,
испарялась и кружилась
над травой, пока туман.
Лишь с Землею попрощаюсь,
та зовет меня: «Вернись!»
Я в дождинку превращаюсь
и соскальзываю вниз.
Земля
Не медли, капля,
вернись на землю,
тянись по стеблю!
Облако
Цветы свои раскрыли рыльца, шипы пшеницы молят – влаги!
Брюхатым тыквам ливень снится, и яблоням необходимо.
О грозовом прохладном благе зеленые вздыхают злаки,
от зноя пыльные станицы нас просят не промчаться мимо.
Капля
В быстроте полета наземь
вся моя душа и суть.
Смело, капли, рухнем разом!
Мне знаком на землю путь.
Там – за глыбами Урала
я дорогу проверяла.
Я узнала речь мотора
и, плеснув на плексиглас,
в громе пушечного хора
вместе с летчиком неслась.
В бурю взрыва, в лаву жара
вместе с летчиком вошла
и с кипящим клубом пара
к облакам Земного Шара
с точкой угольной ушла…
Туча
Во мне живут пылинки угля. Я их несла по всей России.
Водою радужной набухла. Иду на хлебные массивы.
Во мне плывут мильоны точек, поднявшихся в секунду взрыва.
Моей души коснулся летчик, и я, счастливая, дождлива.
Земля
Сюда, на землю,
дождинка жизни,
скорее брызни!
Облака с запада
– Мы видели на танках звезды. – За Одер тянутся обозы.
– Дивизии подходят к Вене. – Над миром – мира дуновенье.
– Все реже в тучах бомбы воют. – В Берлине грянули раскаты.
– Взлетают над ночной Москвою красно-зеленые каскады.
Хор облаков
Цветок на острие штыка.
Бойца обнявшая рука.
Победы первая строка.
Она, как небо, глубока,
ее страницы – облака,
героя ждавшие века…
Земля
Героя имя,
его зовут как,
я не забыла.
Вся в незабудках,
всеми любима
его могила.
Туча
Я проплывала над могилой. Вокруг лежат поля пшеницы.
День долгожданной жатвы начат. Гудит машина полевая.
В холме зеленом спрятан милый. Его письма держа страницы,
там девушка сидит и плачет, своей любви не забывая.
Девушка (поет)
Смелый летчик жил на свете.
Путь-дорога далека.
Им гордился быстрый ветер,
любовались облака.
И садились дождевые
часто капли на крыло
и смотрели, как живые,
в очи карие его.
Облака
Июльский воздух так чудесен! Лучи от солнца – шире, шире!
Звенят часы на башне Спасской. Мы только что прошли над ней.
До нас донесся отзвук песен, что правда побеждает в мире.
А девушка с печальной лаской глядит на праздничных людей.
Девушка (поет)
В облаках дождя и града
путь-дорога далека.
Ради нас и Сталинграда
в бой вела его рука.
Он пожертвовал собою,
и не выдернул кольца,
и погиб, своей судьбою
управляя до конца.
Облака
Мы видели Дворец Советов. Он только что в Москве построен.
Там Ленин в зареве рассвета указывает людям путь.
Внизу из бронзы облик отлит – открыты в жизнь глаза героя.
И он в глаза любимой смотрит и молча просит: «Не забудь!..»
Девушка (поет)
Над широким полем хлеба
путь-дорога далека.
Здесь его большое небо,
путевые облака,
неуслышанное слово,
неувиденный полет.
Только с неба грозового
вот-вот капля упадет.
Туча
Я все запомнила, как было. И мне по силам жизнь живая.
Поэт мне дал понятный голос и наделил душою в небе.
Я человека полюбила. И я, как он, упасть желаю,
разбиться каплями об колос и возродиться в новом хлебе.
Вихрь
С неба рухнул крупный дождь,
крупный дождь.
Косо режет, влагой нежит
созревающую рожь.
Это капли, капли, капли
мчатся в жаждущую сушь,
листьям ляпнули на лапы,
и развернутые хляби
отразились в блеске луж.
Это плеск, плеск, плеск
щедро льющихся небес,
это капли поскакали
пузырьками в гущу рощ.
Это дождь, дождь, дождь,
дождь, дождь, дождь –
серебристый и лучистый
летний дождь!
Молния
Белый блеск!
С нами бой!
Меч небес,
я с тобой!
Капля
Свет
призм,
вслед
брызнь,
дождь,
вниз,
в рожь,
в жизнь!
Земля
Вбираю, славлю
простую каплю,
что век от века
несется с неба
вниз – ради
хлеба для человека.
Все двери настежь,
если в доме душно!
Страна Советов,
ты великодушна,
всей своей сутью
ты сама Свобода,
так встань сама,
без вахтеров, у входа,
и жалобу
на тех,
чье сердце – камень,
прими своими добрыми руками.
И так скажи:
«Я не отвергну просьбы,
хоть все „Дела“
пересмотреть пришлось бы.
Пусть пьедестал
без статуи побудет,
но и гранит
допрошен строго будет!
Я разыщу пропавшего без вести
и честь верну
терпевшему бесчестье.
Нет,
человек не будет обесценен.
В стране,
где председательствует
Ленин,
пусть правят
человечность и законность.
Я с вашей болью
лично познакомлюсь.
Мне, как и вам,
бездушье ненавистно.
Чтобы оно,
как прежде,
не нависло –
я никому не откажу в защите!
Задумывайте,
мыслите,
ищите,
я вас не встречу запертою дверью.
И как мандат –
вот вам мое доверье!
Да будет день ваш
будущим оправдан!»
Так скажешь ты, Страна,
и это правда.
В пасмурность осеннюю,
в слякость и усталость,
после
воскресения
все это писалось –
когда нужно думать, как
не проспать бы
службу,
когда в ранних сумерках
просыпаться нужно,
когда странно морщатся
стены
в институте
и бредет уборщица
в коридорной мути…
И в такой-то муторной
скуке на рассвете –
захотелось
утренней
новизны на свете,
захотелось врезаться
в дело,
как ракета,
захотелось дерзости
мысли, звука, света.
И хотя про будничность
сказано не мало,
что
«большая будущность
кроется и в малом», –
захотелось
замысла
с преувеличеньем,
чтобы все казалось нам
первым
увлеченьем.
Чтобы нас
насытили
верой и доверьем,
чтоб не жить
просителем
за высокой дверью.
Захотелось солнечной,
наконец-то,
встречи,
редкостной, до полночи,
долгой-долгой речи.
Захотелось цельности
мнений
неподдельных, –
Днем Высокой Ценности
стал бы
понедельник,
и в работе будничной
не пришло б
и мысли
день недели будущей
несчастливым
числить.
Захотелось,
может быть,
тех, кто сердцем замер, –
наделять
надежными
новыми сердцами,
потому что старые
глухо стали биться,
угрожая,
стало быть,
вдруг остановиться…
Но секунды двигались
в медленной минуте,
люди
тоже двигались
медленно до жути,
будто дела не было
никому
до сердца,
будто только с мебелью
близкое соседство.
А от недоверия
леденели стены,
где с портрета –
Берия
наблюдал за всеми…
Речь казалась деланной,
слов
не много
дельных.
Мало было сделано
в этот Понедельник.
Между тем
Страна была
на подъеме трудном
и не останавливала
Дня
ни на секунду.
Ведь она
Октябрьское
продолжала время,
на леса
карабкаясь
с болью в то же время.
Но в минуты поздние
среди снов недобрых
перебои
грозные
отдавались в ребрах.
Мой друг
лежал уже семь дней.
Ему с трудом дышалось.
Все суше губы и синей.
Давленье
повышалось.
Вот-вот порвется пульса нить.
Спасителем
придет кто?
«Тут надо б сердце заменить!» –
махнул рукою доктор.
Во вторник, с самого утра,
все снова повторилось.
Входная дверь,
как и вчера,
притворно отворилась.
Но этот вторник был уже.
Вошел с газетой дворник.
Его на нашем этаже
я видел
в прошлый вторник.
Но я уже нарисовал
проект
второго сердца
и я его уже сдавал
в окошко министерства,
чтоб срочно
утвердить чертеж
деталей животворных,
и мне ответили:
«Ну что ж,
придите через вторник».
Мой друг
уже читал с трудом
сквозь слипшиеся веки
статью:
«Забота о простом
советском человеке»…
И вот я снова у ворот,
и снова через дворника
приказ
«Не забегать вперед!»
прислал товарищ Вторников.
Ассигнованья
сократив,
он штраф на нас начислил,
чтоб никаких
без директив
не зарождалось мыслей.
Режим строжайший
схем и смет –
начальника заслуга!
Но –
без живого сердца нет
спасения для друга.
Скорее в партию, в райком,
пусть только скажут –
«можно», –
стоять я буду за станком
без денег,
денно,
нощно!
Я верю –
Партия решит!
Ей эта мысль знакома…
Но ведь и Вторников
спешит
к инструктору райкома.
Он знает,
что кому шепнуть,
чье самолюбие щипнуть:
мол,
их, как «аппаратчиков»,
конструктор опорачивал…
Бессонных мыслей долгий гул
спешит за мной
по следу,
и я из Вторника бегу
по звездам ночи –
в Среду.
И вот Среда,
одна из сред,
когда так занят белый свет.
Дается не легко
подъем
Стране, занявшейся трудом.
Нельзя отстать,
опасен спад –
за Океаном-то
не спят!
Там стержни атомных котлов
грозят таинственно,
без слов…
Я втянут в середину дня,
и он уже несет меня
в поток людей,
в водоворот
дел, устремившихся вперед.
И в лабиринте
дуг и труб,
буравов,
уходящих вглубь, –
я тоже занят: тут мой труд
Я сердце делаю
среди
сосудов, бьющихся в груди.
Вот – сердца нового модель
для быстрых
будущих недель!
Оно для связи на земле
служить нам будет
как реле.
С другим – как проволоки нить,
вы сможете соединить
свое волненье,
радость,
боль,
любовь,
существенную столь!
Мы – захотим – соединим
все человечество –
с одним,
и, отстранив приход конца,
одно –
прикроет все сердца
и защитит живое от
удара в грудь
из-под ребра.
И друга моего спасет,
приняв давленье на себя!
Вот что я создал,
что открыл.
Я запертую грудь открыл
и заменил свое
другим –
и стал не прежним, стал другим.
И, не нуждаясь в звуках фраз,
стал понимать
сигналы глаз
и разбираться в людях стал:
кто слаб,
кто болен,
кто устал,
кто, надорвавшись, стал таким,
а кто прикинулся
таким,
кому – как донор – руку дать,
кому руки нельзя подать.
Вот сердце –
я любуюсь им,
стучащим вымыслом своим.
Его не затрясет от игр,
которым радуется тигр,
и не иметь
таких сердец,
тебе – хитрец или гордец!
Скорее дальше,
в завтра, вверх,
теперь я знаю, что в Четверг
закончу
начатое мной.
Ты будешь счастлив,
Шар Земной!
Настал Четверг,
и мной в начале дела
безжалостная трезвость овладела.
Еще когда часы звенели девять –
уже я знал:
все надо переделать.
Ошибки обнаружил в этот день я
в модели
аппарата для биенья.
Что трепетом волненья
мне казалось –
то просто дребезжаньем оказалось.
И то, что кровью в жилах
мне казалось, –
то соляным раствором оказалось.
И не живая сила,
как у сердца,
а двигательных клапанов усердство,
что выражали
каждой своей частью
лишь видимость сердечного участья.
И тот, который
другу верно предан,
был, оказалось,
другом верным предан.
И оказалось,
было «чувство локтя»
искусством
ловко спрятанного когтя.
Изделье это
под сукном и кожей
скорее было на замок похоже.
Оно молчало,
когда боль кричала,
когда рука в стальную дверь стучала…
Теперь я должен
все начать сначала.
И не муляжем опытной модели –
Нет! –
сердцем
стать оно должно на деле.
И все детали,
каждый красный клапан
горячей кровью должен быть окапан!
Тогда оно,
надежное, –
быть может,
и моему товарищу поможет.
Итак, за дело!
За три дня недели
прибор мы новым качеством наделим.
Весь институт работает со мною,
все ищут,
чертят,
спорят за стеною.
Ведь хорошо – нас все же спас анализ.
Не знали мы,
но все-таки дознались!
Четверг огромный –
сложенный из мнений,
ошибок, доказательств и сомнений.
Тяжелый день – вершина трудных буден.
И вот я сплю,
устал и непробуден.
Во сне мне снится выставка.
Зеркальный зал
дворца.
Проверил я и выстукал
новые сердца.
Они стучат
надежно.
Не заводные.
Вставлять их в клетки можно –
в грудные.
Кому вставлять?
Уставшим?
По слабости отставшим?
Уставшим,
но которые
не личности в истории.
Их в очередь поставили,
их в сторону отставили,
а в их числе
и друга,
которому так туго,
так душно,
трудно дышится,
как мне об этом пишется.
А вместо них
идет другой,
кому-то, видно, дорогой.
Идет,
заслуг не объяснив,
идет,
усталых оттеснив,
но не простым просителем –
с билетом,
с пригласительным,
веселый, хитрый, с лысинкой,
с какой-то лисьей
крысинкой.
Не Вторников ли?
Вроде.
Он не один в природе.
Держа в руках записки
с галочками
в списке –
явились Безразличные,
держа
анкеты личные,
потом вошли Двуличные,
надев пальто
приличные.
Явились Лжесвидетели –
строчили ложь
не эти ли?
Все входят с пропусками.
Посмей
не отойди!
В руках все держат камень,
что был у них в груди.
И говорят заботливо:
«А ну давай,
за борт его!»
Таких –
попробуй оттереть,
попробуй –
вставь их в очередь!
Сейчас же вам дадут статью,
сейчас же вам найдут «судью».
К ним надо
робко семенить,
по блату камни заменить…
Подите вы
отсюда
прочь!
Но, слава богу, это – ночь.
И не действительность,
а сон.
Я просыпаюсь. Я спасен.
И вот –
настала Пятница,
когда не время пятиться.
Деталями
завален стол,
колеблется от пульса пол,
пульсирует
наш институт,
теперь уж не остынем мы,
работаем мы
вместе тут –
партийцы с беспартийными.
Без партбилета
или с ним –
одной мы дышим правдой.
Нам это
Ленин объяснил,
склонившийся над «Правдой».
Как эта Пятница тесна!
В труде
без канители –
теперь бы
пригодились нам
семь пятниц на неделе!
Теперь уж это не игра
эффектными идеями –
две тысячи
кардиограмм
сердцам уже мы сделали.
Теперь –
отменим пропуска,
бездушью
нет прощения!
Мы через сердце
пропускать
сумеем все прошения.
Такое сердце ждут везде,
ждут в исполкоме и в суде.
Без сердца
ведь нельзя же нам
сидеть в ряду присяжном.
Оно не подведет теперь,
и не соврет оно,
и злобу, как пещерный зверь,
на слабом
не сорвет оно.
Мы пробуем давление,
оно
(вот удивление!) –
спокойно стало нарастать
и затихать, как реостат,
и не разрушит
клапана
эмоция внезапная.
На боль,
на горе,
на разрыв,
испытываем, темп развив:
живому
легче втрое –
ведь борется второе!
Но почему запел гудок
и ход замедлил
привод?
Ведь утром дали мы зарок
стоять
без перерыва!
Случилось, видно, что-то,
и сбились мы
со счета.
И молоточки замерли,
и, как вчера во сне,
в наш цех
вошли те самые,
что ночью снились мне.
Идут
большой комиссией
с какой-то важной миссией.
Я узнаю
Двуличного –
не скажет слова лишнего.
Как строго и уверенно
шагает
Безразличный,
а рядом – строг умеренно
его помощник личный.
Сопротивляться глупо!
Суют персты
в артерию.
Сердца подходят щупать,
как на штаны
материю.
Уже составлен краткий акт.
– Неподходяще.
– Точно.
– Факт.
Для ширпотреба –
таких сердец не треба.
И вообще – новинок
не требует
наш рынок.
Нужны сердца
полезные,
как замки – железные,
несложные,
удобные,
лишь повторять способные:
«Чернить? Чернить!
Ценить? Ценить!
Громить? Громить!
Кормить? Кормить!
Рычать? Рычать!
Молчать? Молчать!
Губить? Губить!
Любить? Любить!» –
и никаких кардиограмм,
а для порядка –
двести грамм!
В дальнейшем за «искания» –
налагать
взыскания!
Подписано –
и с плеч долой!
Сотрудникам приказ – домой.
Мы с этим актом
как без рук.
Что ж? Разойтись по улицам?
А через улицу
мой друг
лежит с умолкшим пульсом.
Вот так –
ударом ножевым
подстерегают сзади…
Но, может,
снова оживим?
Успеем, может, за день?
Уборщицы согнулась тень,
и все в цеху
разгромлено.
Еще один в неделе день,
а дело ведь
огромное!
Я ухожу, и по пятам
выходят лаборантки,
держась за сердце,
будто там
зияющие ранки.
Грядет Суббота –
День Шестый,
день завершенья
всех стихий.
Все создано:
Земля и Свет.
Но Человека только нет.
Но вот
и человек возник,
в свирель он превратил
тростник,
и не хватает лишь Любви,
но вот он с нежностью обвил
ту,
первозданную свою –
под первой яблоней в Раю.
В одном
пока не повезло –
не познано Добро и Зло…
Но вот
и яблоня дала
понять нам, что Земля кругла,
и тщетно убеждал
Нейтрон:
«Не раскрывай меня, не тронь…»
Прочитаны пути планет,
и все ж конца желаньям нет,
и человека тянет
ввысь,
к отгадке мировых крутизн,
как нож,
он погружает мысль
в ядро и клетку, в смерть и жизнь,
не брать он хочет,
а давать!
Он хочет дальше создавать,
он должен,
должен
биться в дверь,
кричать своей стране:
«Поверь!
Без равнодушных
нас проверь.
Наш институт закрыли зря.
Сними
сургучную печать.
Ведь ты-то знаешь,
что нельзя
биенье сердца запрещать.
Вернуться в институт позволь,
поверь,
такое сердце есть,
что на себя возьмет всю боль…»
По коридорам
министерств
бегу, в приемные стучусь.
Вот Комитет
Высоких Чувств,
вот Сектор
Неотложных Дел,
вот Человечности Отдел.
«Пустите нас обратно,
в цех,
мы ж там работали для всех.
Товарищ Вторников
неправ –
мы просим правды,
просим прав…»
И вдруг
в незыблемой стене
окошко приоткрыли мне.
Так значит,
не везде – стена!
Мой стук услышала Страна.
И вот
в две бережных руки
размером в два материка
берет Страна
мои листки
и вверх уносит, в облака,
и в лупу солнца,
где просвет,
рассматривает мой проект.
Вот улыбается Страна,
нет,
стала хмуриться она,
нет,
снова из-за хмурых туч
мелькнул ее улыбки луч,
сейчас напишет
«да» свое,
согласье на лице ее!..
Но снова туча среди дня
Страну
закрыла от меня…
Не туча – это часть лица
из тех –
служебного лица,
какие рады от Страны
сердца живые
отстранить.
И так я ждал за часом час,
пока не пробил
поздний час
и стали дребезжать звонки
по комнатам вперегонки:
«Работа кончена!
Шабаш!
Окончен день субботний наш.
Резец, перо, топор, строка –
до Понедельника – пока!»
И это правильно:
пора
прилечь – работавшим с утра,
но как с сердцами быть,
ведь в них
толчки и боль без выходных?!
Несутся шторы
сверху вниз.
Завертывают крышки линз.
Понятно –
все работники.
Но были ж и субботники?
И память есть об Ильиче
с тяжелой балкой
на плече.
Так как же с другом быть с моим?
Тромб подступает,
худо с ним!
Друзей ведь познают
в беде?
Дотянет ли до Понеде…
Ведь сердце мается,
сочась…
Я должен в цех войти сейчас
и сверхурочно там
всю ночь
работать, чтоб ему помочь…
Все дела закончились.
Рифмы тоже –
кончились.
Шторы опускаются.
Руки –
опускаются.
Я шепчу:
«Товарищи…»
Но мои товарищи
по домам расходятся,
потому что,
может быть,
в мнениях расходятся,
в том, что чудо
может быть:
«Вновь отложит
Вторников
дело на сто вторников!..»
Но вернуть-то должен я
все, что людям
должен я!
«Чем болтать вам
лишнее –
лучше выпить лишнее».
Шепчешь:
«Слезы видите ли?»
Отвечают:
«Видите ли,
наступил день отдыха,
вам пора
в Дом Отдыха,
к играм и свиданиям.
Жаль,
но – до свидания…»
Правы!
Что поделаешь?
Правды не подделаешь.
Пришло, как новоселье, Воскресенье.
Неслось в бассейне,
мчалось каруселью.
Дневное небо пахло синим светом,
слепящим кварцем,
ультрафиолетом.
С календаря, украшенного сказкой,
семерка пахла
свежей красной краской.
Почтарь стучался, дребезжал будильник,
сто раз включался
белый холодильник,
туктукал в дверь нетерпеливый палец,
а мы лежали,
мы не просыпались.
Когда ж мы в десять спрыгнули с постели –
раззанавесить окон
не успели,
еще не сели за воскресный завтрак,
как первым делом
вспомнил я о завтра,
о Понедельнике!
Скорей, неделя,
кончай невыносимое безделье!
Как можно жить таким благополучьем,
когда ответ в портфеле!
Он получен!
Как захотелось до станка дорваться,
ворваться в цех,
ведь надо ж «доругаться»!
В поток, в котел событий настоящих!
К столбцам газет!
Открыть почтовый ящик!
Воскресную я выхватил газету
и, развернув, ее приблизил к свету.
Там я увидел
Вторникова фото,
он умиленно поздравлял кого-то,
что улыбался
как-то хитровато
под буквами – «Прославленный новатор».
И тут же объявленье на бумаге
о выставке сердец
в Универмаге…
Я понял их улыбок косоглазье:
Страной,
Страной мне данное согласье
использовал со Вторниковым некто,
изображенный
автором проекта!
Я выбежал, и – грудью о прилавок –
к шкатулкам
и подушкам для булавок,
которые светились и мерцали,
вращаясь
разноцветными сердцами.
Повсюду предлагали магазины
сердца из жести
или из резины,
и надувные, с кнопкою пищащей,
и набивные,
с надписью «На Счастье».
Сердца-флаконы с сладкими духами,
сердца-альбомы
с гладкими стихами,
сердца-копилки, чтобы тратить скупо,
сердечки макаронные
для супа
и рамочки для дамочек умильных,
для праздников
и личных, и фамильных…
Мой замысел стал бархатным уродцем,
и с ним –
за жизнь товарища бороться?
Так и детей
когда-то акробаты
изламывали в карликов горбатых…
Ложь в виде сердца нагло продавалась,
а публика
обману поддавалась,
и бессердечный там подруге бедной
дарил сердечко
в виде брошки медной.
Сверкал киоск вещиц удешевленных,
и столько глаз вокруг
одушевленных,
поверивших в душевность сих изделий.
Они так привлекательно
блестели!
«Не покупайте!
Это все подделка!»
Но так кричать не принято и мелко,
и могут в личных счетах
заподозрить…
И, гражданин, не раздувайте ноздри,
вам не на что пожаловаться даже –
сердца ж
везде имеются в продаже!
Так что ж?
Поэме – точка?
И так повиснет строчка,
и только и останется,
что Вторников
останется
заведовать Главсердцем
с холодным
камнем-сердцем?
Но если так –
то ложь она,
поэма в целом эта,
и жить ей не положено
в изданиях
поэта!
Но как иным
ни хочется –
поэма так не кончится!
И тот,
кто для борьбы рожден,
оружия не сложит –
такую правду скажет он,
что выжить
ложь не сможет!
И ночь уходит;
и туман проходит,
и человек без пропуска
проходит
к тебе, Страна,
и говорит открыто
о том, что сердцу честному
открыто!
Он был всегда
твоим единоверцем –
с каким другим
ему являться сердцем,
как не с живым –
и с болью,
и с любовью,
с тревожною,
но подлинною кровью?
Вот наступает новый Понедельник –
день замыслов
больших и неподдельных,
и ты,
Страна,
рассмотришь то и это
сквозь лупу солнца
за столом рассвета
и скажешь так:
«А вы – идите дальше.
Я правду сердца отличу от фальши.
Я не позволю
запирать желанье
в глухом шкафу, как Золушку в чулане.
Я не позволю
замысел и мненье
отказом приводить в окамененье.
И подменять цветы на майском поле
бумажными цветами
не позволю!
Я на земле, как оспу или рожу,
мертвящее бездушье
уничтожу.
Во мне ведь
все сердца живые бьются,
и мне ведь больно,
если разобьются.
Иди спокойно
в Новую Неделю
и покажи, чем ты живешь на деле,
и день твой будет
будущим оправдан!» –
Так скажешь ты, Страна,
и это правда.
Май-июль 1956
В начале не было
ни мира,
ни тебя.
Ни моря.
Ни песка.
Дышал туман, толпились облака.
Кто ж создал нас?
Как появился мир?
Кто океан раскрыл?
Откуда ты взялась?
Наверное,
тебя
принес Морской Конек.
Ты,
сидя между крыл,
держалась за шипы, за рыбьи острия
колючей гривы.
Ты –
раскрыв свои глаза
размером в горизонт –
рассматривала мир, и море, и песок.
А я
был создан для того,
чтоб здесь, на берегу,
вдруг увидать тебя.
И океан
был создан для того,
чтоб, множеством зеркал
перед тобой рябя,
путь устилать тебе
подводною травой.
И самолет
был создан для того,
чтоб, четырьмя моторами трубя,
нести меня
и опустить в тот мир,
где только-только создали тебя.
А до тебя,
быть может, –
никого.
И мир был создан только для того,
чтоб сотворить
и показать тебя.
У тебя такие глаза,
будто в каждом по два зрачка,
как у самых новых машин.
По ночам из шоссе в шоссе
пролетают машины,
шумя,
двумя парами фар.
У тебя двойные глаза,
их хватило б на два лица,
и сияет весь океан
от помноженных на два
глаз.
Понимаешь,
твои глаза –
двух земных полушарий карта.
Ты когда закрываешь их –
погружается в ночь Экватор,
а когда их прошу открыть я –
в них
два Полюса голубых
в миг
Открытия.
Я бел,
любимая.
Я – мел,
который морем был,
и рыб и птиц имел,
и побелел.
Я – меловой период.
В глубине
есть отпечатки раковин на мне.
Моя ладонь.
И та
лишь оттиск допотопного листа.
А ты – начало.
Ты полет стрекоз.
Ты всплеск летучих рыб.
Ты небо первых гроз.
Ты только что начавшаяся жизнь.
Ты радуга.
Ты первая из призм.
Ты только что открытые глаза.
Ты водопад из золота волос.
Ты вылет первых ос.
А я – глубинный мел,
в моей душе
былых стрекоз, и рыб, и птиц клише.
Рукой веселой камни разгребя,
на белом
мне
прочти:
«Любил тебя».
Вдруг
мне столько же лет,
как тебе:
ловок я и в езде на велосипеде,
и в игре,
и в ходьбе,
и – везде.
Оставляя босые следы на песке
археологам и векам,
мы бежим на прилив.
Вплавь бросаемся в Океан.
Переплыть мы решили Пролив.
С нами рядом плывет вертикально
морской вопросительный знак
или шахматный конь,
на котором ты прибыла в мир.
Ты, в одежде одних пузырьков и волос,
узким телом идешь в глубину.
Я, надев акваланг,
поражаю акул –
и к тебе, к разноцветному дну.
О, как ново иметь
столько же лет, как тебе!
Мы тут наедине,
подводная любовь
среди кораллов и неясных глыб.
Ныряем вновь!
Плывем среди медуз, и рыб,
и игл, и звезд!
И розовые руки в глубине,
как водоросли,
тянутся ко мне.
Вдруг
мне столько же лет,
как тебе.
И за белой скатертью,
и за белой книгою
есть и «ты»,
есть и «я».
Не пройдет и дня –
ни за белой скатертью,
ни за белой книгою –
ни тебя,
ни меня.
Приезжай
ко мне
во сне.
Покажись наверху, в окне.
Напиши письмо
на песчаном дне.
Позвони в прилив, –
может быть,
в отлив
дозвониться удастся мне
к трубке раковины
на дне?
Я прошу,
приезжай во сне
ко мне.
Откуда-то
вытянула нити круглых букв,
намотала и бросила их на страницы.
Я закутался в кольцах слов,
я запутался в солнцах снов,
я иду
из кольца в кольцо
твоих букв
круглолицых.
И эЛь,
и Ю,
и Бэ,
и эЛь,
и Ю.
И ель у дюн, и белый день в июнь.
Весенний ландыш,
осенний гриб,
река,
и белка на сосне,
и эЛь,
и Ю,
и Бэ,
и эЛь,
и Ю – во сне.
И твердые ноги лесных стволов,
и лоси пугливые,
и рога,
и скатерти снеговых стволов,
и лыжи,
и снежные берега –
все ты:
и придуманные цветы,
и утро, и сумерки –
все ты,
пустынная дюна,
юная ель,
и птичьи следы на морском песке,
и эЛь,
и Ю,
и Бэ,
и эЛь,
и Ю –
теряющиеся вдалеке.
Но я уйду
за горизонт.
И ты уйдешь
за горизонт.
Но ты уйдешь за горизонт,
как день.
А я уйду за горизонт,
как тень,
когда уходит в дюны
день.
Твои рисунки,
неземные
твои холсты.
Они как ты.
На них – нигде не росшие цветы.
Их нет нигде,
лишь под твоей рукой,
вот тут –
на голубом холсте они растут.
И ты нигде.
Где океан?
Нигде.
Ни в тропиках, ни в Ботаническом саду
таких цветов, как эти,
не найду –
нигде на свете.
Но они растут
на синей нарисованной воде,
как ты и я –
вот рядом,
вот нигде!
Границы,
вы –
пустые пропасти, слепые бездны, рвы
отвесных замков.
А любви
нужны дороги, улицы, шоссе,
ворота, сквозь какие
могут все
пройти и встретиться.
И если не шоссе и не пути –
то, может быть, леса, поля, холмы,
чтоб спотыкались мы,
и все ж могли найтись и встретиться.
Но тут ограды.
Тут посты.
Стой, отвечай же:
где к тебе мосты
через пустые бездны, реки, рвы?
Что, разве недостаточно любви,
чтоб перед нею
подымались все
шлагбаумы, закрывшие шоссе?
Чтоб часовые козыряли ей,
как визе с государственным гербом,
где красной лентой
шар земной обвит…
О, будущий,
о, безграничный мир,
там надо б этой
встретиться любви!
И торопит меня
реактивный гул.
Взмах кольца!
И – ни моря, ни смеха на берегу.
И размыты следы под слоями воды.
Два крыла распростерлись
на два конца.
Опускается занавес облаков
на прибрежное солнце,
на мир –
твоего лица.
Но,
исчезая,
ты кричишь в окно:
– Пока! –
Автомобиль уже дрожит,
он жжет бензин, он ждет,
рынок – и вот шлагбаум упадет
ниц,
полосатый каторжник границ!
О ты, кричащая: «Пока!»,
ты понимаешь,
что «пока» – река
без перевоза,
пропасть без моста,
что нам уже закрыты все места
возможных встреч.
И никогда,
ни – вдруг,
не положить мне рук
на море, на песок, на дюны
твоих плеч.
Сказание про царя Макса-Емельяна, бесплодных цариц, жену его Настю, двести тысяч царей – его сыновей, графа Агриппа, пустынника Власа, воина Анику, царевну Алену, Мастера-На-Все-Руки и прочих лиц из былых небылиц
Начинаю сей сказ, грешный аз.
В некотором царстве, нектаром текущем государстве, на самом краю света, в лето не то в это, не то в то, в некогда сущем Онтоне-граде, при свите, при полном параде жил царь.
Было сие встарь, во время оно.
Ликом царь до груди бородат, на сивых кудрях корона, золотом шит камзол, на державе алмазы да перлы. Ну, вроде король бубён.
Не зол, не бурбон, не турок, не перс.
А только один как перст царь Макс-Емельян Первый.
Царю уже под сто лет. И колышется их величество, как пылинка на былинке. А сыночка наследного нет.
Вот и числят царя как последнего, хоть Первым и числится.
Роду Максову лет поди, тысяча, а выбыли все из царской фамилии. Вымерли, точно их под метелочку вымели.
Был сын Адольф – принц двадцати годов, в вере истов и стоек душой. Вот о нем повествует историк Черпий Виний Младшой: вздумал царь на царице жениться религии идоловой, только дело не выгорело – сынок был упрям, не хотел поклониться поганым богам. Связали его по рукам, по ногам – и в темницу. Царь еще раз ему: «Не перечь! Поклонись истукану!» Принц: «Не стану!» Ну и снес ему голову с плеч палача Брамбеуса меч, пострадал он ни за что, ни про что.
И с тех пор государство непрочно.
Не осталось в нем и иных особ, династии родственных, ни косвенных, ни прямых. Эта ли, та ли причина? Но факт, что особы разного чипа – три ряда князей и княгинь – чинно лежат во гранитных гробницах, держат кресты во костлявых десницах.
Аминь.
А царю Емельяну-то Максу ребеночек снится.
Много лет до глубокой полночи на перинах из пуха павлиньего он ворочается, охает. Блох нет, а чешется то тут, то там. Ко вторым петухам лишь забудется. И царю во дремоте мальчоночки чудятся, пухлые, точно куклы. Перетянуты ниткой ручоночки, с вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики ровно тыковки.
Умиляется знатное общество, как агукают их высочества, как ножонками тыкают во льняные брабантские вышивки.
И коронка у всех на волосиках золотой молоточечной выковки.
Колыбельки везут на колесиках няньки в белых чепцах. Утирают ротки полотенцами с заглавными красными буковками. Королевы идут за младенцами при борзых заливистых псах, по лужайкам гуляючи. Именами названы разными, а по отечеству – Макс-Емельянычи. Вот и едут во сне через просеки их высочества.
А из кружев – орлиные носики.
И под самую зарю
снится старому царю,
что приходит в спаленки
побаюкать маленьких.
Царь качает колыбель,
словно море корабе́ль:
– Тихо, курочка, цыц –
спит Карлушенька-принц.
Баю, принц Кириллушко,
спи, усни, Аттилушка,
клюй орлиным носиком,
Фридрих Барбаросынька.
Отчего уа́чет
грозный Иоанчик?
Хочешь? Батюшку ударь! –
Кличет нянюшку с наколкой,
чтоб подтерла под Николкой.
Ай да царь!
В поздний час государь как очухается – ничего не пищит, не агукается. Старец ждет его, статс-секретарь, лыс, как крыса. Со двойною седой бородой – две метлы под отвисшей губищей – одевает царя камергер. Собрались старичища министры, сто дворцовых фрейлин-мегер. От винища носища набухли, всё седые косища да букли, бородавки что пауки. Тальком сыплются парики, на паркет напылили. Вон – сенатор, с докладом в руке, десять лет лежал в нафталине. Паралитика в кресле везут, а в портфеле его – вся политика. Вот, одною ногою разут, генерал на двух костылищах. Их бы всех да в гробы! Лбы краснеют от шишек, кадыки да горбы. Приседают и пятятся из-за фалд золотого шитья. Ни штанишек, ни платьица…
Эх, кабы хоть одно, да дитя!
А откуда?
Ку-ку.
Одиноко царю-старику.
Худо.
А народ осмеливается – посмеивается. Как народу – без смеха? Только фыркнет кто в кумачовый платок – и пойдет хохоток-грохоток и раскатится хохотом эхо. Так давно заведено – у одних куний мех, у иных ум и смех. Озорного словца не искать скоморохам – говорят, будто царь обрастет скоро мохом, хоть избу конопать! И хохочут опять. С поговоркой портрет намалюют шутя. Хоть на это запрет и в законе статья. Мало штук ли? Ан – на рынке возрос балаган, завертелись вертепные куклы. Удивляется младь и старь: «Да, никак, наш царь, из тряпок состряпанный? Борода из пакли, на носу красные крапины»:
– Здравствуйте, господа!
Вот и я к вам явился сюда.
За кого вы меня признаете:
за короля прусьского
или за прынца хрянцюзьского?
Я не есть король прусьский,
ни прынц хрянцюзьский,
а есть царь Максемьян.
Тут Петрушка как вскочит да как загогочет:
– Га-га-га, Максемьян без семян!
И народ, конечно, хохочет.
А зайдешь в заведенье питейное, и оттуда доносится пенье шутейное. Усмехнулся хмельной штукарь:
– Исполать тебе, ненадёжа-царь,
на полатях, знать, залежался ты
и о деле забыл о благостном,
именинной чаркой не жалуешь,
не вантажно царишь, не балуешь
государство медовым благовестом
о рожденье сыночка Максыча.
И чего нам ждать от тебя, сыча,
от хрыча, в бороде утопшего?
Коли стал не муж, коли сам не дюж
постараться для блага общего –
ты б из спаленки убирался уж,
допустил бы к постеле свадебной,
кого девкам здоровым надобно, –
кузнеца, удальца пригожего.
Поработает он, играючи,
ударяючи добрым молотом.
Понесет она с того вечера
в семь кило дитя, королевича,
вороного крыла, кузнечьего.
А что цвет не твой и портрет не твой,
не казни за то – делать нечего,
царь наш батюшка, если нет чего.
А то, чего нет, в государственной тайне содержится. Государство, оно ведь на тайне и держится. Царь-то царь, а правителем – статс-секретарь. Как бы нет его, а доносится скрип из угла кабинетного. От сиденья сутул и от прищура крив. У него лишь конторка да стул, а в шкафу под замком – весь архив. Вот таков граф Агрипп, с гусиным пером за ухом. Ах и хитрый старик! Обучен всем наукам, и на нем государство стоит – и война, и финансы, и иные дела, какие неясны.
Кому-кому, а ему-то следует знать, у кого бы наследничка подзанять.
Так или сяк, а род Максов иссяк, и сыночек ему не дан ни от каких дам. А спрос-то ведь не с царя, а с графа Агриппа, с секретаря, бди и нощно и дённо.
Разбирает Агрипп архив – что ни лист, то другая корона. Тридцать было жен у царя, и всё зря.
В королевах ходила испанская донна, лицом хоть куда! Звать Терёза, тверёза и молода. А нет плода!
За Терезою – польская краля Ядвига, молоко да клубника, захмелеешь, узря. И зря.
А за ней австриячка была – Фредерика, станом оса. Русская царевна Федора, в два кулака коса. Итальянская Леонора, что твоя лоза, персиянка Гюрза, Кунигунда была, Розалинда – инда счет потерял Емельянушка-Макс.
Так-с.
А ни дочки, ни сына.
Абиссинская даже была негусыня, чернее всех саж да вакс. А за ней англичанка Виктория – родовита, бледна. И со всеми такая ж история: умом тонки, породой чисты, а внутри пусты.
Куда уж дальше ходить – из Парижа выписал Антуанетту, уж и модница, и любовница, только дитя бы родить!
Ан того и нету.
Разослал государь по родителям жен, и невемо, что деять должон? И не в том возрасте, чтобы ждать бодрости. И не так стар стал, чтобы сдать царство. И снедает царя тоска-с.
А за сим новый сказ.
Посредине града Онтона есть фонтан, а на нем Нептун, белый флаг свисает с фронтона, и гуляет вокруг топтун.
Дом воздвигнут на месте возвышенном, у дверей – с алебардой вратарь.
А внутри, за конторкою, – статс-секретарь. Мыслит он о предмете возвышенном среди умственных книг.
Сокрушается граф Агрипп – смертны суть человеки. Жисть есть миг. И царям не навеки дана сия. Догорела династия. Род великий погиб.
Чуть что – государство без власти очутится. Ни узды, ни стремян. Как скапутится Макс-Емельян, тут и смута!
И Агриппу как быть самому-то? В сердце – нож!
Ведь оно, государство, ему – вроде няни грудастой: пососешь и соснешь. Чтоб давало со щедростью дар свой – изощряйся хитрее, чем уж.
И к тому ж – граф Агрипп был ученейший муж. Знал он уж и Историю, и Астрономию, и где север, где юг, где поля и где пущи, только пуще прочих наук уважал Гастрономию – всякий гляс или фарш. Царский харч – не тарель баланды. Царедворцу даны привилегии превеликие! Чем-чем, а печением граф обеспечен на сто лет.
На столе черепаховый суп, пуп фазана, да печень сазана, и шипучий нарзана сосуд, если пучит.
Попроси – и несут на салфетке суфле Сан-Суси, фрикандо соус рюсс и для свежести жюс – сквозь соломку соси. И вино, под названьем «Помар» – точно Кровь, аж садится комар.
А на сладкое – с сахарной пудрой сухарное лакомство.
Благостно.
Мудро.
Все начищено, гладко наглажено.
При царе государство налажено, есть и власть и ядение всласть.
А как каркнет Смерть, одинако кося и царя и псаря, – выкуси, на-кося! Хоть зубами стучи, хоть кричи – где ты, Макся?.. Забушуют кругом кумачи, Гришки, Стеньки пойдут, Пугачи… Весь архив разгребут – и на ветер. И тогда – не филе на тарель, – самого – на вертел, чтоб шипел, как филе натюрель. Может статься! Мясо графское – сочное. Чует статс-секретарь – дело срочное. И решать сей же час. Догорает же царь, как свеча-с!
Вдохновенье на графа находит. Он спасительный выход находит. Призывает к себе судью Адью – гроссмейстера в мантии, в маске. Лицо доверенное, проверенное. Сочиняют они решенье о Максе – высочайший вердикт. И пускай его Тайный Совет утвердит. А кто повредит – привет с того света. Заседают вдвоем до рассвета.
Так что царская песенка спета.
Утренним чаем согрет, граф назначает Тайный Совет. Но – секрет. Сам вручает билет пригласительный. По чину, по сану, как приличествует: во-первых, Их Величеству Макс-Емельяну, во-вторых, барону Ван-Брону, графу Джерафу, князю Освинясю, герцогу Герцику, судье Адье, отцу Питириму и еще пятерым.
Чуть свет на Тайный Совет едет двенадцать коронных карет. Но – строжайший секрет. Членам – двенадцать поставлено кресел, царю – трон. На креслах – двенадцать двуглавых ворон. Мантии к мантиям, парики к парикам. Седую главу повесил царь-старикан. Нутром свое положение чувствует. Но члены царю для блезира сочувствуют.
Граф Джераф советует в Карловы Вары, барон Ван-Брон полечиться бобром, герцог твердит, мол, полезны отвары, князь Освинясь – медицейскую мазь… Молчит лишь судья Адья.
На столе ни еды, ни питья, ни варенья. Одни говоренья.
И пускай говорят! Как говорится, надо дать голове поварить, поговорить, выговориться, да не проговориться. А кто вперекор проговаривается – тот судьею к статье приговаривается: бери узелок и – адье! Говорить – не пироги варить. А всего не переговорить.
Наговорились кто сколько хочет. Пора и кончать. Граф Агрипп звонит в колокольчик, кладет на бумагу печать.
Так сказать, начинается вынос:
– Вы нас, мы вас, Ваше Величество, любим. Вы наш отец, мы ваши люди. А роду конец. И где тот птенец, что наденет отцовский венец? Как ни сетуй – нетути. А раз так, надо звать на царствие Рюриха из города Цюриха. Он-то плодиться мастак. И мы, холопья вернейшие ваши, припадаем к стопам августейше-монаршим, спину гнем под меч или бич, верноподданно молим подписать отречение, браду постричь, корону сдать под квитанцию и, того опричь, отбывать на дожитие в страну Иностранцию, инкогнито, как никто. Вот – наш нижайший совет. Но – что скажет Тайный Совет? Мы – человек служащий, ваши указы слушающий.
А судья-то ключом бренчит, от тюрьмы. За дверьми – стража. Страшно. Пики. Пищали. В башне темно, кромешно. И, конечно, графья закричали:
– Ваше Сиятельство! Вы – что мы! Из одного из приятельства, кого прикажите – низложим. На кого – укажите – корону возложим. Попрем старика.
Плавит Агрипп для печати сургуч, горяч да тягуч. Поелику царь малограмотен, пишет Ван-Брон за него на пергаменте: мы, мол, велим Рюриха звать и всю его знать.
Членам уже охота зевать, тянет к ужину тайную дюжину.
Перо из гуся судья очинил, Питирим освящает склянку чернил, как вдруг затряслось помещенье от стука. Что за штука? А штука-то вот какая.
Верь не верь – распахнулась дубовая, с вензелем, дверь. Ведомо богу, какими путями, а в залу бежит мужик, следит по паркету лаптями. Два гренадера с пищалями кричат позади:
– Осади! Сказано, чтоб не пущали мы! Стой!
Да поздно.
А бежит мужичонка простой, в шапчонке из собачонки. Нос тычком, волоса торчком. Кем зван? Кем послан?
Судья Адья аж выронил ключ, граф обжег персты об сургуч, ляпнул барон на пергаменту кляксу.
А мужик-то бежит, рван и нищ, бить челом эксвеличеству Максу.
Вот уже бухнулся у голенищ!
Ван-Брон его за зипун, а мужик обернись да плюнь, Питирим его за портки, а тот его пяткой ткни, Освинясь бы схватил за лапоть, да боится мундир заляпать. Факт – срывает торжественный акт.
Челобитье не чаепитье – верноподданный раз настаивает, значит, важное дело есть. Хочет душу царю отвесть, лобызает подол горностаевый.
А царь-то пока еще царь. Не вошло еще в силу решение, только держит перо от гуся. Под указом имеются все подпися, а вот крестик царя не стоит. Подождет отречение. Встать велит мужику:
– А какое твое мужиково прошение? В чем оно состоит?
Встал мужик, перед величеством стоит. Из очей он слезы слезные струит. Из-за пазухи он вынул инструмент, быстро пальцами забренькал по струне:
– Эх ты гой еси, великий государь,
сапогом меня по темени ударь,
в кандалы меня железные закуй,
заточи меня в далекий Верхотуй,
только, царь, не отправляйся на покой,
не подписывай бумаги никакой,
а послушай ты холопьего гонца,
не сдавай злодею Рюриху венца.
Мы при нем, твои холопы, перемрем,
никакого нет житьишка нам при нем,
и ни хлебушка, ни редьки натереть,
и тебе нет интереса помереть.
Снаряжай-ка ты карету и коня,
посади ты вместо кучера меня,
мы жену тебе красавицу найдем,
ребятишек народится полон дом
Есть такая во Камаринском селе,
груди – во, что караваи на столе,
очи – во, и руки – во, и щеки – во,
и доселе не водила никого.
Тут пошел мужик плясать перед царем, бросил царь свою пергаменту с пером. Топнул об пол да и вышел из хором, стал он снова, как бывало, царь царем. Грозно крикнул он: «Карету подавать! Да коней поаккуратней подковать!» Рот разинул их сиятельство Агрипп, крикнуть силится, а голосом охрип. Царь по лестнице по мраморной идет, мужичонку рядом за руку ведет.
– Эх ты, сукин сын, камаринский мужик,
кровь по жилочкам, как смолоду, бежит –
груди – во, и руки – во, и щеки – во,
и доселе не водила никого!
Эх, невесту посмотреть бы поскорей,
народить от ней царевичей-царей.
Сел в карету грозный Макс-Емельян. Моложав и румян. На запятках арапчата, в красных туфлях и перчатках, а на козлах Фадей. «Гей!» – кричит на лошадей. Понеслись терема, и дворец, и тюрьма, и поля зашелестели, засвистели свиристели, кулики, перепела, в речке рыба поплыла, удят рыбу рыбаки, замычали быки, стали козы блекотать, – и такую благодать, что ли, Рюриху отдать?
За какой интерес?
Дудки!
И въезжают в темный лес на вторые сутки.
Магарыч за это с вас.
А за сим – третий сказ.
Есть бор, да еще бор, яр, да еще яр, река, да еще река, а по-за тем яром, тем бором, той рекой – есть лес ельник, ольшаник, осинник.
И есть там пустынный покой, и есть в том покое пустынник, веры незнамо какой.
Имя есть ему Влас, имеет над тварью кудесную власть, над чем помавает рукой – то родится и дивно плодится, хоть гусь, хоть лось, хоть карась, А вчерась исцелил он корову яловую.
Плачет баба, исходит жалобою – давно бы дитятю дала бы, а лоно – оно не полно. Кручинится мученица.
А пустынника если попросят, приведут, подведут – стань, болезная, тут, – он перстами бесплодного лона коснется, глянь – она и на сносях, скоро нянчить дитя разлюбезное.
Тварь порожней пройдет перед Власовой хатою, а уйдет сужеребой, суягней, брюхатою.
Влас сидит на пеньке у окошка, лукошко вьет.
А у пят толпятся опята, ребята грибные, сынки – подосиновики, внуки – боровики, здоровяки. Глянет – и новенький гриб, круглоголовенький, встанет.
Бросит Влас полосатое зернышко, а наутро подсолнух, как полное солнышко, привстает из низи, и утыкано семенем донышко, выбирай и грызи!
Пальцем тыкнет – брюхатятся тыквы аль арбузы.
Лишь моргнет, и стрельнет горошком стручок – ровный, как жемчуг перебранный.
А собою простой старичок. Бородою струится серебряной и смеется губами.
Так и живет. Хлеб жует, щи хлебает с грибами.
Было присел у крыльца – прутья вить. А на ветках витьвикает певчая тварь: «Царь, царь, удивить, удивить!»
И жук-золотарь жужжит: «Женим, женим, со всем уваженьем».
И верно, – возраст помеха ли?
Вот и приехали царь и мужик. Тот шапчонку сорвал, тот корону, что ли, в ноги упасть?
Только Власу поклоны не всласть, ни к чему ему власть. Усадил он царя на колоду, зачерпнул ему ковшиком квас, угостил его коржиком из крупитчатой ржи и изрек вроде так:
– Ты, брат, царь Макс, не тужи, не снимай венца с темени раньше времени. Ходили ко мне и постарше. А как ты с дороги уставши, ложись-ка сюда поспать под ольху. Тут у нас не расставлена мебель. На своей бороде, что на птичьем пуху…
И растаял, как небыль.
Только пень посреди, весь во мху.
А сам – невидимкой стоит у сосны, насылает на Макса летучие сны. Зелье поваривает, заговаривает!
Вы летите, соничи,
на глаза на старичьи,
сонники, заспатаи,
крепкоспаи, снатаи,
азвевайте царичьи
худосны и суесны.
Сонири, соневичи,
навевайте любосны,
досыпа, до просыпа
сните сны-молодосны.
Снавься, Сонышко Всеснявин,
от уснявин до проснявин!
Сны-всеснаики, сонари,
соноумы, сонодумы,
усыпатели спросонья,
снитесь, сонные снири.
Спамо дело, снопыри,
вы подсоннечную сонню
спать успите до зари.
Красно-сон, зелено-сон,
желто-сон, голубо-сон!
Царь-сонница, дева-снарь
пусть тебе приснится, царь!
Дан сон,
сон дан!
Радужным сном одолен Макс, государь Емельян. Хорошо под ольхою. И занятие сон не плохое. Ах, как мягко!
Спит, ладонь под щеку подложа. И не дряхл! Ликом стал моложав, будто отрок в снежных кудрях, бородатый, хороший, другой.
А рядом – бугор, весь травою заросший.
Видит царский внутренний взор, как травинки в земле раскручиваются, учатся, как расти. Трутся о камешки корешками – воду, соль запасти. Выбрались в воздух зеленые прутьица. Глядь – надулся росток и расправился и уставился в ясный восток. И хотя у ростка невысокий росток, а статный на зависть!
Показалась из чашечки завязь. Там платочков сложено пять. Глядь – и пошел отгибать то один, то другой завиток, солнечен, желт, как бархат.
Солнце жжет, травы пахнут.
А цветок лепестками распахнут, весь раскрылся невестой к венцу, а к нему зажужжали шмелиные крыльца, вскопошилось глазастое жадное рыльце, сел цветочный жених на пыльцу. Ох ты бог! Да как всадит до дна хоботок!
Диковинно!
А стрекоз, а жуковин! Со всех слетелись лугов. Но бугор, он уже не бугор. Дышит, желтым подсолнухом вышит…
Эва – чья? Не шея ли девичья? И из ситца плечо. И еще – будто в печке выпеклась грудь, и такая прозрачная выпуклость – прямо грусть.
Точно! Девка лежит в сарафане цветочном, и лицом – точно солнце весной. Поросла колокольцами сверху и снизу, синевеется сизой фиалкой лесной. Ой, царь! Одолей, целина! Но уж больно лежит велика и сильна. Стан тяжелый, руки белые в тонком пушку, перепархивают от ушка к ушку полосатые пчелы – от серьги к серьге, от руки к ноге. Телом светится сквозь сарафан, так бы всю перерасцеловал! И под силу.
С жару, с пылу – сон не сон, голова от счастья кружна. Ох и сладко целует, притянешь как. И крепка, и нежна. В губы дышит она: «Хорошо, Максемьянушка, я твоя Анастасья, жена».
А мужик Фадей, нос тычком, волоса торчком, коней-лебедей запрягает, пару гнедых. Из ноздрей у них огненный дых, бьют копытами, свадьбу почуяли. Двойная дача овса! И карета цветами разубрана вся. Ну не чудо ли? Пара какая – царь и девка-подсолнух. На рессорах двойных, на колесах фасонных! Вихорьком завивается след.
С Анастасьей своей отдыхает царь, успокаивается.
А пустынник глядит, усмехаючись, вслед.
И чему это он усмехается?
В небе – синь, скачут версты.
А за сим – сказ четвертый.
Шили Насте приданое, чтоб ходила прибранная. Набран тюль на фату, не видать на свету – так тонок.
Положили в сто картонок и парчу, и тафту, и цветного бархату, и на туфли сафьян, и сатин на сарафан, кружева к фартуку, ленты, гребни, всяческую сласть – девкам на деревне. И сейчас же слать!
Даже осерчала.
А сама – у зерцала. Приноравливается к царскому величию, к важности, к приличию.
Ресницами померцала – себе нравится.
Пять портних на полу златом вышиту полу сборили. Меж собою спорили – выше ту али ту? Сметывали рюши – поросячьи уши. Искололи пальцы все о парчовое плиссе. Выдернули ниточки на груди из вытачки. Пригляделись, – воротник требует поправок, а у них, у портних, полон рот булавок. Скалывают, колют, повернуться молят. Затянули груди в лиф на китовом усе, в венецейском вкусе…
Какова Настя! Вот царям счастье!
Платье вышло – диво див! Юбка в десять ярусов, вся горит стеклярусом, шлейф – парчовая верста, и на плечи два хвоста, жаркие, собольи.
Хороша собой ли?
Ну свадьба ж была!
Золотили купола,
горницы красили,
по коврам дубасили,
пыль выбивали,
сор выметали,
да выбивали
медные медали.
Перед банями
барабанили,
чтобы барыни
тело парили,
чтоб они
вышли –
сдобные,
пышные.
Столяры-мастера позабыли про сон – смастерили три стола на три тысячи персон,
с резьбами игривыми,
с крышками дубовыми,
с ножками тигриными,
львиными, слоновыми.
Били ночью в колокол,
ночь не ночевали,
золотым подсолнухом
скатерть вышивали.
А на кухне-то
в тесто ухнуто
сколько масла-то!
По махровым коврам
сам царь к поварам
вышел засветло.
Перцем перчили плов, салили, солили,
перья перепелов на плите палили.
На крюках мясники туши свесили,
пекаря в три руки тесто месили,
и ножи об ножи повара точили,
у костра вертела поворачивали,
зашивали, чтоб жарить на жарком огне,
глухаря в каплуне, каплуна в кабане,
кабана в быке…
Царь сказал: «Добре».
Посоветовал в муке
обвалять ребра.
Подошел к колбасе,
поглядел на лосей,
чуть отведал карасей,
похвалил лососей.
На слоеное тесто сметана текла,
сама Настя-невеста пирог испекла.
От начала стола до конца стола
она полной хозяйкой зацарствовала!
Зашипели в чаду
сковородочки,
и Фадею дадут
скоро водочки.
На двор холуи
выкатили бочки,
солоны валуи,
хороши грибочки.
Отомкнули погреба –
угощать по-царски:
каждому по полгриба,
каждому полчарки.
Каждому мужику
кинуто по медяку –
не ворованному,
а дарованному.
Налетай, кто рьян,
подбирай на счастье.
На орле – Макс-Емельян,
а на решке – Настя.
Вот и гости проходят под арками,
под венцами – с дарами, с подарками:
от барона Ван-Брона подушка для трона, от герцога Герцика ларчик для жемчуга, спальная ваза от князя Освиняся, поваренная книга от графа Агриппа, от отца Питирима средство для гриппа, от судьи Адьи с кандалами две бадьи, от графа Джерафа горжет из жирафа, от купцов первой гильдии шимпанзе из Индии, персики из Мексики, мокко из Марокко, настурции из Турции, специи из Греции, от народных старшин лиха тысяча аршин и сто возов недоимок за коров недоенных.
Граф Агрипп меж гостями похаживает,
он за стол по чинам их усаживает.
На руках гайдуки
понесли пироги.
Загремели трубы,
заходили желваки,
заскрипели зубы.
Вот стол так стол – аж гнется пол! Сиги, угри, пуды икры, в уксусе устрицы, в соусе лососи, филе в желе, крепки грибки, не плоха и уха, добрая вобла!
Вобла, говорите?
Вот благодать!
Собла-говолите
воблу подать!
Несут быка – в жиру бока. Какое жаркое! Пошел десерт – в сиропе рис! Царь милосерд – пирог «Сюрприз»! Рахат-лукум, шоколад «Лукулл», кавуны, грозди, – кабы мы гости!
По чинам сели,
«Отче наш» спели.
В зале знатные мужи
взяли вилки и ножи.
Шуты, горбы, щиты, гербы, бакенбарды, усы, аксельбанты, носы, из жабо – жабы, ничего бабы, животы, бороды, в позументе вороты, епанчи из парчи, сюртуки, старики, лысины, парики, чиновники, сановники, первые любовники, резвые барыни, цензоры, Булгарины, тайные советники, дипломаты, Меттернихи, вицмундиры, фраки, нагрудные знаки – чавкнули, чмякнули, чарками звяк-пули.
Кто кость гуся взасос сося, кто хвост леща в себя таща, посол впился в мосол лося, рыгает граф, быка сожрав, надрался дьяк, обняв коньяк, в зубах отца трещит овца –
вот жир так жир,
вот пир так пир,
вот царь так царь!
Царь ест, царь пьет, царь губы трет, – уж как царю пируется, с царицею целуется. Ему, царю, не до гостей – в опочивальне ждет постель – красуется, дубовая, принять чету готовая, –
подушки в пуд пуховые,
сто тысяч птиц ощипано,
пружинами пищит она.
Пора, уж ночь, и ждать невмочь. Браду на грудь повесил он, устал, зевается хрычу.
А вот царице весело: «Гулять хочу, плясать хочу!»
Дан знак скрипачам,
чтоб расправили усы
и приставили к плечам
Страдивариусы.
Пианисты
забренчали,
тромбонисты
заурчали,
шестеро
капельмейстеров
палочками
постучали,
чтобы трубы
помолчали.
Что играть –
назначили,
начали!
Вышла Настя на круг, вынула платочек, настучал каблук сотню многоточек:
– Чтоб пеклись на печи
новые царевичи,
эх, дайте почин,
скрипачи гуревичи!
Ты не кукси, кума,
лучше Макса нема,
я царей нарожу
выше максимума!
Поздравляй, народ,
С коронацией,
станет Настин род
скоро нацией!
Эх, тех-тех-тех,
девка Настя я,
у меня в животе
вся династия!
Отплясалась, села, часто дышучи. «Царь, пора нам отсель. Вишь, гостей окосело уже больше тысячи. А пойдем мы с тобой не в постель, а на стог духовитого сена. Я-то знаю, что ценно. Айда на сеновал, да чтоб крепко там целовал. Эй, девчата, подать сарафан! Да чтоб был к утру самовар».
За ночь оба утомилися.
В баньке доброй утром мылися.
В новой спальне двери заперли.
Может, спали, может, чай пили.
А с того сеновала восемь с четвертью лун миновало.
И приносит Настасья к Максову трону первую тройню царевичей – пузанов, крикунов, ревмя-ревичей, пухлых, как куклы.
С вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики точно тыковки. «Носы тычком, волоса торчком!» – зашептались чевой-то вельможи. «Цыц! Пасть ниц! Говорить, что похожи!»
Нету края радости царской, сам трещит перед ними бубенчатой цапкой, перстами щелкает, устами чмокает, назначает Фадея к царевичам дядькой. Награждает медалью. Доволен.
И чтоб бить с колоколен четырнадцать дён. Первый колокол с дом и с червонец последние.
Бей, звонарь Спиридон, в громовые, медовые, медные.
Ранним утром до зари
влезли наверх звонари.
Спиридон, Мартын, Антон
начали перезвон.
День и ночь деньги вниз
с колоколен тренькались,
падали как миленькие
гривенники, шиллинги,
стерлинги, пфенниги, –
деньги, деньги, где ни кинь.
В била бил звонарь Мартын –
медный сыпался алтын,
а за ним полтинники
и пятиалтынники.
Тонко тинькали за ними
центы, пенсы и сантимы,
форинты и крейцеры,
чтоб росли скорей цари.
Зазвонил звонарь Антон,
гудом полон град Онтон,
забубнили гульдены
золотыми бульбами,
в колыбели на перины
дробно сыплются флорины,
колокольня – ходуном,
звон – серебряным рублем.
Рукавицей дубленой –
ан – ударил Спиридон!
За рублем дан дублон,
ливнем хлынули дублоны,
потонул в дублонах трон,
балдахины и колонны
в грудах гульденов и крон,
и повсюду – где ни стань –
на рожденье платят дань,
что ни день, что ни день –
дань течет из деревень…
Отзвонили праздничный благовест, накричались принцы, наплакались, дело их. Отбаюкали первых троих, молоком из грудей отпоили, из Царь-пушек про них отпалили, слышь – вторые пищат, заагукали. Только год, и опять же – приплод. Вот какой переплет. Настя к трону приносит тройню вторую – двух сыночков и дочь.
И опять же пируют.
Что ни день, что ни день –
дань течет из деревень,
за дорогу, за корову
деньги сыплются в корону.
Год еще прочь, и Настасья царю-государю к столетью третью тройню везет. Государю везет! Только стал он тревожиться очень. Озабочен, потерял и сон и покой. И понуро глядит, не осанисто. Полюбил он сыночков любовью такой – всех желает устроить в цари. Вдруг какой без престола останется? Межусобья начнутся да мести. Пусть царят себе вместе! Стульев хватит на всех. В государстве-то, эх, все на царские плечи. Всем семейством-то легче.
Как четвертую тройню жена зачала – стал, болезный, слабеть и хиреть. Не подымет с подушки чела. Так он с этой работы состарился. От лекарств не окреп и ослеп на один глаз.
И зовет он писца да нотариуса, чтоб писали последний указ.
Что ж! Процарствовал за́ сто. Вот он, этот указ-то:
Мы,
царь Макс-Емельян,
венчанный
самим богом на царство,
завещаем на веки вечные
верноподданному народу,
дабы
не свершилося бы
прекращения нашему роду,
отныне и присно
и во веки веков –
каждого нашего принца,
счетом бы ни был каков,
сына, и внука,
и правнука всякого,
только родится, –
на царство
венчать.
И купно на трон всем садиться.
Крест поставил, подвесил печать восковую, с монаршим гербом.
Плачем, значит, исполнится дом. Попросил еще царь, чтобы подали квасу со льдом, самолично проверил указ, руки сложил на бороду, посмотрел на свою жену молоду в левый глаз и угас на сто первом году.
А за сим новый сказ.
Ветх Онтон-град, а немало в нем рвов да крепких оград от своих же воров, не свершилась бы кража.
У онтонской стены на часах стоит стража. Арбалеты в руках, скорострелки. А на башенных звонных часах Стрелки ходят что медные раки в тарелке и клешнями ведут – час да час. День взошел, день погас. Вместо чисел мудреные знаки. И на солнечных ходит часах треугольная тень – часовым при воротах. Указует на срок в поворотах. И песок из сосуда в сосуд просыпается. Засыпает дворец, просыпается.
Что ни день – полдень бьет Спиридон, что ни ночь – бьет он полночь. Помер он – бьет часы Спиридоныч. И клешнею своей рак ведет. Так что время идет.
Лет прошло эдак двести.
Не имелось бы вести о тех временах, кабы около колокола в тайной келье не сидел бы ученый монах и не вел бы свой временник. На бараньих лощеных пергаментах – буквы разные в дивных орнаментах. Звери, змеи глазеют из них грозноглавые. И творение озаглавлено:
СОЧИНИХ
СИЮ ВЕКОПИСЬ ПАМЯТНЫХ КНИГ
СМИРЕННЫЙ МНИХ
HEKTOP НЕТОПИСЕЦ
И всему свое время проставлено!
В Лето Семь Тысяч.
Царь Макс-Емельян заболел и почил. В народе стон и несчастье.
Царенье вручил королеве Настасье и сынов своих дюжине.
Сыны выросли дюжие.
В Лето Семь Тысяч Пять.
Стон опять. Порядки Настасьины строги. На столах недосол. Судью Адью посадила в острог и Агриппа на постный стол. Дни грозны. Барон Ван-Брон при публике высечен, три тысячи взял из казны. Герцог Герцик за козни уволен. Двор недоволен, и прав. Народ в печали.
В Лето Семь Тысяч Пятнадцать.
Веселие велие. Дюжину скопом на царство венчали. Царскую службу дабы нести, сидят на престолах двунадесяти в грановитом покое.
Про них описанье такое:
царь Андрей пребывал в хандре,
царь Василий глядел, чтобы яйца носили,
царь Касьян составлял пасьянс,
царь Лазарь на него мазал,
царь Пров ел плов,
царевна Фелица помогала коровам телиться,
царь Герасим был несогласен,
царь Пахом баловался стихом,
царь Цезарь был цензор,
царь Савва вкушал сало,
царь Ерофей на дуде корифей,
царь Федор был лодырь,
а царь Кирилл всех корил.
Всем правителям выданы титулы – о народе радетели, народа родители.
В Лета Семь Тысяч Двадцатые.
Брюхаты двенадцать цариц. Все принесли по тройне, и каждому быть на троне. Дел золотых мастера пали ниц, в дар принесли по короне. Стало царей полета, в лавках не стало холста, пошел царям на подстилки. Баб сгоняют для стирки.
В Лето Семь Тысяч Семьдесят Семь.
Худо совсем. В небе огненный хвост, летящий и реющий. В народе пост. От цариц родилось пять сотен царевичей. К купели хвост. А Максом завещано: что родилось – долженствует на царство быть венчано. Стало пятьсот царей. Забили всех наличных зверей, а мантии справили. Срубили на троны рощу дубов. Престолы поставили в двадцать рядов. По три сажают на трон, дабы уселась династия.
Лето еще.
Померла всеблаженная Настя. В народе стон. Воцарилось молчанье и страх. Сообщают о новых царях:
царь Ираклий затеял спектакли,
царь Аким был не таким,
царь Констанций устраивал танцы,
царь Альфред наложил запрет,
царь Георгий был пьяница горький,
царь Нил не курил и не пил,
царь Тарас полказны растряс,
царь Павел это поправил,
царь Юрий завел райских гурий,
царь Даниил сие отменил,
царь Евлахий постригся в монахи,
а царь Федот оказался не тот.
Лето новое.
Вновь пять тысяч царей короновано. Корон уже нету. А каждый велит чеканить монету, чтоб имя и лик. Гнев монарший велик. Как царить без венца и жезла? Ищут корень зла.
Пять тысяч строжайших указов объявлено, а все же корон не прибавлено – нету их. Дальше – хуже, с царской службы дел мастера золотых – будто в воду бултых. С ними и злато. Град Онтон дрожит от набата.
В некое Лето.
О, великое бедствие – из града Онтона всеобщее бегствие: пропали пирожники и ткачи, сапожники и ковачи, некому печь калачи. В полдень вчера огласилось известие: со двора убежали все повара с бочкой икры из Астрахани. Ни цари, ни царицы не завтракали. Пламень на кухне погас. Издан был августейший указ – звать из трактира Парашу. Цари ели пшенную кашу. О, печаль! Царский род осерчал. Порешили – Фадея прогнать, титул отнять. А порядок дабы не погиб, согласилось собранье все-царское – возвращается граф Агрипп на сидение статс-секретарское. О, юдоль бытия! Истинно писано – все возвернется во круги своя.
Таково сообщение Некторово. То ли после бедствия некоторого – червь ли, жук ли, – а листы остальные пожухли, источены оченно, и ни буквы на них не прочесть. Ну, что есть!
А смиренному Нектору честь.
Кому сказ, кому сказка, а мне бубликов связка.
Кроме грамот и указов, Симеоновых сказов о былом той земли, в том ли, этом ли веке в приходской библиотеке люди книжку нашли.
Начитаешься вдосталь – псалтыри, Библии, «Руководство – куроводство как вести с прибылью», водевиль «Муж-любовник», календарь и письмовник, том насчет борщей и щец госпожи Молоховец, альманах «В час досуга», книга «Божий завет» и «Что делает супруга, когда мужа дома нет».
Между прочим, там имелась сказка детская одна. Историческая ценность в ней содержится. Она с сокращеньями дана:
За высокими горами,
за далекими морями,
без обмана говоря,
удивительное было
государство, где царило
двести тысяч три царя.
Двести тысяч непорочных,
три сомнительных, побочных.
В результате поздней страсти
к молодой царице Насте
некий царь Макс-Емельян,
то ли спятив, то ли пьян,
повелел беспрекословно
все потомство поголовно
воцарять, короновать,
никого не миновать.
У фамильного палацца,
как горох, цари толпятся.
Кто успел и поседеть,
ожидая, чтобы дали час
на троне посидеть.
Каждый жаждет на медали
свой в короне видеть лик,
с указаньем, что велик.
А медаль попробуй высечь,
ежли ликов двести тысяч,
хоть чекань на модный грош –
всем грошей не наберешь.
Стольный град кишит царями,
вьется за́ город черёд,
Александры за Петрами,
Николаи прут вперед.
Тесно в очереди к трону.
Если новые встают –
мелом метят им корону.
Спорят, метрики суют.
У иных к груди подвешен
личный титул – понимай,
кто стоит, – Долдон Мудрейший,
Миротворец – царь Мамай.
Тут же в очереди торг.
Тайно шепчет царь Георг:
– За посидку на престоле
отдаю полфунта соли. –
Предлагается елей,
чтобы лить на королей.
– Продается, не хотите ль,
титул «Царь Освободитель»,
по дешевке уступлю. –
Шепот: – Очередь куплю. –
Покупает царь Малюта,
у него нашлась валюта,
и по этому сему
раньше царствовать ему.
А ведь каждый алчет власти,
алчет мантию надеть,
каждый бесится от страсти
хоть на час, а володеть.
Каждый в очередь входящий
жаждет жить верховодяще,
приказать и указать,
подпись царскую поставить,
на раба сапог поставить,
непослушных наказать.
Но – фамилия громоздка,
двести тысяч – вот загвоздка!
Впрочем, трудность решена:
чтобы все достигли цели,
власть по типу карусели
в той стране учреждена.
Карусель на площади.
Только вместо лошади
мчится там за троном трон.
Тут же выдача корон –
позолоченный картон.
Карусель несется быстро,
наблюдают два министра.
Царь садится и царит,
речи с трона говорит.
Дату ставит летописец,
лик рисует живописец,
сочиняет стих пиит,
и покуда царь царит –
говорит он сколько влезет,
только слезет – новый лезет,
и опять такой же вид –
полчаса монарх царит,
дату ставит летописец
лик рисует живописец,
сочиняет стих пиит.
Граммофон играет гимн,
поцарил и дай другим.
Сдал бразды и тут же сходит
новый царь на трон восходит
речь народу говорит,
дату ставит летописец,
лик рисует живописец,
сочиняет стих пиит.
Карусель несется быстро,
наблюдают два министра,
нет и крикнут на царей:
– Не тяни! Цари скорей!
За наследником наследник!
И уже во граде том
лишь один остался медник –
бьет медали молотком.
На весь Двор один аптекарь,
он же лекарь, он же пекарь,
один ткач, и тот портач,
один кучер, пара кляч,
один знахарь, он же пахарь,
сохранился и палач,
он же царский парикмахер,
один кравец, один швец,
так что дело неважнец.
В силу памятных традиций –
им, царям, запрет трудиться,
дело их – держать бразды,
хоть порфиры не без дыр,
и лишились всех излишеств
двести тысяч их величеств,
потому что в некий год
от царей сбежал народ,
и от сеющих и жнущих,
шьющих, ткущих и пекущих
не осталось и следа.
За два века – кто куда!
Оттого и недоволен
грозный царь Аника-воин.
Что ему картонный трон,
летописец, живописец,
рифмоплет и граммофон?
Над царишками хохочет,
власти хочет, саблю точит,
но ни слова никому,
а себе лишь одному:
– Сам себя царем поставлю,
лобызать сапог заставлю,
встречу если Смерть саму –
черепушку ей сыму!
А пока во граде оном
шла такая карусель –
сирота жила Алена
полкило́метра отсель.
Весть хозяйство ежедневно
приходилось ей самой,
хоть была она царевной
от Настасьи по прямой.
Не гнушалась ни мотыги,
ни иглы, ни помела,
хоть ее в гербовой книге
родословная была.
Нравом вышла непохожей
ни на мать, ни на отца,
а была она пригожей –
ровно солнышко с лица!
И кругла, как то светило,
и душой теплым-тепла,
и сама собой светила,
когда ночь темным-темна.
А идет, как чудо носит
коромыслом два ведра,
подгулял маленько носик,
но Алена им горда.
А какая недотрога!
Подступиться и не смей.
И хранила тайну строго
о прабабке о своей.
У нее была бумажка,
и не сказка, и не ложь,
что цари – не все от Макса,
от Фадея были тож –
у кого носы тычком
и вихры стоят торчком.
А цари иные все
были с римскими носами
и с такими волосами,
как смола на колесе.
Уж и сватались к Алене!
Свахи шли, цена дана,
предлагали ей на троне
прокатиться, но она…
Но она, – тут запятая.
Тщились многие умы
разузнать, тома листая:
что Алена? Но увы,
неизвестно, где хранится
окончанье сказки той.
Кто-то вырвал все страницы
после этой запятой.
Ах вы, титлы, запятые, алфавиты завитые, буквы-змеи и орлы на листах раскрашенных, вязью разукрашенных, – вы мне дороги, милы! Ах вы, сказки-присказки о любовях рыцарских, драгоценные ларцы – буква Ферт, буквы Рцы, – о Францыде с Ренцивеной, о Дружневе, о любви королевича Бовы. Василиски, Сирины, с очесами синими! Сколько раз из-за вас мучилси, томилси, из-за вас один раз чуть не утопилси. Сколько нас в полон ушли из-за той Аленушки, что по травам шла босой с распустившейся косой! Ах, глаза – два озера, ах, любовь без отзыва, может, помнит адрес он – сын Хрисанфов Симеон?
Говорит Симеон, сын Хрисанфов:
– А ведь сказка – ложь не всегда.
Препожалте сюда, господа хорошие.
Вот местечко, плетнем огороженное, ранним овощем ровно поросшее, вот сарай, закрома.
И живет тут царевна Алена, не румянена, не белёна – хороша сама.
И Аленин домок что скворешник, и растет там, конешно, орешник, и орешек на нем золотой. Он для белки, вон той.
Убедитесь, пожалуйста, сударь, – дом как дом, есть буфет, в нем посуда. И зайдет если царь победней обогреться – есть наперсток винца, огурец, найдется и мисочка щец, слово милое, отдых.
А бывали у ней три царя худородных – до седых дотерпели волос, но царить им не довелось. «Прочь иди!» – гнали из очереди. Царь Таврило – Не Суй Свое Рыло, царь Ераст – Бог Подаст, и царь Родион – Поди Вон.
И царить-то им ни к чему! Каруселищу как чуму невзлюбили. Три царя пристрастившись были кто к чему: царь Ераст был горазд пилить и строгать, Родион – вроде он – мастер песни слагать, а Таврило – царь худородный – выше ставил труд огородный. А нельзя, раз высокое звание. Остается одно зевание.
Цари тихие, битые, в очах печаль, хлебца просят немытые чада, жены тряпки стирают в ушатах, а поесть-то ведь надо? И царевне Алене их жаль. Все на свете – соседи! Вечерок скоротают в беседе, о косьбе, о себе, о судьбе говорят. Выйдут гости из дому, и Алена для малых несытых царят хлеб сует – то тому, то другому. Вот какая была!
А себя блюла.
А блюсти себя не легко – есть корова, дает молоко, а как пахнет слоеным тестом! Как-никак, а невеста.
И повадился к ней знаменитый герой, воин Аника. Попробуй его прогони-ка! Грудь горой, усища чернейшие вьются кольцом. И в глазах по черной черешине. Ходит к Алене с венчальным кольцом.
Саблей грохочет – свататься хочет: «Замуж иди! Любовь, мол, клокочет в груди. Растопчу, кого захочу, государство тебе отхвачу».
Но Алена ему – на порог, не тебе, мол, печется пирог, заложила калитку на палку – и за прялку. Тянет нить, чтобы кружево тонкое вить. Час садиться и солнцу. Вечер долог, а дорог. И поет своему веретенцу:
Расскажи-ка ты,
веретенце, мне,
кто мне чудится
по ночам во сне?
Веретенце жужжит, ничего не рассказывает, у Алены слезинка на щеку соскальзывает, и она, погрустив да помедливши, напевает о том же, об этом же:
Где его найти
и в какой стране,
расскажи-ка ты,
веретенце, мне.
Веретенце жужжит, ничего не рассказывает, и царевна оборванный связывает с концом конец, прикрывает ставнем оконце. И снимает венец с золотого чела, вяжет лентою косу ржаную, гасит жаркий светец, разбирает постель кружевную – сама плела. И как будто в ладье поплыла.
И как будто глядят на нее в глазок молодецких два глаза. Посмотреть бы на них хоть разок! Да они из десятого сказа.
Скоро сказка сказывается,
не скоро дело делается.
В домах Онтона-города
на ложах с балдахинами
без простыней и наволок
уснули их величества,
уснули, не поужинав,
проснутся, не позавтракав,
и, сим обеспокоенный,
в казенной канцелярии
не спит его сиятельство
вельможный граф Агрипп, –
подбородком к конторке прилип, хрипло дышит в халате наваченном шелковом, цифры грифелем пишет да костяшки на счетах отщелкивает – сколько лакомой снеди осталось? Малость самая! Залежалась еще шамая, да ее не приемлет душа моя. Стал стар, и катар. И вести королевство не просто. Чем прокормишь царей двести тысяч? И пшена-то в амбаре не сыщешь. Сводит лоб от сего вопроса. Околела свинья, что была супороса, по незнанью поев купороса. Пахарь-знахарь опять не привез ни овса, ни проса. Огород лебедою порос. Пустота на столе и в стойле. Голод грядет, бескормица! Что ли, в другое царство оформиться? Да оформят ли? Ой ли!
Папку с делами открыв, граф Агрипп разбирает архив.
Дай памяти, бог, – кто помог Емельяну? А не бог! Глянул – к чертежному плану приколот старинный листок. А на нем адресок пустынника некоего.
Двести лет – долгий срок! Может, нету его?
Он-то, он может выручить город Онтон! Может, в гроб еще не положен?
Граф Агрипп-то раз пять уже омоложен, заморожен и вновь разморожен. И живет. Только пучит живот от дурного меню.
Вот и план расчертежен – луга, стога, полей триста га, пустырь, монастырь, дорога. Круто, полого, справа – канава, слева – дубрава, в сосенках – просека, к старому пню, посреди рощи. Чего проще?
Подойду и ответить вменю:
– Ваше Пустынничество! В чем причинность того, что ни сена коню, ни нюансов в меню, спаржа даже гниет на корню и крапива? Роста нет ячменю, нет и пива.
И пустынник, может, постигнет – как добыть провиант. И предложит какой вероянт.
Разработан проект и доложен. Заложен возок, пара кляч, едет граф, едет врач, со своим инструментом палач (если старец упрямиться станет), и айда к тому самому месту, где нашел себе Макс Анастасью-невесту.
Не скоро графу ездится,
недели едет, месяцы,
каретой слякоть месится,
то гать, то околесица.
Тут царские окраины,
луга неубираемы,
грибы несобираемы,
накинуты шлагбаумы,
и каждый под замком.
Пошла земля ничейная,
а чья ничья – неведомо,
какого назначения –
незнамо, не разведано.
Но где ж дубравы цельные?
Где сосны корабельные?
Где рощи? Все порублены,
невемо кем погублены,
и всюду пни да пни.
А между пней растреснутых,
колючками обнизаны,
хвощи царят в окрестности,
на них коронки сизые,
в шинах-прыщах, как ящеры,
их чертовыми тещами
прозвали еще пращуры,
а завладели рощами
давно, видать, они.
Был бор, а весь обуглился.
И все же граф любуется:
дубы и те не выжили,
вощи их силой выжили,
березы были – вымерли,
хвощи хвостами вымели,
везде торчат их заросли.
Подпрыгнул граф от зависти:
– Вот сила! Как взялась!
Со страху клячи пятятся.
А где ж пустынник прячется?
Ни пчелки, ни подсолнуха!
И словно сон из сонника,
пенек оброс опятами,
а под хвощами сочными,
за паутиной спрятанный,
ну, меньше пальца, сморщенный
сидит пустынник Влас,
махонек, тощ, как заморенный, поздний опенок. Чертов Хвощ из прыщавых своих перепонок, зубаст и остер, распростер свои жирные пилы. До пустынника только аршин. Дорастет – и конец разнесчастному Власу, как себя ни морщинь, как ни прячься.
Врач сам разглядеть его лупою хочет, старец тихое что-то лопочет, а никак не слыхать голоска, тоньше он волоска паутинного, глуше утиного пуха. Только это врачу не в диковину – вынул он слуховую слуховину, воткнул в оба уха, и послышалось глухо, но внятно и даже понятно:
Людичи, людичи,
внучичи и отчичи,
хвощичей колючичи
вылущат вам очи-чи.
Оттащите вы меня
от Шипа Шипочича,
обрубите корни пня
Дубача Дубочича.
А уж я вас выручу,
чуру-чуду выучу.
Есть река, за ней река,
за рекой еще река,
а за самой рекастой
рукавистою рекой
есть такой невесть какой,
и глазастый и рукастый,
Мастер-На́-Все-На́-Руки,
целый дом одной рукой
подымает на руки.
Он и мастер
кожу мять,
он и масло
отжимать,
всякий злак
сеять, жать,
сайки с маком
в печь сажать,
лес рубить,
рыб ловить,
пуд железа
выплавить.
Вам его бы
полюбить –
всем помог бы,
стало быть,
Только чур – не тово!
Силой мастера того
на работу не поставить,
и плетями не заставить,
и цепями не связать,
и обманами не взять,
и себя погубите,
если не полюбите.
Людичи, людичи,
будьте – людо-любичи,
пропадете, будучи
людо-люто-губичи.
Оттащите вы меня
от Шипа Шипочича,
обрубите корни пня
Дубача Дубочича.
Обе клячи сгоряча
в дом доскачут до ночи,
там отдайте старича
в ручичи Аленычьи.
Тут зовет граф Агрипп палача с топором-секачом у плеча. И палач оказался полезен, поднял он свой железен топор, а топор у него не тупой – в пень как врезался с маху, срезал ровно двенадцать корней.
Ну и поднял дубовую плаху да пустынника Власа на ней.
Завернули его аккуратно в бумагу – так-то будет верней, – чтоб пустынник в пути не пылился, чтобы дождь на него не полился.
Только кучер выхватил кнут – жеребцами вздыбились клячи, и Аленин домок тут как тут. И в оконце ее тук да тук.
Та от радости плачет.
Волшебство, не иначе!
И пошел в столице слух: за рекой есть такой – и кузнец, и пастух, и строитель, и кормилец, и солений всех солитель, как сапожник славится и на всех управится, напечет пироги, всем сошьет сапоги, как кому поправится, всем кареты золотые, начеканит золотые, накует всем корон, надоит всем коров, вина запечатает, указы напечатает, рыб наловит для ухи, изготовит всем кафтаны, будут статуи, фонтаны, пудра, кружево, духи, и стихи, и романы, блюда дичи и грибов! Говорят, нужна любовь? Ерундистика! Блеф! Беллетристика! Бред! Надо взять, и связать, и схватить, и скрутить, строго Мастера наставить, выдавать царям заставить полное довольствие. Вот тогда зацарствуем в наше удовольствие!
Звать Анику-воина, накормить удвоенно, дать аркан и ятаган, ястреба клювастого, кобеля зубастого и коня как ураган – пусть изловит наскоро работягу Мастера да накажет настрого!
Взбарабанил барабан, псы грызутся лаево, трубы воют воево, царь Аника: «Я его!»
Только б знать – кого его?
Продолжаю свой сказ, грешный аз, да все об том.
Далек град Онтон, ходьбы к нему дней двести, а что до езды касаемо – выходит то самое. Нет туда ни карет, ни саней, ни живых, ни железных коней.
А летел гусь на святую Русь и принес превеселые-вести о том королевстве в град Москву.
Повезло гусаку – попал не в пирог, не во щи, а к тому шутнику, что держит раек в Марьиной роще. Прочитал шутник, что намарано.
А в роще во Марьиной гулялось гуляние – троицын день. Колпак набекрень – зазывалы вопят балаганные, продает коробейник свою дребедень – кольца да зеркальца, голосит лотерейщик: «В копейку билет – золотой браслет, – счастье-то вытащи-ка!»
Собрались ребятишки около сбитенщика, рядом бой с ученой блохой, а кого завлекают мороженники, а кого пироги с требухой и творожники, и качели, и карусель, и печеных кому карасей – все, что любо!
И гулял между прочего люда гость, приезжий из Тулы – прямой, не сутулый, молодой мастеровой, с той кудрявой головой и с очами горячими теми, что девицами ценятся всеми, – подмастерье Левши того самого тульского, что потом блоху подковал.
Шел Иван, подсолнух полузгивал и без пары себе тосковал.
Был он статен, во многих ремеслах умел, а невесты пока не имел. Дело, что ли, в Москве за невестами?
А у ящика с занавесками, с петухом на трефовом тузе – отставной солдат в картузе, с бородой из мочала, зазывает раек глядеть:
– Кому деньги некуда деть, подходи, начинаю с начала. Знаменитая панорама, двухголовая дама, мадам Сюрту!
А за ней перемена – два феномена в спирту. Султан подарил государю Петру.
А вот андерманир-штук – Бонапарт на тулуп меняет сюртук со стужи да кушак подтянул потуже.
А вот анонс: Макс-Емельяния – гусь принес в Москву на гулянье. Нашей программы гвоздь. Подходи, молодец, будь гость.
Двести тысяч правителей-кесарей, а ни косарей, ни слесарей. Царь у царя по карманам шуруют, что своруют, на то и пируют.
А вот град Онтон, благородство в нем и бонтон. Вон там дворцовый фонтан, на нем морской бог Нептун, а позади топтун, стережет серебряных рыб, ест их один граф Агрипп. Граф – монарший слуга, ему и тельное и уха из осетров да щук.
А вот андерманир-штук – онтонский герой Аника-воин. Ста крестов за войну удостоен. Кого хошь пополам сечет, за то ему и почет. В шуйце сабля, в деснице палица. Смерть самою укокошить хвалится, а царевну Алену в жены забрать. Есть и пословица кстати – не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати.
А вот – онтонская царевна Алена, не румянена, не белёна, бела и румяна сама. Не гляди – соскочишь с ума. Что Милена пред ней? Что Пленира? Обойди хоть полмира, хоть мир – нет красавицы краше. Вот глаза – с бирюзою две чаши. А уста – цвет весенний с куста. Брови – райские перья.
Подходи, подмастерье, погляди. До груди – с натуры картина. И цена за посмотр не полтина, а всего пятачок, чуть побольше алтына.
Тут Иван как почувствовал в сердце толчок, как вручил он солдату с орлом пятачок да вгляделся в раешное око. «О!» – сказал он и охнул глубоко. Стало в сердце Ивановом голубооко. Вздохнул и любовь из картины вдохнул.
Что живая, Алена глядит, оживая, будто в гости Ивана к себе ожидая. И уста – цвет весенний с куста. Брови – райские перья. Замутилась душа подмастерья, оторваться нельзя. Хороши наши Параши, да Алена всех краше! И глаза – две глубокие чаши, словно зовут: «Отыщи!»
Подмастерье от ящика хоть оттащи, сзади очередь, каждый хочет ведь! Но Иван пятаками солдата задабривает, а солдат его даже подбадривает – стой, охота пока!
И нашла на Ивана злодейка-тоска, без Алены милей гробовая доска. Отошел он от шутника, от райка, спотыкается о колдобины, околдованный. Поспешает, решает.
Раз пришлось полюбить – так и быть. Хоть тонуть, хоть пылать в преисподней, хоть пузыриться в царстве морском, хоть ходить по каленым гвоздям босиком, а царевну Алену добыть.
Сим решеньем Иван преисполнен.
Соскочил с него всякий страх – вышел парень на тульский трахт, где столбы, стало быть, верстовые, где кареты летят почтовые, а на них свистуны вестовые. Ехали и фельдъегери на горячих конях, кучер их кнутом полосует.
Подмастерье стоит, голосует.
В одной руке – французский коньяк, в другой целковые держит сверкучие, всем они по душе.
Это дело понравилось кучеру, и погнал он без отдыха в Тулу, к Левше.
А Левша за обедом – ложка в лапше. Заедает мосол соленой капустою – свой посол. Мыслит – как англичанам соделать конфузию. Был он первым умельцем – подковывал мух. Но блоха – куда мельче…
Тут Иван – в ноги бух!
Излагает ему всю печаль.
Осерчал Левша:
– Не проси попусту, нынче время не к отпуску. Бог видит – не выйдет! Я ль не тебя ото всех отличал, всем прехитростям обучал? Дело есть – превзойти англичан. Не потрафим коли Николаю-то Палычу, как поставит он нас под спицручную палочку – нашей тульской чести конец. Для меня ты кузнец, а не в разные страны гонец. Ишь вы нынче – давай вам девиц заграничных! Нечего космы пылить, что Иван непомнящий. Не быть моей помощи, не проси. А невесту найдем на Руси. Охо-хо-хоньки.
Но Иван – жив, не жив – не вздымается с ножек, а приставил к ребру вострехонький ножик и залился слезой, не дыша.
Удивился Левша, поднял рваную бровь:
– Да, никак, у тебя и взаправду любовь. Дело плохое. Ладно, сами сладим с блохою. Помню, помню – говаривал дьякон: «Любовь яко бог. Христа не гневи, не ходи противу любви». Энто закон Христов. Вот те штоф с вином искрометным, а еще сундучок с инструментом, тут и чиркуль, и водерпас, и шурупчики про запас, самоходки-подковки на сапоги, и – господь тебе помоги.
А подковки те были Левшииой ковки. Только шагом на них махались – и завертится в них заводной механизм. За Иваном тогда не гонись! Вот умели-то! Что Германия? Что Америка? Потому как душа у Левши, а умения нет без души.
Лишь набил Иван на подборы подковки – раз шагнул – очутился в Москве на Петровке, в чепчиках барыни загляделись на окна с товарами. На коне бы и то не поспеть. Два шагнул – да, никак, уже Невский проспект, щеголяют гусары усами, да подковки торопятся сами, глазеть не пора. Поднял молодец ногу повыше – не где-нибудь он, а в Париже у Гранд-Опера! Булевардами ходят гуляки, на них шапокляки да фраки, зафранцузило даже в ушах. Сделал шаг подмастерье от берега к берегу и попал через море на крышу в Америку, этажей – не берись, не считай. Расшагался – и сразу в Китай, змеев стая летит над Пекином, богдыхан отдыхает под балдахином. Чуть Ивана не слопал дракон, стаи змей на него засвистели, чуть подковки с сапог не слетели, и Иван опускается в город Онтон и стоит у Алены под самым окном, и выходит к нему невеста, будто все уже ей известно, и целует в уста сахарные, начались разговоры разаханные, так что дело к венцу, а сказка к концу.
Но Аника-то воин едет, вдруг Ивана он заприметит? Только б не сглаз!
А за сим новый сказ.
В некий час Аника-царь въехал в степь полынную, полуднем палимую, ищет-рыщет Мастера, посылает ястреба:
– Как увидишь с высоты мужика рукастого – возворачивайся ты.
Ястреб возворачивается, в клюве только ящерица:
– Так и так, Аника-во, не увидел никого.
– Ах, вот так и никого? – ятаганом его, разрубил пополам, только перья по полям.
Едет ночь, едет день – нету Мастера нигде. Десять дней Аника-царь идет-рыщет Мастера, посылает он гонца, кобеля зубастого:
– Как унюхаешь дух – мчись обратно во весь дух.
Мчится с розыска кобель, с языка его капель:
– Так и так, Аника-во, не унюхал никого.
– А-а, и ты никого? – и арканом его, задушил, потащил, дальше в поле поспешил.
Едет ночь, едет день – все такая ж невезень.
Тридцать дней Аника-царь ищет-рыщет Мастера. А планиде нет конца – всю туманом застило. Конь устал, сбоить стал, слушать повод перестал.
Пред Аникою курган – в небо упирается. Уходился Ураган, взмылен, упирается. И ни взад, ни вперед. Плеть его не берет, хоть она и хлесткая, острая, двухвостая. Царь глазами завращал да зубами затрещал, двухзарядную пищаль всунул в ухо конское, –
пуля – раз,
пуля – два,
разлетелась голова,
окровавилась трава.
Уж не мчаться Урагану. Царь Аника по кургану подымается пешком, с тем петельчатым арканом, ятаганом и мешком.
Мастер ли показывается?
Царь на то надеется.
Скоро сказка сказывается, да не скоро деется. День идет, ночь идет, крутовато вверх ведет распроклятая тропа.
Всюду кости, черепа.
Солнце каску печет, на усища пот течет, о доспехи бьются камни, а на самой вышине
то ли Мастер,
то ли не –
машет длинными руками,
голова не голова,
то красна, то голуба.
Влез Аника на курган, вырвал острый ятаган, завертел своим арканом, крикнул криком окаянным:
– А-а, попался мне, холоп, посажу клеймо на лоб, на цепи будешь жить, мне единому служить!
Светит солнце, полный день, а холопа – хоть бы тень.
Только смотрит на восток одинокий Цветок, на зыбучих песках, о шести лепестках –
желтый лист,
красный лист,
сизый лист
и синий лист,
голубой, оранжевый,
стебель зелен,
волокнист,
а в короне радужной смотрит милое дитя, жалость вымолить хотя:
– Не губи меня, царь, не руби меня, царь. Я без боя покорюсь. Я не жгусь, не колюсь, я – Цветок – не гожусь ни в огонь, ни в еду. Я всего только цвету. Пожалей красоту. Дай пожить на свету хоть три месяца. На планиде мы вместе уместимся.
Затянул Аника-царь свой аркан вокруг венца:
– А не дам и месяца. Даром, что ль, охотился? Только разохотился!
– Пожалей, ты, царь, меня. Дай прожить еще три дня – подлетела бы пчела, золотую пыль взяла, чтобы выросли другие, разноцветные такие.
– А и часа жить не дам, и ни людям, ни цветам, повстречаю Смерть саму – Смерти голову сыму!
Ятаганом раз по стеблю, повалил Цветок на землю да втоптал лепестки в те зыбучие пески. Потемнело от тоски само солнышко. Небо черное, в звезде. Где ж он, Мастер? А нигде. Закричал Аника-воин, и не криком – волчьим воем:
– Зря ты, Мастер, прячешься, погоди, наплачешься. Поздно, рано – изловлю, ятаганом изрублю, всю планиду загублю, изувечу, искалечу, встречу если Смерть саму – черепушку ей сыму!
А слова-то не пустяк!
И на трубчатых костях,
на хрящах и косточках,
с кобчиком как тросточка,
малость пританцовывая
бедренной, берцовою, –
а попробуй-ка, возьми! –
как цыганочка, костьми
плечевыми, локтевыми,
и с косою у плеча
(ча-ча-ча, ча-ча-ча),
сцеплена железными
скрепками протезными,
щелкая старыми,
вспухшими суставами,
развороченная вся,
позвоночником тряся,
и верча ключицами,
и стуча ступицами
(до сих пор остеомит
эти косточки томит),
ставит пятки – фу-ты ну-ты,
и лопатки вывихнуты,
и опять-таки стуча:
ча-ча-ча, ча-ча-ча,
желтый зуб в челюсти, две свечи в черепе полыхают вместо глаз, звезды светят через таз, во те раз! Смерть на зов отозвалась, свои кости волоча, ча-ча-ча, ча-ча-ча. За ключицами – коса, Смерти-матушки краса, с лезвием жердь.
Говорит Смерть:
– Подойди поблизче, воине Аниче, поклонись понизче. Я твоя матка. Помирать сладко?
Закричал Аника-воин, и не криком – дробным воем!
– Смерть, моя матка, помирать не сладко, дай прожить три года, будет тебе выгода, я тебе на выгоду своих братьев выведу. Убери жердь.
Говорит Смерть:
– Воине Аниче, поклонись понизче. Я и месяца не дам – вызывал-то матку сам? Выйди-тко, дитятко.
Закричал Аника-воин, и не криком – смертным воем:
– Матка Смерть, моя родня! Дай прожить еще три дня. Я Алену молоду на замену приведу. Убери жердь.
Говорит Смерть:
– Воине Аниче, поклонись понизче. Уж давала, годувала. А не дам и три часа. Вот те острая коса.
Ох, косы касание! Сказано в Писании:
«Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, всеми Смерть владеет».
И с косою на плече,
и в глазницах по свече,
и назад поглядывая,
подгибая лядвия,
мосолыжками треща,
узкоребра и тоща,
и качая черепком
по-над шейным позвонком,
с выломанной полностью
гайморовой полостью,
с трещинами лобными,
с выпавшими пломбами,
щелью челюсти ворча, что зубного нет врача, Смерть уходит, что ли, в гости, свои кости волоча, ча-ча-ча, ча-ча-ча, пальцами потряхивая, камфарой попахивая.
…Во степи стоит курган. На Анике – черный вран. Пьет он кровь струящуюся. Рядом острый ятаган и петельчатый аркан. И на каске – ящерица. Царь Аника – бездыхан. Не добился Мастера. А ведь ждет династия – все потомство Настино!
Поздно – час двенадцатый. Завтра – сказ двенадцатый.
Во своей канцелярии, за дубовым столом с канделябрами, граф Агрипп, покоен и бодр. Вишь, брат, – полный порядок. Выбрит, гладок, сюртук округлился у бедр. Как же! Экий размах-с!
Мирно спи, Емельянушка-Макс. И тебе-то в могилке приятнее. Королевство во славе, в красе. И питает его предприятие – «Мастер-На-Руки-Все».
Может сеять, и веять, и печь оно. Все умеет, шельмец. Двести тысяч царей обеспечено и столом, и престолом. И с безрыбьем конец, с недосолом.
Дело только за малым – за тем добрым малым.
Уж Аника-то не подведет, на аркане его подведет. Но – гляди в оба у гардероба. Лишь возникнет Аника, войдя, – тут же с цепью и стражей – судья. И в Бастилию, за насилие. Мысль не напрасная – личность Аника опасная. И любовь тому Мастеру дать, чтобы Власов наказ соблюдать, – есть блудница у нас Мессалинка, что поет «Эх, калинка-малинка». Не учить – как любить – ее. А покуда прибытия ждать, надо события упреждать, учреждать Учреждение. Граф во всем ценил упреждение.
Первым делом – перст направляющий. Управляющий, щи сметаной себе заправляющий. Должность сия, перста, для его сиятельства. Обувь шить ли, пластроны стирать ли – в каждом деле нужны надзиратели, чтобы вроде спиц в колесе
На́-Все-Руки
работали все:
месили и квасили,
солили и красили,
пекли, волокли,
клепали, трепали,
переливали, вертели,
полировали.
Их артели место в подвале.
А над ними бдительный взор, ревизор, чтобы Мастер, тово, не припрятал товара, со стерляжьей ухи не сиял бы навара – рук-то целых аж две у него!
Вот как раз сюда и царей.
Царь Кирей различает, что лук, что пырей.
Царь Ерема не плох для приема сапог.
Царь Тит за валяньем сукна приглядит.
Царь Касим, пожалуй, кассир.
Святополк в рыбе ведает толк.
Царь Георг знает масляный торг.
Царь Онуфрий – ботинки да туфли.
Царь Федот – счетовод, но по линии соков и вод.
Царь Антип – неприемлемый тип, он спиртное приемлет.
Царь Тарас – чтобы Мастера тряс, если задремлет.
Царь Евграф – налагать на работника штраф.
А цари ведь шиты не лыком. Норовят и украсть. Не ударить бы ликом в грязь в предприятии столь великом. Да присмотрит за ними князь Освинясь. А чтоб князь не соделал чего с добром, да присмотрит за ним барон Ван-Брон. А чтоб их уберечь от соблазна – да взирают в четыре глаза герцог Герцик и граф Джераф, поощрения возжелав.
А дабы соблюдать проформ – надо Мастеру дать прокорм, чтоб помои не кисли. И про что его мысли? Несгораемый нужен ларец, никакими ключами не отворец, для особых бумаг помещения. И нужны для царей помещения. А для этого годен Макс-Емельянов дворец – двести лет как свободен. Был забыт и фанерой забит.
Так что дело ясно до йот. Граф Агрипп указ издает – звать врача, палача, живописца, пиита, открывать помещенье, какое забито, отрывать от дверей фанеру, занавесить брезентом богиню Венеру, красить в сурик полы, тронный зал разделить вроде улья да расставить столы и конторские стулья, перья выдать, которые чинятся, наливать чернила в чернильницы, вешать на стены Максины лики и Настины, и – покуда – терпение. Делать вид, как бы Мастер на месте.
Во дворце – только перьев скрипение.
А вот Мастера как бы и нет. От Аники ни слуха, ни вести. Уж царями разграфлены пухлые дести. Ходит граф аккуратно к себе в кабинет. И сидит, как бы Мастер на месте. А вот Мастера как бы и нет. Граф Джераф изгибается – предан без лести и глядит, как бы Мастер на месте. А ведь Мастера нет!
Как зелен огурец
цельно-малахитовый –
с утра до ночи дворец
занят волокитою.
От зари до зари
дело делают цари.
Ставят крестики и птички,
заполняют рапортички –
что обязан Мастер дать,
что принять и что продать.
И зевают с одури
Карлы, Павлы, Федоры,
а Людовики с Петрами
чешут спины скипетрами.
Антиохи и Титы
охают от скукоты.
От безделья окосев,
говорят величества: –
Мастер-На-Руки-На-Все
номинально числится,
как бы есть и как бы нет, –
в этих обстоятельствах
зря на службу в кабинет
ходит их сиятельство.
А еще, роняя кляксы
и окурками соря,
говорят, что не от Макса
худородных три царя.
Мол, нашел Агрипп премудрый
в армуаре под замком
мемуары про амуры
королевы с мужиком.
Те мастарды, говорят,
стали грядки ковырять,
и уже у них растет
даже спаржа – первый сорт!
От речей дворец гудит:
– Самого судьи Адьи
это юрисдикция!
Три монарха – фикция!
И какого мы рожна тут скучаем от пшена? Сатисфакция нужна, конфискация нужна, строго доискаться и – применить все санкции, и не очень цацкаться с теми самозванцами, а поправших принципы, ставших псевдопринцами – затравить зверинцами, исколоть трезубцами и внести презумпцию: спаржу их продукции отобрать и сожрать до последней унции. Это в нашей функции.
Никуда не денутся! Есть юриспруденция! Хоть Фемида и стара, зверь – не старушенция!
И доходит роптание оное через ухо всегда бессонное к самому, наверх, что на стыд, на грех – три царя незаконнорожденные завели дома огороженные, и невемо, по чьему почину, извлекают рыб из реки, шьют овчину, стреляют дичину, сеют злак и муку толкут, из муки пироги пекут, волокут не в казну Агриппову, а к столу, для гостей открытому. А кто гость у них? Говорят, жених, молодой, из земли отдаленной. А за кем? За царевной Аленой! А у ней, у молодой, с двух буренушек удой, значит – сыр и творог, со сметаною пирог, есть и редька, и лук, и укроп, и урюк, чего быть не могло у Агриппа самого. Раздувают сапогом в новой кузнице огонь, искры кверху кружатся, жаром пышет кузница, а жених промеж них из мехов пофукивает, молотком постукивает, по гвоздочкам цокает, неизвестно, что кует, улетают искры вверх, говорят, на четверг свадебку назначили, так ли все, иначе ли? Молодых венчает Влас, лысоват и седовлас, на цветы благословись! Так ли все, иначе ли, молодые веселы и в саду развесили пестрые фонарики.
Это он, это он, что Аленой утаен, – Мастер-На-Все-На-Руки! Так что дело первое: приготовить вервие и колодки на глотки, на ноги и на руки, да сильней завертывай, пусть как дерево трещит! К делу Мастера тащить. Ишь какой увертливый! Дом Аленин разобрать, а Алену разыграть в кости, что ли, в карты ли! Так цари закаркали.
Срочная получена
от Агриппа санкция,
палачу поручено
сторожить у карцера.
Но еще от канцлера
к Мастеру – дистанция.
Завершаю свой сказ, грешный аз.
Идут толпою цесари
с дубинками в процессии,
с кривляками принцессами,
с поклонами, с присестами.
Аттилы и Людовики
несут цепей пудовики,
а Николаи Первые
шпицрутены и вервия,
чтоб Мастера вязать.
Ликуют их величества,
шипы корон колышутся,
несметное количество
колючек в небо тычется.
То – ящерами крючатся,
то – как паук с паучицей
шагают их колючества.
Что из того получится –
еще нельзя сказать.
Три царя спешили, шилом в кожу тыкали, шили, шили, шили сапоги бутылками. На открытом воздухе шили пару пятую, забивали гвоздики, прошивали дратвою, кончики откусывали, луковкой закусывали. Где царевна проживала – с огорода луковицы. А Алена пришивала на кафтаны пуговицы. А Влас-седовлас собирал травы на дорогу про запас от любой отравы.
А Иван все клевал молотком по наковальне. Самоходки он ковал, видом одинаковые. Две подковы беговые, номера сороковые мужикам на сапоги, а Алене на сапожки две с узорами дуги – тридцать пятый номер. Ножки в самой норме! Уж Иван заканчивал, силу в них накачивал. Заправлял в колесики медные волосики. Циркулю не верил, в две ресницы мерил. Пять карат на оси, аккурат как часы! Получилось мирово, за год не испортятся.
А Алена на него смотрит не насмотрится. Вот она, любовь-то!
Остается только пришурупить с толком, чтобы каждый сапог ровно шел, не кособок, и – летите, ноги, вихрем без дороги! Да успеют ли? Гляди – пыль до неба впереди!
Пылища поле застила
от царских ног топочущих,
идут грабастать Мастера
хвощей колючих полчища,
уже заметны издали
на них коронки сизые,
веревки вьются петлями…
Обуться-то успеют ли?
Вало́м валя́т – беда!
Два шурупа, два винта вёрткою отверткою – и как будто все обуты в беговые сапоги, разгоняйся и беги! Вот какая быстрота – мимо только пестрота! Все двенадцать каблуков поднялись до облаков, даже искры из подков! Сто ветров заговорило, что архангеловый глас. Раз – на радугу Гаврила, а за ним пустынник Влас.
Мир под радугою той – точно блюдо расписное, с океанскою, лесною и земною красотой!
Глаз не верит – удивлен и Ераст и Родион всей планиды облику.
И с Аленой об руку мчит Иван по облаку, как по зимнему ледку, и целует на лету! Это что – летание! Фигурное катание. Пять соделали колец, и расписались под конец, и встали солнцу под венец. И на веки вечные вот уж и повенчаны!
На землю сверху глянули:
в стране Макс-Емельянии
хвощи едва мерещатся,
с собою сами хлещутся.
Пускай! А ну их, иродов,
придет пора – их вырубят,
придет пора – их выполют,
и может, сами выгорят.
А нам уж не до них.
Ведет жених Аленушку в сторонушку свою. Полетели вокруг света, без заката, без рассвета, и напротив месяца солнце сутки светится. Опустились в Индии. Их слоны увидели, удивились чеботам, кланяются с топотом и, добрым хоботом трубя, подарили им себя. А слоны – на счастье, белые, ушастые.
Вот так путешествие! Над Китаем шестеро со слонятами летят и уже домой хотят. Это дело легкое – близко все далекое!
Расшагались сапоги, и у всех из-под ноги выскокнули искорки, больно горы высоки, города и выселки. Наконец-то и место искомое, но Ивану оно незнакомое. И не те дома и растенья, и былых уже просто нет!
А не ведал Иван-подмастерье, что не год прошел, а сто лет или все полтораста. И глядит Родион на Ераста, на Гаврилу пустынник Влас, и глядят они в дюжину глаз, над невиданным градом кружатся и понять, что за город, тужатся.
Тут Иван-подмастерье с Аленою заприметили рощу зеленую. И все шестеро начинают во град сошествие, а внизу хорошо известно, что явились жених с невестой, нарядились в цветы дома, их встречает бывалый солдат Фома, и в нарядном уборе Золушка – не состарилась ни вот столечко, и встречает их сталевар Макар, что железную ложку в огонь макал, школьник Сеня из «Именинной», из поэмы не именитой, и ребята голубоглазые, что на горы-вершины лазают, и Сметанников из ботаников, и Варвара Хохлова, его жена, за пчелою ухаживает она, и поэт Богдан, себе на уме, Ваня с Машей из сказки «Война – чуме», летчик, с облаком разговаривающий, и еще другие товарищи, и несут молодым хлеб-соль, и ведут их за белый стол.
Что за город, что за град без замков и без оград? Что за царство-государство, где ни рабства, где ни барства и, серьезно говоря, ни единого царя, ни единого купца, ни единого скупца, ни единого монарха, ни единого монаха, а какие водятся – день за днем выводятся? Что за славная семья! На столе пирог подовый, пышной выпечен подковой с вензелями «И» и «А»! Все расселись по местам, и подарочки готовы разлюбезнейшим гостям – выбирай, что любо, сам!
Вот – граненые каменья, что цари ценили встарь, а вот – на всякое уменье инструментов полный ларь!
Взял Гаврила, бывший царь, и не яхонт, не янтарь, а для грядки плодородной огородный инвентарь, вот он наконец-то, снился с малолетства!
Взял Ераст не рубин, а топор, чтобы рубил, и не розовый топаз, а пилу и ватерпас – плотник по призванию, по его признанию.
Взял царь Родион не сапфир-лабрадорит, а в сто ладов аккордеон и народ благодарит. Очень гармоничный, и не заграничный!
Взял Влас не алмаз, им не соблазнишь его! А растить дубовый бор – головной взял убор старшего лесничего.
Будто знал уже народ, кто какое выберет – град Онтон наоборот, град Онтон навыворот, где не слышно: Ваша честь, Ваше благородие, где встречают-величают: Ваше Плодородие, Ваше Мужество, Ваше Качество, Ваше Дружество, Ваше Ткачество, Ваше Слесарство, Ваше Пекарство, Ваше Лекарство, Ваше Певчество, Ваша Скорость, Ваша Смелость, Ваше Человечество!
И живет во всех домах, на земле и на реке – сведущий во всех делах Мастер-На-Все-На-Руки! Все ему удается, в злые руки не дается, он – за свадебным столом, со звездою над челом, поздравляет молодых, пьет до донышка за них.
И я там был, самолично «Столичную» пил, и по усу текло, и в рот попало, стало в душе тепло, лобызался я с кем попало, от жены мне за то попало, влез я потом на стул, думал, да вдруг уснул, сижу верхом на сазане я, надели на меня колпак, стали в бока толкать, но снилось мне все «Сказание», и Макс-Емельян, и Настя, и Влас, и Левша, и Мастер, и все, кто имел касание и кто принимал участье.
Ивану с Аленой – счастье!
Счастье, и нас не минь!
Аминь.
В обыкновенный августовский день,
в день, когда зной кладет ладонь на лист
и не дает зарифмоваться строчке,
в обыкновенный августовский день
раздался стук. Я отпер. Как обычно,
вошел мой ежедневный посетитель,
обремененный кожаного сумкой
с повестками, газетами и прочим, –
всем этажам знакомый почтальон.
На этот раз он вытащил из сумки
прошитую шнурком с сургучной кляксой
большую заказную бандероль.
Я бережно обрезал край пакета,
слегка потряс и очень удивился!
Из бандероли выпали на стол
два-три арбузных семечка. За ними
упал на стол засушенный цветок,
прозрачный, легкий, в жилках стрекозиных.
Я очень удивился, повторяю,
и вынул из пакета шесть тетрадей,
линейных, клетчатых, контокоррентных,
и с интересом их перелистал.
Страницы перелистывая бегло,
я увидал шесть почерков различных.
Был первый почерк острым и прямым,
он рос на разлинованной странице,
как лук на грядках в южном огороде;
другой – округло буковки катил,
как девочка колеса подгонялкой;
был третий неуверенным таким,
словно его рассеянный владелец
водил пером по счетоводной книге,
взгляд отвернув или закрыв глаза;
четвертый – на бумаге неграфленой
уже не почерк был, а ровный шрифт,
отстуканный на пишущей машинке.
Он показался прозой. Нет, не так!
Я заприметил рифмы в гуще прозы.
Взглянул на пятый почерк. Почему
нигде не видно знаков препинанья?
Он отличался точностью нажима,
каллиграфическою красотой,
и все слова, как подписи, стояли,
взлетая росчерками вверх и вниз.
Тетрадь шестая – сплошь, как черновик,
чернела вороньём чернильных клякс,
исчерканная множеством помарок,
приписок, исправлений, вариантов,
горизонтально, наискось и вдоль…
Пять лет они лежали в кипе книг,
пять лет ничья рука их не листала…
Быть может, Вари фронтовой дневник
изорван злостью минного металла?
Быть может, и Сметанников ушел
сапером в багровеющие дали?
Не знаю… Я писал, но из Козловска
мое письмо вернулось: никого!
Я шесть тетрадок отдал машинистке,
она их тщательно переписала.
Я выправил, не изменив ни строчки,
особенности слога сохранив.
И я назвал: «Поэмою поэтов»
стихи моих незнаемых друзей.
Из ботаников я – Клим Никитич Сметанников.
Мой отец – огородник, и дед из баштанников,
вся семья – от дядей до внучатных племянников –
из потомственных, из родовитых ботаников.
Из босых академиков, сведущих в ягодах,
прочитавших ботву, как старинную книжицу,
я ботаник, имеющий званье от прадеда,
мне под снегом потуги растения слышатся.
Я в поэты пришел с земляными ручищами,
с образцами картошки, с бугристой морковищей,
хоть на выставку ставьте – на грядках расчищенных
не цветы, а капуста, добротные овощи.
Я пеленат, баюкан бахчами казацкими,
комсомолец, колхозник селенья Клинцовское,
в институте познаний сельскохозяйственных
дополняю латынью наследье отцовское.
Я Есенина чту, но запоем не баливал,
и в родне у нас нет разудалых тальянников.
Вырастай же сам-семьдесят, песнь небывалая,
как прикажет тебе Клим Никитич Сметанников!
Я рыж, как луг, пожаром выжженный,
хожу, горю – сплошною рыжиной!
Копна волос – дикарской хижиной,
лицо – веснушками сплошь засижено.
С копною ржи меня кони путают,
с рывком пожара в тревогу лютую,
с кленовой желтью, как листья падают,
и с лисьей шкурою конопатою.
Бегут ручьи за Клим Никитичем.
Кричат: – Никитич! Мы скоро вытечем! –
Поют ростки в весенней сырости:
– Мы очень крепкие, мы скоро вырастем!
Навоз ворочайте, стальные лопасти,
расти, растущее, теки, текущее!
Мне вся природа сдана по описи –
вести явлений дела текущие.
Рыжейте жарче, лесища красные!
Ты – желтый колос, до жатвы выживи!
Одной природы явления разные,
мы с вами в родственниках – мы рыжие!
Я приезжаю, берусь за поручень.
Отходит поезд. Дорога санная.
С моим родителем – Никитой Флорычем –
целуюсь кратко в усы овсяные.
Сын крепостного, а выбрит начисто,
лицо из меди татарской выковки,
диплом отличия на стенке значится
за экспонаты в Москве на выставке.
Родная хата – на полке вербонька,
портрет Некрасова, собранье Надсона,
но здесь читают работы Бербанка
и календарь за год Двенадцатый.
Вот мой родитель – в теплице на́ зиму
таблицы разных семян натыканы.
Он – аналитик арбузных разумов,
дынных инстинктов, сознаний тыквенных.
Он им внушает: налиться сахаром,
полней созреть еще, набраться запаху.
При виде Флорыча подсолнух аховый
лицо ворочает с востока к западу.
Меня с Павлушей не прочил в гении,
растил – не мамоньке для потехоньки,
он в нас выращивал любовь к растению,
понятье в почве и тягу к технике.
Сказал он как-то: – В плоде и в ягоде –
запомни – косточка важнее мякоти. –
Сказал он как-то: – Два века ка́бы мне,
и дыня тоже росла б на яблоне.
Сказал он как-то: – И тыква мысляща,
да человеки гораздо ра́звитей! –
За все, что понял я, вобрал и выслушал, –
многая лета, папаша, здравствуйте!
Морковь – в земле увязший палец,
и, верно, кажется кротам –
те руки, чем в земле копались,
попались и остались там.
Мизинцы овощниц багровых
разбухли от дождей и вод,
рук, отмороженных до крови,
под почвой полон огород.
Пора полоть морковь, подруги!
Махровый занялся рассвет,
цепляются за землю руки,
когда их руки тащат в свет.
Овсянку мы едим в молочной.
Минута – и тарелка вся.
И вот рождается заочно
стихотворенье в честь овса!
Овес! Склони свои подвески,
и я хвалу тебе воздам.
Виктория, отборный шведский, –
ты нужен нам и лошадям!
Ты любишь мягкость почв пуховых,
уход, и дождик, и навоз…
Вот вы стихов хотите новых,
а знаете, почем овес?
У нас в теплице есть обнова:
тыква созрела! Шум какой!
Как в клинике врача зубного
чудак с раздутою щекой!
Ой, как раздуло! Вспухла кожа,
и тыквин облик стал таков:
всю своротило набок рожу,
вбинтованную в шесть платков.
И тыква в кресле. Тыкве круто
придется от ножа и рук,
от нас – студентов института
сельскохозяйственных наук.
Лукошко я трясу, как бубен,
и гул объемлет огород.
Картошка! Здравствуй, серый клубень,
Колумбом выявленный плод!
Ты лезешь внутрь земной утробы,
индейскому навстречу дню, –
как будто хочешь из Европы
взглянуть на древнюю родню.
Под нож попался ты поэту,
Колумбов плод, растенье-крот!
И песнь торжественную эту
тебе Сметанников поет.
Я понял: студенчество – это станица
в больших огородах. Станица в столице.
Казачество умных и сочных наук
с плетнем из колонн и дорогой на юг.
Тут циркуля шаг осторожный, цаплиный,
посадка в седло молодой дисциплины,
в чернильный колодец – журавль пера,
и скоро в совхозы нам ехать пора.
Мы кончим – и колос подымется втрое,
мы кончим – и пчелы в невиданном рое,
капуста как облако, дыня как дом, –
когда мы окончим и в дело пойдем!
По своей к насекомым таинственной страсти –
рассмотрела, узнала, и вот тебе здрасти!
Ты словила меня на прожилках ботвы,
я сдыхаю, как жук, на булавке любви.
Не ползти мне по травам к тычинковым тварям,
я ворочаюсь, Варюшка, Варя, Варвара!
Не заглядывать в рыльце родного цветка,
хоботочком не рыться, не ведать медка!
Вы, ребята, мечтаете: вот полюбить бы!
Вот я рыцарь, заколотый на поле битвы,
я, убитый бессонной мечтой про нее,
нежным варваром, в сердце воткнувшим копье.
Всем видна твоя в сердце булавка, Варвара,
и сижу я, и жду на скамейке бульвара.
В шесть часов ты покажешься из-за стола,
и застряла во мне часовая стрела.
Называешь: «жучок», издеваешься: «рыжий»,
и смеешься, меня подвигая поближе,
так что даже профессор в зеленых очках
говорит тебе: – Варя, не мучьте жучка!
Мучь! Не слушай профессора! Мучь и домучай!
И коли меня глубже булавкой колючей,
если ж вырву из сердца занозу любви –
легкой сеткой ресниц, о Варвара, лови!
Рыба отдана солнцу в засолку.
Подкатаем порты́ – и на Волгу!
И река же у нас, и жара ж –
свой Египет у кранов и барж.
Волга – Нил, Жигули – пирамиды!
На пшеницу отменные виды!
Что ни парень – то копт и феллах,
почерневшие в летних делах.
Берег волжского Нила. На оном
я районным хожу фараоном,
и одна из приволжских Изид
мне сушеною рыбой грозит.
Аллигаторов тут не богато, –
с нивелиром тут есть ирригатор,
что ж касается нашего Ра –
есть заря, и гора, и жара!
Эй, ребята, снимайте портянки!
Рыть каналы для ржи-египтянки!
Время – климат и Волге менять!
Это надо суметь и понять!
Я – поэт и ботаник, хожу по степи,
приминая колючки, цветы и шипы,
я не степью хожу, я хожу по аптеке,
разбираясь в зеленой фармакотеке.
Беспредельная степь, бесконечная степь,
ты – природой написанный длинный рецепт!
За полоской слабительных резко запахли
удивительно сильные мятные капли.
Масса детской присыпки качается тут,
и добротные рвотные дико растут,
дозирована точно, вспухая и спея,
летним солнцем отвешенная фармакопея.
И мне видится: тонкие корешки
превращаются в сладкие порошки,
и качаются склянки с ромашкой на пробке,
и пилюли слагаются с веток в коробки.
Вы горячкой больны – вам накапали степь,
вы в жару – нате степь на горчичном листе!
Шприц шипа тут растет с одуванчиком зонда.
Пациент – я вхожу в кабинет горизонта!
Солнце начало сразу, склонясь у плеча,
операцию глаз инструментом луча.
Я был в Москве. Она – добротный город.
Маленько Волга дует ей за ворот.
Легонько пахнет нефтью и тайгой,
Донбасс чуть-чуть задел ее рукой.
Московия, ты цареград плодовый,
пунцовых башен грозные моркови,
под куполами зрелыми лежишь
зеленолистою ботвою крыш.
Малина, тыква, ананас и дыня
с бутылкою анисовки в средине –
Василия Блаженного собор,
на поставце стоящий с давних пор.
Я б засадил Москву рядами елей,
рядами кедров по длине панелей,
кристаллы зданий я бы окаймлял
ветвями пихт до самого Кремля.
Мичурин-Время скрещивает избы
со стройною архитектурой призмы,
гибрид ампира с блеском Корбюзье,
прожектор при естественной грозе!
Москва – несметно редкостная друза
столиц, колхозов, сел и дач Союза,
в ней всех провинций руки сплетены,
она – большая выставка страны.
Москва одна – при зное и морозе,
в стихах и в прозе, в хвое и в мимозе.
Поэт, ботаник и провинциал,
я понял вдруг Москву и просиял:
Москва – Москвища, а моя сторонка,
мой городок – приветная Москвенка!
И то село, откуда я и вы,
лежит родимым пятнышком Москвы!
Всех породнила, всех переженила –
грузина, чуваша и волжанина,
всех подружила общностью одной,
как сто плодов от косточки родной.
Вот я брожу, еще никем не признан
в многознаменном граде коммунизма,
и тыща верст от Волги – ни при чем!
Я и себя считаю москвичом!
И этих звезд полночные рубины
у нас есть тоже – в ягоде рябины,
и этих стен кумачных кирпичи
есть и в избе родительской – в печи!
Пусть стерегут мою Москву большую
дозоры одесную и ошую,
и семена отборные Москвы
по всей земле пускай дают ростки!
О, плод головастый из племени инков,
что странно возник у Загорского рынка,
с воинственно-диким зеленым пучком!
Растение-идол. А впрочем – почем?
Я взял за вихор этот плод Монтецуму
и понял его мексиканскую думу:
что он бы безропотно рос и не чах
ацтеком на наших советских бахчах.
Он жил бы не вчуже и зрел бы не втуне
с антоновкой, русской простой хохотуньей.
На пляж отдыхающих тыквенных пуз
привел новичка бы херсонец арбуз.
Разрежь его, Варя, он пахнет на славу,
запьем его влагой совхоза Абрау,
два запаха эти докажут как раз,
что Мексике очень подходит Кавказ.
О, скрещивать разных – в моих это вкусах.
Чудесные дети – от черных и русых!
Возьми за вихор меня – скажут про нас:
ты яблоко-девушка, он – ананас!
А я не индеец, я только похожий.
Но пусть приживется и плод краснокожий,
пусть песню затянет наш девичий хор
про твой, ананасе, зеленый вихор!
Стихи о России – стихи не простые:
Христа и березку вы мне б не простили,
прочти я псалом про цветы и скиты –
сказали б: – Сметанников! Это не ты.
В проспект Интуриста зачислены: тройка,
икона, трактир, каравай и попойка,
молодка, мужик, сарафан, самовар,
и «эх» и «чаво», и подобный товар.
Я это отбросил. За время Советов
показано ясно – Россия не это!
Россия – смекалка, ухватка, размах,
и недруги помнят о наших Косьмах!
У русских не знали немецкого счета,
расплата за всех – это стоит почета!
Не брали за выпивку с гостя в дому,
а все без остатка в тарелку ему.
Японская вежливость нам не по нраву,
с поклонцем, с присестом не каплем отраву,
чинили расправу – не маслили глаз,
и слов двоезначных нет в речи у нас.
Душа у народа, как небо и солнце,
раскрытая путнику дверь хлебосольства,
рубашка – с товарищем – напополам,
и есть чем похвастаться нам – москалям!
Есть качества русские – знаете сами –
недавно сказались они на Хасане,
и эти вот качества русской души
в приход коммунизму – возьми и впиши!
Есть качества русские – мастеровые!
Наш Яблочков выдумал лампу впервые,
и радиозвук родился на Руси,
и это в приход коммунизму внеси.
Ста дружным народам – Россия старша́я,
кнутом не грозя и тюрьмой не стращая,
а делится хлебом, любовью, душой –
с дехканом, с казахом, с кавказским мушой.
Так ярче румянцу и больше красы ей!
Французы и негры, гордитесь Россией,
что завтра за якорь, и полюс за ось,
и счастье за хвост нам поймать довелось!
На русской земле есть красавица Варя,
второй не найдете, всю землю обшаря,
вторая – другая, не этих примет,
красивей – возможно, любимее – нет!
Так высься и ширься, все рати осиля,
всесветная мать коммунизма – Россия,
багряные стяги над миром вия,
и да расточатся врази твоя!
Что надо поэту? Для полной удачи –
ни злата в сберкассе, ни каменной дачи,
ни дяди с наследством, ни сада в Крыму,
ни чина, ни сана не надо ему.
Я начал писать на плодах и колосьях,
на шкурке крота, на чешуйках лосося,
я строки веслом расплескал на пруде,
я вилами даже писал по воде!
Чудесно – писать на березовом лыке,
пером журавля и чернилом черники,
кто сызмальства песню любить научен –
умеет ничем сочинять на ничём!
Поэты – мы рифмы кладем в изголовье,
проснемся – и голубя ловим на слове!
За словом подледным на прорубь идем,
погоню за соболем-словом ведем!
Мы – практики – в курсе высоких материй,
и все, что мне надо, – любить до потери
сознанья, ума, аппетита и сна,
чтоб вывеской всюду сверкало: она!
Любовь – это двигатель нашего дела!
Любить – облеченное в облако тело,
таинственной жилки подкожную нить,
песок под ногами любимой любить.
Мосты перекидывать, строить столицы,
врагу отвечать пулеметной сторицей,
и, путь пробивая во льдах кораблю
к Сухуми от Арктики, кинуть: – Люблю
планету мою, – как любимой подножье, –
природу, погоду, творение божье,
явление лета, весны и зимы
и сено, где ляжем в объятия мы!
Что надо поэту? До клеток распада –
любить, и ты будешь поэтом что надо,
и та, что любима, поймет, стало быть,
что надо такого поэта любить!
Все, что увидено мной,
взвешиваю и отрезываю
и все тащу домой,
к себе домой – в поэзию.
Как с рынка хозяйка – кринку,
как рыба – растить икринку,
как птица – червя в дупло,
как хворост – печам в тепло,
как белка – запас в лесу,
как бабка – траву полезную, –
все я домой несу,
к себе домой – в поэзию.
Наснила, навоображала
милого – всех милей,
дочку ему рожала,
придумала сказок ей.
На полюс летала я,
на фронт воевать ездила,
и все это – будто въявь,
правда, а не поэзия.
Как дарят подруге платье,
как нищенке просто хлеб,
как с елки подарок – нате!
Как руку тому, кто слеп!
Было бы дать кому,
только бы не побрезговали!
До ниточки все сниму
с самой себя, с поэзии!
Я завидую вам – трем
над тайгой пролетевшим летчицам.
Как апрельский цветной гром,
с парашютом слететь хочется!
Я завидую всем вам,
дорогие подруги хасановцев,
что в бою не моим рукам
перевязывать раны достанется.
Я завидую, что не я
каталонская пулеметчица.
Переводчицей хоть меня
отослали бы – так хочется!
Мне снится, что я лечу
бомбить высоту намеченную,
мне снится, что я лечу
раненых и вылечиваю!
Луне приказала: стой!
Открыла комету взвитую!
А утром – себе самой,
снившейся мне, завидую!
Глаза мои узкие-узкие,
слова мои – русские-русские,
и за что я рукой ни берусь,
ко всему прикасается Русь.
Хуже всяческой прочей нагрузки
иностранных языков азы,
ведь когда я учусь по-французски,
это русский французский язык!
Вот – протерла за партою локоть!
Родилась я на волжской земле,
и мне очень трудно не окать
во французском глаголе «парле́»!
Этот вечер кончится,
и я уже не школьница.
Все учебники отставила,
детский стол в чулан поставила,
сжечь подумала дневник,
подумала – оставила.
Стала взрослой де́вицей,
как же это делается?
Платье школьное отставила,
покороче сшить заставила,
срезать косы захотела,
подумала – оставила.
Получила два письма,
романтические весьма
Первое – отставила,
счастья не доставило,
думала порвать второе,
подумала – оставила.
С ничегонеделанья,
с никуданебеганья
портится цвет лица,
делаешься бледная.
Села рукодельничать
с никогоневиденья,
посмотреть – типичная
девушка на выданье.
Недорукодельничала:
вполовину вышивка,
недокончен крестик,
недошита вишенка.
У меня до по́лудня
в комнате не убрано
с ни о ком недуманья,
с ни в кого невлю́бленья.
Эти стихи – не знаю, кому
написаны. Не пойму –
они и не этому, и не тому,
и, может быть, никому.
Эти стихи не знаю о ком,
он еще не знаком,
может, стихи пишет тайком,
не думая ни о ком.
Может, любимый, придуманный мой,
только пришел домой,
ищет меня и бредит мной,
тоже придуманной.
И эти стихи – только ему!
Му́ку любую приму,
только б попасться на очи ему –
придуманному моему.
Не верь никаким сплетницам
и не впадай в грусть.
Высматривай, и мы встретимся,
ищи меня – я найдусь.
Рассматривай всех встречающихся,
заглядывай в каждый глаз,
жемчужину как редчайшую
ищи, чтобы я нашлась.
Уверенным будь заранее,
что я на твоем пути.
Молю, не теряй желания
искать меня – и найти!
Ищи, как поэт созвучие,
как трель в перекличке птиц!
Счастливая я и везучая,
ищи – я должна найтись.
Обдумывай все знакомства,
глаза внимательно щурь,
надейся – и мы найдемся!
Я ж тоже тебя ищу.
Какая я? Не такая,
чтоб встретить и удивиться.
Вовсе не царь-девица –
дочь приволжского края.
Раскосая или глазастая,
приземиста или тонка я?
Вообрази, представь себе,
придумай меня – какая?
Болтушка или умница?
Классична или курноса?
Встретишь меня на улице, –
спорю – не обернешься!
Не смо́трите? Ну и шпарьте
по вашим делам, прохожий!
Город – и то на карте
кружочек, на все похожий.
А надо пройтись по улицам,
окна понять по глянцам,
прижаться к нему, придуматься,
приблизиться, пришагаться.
Вот обернешься, – спорю:
я, возле тебя шагая,
начну хорошеть, и вскоре
выяснится – какая!
Твои стихи по сердцу мне,
«Твою поэму» выучила,
твою любимую во сне
вылечила
и мальчика ее к весне
вынянчила.
Ох, как жестокая судьба
тебя, товарищ, вымучила,
а мне казалось, – я б тебя
выручила,
вылечила бы, любя,
и новой жизни выучила.
Так от душевной полноты
я эти рифмы вышила,
в страницах я тебе цветы
высушила…
Простите, что пишу на «ты»,
так вышло.
Слышала – он уехал
в дом отдыха, на юг.
Это сказало эхо
железнодорожных вьюг.
С птичьими в небе стаями
слала ему: «Спеши!»
Скорей начинайся, таянье
оледенелой души!
От Волги до сада южного
буду следить за ним:
как он встает, как ужинает,
видит какие сны.
А только дожди нагрянут,
по зарослям заплескав,
пришлет он зеленограмму
магнолиевого листка.
Пиши, – я в тиши рассветной
склонюсь к твоему плечу,
на адрес поэмы этой
пиши, – я получу!
Я буду учительницей,
или нет – укротительницей!
Или лучше по снайпингу
стать победительницей?
Я сумела бы выделиться
пионероводительнцей.
Или стать многодетной
женой – прародительницей?
Поступить на химический
или на исторический?
Делать вычитки, выписки
в диком количестве?
Или сделать из трудностей
вывод логический
и затворницей – жизнь
провести по-девически?
Стать радисткою в Арктике?
Или рыскать по Африке?
Или мужу редиску
готовить на завтраки?
Стать портнихой? Ткачихой?
Зубною врачихою?
Или так и остаться
проворной пловчихою?
Стать Вербицкой? Жорж Занд?
Усиевич Еленою?
Верой Инбер – сердца приводи
в умиление?
Или, мир удивляя
шедеврами жареными,
совершить поварихой
подъем в кулинарии?
Нет! Желанней всего
(я решила заранее) –
стать министром
по Личным делам
и Желаниям!
С Управлением радостью,
с Бюро самочувствий,
с Консультацией горя
и Сектором грусти!
Там я всех принимала бы,
отвечала б на жалобы,
посылала б грустящих
на волжские палубы!
Отменила б унынье,
хандру и старе́нье,
научила б людей
исправлять настроенье!
Все бы встречи устроила,
всех по-майски б настроила
и беседок сиреневых
людям настроила б.
Министерство такое
недорого б стоило,
а меня бы такое
занятье устроило!
Поэтессой назвали, обрадовали!
Я обрадовалась? – Навряд ли…
Не к моей это прозвище выгоде.
По-э-те-с-са? Как это выглядит?
В черном платье, строгая, важная…
(А я просто пловчиха отважная!)
Строки скорбные губками цедятся…
(А я просто друзьям собеседница!)
Чуть не с арфой, такая нервная…
(А я в тире снайперка первая!)
Я, ребята, на вас в обиде, –
«поэтессой» меня не зовите!
Ну пришла же такая идеишка:
я – поэт, несмотря что девушка!
Наутро после ночи
чернейшей черноты,
что исказила в клочья
у спящих все черты,
наутро после злобы:
– Еще ругнуть кого бы? –
жизнь просит доброты.
Простой доброты: помочь
пройти с фонарем сквозь ночь,
не выругаться, не пнуть,
но тем, кому хочется пить,
воды от души черпнуть,
тому, кому хочется жить,
«доброе утро» шепнуть.
Поднять, кто споткнулся, того,
подать, кто чего обронил,
не требовать ни для кого
железного яда чернил.
Выслушать – просит о чем,
заметить чужую слезу,
пешему, с костылем,
крикнуть: – Дай подвезу!
Общая ведь судьба,
разве это нельзя –
видеть вокруг себя
дружеские глаза?
Но злость стоит и корчит
гримасы злобных рож,
и злобствует, и точит
из Золингена нож.
Так что ж? Прикажешь доброй
стоять, пока беда
не врежет нож под ребра?
И струсить перед злобой?
Не струшу! Никогда!
Не жди меня, я говорю,
ни через две недели,
ни к январю, ни к февралю,
ни в марте, ни в апреле.
Пока гуляет по стране
кровавый дым пожарищ,
пока страна моя в огне,
не жди меня, товарищ.
Не жди, пока еще не сбит
зенитной канонадой
последний в небе «мессершмитт»
не жди меня, не надо.
И если распахнется дверь
и я приду до срока,
что это я, ты не поверь,
ты отвернись жестоко.
Но я пишу – не жди меня,
прости, я не приеду,
пока все радио, звеня,
не возвестят победу!
Глаза не надо утруждать
тоскою ожиданья,
ты привыкай меня не ждать –
тем радостней свиданье.
А если я приду, скрепя
свою победу кровью, –
ты вскрикни: – Я не ждал тебя! –
и обними с любовью.
Был в детстве ранний свет. Как рано он утрачен –
сияющий, цветной!
«Сияющий»? «Цветной»? – в младенчестве незрячем
смысл этих слов покрылся пеленой.
Как эту темноту значением заполнить?
Свет в раннем детстве был…
Мучительно – забыть, мучительно – запомнить.
Я не запомнил. Нет! Я не забыл!
Приемник радио – товарищ аккуратный,
чтец, гость и поводырь, и собеседник мой,
ты даришь по утрам кремлевские куранты
и по вселенной странствуешь со мной.
С тобой не страшно мне жить в невидимке-мире, –
мир звучен, слышен мне, объемен и широк!
С тобой не трудно мне сумерничать в квартире,
пускай один, зато – уже не одинок.
Неловкой жалостью не можешь ты обидеть!
Мой всеволновый друг, в тебе звучанье дня,
все, чтобы слышать, есть, и ничего, чтоб видеть,
незрячею судьбой похожий на меня.
Вчера о шапке-невидимке
ты прочитала сказку мне,
о мальчике и поединке
с драконом в сказочной стране.
Стрела впилась дракону в тело,
и шапка мальчика спасла…
Но ты зачем ее надела
вот здесь, у нашего стола?
Тебя не видеть – больно, трудно
И я шепчу тебе: – Сними,
хоть на минуту, на секунду,
на миг ее приподними
и покажи полоску света! –
Но ты печально молвишь: – Друг!
Я не могу: она надета
лишь для тебя – на все вокруг…
Мне хорошо, я тосковать не смею,
когда звучит твой голос молодой…
Прочти из Брэма о слепом протее,
играющем в пещерке под водой.
Как весел он в жилище игл и слизней.
Потом прочти о земляном кроте.
Мне нужно знать, что есть слепые жизни,
не жаждущие света в слепоте.
Я разве плачу? Видишь – я спокоен.
От этих слов расплакаться нельзя.
Я б рад услышать что-нибудь такое,
чтоб хоть слезой почувствовать глаза.
Они боятся темноты. Не помню.
Мы этих зримых страхов лишены.
Но есть боязнь, доступная слепому, –
страх полной, неподвижной тишины.
Нет ничего. Нет пенья. Нет звучанья.
Нет расстоянья от меня до слов.
Но, заблудившись в темноте молчанья,
цепляюсь я за тиканье часов.
Соломинка в неощутимом море,
ниточка звука, я тебя держу
по еле слышной звуковой опоре
секунда за секундой дохожу
до капель в кухне, до шипенья жира,
лая в саду и всплеска над листвой,
до стука в дверь, до чудных шумов мира,
до тишины – где только голос твой.
Все вещи в комнате со мною дружат.
Ложбинки, выступы, шероховатый стол
мне дружно шепчут: «Не споткнись, Андрюша!
Ступай спокойно. Повернись. Постой.
Я – дверь направо. Я – комод налево.
Ни шагу, я – картина на стене…»
У пальцев реет, легкая, на нервах,
душа вещей, привыкшая ко мне.
Меня однажды повели на вечер.
Оставили. В буфет пошла жена.
Вдруг захотелось мне забыть увечье.
Пошел и понял пальцами – стена.
Я шел вперед, но странно, что не прямо.
Скользящий пол плыл на моем пути.
У пальцев справа не кончался мрамор,
шел и не мог к чему-нибудь прийти.
И вот остановился, утомленный,
жалея неудачника-себя.
– Андрюшенька! Ты шел вокруг колонны.
Ты здесь, где я оставила тебя.
Возможно, был тот мрамор драгоценным, –
мне не хотелось оставаться тут,
хотелось мне вернуться к честным стенам,
что головы не кружат и не лгут.
О, ветка-спутница, о, палка-поводырка,
всю жизнь стучащая о шар земной!
Ты шаг к врагу в начале поединка,
посредница между землей и мной.
Земных дорог ты выучила шорох
и стала чуткой, слышащей, живой –
не для опоры, нет, для разговора
с травинкой, с камнем, с лужей дождевой.
Мне от земли приносит прямо в руки
депеши ям, булыжника и трав
без опозданья, в тихом, срочном стуке
мой верный деревянный телеграф.
Как горячо прикосновенье солнца!
Сижу в саду, за теплотой следя.
И вдруг ладони холодком коснется
жилица неба – капелька дождя.
И я боюсь ее случайно сбросить –
пускай живет, теплея, на руке!
Она дрожит, она пощады просит,
и жизнь ее висит на волоске.
Так нежно коже доверяет влага,
похожая на чистую росу.
Раз дождь слепой принес такое благо,
неужто людям я не принесу?
У аппаратов чутких и ушастых,
где каждый куст насторожен и тих,
поставят нас – внимательных слепых –
точнейшим слухом охранять участок.
Пусть боль моя войдет в солдатский ряд!
Сличая звук с гудением в приборах,
я раньше всех услышу грозный шорох
и прежде зрячих донесу: летят!
Я распознал опасность в звуке этом,
подам сигнал – сирена запоет,
на встречный гул взлетает самолет,
и гасят то, что называют светом.
Слепой солдат готов на подвиг свой.
Впишите в книжку – «к обороне годен».
И есть мечта – на сердце тронуть орден,
металл звезды с эмалью боевой.
Твои стихи я прочитал в газете.
Да! Я прочел! Глазами – каждый стих!
Не для меня – для множества слепых
надеждой просияли строки эти.
А я не слеп. Уж год прошел, как врач
свет и цвета вложил в мои глазницы.
Я вижу все! Но изредка мне снится,
что вижу сон, что ночь, что я незряч.
Лишь иногда привычка воздух трогать
мою ладонь вытягивает вдруг
и навсегда – желанье взять за локоть
тебя, жена, мой озаренный друг.
Как вижу я! Как утоляю голод
всем блеском разноцветной кутерьмы!
Так в первый раз выходит узник в город
из сумрака пожизненной тюрьмы!
Зачем стихи? Я чувствую – не выйдет!
Затмило песню зрением во мне.
Нет! Не писать! Нет, только видеть, видеть
тебя, и жизнь, и солнце в глубине.
И счастлив я, что не руками шарю,
а вижу, вижу, как другим нельзя, –
твои, как карту карих полушарий,
два новых мира – милые глаза!
При чтении летописи
врезалось
беспощадное: «Погибоша, аки обре».
Обры!..
Почему и когда погибоша
эти обры?
Может быть, обры были прекрасные люди –
пастухи, хлебопашцы, охотники?..
Именно обры, может, чурались
набегов, поджогов, сдирания скальпов
и воинственных плясок на мертвецах?
Может, именно они потому погибоша?
Или, может быть, где-нибудь
ходит единственный сохранившийся обр?
Какая чудесная мысль:
найти и оживить погибшее племя!
Дать ему письменность и язык,
вышивки, резьбы и сразу современные нравы
и взгляды!
О! Я приехал в Обрскую область!
Здравствуйте, обры!
Как прекрасно, что вы существуете,
из пепла возникшее племя!
Теперь уже никто не «погибоша, аки обре»,
ибо сами обры не погибоша!
Ни в одном из еврейских погромов
ты не замешана, Русь.
Ни пушинки из местечковых подушек,
ни кровинки
на твоей домотканной совести
нет.
Сошла с молодого лица
черной сотни черная оспа.
Ты есть и была снеговая
сестра милосердья
раненых и пропавших без вести
народов.
Опять, опять задышало
прощальными морозами
и первыми мимозами,
и не можем мы
не ступать
каблуками в павлинью грязь,
и не можем мы
не влипать
в паутину лиловых глаз,
и не можем мы быть вельможами,
потому что весенний пар
одинок без весенних пар,
потому что Арбат мне брат,
и у стен есть тень,
и надо прижаться нам
в подворотнях к своим теням,
за которыми мы, как тени,
ходим в день весенний.
Девочка из сверхуральских редкостей
в десятом классе учит
тригонометрию.
Счастливая тригонометрия
ее рукою ежедневно трогается.
Напрасно я прошу:
– Читай меня, решай,
немедленно возьми себе в учебники!
Я буду очень верная тригонометрия.
Передо мной ребро вопроса:
выбрать меньшее из зол –
мысль о тебе
или зубную боль.
Зубную боль окаплешь мятной ваткой,
нерв утихает отдыхать.
Зубную боль заговоришь ночною сказкой,
а мысль о тебе
даже за чтением Дюма
и то царапается, копается в себе.
О, никакой гудящей болью
не успокоишь мысли о тебе,
а мысль о тебе
рукой снимает самую чудовищную боль!
Как несовершенна медицина –
не могут человеку устроить порядочную боль,
чтоб высверлить из жизни
мысль о тебе.
О, телефонные монтеры!
Невыносимо!
Снимите аппарат за неуплату в срок,
сорвите все щебечущие провода,
и пусть не будет этого убийцы встреч.
Все дни мои нанизаны
на проволочку золотого голоса.
Жизнь начинается у трубки тут,
кончается у трубки там.
Тащу ее к себе зеленою косичкою шнура,
никак не вытащу все остальное к голосу.
Так оно и будет.
Явлюсь в милицию с охапкой проводов
отрезанных,
где в каждом миллиметре проволочки
есть мое:
– Иди ко мне!
Вяжите.
Если были у меня увлечения
среди бреда болезни «никогонелюбить» –
было одно исключение,
исцелительными письмами лечение
сумасшедшей и любящей девушки,
письмами,
которых никогда не забыть,
лечение.
Из Ленинграда в казенных конвертах
со сноской на мост Грибоедова
они приезжают ко мне…
Я ее не «люблю», она слишком высокая,
кареокая,
большая лицом и глазами,
а хочет казаться мне по плечо.
И еще,
она подгибает колени и голову набок,
и живет в Ленинграде, чтоб не мучиться
близко около злого меня.
Письма на бумаге для денег
(она служит в Гознаке, где печатают
деньги).
Я ни разу ей не дарил ничего,
ни духов, ни чулок,
не был с нею в кино и в театре,
яблок не приносил из буфета
в торжественный зал.
Два чудовищных года любит меня,
а могла бы любить Владислава
(это жених,
инженер,
двадцать восемь лет,
на пять сантиметров выше меня).
Когда она пишет, мне кажется,
я душою похож на ее слова.
А любить –
нет и нет
наотрез.
Она слишком высокая,
и мне неудобно с нею стоять в антракте.
Я не тот человек, я ломаю две жизни,
две любви, две семьи
из-за восьми сантиметров разницы в росте.
Но письма! В целительных письмах
я нахожу целебный экстракт,
я пользуюсь ею,
пользуюсь больше, чем можно.
Она, вероятно, умрет,
как девушка-донор во время переливания
крови
больному
в письмах
из Ленинграда в Козловск.
Когда я делюсь желаньем
с товарищем,
а он отдаряет меня исполненьем желанья;
когда «воскресенье» похоже
на «понедельник»
и работают шесть воскресений в неделю
подряд;
когда все уступают друг другу дорогу
и поэтому нет толкотни;
когда не остается в городе ни одной
желающей стать домашней работницей;
когда
никто не говорит «никогда»;
когда исчезает взгляд на вещи
как взгляд покупателей;
когда крикнуть «люблю тебя»
можно при многих прохожих,
не опасаясь усмешек;
когда «человеку грустно»
звучит,
как «человек заболел»,
и имеется скорая помощь для несчастливых;
и когда еще и еще
другое, о чем я еще напишу, –
это мой взгляд на вещи.
С глаз долой, базарные жадные вещи,
не на вас мой взгляд.
Мы обязательно будем
старинными.
Даже и я,
новый, как металлическая деталь
в целлофане,
буду древним,
как кладбищенский римлянин.
Жил я в годы грубых машин,
первобытного радио,
примитивно-сложных моторов,
на заре примененья атомных сил.
Будущее не похоже
на настоящее будущее,
как гороскоп на биографию.
Прошлое –
крошечное, как дверная щель.
Мы – урок,
отмеченный крестиком школьника:
дсп
(до сих пор).
И это так далеко –
в глубине веков!
Обнимитесь
и поцелуйтесь,
и усните –
щекой на плече.
Так придумала
молодая глубокая древность
и дсп –
до сих пор,
до сорок пятого века,
не изменила человеческая мысль.
Война во Франции приносит
много новых рифм.
Особенно на слово «умер».
Когда уже и рот
от смерти сиз –
лежит у провода связист,
а буквы все выстукивает зуммер.
Как только
немцы применили миномет,
поэты кинулись записывать в блокноты
неполный ассонанс на слово «мертв».
Везет на рифмы
смерти –
их сбрасывают вниз десантами
в Бизерте.
Безрезультатно я сижу ночами
над новой рифмой к слову «жизнь».
На оккупированной территории
из словарей исчезло
это слово,
замаранное черным:
жизнь.
Когда птицы летели,
этого не было.
Птицы только садились на шпили,
птицы пили
фонтанную воду,
клевали кленовые пропеллеры.
Побудут на карнизах,
дождь переждут,
исполнят чириканье на бульваре –
и дальше, расшаркиваясь серым крылом,
летят,
не сделав больно городу.
А эти
пролетели –
не стало города.
Флюгерные вышки
упали в фонтаны.
Рукотворною молнией
расщеплены клены,
залетные птицы прибиты к карнизам,
а карнизы обрызгали штукатуркой асфальт.
Кстати,
нет бульвара –
есть четыре воронки
с обгорелыми скамьями по краям.
Идет черный угольный дождь.
Тяжелыми
нефтяными
каплями.
Это траур неба по городу.
Дождь, почерневший от взрывов,
из черного крепа скорбящих туч.
Черное
течет по фаянсовой ванне,
повисшей на обрушенной стене.
А ниже висит березовая спальня,
и к зеркалу прислонился телеграфный столб.
Зачем, зачем разбитому зеркалу
висеть на водостоке вниз головой?
Зачем платяному шкафу
прикрываться вывеской «Кафе»?
К чему это – рваться надвое
комнате, где жили влюбленные двое?
Не понимаю,
не понимают даже птицы,
крича, улетающие оттуда,
куда прилетают тяжело дышащие,
беспощадные убийцы,
лишь издалека похожие на птиц.
Я пою,
о чем никогда не пели поэты.
Я пою твою неизмену.
Об этом нет романсов, нет романов,
нет картин.
Измена и ревность,
вздувшиеся кровеносные сосуды
бешеных глаз:
– Изменила! Змея! –
Я же хочу воспеть твою неизмену.
Ухожу –
твои глаза без меня не ищут чужого
осторожного взгляда.
Руки не боятся обнять хорошего парня –
друга по школьной парте.
Измена боится тебя
и ходит другим переулком.
Я пою твою неизмену,
которую ты привозишь ко мне
и с сочинских пляжей,
и со спортивной площадки,
и с кружка диамата,
и отовсюду,
всегда
верна себе неизменно!
Упрек:
– Ты ни разу мне не сказал:
«Люблю тебя!»
– Верно.
Я не сказал.
А разве земля говорит:
«Я верчусь»?
Нет, она просто вертится,
не подкрепляя это словами
и голову нам не кружа.
Вертится так же точно, верно,
ежедневно и неустанно,
как я
люблю тебя.
Вооруженный ландышем
стоящий на башне танка
я – стихами командующий
поэт 1-го ранга
приказываю явиться
и в половине первого
в новые строфы влиться
метафорам и гиперболам
выправку строк проверив
ждать моего решения
тайно держать в резерве
силы воображения
силы воображения
взять на вооружение
эпос в бою основа
лирика мной испытана
пленных не брать ни слова
ни одного эпитета
к приступу строчки лестницы
рифму сажать проколом
если же сердце встретится
немедленно жечь глаголом
оказывать помощь падающим
кратче быть и посуше
так говорит командующий
поэзией – Глеб Насущный
на море воде и суше
Если слово врет в глаза
ни секунды ждать нельзя
пусть написано пером –
вырубить топором
если слово гадина
лести служит если
если слово крадено –
выкинуть из песни
Меня насильно выдают за ложку
а я не вилка – я часы
придется мне соваться с ней в окрошку
и тыкаться в капустные усы
а я часы – на моем сердце стрелки
мне вовсе делать нечего в тарелке
меня не свяжет с ложкой ничего
я вообще другое существо
Сегодня есть на небе облако
оно то ляжет то потянется
имея рядом солнце об руку
внутри него электростанция
а на реке грохочет мельница
имея лопасти упрямые
и в ней внутри нее имеется
именно это то же самое
там куча пара – тут колесиков
в них электричество найдете
у атмосферы и колхозников
река и туча на учете
пора еще не мукомольная,
и хорошо что ливень грянул
когда спускают с неба молнию
не бойтесь – молния по плану
Меня и мной и мне и я
я мну в губах местоимения
я б отошел от я на ярд
я б выменял на вы меня
но я нельзя изъять как ять
из азбуки души и имени
я к выканью себе привыкнув
привычки яческие выкину
Тут люди входят в М стремятся сесть на А
бросают письма в П и Р ногами давят
и в зданье МГУ я чувствую себя
одежным номерком покинувшим алфавит
по улицам Москвы с портфелем семеня
я вижу что НН солгал бесцеремонно
формально шрифт гласит мол «Во́ды. Семена́»
в действительности он кричит «Воды́! Семёна!»
я ночью спящим был и опоздавшим встал
я не был в этот день самим собой ни разу
я пассажиром был я пешеходом стал
вошел в салон бритья и стал клиентом сразу
вторых значений смысл мне видится во мгле
так рыбы моря гладь считают главным небом
фамилия моя Насущный имя Глеб
любимая считай меня насущным хлебом
Любовь бывает дудочкой
любовь бывает удочкой
картинкой акварельной
и песенкой свирельной
любовь бывает верная
как пуля револьверная
Я бедный
медный
я гордый
твердый
сто лет
не севший
сто лет
не евший
я потерпевший
я тут стоящий
ненастоящий
в бульварных липах
в дождях и зимах
в фонарных нимбах
я вымок вымок
поверь прохожий –
я непохожий
умытый гладкий
в чужой крылатке
я встал на цоколь
я Гоголь –
Гоголь?
Неразгибаемые кожаные руки
лежат на дне торговых ящиков
бессильные и неупругие
в них есть какая то ненастоящинка
палец о палец как бок о бок
лежат и даже не колышутся
но в щелканье перчатных кнопок
перчаточные мысли слышатся
у вас есть ногти у вас есть жилки
у вас есть ножницы и пилки
у вас есть пальцы и суставы
крем и пахучие составы
вы будете ласковыми а мы будем лайковыми
вы будете сложенными а мы будем сношенными
но вы умрете а мы останемся
на пальцы новые мы натянемся
Асфальтируют старую улицу
для нее это просто загадка
ее гладят ей делают гладко
как по русым волосикам умницу
ей приятно – смола что-то черное
поливают водою из крана
получилась большая просторная
без булыжника жить как-то странно
полированной стала и длинною
оказалось автобус не тряский
вовсе нет – непонятную линию
провели белой масляной краской
людям нравится новая улица
а она погрустила украдкой
но подумала – стерпится слюбится
и привыкла к поверхности гладкой
Табачные изделия
это дыма коконы
они в коробке целые
пока еще не троганы
когда их зажигают
вырастают локоны
у них растет из рылец дым
и крылья прирастают к ним
нам остаются долго памятны
их серо синие орнаменты
и в дыме девушки растут
до пят закрытые власами
и в полночь стоя на мосту
в дым превращаемся мы сами
я мог бы сделать дом из дыма
из дыма целую страну
я прикурю и прикорну
к колоннам дымчатого Рима
и книги дымные прочту
из дыма созданных писателей
и выдохну из труб дыхательных
дымоподобную мечту
и я найду из дыма друга
он будет в дымном пиджаке
и с одуванчиком в руке
мы с ним пойдем дымками луга
и будем пить старинный дым
который пить необходимо
и брать в подруги будем с ним
летучих барышень из дыма
Вы пишете пьесы
вы мечете песни
к вам дачи и деньги
и зисы плывут
а мне в летний ливень
куда интересней
смотреть как на стеклах
дождинки живут
вы в ваши квартиры
несете картины
пейзажи плюмажи
жу-жу для бе-бе
уютен и розов
мирок меркантильный
а ну вас живите –
я сам по себе
Ты боярышня моярышня
мне щебечешь – я твоярышня
но сказала – ни за что
не рассказывать товарищам
убежала как змея
или ящерица
ты не ты и не моя
ты не настоящерица
ты щебечешь я тебе́чу
я земляк воробичу
птиц летящих нам навстречу
тебетанью обучу
Стихи стихами а в сущности
вопрос не решен о важном
как быть а) облакам несущимся
б) неподвижным башням
у облак свои особенности
у башен другие данные
там легкие пара области
тут каменные создания
у башен нет плавучести
у них постоянная форма
облако ж может вспучиться
текуче оно и спорно
напрашивается вывод
к чему все эти искания
так вот я туча – а вы вот
башня и вся из камня
каменная вы барышня
и я проплываю мимо
но все-таки туча башне
в пейзаже необходима
Сегодня был закат особенно багров
весь день из облаков черт знает что лепили
и вот из за бесформенных бугров
как на подушках головы поплыли
носами вверх в небесный океан
качая в зареве свой лоб неимоверный
запятнанным челом проплыл Иоканан
над красной бородою Олоферна
плыла Антуанетты голова
была к лицу ей розовая сфера
а в метрах сорока увила синева
забрызганные букли Робеспьера
на голове одной был золотой венок
по юное лицо сокрыто было в тайне
а снизу виден был лишь шейный позвонок
и раковинка нежная гортани
вот Кочубея глаз мигнул исподтишка
мол и для вас топор и плаха наготове
и Разина чубатая башка
усы макала в солнце цвета крови
все это не к добру и думаю не зря
взгляд этих облаков меня приводит в трепет
что за ночь начудит и что под утро слепит
из новых облаков кровавая заря
Я бедный солдат
я серый на сером
я грубо обруган
своим офицером
с Георгием медным
поручик
лежит у железных колючек
теперь мы равны
мы оба обрубки
у нас отекли
бронхиальные трубки
тупея от пота и скуки
до нитки обшарили нас
потаскухи
тут замок стоит
поместье магната
покорно пасутся
быки и ягнята
и пахнет накошенным сеном
и полдень стоит
золотым воскресеньем
и колокол бьет
и ни тучки ни ветра
но если копнуть
на неполных полметра
два серых скелета
два серых на сером
один был солдатом
другой офицером
Я тучный зверь я носорог
и у меня есть добрый бог
он только маленькая птица
она мне на спину садится
бог в феврале летит на юг
бог ищет друга носорога
в чьей коже есть личинки мух
чтобы позавтракать немного
пусть чистит перья пусть пищит
я завтрака не потревожу
я буду для него тащить
из ила сморщенную кожу
и лишь умчится – возреву
и взрою воду костью рога
я носорог что наяву
бываю островом для бога
Где веток ивы низкий ливень
при австралийской странной фауне
я ухожу на шхуне в плаванье
для встречи с птицей киви-киви
свой свайный дом с заботой строя
словами буду петь понятными
вот мой язык для встреч с пернатыми
кого – кого?
с чем – с чем?
кто я – кто я?
и утконос как на рисунке
со мной уедет в лодке тонущей
и хитрые глаза детенышей
у кенгуру в пушистой сумке
И так воображенья чудо
я вел на поводу
как одногорбого верблюда
в зоологическом саду
но что с того что одногорбый –
он чудо все равно
он золотою шерстью морды
гляделся мне в окно
он положил глаза участья
мне молча на плечо
но чудо может превращаться
во что-нибудь еще
то в длиннохвостого фазана
то в сказку из Перро
то в дверь с заклятием Сезама
то в вечное перо
Проза становится в позу и говорит: – Я стихи! – Хи-хи, – ухмыляются рифмы. – Хи-хи! А мы совсем не стихи! – Проза откидывает прядь, заворачивается в плащ, изображает плач, морщит бровь для серьеза, а рифмы хихикают: – Ты не стихи, ты проза! Ты пошлая, нудная проза, у тебя линованая бумага внутри, прочерниленная целлюлоза. А ну, посмотри: в распахнутой куртке стоит слово и курит. Пепел растет на окурке. Слово видит коралловый риф, огоньком прорастающий в пепел. Вулкан и вокруг океан. Вулкан – Попокатепетль. Нет, опять коралловый риф! Полипы рифм подымают обрубки рук, как в Помпее в день извержения. Это поэзия ищет и ждет выражения и не чувствует, что пальцы окурок жжет. Слово смотрит и ждет, просто, как пассажир паровоза. Ни плаща, ни пряди, ни строф. Эх ты, проза!..
Жила в усадьбе помещица: ложечкой чай помешивается, сирень у оконца свешивается. У каждой двери свой скрип, на стенке сушится гриб, в банке стоит варенье, засахаривается и жижится. Фета стихотворение заложено лентой в книжице. А у помещицы нет детей. Навощены паркеты холеные, нету в передней ни шуб, ни шляп, ни тростей. Сто лет стоят перед домом колонны и ждут гостей. Ждут, а гости все не идут. И дом все пустей и пустей. Уже придумано радио, автомобиль обтекаемый. В небе полосы от скоростных ракет. А в доме пыль покрыла паркет. Никого нет. Ни тень, ни слово не померещатся – хоть ходи от угла до угла. А я не сказал, что живет помещица… Когда-то жила…
Мне приснились аэростаты. Огромное стадо аэростатов. Серые, тесно столпившись на отмели снов, смотрели вниз на слонов зоосада. Большинство из них было носато. Легко поворачивались и терлись боком о бок. Оборачивались на солнце. От облаков отворачивались. Аэростаты! В серебряных стеганках серой толпой бредут по двору. Нет. Это подобия туловищ мамонтных машут ушами. Нет. Это на снежной вершине Тянь-Шаня облаку памятник. Нет. Кто же они? На айсбергах туч – китообразные проводят однообразные дни, ко дну привязанные тонкой струною. Чего они ждут над огромной лесистой страною? Складчатокожие, в розовой утренности, их гигантские внутренности пучатся, резиново-белые, им хочется гелия, гелия, гелия! Вероятно, они животные нужные, если люди на ужин им дают такую редкую и легкую пищу?
Вот, например, метафора. Существует она отдельно от автора, где-то «это» похоже на «то». И встретиться очень не просто. Вот, например, глаза у тебя на что-то похожи. А на что? Мелькнет что-то пестрое и ускользнет. И мороз по коже. И опять неизвестно, на что они похожи? Инфузории, что ли, в капле воды? Или нефти следы на воде? Где сравнение несравненное? И с людьми получается так: человек проживает в Новой Зеландии, а девушка – в Чили. Надо, чтоб их сердцами сличили – подходит одно к одному? Подходит! Надо, чтобы немедленно их обручили. Можно ли встретиться ей и ему? И не выходит! И время проходит, на встречу положенное. О, возможное невозможное!
В поисках рифмы на «небо» я набрел в словаре на «нео» – «неофит», «неолит», «неодим»… Наверное, я не один, удивившийся этому «нео». Может быть, так с корабля открыватель земель увидел и остров Борнео. И мне захотелось, чтоб мир начинался на «нео»: неомир, неодень, неожизнь! Неолит – со следами костей и улиток, неофит – от пещерных камней до калиток. Неосвет, неодом, неомир! Пусть он будет всегда неоткрытым, необычным и необжитым. Только – нов, как природа весной – не новинкой, не новостью, а новизной!
О, мое новое «нео»! Мое озаренье мгновенное – небо мира необыкновенное. Так у речи на дне мне, как капитану Немо, открылись подробности будущих слов и их необъятнейшие неовозможности.
Почему же опять упрекают меня в необдуманной неосторожности?
Обидное слово «раёшник». Вроде как «трешница» или «старьевщик». Термин – гармошечный, тальянистый. «Сонет» – благороднее, итальянистей. Стансы – это придворные танцы. А раёк – это пляшет простой паренек. Но мне в райке – как попугаю у шарманщика в вещей руке. Я так полагаю. Мне – в райке – как в старинке зазывале в зверинец на рынке. Мне в райке запестрели колпаки скоморохов и менестрелей.
Раёк – это райский стих разных птиц и цветных шутих. Ничего, что он шире и тише, что нету в нем слоговых часовых, дисциплинированных четверостиший.
Стих райка – как в праздник река с фонариками и флажками, как в кольцах старинных рука, как топоток казачка сафьяновыми сапожками.
Пойдем с тобой по райку на прогулку, как по московскому старому переулку. Хорошо? Так давай посошок!
Паучок – ног пучок – выткал и поволок нитку под потолок. И там прилег. У лепного витка его высотка – там северный полюс старательно соткан. Но к потолку, к лепному витку тянется потолочная щетка – беда пауку. Пока паук набирался скульптурных паук, пауку и каюк! И конец паутине в щеточной жесткой щетине. Мысль паука: «Боже! Как я одинок! До чего же щетка меня многоножей! До чего относительно количество ног!»
Вот я и болен! Я простыней заневолен, обязан не двигать рукою, не смеяться, не плакать! Вложен в кроватную мякоть. Врачами прописан покой. Белизна занавешенных окон… Человек в починке – набинтованный кокон, – я пришел к состоянью личинки! А на улице строят дома, от весны все растения сходят с ума, даже птицы уже прилетели. Вы продумайте только глагол «бюллетенить»! Люблю ли я тень? Температурной кривой канитель? О, когда же я вылечусь, о, когда же я вылечу жужжать по весенней Москве, в ботанической пышной листве? Там у меня все знакомые – и соцветья, и листья, и насекомые!
На крылышках бабочки – сепия, охра и сажа. Ее окрасили без фиксажа. Остается на пальцах пыльца с ее пыльноцветного тела. Ах, какой неустойчивый цвет лица! Как природа недоглядела, почему не одела бабочку в игольчатый, панцирь, не предусмотрела, что бабочку будут ловить такие жесткие, твердые пальцы?
Слова – торжественные, слова, как пироги рождественские, слова как медленные шаги, как лакированные сапоги, – с царственными жестами, протягиваемые, жезлами. Слова уважения, почитания, умиления: жертвоприношение, бракосочетание, благословение, – соединившие руки, как августейшие царствующие супруги.
Слова простейшие: есть, пить, небо, хлеб, день, ночь, сын, дочь, нет, да, свет, стон, сон, я, он, ты, быть, жить. Это слова-однолетки ядрышки, клетки. Вполне годится обходиться ими одними.
Слова – служащие, услужливо слушающие: что? как? так? так! – они подаются к другим, как пальто и шинели, незаметны на слух. Они вроде слуг стоят у фраз за плечами, придаются словам, как ложки и вилки, затыкают слова, как пробки бутылки.
А есть слова деловые, мастеровые, как наждак, верстак, паковать, шпаклевать, поковка, ножовка, – обстоятельные, самостоятельные.
Есть слова, разящие и грозящие, обрывающие и убивающие, ждущие и жгущие, пирующие и целующие, губящие и любящие, злобные и добрые; слова как лекарственная трава, слова как еще не открытые острова, как в пустыне приснившаяся листва…
О, слова!
В детстве я обожал калейдоскоп: скоп колотых стеклышек. Нравилось встряхивать и смотреть – особенно в скуку кори и коклюша. Калейдоскоп – колодца глубокое дно, конец удивительного коридора, цветное окно готического собора… Встряхивал, прикладывал к глазу, и было только обидно одно – что не удалось ни разу снова увидеть такое ж окно…
Как-то вытряхнул рыцарский орден. Очень был горд им. Но недолго смотрел на орден в глазок. На один волосок переменил позу, стеклышко синее скок – и орден превратился в разноцветную розу ветров.
С тех пор я очень люблю всяческую метаморфозу.
И поэзией ставшую прозу.
Угадай: как он выглядит – коммунизм? Как он выгладит наши морщины? Говорят, что на вершины гор подымутся грани радужных призм… Говорят, что машины будут нам чистить платья… Говорят, что исчезнет понятье «в поте лица своего»… Люди забудут о плате… Нет! Больше того!.. Это будет знакомство людей на весь мир! Дружба с каждым и всяким, далеким и близким. Нет! Не стрижка под общий ранжир! Миллиардноразличные спектры и искры душ и лиц. Превращенье провинций и деревень в сотни тысяч столиц! И глаза людей – микроскопами в каждую встречную мысль. А мысли – телескопами ввысь. Понимание с полувзгляда шевеленья ресниц. Превращение слова «работать» в слово «дышать». Исчезновение слов, как «ложь» или «грязь», или «дрожь» или «мразь». Появление слов, а каких, я еще не могу угадать. Люди будут больше любить выражение «дать», чем «забрать». И обращение к людям на «я». И возможность сказать о планете – «моя». Никому не дадут заблудиться или пропасть. И воздух сквозной новизною пронизан. Да, я бесконечно люблю коммунизм! И имею надежду попасть. Стоит жить – с надеждой попасть в коммунизм.
Зеркала –
на стене.
Зеркала –
на столе.
У тебя в портмоне,
в антикварном старье.
Не гляди!
Отвернись!
Это мир под ключом.
В блеск граненых границ
кто вошел – заключен.
Койка с кучей тряпья,
тронный зал короля –
всё в себя,
всё в себя
занесли зеркала.
Руку
ты подняла,
косу
ты заплела –
навсегда,
навсегда
скрыли их зеркала.
Смотрят два близнеца,
друг за другом следя.
По ночам –
без лица,
помутнев как слюда,
смутно чувствуют:
дверь,
кресла,
угол стола, –
пустота!
Но не верь:
не пусты зеркала!
Никакой ретушер,
не подменит лица,
кто вошел –
тот вошел
жить в стекле без конца.
Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.
Кто ушел –
тот ушел.
Время в раму втекло.
Прячет ключ хорошо
это злое стекло.
Даже взгляд,
и кивок,
и бровей два крыла –
ничего!
Никого
не вернут зеркала! –
Сколько раз я тебя убеждал: не смотри в зеркала так часто! Ведь оно, это злое зеркало, отнимает часть твоих глаз и снимает с тебя тонкий слой драгоценных молекул розовой кожи. И опять все то же. Ты все тоньше. Пять ничтожных секунд протекло, и бескровно какая-то доля микрона перешла с тебя на стекло и легла в его радужной толще. А стекло – незаметно, но толще. День за днем оно отнимает что-то у личика, и зато увеличиваются его семицветные грани. Но, может, в стекле ты сохранней? И оно как хрустальный альбом с миллионом незримо напластанных снимков, где то в голубом, то в зеленом: приближаешься или отдаляешься ты? Там хранятся все хвои рты, улыбающиеся или удивляющиеся. Все твои пальцы и плечи – разные утром и вечером, когда свет от лампы кладет на тебя свои желтые лапы… И все же начала ты убывать. Зачем же себя убивать? Но сразу, не быстро, но верь: отражения – это убийства, похищения нас. Как в кино, каждый час ты все больше в зеркальном своем медальоне и все меньше во мне, отдаленней… Но –
в зеркалах не исчезают
ничьи глаза,
ничьи черты.
Они не могут знать,
не знают
неотраженной пустоты.
На амальгаме
от рожденья
хранят тончайшие слои
бесчисленные отраженья
как наблюдения свои.
Так
хлорвиниловая лента
и намагниченная нить
беседы наши,
споры,
сплетни,
подслушав,
может сохранить.
И с зеркалами
так бывает…
(Как бы свидетель не возник!)
Их где-то, может, разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?
Метет история осколки
и крошки битого стекла,
чтоб в галереях
в позах стольких
ложь фигурировать могла.
Но живопись –
и та свидетель.
Сорвать со стен ее,
стащить!
Вдруг,
как у Гоголя в «Портрете»,
из рамы взглянет ростовщик?
…В серебряной овальной раме
висит старинное одно, –
на свадьбе
и в дальнейшей драме
присутствовало и оно.
За пестрой и случайной сменой
сцен и картин
не уследить.
Но за историей семейной
оно не может
не следить.
Каренина –
или другая,
Дориан Грен –
или иной, –
свидетель в раме,
наблюдая,
всегда стоял за их спиной.
Гостям казалось:
все на месте,
стол с серебром на шесть персон.
Десятилетья
в том семействе
шли, как счастливый, легкий сон.
Но дело в том,
что эта чинность
в глаза бесстыдно нам лгала.
Жизнь
притворяться
наловчилась,
а правду
знали зеркала.
К гостям –
в обычной милой роли,
к нему –
с улыбкой,
как жена,
но к зеркалу –
гримаса боли
не раз была обращена.
К итогу замкнутого быта
в час панихиды мы придем.
Но умерла
или убита –
кто выяснит, –
каким путем?
И как он выглядит,
преступник
(с платком на время похорон),
кто знает,
чем он вас пристукнет:
обидой,
лаской,
топором?
Но трещина,
изломом призмы
рассекшая овал стекла,
как подпись
очевидца жизни
минувшее пересекла.
И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки…
Навеки, думаете?
Нет! –
Все это в прошлом, прочно забытом. Время его истекло. И зеркало гаснет в чулане забитом. Но вот что: тебя у меня отнимает стекло. Нас подло крадут отражения. Разве в этой витрине не ты? Разве вон в том витраже не я? Разве окно не украло твои черты, не вложило в прозрачную книгу? Довольно мелькнуть секунде, ничтожному мигу – и вновь слистали тебя. Окна моют в апрельскую оттепель, – переплеты прозрачных книг. Что в них хранится? И дома – это ведь библиотеки, где двойник на каждой странице: то идет, то поник. Это страшно, поверь! Каждая дверь смеет иметь свою тень. Тысячи стен обладают тобою. Оркестр на концерте тебя отражает каждою медной и никелевой трубою. Столовый нож, как сабля наголо, нагло сечет твой рот! Все тебя здесь берет – и когда-нибудь отберет навеки. И такую, как ты, уже не найдешь ни на одной из планет. Как это было мною оказано? –
«И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки…
Навеки, думаете?
Нет!»
Все в нашей власти,
в нашей власти,
И в антикварный магазин
войдет магнитофонный мастер,
себя при входе отразив.
Он изучал строенье трещин,
он догадался,
как постичь
мир отражений,
засекреченный
в слоях невидимых частиц.
Там –
среди редкостей витрины,
фарфора,
хрусталя,
колец –
заметит он овал старинный,
вглядится,
вспомнит наконец
пятно,
затерянное в детстве,
завешанное кисеей,
где,
как пропавшая без вести,
она исчезла…
Где ж ее
глаза,
открывшиеся утром
(но их закрыть не преминут),
и где
последняя минута,
где предыдущих пять минут?
Ему тогда сказали:
– Выйди! –
И повторили:
– Выйди прочь! –
Кто ж,
кроме зеркала,
увидел
то, что случилось в эту ночь?
– С изъяном зеркальце,
учтите.
– А, с трещиной…
Предупрежден.
– Вы редкости, я вижу, чтите…
Домой,
под проливным дождем
домой,
где начат трудный опыт,
где блики в комнате парят,
где ждет,
как многоглазый робот,
с рентгеном схожий аппарат;
где,
зайчиком отбросив солнце,
всю душу опыту отдаст
живущий в вечном эдисонстве
и одиночестве –
фантаст. –
Но путь испытателя крут, особенно если беретесь за еще не изведанный труд. Сначала – гипотеза, нить… Но не бойтесь гипотез! Лучше жить в постоянных ушибах, спотыкаясь, ища… Но однажды сквозь мусор ошибок выглянет ключ. Возможно, что луч, ложась на стекло под углом, придает составным особый уклон, и частицы встают, как иглы ежа: каждая – снимок, колючий начес световых невидимок. Верно ли? Спорно ли? Просто, как в формуле:
(Эн квадрат равняется единице плюс дробь, где числитель четыре пи эн е квадрат, а знаменатель некое К?)
Но цель еще далека, а стекло безответно и гладко. Но уже шевелится догадка! Что, если выпрямить иглы частиц, возвратить, воскресить отражение? Я на верном пути! Так идти – от решения к решению, пи за что не назад! Нити лазеров скрещиваются и скользят. Вот уже что-то мерещится! –
Покроет
серебристый иней
поверхность света и теней,
пучки
могущественных линий
заставит он скользить по ней.
Еще туманно,
непонятно,
но калька первая снята,
сейчас начнут
смещаться пятна,
возникнут тени и цвета.
И – неудачами
не сломлен,
в таинственнейшей темноте
он осторожно,
слой за слоем,
начнет снимать виденья те,
которым не было возврата,
и, зеркало
зачаровав,
заставит возвращаться к завтра
давно прошедшее вчера!
Границы тайны расступаются,
как в сказке «Отворись, Сезам!».
Смотрите, видите?
Вот – пальцы,
к глазам прижатые,
к слезам.
Вот – женское лицо померкло
измученностью бледных щек,
а зеркало –
мгновенно, мельком
взгляд ненавидящий обжег.
Спиною к зеркалу
вас любят,
вас чтут,
а к зеркалу лицом
ждут вашей гибели,
и губят,
и душат золотым кольцом.
Он видит мальчика в овале,
себя он вспомнил самого,
как с ним возились,
целовали
спиною к зеркалу – его.
Лицом к нему –
во всем помеха,
но как избавиться,
как сбыть?
И вновь видение померкло.
Рука с постели просит пить…
Но мы не будем увлекаться
сюжетом детективных книг,
а что дадут
вместо лекарства –
овал покажет через миг…
И вдруг на воскрешенной ртути
мольба уже ослабших рук
и стон:
– Убейте, четвертуйте,
дитя оставьте жить! –
И вдруг,
как будто нет другого средства –
не отражать!
– сорвется вниз,
ударится звенящем сердцем
об угол зеркало…
И жизнь
в бесчисленных зловещих сценах
себя
недаром заперла!
Тут был не дом,
тут был застенок, –
и это знали зеркала.
Все вышло!
С неизбежной смертью
угроз, усмешек, слез, зевот –
ушло
все прежнее столетье!
А отраженье –
вот –
живет…
На улице темно,
ненастно,
нет солнца в тусклой вышине.
Отвозят
бедного фантаста
в дом на Матросской Тишине. –
А тебя давно почему-то нет. Но разве жалоба зеркало тронет? В какой же витрине тонет твой медленный шаг, твои серьги в ушах, твой платочек, наброшенный на голову? И экрану киношному, наглому дано право и власть тебя отобрать из других и вобрать. А меня обобрать, обокрасть. И у блеска гранитных камней есть такое же право. Право, нет, ты уже не вернешься ко мне, как прежде, любя. Безнадежная бездна, какой, ты подверглась! Фары машин, как желтые половцы, взяли тебя в полон. Полированная поверхность колонн обвела тебя вокруг себя. Не судьба мне с тобою встретиться. Но осталось еще на столе карманное зеркальце, где твое сверкало лицо, где клубилась волос твоих путаница. Зеркальный кружок из-под пудреницы меньше кофейного блюдца. В нем еще твои губы смеются, мутный еще от дыханья, пахнет твоими духами, руками твоими согрет!
Но секрет отражений ведь найден. Тот фантаст оказался прав: сколько вынуто было зеркал из оправ и разгадано! Значит, можно по слойку на день тебя себе возвращать, хоть по глазу, по рту, по витку со лба, какой перед зеркальцем свесился. Слоик снял – и ты смотришь так весело! Снял еще – слезы льются со щек. Что случилось тогда, когда слезы? Серьезное что-то? Ты угрюма – с чего? Вдруг взглянула задумчиво. Снял еще – ты меня будто любишь. А сейчас выжимаешь из тубы белую пасту на щетку. Вот рисуешь себе сердцевидные губы и лицо освежаешь пушком. Можно жить и с зеркальным кружком, если полностью нету. Так, возьмешь безделицу эту – и она с тобой может быть…–
А может быть,
пещеры,
скалы,
дворцы Венеций и Гренад,
жизнь,
что историки искали,
в себе,
как стенопись,
хранят?
Быть может,
сохранили стены
для нас,
для будущих времен,
на острове Святой Елены
как умирал Наполеон?
И в крепости Петра и Павла,
где смертник ночь провел без сна,
ничто для правды
не пропало,
и расшифровки ждет стена?
А «Искры» ленинской
страница
засняла между строк своих
над ней
склонившиеся лица
в их выражениях живых?
Как знать?
Окно дворца Растрелли
еще свидетелем стоит
январским утром
при расстреле?
А может быть,
как сцены битв
вокруг Траяновой колонны –
картины стачек и труда
и Красной гвардии колонны
несет
фабричная труба?
И может быть,
в одной из комнат
не в силах потолок забыть,
что Маяковский в пальцах комкал,
что повторял?..
И может быть,
валун в пустыне каменистой,
куда под стражей шли долбить, –
партсбор барачных коммунистов
запечатлел?..
И может быть,
на стеклах дачи подмосковной
свой френч застегивает тень
того,
чей взгляд беспрекословный
тревожит память
по сей день?
Но, может,
и подземный митинг
прочнее росписей стенных
еще живет под гром зениток
на арках мраморно-стальных?
Все может быть!..
Пора открытий
не кончилась.
Хотите скрыть
от отражений суть событий, –
зеркал побойтесь,
не смотрите:
они способны все открыть. –
Стой, застынь, не сходи со стекла, умоляю! Как ты стала мала и тускла! Часть лица налипает коверкаться. Кончились отражения зеркальца – оно прочтено до конца. Пустая вещица! Появилась на ней продавщица ларька, наклоняясь над вещами… И в перчатке – твоя, на прощанье, рука… –
Зеркала –
на стене.
Зеркала –
на столе.
Мир погасших теней
в равнодушном стекле,
В равнодушном?..
О, нет!
Словно в папках
«Дела́»,
беспристрастный ответ
могут дать зеркала.
Где бы я
ни мелькал,
где бы ты
ни ждала –
нет стены без зеркал!
Ищут нас зеркала!
В чьей-то памяти ждут,
в дневнике,
в тайнике.
«Мертвых душ» не сожгут
в темный час,
в камельке.
Сохранил Аушвиц
стоны с нар
– вместо снов,
стены –
вместо страниц,
след ногтей –
вместо слов.
Но мундирную грудь
с хищным знаком орла
сквозь пиджак
где-нибудь
разглядят зеркала.
В грудь удар,
в сердце нож,
выстрел из-за угла, –
от улик не уйдешь,
помнят всё
зеркала.
Со стены –
упадет,
от осколков –
и то
никуда не уйдет
кто бы ни был –
никто!