Стихотворения, не публиковавшиеся при жизни

Случившееся при переезде*

Прибежал. Цветок на синем лацкане.

«Ой, любимая! Всё прежняя! Та самая!»

Губ недопитых и пальцев недоласканных

передержки, слабые касания…

Что дрожишь? Нежданно? Неожиданно?

Что глядишь, как в обмороке, замертво?

Время прожито. Отброшено. Лежит оно

фолиантом тягостным гекзаметра.

Столько раз тебя уже голубили,

губы столько раз уже целованы,

что они слегка как будто убыли,

стали жесткими, сухими и лиловыми.

Только волосы – они акаций тенистей,

да глаза – лишь невзначай раскроешь их, –

они сиятельнее драгоценностей,

всех хранилищ, сейфов и сокровищниц.

Черный день! Узнал: не любит. Холодно.

Не сержусь. Я тихий. Я спокойненький.

Чтоб лицо не отвалилось – голову

подопру рукой на подоконнике.

Я, когда меня возьмет отчаянье,

я брожу, слезами щеки выпачкав,

в доме ж – воцаряется молчание,

мимо комнаты родня идет на цыпочках.

Бить посуду, рвать стихи и волосы,

рвать на полосы рубашку! И сплошною

руганью метаться! Черным голосом!

Волосы метать чертополошные!

И, устав, упасть на тихой отмели,

на скалистой зарыдать расщелине –

что тебя, мое сердечко, отняли,

не спросивши даже разрешения.

1923

Осень («Эту люстру винограду…»)*

Эту люстру винограду

ты относишь, как награду,

губкам-долькам корольковым,

зубкам, жадным до сластей.

Как бы косточки ни терпки, –

размельчишь – и это серьги,

это кольца, это бисер,

страшно любящий хрустеть.

Всё же, как ни говори,

лучше всяких наслаждений –

медь древесных насаждений

с легкой плесенью зари.

Пышность дымчатых волосьев

занесешь, блеснешь, как яхонт;

вся из фруктов, вся из ягод,

осень, как ты со́лода!

Косы тяжелей колосьев,

хлеб, дожди и золото.

* * *

Я недолго тешил взор

чудесами явленными, –

ты уходишь за озор

заревами яблонными.

Мчатся, осень, за тобой

(молотьбой за жатвою):

молодых снежинок бой,

ветры провожатые

и зима, дыша злобо́й,

строй дубов расшатывая.

1924

Расстрел*

В осень пригоршней брошенные,

звезды слабли и узились,

листья падали брошами

с изумрудами гусениц,

осень лапами хлюпала

уток старых и сонных,

осень скрипнула клювами

журавлей, нарисованных

ветерком задувающим…

– Ну да что разговаривать? –

встало двое товарищей,

прислонилися к заревам.

Первый: – Зимы ли, лета ли, –

похороненным – всё равно.

Ляжем в землю скелетами

на знаменах разорванных.

– Ржут коняги у Руенца,

ноги всажены в стремя.

– Дай, браток, поцелуемся

перед смертью расстрельной.

Верно, длинные-длинные

пули кинулись к целям.

Верно, синие-синие

были глаза у расстрелянных.

1924

Сонет*

У мертвой девы талия – амфора,

и руки свиты в тонкую лозу,

и на улыбке севрского фарфора –

и киноварь, и умбра, и лазурь!

Сиятельная редкостная форма,

стонавшая двухструнной формой зурн,

теперь лежит, не чувствуя грозу,

под пасмурным дыханьем хлороформа.

«Она мертва, – заметил эскулап. –

Струны такой не вынесла скала б!»

Ее берет сюжетом для портрета,

мольберт уставя плоскостью в окно,

своей любви лелея полотно,

художник тихой кисти Тинторетто.

1925

Больничное*

Мери! Мери! На странице –

День и ночь – одно и то же,

Только белая больница,

На арену не похоже.

«Отчего меня попоной

Лошадиною прикрыли?

Конь мой ходит, непреклонный.

Это ты, мой конь, не ты ли?..»

Доктор! Мери не игрушка.

Рану жаркую зашей ей!

«Ночью кажется подушка

Лошадиной белой шеей…

Конь!

Ты – недруг, ты – изменник.

Сколько лгал и лицемерил!..»

…Не прислал хозяин денег,

Не отвез в больницу Мери…

Конь стоял подобно грыже.

Рыжий был суров и бледен.

Мери свез в больницу рыжий,

К Мери шел, смотрел и бредил…

Если год казался бредом,

То сегодня –

видишь –

    двери!

Я иду,

За мною следом,

Опершись, выходит Мери.

1925(?)

«Черное море. Зеленый залив…»*

Черное море. Зеленый залив

идет в голубых шароварах.

Греки в шаландах вчера привезли

колониальных товаров.

Грузинские вина, сухумский табак,

сельди и тихие песни

в ящиках, бочках и узких зобах

греками сложены тесно.

Город Одесса. Платоновский мол.

Чайки прохожих чурались.

Вот и прохожих покрыл и прошел

сладкий полдневный паралич.

Низких кофеен лицо сведено,

где, опрокинувши веки,

играют в узорчатое домино

старые, темные греки.

Середина 1920-х

Свислочь – Березина – Днепр*

Вёсел – двое, нас – один.

Вся команда – я!

Отсади, надсади,

сила моя ладная…

Свислочь шепчет волне:

«Я к Березине льну;

через бузину мне,

и – в Березину…

Ой, Березина, плый![14]

Не подрежет нож вый.

С Украины – вiй, вiй,[15]

колдовская ночь Вий».

А Днепро, Днепро – зол,

он туманит взор утр:

«Разнесу добро сел,

если Несыть взорвут.

Не хочу я грызть грусть,

не хочу я уз узд –

хочу цаловать Новорусь

устьем голубых уст».

По реке плывет наш корабль,

водит мошкара маскарад.

Ветер, закружись поскорей,

чтобы легче жить мошкаре.

Середина 1920-х

Недовольство возрастом*

Красавица касается витрины «Коммунара»,

кусает губку, пальцы жмет, и на глазах печаль!

Шелков! Шелков! Но в кошельке – последний руб, Гюльнара.

Ах, вам всего четырнадцать, и это очень жаль!

В таком прелестном возрасте нельзя иметь супруга

с окладом в двести сорок пять – живи и наряжай!

Но в кодексе о браке – параграф закорюка…

Ах, вам всего четырнадцать, и это очень жаль!

Вы носите на носике прохладную слезинку,

то шерстяною ножкой топ, то стиснув губок аль,

вы на чулочке щиплете пребольную резинку…

Ах, вам всего четырнадцать, и это очень жаль!

Поэт Кирсанов по Тверской проходит в брюках синих.

Ах! Познакомиться бы с ним, излить души печаль,

сказать ему: «Бандит, бандит, мальчишка, лгун, насильник…»

Но вам всего четырнадцать, и это очень жаль.

1927

Фарфор*

Копенгагенский плавный фарфор,

лиловатое тело улитки, –

рядом с легкостью севрских амфор

даже больше чем легок. Оливков.

Голубая блестящая мышь,

поросенок, повесивший рыльце,

рядом с тонкой, как ейский камыш,

вазой, венецианской царицей.

Молчаливы литые тела;

не умея плясать и резвиться –

так легки на ладони стола!

Но – живут! Но боятся разбиться.

Конец 1920-х

Так далеко*

Так надо было – за Полярный круг

меня швырнуть!

Из дорогих прощальных рук –

в сырую муть.

Прощальная моя, вокзальная,

иди, не плачь.

В расстрелянных ночных развалинах

пропал твой плащ.

Так надо было – взять и смять

все наши радости,

чтоб даже в уголок письма

любви не спрятаться.

А ветер – он визжит опять,

ополоумев…

Мечтающий тебя обнять,

я полуумер.

И ночью снишься ты одна

больному мне.

Я полуумер, как страна,

в кровавом сне.

Живой водой ее лица

не спрыснете, –

страна в предчувствии конца,

вся при смерти.

Где птица севера черна

взлетает, каркая,

моя последняя жена –

береза карликовая…

1941

Сумерки*

Дни стоят и шатаются толпою топочущей,

а часы не считаются в степной тишине,

через Дон переправились немецкие полчища

и опять переставились флажки на стене.

Ох, сраженье обидное! С перебитыми пальцами,

там на дно глинобитное пустынной реки

молодые и грузные, влекомые панцирями,

очи вымочив грустные, идут Ермаки.

Солеварни и пристани, ночлежки и ярмарки

издырявлены пушками в крестоносной броне.

И завернуты в Пушкина кавказские яблоки,

и сомы серебристые читают «На дне».

Так прощай простоватая родная история,

замолкай хрестоматия в детских руках;

и предания связаны, и степи просторные

казнены, словно Разины в Средних веках.

Мне и больно и холодно – Россия в невольниках!

Ужас мертвого полудня, сдавленный крик.

Труп на станции Сербинка деревенского школьника

с тонким мятым учебником «Русский язык».

1941

Обида*

В доме электричество горит,

ужинают скоро и убого.

Театральный голос говорит:

«Граждане воздушная тревога!»

Так обидно и безмерно дико,

что тревогой нашей и бедой

занимается холодный диктор

с текстом на пластинке заводной.

Так берут страдание и кровь,

гул обвала и мертвящий ужас.

Поднимают деланную бровь,

кашлем декламаторским натужась.

А народ давно уже в обиде,

что слова, как «ненависть» и «месть»,

бархатно-медово, как в «Аиде»,

преподносит некий Радомес.

Может, только в поле на Кубани

произносят слышные едва

сказанные жесткими губами

наши настоящие слова.

1941

Нельзя*

Войну замешавши на оде,

нельзя на народ походить,

нельзя, потолкавшись в народе,

народным себя находить.

Вы лучше б писали прошенья,

не ваш это знак на груди,

вы лучше б просили прощенья,

что вы не в бою впереди.

Народ – это Петя Незнамов

без слов, без чинов, без петлиц,

себе не оставивший замов

и пусто-парадных страниц.

Уж лучше не выспренним словом,

а встать на солдатский паек

и душу с Фомою Смысловым

разлить поллитровкой в раёк.

Я вашу концертную лиру

с собой не возьму на пути,

я буду к далекому миру

с раешной винтовкой ползти.

1941 или 1942

«О, Пушкин золотого леса…»*

О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба,

о, Лермонтов сосны и пальмы, Некрасов полевого хлеба,

о, Блок мечтания ночного, о, Пастернак вещей и века,

о, Хлебников числа и слова, о, Маяковский человека!

1943-1944

Симфония*

Из музыки, из всех ее сокровищ,

из раковин природно-звуковых,

из всех громов, что мог бы Шостакович

взять от ударных, струнных, духовых,

из тысячи согласий и созвучий

бесчисленных симфоний и сюит –

в душе людей симфонией могучей

сегодня эта музыка стоит.

Сам Ленинград ее исполнил. Воздух

оцепенел. Эфир передавал,

как шел по небу, задевая звезды,

доледниковых ледников обвал.

Казанского собора колоннада

сошлась под свод – укрыться от грозы.

Как записать тебя, о канонада,

твои верхи и грозные низы?

Сама планета стала барабаном,

гранит и то литаврами крошат!

В симфонию вступил Ораниенбаум,

по Пулкову настроился Крнштадт.

Раскат к раскату и снаряд к снаряду

всё выше, громче, яростней, грозней!

О, музыка, прорвавшая осаду,

в атаку как не кинуться за ней?

О, вдохновенье бури наступленья!

Дрожание взволнованных торцов!

О, гром, в котором есть сердцебиенье

бойцов, великой музыки творцов!

Звучи, звучи, звучи невыносимо

для тех, кто окровавил нашу жизнь,

и в грудь врага, и ни на волос мимо,

железная мелодия, вжужжись!

Цепляйтесь, ноты бури, за канаты!

Пока не поздно – сесть и записать!

Мечтают у роялей музыканты

уметь так побеждать, так потрясать!

Январь 1944

Ленинград, дни прорыва блокады

«Нельзя иметь имущества…»*

Нельзя иметь имущества

и мучаться,

нельзя дрожать, что чашки и блюдца

вдруг разобьются,

что ножи и ложки (хоть их и запрут) –

сопрут.

И жаловаться растерянно:

Все растаскано, растеряно!

Это обычные вещи,

но пока я в вас не увяз –

хватит копить на отрез!

Прочь с глаз, вещи,

я должен уйти от вас,

отказаться от вас наотрез,

отвязаться от вас наотвяз!

И тебя не хочу иметь своею.

Моей никогда не будь,

будь одной лишь своею.

Так и будет когда-нибудь

в обществе высшего сорта.

Прочь замок, прочь забор –

все мое – со мной,

omnia mea mecum porto,[16]

а мое – только шар земной!

Снег на окнах*

Пошел спускаться с неба снег

и оседать на окнах всех.

Нельзя ли снег соединить

в одну протянутую нить,

и из окна на нить шагнуть

канатоходцем в скользкий путь,

и пробежать к тебе в окно,

и встать в мгновение одно

на острие конька, скользя?

Но, вероятно, так нельзя!

От слова «там» до слова «здесь»

все окна снегом занавесь!

1957

«Маленькую повесть о большом…»*

Л<юдмил>е

Маленькую повесть о большом

я пишу рукою торопливой:

воробей был жалок и смешон,

куст – обыкновенною крапивой.

Если соблюдать соцреализм,

так бы и осталась повесть эта

до конца похожею на жизнь

без необычайного сюжета.

Не было б, наверно, у ветвей

темных роз, вздыхающих глубоко,

и не появился б соловей,

выселенный нами после Блока.

К счастью, двое мимо дома шли,

мимо неприветливого зданья;

именно вот там они нашли

место для счастливого признанья.

И казалось – не хватало рук,

чтоб сжимать прижавшееся тело,

и могла поэзия вокруг

превращать весь мир во что хотела!

И я знаю: цвел огромный куст,

несся в небо щекот соловьиный,

все стихи читались наизусть,

мчались водопады и лавины…

Остальное – дело воробья

и ветвей крапивы перед дверью.

Что ж меня касается – то я

в превращенья всяческие верю.

10 июля 1958

Эдельвейсы*

Под снегом вся горная твердь,

но ты не спеши и надейся –

не верь, будто снег это смерть, –

под ним прорастут эдельвейсы.

Когда мы уедем совсем,

померкнут все кольца неона,

и снимутся флаги со стен,

и смолкнет азарт стадиона, –

тогда на высотах луга

свой праздник начнут предвесенний,

начнут проступать сквозь снега

прозрачные пальцы растений.

Не верь, будто сердце замрет

и впредь – ни весны, ни желаний,

лишь сосны с наклоном вперед

на снегом укрытой поляне!

Ведь только он, белый, сошел –

и нет уже мыслей угрюмых!

Весь луг – точно праздничный стол

с мильоном расставленных рюмок!

И ты ничего не страшись

и вновь удивляйся и смейся, –

ты знаешь, что снег – это жизнь, –

под ним проросли эдельвейсы.

1958

«Как раб галерный, к кораблю…»*

Как раб галерный, к кораблю

  прикованный на годы,

гребя веслом, тебя люблю,

  как берега свободы.

Пускай железное кольцо

  мою сжимает руку –

твои глаза, твое лицо

  я вижу сквозь разлуку.

И пусть в невольничьей судьбе

  мой каждый взмах – невольный,

я вольной мыслью о тебе

  веслом врезаюсь в волны.

Что значат стиснутые рты

  и злые плети белых,

когда живешь на свете ты

  и есть Свободный Берег!

1958

Враги*

У меня есть враги –

     это серые

молчаливые строки и строфы,

это слов трафаретные серии,

пира выдумок

    жалкие крохи.

Это злобные нищие рифмы,

и над заревом строчек морковных

это толпы

   угрюмых и скрытных,

исподлобья глядящих Хвостовых.

И пока

  я легко и насмешливо

прохожу мимо них,

раздвигая тягучее месиво

серой сирости сереньких книг, –

жмутся темы,

    которые немы,

мнутся мысли,

    чьи губы отвисли,

тупо смотрят, обросши рутиною,

растопырив книжонок труху,

на мою,

  на радиоактивную,

искры взбрасывающую строку.

1950-е

«Пинаемый всеми и вся…»*

Пинаемый всеми и вся,

смешной, как паяц на арене,

презренный, как евнух в гареме,

я жил, попугайски вися.

Сносил и подачку и хлыст,

и смех и по клюву щекотку,

и пил вашу гнусную водку,

и брал поздравительный лист.

Но мысль начинает долбить,

что надо же и расплатиться,

что лучше быть явным убийцей,

чем жертвой потешною быть.

И мысль неотвязно живет –

где мука стоит против счастья,

там Пушкин спешит рассчитаться

не рифмой, а пулей в живот.

1950-е (?)

Временный дом*

Это временный день, это временный дом,

где с утра говорят – через год перейдем,

а пока пусть идет все своим чередом.

Этот дом – перевал через мир нежилой,

где при окнах открытых дышать тяжело,

и в ушах кислородного голода гул,

дом, где временный стол, дом, где временный стул.

Где и руки, и взгляды, и мысли – взаймы,

где заемное время, где временны мы,

где цветов не заводят в оконных горшках,

где без платьев в передней качается шкаф.

Спят, как спят на вокзалах, а поезда нет.

Это временный дом, это временный свет.

Но входя без надежды в наш временный дом,

говорим – перетерпим, говорим – переждем.

1960(?)

«Через тысячу лет в новой жизни земной…»*

Через тысячу лет в новой жизни земной

у любимой родится уродец немой.

Безволосый, двусердый, слепой, как Протей,

непохожий на прежних горластых детей.

Безголосого гнома отбросивши прочь,

из родильного дома мать бросится в ночь.

И по звездам, по спутникам, мимо планет

побежит, закричав, в нашу тысячу лет.

Обливаясь слезами, ворвется сюда –

в дни двадцатого века, в былые года.

«Это вы, – закричит, – это вы, это вы,

вами взвитые взрывы, вами рытые рвы,

ваш уран с водородом, ваш гибельный гриб.

Из-за вас мой ребенок, родившись, погиб!»

Вся земля искаженным потомством полна, –

это правда, смотрите, стучится она

в дверь военного штаба, в ворота дворца,

в затемненные окна, в пустые сердца.

1960-е

За чтением Достоевского*

Не заглядывала в сонник,

подымала локоток

и накидывала Соня

драдедамовый платок.

Локоточком задевала,

впрочем, умерла давно.

Паутина за диваном.

Сонька Мармеладова.

Деревянная скамейка

помнит, помнит до сих пор:

деньги в свертке, душегрейка,

окровавленный топор.

Спрятав резкий подбородок,

под бубенчика «дзилинь»

он качал на поворотах

циммермановский цилиндр.

«Денег, денег, денег, денег,

денег, денег, денег, де…

не дают ни в понедельник,

ни во вторник и нигде!»

И обшаривал жилетку

(звон брелоков, что монист)

проигравшийся в рулетку

уголовный романист.

Но, условию согласно,

в стуке счетов и подков

шлет пятьсот рублей заглазно

Достоевскому Катков.

1928, 1960-е

Отражение*

после дождя

она

смотрит вниз

удивленная что видит себя

в весенней ослепительной луже

нагибается к себе

смеется таким же губам

мочит руку в такой же руке

становится немного волнистой

живая и водяная

она

во взволнованной луже после дождя

о, я хочу нырнуть в ее отраженье

и до нитки промокнуть в ее руках и лице




1938, 1971

«Икар снов…»*

Икар снов –

Кирсанов.

– Красив он?

– Рискован!

В крови нас,

вон – искра!

Новь риска,

и с кранов –

снов арки.

Кирсанов –

к – ни сорван,

к – ни совран,

Кирсанов –

вина срок,

ковра синь,

ор в санки,

ворсинка!

Он кривса –

с коварни!

Крас. Нови

ровесник.

Сан крови

рвани-кось,

Кирсанов!

Сравни-ко!

1971

Загрузка...