Убийца брата — Каин много лет
Блуждал по свету. Словно под бичами
Он шел, тревогой тайною гоним.
И целый мир возненавидел он —
Возненавидел небеса и землю,
Пожар зари и ночи тишину.
Возненавидел близких и далеких:
Он в лицах встречных неизменно видел
Мертвеющее Авеля лицо —
То смертной искаженное тоской,
То стынущее с выраженьем боли,
Испуга и предсмертной укоризны.
И ту возненавидел он теперь,
Кого любил он более отца,
И матери, и всех земных творений, —
Сестру свою и вместе с тем супругу, —
За то, что человек ей было имя,
Что взглядом Авелю была подобна,
И голосом, и сердцем непорочным,
За то, что Каина она любила,
И, хоть ни в чем сама и не повинна,
Не побоялась ради мужа все
Оставить, с ним, проклятым, разделяя
Проклятую судьбу.
Как тень бледна,
Она блуждала с ним. Из уст ее
Ни разу Каин не слыхал укора,
Хоть взгляд ее, и голос, и любовь
Звучали тяжелейшим, неспрестанным
Укором. Но порой, когда тоска
Его томила — точно обезумев,
Прочь отгонял он женщину; послушно
Она скрывалась, тихой, скорбной гостьей
Являлась меж детей своих и внуков —
Но — ненадолго. Как являлась тайно,
Так исчезала, и в пустыню шла,
Чутьем угадывая все пути,
Какими шел ее злосчастный брат.
Была как бы серебряною нитью,
Связующей изгнанника с судьбой Людей.
Теплом, таящимся в своем
Горячем сердце, силилась согреть
Убийцы душу.
Тщетно! Точно рыба,
Которая колотится об лед,
Покамест не застынет, так она,
Борясь, теряла силы, жизнь свою
Сжигала в собственном своем огне.
Скитаясь так, однажды для ночлега
Нашли они пещеру. Утомясь,
Она заснула, головой поникнув
На камень. Каин разложил костер
И сел вблизи, в пылающий огонь
Глаза уставя. Странные виденья,
Меняясь, исчезая, возникали
Из пламени костра; за их игрой
Причудливой следя, забылся Каин —
Целительного сна уже давно,
Уже давно глаза его не знали!
Когда ж рассвет пришел, напрасно Канн
Ждал, что сестра поднимется о постели,
В засохшей тыкве принесет воды,
Плодов нарвет, кореньев насбирает
И меда для трапезы. Высоко
Стояло солнце, узкими лучами
Заглядывая в глубину пещеры.
Тогда к лежащей прикоснулся Каин
И понял тотчас же, что с нею сталось.
Всего лишь раз он видел смерть вблизи,
Но этого довольно, чтобы смерть
Признать потом в каком угодно виде.
А тут она явилась так невинно,
Спокойно так и радостно! Лицо,
Еще вчера истерзанное мукой
И горечью, как будто озарилось;
Помолодела… Прежняя любовь,
Как и при жизни, на лице сияла, —
Но не было следа тоски и горя,
Как будто все, к чему душа ее
При жизни так мучительно рвалась,
Нашла она теперь.
Явленье смерти,
Казалось, подсекло и мощь и волю.
Ни боли он не чувствовал, ни скорби —
Одно бессильное оцепененье.
Он сел над трупом, и весь день, всю ночь
Сидел недвижно. А наутро он,
Поднявшись, наносил сухой листвы
В пещеру, листьями засыпал труп,
Затем каменьев натаскал с горы,
И мучился весь день, и ранил руки,
Пока не завалил весь вход в пещеру.
Потом, омыв, кровавые ладони, —
Как и тогда, по смерти, брата! — тихо,
Не озираясь и не отдыхая,
Ушел в пустыню.
Для чего? Зачем?
Уже давно по думал он. Что думать?
Куда б ни шел он, где бы ни скитался,
Повсюду та же горечь, и тоска,
И одиночество, и скорбь без меры!
Лес кончился. Хрустит песок пустыни
Под тяжестью шагов. Шакал завоет
В расселине, орел всклекочет в небе,
Сверчок уныло где-то прострекочет,
И вновь безмолвие, покой могилы.
Порою в этой тишине, внезапный
Песчаный смерч, как исполин, взовьется,
Столпом белесым подымаясь к небу,
И, закрутясь, пройдется по равнине,
Как царь — и вмиг обрушится на землю,
Уйдет, как призрак.
Колесница солнца
Уже клонилась долу. Раскаляясь,
Пылало небо, как большой котел,
Куда воды налить забыл хозяин.
И вдруг в туманной мгле у той черты,
Где свод небес сливается с пустыней,
Багрянцами заката пламенея
Слепительно, — возникло нечто вдруг,
Блистающее гранями кристалла.
Река ли там, окованная льдами,
Гигантскою подхвачена рукой,
Столбом вздымалась посреди пустыни?
Или мираж струился над песками
И фантастической манил игрой?
Лучи заката вспышками огня
Позолотили верхний край стеньг,
Её зубцы, и выступы, и башни,
В лазурном утопающие небе.
А книзу, как пурпурный водопад,
Спадали тени вечера, спокойно
Склонялись у могучего подножья.
И этот вид безмолвному скитальцу
Был точно гром и точно дрожь земли:
Остолбенел он, бледный, как мертвец,
И взором ястребиным углубился
Туда, в огнем пылающие дали.
О, зрелище, знакомое ему!
Не раз и наяву, и в тяжких снах
Оно являлось! Каин задрожал,
Мучительная боль возникла в нем.
И ненависть зажглась в его глазах,
А на устах бескровных, крепко сжатых,
Несказанное, замерло проклятие.
«Вот рай! Гнездо утраченного счастья,
Мелькнувшего, подобно сновиденью!
Родник неисчерпаемого горя,
Которое так близко стало людям,
Как близко прирастает кожа к телу —
Не выйти из нее до самой смерти!
Будь проклято, коварное виденье,
Ты жгучие мне растравляешь рапы,
Не облегчая и не убивая!
Будь проклято и ты, и самый миг,
Когда ты появилось и когда
Отец мой в первый раз тебя увидел!
Будь проклято во имя всех терзаний
Людских и всех несбыточных стремлении!
И, зубы стиснув, отвратился Каин,
Чтоб прочь идти, — но вдруг печаль без меры
Им овладела и тоска; себя
Он ощутил таким бессильным, жалким,
Таким несчастным, как никто на свете.
Поникнув головой, закрыв лицо
Руками, он окаменел на месте,
Кровавым светом вечера облитый,
А тень его большая пролегла
Далеко в степь и в сумраке тонула.
И захотелось вдруг ему опять
Взглянуть на запад. Вопреки сознанью,
Стремился взор его туда, все тело
Туда стремилось. Напрягая волю,
Он снова поборол порыв, руками
Глаза закрыл, но руки через миг
Без сил упали.
Как больной в горячке
Неистовую, ощущает радость,
Свои же растравляя раны, — Каин
Не мог отвлечься от виденья рая,
Всю душу возмутившего и в сердце
Всклубившего безумную тоску
И озлобленье. Чудилось ему —
В нем часть души свирепо рвется прочь,
А часть без памяти, как мотылек
В огонь, летит к хрустальной двери рая.
Но вот погасло солнце, и тотчас,
Как пес, отпущенный с цепи железной,
Набросился на землю сумрак ночи,
И дивное рассеялось виденье.
Бессильно Каин рухнул на песок,
Ища покоя. Дикий зверь пустыни
Не устрашал его: печать веков
На Каине лежала, прочь гоня
И тварь-любую, и любую смерть,
Но отгоняла и покой и сон.
Всю ночь, подобно рыбе на песке
Холодном, он ворочался, бессонный.
Когда же снова солнце запылало
И озарило даль — нашло в песке
Ложбину лишь, где укрывался Каин.
А он уже с рассвета был в дороге —
Он шел на запад. Некая мечта
Влекла его туда, хоть образ рая
Скрывался за туманной пеленою,
Окутывавшей половину неба.
Что ждало там его? Он сам не знал.
Но, не надеясь и не ожидая,
Он все же шел. Так журавли, почуяв,
Что где-то за морем, в краю полночном,
Идет весна, — раскидывает крылья
И с песней звонкою летят туда,
За сотни миль, не думая о бурях,
О всплеске волн и хитрости ловцов.
Весь день в тумане он бродил, как в море.
Лишь к вечеру рассеялся туман,
И на мгновение лучи заката
Открыли вновь вчерашнее виденье:
Громады стен и золотые башни, —
Но так далеко, в несказанной дали,
Что мнилось, путь до неба ближе вдвое.
Но разве даль страшна? Пусть мелок шаг
Людской и слаб, — измерит Каин им
Весь круг земли, последней грани света
Достигнет, если цель есть впереди.
По смерти брата столько долгих лет
Блуждал без цели он, бродил, как зверь
Испуганный, стараясь схорониться
От самого себя, — и в первый раз
Блеснула цель ему! Усталый дух
Здесь может отдохнуть! Пускай и так,
Что это отдых на шипах колючих,
А все же это отдых, забытье!
И, проведя в пустыне ночь, опять
Пустился в путь он. День за днем сменялись,
А чудное виденье райских стен
Порою появлялось на мгновенье,
Его дразня своим спокойным блеском
И вместе с тем маня к себе; и вновь
Какое-то таило обещанье
В сиянье золотисто-алом.
Скупо
Пустыня-мачеха его питала
Кореньем, медом диких, пчел; поила
Соленою и затхлою водою.
Он к этому привык. Порою реки, —
Болота и соленые озера
Пересекали путь ему. Бесстрашно
Ступал он — в воду, поборая волны,
Сопротивляясь ветру, грому, граду.
Природа досаждать, ему могла,
Как мачеха над пасынком глумиться,
Но смерть его страшилась.
Иногда
Какое-то невнятное стремленье
Рождалось в нем, порой глухая злоба
Под сердце подступала, удушая
Как бы клещами. Угрожая небу,
И бога и себя он клял. Но только
Стихал порыв, он становился жалким
Червем бессильным и в изнеможенье,
Упав среди песков, лежал, как труп.
И вдруг его глухое беспокойство
Охватывало при одной лишь мысли,
Что может он до цели не дойти.
И вскакивал и, словно бы за ним
Кто гнался, — задыхаясь, вновь шагал,
По пояс утонув в песках пустыни,
Волчцами до крови израня ноги,
Но все стремился к западу.
Как долго
Он странствовал — кто знает? Но порой
Ему казалось. — сотни лет. Меж тем
Минувшее, как бы. в волнах потопа,
Из памяти стиралось без следа;
Остались лишь, насколько мог еще
Припомнить он, неясные черты
Последнего скитанья.
Но однажды
Достиг он цели. Был ненастный вечер,
И солнце спряталось уже за тучи,
Когда больной, продрогший и несчастный
У райских стен остановился Каин,
Подножье их уже скрывала мгла,
А далеко, как будто под землею,
Гром грохотал, и ветер за стеною
Стонал и плакал. Холод бурном ночи
Или усталость этому причиной, —
Но Каин ощутил успокоенье
И, после смерти брата в первый раз,
Как к матери младенец, прижимаясь
К стене холодной, погрузился в сон.
Но не было покоя и во сне.
Виденья страшные его томили,
И он метался и кричал, порывы
Осенней бури криком заглушая.
А поутру поднявшись, истомленный,
Почувствовал себя еще несчастней.
Рассвет был холоден, все небо сплошь
Затягивали тучи, и хлестали
Потоки ливня. Серая, как море,
Текла пустыня, уплывая вдаль,
Уныла, величава и грозна.
А рядом, сколько видно было глазу,
Стена однообразно возвышалась
Вплоть до небесной тверди — ни прохода,
Ни башен, ни ворот, — лишь ровно-ровно
Текла она, как будто мир навеки
Собою надвое рассечь хотела.
И двух титанов этих посреди —
Пустыни и стеня — он, Каин, тварь
Бессильная, беспомощная мошка!
Нет, мошка все же счастлива! У ней
Есть крылья, сила есть подняться в воздух.
Превыше стен, и заглянуть в тот рай,
В праотческие, милые края!
Мурашке жалкой можно! А ему,
Царю творения, владыке рая,
Ему нельзя!
Он молча, в исступленье,
О стену эту бился головою,
Бил кулаками, грыз зубами камень,
Пока, бессильный, не упал, как труп.
Три дня, он бесновался. Крик его,
Подобный реву раненого зверя,
Тревожил тишь пустыни. Иногда
Он пробовал молиться, но из уст
Одни богохуленья и проклятья.
Лились. От боли загрубело сердце
И лишь рвалось, смириться не могло.
Но вот пришел в себя он и сказал:
«Пусть будет так! Я проклят, знаю это!
Кровь брата на руках моих. Навеки
Утрачен рай. Пусть будет так! Не место
Мне в том раю. Но за безмерность боли,
За все мученья без конца, какие
Я испытал уже и испытаю, —
Лишь одного желаю я, о боже!
Позволь хотя на миг, на миг единый,
Хоть издали, опять увидеть рай!
Хотя на миг увидеть вновь владенья,
Утраченные мною без возврата!
Лишь взгляд один! Лишь миг один, о боже!
А там пускай обрушатся все кары,
Какие мне назначены!»
Вот так,
Вздымая к небу руки, он молился,
Но небо не ответило ему.
Лишь солнце светлые лучи кидало,
Да коршун где-то там стонал в лазури,
Да выл шакал в пустыне.
«Значит, нет! —
Промолвил Каин. — Голос мой проклятый
До бога не доходит. Я виною,
Что небеса не отвечают мне!
Бывало по-иному, но — пропало!
Пусть будет так. Но вот как поступлю!
Должны же быть ворота здесь, в стене,
В какие бог изгнал отца из рая.
Я слышал, ангел с огненным мечом
Их стережет. Ну что ж, пускай стоит!
Пускай убьет меня, не страшно это.
А не убьет — я упаду на землю
И, в прахе извиваясь, как червяк,
Проситься буду и молиться буду,
Стучаться буду, преклоняться буду,
Пока к моим мольбам не снизойдет он».
И тотчас же, спеша, пустился в путь
Вдоль райских стен, стремясь найти ворота.
Но день прошел, и ночь прошла бесследно,
И день, и ночь, еще, еще, еще —
Стена все убегала-без конца;
И солнце закрывала перед ним,
А райских врат как будто не бывало.
Но Каин не неистовствовал больше,
Не клял, не рвался. Тщетно безнадежность
Гиеной ненасытною кружила
Вокруг него и леденила дух.
Он неустанно силы напрягал
И, отгоняя прочь зловещий призрак,
Все шел и шел.
И вот — виденье вновь.
Среди пустыни поднялась, сверкая,
Гора. В сиянье лучезарном, верх
Купается в небесном океане
И, шлемом возвышаясь ледяным,
Слепит глаза. Под ним — нагие скалы,
Костлявые, торчат, как будто зубы
Чудовища, готового и солнце
Пожрать на небе. Ниже — луговины
Серо-зеленые, под ними лес —
Могучий, дикий бор в тумане тонет.
Остановился Каин. Мыслей рой
То зрелище родило в нем.
«Итак, —
Подумал он, — не в силах я прийти
К воротам рая, стать пород лицом
Святого алгола, с ним говорить!
Видать, они папок заграждены —
Ворота! Ладно! Я просить не стану,
А сам добуду милость. Вот гора.
Она вершиною, наверно, выше,
Чем стены рая. На нее взойду,
Оттуда рай увижу, успокою
Огонь в моей пылающей душе!»
И, не раздумывая долго, снова
Пустился в путь. Но весь тот труд, какой
Доселе он изведал, был ничто
Пред новым этим странствием… Гора,
Казалось, накопила все преграды.
Наперекор ему ручьев потоки,
Глухие дебри, темные ущелья,
Бездонные, холодные провалы.
Лишь постепенно, задыхаясь, весь
Облитый потом, поднимался Каин
Все выше в гору. Но чем горячее
Мечта стремилась вверх, тем тяжелей
Была его дорога, тем слабее
Все тело, — и печаль теснила душу.
Так в полумгле блуждал он день за днем;
Извечный лес шумел над ним тоскливо
Или стонал, и плакал, и ревел,
Терзаемый ветрами. Лишь чутьем
Руководясь, блуждал чащобой Каин
И все карабкался туда, где кручи
Стеной нависли. Лес пришел к концу,
Но не было еще конца мученьям.
Навстречу низкорослые, густые
Кусты ползучих зарослей да елей
Тугие иглы. Будто из воды
Попал он в полымя: шипы, язвя,
Впивалися при каждом шаге в тело,
Коренья змеями у ног сплетались,
И солнце холодно светило с неба,
Как бы с глухой насмешкой наблюдая
Бесплодные мучения.
Но Каин
Не отступал. Ведь прямо перед ним
Хребет горы, магически блистая,
Манил его! Весь истекая кровью,
Иссеченный, исколотый, избитый,
Он миновал и эту часть дороги
И перевел дыханье на поляне
У родника, журчащего в теснине,
Упал он и лежал, потом омыл
Всего себя прохладною водою.
У края пропасти, шурша листами,
Рос сладкий папоротник; он нарыл
Корней съедобных и, ополоснувши
В воде, поел, остаток про запас
Сберег. И так, передохнувши день,
Пошел вперед. Скользят все чаще ноги
На твердых мхах, набухли, вздулись жилы,
В измученную грудь свинцом струясь,
Студеный льется воздух, огневые
Колеса вертятся перед глазами,
И ветер все сильнее, все упорней
Пронизывает. Словно муравей,
Ползет «все выше Каин, муравью
Завидуя: тому не страшен ветер,
Как не страшны обрывистые кручи
И утомленье!
Нищая, скупая,
Исчезла зелень — мертвые каменья
Лежат повсюду. Жизни — ни следа,
Лишь ветер свищет, да орел порой
Клекочет и когтит свою добычу.
Смерть верная — один неверный шаг.
Тут смерть ежеминутно расставляет
Своих дозорных, жадных на добычу:
Снега и ветер, дождь и солнца блеск,
Орлы и камни — в заговоре с пето.
Но вот однажды — сумерки спускались,
Когда стал Каин на верху горы —
Иссохший, как скелет, покрытый кровью,
Продрогший до костей и чуть живой,
Почти без сил, взошел на ледяной
Помост. Могучий ветер, налетая,
Рвал волосы его, края одежды,
Кровь в жилах замораживал. Но Каин
Не чувствовал его; остаток силы,
Всю душу он вложил в единый взгляд
И кинул этот взгляд в седые дали,
Туда, где в огневеющем сиянье
Купался величавый «город божий».
Но что увидел Каин?
Пустота,
Одни деревья грустно и печально
Листвою шелестят, я молодые
Цветы благоухают. Кроме них,
Ни звука, ни движенья не приметно.
Но нет! В средине рая, на лужайке,
Два дерева, пышней и выше прочих.
О, Каин хорошо запомнил их
Со слов отца! Поднявшееся справа —
То древо жизни: огненосный гром
Рассек его вершину, расколол
Весь ствол его, вплоть до сырой земли,
Но не убил его живящей силы!
Оно растет, пускает ветви вширь,
И снова семена вокруг роняет!
А слева — это дерево познанья
Добра и зла. Под ним клубится змей,
А на ветвях его плоды обильно
Нависли. Так пленительны они,
Так привлекают, так ласкают душу!
Но вот повеял ветер, и, как град,
Плоды, стуча, осыпались на землю
И все тотчас же превратились в пепел,
Огнем покрылись, разлились смолою!
И видит Каин дальше: в алой дымке
Вдруг заструилось что-то легким роем,
Как мошкара. Он пригляделся — люди!
Вот тысячи людей и миллионы,
Как пыль под ветром, яростно стремятся
Вперед, вперед, потоком бесконечным.
И все у древа знания мятутся,
Спеша, толкаясь, падают, встают,
Карабкаются вверх, схватить стараясь
Один лишь плод, лишь яблоко одно
От древа знания. Напрасно кровью
Их путь означен и морями слез!
Едва один вкусит плода — тотчас
Плод в пепел обращается во рту,
Огнем палящим вспыхнув. А вкусивши
Плода от древа, человек жесточе
Становится, злобясь на целый свет,
Бьет, режет и заковывает в цепи,
Ломает все, что создали другие,
Жжет, разрушает в яром исступленье!
А древо жизни изнывает молча:
Не нужно никому оно! На нем
Плодов немного, неказисты с виду,
Заслонены листвою и шипами, —
Вот, и не зарится никто на них.
Когда ж порой, отбившись от толпы,
Ином отведает, приблизясь к древу,
Плодов чудесных и созвать захочет
Других, чтоб все сошлись сюда, они,
Как воронье, кидаются всей стаей,
Толкают, рвут, и мучат, и терзают
Его, как за тягчайшую провинность.
Но вот два зверя вышли на лужайку.
Один под древом знания воссел,
Недвижно-величавый и суровый,
С лицом жены, прекрасным и немым,
И с телом льва. Как мошки на огонь,
Так люди — призраки неисчислимой
Толпой к нему метнулись, вопрошая.
Тоска без меры, яростная мука
Видны на лицах, дрожь пронзает их,
Глаза и души жадно льнут к устам
Чудовища. Безмолвное, оно
Глядит недвижно. А людские толпы
Неистово стремятся к дрену знанья,
Борясь за плод его, — и вновь стремятся
К чудовищу, не ведая покоя,
Как листья осени летят, гонимы
Суровыми, враждебными ветрами.
Другой же зверь торжественно воссел
Под древом жизни: видом — нетопырь,
С хвостом павлина, с лапами орла,
С хамелеоньим телом, с острым жалом.
Мгновенно и чудесно изменяясь,
Людей манил к себе он, отвращая
От древа жизни. Тот же, кто к нему
Доверчиво стремился и за ним
Спешил, слепец, — тот падал в ров глубокий,
Об острые каменья разбивался.
И поднимались руки, и неслись
Проклятия — но не лукавцу-зверю,
А только древу жизни. «Все оно —
Химера, и предательство, и ложь!» —
Неслись по ветру громкие стенанья.
Глядел на это Каин, и ему
Ножом, казалось, рассекали сердце:
Ему казалось, что вся боль, все-муки,
Вся горечь и сомненья миллионов
В его душе бушуют, сердце в нем
Клещами сжали, внутренность сожгли.
И, заслонив лицо свое руками,
Воскликнул он: «Умилосердись, боже!
Я видеть больше не хочу сего!»
Мгновенно солнце потонуло, сумрак
Упал на землю, закрывая рай.
Но боль в душе у Каина осталась,
Неистовая боль. Он застонал
И на обледенелые каменья
Как мертвый рухнул.
Пробудил его
Жестокий холод. В ясном небе солнце
Сияло тускло, холодно смеялось,
Как тщетная, бесплодная надежда.
Где рай вчера мерцал, теперь стояла
Стеной до неба полумгла седая
Глухой завесой. Каин не жалел
Видений рая; властно в нем звучал
Один лишь голос: «Прочь отсюда! Прочь!»
И точно вор, забравшийся в чужую
Сокровищницу и взамен сокровищ
Схвативший раскаленное железо, —
Так Каин вниз спешил с вершины снежной.
И мысли черные вороньей стаей
Носились, глухо каркали над ним.
И думал он: «Так вот в чем бог солгал
Отцу, и мне, и людям. Ведь такое
Без воли и без ведома его
Немыслимо! Кто надвое разрезал
Жизнь и познанье, лютыми врагами
Их сделавши? Но бог ли это сделал?
Еще тогда, когда в своем раю
Деревья эти он сажал, Адама
Не сотворив еще, — уже тогда
Его и род его обрек на муку,
На вековечную! Ведь если знанье
Враждебно жизни, для чего желать
Познания? Зачем же мы не камень?
А, — если он хотел, чтоб не вкушали
Плодов познанья, для чего же древо
Он вырастил, в плоды соблазн влагая?
Желая, чтобы живы были мы,
Зачем сперва не приказал питаться
Плодами древа жизни?»
Словно чайка,
Которая, летая над трясиной,
Зовет детей и грудью рвет тростник,
То снова к солнцу в вышину взовьется
И все кричит, и вьется, и кружит, —
Так Каппа мучительная дума
В кольце безвыходном металась, билась,
Бессильная, Усевшись под скалою,
Он отдыхал, облит холодным потом.
Закрыл глаза, и вновь пред ним возникло
Виденье рая, и другой дорогой
Мысль потекла его.
«Так в чем же — знанье
И вправду ли оно враждебно жизни?
Выходит, так! Ведь это жажда знанья
В моей душе воспламенила злобу
На брата, сделала меня убийцей —
За то, что он, не мысля, по-простому
Хотел меня, родного, обратить
К той детской простоте, чья прелесть мною
Давно забыта? А куда оно
Ведет моих потомков? Зверя, птицу,
Себя терзают, землю обнажили,
Ища себе добычи для убийства.
Малейший камень, будь остер и тверд,
Годится им для стрел, ножей и копий;
Затем рога ломают у оленя,
У зверя зубы. От жены я слышал,
Что люди отыскали некий камень,
Который плавится в огне, как воск,
И этот камень превращают в стрелы,
Ножи и копья, тверже и острее,
Чем из кремня. Вот — знания дорога!
Кровь, раны, смерть оно приносит людям.
Так для чего стремимся к знанью мы?
Желаем смерти, значит? Нет, неправда!
Я разве смерти Авеля желал?
Я жить хотел по-своему — и только,
Желает ли охотник смерти зверя?
Он хочет жить, ему потребно мясо!
Он хочет жить и должен защищаться,
Чтоб зверь его не съел! А тот, кто лук
И стрелы выдумал, желал ли он,
Чтоб смерть явилась? Нет, лишь жить хотел он,
Придумывал опору, чтобы жить!
Итак, познание — не жажда смерти,
Не враг живым! Оно — дорога в жизнь!
Оно спасает жизнь! И в этом — всё!
Как та стрела, что убивает птицу,
Сама — не птица! Как тот нож, что режет,
Сам — не убийца! Не виновно в том
Познание! Оно — ни зло, ни благо.
Тогда лишь благо или зло оно,
Когда направлено на зло, на благо.
Кто ж направляет знание? В руках
Кто держит знанье, как охотник стрелы?
И кто охотник?»
Не привыкший мыслить,
Ум Каина, как раненая птица,
Метался, содрогался в темноте,
Но на вопросы ясного ответа
Не мог найти. И вновь иным путем
Пошел.
«А древо жизни — это что?
В его плодах какая сила скрыта?
И вправду ли они дают бессмертье?
Как видно, нет! Ведь даже эти люди
В раю, которые плодов вкусили,
Под злобными ударами толпы,
Я видел, падали и погибали.
Так что же плод давал им? Я! Узнал!
Они на смерть спешили, как на праздник,
С улыбкой умирая; и своих
Мучителей они благословляли.
Что значит это? Смерть им не страшна!
Источник жизни в их сердцах таится!
Что ж это за источник?…
Вот, я видел:
Едва от древа жизни кто вкусил —
Вмиг просветлялся, благостным покоем
Охваченный, и звал других, скликая
Их всех к себе; врага, убийцу злого,
Как друга, обнимал; и был он, точно
Мед чистый, сотовый, благоуханный
И сладостный, и светлый, и приятный,
Одним священным чувством весь наполнен.
Так вот: одна великая любовь —
Источник жизни!»
И взметнулся Каин,
Как зверь испуганный, и озирался
Вокруг себя, шепча, как в исступленье:
«Одна любовь! Ужели так, о боже!
Ужели в этих двух словах лежит
Разгадка всех судеб, какой вовек
Ни древо знания, ни зверь не скажет
Таинственный? Несчастные вы люди!
Зачем вы к дереву тому стремитесь?
И что найти хотите вы у зверя?
К себе взгляните в сердце, и оно вам
Расскажет больше, чем все звери рая!
Добро, любовь! Ведь мы в себе их носим!
Их благостная завязь в каждом сердце
Живет — и надо лишь взрастить её,
И разовьется! Значит, мы храним
В себе источник жизни, значит, к раю
Нам нечего и незачем, стремиться!
О боже мой! Ужель возможно это!
Ужели с нами ты шутил, как шутит
Отец с детьми, в тот день, когда из рая
Нас изгонял, и тут же в сердце нам
Вложил свой рай, нас одарил в дорогу?»
И тотчас Каин дивно просветлел.
Спокойствие чудесно разлилось
В его душе. Забыты все страданья!
И солнце грело, и земля сияла,
Вся золотом и пурпуром одета,
Как девушка, умытая росою.
На краткий миг от счастья опьянев,
Он позабыл про все, за грудь рукою
Схватился, сам себе не веря.
«Боже!;
Так это правда? Даже в, этом сердце,
Увядшем, дряхлом и оцепенелом, —
Живет еще, и дышит, и цветет
Тот райский край, священная любовь!
О да! Я чувствую! Теперь впервые
За годы странствий возрождаюсь я
И оживаю! Точно груда снега,
В моей душе бесследно тает, злоба.
Как жаль мне этих маленьких людей,
Несчастных, ослепленных! Как люблю
Их с этой слепотой, с их лютым горем,
С порывами к добру! Ведь на пути
Могучие соблазны ты им, боже,
Воздвигнул, и бессильной, беззащитной
Природу их ты создал! Эта искра
Познания, какую сберегают
Они и раздувают, — что в ней! Тьма
И тайна знание хранят, как стражи.
А путь иной, ведущий прямо к сердцу,
К любви простой и чистой, зверь иной
Замкнул им — быстрокрылая химера,
Она целительную эту правду
В мираж, в бесплодный призрак превращает
И мечутся они, как лист сухой
В осеннем ветре, — режут, убивают
Друг друга, исступленней злого зверя,
Копают землю, к небу страстно рвутся,
Плывут по морю, — в небесах, за морем
Взыскуя рая, счастья и покоя,
Взыскуя благ, какие только в сердце,
В любви взаимной могут отыскать!
Что ж, неужели вечны их блужданья?
Ужель вовеки не найдут они
Пути прямого? Неужель напрасно
Дано им это вечное стремленье?
Нет, жить любому хочется! И разум
На то и дан любому, чтобы жизнь;
От смерти отличить. И если он
Однажды лишь найдет дорогу в жизнь,
То вряд ли он пойдет дорогой смерти.
Я укажу им светлую дорогу!
Я, прадед их, открою правду им,
Добытую в веках моим страданьем,
Прижму к груди своей и научу
Людей — любить друг друга и оставить
Раздоры, и обиды, и убийства.
Убивший первым, искуплю свой грех
Тем, что людей избавлю от убийства.
О люди, дети, внуки дорогие!
Довольно плакать об утрате рая!
Я вам несу его! Несу вам мудрость, —
Она поможет новый рай построить,
В своих сердцах создать тот рай прекрасный!»
Так думал Каин, и к людским селеньям
Он устремился, сладостной тоской
По людям, и любовью к ним влекомый;
Он шел вперед, спеша и спотыкаясь,
Не останавливаясь отдохнуть
И отдышаться. Сердце, точно птица
Плененная, металось. Вихрем ярым
Воспоминания забытых лет
В нем поднялись, когда из-за холма
Вдруг синей тучкой показался дым
Людских жилищ. Как резвый мальчик, он
Взбежал на холм, что было сил, и стал,
И долго-долго любовался видом,
Раскинувшимся перед ним, — стократ
Чудеснее, чем все виденья рая.
Какое зрелище! Там, в глубине,
Гладь озера раскинулась, синея,
Как зеркало из хрусталя, вдали
Сливаясь с небом. Берега, роскошно
Одетые в зеленые уборы,
Роняя в воду рукава одежды,
Полощутся, любуются собой
В том зеркале, спокойном и глубоком.
А ближе — взгорья, в зарослях могучих,
Как бы венком роскошным отделили
Тот уголок от всей вселенной.
Глянь!
Вон, в тихой заводи, не слишком близко
От берега, как выводок утят, —
Поселок виден. На больших столбах,
Забитых в дно озерное, стоят
Дома людей, укрытые осокой,
С навесами, с широкими мостками.
Дымки над кровлей. Женщины в домах
Перекликаются. А по воде,
Как пауки, челны снуют проворно —
Там рыбаки широкий невод тянут
И с криком веслами гребут, на солнце
Сверкая костяными острогами.
А позади селения, на взгорье —
Широкая площадка; но не пчелы
По ней летают, не шмели гудят:
Там веселится молодежь. На солнце
Лоснится смуглое, нагое тело,
И голоса разносятся, и ветер,
Играя, развевает черный волос.
Одни бегут вперегонки, другие,
Сплетаясь в танце, ходят, собирают
Большие раковины на прибрежье,
Иные дружно напрягают лук,
Стреляя в цель, а прочие кольцом
Столпились возле старика. Седой,
Сидит на камне он и напевает,
Бренча струной.
Все это видел Каин
Как на ладони, плакал и смеялся
От радости. Он так давно не видел
Людей! И вид их мирного труда,
И радостей, и горестей вседневных
Таким ему прекрасным показался,
Что, очарованный, застыв на месте
Глядел он, не мигая, упивался
Тем зрелищем, как величайшим счастьем.
Тут детвора крик подняла: на луке
Порвалась тетива. «Дедуся Лемех{59},
Поправьте лук!» И дед игру оставил,
За Лук взялся, внимательно ощупал
Со всех сторон, седою головой
Покачивая благодушно. Каин
Тотчас же догадался: дед — слепец.
Вот вынул из-за пазухи струну
И натянул на лук, и вдруг ударил
По ней. Как ласточка, защебетала
Струна, — и что-то осенило старца.
«Эх, дети! — крикнул он, и поднялся.
Уж я старик, слепец, а все ж готов
Помериться в стрельбе с любым из вас».
«Ого! Дед Лемех за стрелу берется! —
Заголосили мальчики. — Дедуня!
Давайте же начнем стрелять по цели!»
«А где же цель? Ведите и меня
Туда, где надо стать!»
Но тут другие
Заметили, что Каин приближался
К площадке их.
«Спасите! Там чужой
Идет! Разбойник! Дикий человек!
Спасите, дедушка!»
И, как цыплята
От ястреба, они сбежались к старцу.
Дед Лемех вздрогнул.
«Где, какой дикарь?» —
Спросил сурово.
«Из-за кедра вышел!
Сюда идет!»
И тут старик, ни слова
Не говоря, взял новую стрелу
Вложил и — выстрелил.
«Стой, Лемех, стой! —
Раздался голос. — Я твой прадед Каин!..»
Но в этот миг пернатая стрела
Ему вонзилась прямо в сердце. Резко
Взметнулся Каин и ничком на землю
Упал, — и острие пронзило спину,
А руки судорожно в землю врылись
И замерли на ней.
«Ура, дед Лемех!» —
Мальчишки вскрикнули, но Лемех только
Махнул рукой. Он, бледный как мертвец,
Стоял недвижно, — уронив на землю
И лук и стрелы.
«Что с тобой, дедуня?» —
Защебетали дети, но старик
Чуть выговорил тихо: «Что сказал
Тот человек?»
«Что будто бы он — Каин,
Ваш прадед».
«Каин? Это невозможно!
Мой прадед Каин! Дети! Горе нам,
Большое горе, если это правда!
Скорее гляньте, что с ним?»
«Он упал
Вон там, под кедром, и лежит спокойно».
«Скорей к нему! Ведь, может быть, он жив!
О господи, не дай греху свершиться, —
Не дай пролить мне Каиновой крови!»
И, спотыкаясь, содрогаясь весь,
Пошел дед Лемех, а за ним толпою
Шла детвора. Незрячий, все же прямо
Он шел туда, куда пустил стрелу,
Покуда не споткнулся, не упал
На тело Каина.
«Да! Это он! —
Как исступленный, вскрикнул Лемех. — Дети,
Погибли мы, и весь наш род погиб,
Погиб навеки! Каин принял смерть
От рук моих! Зовите же отцов,
Зовите всех сюда!»
Покуда дети
Скликали старших, старый Лемех сел
У трупа и, рукою прикасаясь
К лицу его, к простреленной груди,
Завел тихонько, как над колыбелью,
Дрожащим голосом такую песню:
«Слушай, Цилла, слушай, Ада{60},
Дома моего отрада,
Слушай божий глас:
Кто над Лемехом смеется,
Тем насмешка отзовется
За одни — семь раз.
А кто Каина коснется,
С тем — пойми — сам бог сочтется
Семьдесят семь раз{61}».
Не умолкая, как безумный, пел
Он песню. Все селенье между тем
Здесь собралось. Кольцом широким люди
И тело и убийцу обступили.
Вот, наконец, как бы очнулся Лемех
И, голову поднявши, будто сонный,
Промолвил: «Что же, есть ли кто со мной?»
«Мы все тут, старый!» — зашумели люди.
«Так плачьте, дети! Вот наш пращур Каин,
Он проклят богом за убийство брата
И семикратно проклят им за то,
Что к нашему приблизился поселку
И смерть приял от рук моих! И смерть
Его всех нас проклятью обрекла,
Злой каре — и детей и внуков ваших!
Так плачьте, дети! Плачьте над собою!
А мертвое, отверженное тело,
Не прикасаясь, схороните тут,
Чтоб света божьего не осквернял он,
Чтоб на него и солнце не глядело,
Чтоб зверь, его наевшись, не взбесился,
И птица, наклевавшись, не издохла!
Возьмите камни, ими забросайте
Его, как пса, сухим песком засыпьте
И обсадите тёрном! И навек
Будь проклято и место, где лежит он!»
И кинулись все люди с диким криком
И воплями — закидывать камнями
Убитого. Лежал он, как дитя.
Уснувшее, с простертыми руками,
С лицом спокойным, ясным, на котором,
Казалось, не изгладила и смерть
Улыбки просветленья и любви.
Но скоро грудою каменьев труп
Закрыло вовсе; а случайный камень
Расплющил череп, придавил к земле,
Похоронил навеки под собою.
1889
Посвящаю А. Крымскому
Пирамидою зеленой
на волнисто-синем фоне,
исполинским изумрудом
на равнине синевы, —
над прекрасным южным морем,
под спокойным теплым небом
дремлет, пышно зеленея,
в тихом сне гора Афон.
Дремлет ли? Ведь мать-природа
с неустанною заботой
наряжает, забавляет
дочь любимую свою.
Там, внизу, из воли шумливых
величавые утесы
гордо устремились к небу —
стены, портики, столпы, —
там, внизу, оркестр могучий
ни на миг не умолкает,
плещут волны о каменья,
пена брызжет серебром.
А вверху — крутые склоны,
сплошь поросшие лесами,
что-то шепчут неустанно,
без начала, без конца.
Но гора затихла в дрёме;
день и ночь плывет над нею
как бы розовая дымка, —
нет ни звука. Тишина.
Хоть повсюду вдоль ущелий
узкие ползут тропинки,
но ни голосов, ни смеха
на тропинках не слыхать.
Хоть рассыпаны повсюду
по лесам, обрывам, скалам,
по нагорным луговинам
поселения людей, —
но глубокое молчанье
залегло в селеньях этих,
и торжественным молчаньем
запечатаны уста.
Тишина, покой, молчанье,
строгие, худые лица,
одноцветные одежды,
не поспешные шаги.
Лишь три раза в день по склонам
колокольный звон: несется,
будто где-то над горами
лебединый дальний крик.
В скорбном плаче колокольном
как бы скрыта укоризна
хмурым людям, умертвившим
благодатный этот край
и гнездо высоких мыслей,
школу гордых устремлений,
взлет, орлиный превратившим
в черную тюрьму души.
В воскресенье по вечерне
зазвонили на Афоне:
подал голос Прот великий,
отозвался Ватопед.
Покатились по отрогам
скорбные рыданья меди,
и ответствуют утесы,
и ущелья, и скиты.
И ответствуют им вздохи,
крестятся худые руки,
тихий шепот отвечает:
«Со святыми упокой!»
Этот скорбный голос меди —
знак прощанья с жизнью бренной —
никого здесь не тревожит:
это будничная весть.
Скитник ли в скиту скончался
так, как жил, — один, безмолвный,
и узнали о кончине
только через много дней —
по тому, что не пришел он
к монастырскому подворью,
не принес своей работы,
пригоршни бобов не взял?
Или инок в тесной келье
умер над святою — книгой,
киноварью и лазурью
украшая письмена?
Или послушник скончался —
в грешном мире князь и воин —
здесь же, в кухне монастырской,
скромный служка с давних пор?
Или иерарх скончался,
настоятель ли, игумен, —
всем почет здесь одинаков:
«Со святыми упокой!»
Или кто-то из живущих
ныне путь свой завершает,
мир привольный покидает,
чтоб в пещере смерти ждать?
Глянь, вон там, — в стене гранитной,
в крутизне скалы, нависшей
над неистовым прибоем, —
ласточек ли гнезда там?
Нет, там выдолблены норы,
недоступные, глухие,
выбиты в горах пещеры,
словно птиц морских приют.
Это норы для аскетов,
здесь свершают путь последний,
здесь находят, без возврата,
в вечность узкие врата.
Кто изведал послушанье,
строгий искус монастырский
и тяжелый, молчаливый
труд в таинственном скиту, —
кто стремится здесь закончить
строгий подвиг аскетизма,
в одиночестве, в молчанье
внемля голосу души, —
кто порвал, все связи с миром,
поборол соблазны плоти,
кто почувствовал желанье
в очи вечности взглянуть, —
тот, с соизволенья старших,
ищет для себя пещеру,
ищет для себя могилу,
из которой нет пути.
В воскресенье по вечерне
зазвонили на Афоне:
подал голос Прот великий,
отозвался Ватопед.
После звякнул Эсфигмену,
загудел Ксеропотаму,
там Зографу, после — Павлю,
раззвучался Иверон.
Покатились по отрогам
скорбные рыданья меди,
и ответствуют утесы,
и ущелья, и скиты.
Звон затих, но отголоски
долго в воздухе звучали,
и в монастыре Зографу
петли скрипнули ворот.
Раскрываются ворота;
с монастырского подворья
с монотонным, тихим пеньем
выступает крестный ход.
Веют рдяные хоругви,
будто отсветы пожара;
деревянный крест с распятым
тихо впереди плывет.
Посреди согбенный старец,
сморщенный, седобородый,
в самотканой власянице,
крест березовый несет.
Крест из двух кусков березы,
а от моря ветер веет,
борода седая старца
разметалась по кресту.
И плывет усталый голос
в лад с напевом монотонным,
повторяющим уныло:
«Со святыми упокой!»
По тропе крутой, змеистой,
крестный ход идет все дальше,
лугом, лесом — прямо к морю,
а оно шумит вдали.
Над цветеньем рощ несутся
похоронные напевы,
над пахучими лугами
стелется кадильный дым.
Вот остановились люди
у отвесного обрыва,
над бездонной глубиною,
ужасающей сердца.
Как твердыня из гранита,
голая скала отвесно
поднялась из бездны моря
в голубую вышину.
Глянуть сверху — челн на море,
колыхаемый волнами,
кажется как белый лебедь
на безбрежной синеве.
Глянуть снизу — эти люди
у отвесного обрыва
кажутся овечьим стадом,
что пасется на скале.
Снизу виден в той твердыне
черный четырехугольник —
исполинскою печатью
в половине высоты.
Это виден вход в пещеру,
вход в могилу для живого,
высеченную когда-то
и неведомо зачем.
Не пробраться в ту пещеру
ни ползком, ни по ступеням,
можно только на канате,
точно птица, долететь.
На краю скалы приметен
след, протертый здесь канатом,
как не ложная примета,
что внизу — в пещеру вход.
Тут остановились люди,
стали править панихиду…
Где же тот, кого хоронят?
Где блаженный тот аскет?
«Внизу, у гор, село лежит…»
Отслужили панихиду,
и последнюю молитву,
преклонив колена, шепчут
схимники и чернецы.
И встает игумен первым,
и встают за ним другие,
тишина вокруг настала,
только моря слышен гул.
И тогда, возвысив голос,
говорит игумен старцу,
посреди толпы монахов
предстоящему с крестом.
Игумен
Старец Иоанн, пред богом,
перед солнцем лучезарным
и перед крестом господним
заклинаю я тебя!
Отвечай чистосердечно:
по своей ли доброй воле
и по зрелому решенью
ты идешь в пещеру?
Старец
Да.
Игумен
Отрешился ли ты сердцем
от греховных помышлений,
от соблазнов бренной жизни,
от друзей и от родных?
Отрешился ли навеки
от всего, что дух уводит
прочь с единственной дороги
к вечному покою?
Старец
Да.
Игумен
Взвесил ли умом все бремя
испытания, все муки
одиночества в пещере,
искушений маету?
Взвесил ли умом всю горечь
бесполезных сожалений,
яд раскаянья, готовый
отравить твой подвиг?
Старец
Да.
Игумен
Восхвали же имя бога!
он внушил тебе сей подвиг,
пусть же бог тебе поможет
до конца пройти сей путь!
До сих пор между живыми
был ты — Иоанн Вишенский;
но отныне это имя
вычеркнуто на земле.
Так ступай своей дорогой!
Крест, какой в ладонях держишь,
вот тебе наш дар единый,
и не надобно иных.
Пропитание, какое
телу твоему потребно,
брат ключарь еженедельно
будет опускать тебе.
Так прощай! И в знак прощанья
поцелуй прими последний.
Да сподобит нас всевышний
вскоре отойти к нему! —
Целовал игумен старца,
прочие монахи тихо
руки старца лобызали
и его одежд края.
После двое самых младших,
преклонившись, обвязали
старца, и концы каната
крепко стиснули в руках.
И перекрестился старец,
подошел к обрыву смело,
сел и начал опускаться
в ужасающую глубь.
Ветер буйно дул от моря,
бороду седую старца
развевал, и он, прижавши
крест к груди, ушел из глаз.
«Здравствуй, мирная обитель,
пристань тихая, благая,
о которой непрестанно
тосковал я с давних пор!
Камень, ставший мне оградой, —
знамя веры необорной,
мой приют, мое жилище,
изголовье и покров.
Крест вот этот — мой товарищ,
спутник мой в годину скорби,
оборона от соблазна
и опора в смертный час.
Небо синее, порою
видное в раствор пещеры, —
светлая моя надежда
отойти в небесный путь.
Солнце ясное, в пещеру
сыплющее при восходе
пламя — золото и пурпур, —
лучезарный божий дух:
он в блаженные минуты
грешный разум человека
всеми радостями рая
одаряет без конца.
Море ж синее, беспечно
искрящееся на солнце,
но ревущее сердито
здесь внизу, у грозных скал, —
это образ нашей жизни,
привлекательный и ясный,
если глянуть издалёка, —
мрачный, яростный вблизи.
Вот мой мир. Что было бренно —
все исчезло. Стихли крики,
голоса житейской битвы
до меня здесь не дойдут.
Все исчезло — все тревоги,
все заботы, все волненья,
все, что душу отвращает
от возвышенных путей.
Остается лишь величье
постоянства и покоя —
о великом лишь и вечном
помышляй, душа моя».
Так наедине с собою
говорил в пещере старец —
тот, кого Вишенским звали,
кто отныне мертв для всех.
Говорил он не устами —
издавна уже устами
говорить он разучился,
внемля голосу души.
И в углу своей пещеры
сел на камень он, плечами
оперся о свод холодный,
тихо голову склонил.
Голова его большая
на иссохшей, длинной шее
наклонялась мимовольно,
как тяжелый, спелый плод.
Бородой о грудь опёршись,
вдаль глядел он неподвижно
и сидел так долго, долго,
как бы погруженный в сон.
Поначалу все, казалось,
смерклось перед ним, и дрожью
сотряслось худое тело,
помутилась мысль его.
А потом, теплом повеяв,
разливая в теле сладость,
что-то нежно и щекотно
прикоснулось вдруг к нему.
На мгновенье — мать мелькнула:
да, вот так, в далеком детстве,
мать, лаская, щекотала
сына, и смеялся он!
Слухом после ощутил он:
словно нити из алмазов,
звук протяжный вдруг возникнул —
ласковый и светлый звук!
И, как мотылек к лампаде,
так душа стремится к звуку,
и все больше, больше звуков,
всё стремительней они.
Вот слились они рекою
в гармонических аккордах —
кажется, в аккордах этих
слиты небо и земля.
И плывет душа аскета
в гармоническом потоке,
точно лебедь, колыхаясь
по волнам — то вверх, то вниз.
Между небом и землею
вверх и вниз душа аскета,
колыхаема, несется
все свободней, все быстрей!
И поток гармоний этих
светится, цвета меняя:
то лиловый, то лазурный,
то пурпурно-рдяный цвет.
Вот из этих волн пурпурных
брызнул пламень золотистый,
огненный вулкан взметнулся,
реки света пролились.
Разлилось сплошное море
света ясно-золотого,
изумрудно-золотого,
ярко-белого, как снег.
Бьют каскады световые,
исполинские колеса,
радужным огнем играя,
катятся по небесам.
И незримою рукою
ткутся огненные ленты,
ткутся мириады звуков,
наполняя целый мир.
Собираясь, разбегаясь,
смешиваясь, собираясь, —
как в стекле калейдоскопа,
вся вселенная плывет.
Как дитя, душа аскета
потонула в этом море
звуков, красок, в этом ярком
празднестве, — и он заснул.
День за днем идут, сменяясь,
как в безбрежном океане
за волной волна проходит,
как на небе — облака.
В тишине пещеры старец
вновь на камне неподвижно
почивает, взор уставя
в ярко-синий свод небес.
Вдруг — о, чудо — шевельнулось
что-то! На почти не видной
нити с потолка пещеры
опускался вниз паук.
Затаив дыханье, старец
следовал за ним глазами,
как за неким чудом или
пришлецом с другой земли.
А наук меж тем проворно
сверху донизу у входа
нитку натянул, по нити
снова кверху побежал.
И забегал неустанно,
добывая, заплетая
нить, и вскоре паутина
вход в пещеру заплела.
Мыслит старец: «Видно, это
жизнь земная посылает
соглядатаев за мною,
хочет выследить она —
нет ли малой паутинки,
чтоб связать с былою жизнью
дух мой, и по этой нити
помыслы увлечь мои?
Сей паук, быть может, — дьявол,
он своей лукавой сетью
хочет уловить, проклятый,
думы и мечты мои».
И уже занес он руку,
чтобы сбросить паутину,
Но внезапно мысль иная
промелькнула в голове.
«В оны дни ушли семь братьев
от языческой погони,
на пути найдя пещеру,
в ней заснули крепким сном.
А паук вот так же сетью
затянул весь вход в пещеру,
спрятал братьев от погони,
спас во славу божью их.
Паутиною сокрыты,
спали братья в той пещере
триста лет, пока господь их
не позвал к себе на суд.
Пробудясь по слову бога,
встали братья, как живое
доказательство, что триста
лет — для бога только миг.
Не господним ли веленьем
сей паук здесь нижет сети, —
не меня ли бог поставил
как свидетеля себе?»
Но тихонько зазвенела
паутина; это муха,
в сеть запутавшись с налету,
стала дергаться, пищать.
И паук тотчас явился
и поспешно паутиной
стал опутывать добычу,
муху накрепко вязать.
То подскочит и укусит,
то отскочит, снова вяжет;
муха мечется в тенетах,
дергается и пищит.
«А, проклятый кровопийца, —
молвил старец, — для того ли
ты проник в мою пещеру,
чтобы убивать и здесь?»
И уже занес он руку, чтобы
сбросить паутину,
пленницу от мук избавить, —
но остановился вновь.
«Без господнего веленья
даже муха не погибнет;
пауку, убийце злому,
дар его от бога дан.
Неужели же я вправе
паука лишить той пищи,
для которой положил он
столько силы и труда?»
И опять, кладя поклоны,
начал ревностно молиться,
но и сквозь молитву слышал
муху; как дитя, она
трепетала в паутине,
и пищала, и молила.
Сердце старца содрогалось, —
но рука не поднялась.
«До утра метался ветер,
жалобно стонал в утесах,
выло море и каменья
грызло, яростно кроша.
До утра жестокий холод
душу леденил и тело,
как на судбище последнем
я дрожал и костенел.
Я дрожал, в углу пещеры
укрываясь, и тревогой
был охвачен, и молитва
замерла в моей душе.
Видел я себя бессильным,
нищим, жалким, одиноким,
бесприютным сиротою,
без семьи и без родни.
Чудилось — земля застыла,
вымерли все люди в мире,
и один лишь я остался
изнывать в горниле мук.
Чудилось — сам бог там, в небе,
мертв, и лишь диавол черный
ныне властвует вселенной,
и пирует, и ревет.
И казался я пылинкой,
столь презренной и ничтожной,
что и бог, и черт, и люди
позабыли про нее.
Но теперь блеснуло солнце,
скрылись демоны ночные,
бешенство ветров утихло
и повеяло теплом.
И теплом согрето тело,
и душа воскресла в теле,
обрела, как прежде, бога
и молитву обрела.
Что же это за теснины,
где мечта моя блуждает?
Этого тепла частица
в теле душу родила!
Так удар огнива искру
из кремня зовет наружу,
искра ж — порождает пламя,
жар и блеск, тепло и жизнь.
Жар и жизнь, тепло, сиянье,
где и смерть, и разрушенье,
и рожденье, и бессмертье, —
вот душа вселенной — бог.
Капля лишь тепла и света,
вспыхнув искрой, в мертвом теле
пробуждает душу, — значит,
без тепла в нем нет души.
А в душе тепло рождает
ясность, и восторг, и веру, —
значит, без тепла ни веры,
ни восторга нет в душе.
Вера ж чудеса рождает,
высшее рождает чудо —
вера порождает бога,
открывает нам его.
Бог явился нам — о, чудо!
Он являлся лишь при солнце,
только в жарких, южных странах,
в блеске молний и в огне.
В реве вихря, в тьме полночи,
в снежной буре и метели
никому он не являлся.
Значит, бог — тепло и свет!
Но ведь бог — всему создатель,
он творец тепла и света…
Кто же лед и холод создал?
Библия о том молчит.
Да, тепло в бездушном теле
возрождает душу снова,
а в душе рождает веру, —
высший плод той веры — бог…
Так возможно ли помыслить,
что сама душа, и вера,
и сам бог — лишь порожденье
этой капельки тепла?
Мысль такая не грешна ли?
Но ведь бог велит стремиться
к правде… Ведь без воли бога
мысль такая не придет!»
Так боролся с мыслью старец,
и молился, и томился,
но былого просветленья
он не мог уже вернуть.
И рыдал он: «Для того ли
я свою оставил келью,
бросил скит укромный, чтобы
здесь в сомненьях погибать?»
«Неожиданные гости
забрели в мою пещеру!
Кто послал их и откуда
ветер их сюда принес?
Лепестки, белее снега —
снег ли это? Нет, не тают!
Дивным запахом пахнуло…
Боже мой, вишневый цвет!
Цвет вишневый — в этих скалах!
Где тут вишни на Афоне?
Гости дивные, скажите,
не таясь, — откуда вы?
Этот запах ваш чудесный
прямо в сердце проникает,
счастьем душу наполняет,
веет близким и родным.
Вы, наверно, с Украины,
из краев родных, далеких:
там теперь в цвету вишневом
села белые стоят.
Слышу, слышу милый запах,
и мое больное сердце
встрепенулось! Боже правый,
значит, я не позабыл?
Значит, эта Украина,
этот светлый рай веселый,
этот ад кровавый, страшный —
не чужая для меня?
Что мне до нее? Конечно,
тяжко ей, несчастной, биться
с езуитами да с панством, —
но и мне ведь нелегко.
Ждет меня иная битва,
битва та, какую должен
каждый выдержать с собою,
прежде чем идти к другим.
Разве лучшие стремленья,
чувства, помыслы, порывы
я не отдал, помогая
родине в ее борьбе?
Разве не был ей поддержкой
на неверных перепутьях?
Разве не вливал отвагу
в пошатнувшихся бойцов?
Разве не терзала душу
злая их неблагодарность,
самовластье, непокорство
их бессмысленной толпы?
Разве тягость их гордыни
прочь меня не оттолкнула?
Разве прах земной навеки
не отряс я с ног моих?
Что ж вы, ласковые гости,
милые мои скитальцы,
забрели с весенним ветром,
запахи свои неся?
Нет, не для меня ваш запах!
Ни к чему мне больше память
о далекой Украине —
для нее я мертв давно!
Мертв! Зачем же сердце бьется,
кровь живее заструилась,
дума легкой чайкой реет
над родным моим селом?
Пиги! Пиги! Пахнут травы…
Вишни в молоке цветенья…
Вербы в зелени весенней…
Дым над крышами села…
Соловей в ветвях калины
свищет так, что сердце стонет…
Дети бегают… Девичьи
песни за селом слышны…
Прочь, непрошеные гости!
В пристань тихого покоя
вы приносите тревогу,
жизни шум в мой мирный гроб!»
Вечереет. Тень густая
от скалы легла на море,
а вдали сверкают волны
золотом и багрецом.
Со скалы своей высокой
старец смотрит вниз, на море,
по волнам золото-рдяным
он дорогу проложил.
Дальняя легла дорога
через горы, через долы,
на родную Украину
старец мыслями летит.
Шлет он ей привет сердечный,
и любовь свою, и горесть —
все те чувства, что, казалось,
похоронены давно.
Вдруг дорогой этой ясной
судно тихо подплывает,
брызжут золото и пурпур
из-под весел и руля.
Ветерок вечерний, теплый
раздувает белый парус,
и плывет, как лебедь, судно,
путь держа к горе Афон.
Братчики ль на нем ходили
странствовать в края чужие,
собирая подаянье?
Или местные купцы?
Или из иного края
набожные пилигримы
собрались на поклоненье?
Или к Проту посланцы?
Старец проводил глазами
судно до тех пор, покамест
не исчезло за скалою,
а исчезло — он вздохнул.
Снова ночь, и снова утро,
и поклоны, и молитва,
но тренога, и сердце старца,
и смятенье, и тоска.
И внезапно стук он слышит —
кто-то наверху о камень
мерно камнем ударяет;
и ответил он на стук.
И спускается корзинка
с бедной трапезой обычной,
а на дне ее посланье
неизвестное лежит.
Затряслись у старца руки:
скорописью украинской
писано посланье это
и знакомая печать.
«Старцу честному Ивану,
одиноко на Афоне
путь вершащему нелегкий,
путь, указанный Христом, —
православные с Украйны,
ради братского совета
собравшись в местечке Луцке{67},
шлют моленье и поклон.
Слава господу вовеки:
он о нас не забывает
и суровые, для блага,
испытания нам шлет.
Тяжкие его удары
нас куют, как бы железо,
нас от скверны очищают,
закаляют, аки сталь.
Слава господу вовеки
и молитвам богомольцев,
бремя крестное за братьев
возложивших на себя.
Милостью его святою
и молитвой богомольцев
мы не пошатнулись в вере,
не утратили надежд.
Враг свирепый, ненасытный
явно борет нас и тайно,
и обманом, и изменой
подрывает, точит нас.
Отреклись от нас вельможи —
и князья и воеводы
кинули Христово стадо,
за мамоною спешат.
Наши пастыри святые,
волку лютому подобны,
расхищают божье стадо
и отраву в души льют.
Аки ярый лев в пустыне,
так рычит над нашим горем
голос лютого насилья:
«Где ваш бог? Где ваша мощь?»
Оттого-то все мы — утлый
челн среди волненья моря —
со слезами и молитвой
собрались вершить совет.
Помня заповедь Христову:
царство божье — труд великий,
лишь трудящиеся честно
могут обрести его, —
помня о твоем завете:
в час, когда изменит пастырь,
надлежит помыслить пастве
о спасении своем, —
рассуждали, мы соборне,
как бы нам от грозной бури
хоть каким-нибудь оплотом
церковь божью защитить.
И решили мы все силы
съединить в одном усилье,
чтобы общее нам дело
преуспело и росло.
Вот затем и посылаем
наших братчиков с мольбою
к старцу честному Ивану:
будь отныне кормчий наш.
Воротись на Украину,
согревай нас теплым словом,
будь как бы костер великий
в тьме ночной для пастухов.
Как костер, в ночи горящий,
согревающий замерзших,
зверя дикого гонящий,
радующий всех живых.
Будь для нас отцом духовным,
будь возвышенным примером,
будь молитвой душ усталых,
нашим кличем боевым.
Рассуди: страданий горечь
злобу насаждает в душах,
непрестанные обиды
замыкают нам уста.
Рассуди: неправда злая,
точно алчная волчица,
в логове своем смердящем,
порождает лишь волчат.
Рассуди: изменой, ложью
уничтожена правдивость;
у кого отрава в сердце —
лишь отравой дышит тот.
Отче, отче! Злое горе
изъязвляет наши души;
пусть беззубы, но волчата
ползают уже средь нас!
Отче, отче! От ударов
гнутся головы и спины,
и жестокою отравой
переполнилась душа!
Появись же между нами,
старый воин непреклонный!
Твой приход нас, ослабелых,
выпрямит и укрепит.
Слышишь, кличет Украина,
мать-старушка в час невзгоды
со слезами призывает
милое свое дитя.
Время трудное настало,
перекрестная дорога
перед нею, — кто покажет
путь, каким вперед идти?
Не пренебреги моленьем!
Матери спеши на помощь!
Может, голос твой и разум
дело обратят к добру».
А поверх письма приписка:
«Посланные с Украины
завтра утром ждут ответа,
завтра будут на скале».
По пещере ходит старец,
крест по-прежнему сжимая,
тихо шепчет он молитвы,
гонит мысли о письме.
«Крест — единое богатство,
крест — единая надежда,
крест — единое страданье
и единый мой приют.
Все иное — лишь мечтанье,
лишь бесовские соблазны;
путь единый ко спасенью
и правдивый — путь креста.
Что мне и письмо и голос?
Кличут старца Иоанна.
Нет здесь старца Иоанна,
он давно уж мертв для всех.
Что теперь мне Украина?
Пусть спасается, как знает, —
мне бы самому тихонько
дотянуться до Христа.
Я бессилен и греховен!
Я не светоч, не мессия,
их от муки не избавлю,
с ними пропаду и сам.
Нет, не изменю я богу,
не нарушу я обета,
бремя крестное достойно
до могилы донесу.
Близок час. Не оттого ли
вал последний подступает
и последний путь скитальца
так мучительно тяжел?
Ждать недолго. Боже, боже!
Облегчи мне это бремя!
Освети мне муть последний,
затерявшийся во мгле!»
Так всю ночь молился старец,
обливал лицо слезами,
крест руками обнимая,
будто к матери приник.
Он рыдал, шептал, молился,
по вокруг — темно и глухо,
и в душе — темно и глухо,
просветление не шло.
А когда воскресло солнце,
он сидел и ждал тревожно,
ждал, пока взгрохочет камень,
раздадутся голоса.
Вот грохочет камень глухо,
старец сразу встрепенулся,
но рука не протянулась,
не ответила на зов.
«Старец Иоанн! Откликнись!» —
слышен зов, и в зове этом
чудится, звучит тревога,
и надежда, и мольба.
«Старен Иоанн! Откликнись!
Здесь посольство с Украины,
здесь твои родные дети!
Старец Иоанн! Ответь!»
Старец, затаив дыханье,
жадно слушал этот голос,
звуки речи украинской,
но ответа не дал он.
«Старец Иоанн! Откликнись!» —
долго посланные звали,
но лишь море рокотало,
не ответил им Иван.
Вечереет. Будто сизый
полог, топь легла на море,
а из-за горы закатный
луч по морю пробежал.
Золотистая дорожка
пролегла от волн шумливых
вплоть до верхних скал Афона, —
а внизу шумит волна.
У преддверия пещеры
сгорбленный сидит пустынник
и рыдает безутешно,
наклонившись над письмом.
«Слышишь, кличет Украина,
мать-старушка в час невзгоды
со слезами призывает
милое свое дитя».
«Милое дитя, еще бы!
А дитя в такую пору,
в дни тягчайших испытаний
покидает мать свою!
А дитя в своем безумье
лишь себе спасенья ищет,
братьям же, терпящим горе,
и не думает помочь!
Разве вправе ты, несчастный,
глиняный сосуд разбитый,
думать о своем спасенье
там, где гибнет весь народ?
Вспомни заповедь Христову:
пастырь добрый тот, кто душу
положить готов за паству.
Разве ты не пастырь им?
Вспомни заповедь Христову:
«Кто устами любит бога,
но не помогает брату,
тот — непоправимый лжец».
Ты за все людские души,
что теперь впадут в безверье
без твоей поддержки, — богу
должен будешь дать ответ.
Ибо вся твоя гордыня,
все надежды на спасенье
тут, вдали земных соблазнов, —
тягостный соблазн и грех.
Не господень путь избрал ты,
а диаволу ты служишь,
мастеру гордыни, вровень
с богом вздумавшему стать.
Не господень путь! И даже
если рая ты достигнешь,
но земля твоя родная,
твой народ погибнут тут, —
ведь тогда в мученья ада
обратится рай! Одна лишь
мысль: «Я мог им быть спасеньем»
в ад преобразит твой рай!»
И смертельная тревога
охватила сердце старца,
хладным потом лоб усеяв, —
и дыханье пресеклось.
И взглянул он вновь на морс,
где чертой золототканой
над волнами прочертились
тени от горы Афон.
Вот из глубины залива
судно тихо выплывает,
стороною затененной
к солнцу светлому бежит.
Турчин судном управляет,
рядом кунтуши казачьи,
шапки с алыми верхами,
весла брызжут багрецом.
Посланные с Украины!
Встрепенулось сердце старца,
и в тоске, себя не помня,
руки он, дрожа, простер:
«Стойте! Стойте! Воротитесь!
Я живу еще! Как прежде,
я люблю свою Украйну,
ей отдам остаток дней!
Стойте! Стойте! Воротитесь!»
Но куда! Не слышат зова.
И по водам золотистым
судно уплывает вдаль.
И ломает руки старец,
и больное сердце стиснул,
и перед крестом на камни
он кидается ничком.
«О распятый! Ты оставил
нам завет свой наивысший:
возлюбить всем сердцем ближних,
жизнь за други положить!
О распятый! Снизойди же!
О, не дай мне погрузиться
в бездну безысходной муки,
в глубину, где веры нет!
Дай любить всем сердцем братьев,
жизнь, за други полагая!
Дай мне только раз увидеть
мой любимый край родной!
Вот, взгляни: остаток нити,
что меня вязала с жизнью!
О, не дай ей оборваться!
Обрати ее сюда!
Ниспошли противный ветер!
Подыми волну до неба!
Или дай мне, словно птице,
с вышины скалы слететь!
Ты ведь благостен, всесилен!
Если же моя молитва,
и молчание, и подвиг,
и работа, и посты
хоть крупицу заслужили,
хоть пылиночку награды, —
я охотно, о распятый,
все без жалости отдам.
Все отдам, готов, как грешник,
изнывать в смоле навеки, —
лишь одно теперь сверши ты
чудо: судно возврати!
Или птицею крылатой
дай мне вниз слететь отсюда,
или по лучу заката,
словно по мосту, сбежать.
Ты и сам, еще младенцем,
по лучу прошел из храма
и по морю среди бури,
как по суше, проходил.
Дай, о, дай мне это чудо!
Лишь одно, на миг единый!
Не оставь меня в тревоге,
как бессильное дитя!»
Так молил Иван Вишенский,
крест в руках своих сжимая,
и почувствовал, как дивно
облегчилась боль его.
Так легко, покойно стало,
вдруг исчезли все тревоги,
вера дивно овладела
обновленною душой.
Вера в то, что бог услышал
неотступное моленье,
что пришло мгновенье чуда —
просветление пришло.
То, чего он ждал так долго,
вдруг овеяло, как ветер,
как гармония святая,
райских кущей аромат.
И в восторге он поднялся,
и перекрестился трижды,
и благословил лучистый путь,
струившийся в волнах.
Ничего уже не видя,
только этот путь лучистый
и в далеком море судно, —
шаг ступил он — и исчез.
А в пещере опустелой
только белый крест остался,
как скелет былых иллюзий, —
и волны немолчный шум.
[1900]
Посвящается
Миколе Витальевичу
Лысенко
На горе столбы да трубы
обгорелые торчат;
вдоль дороги верб безлистых
цепенеет длинный ряд.
Средь руин шатры белеют,
к стенам лепятся тесней,
чем грибы с широкой шляпкой
между обгорелых пней.
Кучками между шатрами
отдыхают казаки,
блещут копья и высоких
шапок красные верхи.
Кой-где стон раздастся в стане,
песня там и сям слышна,
звон бандуры, окрик стражи,
зов протяжный чабана.
На горе уже к вечерне
благовестят, — и на звон
гнутся головы казачьи,
богу отдают поклон.
И внизу все колокольни
львовские отозвались
многозвучной перекличкой,
подымающейся ввысь.
А у церкви Святоюрской,
на челе горы крутом,
близ шатра, под старым дубом
ходят чарки за столом;
Тут Богдан{70}, казацкий батько,
пять полковников с ним в ряд
и Иван Выговский{71} — писарь —
за беседою сидят.
Тут старинный кум Богдана,
Любовицкий{73} — важный лях,
он в Чигирине{74} когда-то
до войны бывал к гостях.
Рядом с ним сидит пан Грондзкий;
словно крыса, быстрый взгляд
мечет он на стены Львова,
на шатров походных ряд.
Замер благовест вечерний,
писарь кубки налил вновь,
и заслушалось застолье
важных гетмановых слов.
«Пане-куме Любовицкий, —
хмурясь, вымолвил Богдан, —
чарку! За былую дружбу!
Пей, покамест полон жбан!
Говоришь — король ваш плакал,
как письмо сие писал?
Что душой за Украину
он болеет — ты сказал?
Выпей! Плакал! Езуиты
любят плакать, слезы ж их
душу жгут иным и тело…
Выпей, кум, и слов моих
не прими в обиду! Молвишь —
признавал король и сам,
что ни крохи не исполнил
из обещанного нам?
Так чего ж теперь он хочет?
Что ж он упрекает нас,
будто по вине казацкой
кровь рекою полилась?
Что под Речью Посполитой
мы подкопы подвели
и великую твердыню
всей державы подожгли?
Милый кум, я королевский
уважаю древний сан,
но король такою речью
сам себе чинит изъян.
Ибо сказанное прежде
спорам всем конец кладет, —
он же знает, что пошли мы
не от радости в поход,
жен позорили казачьих,
шкуру драли за оброк,
в божью церковь не пускали,
хоть иди молись в шинок!
Хаты наши жгли, рубили
наши бедные сады, —
с паном пан не поделился,
казакам — хлебнуть беды.
Даже в душу захотели
нам залезть в конце концов!
Подменяют нашу веру,
веру дедов и отцов.
«Туркогреками» бранят нас,
церкви — сам ты посуди —
запирают, — некрещеный
и не венчанный ходи!
Да еще прелатов алчных,
в красных мантиях, нам шлют,
этот брак насильный с Римом
унией они зовут…
Тут мы, друже, не стерпели!
Так нам стало горячо…
На погибель живодерам!
Выпей, кум, одну еще!
Пишет нам король: «Клянусь вам
крестной мукой и крестом,
что хотел я, да не смог вас
защитить — моих детей».
Ха, ха, ха! Христом он клялся,
ну, а черт махнул хвостом
и ту клятву смазал! Знаю,
знаю я таких чертей!
Говоришь — король на сейме
уделил словечко нам,
что пора, мол, справедливость
оказать и казакам, —
но магнаты заревели,
и все сборище панов
да орава подпоенных
и подкупленных послов
королю свирепым гвалтом
не дали докончить слов…
Верю, хоть чудно все это…
А теперь, что делать вам?
Если сам король ваш тряпка, —
грош цепа его словам!
И о чем нам толковать с ним,
бога клятвами дразнить,
коль ему на сейме слова
не дали договорить?
Сам подумай, кум: на что нам
с помелом вести трактат?
Хватит вам водить нас за нос,
как за прутиком котят!
Пожелаем справедливый
заключить отныне мир, —
мы найдем панов постарше,
чем король Ян Казимир.
Да не скоро это будет!
Знай: пока нам сабля — друг
и не выпали пищали
семипядные из рук, —
грохотать не перестанет
на Украйне битвы гром
до тех пор, пока мы дела
до конца не доведем.
Плакал ваш король? Пусть плачет,
раз не может пособить!
Но ему бы не над нами —
над собою слезы лить.
И над Речью Посполитой
пусть поплачет над своей:
страшное она видала,
но увидит — пострашней!
Не копьем казацким рана
ей была нанесена, —
это треснул струп поганый,
гноем полный издавна.
Коль его теперь не вырвать,
он всю Польшу изъязвит,
съест у вас и кость и мясо
и всю вашу жизнь сгноит.
Малость мы нарыв давнули,
чтоб оттуда стали гнать —
Вишневецких, Конецпольских,
Калиновских{76}, как их звать…
И за это мы достойны
благодарности, не кар!
Но пока владычит панство,
не покончим ссор и свар.
Пусть плохим пророком буду, —
вспомните мои слова:
коль из этой заварухи
Польша вылезет жива,
коль ее магнаты силой
в гроб навеки не сведут,
так они ж ее соседям
на съеденье продадут!
Древоруб
Выпьем, кум, еще по чарке!
Чарка добрая несет
сердцу чистому — веселье,
а нечистое — печет!
Говоришь: «Кровавый, старый
спор да будет позабыт!
Истребим из сердца память
кривд взаимных и обид!
Братья равные, любовью
и доверием дыша,
жили бы мы в доброй дружбе —
в двух телах одна душа…»
Славные слова, ей-богу!
Проникают в кость и кровь.
Даже Косову Сильвестру{77}
не придумать лучших слов.
Слушай, кум, ты муж ученый,
мудрая ты голова, —
а меня почел за дурня,
тратишь попусту слова.
Знаешь сам: они — приманка,
свежий, скажем, червячок,
чтобы с ним казачья щука
ухватила ваш крючок.
Не клянись же, кум, напрасно!
Слушать клятвы бог устал!
Лучше присказку послушай,
что от деда я слыхал.
Жил да был себе хозяин,
поле он имел и сад,
крепкий дом, скотины много,
пчел колод за пятьдесят,
и жену, и слуг примерных,
и деньжонки под ключом, —
люди с завистью смотрели,
называли богачом.
У него был змей домашний,
что не жалил, не кусал,
а везде свободно ползал,
по ночам коров сосал,
на день же ему хозяин
с незапамятной поры
ставил мисочку со сладким
молоком возле норы.
Был тот змей хозяйским счастьем:
от росы и от воды
в двор добро плыло, сторицей
награждались все труды.
Добрый скот тучнел на диво,
пуще всех — хлеба росли,
сад родил, роились пчелы, —
ну, как будто бы гребли
счастье в дом к нему лопатой,
а несчастье гнали прочь:
град побил весь хлеб соседний,
полсела сгорело в ночь,
на его ж земле — ни искра,
ни градинка не легли,
саранча летела мимо,
стороной болезни шли.
Но отряслась беда, однако!
У хозяев был сынок —
батькин баловень, любимец,
малый хлопчик-ползунок.
Вот однажды мать на завтрак
для любимого сынка
налила и прямо на пол
ставит миску молока.
Ест малыш и, как все дети,
разливает на полу.
Тут и змей услышал запах
молока в своем углу.
Из норы на запах выполз,
начал молоко лакать.
Мальчик, видно, рассердился —
змея ложкой по лбу хвать!
Змей, к побоям не привыкший,
взвился грозно и, свистя,
будто молния, ужалил
несмышленое дитя.
Завизжал малыш от боли;
батько в страхе прибежал,
понял сразу, что случилось,
только чем помочь, — не знал.
Он за змеем в лютой злости
кинулся, убить хотел,
но и змей, угрозу видя,
заползти в нору успел.
Подбежал с дрючком хозяин,
но уж в яме змей укрыт,
только хвост еще снаружи
за собою волочит.
Тут, недолго рассуждая,
как ударит человек, —
и у змея, у бедняги,
напрочь длинный хвост отсек.
Да несчастья не поправил,
сына милого не спас:
от змеиного укуса
умер мальчик в тот же час.
Страшно тосковал хозяин,
сна лишился. Но и змей,
глубоко в норе, не меньше
раной мучился своей.
И хоть рана затянулась —
без хвоста и нездоров,
невзлюбил он дом хозяйский,
сад, и пчельник, и коров.
И былое счастье дымом
улетело со двора:
летом град побил пшеницу,
иссушила степь жара,
черви добрый сад сгубили,
подкосил скотину мор,
в дом болезни повалили,
смерть повадилась во двор.
Что тут делать? Ну, за словом
слово, он — к ворожее:
«Погадай, что за причина
перемен в моем житье?»
Ворожейка погадала
на бобах да на звездах,
говорит: «Ты сам повинен,
сам себе выходишь враг.
Верного имел ты друга,
он от зла тебя берег,
только первой же обиды
ты простить ему не мог.
Ущемил его ты тяжко,
тяжко гневается он. —
этим гневом, весь великий
причинен тебе урон.
И покуда этот лютый
гнев его горит огнем,
ты не жди себе спасенья,
прахом пропадет твой дом!
У тебя одна надежда —
снова друга приручить
и навечно с ним сердечный
мир по правде заключить».
Вот теперь хозяин понял,
как себе он навредил
тем, что в злобе неразумной
хвост у змея отрубил.
«Эх, — подумал, — непременно
помириться надо с ним,
а то сгинет вся скотина,
уплывет добро, как дым», —
и сказал жене: «Поставь-ка
у змеиного угла
молока, чтобы удача
снова в хату к нам пришла».
Вот опять хозяйка ставит
миску змею поутру.
Змей же выползет, наестся —
и опять к себе в нору.
А хозяину все хуже,
что ни день, то тяжелей,
хоть топись! Вот он однажды
подстерег, как выполз змей,
и промолвил: «Змей мой милый!
Что на нас с тобой нашло?
Что мы ссоримся? Что делим?
Позабудем гнев и зло!
Что минуло, то пропало,
хоть и горько нам пришлось;
заживем в любви и в мире,
чтоб, как прежде, нам жилось!»
Змей на то ответил: «Хватит!
Что прошло, то пронесло.
Только как забудем горе,
что нам на сердце легло?
У тебя, как вспомнишь сына,
что его не воротить, —
пятка чешется, чтоб череп
поскорей мне раздавить.
Да и я, как только гляну
на обрубленный мой хвост, —
вгрызся бы в тебя зубами,
так во мне лютует злость.
Где уж нам с тобой сдружиться!
Как тебе был дорог сын,
так мне — хвост мой. И не нужно
нам мудрить, искать причин.
И пока живет в нас память,
не привяжется твое
сердце вновь ко мне, к тебе же
не привяжется мое.
Лучше нам навек расстаться!
Без меня в своем дворе
ты хозяйствуй, без тебя я
проживу в своей норе».
Пане — куме Любовицкий,
ты, я знаю, голова!
Верно, ты без пояснений
раскусил мои слова?
Тот хозяин — ваша Польша,
ну, а змей — то казаки,
что служили вам, рубили
басурманские полки,
что ходили за пороги,
лезли и в Стамбул и в Крым,
так что хану и султану
в очи бил пожаров дым.
И жилось тогда не худо:
наживал богатство лях
за казацкими плечами,
а казак — в степях, в полях
на свободе жил и каплю
брал себе от молока,
что сберечь и что припрятать
помогла его рука.
Но пошли раздоры. Полно
нам мудрить, искать причин;
мы терпели, вы терпели,
ваш сгиб сын, и наш сгиб сын.
Ну, скажи, как жить нам вместе?
Как забыть былое зло,
что кровавою межою
по сердцам у нас прошло?
Как к любви мы склоним сердце,
злобой полное, — скажи?
Где душа возьмет доверья
после всех измен и лжи?
Нет, приятель! Разойдемся,
порознь лучше будем жить:
ваша Польша — вашей будет,
Украине — нашей быть.
Вы себе пануйте дома
на вине да на меду;
ну а мы, бог даст, осилим
и без вас свою беду!
А пройдет лет сто иль двести,
наши раны заживут,
все обиды, споры, ссоры
вешним паводком уйдут, —
и взамен измен и распрей,
не на лжи, не на крови,
встанет сила общих целей,
братства, дружества, любви.
Мы, не в школе езуитской,
в школе тягостной борьбы
возмужав, — проложим сами
добрый путь своей судьбы.
Вот тогда-то час настанет
кривду старую избыть,
час настанет, кум любезный,
нам о дружбе говорить.
Морщишь брови? Стиснул зубы?
Иль недуг тебя трясет?
«Роса, — молвишь, — очи выест,
пока солнышко взойдет?»
Что ж, возможно! Но, признайся,
это правда или ложь?
На словах в любви клянемся,
а за пазухою — нож?
Дружба ли, что говоришь ты
нам про братство, про любовь,
про напрасно пролитую
нашу кровь и вашу кровь,
что пора, мол, помириться,
память зла развеять в дым, —
а ведь ты, я точно знаю,
завтра едешь к хану, в Крым!
Побледнел? Дрожишь? Не бойся!
Знаю вас не первый год!
Да ведь это ж — езуитской
вашей школы цвет и плод!
Знаю, кум: за той же самой
пазухой, где ты привез
королевское посланье,
полное и клятв и слез, —
королевское второе —
к хану — есть письмо! И в нем
он же хана заклинает,
чтоб нагрянул к нам, как гром,
чтобы хан гадюк казацких
раздавить ему помог…
Не дрожи, мой кум! А ну-ка,
на прощание, дружок!
Чарочку! Езжай счастливо!
Хану кланяйся, мурзам!
Да скажи, что коней нужно
и дамасских сабель нам…
Коль у них коней и сабель
много, а своих голов
им не жаль — пускай приходят!
Ну, довольно! Будь здоров!»
[1900]
Народ мой, исстрадавшийся, разбитый,
Как немощный калека на дороге,
Пренебреженья струпьями покрытый,
О будущих потомках я в тревоге.
Какой позор для них твои печали!
Мне не дает уснуть твой вид убогий.
Ужель твои железные скрижали
Велят тебе для всех быть удобреньем,
Чтоб на тебе, как могут, выезжали?
Ужель миришься ты с предназначеньем
Скрывать вражду под маской послушанья
Пред каждым, кто насильем и уменьем
Связал тебя и держит на аркане?
Ужель не ждет тебя на свете дело,
Что только ты осилить в состоянье?
Ужель напрасно столько их сгорело —
Сердец, пылавших тем бесценным жаром,
Что не жалеет ни души, ни тела?
Ужель их кровью полит край задаром,
И ширь его ни для кого не диво,
И он не горд своим величьем старым?
Что ж в слове у тебя такие взрывы
Шутливости, и ласки в разговоре,
И нежности, и силы горделивой?
Что ж в песнях у тебя такое море
Задора, смеха, молодой истомы,
Любви, надежды, и тоски, и горя?
О нет, не вздохи лишь тебе знакомы.
Я верую в здоровую основу
И в день заветный твоего подъема.
О, если б ведать миг, послушный слову,
И слово знать, которое мгновенно
Собою мир преобразить готово!
О, если б выйти с песнью вдохновенной
В тот миг к народу, и зажечь примером,
И вывесть всех до одного из плена!
Но нет, не нам, усталым маловерам,
С сомненьем нашим, и стыдом, и болью,
Водить дружины к боевым брустверам!
Но час придет, в багряном ореоле,
В кругу народов вольных, за Карпаты
И к Черноморью рокот новой воли
И радости ты доплеснешь раскаты.
И, все обняв хозяйскою управой,
Полями залюбуешься и хатой.
Прими ж мой стих, хоть и больной отравой,
Но полный веры, пусть он и не ярок.
Прими в залог своей грядущей славы
Его — как скромный праздничный подарок.
1905