Дивное летнее утро. От прохладного легкого ветерка чуть колышется, переливаясь, широкая полоса ржи. Рожь — как золото. Крупные колосья склонились под тяжестью зерна и жемчужных капель росы, свисающих с каждого стебелька. Стебли, высокие и стройные, желтые и плотные, стоят среди зеленых листьев полевого вьюнка, полетицы, молочая и прочего бурьяна, стелющегося по земле. Кое-где виднеется посреди этого золотого шумящего и пахучего моря чарующий синий глазок василька, или цветок куколя, или девичье, пылающее румянцем личико полевого мака.
Взошло солнце. Застрекотали на все лады кузнечики, зажужжали большие полевые мухи, затрепыхались разноцветные мотыльки над колосистым морем. Природа ожила. Ветер подул сильнее, подул теплом со стороны леса и начал стряхивать серебряную росу с трав и цветов.
В селе поднялся шум, закипела жизнь. Выгон запестрел от коров, выпущенных на пастьбу. За коровами шли заспанные и неумытые пастухи. Только некоторые из них, уже успевшие позавтракать, весело напевали, покрикивали и похлопывали длинными кнутами, погоняя скот.
Над хатами закурился дым. Хозяйки топят печи спозаранку, чтобы вовремя сварить обед; младших отправляют в поле.
Лишь у старой Лосихи не курится дым над соломенной крышей. Хотя их там трое: старуха, дочка Горпына и молодая невестка Анна, но они никогда с утра не топят, всегда под вечер. Вечером и напекут и наварят что нужно, а весь божий день ни о чем не заботятся. Работящие; хозяйки, хоть куда!
Хозяйство у старой Лосихи не из худших. Хата хоть старая, но еще крепкая; постройки во дворе новые, просторные и опрятные; скотинка добрая — гладкая, прости господи, словно послушники монастырские. Пасека тоже после покойника Леся не пошла прахом. Лесиха пустила к себе в хату старого деда, нищего Зарубу, обшила его, обмыла, — и вот дед летом и за пасекой ходит, и в доме за каждой мелочью досмотрит.
Лесиха и взаправду была женщина хозяйственная и усердная. Нрава крутого и твердого. Бывало, если за что возьмется, — так хоть лопни, а поставит на своем. Хотя волосы у нее и поседели, но лицо было румяное и здоровое, как свекла. Она не умела льстиво или красно говорить. Речь у нее была отрывистая и как будто сердитая. Шутки или какого-нибудь другого ласкового и сердечного слова от нее не слыхал никто. Любого, кто бы ни был, умела донять своим острым языком. Правда, говорят, не от хорошей жизни стала она такою. Покойник Лесь, сказывают, крепко бил ее с молодых лет, привязывал за косу к скамье и бил… С горя она тогда и напивалась не раз, и эта привычка осталась у ней по сю пору, хотя пьянство никогда не доводило ее до того, чтобы она растратила и промотала нажитое горьким трудом добро. Если пила, то пила одна. Ни у нее в хате, ни в селе никто никогда и не понюхал от нее чарки водки. Старая Лесиха была сурова и скупа.
Лесихин сын Гнат долго не мог жениться. Ни одна девушка на селе не хотела идти за него. Неизвестно почему: потому ли, что был он зол и задира; потому ли, что очень был некрасив собой. Волосы искрасна-рыжие, глаза маленькие, хитрые, как у татарина, сам большой, голова как горшок, а губы, точно подушки, оттопыренные. Ну, да не о том речь, — суди его мать пресвятая богородица! — довольно того, что ни одна девка не хотела идти за него. Еще, невесть отчего и почему, толковали люди, что Гнат и на руку нечист, что промеж его пальцев иной раз кое-что чужое застревало. Не знаю, где как, но в нашем селе нет худшего позора, как сели кого вороватым обзовут. Вроде бы и не вор, ничего такого за ним не водится, а вороватый. Как говорят, «с чужим добром не разминется». Не то ночью пару снопов с поля, не то днем какую-нибудь мелочишку с чужого пустого двора потащил, — словом, видел кто или не видел, а уж если пошла такая слава о человеке, то ничем он ее с себя не смоет. Так вот и было с Гнатом Лесихиным; вот почему он не мог долгое время жениться. Ни одна не хотела идти за него, и все.
Но в конце концов нашлась-таки одна — Тимишева Анна. Вышла она за Гната, да на свое горе. Бедная сирота, без отца, без матери; только и принесла она приданого в Лесихину хату что свои черные брови, карие очи да две руки работящих и терпеливое, послушное и покорное сердце. Ой, и хлебнула же она горя за Гнатом! Не прошло и года, а уж стала вянуть ее краса, погас блеск ее глаз, склонилась к земле красивая головка! Оно и понятно — споры, ссоры и драка. Кого они не пригнут к земле, у кого не отнимут веселости?
Вот вам и вся Лесихина семья. Да, был еще у Лесихи мальчик — батрак Василь, скотину пас. Его прозвали горлопаном за то, что всегда, муть только загонит скотину в лес, так и начнет орать там во все горло, не переставая ни на минуту. То коломыйку зачастит, то думку{82} затянет, то свадебную, то из псалтыри да гласов церковных. Грамоты он не знал, все перенимал на слух и хоть бы одну песню умел окончить! Напевы и слова песен в его голове переплетались в каком-то диком беспорядке и вскидывались, как клочья сена под буйным ветром. Они не занимали, а только одурманивали его. Он, когда пел, забывал и о себе, и обо всем окружающем. Скотина брела, куда хотела. А если пел кто другой, он не любил слушать. Словом, какой-то придурковатый. Отчего это с ним сталось, бог весть. Может, тоже от нужды да побоев. Ох, и натерпелся же он всякого горя с той поры, как по мерли его родители в холеру. Они, говорят, были зажиточные и очень баловали своего Василька. Смерть унесла их внезапно, в один день. Василек перешел в чужие руки, а чужие руки, известно, не гладят! Били его за изнеженность, за упрямство, за лень. Выгнали из него эти пороки, но затуманили его молодую голову, затоптали последние искорки детской свободы и живости. Добро его расползлось в чужих руках, как снег в воде, а Василя отдали на службу к старой Лесихе. А тут, конечно, попал он в еще более суровую школу. Тут его донимали не столько побоями, сколько голодом и бесконечными попреками, которыми Лесиха умела точить чужую душу, как ржавчина железо. А Василь словно и не слышит. Пока в хате, среди людей, — молчит, ходит, как очумелый, а чуть только вырвется на волю, в лес, на выгон, — все пост-пост, а вернее, горланит бессмысленно, людям на смех, а себе, видно, для облегчения, а может, чтобы забыться, одурманить себя и ничего не чувствовать.
Лесиха, сказано, хозяйка — первая выходит жать с дочерью и невесткой.
— Ну, ну, пустит и нынче наш горлопан скотину в посевы или вспомнит вчерашние синяки? — заговорила, как бы шутя, усмехаясь, Лесиха, идя впереди и поблескивая новым серпом, зажатым под мышкой.
— Отчего ж ему не пустить? Как начнет горланить, так обо всем на свете забудет, не то что о скотине! — ответила Горпына. Ее красивое молодое лицо в лучах восходящего солнца светилось здоровым румянцем. Она была, пожалуй, самой счастливой в доме. Мать любила ее, хотя, правду сказать, не раз и Горпыне приходилось хлебнуть горя от матери или от брата.
— Вот затравили бедного парня, как кота очумелого, а теперь добивают! — шепнула как бы про себя Анна. В сердце бедной сироты скорее пробудилась жалость к такому же круглому, несчастному сироте.
— Ага, свой своему поневоле брат! — отрезала ей гневно Лесиха. Она расслышала тихие слова невестки.
— Сирота, сирота, а глотка широка! — продолжала кричать Лесиха. — Небось, моя кошечка, и тебя бы с ним на один сук! Сошлась пара, да и давай друг друга жалеть. Эх, не дай же вам матерь божья светлого часа за то, что вы мой труд даром переводите, мой хлеб даром жрете, а сами еле ползаете!
— Ну, мама, уже снова завели? — огрызнулась Горпына. — И как же вам не совестно такое говорить? Да вы бы, кажется, и камень с места сдвинули своим языком, лишь бы не лежал даром и места не занимал, не то что живого человека. Да разве мы не работаем, даром хлеб едим?
— Ой, ра-бо-о-таете! — растягивая слова, передразнила Лесиха. — Так работаете, словно у вас руки глиняные, а вместо головы кочан капусты. Если не покрикивать на вас, не думать за вас, так было бы с ватой работы столько проку, как от прошлогоднего снега.
Лесиха умолкла. Запыхалась. Никто больше не отзывался.
Пришли на поле. Анна выбрала местечко на меже, сложила там полдник. Лесихина нивка была в шесть полос. Втроем они могли легко управиться с ней за день.
Лесиха уже распоряжается.
— Ты, негодная, — обратилась она сразу же к невестке, — становись здесь! (Указала самую широкую полоску.) Ты (дочке) здесь, а я — с краю!
Стали.
— Господи благослови! — сказала Лесиха и первая сжала рядок спелой, колосистой ржи, первая скрутила свясло, связала снопок и отставила его в сторону. Первый сноп, как водится, — на урожай.
— Ну, за работу! — повторила она. И три женских лица склонились к земле, зарумянившись. В руках засверкали серпы, захрустели твердые стебли ржи, подрезанные блестящими зубчатыми лезвиями. Ряд за рядом падает на землю. Красивым, плавным движением перебрасывают жницы через голову сжатую рожь и кладут на жнивье. То одна, то другая выпрямится, возьмет охапку ржи, отряхнет от полевого бурьяна, разделит надвое, скрутит свясло и положит на свежем пахучем жнивье. Кузнечики, жуки и всякие мурашки убегают из-под серпов. Иногда и вспугнутая серая мышь-полевка выскочит из своей норы, пробежит под ногами жницы и снова юркнет в норку.
Спозаранку, по холодку, по росе хорошо жать. Хруп-хруп, хруп-хруп… Только всего и слышно, да еще шелестит складываемая в снопы рожь.
Но постепенно свежий полевой воздух, безлюдная ширь и тишина поля, однообразие работы располагают душу высказаться. Но беседу здесь нелегко завязать — старая Лесиха сейчас грубо оборвет ее. Только и остается одно — песня.
И вот понемногу из общей тишины и однообразного хруста стеблей выделяется чудесный, серебристый, сначала тихий, как бы несмелый, голосок. Это голос Горпыны. Старуха жнет, не обращая внимания на песню. Горпына смелеет, голос крепнет, из сердца невольно льется грустная песня:
Туди лози хилилеся, куди iм похило;
Туди очi дивилися, куди серцю мило [12].
— Эй ты, негодная тварь! — крикнула Лесиха невестке. — Ты, никак, отстаешь уже? Руки у тебя свело, что ли?
Анна, слабая от природы, не поспевала на самой широкой полоске идти вровень с другими. Она отстала уже почти на полтора снопа.
— Что вы, мама, нынче прицепились ко мне, как оса? — ответила она, собрав всю свою храбрость, но не поднимая головы. — Не видите разно, что не могу быстрее жать, полоска широкая? Ваш клин — другое дело. Хорошо нам ворчать.
Это разозлило Лосиху.
— О, посмотрите на нее! Какая смелая да дерзкая! Еще и рыло свое задирает! Эх, голубушка моя! Скорее бы вечер, придет Гнат с косовицы, не будешь ты такая разумная!
Анна хотела еще что-то ответить, но Горпына шепнула ей:
— Брось, сестрица! Мама всегда ворчит… Давай жать вместе!
Анна замолкла. Горпына начала помогать ей, почти половику полоски забрала себе. Добрая она была, не в мать уродилась, лишь иногда подделывалась под нее, зная жесткую материну натуру. Снова стало тихо, лишь хрустят стебли да иногда серп звякнет о камень.
Горпына немного погодя завела другую песенку. Потянуло Анну на печальное, жалобное, и она тоже попыталась излить их в песне. Она несмело, но ровно, с переливом, затянула:
Зайшло сонiнько за вiконiнько,
Як промiнное коло;
Вийди, миленька, вийди, серденько, —
Промов до мене слово!
— Рада би-м вийти, рада би-м вийти,
До тебе говорит, —
Та лежить нелюб по правiй руцi,
Боюся го збудити![13]
Лесиха слушала песню, стиснув зубы. Несколько раз она сурово исподлобья взглянула на невестку. Анна не видела этого, она жала и пела. Из ее затуманенных глаз скатилась даже крупная слеза и упала на серп. Видно, и сердце ее пело ту же песню, что и уста.
— Вот что у нее в голове! Хозяюшка моя нечесаная! Какие песенки выводит! — перебила гневно Лесиха.
— Не троньте вы, мама, Анну! — с сердцем отрезала Горпына. — Что за блажь на вас нашла? Ни говорить, ни плакать, ни смеяться не даете, еще и петь не велите! Какой черт выдержит у вас?
— Ну, ну, расстрекоталась, сорока куцехвостая! — прикрикнула мать. — Изволь жать да молчать! Небось знаю я, где у тебя раки зимуют! Лучше молчи, а то и ты узнаешь, чего еще не знала!
Снова пошла работа однообразно, уныло. Старуха время от времени покрикивала то на невестку, то на дочку, точно панский приказчик. Солнце уже поднялось высоко. Сжатая рожь не вязалась в снопы и устилала широкие полосы. Уже три наши жницы пополудновали и, не отдыхая, снова взялись за дело. Солнце пекло, с лиц катился пот. Кузнечики стрекотали громко и пронзительно. Казалось, голос их раздается где-то глубоко под землей и проникает в ухо, точно острый кремнистый песок. Кроме кузнечика, все затихло, все спряталось в тень от палящих солнечных лучей. Только люди, цари природы, мучаются тогда, когда сама природа отдыхает.
— Лесиха! Лесиха! — слышен голос какого-то косаря с опушки леса.
Лесиха встала, приложила козырьком руку к глазам, всматриваясь в даль.
— Не видите, что ли, ваши три коровы в овсах! — продолжал голос.
Из леса долетали вскрики и визгливое пенье Василя:
Ой, там на торбочку
Сiдiв дiдько в черепочку,
А ми його не пiзнали…
Гей…
(это «гей» тянулось бесконечно долго)
— Ах, чертово отродье! Снова на паскудил! Чтоб ты все печенки из себя выкричал! Василь, гей! Василь, гей! Черти бы тебя разорвали! Болван этакий, гей! Не видишь, что ли, — коровы в овсах, а? Лопнули бы твои глазищи, черт проклятый!
— Господи, помило-о-оуй! — слышался ответ из леса. И это «лой» тянулось снова очень долго и пропало наконец где-то в далеком темном лесу.
— Горлопан, а Горлопан! — закричал снова косарь с опушки леса. — Что ж ты не выгонишь коров с поля? Расперло бы тебя, как Начипскую гору, черт!
— Ой дуду ду-ду-ду-ду, за волами я иду! — заливался Василь в лесу.
Косарь, видно, потерял терпение, подхватил, косу на плечо и побежал сам выгонять корон из овса. Загнав их в лес, он исчез вместе с ними в густой зелени.
Вскоре опять послышался его крик и плач Василя.
— Вот так! Вот так! — приговаривала Лесиха, снова наклонившись над жнивьем. — Пусть с него там хоть три шкуры спустят, слова не скажу! Скотину паси, а не горлань!
Вечерело. Солнце закатилось за синие горы. Мгла опустилась на луга и клубилась все шире и шире густым сизым туманом. Из мглы, словно ребенок из-под теплой перины, отозвались коростели. Перекликались перепелки во ржи.
С мочажин повеяло теплом и запахом озерной купавки и татарника. Хорошо и легко становилось на сердце.
Наши жницы дожали пивку, остановились, расправили плечи и глубоко вздохнули.
— Славный денек будет завтра, — проговорила Лесиха несколько ласковей, чем обычно. — Благодарение богу, управились-таки сегодня. Завтра нужно будет ячмень на Базарище начать.
— Славная ночка будет нынче! — прошептала Горпына, слегка покраснев, и вздохнула.
Анна улыбнулась ей, но как-то печально, словно сквозь слезы. Она одна знала тайну девичьего сердца Горпыны, знала о ее любви к пригожему чернобровому парубку Дмитру Грому.
— Ну, что стоите! Анна! Собирай траву, коровам отнесем! А ты, девка, беги телят поить! Ну, живей!
Анна сразу молча взялась за работу, охотней, чем всегда. Удивительная сила заключена в одном ласковом слове! Горпына вприпрыжку, напевая, побежала домой, а старая Лесиха, положив серп на голову, острием к платку, и взвалив себе на плечо первый сноп, гордо пошла за нею. Последней пришла домой Анна, неся на плечах большую охапку свежей душистой и цветистой травы. Коровы уже ждали ее и, увидев свой обычный ужин, замычали от радости и столпились у ворот сарая, ожидая, когда придет черед каждой из них выйти туда, поесть вкусной травы и отдать в чистый подойник свой дневной запас молока.
Уже совсем смерклось. У Лесихи топится печь, и огонь пылает ярким, красным пламенем. Анна с Горпыной хозяйничают, варят, что нужно на завтра.
Дед Заруба вслух читает молитвы, сидя на лежанке, а Василь, наслушавшись ругани Лесихи и получив два-три подзатыльника, залез на печь и заснул, не дожидаясь ужина.
Под окном послышались тяжелые мужские шаги и звон косы, а немного погодя вошел в хату Гнат, бросил старую соломенную шляпу на лавку и сел у стола.
— Эй, Горлопан! Быки привязаны?
— Привязаны, привязаны, — ответила Анна, перемывая посуду и собирая ужинать.
— А ты, хозяйка, куда серпы сунула?
— Куда же? В сенях, у притолоки! Где же им быть?…
— Ага! А вот не догляди я, так бы ногу на всю жизнь и искалечил! У самого порога лежат!
— То коты, верно…
— Ой, голубка моя! Береги мое добро как зеницу ока. Свое-го-то у тебя нечего переводить! Не принесла мне никакого приданого!
Анна замолчала. Ее больно задели эти слова. «Зачем же ты брал меня? Ведь ты и тогда видел, что я бедна!» Такие мысли теснились у нее в голове, но у нее не хватало смелости высказать их в глаза Игнату.
— Ну, спать! — командует Лесиха. — Ты, негодница, огонь в печи погаси, жар отгреби на загнетку, слышишь? Горшки в печь поставь, каша лучше на завтра допреет! Горпына, а воды еще нет! Беги по воду, живей!
Анна начала убирать, а Горпына выбежала в сени. Зазвенели ведра и коромысла, скрипнула дверь, а со двора уже слышалась веселая песенка:
Коби-м була така красна, як та зоря ясна,
Свiтила би-м миленькому, нiколи не згасла![15]
— Ишь как у нее в голове ветер гуляет! — отозвался Игнат, раздеваясь. — Мама, не посылайте вы ее никогда вечером за водой!
— Почему?
— Да будто вы не знаете? Тот длинноносый Громик, вон, на той стороне, через дорогу, что-то к ней…
— Что-о? — взвизгнула Лесиха. — Этот сопляк смеет лезть к моей дочке? Да я все волосы повыдергаю с его шелудивой башки! Я пойду к его матери, пусть она его возле себя держит, коли хочет, чтобы с ним боды по случилось!
Гнат уже улегся. Лесиха долго еще не ложилась и ходила по хате.
— Эх, попадись только он мне! Будет меня помнить! Свиненок этакий! Пополам раздеру проклятого!
— Ой, мама, да вам-то что? — начала уговаривать ее Анна. Она до сих пор молчала, кончая уборку. — Что вам пришло в голову? Слушайте больше, что Гнат плетет! Пусть скажет, видал ли он своими глазами, как Громик к Горпыне приставал?
— Ишь какой аблакат нашелся! — отозвался с постели Гнат, — Ляжешь ты спать наконец, работница ты моя неоплатная!..
Лесиха разделась и легла на лежанку, где Анна постелила уже для нее мягкую перину и положила две подушки. На печи уже громко храпел дед Заруба да время от времени вскрикивал во еле Василь.
— Дед, а дед, повернитесь на другой бок! Не храпите так, печь завалится! — крикнула Лесиха, толкая деда в бок.
— Бог заплатит! Ручкам работящим, и ноженькам приходящим, и головам внимающим, — начал было Заруба сквозь сои свою обычную молитву, но тут же повернулся на другой бок и затих. Через минуту заснула и Лесиха.
Тихо стало в хате. Месяц несмело, бледно глядится сквозь тусклые окна. Анна еще не легла. Она уперлась головой в окно, а локтями о подоконник и долго стояла, глубоко задумавшись. О чем она думала? Бог весть! Быть может, проходили перед ее глазами ее молодые годы, невеселые, сиротские. Быть может, зашевелилась в ее сердце первая, счастливая, бесталанная любовь, потому что в глазах появились две слезинки, а из уст едва слышно полилась печальная думка:
Шумiли верби в Поповiй Дебрi
Та й лозовое пруття;
Люблю тя, дiвча, люблю, серденько,
Про людей по вiзьму тя.
Не так про людей, не так про людей,
Отець-мати не велить…
Мене за тобов, мопс за тобов
Само серденько болить![16]
— Жена, голодранка ты моя бестолковая! Мышей, что ли, ты собралась ловить? Чего спать не идешь? — окликнул Гнат.
Анна встрепенулась, утерла слезы и стала на молитву. Молилась долго, горячо, простыми, сердечными словами.
Со двора доносилось ржанье лошадей, которых пастухи гнали в ночное, жалобный голос сопилки, пиликанье коростелей в траве. Залаяла собака и умолкла. Закричал поздний аист на соседской хате. А на выгоне прощалась Горпына со своим дружком.
— Горпына, сердце, обожди еще хоть минуточку! Мы еще и не наговорились.
— Нет, Дмитрик, нельзя больше, мама будет браниться. Ты знаешь, какая она! Спокойной мочи тебе! А завтра…
Не договорила, схватила ведра с водой и побежала к хате.
— Завтра, — шептал ей вслед Дмитро. — Кто знает, какое-то завтра будет?
Долго смотрел он с выгона на Лесихину хату, а потом задумался.
«Не напрасно ли я полюбил ее? Отдаст ли ее за меня старая Лесиха?» — подумал он. Сердце у него сжалось, когда он вспомнил о своей бедности.
«Нужно работать, работать, что есть силы работать, а выйдет ли еще что из этого?… Такая уж наша доля…»
Он глубоко вздохнул, вынул сопилку из-за пазухи и заиграл на ней, да так жалобно и грустно, точно в этих звуках тонули все его надежды на тихое счастье.
— Горькая моя доля! — прошептал Дмитро и пошел к себе на двор, к бедной, обсаженной вербами хатенке, где жила его старуха мать. Из-за густых зеленых верб послышался вскоре молодой голос, он выводил песню:
Ой, ще кури не пiли,
Кажуть люди: день, бiлий!
Ой, вийди, вийди, хороша дiвчино,
Поговори зо мною![17]
Лолин, июнь 1876
Что вы, кум, толкуете о дружбе! Друзья, приятели! А я вот готов на что хотите спорить, что нет на свете ни настоящей дружбы, ни настоящих друзей! Назовите меня, как хотите, говорите, что вам угодно, а я буду стоять на своем. Да и что такое — приятель? Найдете вы такого приятеля, который помог бы вам в нужде или чем-нибудь выручил? Говорится только так, чтобы что-нибудь сказать, и все! А коли хотите, так я вам тотчас докажу, чтоб вы знали, как мало теперь можно надеяться на приятеля!
Вы ведь знаете, в какой дружбе я был с Хомой Пидгорбочным. Да и как нам было не подружиться? Мы ведь были первые парии на все село, крепкие такие, словно дубы. Жили мы при отцах, благодарение богу, хорошо и работать не ленились. В праздник, бывало, приоденемся, как бог велел, — не стыдно и на людях показаться. А дивчата! О, уж эти так за нами набегаются, один Андрей святой знает! Известно, парни чистяки были и не последних родителей дети.
Дружили мы с Хомой так, что просто любо. В лес ли по дрова, по камыши ли на охоту за утками, в пляс ли, на другое какое дело…всё вместе. И не было между нами ни ссоры, ни несогласия. Скажет, бывало, Хома: «Семен, выходи завтра на мой покос, там еще осталась трава, а у тебя все скошено!» — «Почему не выйти? Выйду!» — говорю. Скажу, бывало, Хоме: «Дружище, у вас сейчас нет работы, возьми-ка ты наш бредень да почини хорошенько; с воскресенья пойдем на Днестр рыбачить». — «Ладно», — скажет Хома, тут же возьмет бредень и починит.
Наше село, знаете, у самого Днестра стоит, еще и на равнине. А мы оба очень любили рыбачить. Пойдем, бывало, с вентерем, или с бреднем, или, если полая вода, просто с сачками, наловим такой красоты, что просто страсть! И себе хватит, и на продажу!
Ну ничего! Вот так! Дружили мы с Хомой, как родные братья. Не раз удивлялись на нас люди. Как это они меж собой ладят, говорят. Ведь они — огонь и вода! Я, знаете, отроду медлительный, а Хома горячий, словно искра. Но что тут говорить! Подружились, так уж назад не оглядываться! Ладили, да еще как! Кабы наша громада так каждый раз ладила, выбирая нового войта{83}, наверняка не было бы у нас такого шума и драки, как бывает!
Эх, годы молодые! Хороши бы вы были, золотые бы вы были для каждого парубка, кабы не приходилась на вас эта страшная ведьма — солдатчина. Теперь что? Теперь это игрушки. Заберут тебя в солдаты, ну хоть поступают с тобой по-человечески: не шельмуют, как скотину. Правда, и теперь иному случится натерпеться, пока постигнет эту муштру, да что теперешнее против прежнего? Вот и старики говорят: до тех пор пес не научится плавать, пока ему в ухо вода не затечет. Нет науки без муки. Но теперь самый этот асентерунок{84} не такой страшный, как прежде. Явишься в присутствие раз, второй, третий{85} — не возьмут, выпишут, — и ты вольный казак: хочешь — женись, хочешь — дальше гуляй! Но в мое время так не было. Избави господи нас ат такого! Тогда, бывало, мандатор{86} сам составлял списки для воинского присутствия; в набор посылал кого хотел, не справляясь о том, сколько раз он уже призывался, три раза, или шесть, или еще больше. Иной бедняга десять — пятнадцать лет живет в вечном страхе. Вот, думает, придут стражники, наденут наручники, и становись под мерку! И знаете, тогда было не так, как теперь. Не шли хлопцы сами в бецирк{87}, не являлись на призыв, как теперь, — и бегали и прятались, кто куда мог, а мандаторы с полицейскими стражниками гонялись за ними по всем закоулкам. Скверно было жить на свете.
Вот раз в мясоед прослышали и мы: записаны в набор. Боже, замерло во мне сердце, как узнал я об этом. А мой Хама так и остолбенел совсем, сердечный.
— Не будем, Семен, дожидаться беды, — говорит, — убежим.
— Убежим! — ответил я ому, да и кинулся домой собираться. Отец, мать, все домашние, как узнали, что случилось, так и помертвели от великого горя.
— Сыночек, сыночек! — заголосила мать. — Один ты у меня, как одна душа, богом данная, и того отнимают у меня.
— Молчи, старуха, — сказал отец сквозь слезы, — не задерживай его, пусть идет, авось бог милосердный убережет от тяжкой неволи! Собирайся, родимый, прощайся с матерью, с сестрами, пойдем, провожу тебя за се, по.
Собрался я, попрощался. Мать так и обмерла, когда я выходил.
— Семен, Семен, вернись! — закричала мне.
Я воротился.
— Дай хоть насмотрюсь я на тебя, сыночек мой, радость моя ненаглядная! Может, в последний раз я тебя вижу!
— Успокойтесь, мама, бог милостив! — ответил я дрожащим голосом, целуя ее, а у самого сердце так и сжималось.
Пошли мы с отцом вниз, к берегу Днестра. Там ждал уже меня Хома. Отец благословил нас, рассказал, где можно спрятаться; мы попрощались и пошли.
Ох, и натерпелись же мы до весны, один бог о том знает! Вот слышим, по селам шныряют стражники — то того поймают, то другого. Нас еще как-то господь хранил. Мы все держались приднестровских мест, топей да зарослей.
И вот в одном селе говорят нам: «Бегите в поле! Стражники с двух сторон подошли, обшарят камыши и выловят вас, как рыбу в мешок». Долюшка наша несчастная, куда ты денешься? В селе спрятаться — и думать нечего. В поле бежать — наверняка пропасть: поле открытое, ни куста, ни деревца нет, — поймают, будь у лас хоть заячьи ноги или даже скройся мы в мышиные норки.
— Хома, придется пропадать тут! — сказал я, опуская руки. Мы уже три ночи не спали, измучились, с ног сбились, еле дышим. Нет сил и шагу сделать, не то что бежать по нолю.
— Знаешь что? — говорит вдруг Хома. — Иди за мной!
— Куда?
— Не спрашивай, иди, если не хочешь пропадать!
Я знал горячий прав Хомы, собрался с силами и иду. Дорогой думаю себе:
«Вот тебе и приятель, друг сердечный. Ведет меня бог весть куда и слова ласкового не скажет, не утешит, не посоветует! Ой, ой, свет мой белый, горькая моя судьбинушка!»
Правда, до тех пор Хома не раз выручал меня из беды, не раз спасал меня, не глядя на опасность для себя самого, — ну, да зато и я никогда не бросал его в тяжелую минуту, слушался его, как отца.
Так и теперь.
Так, раздумывая, иду, ноги волочу по задворкам села вслед за Хомой. Иду и угадать не могу, куда он ведет меня.
— Стой! — сказал Хома, подходя к самой крайней хате, — тут мы и отдохнем.
— Тут отдохнем? — вскрикнул я, оглядываясь. — Хома, да ты что? Да ведь это самая крайняя хата, еще и стоит-то она на самой дороге, совсем открыто! Тут нас накроют и изловят, как воробьев в силке!
— Тут и отдохнем, — снова сказал Хома холодно и твердо, — Я не могу идти дальше!
— Побойся бога, Хома! — кричу я ему. — Ведь ты сам в пропасть лезешь! Что с тобой приключилось? Или ты рехнулся? Я не стану здесь отдыхать, что бы ты мне ни говорил!
— Не будешь? Ну что ж, как хочешь. Я здесь отдохну!
— Идем хотя бы вон к тому стогу, там зароемся в сено. Не дури ты мне голову, не толкай сам себя в беду!
— Ни шагу не сделаю! — упрямо сказал Хома и вошел в хату.
Боже мой милостивый, да ведь это мой приятель, мой искренний друг! И он сам добровольно толкает и себя и меня на зарез? И не отступится от своего, хоть пропадай! Уперся, как козел рогами! Богородица пречистая! Избавь меня от всего злого и от такого приятеля!
«Но что же теперь делать? — думаю себе дальше. — Придется одному пропадать! Эх, думаю, все равно, пропадать мне одному где-то, а Хоме тут, так лучше уж пропадем вместе!»
И я пошел за Хомой в хату.
— Что, одумался, образумился? — опрашивает он меня насмешливо.
Боже, он еще насмехается над моим горем, а я еле на ногах стою!
Хата, куда мы пошли, была полуразрушенная, ветхая лачуга, жил в ней старый, дед-нищий. Летом он иногда ночевал в ней, зимой жил где-нибудь в село, да и летом целыми неделями мыкался по селам за подаянным хлебом. И теперь мы не застали его. Хата была затворена на засов, но Хома отодвинул его палочкой. В хате ничего не было, только несколько мешков, палка нищего, шапка, сшитая из тысячи заплат, да еще какое-то тряпье.
Но странно мне показалось — чему, думаю себе, так радуется Хома да бегает по хате.
— Семен, — говорит он мне, ты, я вижу, дверь затворил? Не затворяй! Отвори немного, а то здесь душно!
Боже мой милостивый, видно, он совсем ума решился или еще что приключилось с ним!
— Отвори дверь, слышишь! прикрикнул он на меня.
Что мне было делать? Должен был слушаться этого сумасшедшего.
— Раздевайся и ложись спать! Нужно выспаться, потому что ночью некогда будет спать!
Я стою, вытаращив на него глаза, сам не знаю, что со мной делается.
— Слышишь ты, дурак последний! Раздевайся и ложись спать! Как пора будет идти, и тебя разбужу.
Переворачивалось мое сердце кипело в нем, как в котле. Слезы выступили на глазах.
— Хома! — говорю я сквозь слезы. — Что с тобой приключилось? Или ты сердце потерял? Или ты забыл отца, мать родную?… Или ты забыл, что стражники, того и гляди, нагрянут сюда? Что же ты делаешь? Побойся бога, не губи нас обоих! Ведь мы с тобою когда-то были товарищами, я любил тебя всей душой, как своего родного брата! Что я тебе сделал? За что ты хочешь мне жизни убавить?
И что вы думаете, — смягчился от этих слов Хома? Как же! Отвернулся он от меня, как зверь какой, потер лоб рукой и давай хохотать.
— Ха-ха-ха!.. Вот так парубок, хохотал он. — Учуял беду, как слепой колбасу в борще, и ну кричать: «Пропадаю я, пропадаю!»
Вот видите, какой душевный приятель! Положись на такого человека! Подождите, увидите, что он мне еще преподнес!..
— Семен, — говорит Хома через минутку, уже помягче. — Семен, брат ты мой! Или ты думаешь, что я бы не отдал жизни своей за тебя? Или ты забыл, что мы оба на одной дорожке стоим? Так не думай, будто я с ума спятил или хочу и тебя и себя погубить! Делай, брат, что скажу тебе, а тогда увидишь, что я еще не такой дурень, как тебе кажется.
Немножко успокоили меня эти слова, да и что же будешь делать в конце концов? Разделся я, постелил армяк на землю и лег. Но разве заснешь? Дрожу всем толом, как рыба в неводе! Кому в такой тяжкой тревоге сои в голову полезет?
Хома не ложился, шарил что-то по хате. Что об задумал? Господь его знает, ну, никак не могу догадаться!
— Семен, — говорит он, видя, что я не могу заснуть, — на, выпей!
И поднес мне добрую чарку водки. Водка у него была при себе, стакан нашел где-то в углу.
Я выпил. Водка была крепкая, меня всего теплом проняло, усталость сказалась — и через минуту я заснул как камень.
Не знаю, долго ли я спал или нет, только будит меня Хома снова.
— Семен, Семен, вставай, стражники!
Последнее слово, словно удар грома среди ясного неба, сразу заставило меня очнуться.
— Где, где? — спрашиваю, вскочив на ноги.
— Не спрашивай, делай, что скажу тебе!
— Что же мне делать?
— Зажмурь глаза и не открывай их, что бы там ни было, до тех нор, пока не скажу тебе. Слышишь?
— Ладно, ладно!
— А теперь бери вот это в руки!
Я взял. Это была веревка или оброть какая-то, не знаю.
— Держи крепче!
— Держу.
— Иди теперь за мною!
Мы пошли.
Дорогой слышу: крик, плач, волы ревут, псы лают, под ногами грязь, лужи, — догадываюсь, что идем мы селом.
— Хома, побойся бога, куда ты ведешь меня?
— Ни слова, болван! Стражники идут! — шепнул он мне сурово. Я обмер со страху.
«Вот тут нам и крышка, — думаю. — Пропала коза, пропала и дереза!»
Идем дальше, а подо мной колени только диль-диль-диль! А тут вдруг слышу:
— A skad wy, dziady?[18] — спрашивает грубый голос.
«Это, наверно, стражник, — думаю я. — Ну, господи помилуй грешную душу! Сейчас и нас спросит». Только удивляюсь я, почему они сперва спрашивают каких-то нищих.
Смешной старческий голос отвечает возле меня:
— С белого света, паночек милостивый! Мы, божьи старцы, братья-близнецы. В реке купались, в воду ныряли; я его закупал, а он в воде глаза потерял. Хотел найти, да не мог, так домой и прибег…
— Ха-ха-ха! — засмеялось несколько голосов.
Боже милостивый, как видно, тут их много. И почему они не хватают, не вяжут нас? И ни слова не говорят нам?
— Где живете, бродяги? — спросил по-польски кто-то грубым голосом, но заметно было, что сквозь смех.
— У воды, паночек, у воды! Наша хата из лебеды, из репейника засов, крыша из лопухов!
Снова смех слышен, но стражники все еще не берут нас. Я дрожу всем телом и держусь за веревку, не смея и взаправду со страху открыть глаза. Думаю себе: пусть будет что будет, посмотрю, чем все кто кончится.
— Веселая бестия! — продолжал, насмеявшись вволю, грубый голос, обращаясь к другим. — Ну, однако, идем. Кажется мне, что в том стоге за селом удастся нам поймать хорошую птичку!
Я слышал, как стражники, смеясь, удалились, и от удивления не знал, что и подумать.
— Иди, слепой братище! — кричал старческий, дряхлый голос прямо передо мною, — Иди туда, где ветер свищет! На ветру пристроимся, ветром укроемся, ветер под голову возьмем и тепленько заснем.
— Насмешил он меня своими прибаутками! — донеслось до меня издалека. Хома дернул меня за веревку. Я пошел за ним, все еще не понимая, сон или явь — то, что со много творится.
Мы шли еще довольно долго.
— Ну, открывай глаза, слепой кот! — сказал мне весело Хома. Я глянул. Густой сумрак уже редел вокруг; вдали еще виднелось село, его можно было признать по клубам дыма, который то тут, то там подымался над низкими соломенными крышами.
— Ну что, съели нас стражники? — спросил меня, смеясь, Хома.
Я не отвечал ни слова, не мог еще прийти в себя.
— Товарищ мой дорогой, видишь теперь, что не спихнул я тебя в пропасть! — сказал он тихо. Я теперь в первый раз взглянул на него.
Что это такое? Какой-то старец с длинной бородой стоял передо мною.
— Во имя отца и сына, что с тобой, Хома?
— То же, что и с тобой! — отвечал он.
— То же, что и со мной? Что ты говоришь?
— Посмотри в воду на свою рожу! — сказал Хома дряхлым, старческим голосом. Неподалеку была широкая лужа, я поглядел — пропади, нечистая сила! Не знай я, что это я сам, так ни за что не узнал бы себя! Старик, и все, — хоть провались, не узнать Семена! Обвешанный торбами, с длинной палкой в руке, в пестрой шапке на голове. Хома тоже такой! Вот почему он так настойчиво посылал меня спать в дедову хату! Вот оно что!
Так вот мы и ушли на этот раз от воды, но что вы думаете, на этом и кончилось? Стражники искали, рыскали повсюду; мы шли, кидаясь в разные стороны, как вороны на ветру, колесили да колесили за Днестром. Но вот слышим: уже унялась немного погоня, нет уже стражников в округе. Ну, слава тебе господи! — думаем. — Мы на этот раз все же спаслись! Теперь нужно подумать, каким способом домой вернуться. Раскинь-ка умом, Хома! Веди, Хома! Хома взялся вести домой.
Мы не спеша возвращались обратно окольными тропами, осторожно, чтобы как-нибудь неожиданно не попасть в лапы стражникам. Бог помог нам, и мы уже подходили к нашему селу: осталось нам, может быть, версты две-три, не больше. Кто бы мог думать, что тут-то мы и найдем то, от чего почти с полгода прятались по чужим селам? А нашли мы свою беду на мосту, как говорится. И все из-за моего приятеля, из-за Хомы!
Сидели мы два дня в камышах. Было слышно, что в нашем селе еще стражники. На другой день к вечеру говорит Хома:
— Знаешь что, Семен. У меня нога болит, может, ты сходишь в село, разузнаешь, что слышно, да принесешь что-нибудь поесть?
Я пошел. Только вышел из камыша, смотрю: стражники ходят по полю. Я, увидев их, остолбенел с перепугу. «Господи, думаю, а вдруг они увидят меня!» Эх, подобрал я полы, и назад и камыши! Но уже было поздно, — увидали меня, собачьи дети, пустились за мной вдогонку. Вспоминаю теперь, было их четверо.
Как и куда я бежал, не помню. Помню только, что мокрый, оборванный, окровавленный, я упал: возле Хомы. Хома сразу понял, в чем дело.
— Вставай, — крикнул он мне, — беги под мост!
Неподалеку был мост через речку. И под мостом было укрытие, которое мы оба знали.
Я собрал последние силы и встал.
— А ты то куда денешься? — спросил я Хому.
Беги, я о себе позабочусь!
Я побежал, оставив его в камышах.
Не знаю и до сих пор, что за хитрость придумал тогда Хома, чтобы и на этот раз уйти от погони. Через минуту, дрожа всем телом, сидел я под мостом, спрятавшись очень хорошо. Сижу я, сижу, понемногу и страх прошел, присматриваюсь, прислушиваюсь, что делается с Хомой. Ничего не слышно, только река шумит под мостом.
Долго я сидел, согнувшись в три погибели, не шевелясь, между двумя бревнами. Но вот слышу какие-то голоса. Выглядываю осторожно, — господи милостивый! Да ведь это моего приятеля, моего Хому ведут стражники. На руках и на ногах побрякивают кандалы, стражники окружили его и поблескивают карабинами. У меня в глазах потемнело, сердце словно льдом обдало. Гляжу пристальней, — Хома по самую шею мокрый; весь в грязи, да еще на нем гнилые листья, осока, камыш и всякая болотная трава. Видно, бедняга хотел спрятаться в болоте, да не удалось, нашли его, словили!
«Слава тебе господи, хоть я уцелел», — подумал я про себя, сжался, как только мог, и сижу тихо, едва дышу.
Ну кто бы думал, что Хома даже теперь захочет напортить мне! Ох, ох, боже единый! Приятель, приятель! Послушайте только, на какую хитрость пустился мой любезный приятель, чтобы и меня погубить и отдать в руки стражникам. Слышу я, издали раздаются шаги. Идут стражники на мост, под которым я сижу! Слышу еще что-то. Точно кто-то поет, что ли! Прислушиваюсь — голос Хомы. Идет он и вроде поет, да так протяжно:
Ой, Семене, мій друже Семене!
Та скажи ти батькові під мене,
Що не буде вже Хома
У недільку дома! [19]
— Ладно, ладно! — крикнул я из-под моста, взволнованный жалобным Хомииым напевом.
Господи, как я в ту минуту напугался своего собственного голоса! Жить и умирать буду, а той минуты не забуду. Зашумело у меня в ушах, зарябило в глазах, кровь прилила к голове — сам не знаю, что со мной сталось…
Я опомнился на мосту. Два стражника держали меня за руки, один запирал на железный замок цепь, которую надели мне на руки. Я двинул ногой, на ней залязгала такая же цепь.
И вы говорите мне о дружбе! Разве по-приятельски поступил со мною Хома? Я поглядел на него. Он стоял хмурый, мокрый, дрожащий. Взглянул на меня — в его глазах блестели слезы… Да что мне с этих слез? Они ни мне, ни ему не помогут!
На другой день уже обстригли нам кудри. Мы были солдатами.
……………………………………………………………….
Ох, дружба, дружба! Товарищество! Дались вы мне себя знать, не забуду вас до самой смерти! Из-за вас пропала моя молодость!
Лолин, июнь 1876
Ах, этот стук, этот грохот, эти крики на улице прямо под моим окном гонят всякую мысль из моей головы, не дают мне ни минуты покоя, отрывают от работы! И некуда деться, некуда спрятаться от этого непрестанного стука. С утра до ночи не прекращается он, а когда я ложусь спать, измученный дневной жарой, так и во сне отчетливо слышу его. Вот уж целые два месяца так, подумайте только! С тех пор как перед моими окнами начали строить этот несчастный каменный дом, я не написал ни строчки, а стук и грохот так и стоят у меня в ушах.
Не в состоянии работать сам, сижу по целым дням у окна и смотрю на работу других. При виде проворной работы нескольких десятков людей, которые снуют туда и сюда на таком тесном пространстве, точно муравьи, стихает нервное раздражение. Я успокаиваюсь, наблюдая, как мало-помалу под руками этой массы рабочего люда растет огромное здание, как поднимаются его стены, как шипит и курится известь, которую гасят в больших дощатых ящиках, а затем спускают в ямы, как каменщики обтесывают кирпичи, подгоняя их к определенному месту, как женщины и девушки носят цемент в ушатах, надетых на палку, как подсобные рабочие, согнувшись в дугу, на деревянных носилках, ярмом налегших на оба плеча, тащат кирпичи вверх по лесам. Вся тяжелая, каждодневная работа этих людей проносится передо мной, как туча, и, слушая их крики, шутки и разговоры, я забываюсь, словно тону в каком-то безбрежном, непроглядном тумане, и быстро, неуловимо уплывают час за часом, день за днем.
Только нарядчики своим криком, бранью, угрозами, издевательствами над рабочими вырывают меня из этого непроглядного тумана, ставят лицом к лицу с проклятой действительностью. Их только двое, и, однако, они всюду; все рабочие замолкают и как-то сгибаются, когда тот или другой проходит мимо них. Им ни в чем не угодишь, все им не так, на все у них наготове ругань, злое, обидное слово. А если какой-нибудь рабочий посмеет возразить, защитить себя или вступиться за товарища, тут же лицо господина нарядчика наливается кровью, изо рта брызжет слюна, и берегись тогда виновный! И хорошо еще, если ему позволят остаться, а не прогонят с работы сейчас же! Ведь здесь они — полные хозяева, их власть над рабочими безгранична; прогнав одного, они сразу найдут четверых, и те проситься будут на место прогнанного. О, нынешнее лето для нарядчиков — жатва! Людей — выбирай только, да из платы урывай, сколько хочешь, ничего не скажут рабочие, а если кто-нибудь из них вздумает пожаловаться архитектору, — проваливай к чертям, пропадай с голоду, раз не хочешь покоряться!
Однажды, когда я, по обыкновению, сидел у окна и смотрел на работающих, поднялся крик на стене фасада. Почему начался крик, я не видел, увидел только, как нарядчик бросился к одному из рабочих, мрачному, рослому каменщику средних лет, и начал ругать его последними словами. Тот ничего, нагнулся и продолжает свою работу. Но нарядчика это упорное, хмурое молчание разозлило еще больше.
— Ах ты, вор, босяк, арестант, сейчас же убирайся отсюда! — кричал взбешенный нарядчик, с каждым словом все больше наскакивая на рабочего.
Я видел, как хмурое, склоненное над кирпичами лицо каменщика с каждой минутой все больше краснело, точно жаром наливалось. Он стиснул зубы и молчал.
— Сто раз, что ли, тебе говорить, висельник, голодранец, разбойник! Марш отсюда, сейчас же убирайся; а не уйдешь — сбросить прикажу!
Рабочий, видимо, боролся с собой: лицо его все посинело. Наконец, не выпрямляясь, поднял немного голову и медленно, с невыразимым презрением в каждом звуке, процедил:
— Ну и мужик! Ну и хам! Не дай боже из хама пана!
Нарядчик на миг так и застыл на месте при этих словах. Очевидно, поговорка угодила в самое больное его место: он был из мужиков и теперь, став «господином нарядчиком», сильно стыдился своего происхождения. После минутного остолбенения он взорвался с новой силой.
— Так? Так ты говоришь мне? Постой же, я тебе покажу! Я тебя научу! Марш!
Рабочий не трогался с места и продолжал свою работу.
— Собирайся, бунтовщик! Проваливай ко всем чертям, не то велю полицейского позвать!
Рабочий упрямо постукивал молотком о кирпич. Тогда, нарядчик подскочил к нему, вырвал у него молоток из рук и швырнул на мостовую. Разъяренный каменщик заскрипел зубами и выпрямился.
— Хам! — крикнул он. — Какого черта ты ко мне прицепился? Чего ты от меня хочешь?
— А! Так ты — грозиться? — заорал нарядчик. — Караул! Караул! Разбой!
На крик прибежал второй нарядчик, и оба сообща набросились на каменщика. Тот не защищался. Кулаки обрушились на его спину; провожаемый пинками, онемев от ярости и отчаяния, он сошел с лесов и вскинул на плечи свой мешок с инструментом.
Другие рабочие, видевшие все это, молча продолжали свою работу, нагнувшись над кладкой и закусив губы. Никто из них и не пикнул.
— Как хама ни наряди, а все смердит! — уходя, крикнул уже с улицы каменщик. На лице его еще раз показалась бледная усмешка, но — на солнце — в глазах заблестели слезы.
— Смотри не сверни себе шею, бунтовщик, Довбущук{89} окаянный! — крикнул нарядчик с лесов и погрозил уходящему кулаком.
На следующий день я встал рано и выглянул в окно. На улице еще было тихо. Рабочие только еще собирались «на фабрику». Я очень удивился, увидав среди них прогнанного вчера каменщика. Заинтересованный, я стал наблюдать, что произойдет, когда придет нарядчик. Другие рабочие редко заговаривали друг с другом, а к прогнанному и вовсе никто не подходил, он стоял в стороне, у забора. Вот пришел и нарядчик, фыркая и отдуваясь, как кузнечный мех. Он быстро оглядел рабочих; его сердитый взгляд остановился на выгнанном вчера каменщике.
— А ты, бунтовщик, снова здесь? Чего тебе нужно? Кто тебя звал?
— Господин нарядчик, — ответил рабочий, подступая на два шага (среди общей тишины слышно было, как дрожит его с трудом сдерживаемый голос), — господин нарядчик, будьте милосердны! Что я вам сделал? За что вы меня хлеба лишаете? Ведь вы знаете, что теперь я работы нигде не найду, а дома…
— Марш отсюда, арестантская морда! — заревел подрядчик, которому сегодня так же не понравилась покорность, как вчера упорное, хмурое молчание.
Каменщик опустил голову, взял под мышку свой мешок с инструментом и пошел. Целую неделю потом я наблюдал поутру все ту же сцену на улице. Выгнанный каменщик, как видно, не мог нигде найти работы и каждое утро приходил просить нарядчика снова принять его. Но нарядчик был тверд как камень. Никакие просьбы, никакие мольбы не трогали его, и чем больше гнулся и кланялся перед ним каменщик, чем глубже западали его потускневшие глаза, тем больше надувался нарядчик, тем более обидными и злыми словами поносил он несчастного рабочего. А тот, бедняга, после каждого отказа только стискивал зубы, молча брал под мышку свой мешок и уходил, не оглядываясь, словно боясь какого-то страшного искушения, которое так и толкало его на скверное дело.
Было это под вечер, в субботу. Внезапный дождь застал меня на улице, и я вынужден был укрыться в ближайшем трактирчике. В трактире не было никого; грязная, сырая комната была слабо освещена одной лампой, которая печально покачивалась под потолком, а за стойкой дремала старая, толстая еврейка. Осмотревшись вокруг, я — вот чудо! — за одним из столов увидел знакомого каменщика рядом с его заклятым врагом — нарядчиком. Перед каждым стояла кружка пива, до половины уже надпитая.
— Ну, дай нам боже, кум! — сказал каменщик, чокаясь своей кружкой о кружку нарядчика.
— Дай боже и вам! — отвечал тот голосом несколько более ласковым, чем на улице, на работе.
Меня заинтересовала эта странная дружба. Я спросил себе кружку пива и уселся подальше, в другом конце комнаты, за столом, в углу.
— Да что ж, кум, — говорил каменщик, с явным трудом пытаясь сохранить развязный тон, — нехорошо, что ты так на меня взъелся, ей-ей, нехорошо! За такое, кум, бог наказывает!
Говоря это, он застучал кружкой о стол и потребовал еще две кружки пива.
— Ты же знаешь, кум, какая у меня дома нужда! Нечего и говорить тебе. Жена больна, заработать, ничего не может; а тут и я, по твоей милости, целую неделю ни вот столечко!.. Да будь я один, как-нибудь вытерпел бы. А то, видишь, жена больная, да еще эти козявки бедные уже еле ползают, хлеба просят… Сердце разрывается, кум, ей-богу, разрывается! Ведь я им все же отец!
Нарядчик слушал это, опустив голову и кивая, словно дремал. А когда еврейка принесла пиво, он первый взял кружку, стукнул о кружку каменщика и сказал:
— За здоровье твоей жены!
— Дай боже и тебе здоровья! — ответил каменщик и отпил глоток из своей кружки. Видно было по его лицу, как неохотно прикасались его губы к этому напитку. Почем знать, может быть, на него пошел последний грош из занятого четыре дня назад гульдена{90}, который должен был прокормить его несчастную семью до лучших дней, потому что другой, бог знает, удастся ли занять! А теперь он на последний грош взялся угостить своего врага, чтобы хоть таким способом задобрить его!
— И еще ты, кум любезный, рассуди по совести, что я тебе сделал такого? Что в сердцах неладное слово сказал?.. А ты-то мне сколько наговорил! Ей-богу, кум, нехорошо так обижать бедного человека!
Кум, выпив пиво, снова опустил голову и кивал, будто в дремоте.
— Ты уж, — заговорил несмело каменщик, — будь милостив, в понедельник… того… Сам видишь, куда деваться бедному человеку? Что ж мне, так и погибать с женой и детьми?
— А что, прикажешь подать еще кружку этого пойла? — прервал его речь нарядчик.
— А как же, как же! Эй, еще кружку пива!
Еврейка принесла пива, нарядчик выпил его и вытер губы.
— Ну так как же будет? — спросил тревожно каменщик, стараясь взять нарядчика за руку и заглядывая ему в лицо.
— Как будет? — ответил тот холодно, вставая и собираясь уходить. — Спасибо тебе за пиво, а на работу в понедельник приходить тебе нечего, я уже нанял другого. А впрочем (эти слова сказал он уже у самых дверей), мне таких бунтовщиков, таких висельников, как ты, не нужно!
И нарядчик одним прыжком очутился на улице и захлопнул за собой дверь трактира.
Несчастный каменщик остался, как громом пораженный.
Долго стоял он неподвижно, не зная, наверно, что и подумать. Потом очнулся. Какая-то дикая мысль блеснула в его голове. Одной рукой он опрокинул стол, за которым сидел, мигом отломал от него ножку и махнул ею по стойке. Стук, звон, треск, крик еврейки, голоса сбегающихся людей, крик полицейского — все в одну минуту слилось в дикую, оглушительную гармонию. В одно мгновение несчастный каменщик очутился среди ревущей и визжащей толпы евреев, которые с неистовым воплем передали «буйного, сумасшедшего разбойника» в руки полицейского. Грозный страж общественного спокойствия схватил его за плечи и толкнул вперед себя. Рядом с полицейским поплелась испуганная до полусмерти трактирщица, оставив вместо себя какую-то другую еврейку, а вокруг них, вопя и причитая, целая толпа евреев и прочей уличной голытьбы повалила к участку.
1878
Маленький Мирон — удивительный ребенок. Отец не нарадуется, глядя на него, и говорит, что он удивительно умное дитя, но, известное дело, отец не судья своим детям. Да и к тому же отец Мирона уже в летах, едва дождался ребенка, и, конечно, каков бы ребенок ни был, для него-то он и золотой, и умный, и красивый. Соседи говорили между собою, что Мирон «какой-то не такой, как все дети»: идет — руками размахивает, говорит о чем-то сам с собою, возьмет прутик, со свистом разрезает им воздух или срубает головки у репейника и ласточкиной травы. Среди других детей он несмел и непроворен, а если когда и заговорит о чем-нибудь, то говорит такое, что старшие, услышав, только плечами пожимают.
— Василь! — говорит маленький Мирон маленькому Василю. — Ты до скольких умеешь считать?
— Я? До скольких умею? Пять, семь, парканадцать!
— Парканадцать! Ха-хa-xa! А сколько это — парканадцать?
— Ну, сколько же может быть? Я не знаю!
— Да нисколько. Садись-ка, будем считать!
Василь садится, а Мирон начинает считать, ударяя за каждым разом палкой по земле: один, два, три, четыре…
Василь слушал, слушал, а потом вскочил и убежал. Мирон и не заметил: сидит себе, отстукивает и считает все дальше и дальше. Подошел старик Рябина, покашливая, кряхтя и охая, — Мирон не слышит, продолжает свое. Старик остановился возле него, слушает, слушает… Мирон досчитал уже до четырехсот.
— Ах ты непутевый! — сказал старик своим обычным, немного гнусавым голосом. — Ты что делаешь?
Маленький Мирон так и съежился и посмотрел испуганно на старика Рябину…
— Да ты землицу святую бьешь, а? Ты не знаешь, что землица — наша мать? Дай сюда палку!
Мирон отдал, почти не понимая, чего хочет от него старик. Рябина швырнул палку в крапиву. Мирон чуть не заплакал, не из-за палки, а скорое, оттого, что старик прервал его счет.
— Ступай домой, да «Отче наш» говори, а не бей землю! — сказал сурово старик и заковылял дальше. Мирон долго глядел ему вслед, все еще не понимая, за что это старик прогневался и чего он хочет.
Маленький Мирон больше всего любит один бегать по зеленым, цветистым лугам, среди широколистых лопухов и пахучей ромашки, любит упиваться сладким запахом росистого клевера и украшать себя цепкими головками репейника, которые он насаживал на себя с ног до головы. А еще речка, которую нужно перейти, чтобы попасть на выгон, небольшая спокойная подгорянская речонка, с высокими, крутыми, обрывистыми берегами, с глинистым дном, с журчащими бродами, дно которых покрыто мелкой галькой, обросшей мягкими, зелеными водорослями, длинными, словно зеленые шелковые пряди, — эта речка подлинная радость и могучая приманка для Мирона. Там он по целым часам любит сидеть, забравшись в высокую зеленую осоку или между густых широких листьев белокопытника. Сидит и глядит на играющую воду, на дрожащую под напором волны траву, на пескарей, которые время от времени вылезают из своих пор или выплывают из глубины, то шаря по дну и ловя водяных червей, то выставляя свою тупую, усатую мордочку из воды: вдохнут раз-другой воздух и вновь поскорей удирают в свои порки, словно отведали невесть какого лакомства. А между тем солнце палит с безоблачного темно-голубого неба, припекает Мирону плечи и все тело, но не сжигает его, укрытого широкими листьями. Любо ему. Его маленькие серые глазки живо бегают, детский лобик хмурится, — мысль начинает работать.
«Вот солнышко — почему оно такое маленькое, а отец, говорил, что оно большое? Это, наверно, в небе такая небольшая дырка прорезана, что его немного только и видно!»
Но сейчас же в его голове закопошилась и другая мысль:
«Ой, да как же так? Восходит — там маленькая дырка; заходит — и там дырка. Равно дырка имеете с солнцем по небу ходит?»
Это не может вместиться и его голове, и он обещает себе, придя домой, сраму же расспросит! отца, какая это в небе для солнца дырка прорезана?
Мирон! Мирон! — слышен издалека крик. Это зовет мать. Мирон! услышал и вскочил, сбежал с берега к броду, чтобы перейти речку, да и остановился. Много раз уже переходил он через речку — и ничего, а теперь вдруг увидел нечто новое. Он стоял прямо против солнца и, поглядев в воду, увидел вместо мелкого, каменистого дна и мягких зеленых прядей водорослей одну бездонную, глубокую синеву. Он не знал еще, что это небо улыбается ему из воды, и остановился. Как же тут идти в такую глубь? И откуда она взялась так неожиданно? Он остановился и начал внимательно всматриваться в глубину. Все по-прежнему. Он присел. То же самое — только у самого берега видны знакомые камешки и слышно обычное приятное журчание воды у брода. Он обернулся в другою сторону, от солнца: глубина исчезла, брод мелкий, как и раньше. Это открытие и обрадовало и удивило его. Он начал поворачиваться во все стороны, пробуя, что выйдет, и радуясь дивному явлению. А про зов матери совсем забыл!
Долго так снова миленьким Мирон, то наклоняясь, то отворачиваясь от брода, но войти в воду все же боялся. Все казалось ему, что вот-вот посреди мелкого каменистого брода земля расступится и разверзнется бездонная синяя глубь под рекой, между высокими берегами, и полетит он в эту глубь далеко-далеко, исчезнет в ней, словно щепочка, брошенная в глубокий, темный колодец. И кто знает, как долго стоял бы он у брода, если бы не подошел сосед Мартын, который с вилами и граблями спешил на покос.
— Ты чего тут стоишь? Вон там тебя мать кличет. Почему не идешь домой?
— Я хочу идти, да боюсь.
— Чего?
— Да вот, смотрите! — И он показал на бездонную синеву в воде. Мартын не понял.
— Ну и чего ж тут бояться? Здесь мелко.
— Мелко? — спросил недоверчиво Мирон. — А вон как глубоко!
— Глубоко? Смотри, совсем не глубоко, — сказал Мартын, и как был в лаптях, так и перешел брод, почти не замочив их. Переход Мартына придал и Мирону смелости, и он перешел через речку и побежал огородами домой.
— Какой глупый мальчишка! Пять лет ему, а еще броду боится, — пробормотал сосед и пошел своей дорогой.
А когда летом все старшие уходят в поле, Мирон остается один, но не в хате. В хате он боится. Боится «дедов в углах», то есть теней, боится пузатого дымохода, черного внутри от сажи, боится толстого деревянного колка, вбитого в оконце под потолком для вытяжки дыма от лучины, освещающей зимой хату. Мирон остается во дворе. Там он может гулять, рвать травинки и разрывать их на мелкие кусочки, строить домики из прутиков и щепок, которые наберет возле дровяного сарая, или просто лежать на завалинке и греться на солнце, слушая чириканье воробьев на яблонях и глядя в синее небо. Любо ему, и на детский лобик снова набегает облачко — появляется мысль.
«А чем это человек все видит? И небо, и землю, и отца с мамой? — возникает у него ни с того ни с сего такой вопрос. — Или чем слышит? Вон коршун кричит, куры кудахчут… Отчего это я все слышу?»
Ему кажется, что все это человек делает ртом — и видит и слышит. Открывает рот: так и есть, видно все, слышно все.
«А может быть, нет? Может, глазами?»
Закрывает глаза. О, ничего не видно. Открывает — видно и слышно. Закрывает снова — не видно, но слышно.
«А-а, так вот оно как! Глазами видно, а чем же слышно?» Снова открывает и закрывает рот — слышно! Потом глаза — все слышно. Но вот пришла в голову мысль — заткнуть пальцами уши. Шу-шу-шу… Что это такое? Слышен шум, но не слышно ни кудахтанья кур, ни крика коршуна… Отнимает пальцы — кудахтанье слышно, а шума нет. Еще раз — то же самое.
«Что это значит? — рассуждает Мирон, — Ага, теперь знаю. Ушами слышу кудахтанье, а пальцами — шум! Ну да, ну да».
Пробует еще раз-другой — так, совершенно верно!
А когда жнецы сходятся на обед, он вприпрыжку бежит к отцу.
— Татуня, татуня! Я что-то знаю!
Что такое, сынок?
— Я знаю, что человек глазами видит.
По лицу отца пробежала улыбка.
— А ушами слышит кудахтанье, а пальцами шум.
— Как, как?
— Да так, ежели не заткнешь уши пальцами, то слышно, как курицы кудахчут, а как заткнешь, то слышишь только шум.
Отец захохотал, а мать, сердито взглянув на Мирона, сказала, замахиваясь на него ложкой:
— Иди, бродяга, иди! Такой большой парень, женить пора, а такие глупости говорит! Отчего ты никогда не подумаешь, прежде чем сказать, а все так и ляпнешь, словно на лопате вывез?… Человек все слышит ушами — и шум и кудахтанье.
— А почему же не слышно все вместе? Если не заткнешь уши, так слышно кудахтанье, а если заткнешь, то слышен только шум? — спросил малыш. — Вот попробуйте сами! — И он для большей убедительности заткнул себе уши пальцами.
Мать что-то проворчала, но ответа на этот вопрос не нашла.
А уже самая большая беда для Мирона — это «думанье»! Не умел думать, и все! Что, бывало, ни скажет, все как-то не так, как нужно, всегда мать или кто-нибудь другой говорит ему:
— Да отчего ты, дурак непроходимый, не подумаешь наперед, что хочешь сказать, а болтаешь, как рыбак веслом!
И как ни мучился бедный Мирон, чтобы придумать, а потом сказать что-либо разумное, — нет, не может, да и только. Бедный Мирон пришел к убеждению, что он не умеет думать!
Как-то раз сидит вся семья за обедом вокруг большого стола посреди хаты. Мать подает капустняк. Капустняк хороший, с салом, еще и крупы добавлено. Все едят молча. Мирон глотнул раза дна, а потом и задумался над тем, почему это так тихо стало и хате, никто и слова не скажет. Ни с того ни с сего запала ему в голову мысль, что именно теперь ему необходимо что-нибудь сказать. Но что бы такое? Нужно раньше обдумать, а то все будут смеяться, а мать и побранит. Что бы это сказать? И маленький Мирон начинает размышлять. Ложка, как нес он ее ото рта к миске, так и застыла в воздухе вместе с рукою. Глаза неподвижно уставились в пустое пространство, а затем невольно остановились на иконе божией матери, висевшей на стене; губы только шевелятся, словно что-то шепчут.
Работники, заметив это, переглянулись между собой, толкнули друг друга локтем, а девушка-батрачка шепнула даже старому Ивану:
— Ну, сейчас какую-нибудь глупость выпалит.
— Вот я не знаю, — медленно начал Мирон, — почему это святая матерь смотрит-смотрит, а капусты не ест?…
Бедный Мирон, как он ни мучился, не мог ничего лучшего придумать, может быть, потому, что его насильно заставляли думать «так, как все».
Смех, хохот, обычный нагоняй матери, опять: «дурень непроходимый», — бедный Мирон заплакал.
— Что же мне делать, если я не умею думать так, как все, — сказал он, утирая слезы.
Что из него выйдет? Какой цветок разовьется из этой почки? Это предсказать нетрудно. Встречаются в наших селах довольно часто такие удивительные явления. Все у них сызмальства не так, как у людей: и походка, и лицо, и волосы, и слова, и поступки, и если придется такому ребенку весь свой век прожить под убогой сельской крышей, без более широкого опыта, без более ясных познаний, если с малых лет нечуткие родители начнут гнуть его природу и мысли так, чтобы они были «как у всех людей», то им наверняка удастся задушить врожденную наклонность к своеобразию; все не нашедшие себе применения и приглушенные способности ребенка застынут и зачахнут в зародыше, и из маленького Мирона выйдет плохой хозяин, или, еще хуже, подавленная, но не уничтоженная живость и быстрота характера толкнут его на злое, не будучи в состоянии развиться в доброе — станет он забиякой, затем знахарем, верящим в собственные видения, и с чистым сердцем будет дурманить людей…
Но если у такого ребенка окажется любящий и, главное, не очень бедный отец, который захочет и сможет, поднатужась из последнего, отворить своему ребенку двери в мир, то тогда — что же тогда? Вы думаете, доля ребенка будет лучше в том смысле, как обычно понимают люди «лучшую долю»? Как бы не так! В школе набросится ребенок на науку, будет упиваться ею, как больной свежим воздухом, и кончит тем, что, проникшись истинами науки, захочет перенести их в жизнь. И станет маленький Мирон горячим проповедником этих истин, понесет их темным и обездоленным, под родные сельские крыши… Ну и незавидна же будет его доля! Узнает он и стены тюремные, и всякие другие норы, муки и насилие людей над людьми, а кончит тем, что либо пропадет где-нибудь в нищете и одиночестве на каком-нибудь глухом чердаке, либо вынесет из тюремных стен зародыш смертельного недуга, который раньше времени сведет его в могилу, либо утратив веру в святую, высокую правду, начнет водкой заливать тоску до полного забвения. Бедный маленький Мирон!..
1879
Був Грыць премудрий родом з КоломÏ,
Вчився барз добре на фiлозофiÏ[20].
Гуси ничего об этом не знали. Даже в то утро, когда отец надумал отвезти Гриця в школу, гуси не знали об этом намерении. Еще меньше знал о нем сам Гриць. Он, как обычно, встал рано, позавтракал, немного похныкал, почесался, взял прутик и вприпрыжку погнал гусей со двора на пастбище. Старый белый гусак, как обычно, вытянул к нему свою маленькую голову с красными глазами и красным широким клювом, сердито зашипел, а потом, переговариваясь о чем-то с гусынями, пошел впереди всех. Старая, черная с подпалинами гусыня, как обычно, не хотела идти в одном ряду со всеми, а слезла с мостков и забрела в канаву, за что Гриць стегнул ее прутиком и назвал «длянью» — так он имел привычку называть все, что не подчинялось его высокой власти на пастбище. Совершенно очевидно, что ни белый гусак, ни черная с подпалинами гусыня и вообще никто из всего стада, — хоть их было двадцать пять, — никто из них не знал о скором переселении их владыки и воеводы на иное, далеко не столь почетное место.
Поэтому, когда вдруг, нежданно-негаданно, пришла новая весть, то есть когда отец, идя с поля, позвал Гриця домой и отдал его в руки матери, чтобы она его умыла, причесала и одела, как бог велел, и когда потом отец взял его с собою и, не говоря ни слова, повел трепещущего через выгон вниз, и когда гуси увидели своего недавнего поводыря в совсем ином виде, в новых сапожках, в новой войлочной шляпенке, подвязанного красным кушаком, — поднялся меж ними внезапный и громкий крик удивления. Белый гусак, вытянув шею, близко подбежал к Грицю, словно хотел хорошенько рассмотреть его; черная с подпалинами гусыня также вытянула шею и долгое время не могла издать ни звука от внезапного потрясения, лишь потом быстро загоготала: «Где-где-где-где?»
— Дулная гуска! — гордо ответил Гриць и отвернулся, словно хотел сказать: «Как же, жди! Не в такие я теперь паны вышел, чтобы отвечать тебе на твой гусиный вопрос!» А впрочем, он, быть может, потому ничего не ответил, что и сам ничего не знал.
Пошли по селу. Отец молчит, и Гриць молчит. Так дошли они до большого старого дома под соломенной крышей, с трубой наверху. К этому дому шло много ребят, таких же, как и Гриць, а то и постарше его. Возле дома в саду ходил какой-то пан в жилетке.
— Гриць! — сказал отец.
— А! — сказал Гриць.
— Видишь эту хату?
— Визу.
— Запомни, это школа.
— Ба, — сказал Гриць.
— Сюда будешь ходить учиться.
— Ба, — сказал Гриць.
— Учись хорошенько, не балуйся, пана учителя слушай. Я пойду, чтобы тебя записали.
— Ба, — сказал Гриць, почти ничего не понимая из того, что говорил отец.
— А ты ступай вот с этими мальчиками. Возьмите его, мальчики, с собой!
— Иди! — сказали мальчики и взяли Гриця с собой, а отец между тем пошел в сад поговорить с учителем.
Вошли в сени, в которых было совсем темно и страшно воняло прошлогодней гнилой капустой.
— Видишь там? — сказал Грицю один мальчик, показывая на темный угол.
— Визу, — сказал дрожа Гриць, хотя ровно ничего не видел.
— Там яма, — сказал мальчик.
— Яма! — повторил Гриць.
— Если будешь плохо учиться, то учитель посадит тебя в эту яму, и будешь сидеть там целую ночь.
— Я не хоцу! — воскликнул Гриць.
В это время другой мальчик шепнул что-то первому, оба засмеялась, а потом первый, нащупав школьную дверь, сказал Грицю:
— Постучи в дверь! Живо!
— Зацем? — спросил Гриць.
— Нужно! Тут так положено, если кто в первый раз приходит.
В школе стоял шум, как в улье, но когда Гриць постучал кулаком в дверь, все сразу стихло. Мальчики тихонько отворили дверь и втолкнули Гриця внутрь;
В ту же минуту захлестали гибкие березойвые розги по его плечам. Гридь очень перепугался и завизжал.
— Молчи, дурак! — кричали на него насмешники-мальчуганы; они, услышав стук, засели за дверью и подстроили Грицю эту неожиданную встречу.
— Ой-ой-ой! — кричал Гриць. Школьники испугались, как бы не услыхал учитель, и стали уговаривать. Гриця.
— Молчи, дурень, это так полагается! Тому, кто стучит в дверь, нужно постучать по плечам. Ты разве не знал этого?
— Не-е-е зна-а-ал! — всхлипывал Гриць. — Почему же ты не знал?
— Я-а-а пе-ел-вый ла-аз в школе.
— Первый раз! А! — вскричали ученики, словно удивившись тому, как это можно быть первый раз в школе..
— Ну, так тебя нужно угостить! — сказал один, подскочил к доске, взял из ящичка большой кусок мела, и подал Грицю.
— На, глупый, ешь скорей!
Все молчали, и в ожидании глядели на Гриця, который вертел в руках мел, а потом тихонько положил его в рот.
— Ешь, глупый, да скорей!.. — торопили мальчики, а сами давились от смеха.
Гриць начал жевать и насилу съел мел. Хохот раздался в школе такой, что стекла зазвенели.
— Чего смеетесь? — спросил удивленный Гриць.
— Ничего, ничего. Может, еще хочешь?
— Нет, не хоцу. А цто это такое?
— А ты сам-то не знаешь? Вот глупый! Да это Иерусалим такой, очень хороший.
— Ой, не оцень холосый, — сказал Гридь.
— Да это ты еще не разобрал. Его каждый ест, кто первый раз приходит в школу.
В эту минуту вошел учитель. Все ученики, как вспугнутые воробьи, разбежались по своим местам и только Гриць остался со слезами на глазах и с губами, белыми от мела. Учитель грозно приблизился к нему.
— Как тебя зовут? — крикнул он.
— Гриць.
— Что за Гриць? А, ты новичок? Почему не сидишь на скамье? Чего плачешь? Чем губы вымазал? А?
— А я ел елусалим.
— Что? Какой иерусалим? — допытывался учитель.
Ребята еле сдерживали смех.
— Да мальчики давали.
— Какие мальчики?
Гриць оглянулся по сторонам, но никого не мог признать.
— Ну, ну! Иди садись и учись хорошенько, а иерусалим больше не ешь, а то будешь бит.
Начался урок. Учитель говорил что-то, показывая какие-то дощечки, на них были нарисованы какие-то крючки и столбики, мальчики время от времени кричали что-то, когда учитель показывал новую дощечку, но Гриць ничего не понимал. Он почти и не смотрел на учителя: очень смешными ему показались мальчишки, которые сидели вокруг. Один ковырял пальцем в носу, другой, сзади, все время старался воткнуть Грицю в ухо тоненький стебелек; третий долго и усердно трудился, отрывая от своего старого кафтана заплатки, нитки и какие-то клочки, уже перед ним на нижней доске парты лежала целая куча, а он все еще дертал и дергал изо всей силы.
— Зацем ты лвешь? — спросил Гриць.
— Буду дома с бовщом есть, — ответил, шепелявя, мальчик, и Гриць долгое время думал над тем, не обманул ли его этот мальчик.
— А ты, Гриць, голубчик, ничего не слушаешь, — крикнул на него учитель и дернул его за ухо, да так, что у Гриця слезы невольно навернулись на глаза, и он так перепугался, что долгое время не только не мог слушать, но и совсем ничего не соображал. Когда он наконец опомнился, ученики уже начали читать склады по подвижным табличкам, которые раскладывал и складывал учитель. Они неутомимо по сто раз повторяли нараспев: «А-ба-ба-га-ла-ма-га». Грицю, неизвестно почему, очень это понравилось, и он начал выкрикивать раньше других своим пискливым голосом: «А баба галамага». Учитель уже готов был признать его усердным и способным мальчиком и, пожелав еще лучше удостовериться в этом, переставил буквы. Неожиданно он выставил перед учениками буквы «ба-ба», но Гриць не глядя на них, а только на учителя, тонким певучим голосом крикнул «галамага». Все засмеялись, не исключая и самого учителя, только Гриць удивленно оглянулся и снова громко сказал соседу: «Поцему не клицис галамага?» Только тогда бедняга опомнился, когда учитель за понятливость хлестнул его розгою по плечам.
— Ну, чему тебя там в школе научили? — спросил отец, когда Гриць вернулся в полдень домой.
— Уцились мы «а баба галамага», — ответил Гриць.
— А ты умел? — спросил отец, не вникая в то, что это за такая удивительная наука.
— Ну да, умел, — ответил Гриць.
— Ну вот, так и всегда учись! — похвалил отец. — Когда здесь, в селе, выучишься, пойдешь в город, в большую школу, а там выйдешь в попы. Жена, дай-ка ему поесть.
— Ба, — ответил Гриць.
Прошел ровно год с того важного дня. Блестящие надежды отца на будущее Гриця давно рассеялись. Учитель прямо сказал ему, что Гриць «совершенный болван», что он лучше сделает, если возьмет его домой и снова заставит пасти гусей. И действительно, после целого года школьной науки Гриць вернулся домой точно таким же «мудрым», каким был год тому назад. Правда, «а баба галамага» он твердо заучил, и не раз даже во сне из уст его вылетало это диковинное слово, — первый порог всяческой премудрости, которого ему так и не удалось переступить. Но дальше этих слов Гриць в ученье не пошел. Буквы как-то сливались перед его глазами. И он никогда не мог различить, какая из них ш, а какая т, которая «люди», а которая «мыслете»{92}. О чтении уже нечего и говорить. Была ли тут причиной его непонятливость или плохое преподавание учителя — неизвестно? верно только то, что, кроме Гриця, таких же «совершенных болванов» среди учеников того года было восемнадцать из тридцати, и все они, как один, в течение учебного года только и мечтали, как бы им избавиться от ежедневных розог, подзатыльников, пинков, шлепков, тасканья за волосы и явиться снова в полном блеске своей силы на пастбище.
Но кто-кто, а Гриць, наверно, чаще и больше других думал об этом. Проклятый букварь, который он за год напряженной работы над научными вопросами изорвал чуть ли не в клочья, проклятое «а баба галамага» и проклятые учительские придирки и поощрения к учению так ему опротивели, что он даже похудел, побледнел и ходил все время, точно лунатик. Наконец смилостивился бог и послал месяц июль, и смилостивился отец, сказав однажды утром:
— Гриць!
— А?.. — отозвался Гриць.
— С этого дня больше не пойдешь в школу.
— Ба! — сказал Гриць.
— Сними сапоги, шляпу и кушак, надо спрятать до воскресенья, а ты подвяжись-ка лыком, надень старую шапку да ступай пасти гусей.
— Ба! — радостно сказал Гриць.
Гуси, известно — глупые гуси, они и на этот раз ничего не знали о радостной перемене, ожидавшей их. В течение целого года школьной науки Гриця их пас маленький соседский мальчик Лучка, который только и делал на выгоне что копал ямки, лепил куличики из грязи и обсыпался пылью. О гусях он совершенно не заботился, и они ходили самопасом. Не раз им случалось забрести в заяеяннье поле, и тогда им приходилось вытерпеть много проклятий и даже побоев от пострадавшего хозяина. Кроме того, несколько раз в тот год несчастье коснулось зловещим крылом гусиного стада. Пять молодых гусаков и десять гусынь хозяйка продала в городе; тяжело было остальным разлучаться с ними. Старую темно-серую гусыню забил хворостиной сосед на месте потравы и, с варварской бессердечностью привязав бездушный труп за лапу к той же хворостине, волок его таким образом через все поле, a потом бросил во двор хозяину. А одного молодого гусака, украшение и надежду стада, заклевал ястреб, когда тот однажды отбился от своих, но, несмотря на все эти тяжелые и невозвратимые потери, стадо нынешнего года было больше прошлогоднего. Благодаря белому гусаку и черной с подпалинами гусыне да еще двум или трем молодым ее дочкам стадо в этот год превысило сорок штук.
Когда Гриуь появился среди них с прутиком — знаком своей наместнической власти, — сразу все глаза обратились к нему, и было слышно только удивленное шипение. Но ни белый гусак, ни черная с подпалинами гусыня не забыли еще своего прежнего доброго пастыря и вскоре узнали его. С громкими криками радости, хлопая крыльями, бросились они к нему.
— Где-где-где-где? — гоготала черная с подпалинами гусыня.
— Да вот в школе был, — ответил гордо Гриць.
— Ов! ов! ов! — удивлялся белый гусак.
— Не веришь, глупый? — крикнул на неге Грнць и хлестнул его прутом.
— А сё-сё-сё? А сё-сё-сё? — шипели, собираясь вокруг него, остальные гуси.
— То есть, чему я научился? — подсказывал им Гриць.
— Сё-сё-сё-сё? — шипели гуси.
— А баба галамага! — ответил Гриць.
Снова удивленное шипенье, словно ни одна из сорока гусиных голов не могла уразуметь такой глубокой мудрости. Гриць стоял гордый, недосягаемый. Наконец белый гусак обрел дар речи.
— А баба галамага! А баба галамага! — закрлчал он своим звонким, металлическим голосом, выпрямившись, подняв высоко голову и хлопая крыльями. А потом, обернувшись к Грицю, добавил, точно желая пристыдить его еще больше: — А кши, а кши!
Гридь был пристыжен, уничтожен! Русак, в одну минуту перенял и повторил ту премудрость, которая стоила ему года ученья!
«Почему он его в школу не отдали?» — подумал Гриць и погнал гусей на выгон.
1883
Не подумайте, пожалуйста, что рассказ мой хоть на йоту вымышлен или что его заглавие — какая-нибудь метафора. Нет, речь в самом деле идет о карандаше, и даже не о целом, а о куске этак примерно в два вершка длиною. Впрочем, если кто-нибудь скажет, что в нем было два с половиной, я тоже судиться не стану. Но в чем я уверен, — что трех вершков в нем не было. Это я мог бы, как говорят юристы, «показать под присягой» или, как выражаются наши ясеничане, «побожиться и поклясться всеми святыми». Вершка в два с половиной, не больше, был герой этого повествования. Правда, немало уже лет прошло с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, то бишь с той поры, как я видел его, потому что он-то своим очиненным носиком разве мог меня видеть? Да к тому же он целых полтора дня пролежал в моей школьной сумке, под книжками, во тьме кромешней! Чтоб не соврать, прошло никак не меньше шестнадцати лет — достаточный срок, чтобы забыть самого близкого друга. А я не забыл о нем, о кусочке карандаша в два с половиной вершка длиною, темно-красного дерева, шестигранном, покрытом желтым лаком, с серебряной тисненой надписью «Mittel»[21] на тупом конце; другой конец был очинен — не слишком тонко, но и не толсто, как раз так, как это нужно деревенскому школьнику.
В таком виде лежал он однажды зимним утром на снегу, во дворе ясеницкой школы, у самой тропки, которую протоптали с утра школьники. Было погожее, чудесное утро. Мороз стоял отчаянный; в воздухе летали крошечные снежинки, совсем прозрачные, заметные только по алмазным отблескам преломлявшихся в них солнечных лучей. Карандаш не зарылся в смерзшийся искристый снег, а лежал на поверхности. Его желтый лак поблескивал на солнце, а серебряные буквы «Mittel» видны были издалека. Наверно, какой-нибудь школьник, торопясь на занятия, потерял его. Так он и лежал, протянув свой черный, заостренный носик к стенам школы, как будто хотел сказать каждому прохожему, что там его настоящее место; казалось, он просил своим серебряным взглядом, чтобы его вынули из этой, хотя и прекрасной, но слишком холодной постели и отнесли туда, в школу, откуда далеко по селу разносились голоса мальчиков, дожидавшихся господина учителя.
Скажите же теперь по совести, как бы вы поступили, если бы вам случилось увидеть такой «Mittel», я вдобавок в таком, не совсем для его «чина» подобающем, положении? Думаю, что девяносто процентов из вас, не подозревая в нем героя не только рассказа, но даже газетной заметки или ничтожного объявления, подняли бы его и попросту спрятали бы в карман. Остальные десять процентов, наверно, и не нагнулись бы к нему.
Я, откровенно сознаюсь, принадлежал к первым девяноста и потому без всякой задней мысли нагнулся и, за отсутствием карманов, сунул карандаш в кожаную сумку, где лежали мои книжки. Но что было здесь не совсем обычно, это — что я очень уж обрадовался своей находке. Я был бедный деревенский мальчик, и у меня ни разу в жизни еще не было карандаша, все должен был писать этим проклятущим гусиным пером, которое так отчаянно мазало, брызгало и скользило под нажимом моей руки. А теперь я вдруг нашел карандаш! Да еще какой красивый! Правда, я видел его лишь мельком, еще когда он лежал на снегу, потому что затем схватил его и быстро сунул в сумку, словно боялся чтобы солнце, которое так, ярко светило, не выкрало его у меня. И еще одно любопытное обстоятельство было во всей истории: мне и в голову не пришло, что его мог потерять кто-нибудь из школьников, — слышите, далее и в голову не пришло, Куда там! Кто это из наших школьников станет терять карандаши! Наверно, какой-нибудь незнакомый пан приезжал к учителю, вот он каким-то необъяснимым образом и потерял этот карандаш. А может, это был еврей-барышник, которому учитель в прошлом году продал корову, может быть, этот карандаш лежит здесь еще с прошлого года и никто его, бедняжку, не заметил. А может, он упал ночью с неба вместе со снегом? Ведь бабушка мне говорила, что лягушки падают с неба; почему бы и карандашам не падать? Так я размышлял, идя по школьному двору. Что ж, разве шестилетнему парнишке нельзя так размышлять? А впрочем — нет! Мне очень поправился этот карандаш. Я держал руку в сумке, а карандаш был у меня в руке, я поворачивал его гранями то так, то этак, старался ощупать его толщину, восстановить перед глазами его вид, — одним словом, моя фантазия, как мотылек вокруг цветка, неудержимо вертелась вокруг карандаша. Она упорно отгоняла всякую мысль о том, что карандаш мог принадлежать кому-нибудь из школьников и что, значит, мне придется вернуть его владельцу.
В классе было уже полно учеников. Кое-кто сидел за партой и бубнил заданный урок, время от времени боязливо оглядываясь на дверь, не идет ли учитель. Другие, посмелее, расхаживали по классу, дрались, сталкивали друг друга со скамеек, рисовали мелом на доске разные диковины и быстро стирали их затем мокрой тряпкой, служившей вместо губки. О карандаше никто не спрашивал. Это меня очень обрадовало, и я быстро, почти крадучись, шмыгнул на вторую скамью и сел на свое обычное место. Вынимая книжку, нужную для урока, я услышал, как карандаш стукнулся о кожу сумки, и весь затрепетал — не знаю, от радости или от какой-то нелепой тревоги.
Вот и учитель пришел, начался урок. Ничего! Прошел час, учитель вышел, поднялся прежний крик и шум, — о карандаше никто ни слова. Я сижу, оглядываюсь вокруг и дрожу, как вор с краденым добром, боясь, что вот-вот придет кто-нибудь и потребует у меня карандаш.
Однако карандаша никто не требует. Ученики ходят и учат уроки, шалят и дерутся по-прежнему.
Степан Леськов, мой добрый приятель, подходит ко мне.
— Э, ты, видно, нынче арифметики не приготовил; получишь порку! Да еще если мне прикажет учитель бить, ну, тогда держись, голубчик!
Что за язва этот Степан! Он знает, что арифметика — мое слабое место, и любит подразнить меня. Но я отлично понимаю, что он шутит; кроме того, нынче я не боюсь учителя, потому что я арифметику (писать цифры до ста) выучил. О, еще как выучил! А кто вчера весь день писал цифры пальцем на запотелых окопных стеклах?
— Ну, ну, ты не очень-то заботься о моей арифметике, — ответил я Степану. — Смотри, как бы тебе самому не попало!
Чудеса, ей-богу, чудеса! Я хотел ответить Степану тоже шутливо, с улыбкой, ласково, а ответил с какою-то злостью, хмуро, таким сердитым голосом, что даже самому стало гадко. Я почувствовал, как все мое лицо залилось краской. Степан с минуту стоял передо мною и, не говоря ни слова, смотрел на меня удивленным взором, а затем отошел, видимо опечаленный тем, что обидел меня своей шуткой. Он так меня любил, этот кроткий, тихий, услужливый и добрый мальчик! Зачем я так грубо ответил ему? Зачем огорчил его? Он ведь шутил со мной, и мне не за что было сердиться на него!
Такие мысли вертелись у меня в голове, когда Степан отошел и молча сел на свою скамью. Это был невысокий, русый мальчик восьми лет. Его отец, бедный крестьянин, был соседом моего дяди, у которого я жил, поэтому и мы, ребята, дружили между собою. Отец Степана когда-то, говорят, был зажиточным человеком, но большой пожар и другие несчастья разорили его. Был он рослый, сильный мужчина, с хмурым, всегда опущенным вниз лицом, с грубым, резким голосом. Я, сам не понимаю почему, боялся его и считал злым человеком. Зато маленький Степан весь пошел в мать, тихую, кроткую женщину, с еще красивым добродушным лицом и светлыми серыми глазами. Поэтому-то не раз, стоя за плетнем на выгоне, поджидал я, когда старый Леськов уйдет из дому, чтобы хоть на минутку забежать к Степану, поиграть с ним. Правда, мы порою ссорились, как все дети, но ненадолго. Я, более скорый на ссору, а то и на драку, всегда первый шел и мириться, а Степан, всегда ровный, улыбался так ласково, словно хотел сказать: «Вот видишь, я давно знал, что ты без меня соскучишься!»
Но теперь, за что я теперь рассердился на Степана? Да нет, я хорошо знал, что совсем даже и не рассердился на меня. Наоборот, его жалобный, печальный взгляд причинял мне боль, сверлил мою детскую душу. Мне было чего-то стыдно, сам не знаю чего, и я забыл о карандаше. Только когда впечатление это ослабело и прошло и я увидел перед собой сумку, в которой мои пальцы, казалось, даже на расстоянии ощущали прикосновение карандаша, мое воображение снова вернулась все к тому же, и через минуту и совсем забыл о Степане и о его грустном взгляде.
Снова вошел учитель, начался урок и незаметно прошел; о карандаше никто ни слова.
Третьим уроком была арифметика. Эту высокую и страшную науку проходили таким образом: учитель вызывал кого-нибудь к доске, приказывал ему писать мелом цифры, а все остальные мальчики должны были эти цифры писать в своих тетрадях. Учитель расхаживал между скамьями, заглядывал то в ту, то в другую тетрадку — все ли пишут и так ли пишут, как нужно.
Перед уроком арифметики услышал я на последней скамейке, где сидел Степан, какой-то шум, какие-то тревожные, отрывочные вопросы и ответы, но за общим гамом не мог разобрать, в чем дело. Все-таки в груди у меня что-то екнуло, какое-то беспокойство зашевелилось во мне. Я подумал: «Не буду сейчас вынимать карандаш. Буду писать, как всегда, пером, хоть оно мне и сильно надоело».
Вот и учитель вошел. Посидев минуту за столом, он встал и вызвал меня к доске. Я вышел испуганный, дрожащий, потому что писание и цифр и букв было для меня слишком твердым орешком: все знаки выходили из-под моих пальцев кривыми, крючковатыми, расползшимися и обычно походили на старый плетень, в котором все колья торчат врозь, а поперечные хворостины висят сами по себе и никак не могут встретиться с кольями. Но что поделаешь: вызвал учитель, надо идти. Я стал у доски и взял в правую руку тряпку, а в левую мел.
— 35! — крикнул учитель и оглянулся на меня. — Ах ты, болван, ты как мел держишь? Левой писать будешь? А?
Я переместил в руках злосчастные орудия премудрости, потом занес правую руку насколько мог высоко и едва достал до середины доски. Задача — написать цифру 35 — была очень трудная, потому что приходилось писать самые «сложные» цифры. Вчера, практикуясь в писании пальцем на оконных стеклах, я долго думал, как бы написать эту проклятую тройку, чтобы она вышла кругленькая, и с зубчиком посредине? Спросить было не у кого, вот я и надумал писать ее с середины, от зубчика, протянуть отсюда, сначала верхнюю, а затем нижнюю дужку. Так я научился писать дома, так же начал и теперь дрожащей рукой выводить на доске. А тут еще, как на грех, рука словно отнялась, силы, и так небольшие, оставили меня вовсе, и, как я ни мучаюсь, прижимая мел к доске, проклятые линии все выходят такими бледными и тонкими, что их едва видно. С грехом пополам я намалевал тройку.
— Ну что, уже? — кричит учитель и оборачивается ко мне.
— Еще… еще нет, — отвечаю я и, обливаясь холодным потом, начинаю писать 5, разумеется, опять по собственному методу, то есть — снизу.
— Что, что, что? — закричал учитель и подбежал ближе. — Как ты пишешь, как?
Я молчал. Дрожащая рука дотягивала линию на доске. Пятерка походила, скорее на букву Г, чем на круглобрюхое, гребенчатое 5.
— Ах ты, поросячья требуха! (Обычный титул, которым учитель величал учеников.) Так ты не знаешь, как пишется 5?
И, не ожидая ответа на свой вопрос, учитель одной рукой схватил со столика широкую линейку, а другой мою руку, из которой вылетел мел, и звонкий удар разнесся по классу. Ладонь моя налилась кровью и стала как будто толще, а по коже мурашки забегали. Я с детства терпелив к боли и не заплакал, только поморщился.
— Так ты не знаешь, как писать 5? Не видел, как я писал? Ну, смотри, как пишется 5, вот как! — И господин учитель схватил мел и с размаху написал огромную пятерку сначала на доске, а затем (может быть, только не такую правильную и четкую) и на моем лице.
— Пиши дальше, крикнул он мне, — 48!
Я взял мел и начал писать. Учитель смотрел еще с минуту. Четверка удовлетворила его, и он снова заходил по классу.
— Почему не пишете? — грозно крикнул он на мальчиков, которые с усмешкой и вместе с тем со страхом смотрели на то, что происходило у доски. От окрика учителя все головы склонились, как рожь под ветром клонит к земле спелые, тяжелые колосья.
— А ты, староста, как написал 3? — спрашивает учитель одного.
Не ожидая ответа, вместо пояснения — хлоп линейкой по ладони.
— А это что сверху, над 5? — спрашивает другого.
— Капнуло с пера.
Снова хлоп линейкой по руке.
— А ты, сват, почему не пишешь? — спросил он третьего.
— Да, я… про… простите, господин учитель, слышен голос глотающего слезы Степана Леськова.
— Что? гневно закричал учитель.
— Я где-то карандаш потерял.
В эту минуту из моей руки, неизвестно почему, упал мел. Повторяю: неизвестно почему, так как я был уверен, что карандаш спокойно лежавший сейчас в моей сумке, не принадлежал Степану. Ни к коем случае! И все же при этих словах я так испугался, рука моя так задрожала, что мел, словно голец, выскользнул у меня из рук. Счастье мое, что заданная цифра была уже написана, теперь бы я не мог ее написать.
— Так! — крикнул учитель. — Потерял? Постой-ка, я тебя научу!
Чему, собственно, хотел учитель научить Степана, кто его знает. Мы, школьники, знали одно: что учитель два дня назад сильно поругался со Степановым отцом, и, видимо, искал повод, чтобы сорвать на мальчике злобу; кроме того, мы видели, что учитель сегодня под хмельком, и, значит, без порки не обойдется.
— Марш на середину! — крикнул он Степану.
Бедный мальчик, видно, знал, что его ожидает, и медлил, учитель ухватил его за длинные светлые волосы и поволок на середину.
— Стой тут! Ну, ты, — оборачиваясь ко мне, — написал уже?
— Написал.
— Садись! А ты ступай к доске!
С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, — во-первых, потому, что сам сидел в безопасном месте, а во-вторых, я думал, что, может быть, Степану уже и не попадет за карандаш, если учитель послал его к доске, — я знал, что Степан писать умеет. Но, слыша каким сердитым голосом диктовал учитель Степану цифры, как злился, видя, что Степан пишет хорошо, я все же чего-то боялся. Мне было тяжело, — что-то нашептывало, что если Степану придется плохо из-за карандаша, то в этом будет и моя вина. Каким образом такие странные мысли забрались мне в голову, но знаю, верно одно, что я дрожал как осиновый лист.
Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску, учитель все поглядывает на его, чтобы поймать его на чем-нибудь, — но не может.
— Довольно! — кричит он. А теперь ложись!
— За что же, господни учитель? — говорит Степан.
— Что? За что? Ты еще спрашиваешь? Сейчас же ложись.
Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слона. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, дрожащий, бледный, стоит у доски и мнет тряпку в руках.
— Да за что же вы меня, господин учитель, хотите бить? — еще раз спросил Степан сквозь слезы, увидев, что учитель приближается с розгой в руке.
— Ложись! — крикнул тот и, не дожидаясь больше, схватил Степана за волосы, кинул его на стул и начал изо всех сил хлестать розгой. Степан закричал от боли, но крик, казалось, только сильнее раздражал пьяного учителя.
— Чтобы ты знал в другой раз, как карандаши терять! — крикнул он, задыхаясь, прерывистым голосом, и розга засвистела еще сильнее, стегая бедного Степана.
Что творилось со мной в эти долгие ужасные минуты! Первая мысль, мелькнувшая в моей голове, была — встать и сказать, что я во всем виноват, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал Степану. Но страх перед свистящей розгой приковал меня к месту, связал мой язык, сжал горло железными клещами. Крик Степана пронзал мне сердце. Я весь покрылся холодным потом; я отчетливо ощущал боль, острую боль от розги, ощущал ее всем телом и так живо, что все мои мускулы невольно сжимались и дрожали, а в горле что-то громко всхлипнуло на весь класс. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не услышал моего плача.
А учитель все не переставал бить! Бедный Степан уже охрип, лицо его посипело от натуги, пальцы судорожно впились в колени учителя, ноги дергались в воздухе, но розга не пере ставала свистать, и каждый ее свист, каждый удар по грубой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, вырывал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я не помню уже — ох, и вспоминать не хочу! — что творилось со мною в эти страшные минуты, какие ощущения наполняли мое тело, какая боль пронизывала мои суставы, какие мысли проносились в голове. Да нет, — мыслей не было никаких! Я сидел холодный, застывший, как камень! И теперь еще, спустя шестнадцать лет, когда я вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она надолго ошеломила меня, как удар обухом по темени, и что, будь таких минут в моем детстве много, из меня вышел бы такой же болван, каких мы сотнями видим в каждой низшей школе нашего края, — несчастные, забитые физически и духовно дети, чьи нервы сызмалу притуплены страшными, отвратительными сценами, а мозги с шести лет засорила учительская муштра.
Наконец свист розги затих. Учитель выпустил Степана, и тот, бессильный, измученный, едва дыша, повалился на пол. Учитель, красный как бурак, бросил розгу и сел на стул, с которого только что свалился Степан. С минуту он отдыхал, не говоря ни слова. И в классе стояла унылая, мертвая тишина. Только слышно было, как хрипел, судорожно всхлипывая, бедный мальчик.
— Встанешь ты? — прошипел учитель, толкая его ногой в бок.
Степан еле-еле поднялся и стал, держась рукой за скамейку.
— Марш на место! Будешь знать в другой раз, — как карандаши терять!
Степан поплелся на место. В классе снова стало тихо. Учитель, видимо, немного протрезвился и понял, что неладно поступил, так избив мальчика. Он знал, что Леськова не стоит задевать. Мысль об этом раздражала его еще больше — он вскочил и молча забегал по классу, сопя и задыхаясь.
— А, голодранцы, разбойники! — крикнул он на ходу, неизвестно к кому обращаясь, — к нам, детям, или к отсутствующим ясеницким жителям.
Снова бегает и бегает учитель по классу, снова сопит и ворчит что-то, затем оборачивается к нам и кричит:
— Домой!
Но и это, обычно чудодейственное, слово, возвещавшее нам хоть на один день освобождение от тяготы школьной премудрости, теперь не произвело никакого впечатления. Смятение и страх ошеломили учеников и отняли у них слух. Понадобился второй, более громкий окрик учителя, чтобы все встали на молитву.
Когда после молитвы школьники двинулись со своих мест и начали выходить из класса, это делалось без обычного шума и толкотни; шли медленно, боязливо поглядывая на учителя, который стоял у стола, пока мальчики не вышли. Все чувствовали себя подавленными. Степан шел, всхлипывая, и когда, уже у дверей, взглянул на учителя, тот погрозил ему кулаком. Я шел почти последним, едва передвигая ноги. Мне было так страшно и стыдно чего-то, что я готов был в эту минуту провалиться сквозь землю. Не знаю, чувствует ли разбойник после совершенного убийства такую тяжесть на сердце, какую я чувствовал тогда. Я так живо представлял себе его боль, — нет, я страдал не меньше его, — а тут еще проклятый внутренний голос все время, шептал мае, что он из-за меня пострадал, что карандаш-то — его! Да, теперь что-то уже ясно говорило мне, что это его карандаш я нашел! И, кажется, самое естественное было бы в таком случае подойти тут же к нему и вернуть ему его потерю! Не так ли? Но нет! Это было бы естественно, но я, убитый Страхом, жалостью и стыдом, ни за что не мог этого сделать. И не то чтобы я еще и теперь хотел утаить карандаш для себя, — где там! Он теперь тяжелым камнем лежал в моей сумке, на расстоянии жег мне руку, — я теперь ни за что на свете не притронулся бы к нему, не взглянул бы на него! Вот если бы кто-нибудь силом вырвал у меня сумку и вытряхнул из нее все, так, чтобы и карандаш выпал, а Степан смог бы его взять, — ах, как бы я порадовался такому обороту дела! Но это не случилось, — да и не до того было школьникам.
Едва только мы покинули класс и школьный двор, все обступили всхлипывающего Степана и стали его расспрашивать, как и где он потерял карандаш, какой это был карандаш; кое-кто громко обвинял учителя, другие жалели Степана и говорили ему, чтобы непременно пожаловался отцу.
— Разве я-a знаю, где я по-отерял, — всхлипывал Степан. — Но что мне теперь отец скажет! Только позавчера купил мне в городе, а я-a потерял. Ой-ой-ой! — заплакал бедный мальчик, который боялся отца не меньше, чем учителя.
— Да не плачь, глупый, не бойся, — утешали мальчики, хотя, наверно, ни один из них не захотел бы оказаться на его месте.
— Ага, не пла-ачь! — мрачно ответил Степан. — Да он меня у-убьет за карандаша! Шесть крейцеров{93}, сказывает, заплатил за него в городе… «А если ты его мне, говорит, потеряешь, шкуру спущу, слышишь!..». Ой-ой-ой…
Я не мог это слушать. Каждое слово Степана кололо меня, как колючка. Я быстро побежал домой, дрожащий, бледный, задыхающийся.
— О, ты уже, верно, дрался где-то с мальчишками! — закричала на меня при моем появлении тетка, — весь запыхался, как гончий пес! Ах ты, бродяга этакий, бездельник, несчастье ты мое!
Тетка была незамужней девушкой, лет двадцати с лишним. Слыла она «очень доброй», — особенно подтверждал это ее язык, который не любил «даром хлеб есть» и никогда не оставался, без дела.
Я повесил сумку с книгами на крючок и стал обедать, не говоря ни слова. Поев, я уселся за стол и взял книжку, не для того, чтобы учить заданные на завтра уроки, не до ученья мне было! Я сидел над книжкой, как пень, и сотый раз перечитывал одни и те же слова, не понимал, что читаю и что они означают. Я старался не думать о Степане, об учителе, о старике Леськове, но их лица непрестанно возникали передо мной, пронизывали, меня холодом, терзали и мучили, как мучат грешника воспоминания о старых грехах. Мне хотелось, чтобы наконец наступил вечер, но вечер, точно заколдованный, не приходил. Я боялся взглянуть на сумку с карандашом, словно это была не сумка, а страшная нора, и не карандаш, а гадюка.
Как я измучился, пока наступил вечер, не буду рассказывать. Какие страшные сны снились мне ночью, как я кричал, убегал, прятался, как за мною бежали и летели ящерицы с острыми мордами и крупной надписью: «Mittel» на хребте, как меня колол терновник с блестящей желтой корой и шестигранными колючками, очиненными на конце, пусть и это потонет в бездне забвения. Довольно сказать, что утром я нетал как избитый или вываренный в котле, а тетка еще в придачу выбранила меня за то, что я всю ночь метался и кричал, не давая ей спать.
Утром, до того еще как мне идти и школу, приходит из села дядя и, скинув толстые суконные рукавицы, начинает рассказывать разные деревенские новости.
— А за что это вчера учитель так избил Леськова Степана? — вдруг обратился ко мне дядя. Вопрос тот страшно испугал меня, меня будто кипятком обдало.
— Да… да… да… говорит, что где-то по… по… по…
— Ты что, говорить не умеешь, что ли? — вмешалась тетка. — Ну, так что там такое сталось со Степаном? — спросила она у дяди.
— Да вчера учитель так избил его за какой-то карандаш, что он еле живой до дому доплелся.
— За какой такой карандаш?
— А вот купил ему отец в понедельник карандаш, а он вчера потерял. Учитель пьяный, ну и давай мальчишку бить, как будто тот виноват. Слышишь, едва медный мальчуган до дому дополз. Пришел домой и рассказывает, а старый медведь взбесился и давай бить ребенка! За волосы, да об пол, да каблуками!.. Господи! Старуха плачет, кричит, малец сомлел, едва водой отлили, теперь, говорят, лежит, двинуться не может! Как можно так ребенка мучить!..
Дядя еще не кончил говорить, как я громко расплакался и прервал его рассказ.
— А ты чего? — удивленно спросил дядя.
— Да ты спятил, что ли? — закричала тетка.
— Я… я… я… — пролепетал я, плача, но рыдания не дани мне закончить.
— Ну, что, что, говори! — ласково сказал дядя.
— Я нашел… Степанов карандаш!
— Нашел? Где? Когда?
— Вчера, перед уроками, на снегу, — проговорил я уже смелее.
— Ну, а почему же ты не отдал Степану?
— Я не знал, что это его, а он не спрашивал.
— А потом, после уроков?
— Я… я боялся.
— Боялся? Да какого же черта лысого ты боялся? — спросила тетка, но я не ответил на этот вопрос.
— Ну, а где же карандаш?
— В сумке.
Дядя заглянул в сумку и вынул злосчастный карандаш. Я не смел на него и взглянуть.
— Ну, поглядите, люди добрые, за такую малость так избили мальчишку! Провались они все!
Дядя сплюнул и вышел, взяв карандаш с собой. Меня тетка погнала в школу. Я еще всхлипывал по дороге, и слезы помимо моей воли текли по лицу, но на душе у меня стало гораздо легче.
В этот день и всю следующую неделю Степан не приходил в школу, лежал больной. Но на второй неделе заболел вдруг и учитель: дядя догадывался, что, верно, его старый Леськов здорово «отделал». Так оно было или нет, точно не знаю, — довольно того, что Степана я после этого не видел целых две недели. Ах, как я теперь боялся этой встречи! Как часто вставало предо мной в тревожных снах его доброе, тихое лицо, еще синее от побоев, худое и болезненное; с каким укором смотрели на меня его серые, добрые глаза! А когда я увидел его, когда услышал его голос, все муки, все тревоги, последних дней, казалось, с новой силой ожили в моей душе, — но только на мгновение. Степан был уже здоров и весел по-прежнему, заговорил со мной дружелюбно, будто ничего меж нами и не было; о карандаше и не вспомнил. Знал ли он, что его карандаш был у меня и что я стал причиной его страданий? Не знаю. Достаточно того, что никогда потом о карандаше у нас не было и речи.
Львов, 1879
На Святоюрской горе
«Назначен к продаже с торгов надел по реестру за номером двадцать девять, собственность Миколы Прача, оценочная стоимость — сто пятьдесят гульденов, вместе со всеми хозяйственными строениями, состоящими из сарая на одну корову и хлева на одну свинью, в покрытие долга Мордке Шиндеру в сумме сорок гульденов, подлежащих взысканию. Объявленная цена — сто пятьдесят гульденов. Кто да венци??»[22]
Все это выкрикивал хриплым, пропитым голосом, читая по длинному полулисту синеватой бумаги, судебный пристав, исполнявший одновременно обязанности присяжного аукциониста. А прокричав, стукнул несколько раз молотком о положенную на чурбан доску, заменявшую казенный стол.
Хата и хозяйственные постройки, о которых, будто в насмешку, говорилось в описи, представляли собою жалкую хибару из прогнивших тонких досок на ивовых столбах, всё — под одной общей крышей, где было больше зеленого мха, лебеды и крапивы, чем соломы.
— Кто да венци? — повторил на своем украинско-польском якобы официальном жаргоне пристав, — Объявленная сумма сто пятьдесят гульденов.
Вокруг стояло несколько селян в рваных сермягах и соломенных шляпах, а также два-три грязных еврея. Они переговаривались между собой, оглядывали двор, где все это происходило, но на выкрики пристава никто не отзывался.
А в сторонке, у разваленного плетня, сидел на бревне сам Микола Прач, высокий, лет тридцати пяти человек, худой как щепка, с лицом, изможденным нуждой и болезнью. На коленях у него — мальчик лет пяти, он прижимался к отцу и со страхом поглядывал ни чужих людей возле хаты. А рядом стояла жена Прача с меньшим ребенком на руках и фартуком утирала слезы.
— Кто да венци? — взывал пристав, оглядываясь. Тут подошел к нему сам Мордка Шиндер и, левой рукой коснувшись ермолки на голове, сказал:
— Ну, зачем, прошу папа, давать венци? Я дам сорок.
— Мордка Шиндер дает сорок, кто да венци? Раз! — выкликал пристав.
— Два!..
Все молчали, слышно было только, как глухо всхлипывала Прачиха.
— Три!
Громкие удары молотка о доску были ответом на этот возглас. Мордка Шиндер за свои сорок гульденов стал владельцем надела и хозяйства, оцененных в сто пятьдесят гульденов, а стоящих по меньшей мере двести.
— Ну, ты, глупый хлоп, — обратился он к Миколе. — Не говорил я тебе, лучше миром отдай мне половину твоего надела? А теперь, видишь, я получил все!
— Бог тебя покарает за нашу обиду, кровопийца! — крикнула, захлебываясь слезами, Прачиха.
— За что меня будет бог карать? Что я не по правде делал? Пусть тебя бог карает, ты, паскудница ты! Сейчас же убирайся с моего двора!
Прачиха живо утерла слезы и хотела еще что-то сказать Мордке, но Прач махнул рукой и произнес срывающимся, глухим голосом:
— Оставь его в покое! О чем уж теперь говорить? Ничего ее поделаешь! Бог нас покарал, на то его воля… Так тому и быть! Пойдем!
Он встал, взял за руку мальчика и пошел, а за ним, заливаясь слезами, пошла и его жена с малым ребенком на руках.
— Так-то, кум, вот еще одного хозяина как не бывало, — говорили промеж себя селяне на дворе.
— Да, видно, попущение господне на мир христианский!
— Толкуйте, «попущение господне»! — заметил один, несколько лучше других одетый. — Народ сам виноват, и все тут!
— Эх, кум, кум, ¦ ответил первый, — не говорите так. Хорошо, что вас бог благословил, горя не знаете. А бедняк, будь он хоть какой хозяйственный, все же двоих в одну рубашку не оденет.
— Те-те-те, — возразил тот, что побогаче, — все это пустая болтовня. Работать больше надо, сложа руки не сидеть!
— Ой, да разве ж, кум, бедняк не работает, — иной раз глаза на лоб лезут… А какая от того польза? Вот стоим мы тут сейчас, а разве мы знаем, не выпадет ли завтра кому-нибудь из нас то же, что нынче выпало Миколе?
— То же, то же, — повторил тот, что побогаче, — Не бойтесь, с хорошим, порядочным хозяином никогда такого не случится, а все с каким-нибудь непутевым, вот как этот Микола! Толкуйте, что хотите, а я на своем стою: он сам виноват…
Свет велик, а куда деваться бедному, беззащитному? Микола Прач шел по селу, как лунатик, а жена следовала за ним, рыдая и голося, будто над покойником. Пыл душный летний день. Народ работал в поле, и в селе никого не было видно. Жена прибавила шагу и поравнялась с мужем.
— Микола, куда ты идешь?
— В Свичу, — ответил тот угрюмо.
— Боже мой, что ты говоришь!
— Ну, а куда ж теперь идти? Другого выхода нету…
— Храни нас господь от этого, Микола! Не говори так! Послушай, вот! там живет моя тетка, идем к ней, летом будем работать, а зиму как-нибудь перебьемся.
— А потом?
— Потом… потом опять будем работать и авось как-нибудь проживем меж добрых людей.
— Добрых?… Ну-ну, стоит меж них жить! Нет, ничего из этого не выйдет.
И Микола двинулся дальше. Жена схватила его за руку.
— Побойся бога, человеке, что ты задумал? Ведь это грех великий! А меня ты на кого бросаешь? А дети?
— Ну, останусь и живых, чем я тебе и детям помогу? Глупая, пусти меня!
Но она не пускала и настойчиво тащила его через мосток к теткиной хате.
— Знаешь что, — сказал наконец Микола, — если хочешь, ты ступай к тетке…
— А ты?
— Я не пойду.
— Почему?
— Я не могу ни минуты больше прожить в этом проклятом селе! Если силой удержишь меня — повешусь. Так лучше пусти.
— Да куда же ты пойдешь?
— Пойду на заработки, в Людвиковку, на лесопилку.
— На лесопилку? Господь небесный, да ведь ты слаб, как комар! Что ты там сможешь делать?
— Не бойся, что-нибудь уж найду. Там теперь работники нужны, так примут.
— А когда же вернешься?
— Когда заработаю столько, чтоб выкупить свое добро у проклятого Мордки. Не раньше.
Она вытаращила на него удивленные глаза и с тревогой глядела ему в лицо.
— Микола, что ты говоришь?…
— То, что слышишь.
— Да ведь это…
Не могла договорить, что-то душило ее, точно в горле застрял камень.
— Будь что будет, но как-то быть должно. Либо заработаю, либо пропаду… На что мне такая жизнь!
Он поцеловал жену и детей и медленным, нетвердым шагом пошел дальше по дороге. Они, плача, глядели на него с мостка, пока он не скрылся за холмом на повороте.
Миновал год. Снова лето. С погожего неба солнце осыпает жаркими лучами высокие лысые горы, зеленые мочажины у реки, строения людвиковской паровой лесопилки. Свича{94} бурлит и разбивается о валуны; на не вырубленных еще склонах млеет хвойный лес, окутанный прозрачной синеватой дымкой. Посреди котловины высится сам завод, точно могучей серой стеной окруженный со всех сторон высокими штабелями толстых бревен. Из красной трубы валит дым, раздается пронзительный свист; внутри лесопилки слышно бешеное клокотанье, писк, скрип и лязг паровой машины вперемежку с оглушительным шумом воды и криком рабочих. А вдали, на вершинах гор, звучит там и сям стук топоров и треск срубленных громадных елей.
— Ура! — кричат лесорубы всякий раз, когда падает такой лесной великан, а затем начинается стук, у великана обрубают ветви и по торной колее спускают вниз с горы в реку, а она донесет его прямо к машине. День за днем со всех окрестных вершин несется этот стук и крик, день за днем сотни, лесных великанов с треском сползают по голым, каменистым обрывам и долину, чтобы там, на воде, ожидать, когда придет их черед ложиться под неумолимые железные зубья паровых пил. И изо дня в день четырнадцать соединенных вместе пил, точно четырнадцать громадных неутомимых червяков, грызут кости лесных великанов.
Среди лесорубов вот уже с год работает и Микола. Вид у него еще более изнуренный и худой, но сегодня он рубит с каким-то ожесточением, словно ель — его смертельный враг.
«Авось это в последний раз, господи, авось в последний раз!» — думает он, высоко замахиваясь топором.
Он сегодня счастлив. В его кожаном поясе, завернутые в тряпицу, лежат надежно спрятанные пятьдесят гульденов, годичный заработок. Сорок, размышляет Микола, пойдут Шиндеру, а десять на обзаведение. Сегодня вечером кончается его работа, а завтра он идет домой.
И в самом деле, на следующий день ни свет ни заря Микола Прач был уже далеко от Людвиковки. Он шел быстро, даже запыхался. Мысли его витали в будущем, не желая и оглянуться назад, где они не встретили бы ничего, кроме нужды и горя.
«Прежде всего пойду к Мордке, — думал бедняк, — выкуплю поле и хату, а тогда уж до жинки… Пойдем, скажу, пришла пора снова на своей земле устраиваться!»
Эта мысль придавала силы его слабым ногам. Солнце клонилось к закату, когда он дошел до своего села. Сердце забилось у него в груди, едва он завидел издалека свою полуразвалившуюся хату и большую корчму на краю села. Из последних сил он поспешил к ней.
— Добрый вечер, Мордка! — крикнул он, входя в корчму.
— Доброго здоровья! А, это вы, Микола? — сказал Мордка. — Где это вы пропадали, что вас так долго не было видно?
— Работал, — ответил Микола. — Слушай, Мордка, я тебе кое-что хочу сказать.
— Ну, что такое?
Микола достал из пояса тряпицу, развязал ее и положил перед Мордкой четыре десятки.
— На, видишь! Отдай мне землю и хату.
— Что, что, что? — закричал Мордка и попятился. — Ты хочешь за сорок гульденов купить землю и хату? Ха-ха-ха!
— Не купить, а получить свое обратно!
— Обратно? Овва, как это обратно?
— Я тебе отдаю, что был должен, а ты мне отдай землю и хату.
— Ого-го! Ты, я вижу, Микола, где-то большого ума набрался. У нас так не делается! Мне за этот надел дают триста гульденов. Я хочу четыреста, но тебе отдам за двести пятьдесят. Понял?…
Микола остолбенел от этих слов. Мордка, как видно, испугался, потому что шмыгнул за перегородку и запер за собой дверь. В корчме было несколько знакомых селян. Они обступили Миколу, заговорили с ним, стали его утешать, но он стоял как столб, не сводя глаз с того места, где минуту назад был Мордка.
Долго-долго простоял так бедняга, а затем обернулся к односельчанам.
— Люди добрые, да может ли это быть? — спросил он глухим, дрожащим голосом.
— Что ж, куманек, поделаешь, когда все у Мордки в руках? — ответил кто-то.
— И закона на это никакого нету?
— Нету.
— А! — произнес Микола и умолк, только крупные, жгучие слезы покатились по его бледному, измученному, пылью покрытому лицу.
— Люди добрые, — сказал он немного погодя, — возьмите эти деньги, прошу вас, и отдайте моей жене. Мне их не надо. Поклонитесь ей от меня и скажите, что скоро вернусь. А о том, что тут у меня с Мордкой было, — ни слова! Слышите, ни слова!
— Ладно, куманек, ладно.
— А теперь — бывайте здоровы!
Он нахлобучил шапку и вышел. Солнце горело кроваво-золотым огнем над самым горизонтом. Кровавой полосой блестела Свича среди темно-зеленой равнины, извиваясь меж лозами. Шумела по камням вода. Чирикали воробьи в лозняке, а в сердце бедного Миколы теснилось горе.
В то время, когда все это происходило, в Людвиковке случилось одно событие. В корчме возле Долины, уединенно стоившей среди поля, ночью вырезали всю семью арендатора. Один только мальчуган каким-то чудом уцелел, притаившись за печкой, и рассказал потом о происшедшем. Людей, которые это сделали, он не знал и даже не понимал их речи. Подозрение пало на двоих итальянцев, которые работали в Людвиковке. Их и арестовали. Итальянцы эти работали «на спуске». Это была очень опасная работа. Одна из лесистых гор стояла далеко от воды, так что некуда было спускать с нее срубленные деревья: кругом была совершенно неприступная, вся в огромных камнях, круча. А деревья на той горе были как раз самые лучшие, самые рослые. Директор лесопилки думал-думал, как бы это до них добраться, и наконец придумал способ. На середине этой горы выбивался из-под камней небольшой родник; он тонкой струей падал в долину и, клокоча, срывался меж скал, чтобы только внизу, под горою, успокоиться и тихо, влиться в Свичу. От этого родника директор приказал построить спуск (желоб) прямо на заводский двор. Спуск этот был попросту небольшой водослив, сложенный из толстых деревянных брусьев в виде длиннейшего корыта. Как струна, протянулся он от завода над страшной, ощетинившейся камнями и кое-где поросшей ежевикой и дикими травами пропастью, туда, к самому сердцу горы напротив. Со дна пропасти водослив этот казался толстым канатом, а козлы, на которых он держался, — длинными жердочками, которые вот-вот зашатаются и упадут. По этому деревянному корыту текла вода из родника, и с ее помощью легче было спускать деревья с горы на лесопилку. Но вода одна не могла гнать такие громадные стволы, хотя для того, чтобы они легче скользили, с них обдирали кору. Поэтому двое рабочих должны были все время тащить эти бревна вниз по спуску. Это делалось так: рабочий, глубоко загнав топор в один конец бревна, хватался обеими руками за топорище и, ступая по краю желоба, всем телом повиснув над страшною пропастью, водок бревно по скользкому дну за собой. Не быстро это шло, и работа была опасная, потому что стоило топору вырваться из брёвна, или топорищу выскользнуть из рук рабочего — и его ждала неминуемая, явная смерть на дне страшной пропасти. Потому-то местные рабочие ни за что на свете не хотели идти на эту работу, хотя директор давал за нее по два гульдена в день. Только те два итальянца согласились и, в самом деле, вот уже три месяца счастливо справлялись с этим делом. Другие рабочие боялись даже глянуть на них, когда они, вися над пропастью, волокли бревна вниз по спуску. Правда, рядом с главным желобом положены были на козлах доски, чтоб удобнее было ходить, но в случае, если бы топор вырвался из дерева, доска не спасла бы рабочего.
Так вот, когда Микола вернулся обратно в Людвиковку, место двух арестованных итальянцев было свободно.
— Пан директор, — сказал Микола, входя в заводскую контору, — вот я опять у вас и прошу работы.
— Работы? — проворчал директор. — Ага, хорошо. Вот тут на спуске есть работа, хочешь?
— На спуске? — охнул Микола.
— Я тебе хорошо заплачу, два гульдена в день, пойдешь?
Микола задумался. Холодом повеяло на него от этой мысли, но выхода не было. Да наконец, о чем ему теперь жалеть?
— Ладно, пан директор! — сказал он. — Пойду на спуск, да будет божья воля!
— Что, пойдешь? — произнес директор и удивленно взглянул на него. Он теперь сам, казалось, испугался смелости Миколы.
— Да, пойду! — сказал Микола твердо.
На следующее утро у спуска собралась целая толпа рабочих и заводских надзирателей. Хотели посмотреть, как справится Микола со своей головоломной работой. Микола был уже в лесу. Там слышны были возгласы рабочих, стук топоров и треск валившихся деревьев. Вот уже втащили громадный ствол в желоб. Белое, очищенное от коры смолистое дерево блестит на солнце. Вот и Микола. Он перекрестился, схватил обеими руками огромный топор с длинным, крепким топорищем и, взмахнув им над головой, — вонзил что есть силы в толстый конец бревна.
— А ну, во имя божье! Пошли!..
Микола ухватился за топорище, согнулся, совсем перевесившись над пропастью, и при помощи других рабочих тронулся с места.
— Потихоньку! Потихоньку! — закричали снизу.
Бревно довольно легко двигалось по дну желоба. Микола уверенно шел по доске, шаг за шагом. Он уже приближался к самому страшному месту над пропастью. Более робкие отворачивались, не в силах глядеть на человека, который точно по ниточке шагал между жизнью и смертью.
— Боже, спаси его! — шептали рабочие.
— Интересно, перейдет ли? — шептал директор.
А Микола шел. Он уставился глазами в бревно и в блестящий топор, который, точно большой зуб какого-то лютого зверя, впился в белое гладкое тело бревна. Кроме дерева и топора, он ничего не видел, ничего не чувствовал. Не чувствовал и страха. Ему только казалось, что это он глазами держится за бревно, а отведи он на миг взгляд, тут ему и смерть.
Но что это?… Рука у него дрожит?… Или топор в дереве зашатался? Миколе что-то сдавило сердце. Он чувствовал, что топор слишком слабо забит и вот-вот выскочит. Он хотел остановиться и поправить его, но что-то словно толкало его вперед. Он глянул вниз, в пропасть, и в тот же миг голова у него закружилась, в глазах потемнело, и одно-единственное слово сорвалось с его уст:
— Боже!
Один общий тревожный крик вырвался в ту же минуту из груди всех, кто смотрел с другой стороны. Микола только мелькнул в воздухе и вниз головой полетел в пропасть. На первом же остром выступе голова его разлетелась на куски, как разбитый арбуз.
— Боже! — ахнули рабочие, увидев это, и побежали вниз, хотя знали, что для бедного Миколы нет уже спасения.
Его похоронили за Свичей, у подножья высокой горы. Зеленая, мохом и полевыми цветами заросшая поляна, с двух сторон окаймленная рекой, подымается над нею так высоко, что вода никогда не заливает ее; она храпит в себе его тело. Свича брызжет и ревет вокруг, как бы в бессильной злобе за новую жертву. Со всех сторон задумчиво глядят высокие горы на неприметную зеленую могилку на одном берегу и на большой завод с красной трубой на другом. В орешнике кукует кукушка, словно спрашивая: «Кто тут? Кто тут?» А чижик в высокой траве протяжно вызванивает: «Несчастный! Несчастный!» Только сердитая пестрая сойка на одинокой пихте дразнит: «Сам виноват! Ага! ага!..»
Львов, 20 декабря 1880
Ластовки, убогое горное село, лежит у верховьев Стрыя, там, где он, после крутой излучины у Турки{95}, поворачивает вдруг к Синеводскову, изливаясь среди гор и лесов. Село небольшое, заброшенное, прячет в лесах и дебрях раскиданные там и сям жалкие бойковские хаты. Пониже села, за полосой черного леса, который тянется вплоть до самого берега реки, торчит над Стрыем{96} высокая скала. Крутою стеной громоздится она над самой излучиной реки, а головастой вершиной, зеленой от мха и папоротников, поглядывает на окрестные горы. Летом Стрый мирно плещется у ее подножья, но осенью ревет грозно и пенится, заливая узкую тропинку, вьющуюся под скалой вдоль берега. А кругом расположились горы, покрытые черным сосновым лесом; только кое-где вершины их просвечивают безлесными полянами, которые маячат серо-зелеными пятнами на темном фоне. Печально и пусто в осенний день у скалы, только волны Стрыя ревут и разбиваются о щербатые камни.
Печально и пусто было на душе у полицейского стражника, который ненастным осенним днем пробирался по тропинке над рекой, в плаще и в кивере с петушиным пером, с карабином через плечо, и зорко поглядывал вокруг. Нигде ни живой души, ни голоса человеческого, и если б не протоптанная у реки дорожка, можно было бы подумать, что сюда, в эту дикую лесную котловину, от сотворения мира не ступала еще нога человека.
— Тьфу ты, собачья служба! — ворчал стражник, платком обтирая усы, с которых капала дождевая вода. — Лазь и лазь, как проклятый, по этим чертовым ущельям, и все понапрасну. Паршивые бойки{97} боятся стражника пуще черта. Всякий норовит обойти его за тысячу шагов, чуть только завидит. Так и кажется, что любой из них только что украл или убил. А если кого и поймаешь, то уж скорей добьешься чего-нибудь от этой вот скалы, чем от него. Хоть бы черти побрали этот паршивый тупой народ!
Так ворчал стражник, приближаясь к скале, и то и дело поглядывал на Стрый, который яростно разбивал свои волны о камни, будто и он тоже был сердит на этих диких, тупых бойков.
— Ого, как река-то разлилась! — ворчал стражник. — Только бы она не залила тропы и мостков не посносила, а то и к ночи не доберешься нынче до этих чертовых Ластовок, хоть они и совсем близко. Ну, не везет мне в этих горах, хоть плачь! Вот уж четвертый раз обхожу дозором эти ущелья, а ни разу еще не посчастливилось мне поймать какого-нибудь вора или разбойника. А между тем довольно один раз заглянуть сюда, и станет ясно, что воров и разбойников тут должно быть немало. Хуже того, даже какого-нибудь несчастного бродягу или старика нищего до сих пор не пришлось арестовать. Будто сговорились не попадаться мне на глаза. А другой стражник пойдет, так всякий раз этих бродяг, нищих да цыган целое стадо пригонит, полную тюрьму набьет. А я хотя бы одного! Плевка такое счастье не стоит, вот что!..
И стражник сердито поглядывал вперед. Он стоял уже перед самой скалой. Тропинка здесь поднималась несколько в гору и шла как бы по каменному карнизу, то приближаясь к отвесной каменной стене, то вновь опускаясь чуть ли не к самой воде. Еще издали стражник заметил, что тут же, на первой из таких впадин, тропинку уже залило мутной, пенистой водой.
— Вот тебе и на! — воскликнул он в раздражении. — Снова помеха! Придется обходить кругом эту заводь, полчаса карабкаться по кустам да расщелинам, а за это время я уже был бы в Ластовках. А, побей тебя гром небесный с такими порядками!
И, скользя в своих тяжелых сапогах по мокрому мху, стражник свернул направо, меж пнями, под гору, чтобы обойти скалу. Невзначай он глянул в сторону и остановился. Что за черт! Ему показалось, будто из скалы легкими клубами выползал дым и, словно в испуге, тут же расплывался и пропадал в воздухе. Стражник поначалу и глазам своим не верил. Но когда он остановился и присмотрелся внимательней, то увидел, что действительно между щербатыми зубцами скалы, точно из самой середины ее, выбивался дым. Возможно ли это? Стражник был не из робких, однако дрожь пробежала у него по спине, ибо он никак не мог понять, что бы это означало. Наконец он бросил соображать.
— Наверно, лесорубы костер развели. А может быть, воры? Что тут лесорубам делать? Пойду проверю.
И он с трудом начал взбираться по скользким обвалам туда, где, возвышаясь над ними, точно великан, торчала высокая каменная стена. Сначала не мог ничего разглядеть. Уже наступали сумерки, к тому же тень от скалы еще более затеняла то место, откуда пробивался дым. Напрасно стражник напрягал зрение и слух — ничего нельзя было ни разглядеть, ни услышать, кроме бешеного рева прибывающей воды под скалой да осеннего, протяжного стенания леса.
— Эй, кто там? Отзовитесь! — крикнул стражник, но только голос его уныло и глухо загремел среди скал да гора напротив повторила обрывок его оклика: «…витесь!» Тогда стражник стал взбираться выше. На небольшой площадке среди камней он увидел поломанные сухие ветки, какие-то еще свежие кости и даже какие-то полусгнившие тряпки. «Ну конечно, это след человека!» — подумал стражник. А приглядевшись поближе, он увидел еле заметную тропку, она змеей вползала из-за камней, ползла прямо через площадку и терялась в тени, под отвесной стеной, как раз там, откуда пробивался дым. И только приблизившись еще шага на два, стражник увидел продолбленное небольшое отверстие, заложенное обгорелым бревном сосны. Неведомо почему, сердце как-то необычно забилось у него в груди. Схватив обеими руками карабин, точно готовясь к атаке, он осторожно приближался. Тишина внутри таинственной ямы еще больше тревожила его, и в душе он начал сердиться на самого себя за то, что за минуту перед тем закричал так громко и выдал свое приближение. Почем знать, может быть, неведомый враг, предупрежденный его окриком, уже подстерегает его в какой-нибудь скрытой и надежной засаде? Но возвращаться было, пожалуй, еще опаснее, и он пошел дальше. Наконец перед самой пещерой он остановился, осмотрел саблю и патронташ, а затем сразу толкнул бревно штыком и очистил вход в пещеру. Дым клубами хлынул ему в лицо, но за дымом ничего не было видно. Чтобы заглянуть в глубь пещеры, ему пришлось нагнуться. Только когда дым немного рассеялся, стражник увидел внутренность высеченной в скале пещеры. Серые каменные стены сходились вверху, как своды. Влага зеленоватыми каплями так и свисала с них. Внизу, в каменном полу посреди пещеры, была выдолблена небольшая яма, где тлел костер, прикрытый полусгнившим бревном, которое сильно дымило. У огня сидели несколько человек, детей и взрослых, еле прикрытых грязным тряпьем. Лица их стражник не мог еще разглядеть, только видел, как несколько пар черных испуганных глаз с тревогой уставились на него.
— Кто вы такие? — крикнул он грозно.
— Цыгане, паночек, — отозвался грубый, но смирный голос.
— А что вы тут делаете?
— Пропадаем, паночек.
Стражник с трудом протиснулся внутрь пещеры и начал оглядывать жилище и людей. В одном углу пещеры лежали кузнечные инструменты: мех, наковальня и молоты на маленьком возке, в другом — кучка хворосту для костра. На сучьях было развешано какое-то тряпье. Поближе к огню, посреди пещеры, находилась постель всего семейства — охапка полусгнившей соломы, разбросанная по камням, и куча сухого мха и листьев. Только в одном конце той постели, на самом почетном месте, лежала невыделанная лошадиная шкура, которою укрывался на ночь старый ром[23].
— А сколько вас здесь? — снова грозно спросил стражник, поворачиваясь к костру.
— Пятеро, паночек, пятеро, — ответил цыган и поднялся на ноги, весь дрожа от холода. Остальные цыгане тоже поднялись. Кроме старика, были тут еще цыганка, парень и двое маленьких, совершенно голых цыганят. Все они посинели от холода, казались распухшими, должно быть, с голоду.
— Чем же вы тут живете, бродяги? — продолжал стражник.
— Милостью божьей, папочек, милостью божьей. Вот кляча у нас околела недавно, так пока еще было у нас мясо.
— А давно вы здесь?
— Две недели, паночек.
Неизвестно почему, стражника злили эти слишком покорные ответы старого цыгана. В его плаксивом голосе и в ежеминутно повторяемом «паночек» стражник видел затаенную насмешку над своей властью.
— А много крадете по селам? — продолжал он допрашивать.
— Нет, паночек, мы не крадем ничего. Ром Пайкуш не крадет! Ром Пайкуш, пока может, живет своим трудом. А теперь, когда кляча наша погибла, мы не можем двинуться дальше. Должны переждать здесь, пока малость распогодится.
— Пока новую лошадь не украдете! — передразнил стражник. — А ну, собирайтесь, марш за мной.
— Куда, паночек? — спросил старый цыган дрожащим голосом.
— Нечего спрашивать! Собирайся со своим поганым родом да приплодом, в село пойдем. А там увидим, что с вами делать.
Старый цыган стоял, остолбенелый, но в это время старая цыганка, точно камень с неба, кинулась стражнику в ноги и зарыдала, будто ее резать собрались:
— Ой, паночек! Голубчик наш! Что тебе сделал старый Пайкуш, что тебе сделали бедные ромы, что ты нас хочешь в такой лютый холод выгнать отсюда? Посмотри только, мелюзга-то моя совсем голенькая, да и мы тоже не выдержим такой стужи. Смилуйся, паночек, смилуйся, не гони нас никуда! Пусть бедные ромы подышат еще на божьем свете!
— Замолчишь ты, чучело гороховое! — закричал на нее стражник и отпихнул старую цыганку. — Сию же минуту собирайтесь все!
Но тут все семейство, от мала до велика, с визгом и плачем кинулось стражнику в ноги и начало его упрашивать и умолять, чтоб оставил их в каменном жилище. Между тем стражник и сам раздумывал, что ему делать. До села далеко, дорога неровная, безлюдная, ночь наступает, трудно будет ему одному доставить в село всю эту ватагу. И он быстро надумал другое.
— Ну, — сказал он, — чего ревете, глупые цыгане? Не бойтесь, ведь не съем я вас живьем. Пускай будет по-вашему, оставайтесь тут! Но слушай, старик, пока я не вернусь, не сметь мне уходить отсюда!
Старый цыган стоял как столб. Удивленными глазами поглядывал он на стражника, предчувствуя в его словах какую-то новую беду.
— Ну, чего уставился на меня, чего хлопаешь глазами, как недорезанный баран! — крикнул стражник. — Слышишь, что я тебе говорю, или нет? Не сметь мне трогаться отсюда, пока я не вернусь назад, не то беда тебе!
Старый цыган все еще стоял как онемелый. Только цыганка, низко кланяясь стражнику, сказала:
— Хорошо, паночек, хорошо!
Стражник еще раз оглядел пещеру, сплюнул с отвращением и вышел.
— Бродяги проклятые! — ворчал он, с трудом спускаясь со скалы. — Вот забрались куда! А все-таки я их нашел. Ну, хоть теперь какой ни на есть «белобунг»[24] будет!
Ластовецкий войт был, как все бойки, человек неграмотный, властям покорный и на все соглашающийся, а к подвластным себе упрямый тем бессмысленным упрямством, которое отличает человека с ограниченным умом. Стражники редко заходили в это маленькое село, и потому каждое появление стражника вызывало в селе настоящий переполох. Эти люди, выросшие в горах и лесах, считали должность войта великим бременем главным образом потому, что войт всякий раз обязан был являться перед разными «панами», наезжающими в село, должен был отвечать на их вопросы, исполнять приказания. И кого из общества однажды «посадили в войты» насильно, тот обычно и оставался в этой должности по нескольку лет, иногда больше десяти, пока был в силах двигаться, ибо никто другой не отваживался без крайней необходимости взять на себя эту страшную должность.
Наш войт был только недавно выбран и потому еще не совсем освоился с начальством. Он немало испугался, когда стражник поздним вечером вошел к нему в хату. Но еще больше он испугался, когда прибывший «пан» рассказал ему о цыганах. Правда, войт знал, что цыгане сидят в ущелье, стало быть, не самих цыган он испугался. Испугался он оттого, что стражник даже и там разыскал их и что теперь наверняка и его заодно с цыганами потащат в Подбуж.
— Ну, а вы знаете об этих цыганах?
— Да вроде того что знаю.
— Что ж они, крадут?
— Да, пожалуй, не без того чтобы не крали. Разве цыган без этого выдержит! Правда, старик иной раз что-то клепает, работает будто. Такая уж его цыганская работа!..
— Я так и знал, — буркнул стражник. — Ну, войт, на вас лежит ответственность за них.
— На мне? — воскликнул перепуганный войт. — Ежели они что украдут, так я должен за них отвечать?
— Да, да. Вы отвечаете за все, что случится в черте вашего села. У вас должен быть порядок. Такую цыганскую голытьбу нельзя оставлять без присмотру.
— А что ж я с ними поделаю? Привязать их на веревку, что ли?
— Как только встретите их в селе, тотчас арестовать и отдать в руки стражникам.
— Э, паночек, да ведь вельможные стражники к нам редко когда заходят. А тут арестуй я кого из цыган, так другие возьмут да меня еще подожгут.
— Подожгут? — крикнул стражник. — Так они такие? Постоите, приберем их к рукам. Войт, присмотрите мне за этими цыганами, пока я не вернусь с обхода! Я их заберу с собой в Подбуж.
— А когда пан вернется?
— Завтра, самое позднее — послезавтра.
— Хорошо, я велю присмотреть за ними, — ответил войт, низко кланяясь стражнику.
Поев молока с «будзом» (свежим овечьим сыром), стражник улегся на лавке, укрылся плащом и заснул. А тем временем войт не спал, хотя и лежал в постели.
«Какая нелегкая наслала этого стражника, — думал он, — что выискал цыган в таком тайнике, где их до сих пор никакое начальство не замечало? И что теперь с ними делать? Вздумай я арестовать их и доставить в село, так что с того, что стражник заберет их в Подбуж? Посидят под арестом дня два, а потом выйдут на волю и наверняка направятся в Ластовки. Что им стоит обокрасть меня или поджечь? Цыгану что? Стражник далеко, а цыган кочует множество: довольно одну шайку зацепить — и все станут твоими врагами. Ой, горе мое горькое! Тьфу на твою голову! Разве вот что сделать! Вот, вот, это будет лучше всего! Ежели цыгане убегут, что мне стражник сделает? Ведь они могли сбежать еще этой ночью, прежде чем я узнал от стражника, что их надо арестовать! Вот это самое лучшее, самое лучшее!..»
И с этою мыслью войт заснул уже около полуночи.
А стражнику тем временем, хотя и спал он на жесткой лавке, снились гораздо более приятные вещи: «белобунг», денежная награда и перевод на лучшие места, на Подолье, на русскую границу, где легко можно было бы «делать» хорошую контрабанду: и выслужиться и нажиться. Сон этот придал ему еще больше охоты и уверенности. На другой день он поднялся чуть свет, собрался и, еще раз строго-настрого приказав войту присматривать за цыганами, поспешно двинулся в дальнейший путь, чтобы нынче же закончить обход и назавтра вернуться в Ластовки.
Тотчас после его ухода войт намотал на ноги тройные онучи, обулся в кожаные постолы{98}, надел кожух, мохнатую баранью шапку, перекинул через плечо барсучью сумку с «цесарским орлом»{99}, а в сумку опустил пару овсяных лепешек и кусок овечьего сыра. Так снарядившись и не сказав никому ни слова, отправился он к скале.
— Добрый день, Пайкуш! — молвил он, входя в пещеру.
— Доброго вам здоровья, пан начальник, — ответил старый цыган.
— А что у вас нового слышно? — спросил войт, по бойковскому обычаю не приступая прямо к делу.
— Плохое слышно, пан начальник. Был тут у нас вчера «шишка», хотел нас в село отвести.
— В село? Э, да он хотел вас, милые мои, в Подбуж вести, в тюрьму.
— За что?
— Разве я знаю за что? Может, ему в других селах на вас наговорили. Уж недаром он за вами так следил, что даже здесь разнюхал.
— Ой, ой, ой, боже наш, боже! — разом застонали цыгане. — Что же теперь нам делать?
— Что же я вам, бедняги, посоветую? — спросил войт. — Он велел мне присматривать за вами, пока сам не вернется, а потом передать вас ему в руки.
— И вы хотите нас теперь арестовать? — сказал спокойно, но со скрытой угрозой в голосе старый цыган.
— Бог с вами, Пайкуш, — сказал войт. — Разве я вас с нынешнего дня знаю, что ли? Я тотчас сказал стражнику, что цыган как ветер в поле: вот он здесь, вот его нет. Кто его на привязь посадит? Знаете что, — вот вам немного хлеба и сыра, примите это от меня и ступайте себе, куда хотите, чтобы я о вас и не слыхал. Не хочу я вам зла делать, до и сам не хочу из-за вас в беду попасть. Понимаете?
— Понимаем, пан начальник, понимаем. Да вознаградит вас господь! — сказал цыган, кланяясь, а за ним начало кланяться все его семейство. Положив на каменный пол лепешки и сыр, войт торопливо зашагал назад в село, стараясь, чтобы никто его не заметил. А в душе он посмеивался над тем, как разозлится стражник: явится завтра, а цыган уж и духу не будет.
Верно люди говорят: осень в горах стоит хорошей зимы в долинах. Едва наш стражник вышел за другой конец Ластовок, едва войт, завершив свою дипломатическую миссию, вернулся в село, как вершина Парашки{100}, вздымающаяся ввысь, словно огромный трезубец, заволоклась мглой, или, как говорят, «закурилась». Огромными клубами катилась эта мгла вниз, гонимая сильным, завывающим ветром. Через полчаса все уже исчезло в вихрях и клубах снежной метели, которая со всех сторон била в глаза и ослепляла пешехода, заметала у него под ногами тропинку.
Бранясь и то и дело отплевываясь, боролся стражник с метелью и упорно продвигался вперед. Уже невдалеке было село, куда он хотел добраться к ночи, — крайний пункт его обхода. Оставалось еще по мосткам перейти на другой берег реки. Но это уже было дело далеко не безопасное. Река шумела под мостками как бешеная, а вверху бушевал ветер, точно руками дергая за перила. Мостки были скользкие от снега, а ветер слепил глаза. У самого берега стражник поскользнулся и упал в воду. Река была неглубокая, но страшно быстрая. В одну минуту у стражника сорвало с плеча карабин, а с головы — кивер с петушиным пером. Большой камень-валун, который вода катила по дну, ударил его по ногам и сшиб его. Только с большим напряжением выбрался стражник на берег. Он промок до нитки, замерз, был напуган. Чтобы согреться, бедняга пустился во весь дух бежать в село, к знакомому попу. Но хотя это и недалеко было, а все-таки, пока он добежал до дома, мокрая одежда на нем заскорузла от холода и голос пропал в груди. Правда, в доме у попа тотчас кинулись растирать его, отогревать, спасать. Эта помощь да еще его железное здоровье сделали то, что он не схватил никакой тяжелой болезни, однако же ему пришлось пролежать целую неделю в постели, в сильной горячке. Всю эту неделю мело снегом, свистал ветер, стоял мороз, так что в горах даже здоровому не стоило пускаться в дорогу из одного села в другое. Через неделю ветер утих, установилась ясная погода, но мороз еще более окреп. Стражник не хотел дольше задерживаться, но поп не решился отпустить его от себя пешком, полубольного. Он велел заложить сани и отвезти его в Подбуж, куда заранее дал знать о случившемся.
Когда стражник проезжал через Ластовки, он вспомнил про цыган, о которых совсем было позабыл после происшедшего с ним несчастья. Он велел возчику остановиться у хаты войта, вызвал войта и спросил его:
— А что вы сделали с цыганами?
— Да что было с ними делать, прошу пана, — ответил войт, почесывая свою лохматую голову, — когда мы их уже не застали.
— Как так не застали?
— Да так. Как только пан изволил от меня уйти, я вмиг собрался и пошел, чтоб их арестовать и доставить в село. Но в пещере я не застал никого. Видно, испугались пана и в ту же ночь сбежали.
— Вот бестии! — воскликнул стражник. — Ну погодите, я вас еще где-нибудь поймаю!
Войт поклонился, а втайне только усмехался, что ему удалось так хитро да умно выкрутиться из беды. А стражник, злой и раздраженный, завернулся в свой плащ и в тяжелый бараний кожух, данный ему на дорогу попом, и велел ехать дальше.
Стрый скорчился от мороза. Внизу, под скалою, переезд был свободен, а так как этой дорогой ехать короче, то стражник велел везти себя по ней. Едва выехали за лес, черной стеной отделяющий Ластовки от остального мира, как глаза стражника с каким-то беспокойством уставились на громадную скалу, бывшую уже совсем близко перед ними. Вершина скалы не была покрыта снегом, ветер посметал с нее зимний пух и сдвинул его пониже, в расщелины. Что-то дрогнуло в сердце у стражника, когда он увидел вершину скалы, сплошь усеянную воронами, галками и прочими птицами, обычно слетающимися на падаль: они то опускались, то кружились целыми тучами и своим зловещим криком и гомоном наполняли воздух.
Но что это? Из темноватой расщелины в горе, глубоко засыпанной снегом, как и восемь дней назад, пробиваются еле заметные клубы бледно-синеватого дыма. Несколько мгновений стражник сомневался — так ли это, или только ему мерещится после горячки, но его возница, горец, уверил его, что дым на самом деле пробивается из скалы. Неужели там еще кто-нибудь есть? Стражник даже затрясся — так ему не терпелось узнать, что это значит. Уже подъехали к скале. Тропинка, которая вела в гору, была заметена снегом, и ни единого человеческого следа не было видно на этой белой пелене. Только галки да вороны при их приближении подняли еще больший крик.
— Недобрая это примета, что столько воронья сюда слетелось, — заметил возчик. — Не было ли здесь какого несчастья? Проклятая птица тотчас это почует.
Стражник, не говоря ни слова, сбросил с себя кожух, а за ним и плащ, чтобы легче было вскарабкаться на вершину скалы: возчик выломал две палки для опоры, и так, помогая друг другу, с большим трудом взобрались они на верхнюю площадку. Воронье с криком вилось над их головами, словно хотело отстоять свою верную добычу.
Вход в пещеру был, как и тогда, завален бревнами и заткнут только сквозь маленькую щелку вверху пробивался дым. Отвалили бревно и вошли. В пещере было темно и тихо. Спустя некоторое время глаза у них настолько освоились с темнотой, что могли разглядеть какую-то черную беспорядочную груду посреди пещеры. Это были цыгане, сбившиеся в кучу, укрытые мхом и листьями и мертвые, видимо, уже несколько дней. В очаге дымилось еще, дотлевая, последнее бревно.
Что было причиной их смерти? Голод? Холод? Или, может быть, угар от густого дыма? Тела у них были синие, окоченелые, замерзшие. Но, разрывая груду, стражник увидел, что под старым цыганом уже не было невыделанной лошадиной шкуры, на которой тот спал, обглодки этой шкуры оказались… в руках у детей.
Долго стояли стражник и его возница над мертвецами молча, остолбенелые, охваченные испугом и жалостью. Может быть, в душе у них промелькнули долгие дни и ночи мучительного умирания этих несчастных, плач и стоны детей, беспомощность и отчаянье стариков, целое море нужды, горя и страданий, от которых осталась теперь лишь вот эта недвижная, сплетенная в один клубок, груда трупов…
Молча, как пришибленные, вышли наконец стражник и возница из пещеры на свежий воздух, завалили вход в пещеру, чтобы не допустить птиц к трупам, и когда они снова уселись в сани, возница перекрестился и, обернувшись лицом к скале, стал шептать молитву. Тем временем стражник начал мысленно составлять рапорт о случившемся.
Нагуевичи, июль 1882
Переработано в 1887
Господи боже, крику-то было у нас из-за этих лесов да пастбищ! Уж как хлопотали паны, как мудрили, инженеров да адвокатов подкупали, лишь бы от всяких тягот избавиться! Хитрые головы. Они знали, что хотя цесарь и дал мужикам свободу и панщину уничтожил, а все же, если не дадут они им лесов и пастбищ, так и придется мужику либо вовсе погибать, либо к ним же — «приидите поклонимся», а тогда снова вернется панщина, хотя, может, и в другой одежке, но для мужика нисколько не легче.
И вы думаете, не вернулась у нас панщина? Придите только да поглядите на наше село, сами удостоверитесь. Правда, приказчики да управители не ездят уже под окнами с нагайками, на помещичьем дворе нет уже той дубовой колоды, на которой, бывало, каждую субботу совершалась «общая палочная расправа»; но посмотрите вы на людей, потолкуйте с ними! Черные, как земля, хаты, убогие, ободранные, старые, набок покосились. Плетней почти вовсе нет; хотя лес вокруг села, как море, приходится людям окапывать поле рвами да вербами обсаживать, как на Подолье. Скот истощенный, заморенный, да и то редко у какого хозяина найдется. А спросите вы у тех, что идут с серпами да косами: «Куда, люди, идете?» И вам наверняка ответят: «На панское поле жать», или: «На панский луг косить». А если удивитесь вы, как это так, что идут они к пану на работу теперь, когда у самих-то еще ничего не сделано, а пора жаркая, колос осыпается, то они разве что головами покачают и грустно ответят: «Что же поделаешь? Сами видим, сердце у нас разрывается, но что делать? Задолжали мы пану, а у него порядок такой, что сначала ему отработай, хоть гром разразись, а потом уж себе». Это у нас из году в год так: у пана сработаем все вовремя, и хорошо и чисто, а наше добро тем временем пропадает и гибнет в поле. И ловко это придумал наш пан! У него лес — у нас без его ведома и щепки во дворе нет! У него пастбище — у нас весь скот пропал, погиб, а который и остался — ходит как сонный. У него поле в порядке, чистое, а наше — пыреем поросло, горчаком да бурьянами, навозцу нету, чтобы удобрить, скотинки рабочей нету! А ежели что и на том уродится — все равно в поле пропадет, оттого что должны мы пану наперед отработать, пока вёдро. И никогда мы не можем поправиться, не можем стать на ноги, не можем выбиться из-под панской руки. А пан нажимает, о, вовсю нажимает! Он у нас теперь старостой, какой-то из его прислужников — писарем, и все общество должно по их воле гнуться. Бедняка из села ни на заработки не выпустит, ни на службу, книжки не выдаст. «Сиди тут, никуда не суйся, работай себе!» А у себя работать-то нечего, — ступай к пану! А пан — бац по десять крейцеров за день в самую горячую пору, и надо работать, ведь деться-то некуда! Так-то он нас прикрутил и все больше прикручивает! Вот и скажите сами, нужно ли нам еще какой другой панщины? Думается мне, что прежняя панщина с палками да управителями такой тяжкой не была.
А теперь послушайте, как он нас обошел, чтоб на поле выгнать и после забрать в свои руки. Я сам при этом был и могу вам верно сказать и каждое слово хоть под присягой подтвердить. Вот слушайте!
Пошло все наше несчастье с переписи, знаете, той, что в пятьдесят девятом году была. До той поры жили мы с помещиком в добром согласии. Он трогать нас боялся, тогда, знаете, еще страх был среди панов, мазурскую резню{102} помнили. А нам трогать его и надобности не было: пастбище у нас было, в лесу мы рубили, как и отцы наши с древних времен, и всегда считали, что лес этот общественный — даже лесничего на общественный счет держали. А тут — бац! — перепись. Знаете, народ темный, не понимает, что к чему, перепугался. Наш мужик-то все боится, чтоб податей не прибавили. Так и тогда: переписывать будут не только людей, но и скот! Дело тут неспроста.
А тут как раз в воскресенье, после обедни, вышел, как всегда, народ из церкви, собрался на луговине совет держать. Там и войт приказы какие-то читает, другие о жнитве толкуют… А тут пан: «Так, мол, и так, панове громада, дело важное, перепись. Я вам друг, я теперь такой же мужик, как и вы. Знаете, цесарь поравнял нас всех, теперь панов уже нет…» Ну, проще говоря, начал он нас обрабатывать. Мы и рты пораскрывали, ведь впервые слышим от нашего пана человеческое слово! «Так и так, продолжает, перепись дело важное. Кому угодно, прошу зайти ко мне, нужно кое-что важное сказать, как вам во время переписи держаться». Да и пошел прямо к себе на усадьбу. А мы все, сколько нас было, толпою за ним. Вошли на панский двор. Он стал на крыльце, оглядел людей, а потом вызвал несколько человек постарше к себе и пошел с ними в комнаты. Стоим мы, дожидаемся.
— Знаете, люди добрые, почтенные хозяева, — заговорили наши старики, когда мы снова стали на своем лужке, — завтра прибудет к нам перепись. Так вот пан наш, дай ему бог здоровья, велел нам предостеречь общество. «Обратите внимание, говорит, на скот! Они скот записывают, а потом наложат на вас за каждую голову по гульдену подати. А скажете, что пасете в лесу, так будете и за лес двойную подать платить: сначала за лес, а потом за то, что пасете». И вот пан советует так: перво-наперво не говорить, что пасем в лесу, а после припрятать на день часть скотины в лесу и при переписи показывать скота меньше, чем у нас есть. «Так, говорит, делают и в других селах. А лес, говорит, как был ваш, так и останется, перепись землей не занимается».
Толковали мы, толковали и решили послушаться пана. Вот ведь дураки! Ежели у кого было пять голов скота, он три — в лес, а две для показу оставляет: у кого десять голов, он семь — в лес, а три оставляет. Целое стадо коров со всего села в лесу запрятали, в самой чаще, и ждем себе спокойно переписи. И без того тяжко достается от этих податей человеку, а тут еще пан так напугал нас новой будто бы прибавкой, что мы и не колебались обмануть попросту эту перепись, лишь бы как-нибудь выкрутиться из беды.
С утра на другой день, так около обеда, уже и перепись в селе. Записывают. Ну, все мы держимся того, как порешили: показываем скота как можно меньше, отказываемся от выпаса в лесу, да еще радуемся, что гладко идет дело. Но вот под конец дошла перепись и до помещика. Кое-кто пошел из любопытства за нею. Немного погодя прибегают в село, запыхавшись, испуганные…
— Что мы наделали! — кричат. — Тут что-то не так, тут дело плохо! Уж не подвел ли нас пан на какую беду? Он записал не только весь свой скот, но и наш, какой в лесу спрятан, и комиссия поехала туда!
Мы так и остолбенели, услыхав о таком деле. Тут же собрались все гуртом и побежали в лес. Комиссии уже не было. Спрашиваем пастухов. «Были, говорят, паны и наш помещик, что-то писали, считали скотину, а нас ни о чем не спрашивали». Мы — в село, а нам говорят, что комиссия уже выехала из усадьбы окольной дорогой. Двинулись мы за ней, догнали только в другом селе. Так и так, рассказываем, паны наш скот в лесу считали…
— Как он может быть ваш, если вы сами говорили, что больше скота у вас нет и в лесу не пасете?
— Мы-то говорили, да нас пан научил.
— Так что же вы теперь хотите? Чтоб мы вторую перепись у вас делали, что ли? Будьте здоровы! Что наделали, то и получите. Что написано, то пропало. А впрочем, нет, вы можете подать жалобу, но говорим вам наперед: жалоба вам ничуть не поможет, а только сами еще под суд попадете за то, что обманывали имперскую комиссию.
С тем мы и вернулись. «Пропало, — сказали мы, — посмотрим, что из этого выйдет».
Ждем год, другой — нет ничего. Помещик опять с нами по-хорошему, только, ежели напомнишь про перепись, усмехается и говорит: «Э, что там, шутка — да и все!»
Но вот на третий год, слышим, едет какая-то комиссия в село, пастбище межевать.
«Черти тебя принесли, думаем, это что еще, зачем, на что? Пастбище наше с дедов-прадедов, зачем его межевать?» Правда, за последние годы мы одну полоску между собой поделили и запахали; думаем себе: может, приехали смерить, сколько мы запахали, а сколько еще осталось. А комиссия прямо к пану; пообедали, а потом на пастбище. Разложили планы, пан сам ходит с ними и показывает: вот отсюда тянется и вот туда, а это они запахали.
Подошли мы к комиссии, кланяемся издали, после подошли ближе, кланяемся опять, а комиссия и не смотрит. Потом войт осмелел и говорит:
— Это, ваша милость, пастбище наше, зачем вы его меряете и ставите вехи?
— А ты кто таков? — спрашивают паны.
— Я войт сельский.
— Ну и хорошо, — отвечают они, а сами свое продолжают. Отметили вехами запаханный кусок особо, а остаток опять-таки особо. Мы уже с войтом за ними ходим да поглядываем, но что они говорят, того не понимаем, по-немецки лопочут. Кончили и в бричку садятся. Войт за ними, не отступает и все допытывается. Тогда один из панов встает в бричке и к нам обращается:
— Вы, люди, видели, как комиссия мерила пастбище?
— Видели, — говорим.
— И видели, как вехи ставили?
— И это видели.
— И знаете, что вон там, — и он показал на запаханную полосу, — это ваше, общественное, а вот это помещичье?
— А, что, как? — закричали мы все как ошпаренные — и к комиссии. Комиссия — ходу.
На другой день гонят наши пастухи скотину на пастбище, а там панские слуги: «Марш отсюда, это пастбище панское, не смей сюда и ногой ступить». Пастухи завернули скот, гонят в лес, а там панские лесники и гайдуки: «Марш отсюда, лес панский, не смейте и ногой за ров ступить». Пастухи, известно, дети — в плач, гонят скотину назад домой. Крик, шум в селе такой поднялся, точно кто все село с четырех сторон поджег.
Что тут делать? Бабы кричат: «Мы с ухватами пойдем и панским слугам головы поразбиваем!» Но мужья, кто постарше, кое-как утихомирили их и тотчас выбрали несколько человек, чтобы ехали прямо во Львов, к адвокату, посоветоваться. Выбрали и меня. Поехали мы, разыскали адвоката, украинца, заслуженного, говорят, и честного. Пришли к нему, рассказываем: так, мол, и так. «Что ж, говорит, начнем процесс. Постарайтесь насчет свидетелей, бумаг, денег, а тем временем сидите спокойно, всякий бунт только делу повредит».
— Но, паночек, — говорим мы, — как же нам сидеть спокойно, если некуда скотину выгнать, А без выпасу скотина и вовсе пропадет!
— Ну, — говорит адвокат, — чем я могу вам тут помочь? Вот выиграем процесс, должен будет пан вам все убытки возместить, а теперь поступайте как знаете.
С тем мы и ушли. Начался процесс. Сколько мы денег на него ухлопали, один бог ведает. Я одному только адвокату на гербовые марки что-то больше семисот гульденов отсчитал. Общество тянулось из последнего, хотя и нелегко приходилось. Ведь лес-то и луг в помещичьих руках остались, и мы должны были тотчас большую половину скота продать почти задаром, потому что нечем было кормить. А прочий скот толокся, да и сейчас толчется, то по гусиным лужкам, то на пару, то по огородам. Сады наши из-за того погибли, пасеки вывелись, а скотинка ходит — одна кожа да кости.
Семь лет тянулся наш процесс, да так, словно кто семь лет подряд из нас жилы выматывал. Вовсе извелись мы за это время, но к пану ни-ни, упорствовали. И пан тоже. Уже в каких мы судах да инстанциях не побывали! И в уезде, и в губернии, и в министерстве, и бог знает где. В одном месте проиграем — апеллируем; в другом выиграем — пан подает кассацию, а конца все нет да нет. Ну, наконец, — слава тебе, господи! — дождались мы! Приходит судебный исполнитель, приносит нам резолюцию из главного министерства. Так и так, чтоб порешить спор между обществом и помещиком, назначается губернская комиссия, которая на спорном месте все рассмотрит, документы проверит, выслушает свидетелей и вынесет окончательное решение. И должны обе стороны в такой-то день явиться на спорное место со всеми своими доказательствами. Решение комиссии апелляции не подлежит и будет приведено в исполнение. «Ну, слава тебе, господи! — подумали мы. — Теперь уж наверняка наша правда будет, если комиссия будет судить на месте. Тут каждый сможет сказать все, что знает, каждого выслушают, а в таком случае должны же будут признать, что правда на нашей стороне».
Пан наш, получив такую же резолюцию, очень что-то осунулся и нос повесил, но потом, видно, кое-что надумал, сел в бричку и махнул во Львов. Куда он ездил, неизвестно, двое из нашего села были тогда во Львове и сказывали потом, что видели его, как крутился он в городе с нашим адвокатом. Разумеется, рассказывали тогда уже, когда все кончилось. Достаточно того, что спустя два или три дня приехал наш пан из Львова уже более веселый и даже радостный. Глядим мы, а сами-то и не знаем, что это оно значит.
Наведались и мы к своему адвокату. Обрадовался очень. «Выиграем дело, — говорит. — Я сам, говорит, выступлю с вами на месте спора перед комиссией. Но за день до этого приходите ко мне сюда: войт, доверенные, свидетели, привезите с собой какие у вас есть бумаги, надо все пересмотреть, посоветоваться, Знаете, как перед битвой на войне готовятся, так вот и нам надо готовиться. Приезжайте пораньше, и я объясню каждому, что и как ему говорить, а то, видите, дело запутанное, а с полдня сядем в повозку — и айда на село, чтоб в назначенный день быть пораньше на месте спора».
Послушались мы его совета, да еще и благодарим. Собрались: войт, двое доверенных и три самых старых хозяина в селе как свидетели, собрали все старые бумаги, какие у кого были, и поехали ночью во Львов, за день до приезда комиссии в село. Приходим рано утречком к адвокату, — нет дома, куда-то ушел, но скоро вернется, просил обождать. Ждем мы, ждем — нет адвоката. Уже десятый, одиннадцатый, двенадцатый час — нету. Проголодались мы, пошли к возам кое-чего перекусить. Прибегаем немного погодя — нету еще адвоката. Что за несчастье такое? Уже первый час, глядь, и второй, а там и третий — тут бы нам как раз время домой ехать, чтобы к вечеру добраться, а его нет. Наконец, этак часу в четвертом, идет он.
— Ах, простите, пожалуйста, — говорит, — пожалуйста, простите, почтенные, но вина не моя, что я так запоздал, был в суде, слушалось дело, затянулось до сих пор. Ну, это ничего, мы еще все успеем устроить как следует. Прошу в комнаты!
— А может, мы сейчас бы сели на подводу да поехали в село, — сказал я. — Вы могли бы там пересмотреть бумаги и научить нас, что нам говорить.
— Э, чего там торопиться, — говорит, — доехать успеем, а просмотреть бумаги — дело недолгое.
Вошли мы с ним в его кабинет, сели. Бумаг нанесли целый ворох. Принялся он все это читать: читает, читает, не спеша, внимательно, иногда нас спросит о чем-нибудь, мы отвечаем, он снова читает, а тут уже и полчаса прошло, а там и час, глядь, и второй прошел — он ничего. Мы тут как на иголках сидим, ерзаем, потеем, а он все нас выспрашивает, как на допросе, все бумаги читает, бормочет про себя — ну, прямо беда! Уж мы ему сколько раз намекали, не пора ли ехать. А он все свое: сейчас! И опять читает. Шесть часов пробило, когда дочитал. «Ну, думаем, слава тебе, господи, конец уже чтению, поедем!» Э, как бы да не так! Как начал теперь наш адвокат растолковывать нам весь процесс с начала, обстоятельно, подробно, будто мы совсем ничего и не знаем. Говорит, говорит, а нам прямо-таки невтерпеж, — другой бы человек на нашем месте вскочил, плюнул ему в глаза и ушел. Ан нет! Начал он нас учить дальше, как должны мы говорить перед комиссией, — и правда, хитро научил! Таким ясным стало нам все дело, так хорошо знал каждый, что ему говорить, — прямо любо. Одно жаль, — как кончилось это обучение, девять часов пробило. Смерклось совсем. А он только теперь будто заметил, а тут еще и погромыхивать начало.
— Ого, а это что же, вечер уже? — говорит он, оглядываясь.
— Да, вечер уже, — ответили мы, как приговоренные.
— Что же теперь делать? Как ехать?
— А я знаю, что ли, — ответил я. — Теперь трудно ехать, дорога плохая, да и далеконько, лесом!
— Сами не знаем, что делать! — говорят наши.
— А в котором часу должна завтра приехать комиссия!
— В десять утра.
— В десять? Э, пустяки, ночуйте вы здесь, а завтра встанем пораньше и покатим в село, да так, что только пыль столбом. К восьми будем там. А теперь идите, как раз тут возле моего дома шинок есть, шинкарь человек порядочный, там переночуете, а завтра, помните, не запаздывать, я буду ждать вас.
Что делать? Рады не рады, ушли мы. А шинкарь как будто поджидал нас.
— Вы не от пана ли адвоката? — спрашивает.
— Да, да.
— Ну, ну, заходите, найду для вас место, ночуйте на здоровье! А может, что подать?
— Дайте, пожалуй, по стаканчику водки, лучше будет спаться.
Выпили мы, улеглись в добрый час и сразу заснули как убитые. Долго ли мы спали, бог ведает. Довольно сказать, просыпаюсь я — совсем светло. Подбегаю к окну, смотрю на солнце — уже за полдень. Оглядываюсь — все наши хозяева спят как убитые. Господи боже, что же это такое? Во сне ли это или наяву? Закричал я изо всех сил — нет, не сон! Повскакивали и они — и тоже к окну! А что это? За полдень? Неужто ж мы так долго спали? Вот несчастье-то! Заметались мы, как пескари посоленные, а в голове у всех шумит, кости все ноют, как побитые! Зовем шинкаря:
— Сколько вам за ночлег?
— Немного, всего шесть гульденов.
— Как? Что? Как это так?
А он, ворюга, видя, что нам к спеху, что расшибаемся мы и волосы на себе чуть не рвем от нетерпенья, стал себе в дверях да только усмехается, бороду поглаживая.
— Так у меня все гости платят!
Кое-кто из наших начал с ним торговаться, но где там, слова не дает сказать. Бросили мы ему деньги, сколько хотел, — и к адвокату. Прибегаем — нету дома, утром ждал-ждал нас, а потом один поехал, велел нам как можно скорей вслед за ним ехать.
— А бумаги-то наши?
— Бумаги оставил, рот вам ваши бумаги!
Вот тебе и на! Поехал, а бумаг не взял.
Господи милосердный, что с нами тогда творилось — и вспомнить страшно! «Что, ежели, думаем себе, там без нас уже порешили, общество проиграло, что нам люди скажут? Какая беда ждет нас впереди?» А мы точно наперед знали, что нас ожидало, да и нетрудно тогда уже было все наперед видеть!
Погнали мы домой, да не в село, а прямо на пастбище. Нет никого. Мы — в лес. Нет никого! А тут уже вечер подходит. Мы к пану на усадьбу, а там пенье, смех, угощенье, музыка — это пан комиссию принимает. Смотрим мы, и наш адвокат тут, весь красный, веселый, говорливый. Сколько проклятий в ту минуту на него посыпалось — наверно, он за всю свою жизнь столько бутылок вина не выпил! Мы уже прямо одеревенели, не говорим ничего, ни о чем не спрашиваем, да и зачем? Сами знаем, беда стряслась. Как остолбенели, стоим на крыльце, стоим, дожидаемся и сами не знаем — кого и зачем. Господа вдруг нас увидали, хохочут в комнатах, но к нам никто не выходит. Панские слуги ходят мимо нас, тоже посмеиваются над нами, насмехаются, толкают нас, но нам ни слова. Панские псы подбегают, обнюхивают нас, иные порычат, а другие и так отходят тихо. А мы ничего, стоим как неживые. Уже смерклось, в комнатах зажгли свет, господа и барыни песни какие-то завели, на дворе дождь начал накрапывать, а мы всё стоим на крыльце, глаза в освещенные окна уставили, трясемся всем телом, а в сердце — отчаяние.
Но вот наконец, уже поздно ночью, распахнулись двери и начали один за другим выкатываться гости к своим бричкам. Раньше всех господа из комиссии. Проходя мимо нас, самый толстый из них остановился, поглядел на нас грозно и говорит:
— Вы кто такие?
— Местные.
— Что вам надо?
— Чем наш процесс окончился?
— Ваш процесс? И вы только теперь заявились узнать об этом? Пьяницы проклятые! Пастбища вам надо, лесу надо? А сумы нищенской не хотите? Ступайте домой и не смейте об этом и вспоминать! Прошла коту масленица! Пропали, Иван, твои деньги!
Вся комиссия захохотала, уселась в брички и поехала. Вслед за комиссией вышел наш адвокат, крадучись, точно вор, смущенный, пьяный будто.
— А, вы здесь, вы здесь? — лепетал он. — Ждал вас, ей-богу, ждал, почему не приходили?
— А много вам наш помещик заплатил, чтобы вы нас в городе задержали, пока тут комиссия присудит в его пользу?
— Что? Как? А! Оскорбление!.. — лепетал он, усаживаясь в бричку, и покатил во весь дух со двора.
— Чтоб ты себе голову сломил! — напутствовали мы его вдогонку. Да и то напрасно: не сломил головы, собака!
А тут и пан наш вдруг точно вынырнул перед нами. Стоит, покачиваясь, в дверях.
— Хе-хе-хе, — говорит он с пьяным хохотом, — панове громада, местные обыватели, землевладельцы, доверенные, ну что там слышно? Как процессик идет? Ничего, ничего! Вот постойте, буду я вас теперь уму-разуму учить! Теперь запляшете вы под мою дудку! Я вам себя покажу, будете меня помнить!
И сдержал слово! Прикрутил всех так, что и дохнуть нельзя! Правда, общество не сразу уступило. Подали мы протест, но протест отклонили. Тогда порешили мы защищать свои права силой, но этим еще больше себе навредили. Бабы, дети, взрослые и старики — все, как один, двинулись из села, чтоб не дать помещику занять выгон. Пан вызвал войско. Мы перед войском наземь попадали, кричим: «Хоть топчите нас, хоть стреляйте, а мы с этой земли не уйдем, это наше!» Но войско не стреляло и не топтало, а только, разделившись на две роты, двинулось на конях по хлебам, через плетни, и в село. Пришлось нам вернуться. Два месяца стояли в селе солдаты. Какой был скот получше, повырезали и поели, всех нас разорили, а когда уехали, пан мог быть спокоен: общество было сломлено и разрушено дотла и вынуждено было само отдаться ему в руки.
Такая-то вот наша доля. Будет ли когда лучше, доведется ли нам хоть перед смертью вздохнуть свободней — бог весть! А помещик изо всех сил старается, чтоб все крепче и крепче опутать нас. Пять шпиков в селе завел, школы нету, попа выбрал себе такого, что с ним заодно, а нам и посоветоваться-то не с кем, живем, как волы в ярме, даже и для детей не ожидаем лучшей доли…
Май, 1883
Ученые естествоиспытатели говорят, что те слои воды, которые лежат на самом дне глубоких морей, — это подлинная «мертвая вода». Гигантский столб верхних слоев давит на каждую частицу нижних, лишает их всякого движения, всякой жизни. Солнечный свет сюда не доходит, никакие живые существа здесь не водятся, никакие подводные течения, бури, землетрясения не откликаются здесь даже слабым отголоском. Единственное движение, какое здесь можно заметить, — это вечное и непрестанное оседание миллионов трупов и скелетов живых существ, которые когда-то, и очень давно, жили и веселились там, наверху, красовались на солнце, купались в тепле, колыхались на могучих морских волнах. Погибнув, они медленно-медленно спадают вниз — особенно крошечные фораминиферы{103}, диатомеи{104} и прочая мелочь, составляющая основную массу морской жизни, — трупы их медленно пробираются сквозь все более плотные и богатые кислородом и углекислотой слои, разлагаются, как бы сгорая в них, и лишь со временем, став микроскопическими катышками и щепками, достигают дна и ложатся на этом обширном кладбище, чтобы когда-нибудь, через тысячи лет, образовать меловую скалу.
Тяжко и грустно, должно быть, этим нижним слоям воды застывать, неподвижно цепенея на мертвом дне, в ужасающей темноте, под неслыханным бременем, среди одних только трупов. Тяжко и грустно им, особенно если в них тайно отзовется та вечная, неумирающая сила, без которой не существует ни одного атома в природе. Живая, неумирающая сила внутри, а кругом мрак, страшное бремя тяжести и бесконечное кладбище! И если в этих несчастных, на вечную смерть обреченных атомах зашевелится порой, раз в тысячу лет, слабое подобие мысли — по-вашему, это невозможно? но ведь и наш мыслящий мозг, что же он такое, как не соединение тех же атомов кислорода, углерода и других элементов? — как горька, тяжела должна быть эта их мысль-мечта!
— Матерь-природа! Откуда же такая к нам несправедливость? Неужто мы хуже тех, которые там, наверху, над нами, веселятся, колышутся и красуются в дивном сиянии света? И отчего бы тебе не установить очереди, отчего бы не отпускать нас хоть на часочек туда, наверх?
Но матерь-природа не знает сентиментальности и не слушает фантазий.
— Стану я с вами, дураками, возиться! — ворчит она. — Чувствуете в себе силу, так и старайтесь вырваться сами наверх! Не хватает еще мне вас подсаживать!
Да, старайтесь сами вырваться!
Вам не случалось видеть подобное в жизни человеческой? Ох, случалось, милые мои, кому не случалось такое видеть! И при каждом таком случае щемило ваше сердце, и доныне щемит, когда вы пробуете перенестись мыслью в положение этих бедных живых атомов человеческого общества, обреченных завистливой судьбой на вечную тьму, на тупую неподвижность, на смерть безвестную. Да и все мы — разве не такой же нижний слой среди народов? Разве каждое сильное, здоровое движение этих свободных и счастливых народов не отдается болью, нажимом, толчками в нашем народном организме?
А любой из вас, который зачастую ценой страшных усилий, может быть, ценою жизни самых близких людей выбрался из этих темных низов хоть чуточку повыше, — разве не почувствует он порою невольный страх и боль при одной только мысли о тех низах и о том, что, если бы не счастливый случай, пропадал бы он, пожалуй, и поныне там, — темный, беспомощный, никому не известный, не человек, а частица массы человеческой? И разве не стеснится наше сердце при воспоминании о тысячах и тысячах таких, кто так же, как и мы, силились вырваться из этой тьмы, стремились к свету, рвались к воле и теплу — и все напрасно? И не задрожим ли мы от страха, представив себе жизнь и смерть таких вот безвестных, забытых, нередко затоптанных и оплеванных единиц, когда мы увидим воочию, что иногда одно какое-нибудь глупейшее в мире обстоятельство, слепой случай, недоразумение, шутка, неосторожное слово, пылинка одна столкнула их с пути и навеки отбросила назад, в ту тьму, из которой они почти уж выбрались на вольную волю?..
Такие мысли сверлили мой мозг и отгоняли сон от моих глаз в течение долгих, долгих ночей и дней, прожитых в тюрьме. Мои товарищи по несчастью, у которых тоже непокойно было на душе, не могли найти для меня слова утешения, — наоборот, я видел, что сами они зачастую гораздо больше нуждались в таком целительном слове. Чтобы не обезуметь среди этой сумятицы горя, мы беседовали, рассказывали друг другу — не о себе, а о других, далеких — и все-таки о горе. Один такой рассказ, глубже других запечатлевшийся в памяти, я и предлагаю читателям. Тот, кто рассказал его мне, был — не говорю о его «специальности» — парень еще молодой, полный силы и отваги, не лишенный добрых, подлинно человеческих чувств, воспитанный на городской манер, окончил народную школу, обучался ремеслу, — одним словом, тоже немало положил сил и средств, чтобы выбиться наверх, выйти в люди — ну, а вышел… Да не об этом речь!
Шестой раз уже сидел он под замком и знал все арестантские порядки, едва ли не историю каждой камеры: кто в ней сидел, за что, на какой срок был осужден, как обращались с заключенными прежде, а как теперь, и так далее… Была это настоящая арестантская летопись. Надзиратели считали его неуемным скандалистом и давали ему это чувствовать частыми дисциплинарными взысканиями. Но он не успокаивался и вспыхивал как порох, едва замечал, что делается не так, как должно, что в чем-нибудь обижают заключенных. Особенно частые столкновения бывали у него с часовым, который ходит под окнами тюрьмы и следит за тем, чтоб заключенные не выглядывали в окно и не переговаривались друг с другом. Несколько раз солдат угрожал ему, что будет стрелять, если он не отойдет от окна, но тот сидел спокойно, не говоря ни слова, и только когда солдат начинал щелкать курком, отскакивал от окна и кричал:
— Ну, ну, ведь я знаю, что ты не смеешь стрелять!
— А откуда вы это знаете? — спросил я однажды.
— Как откуда! Сам был свидетелем, сам видел!
— Что видели?
— Э, да это целая история, после нее часовым запретили стрелять! Вот лучше я вам расскажу, — пусть бедный рекрут успокоится. Ведь и он, бедняга, — что ему прикажут, то и должен делать.
— Два года уже этому будет, — начал он, — вот как раз теперь два года. Сидел я тогда в этой же яме под следствием. Двое нас только в камере было — я и какой-то субчик, по фамилии Журковский. Кто такой он был и за что сюда попал, я уж и не помню.
И вот как-то раз вечером, после вечернего обхода, уж мы разделись и спать улеглись, — слышим вдруг шаги сторожа и громкий скрежет ключей в замках. Наконец он отпер дверь и впустил в камеру сноп желтого света от своего фонаря, а вместе с ним какую-то скорченную, полуголую, тщедушную фигурку. Выдвинул ее вперед и впихнул в камеру, так как фигурка, по-видимому, сама не поспевала двигаться.
— Вот тебе одеяло и простыня, — крикнул он, швыряя эти вещи фигурке на голову и пригнув ее чуть не до земли. — Ложись и спи! Миску получишь завтра.
Сказав это, сторож замкнул дверь и ушел. В камере стало темно, как в погребе, и тихо, как в могиле. Только то и дело слышим, будто кто-то мясо на доске рубит, — это наш товарищ зубами стучит. Ведь уже глубокая осень была, холод такой, что не дай бог.
— Кто ты таков? — спрашиваю я окоченевшего товарища, не вставая с постели. Я уж согрелся, и не хотелось мне вставать, а в камере стоял изрядный холод, ведь окно полагалось держать день и ночь открытым — для вентиляции.
Товарищ наш молчит, только еще сильнее стучит зубами, а сквозь этот стук пробивается отрывистое всхлипывание. Жаль мне стало парня, я ведь сразу догадался, что это какой-то совсем еще зеленый «фраер»{105}. Поднялся я и на ощупь постлал ему постель.
— Ну, ну, — говорю, — перестань, не плачь! Раздевайся и ложись спать!
— Не… не… мо… гу, — едва пробубнил он.
— Почему?
— По… по… тому… очень замерз…
Господи! Я к нему, а он весь окоченел, ни рукой, ни ногой двинуть не может. Каким чудом дошел до камеры, не понимаю. Встал и Журковский, поснимали мы с него лохмотья, раздели догола, крепко растерли, завернули в простыню и одеяло и положили на койку. С четверть часа прошло — слышу, вздыхает, шевелится.
— Ну, что, лучше тебе? — спрашиваю.
— Лучше.
— Отошли руки, ноги?
— Не совсем еще, но уже лучше.
— А откуда ты?
— Из Смерекова.
— Это тебя, видно, стражник привел?
— А как же! Гнал меня нынче с самого утра, чуть не голышом и босого, по морозу. Раз десять падал я по дороге, — идти не мог. Он бил меня ремнем — заставлял идти. Только в корчме, в Збонсках, мы малость передохнули, — корчмарь мне водки дал.
— А как тебя зовут?
— Йосько Штерн.
— А! Так ты еврей?
— Ну да, еврей.
— Черт тебя возьми! Хоть убей меня, а я бы никак не догадался по выговору, что ты еврей, — так чисто говоришь по-нашему.
— Что же, пан я вырос в селе, среди мужиков. Я пастухом был.
— А сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— А за что ж это тебя в уголовную тюрьму притащили?
— Ой, пан, не знаю! Говорил стражник, что мой хозяин обвиняет меня в краже со взломом, но я, ей-богу, ничего не крал. Только свои бумаги, ей-богу, только свои бумаги!
И он начал всхлипывать и совсем разревелся, как ребенок.
— Ну, ну, перестань, дурачок, — говорю, — скажешь все это завтра судье, а меня это не касается. Спи теперь.
— Ой, пан, а стражник говорил, что меня за это повесят! — голосил Йосько.
— Да ты спятил, дурак! — прикрикнул я. — Что за вздор! Где ты слышал, чтоб за такую чепуху вешали?
— А мой хозяин сказал, что меня посадят на десять лет.
— Ну, ну, не тужи, — говорю. — Бог милостив, как-нибудь обойдется. Спи теперь, а завтра поговорим.
Мы замолчали, и я вскоре захрапел. Чем хороша для меня тюрьма, — сплю, как заяц в капусте.
Каменщик
Только на другой день смогли мы хорошенько рассмотреть новичка. Мне даже смешно стало, что я вчера не сразу признал в нем еврея. Рыжий, с пейсами, нос крючком, как у старого ястреба, сутулится, хотя для своих лет совсем не тщедушный и хорошего роста. Пожалуй, уже за десять шагов в нем виден был еврей. А вчера, когда мы его растирали впотьмах и только голос его слышали, никак об этом не могли догадаться!
Он со страхом начал оглядывать камеру, точно вспугнутая белка. Вскочил на ноги, еще когда мы оба с Журковским лежали, умылся, прибрал свою постель, уселся на ней и не шелохнется, как заклятый.
— Ты небось голоден? — спрашиваю его.
Молчит, только как-то еще больше съежился.
— Ел что-нибудь вчера? — спрашивает Журковский.
— Да… вчера… когда стражник собрался меня вести, войтиха дала мне борща немножко и краюшку хлеба.
— Ага, ну, теперь все ясно! — усмехнулся Журковский.
Он дал ему позавтракать — добрый ломоть хлеба и вчерашнюю котлету. Даже затрясся бедняга. Хотел, видно, поблагодарить, да только слезы на глаза навернулись.
И вот еще одна неожиданность в этом парнишке! По виду сущий еврей, а в натуре не заметно ничего, ну, ни крошки еврейского. Тихий, послушный, без капли самохвальства, не болтун; но если ему что-нибудь приказывали, — взвивался, как искра. Было что-то простое, крестьянское во всем его поведении. Если не было работы, — а какая у нас в камере работа! — он любил сидеть в уголке молча, скорчившись, обхватив руками колени и уткнувшись в них подбородком, — только глаза блестят из темноты, как у любопытного мышонка.
— Ну, так расскажи нам, какой грабеж совершил, что стражник даже петлей грозил тебе? — спросил его однажды Журковский, когда уж видно стало, что парнишка немного отошел и освоился.
— Ой, пан! — сказал Йосько и затрясся всем телом. — Долго рассказывать, а слушать нечего. Это очень глупая история.
— Ну, ну, рассказывай, послушаем. Все равно тут никакого умного дела нет, — можно и глупую историю послушать.
— Рос я у Мошки, арендатора в Смерекове, — начал Йосько. — Сначала я играл вместе с его детьми и звал Мошку «татэ», а жену его «мамэ». Думал я, что они мои родители. Но вскоре начал я примечать, что Мошко своим детям шьет хорошие бекешки, а Мошчиха дает им каждую пятницу чистые сорочки, а я хожу грязный да оборванный. Когда мне исполнилось семь лет, мне приказали стеречь гусей, чтобы не было потравы. Мошчиха не смотрела, холодно или жарко, а гнала меня из дому на луг и при этом все меньше и меньше давала еды. Страдал я от голода, плакал не раз на лугу, но это не помогало. Крестьянские мальчики были ко мне добрее. Давали мне хлеба, творогу, позволяли играть с ними. Привык я к ним, а позже стал помогать им стеречь гусей. Был я для своих лет силен и ловок, деревенские хозяйки сами начали доверять мне гусей, а потом и телят, когда их детям наступала пора ходить в школу. За это получал я у них хлеб, горячую пищу, а то — на праздник — и пару крейцеров. Мошчиха была очень скупа, вот и радовалась, что дома я не прошу есть. Но Мошкины дети, узнав, что я ем мужицкую пищу, прозвали меня «трефняком»{106}, начали дразнить, а потом и вовсе сторониться меня. Сперва это меня не задевало, но вскоре я почувствовал эту неприязнь, и очень ощутительно.
Мошко нанял для своих сынов бельфера{107}, чтобы он учил их читать и писать. Было это зимой, и у меня был досуг. Но когда я подсел к ним, чтобы тоже учиться, мальчики подняли крик, начали толкать меня, щипать и, наконец, с плачем заявили матери, что вместе с трефняком учиться не будут. Как видно, Мошчиха сама подговорила их, очень уж меня эта ведьма ненавидела, неведомо за что. И сразу, как только дети подняли крик, она прибежала и вытолкала меня из комнаты, говоря, что ученье не для меня, что они бедны и не могут содержать бельфера еще и для нищего. Заплакал я, но что поделаешь? Пойду, бывало, в село, играю с крестьянскими детьми или присматриваюсь, как старшие ладят телеги, сани или другой какой инвентарь. Не раз всей гурьбой бегали мы к кузнецу, в кузницу на околице села, и там по целым часам следили за его работой. А так как я был сильнее всех ребят, кузнец порой позволял мне то мех раздуть, то молотом ударить, то вертеть точило. Как я тогда бывал счастлив! Как горячо хотелось мне, уж если ученье не для меня, хоть какое-нибудь ремесло получить в руки!
Весной я снова возвращался на луг, к гусям и телятам, которых Мошко скупал в окрестных селах и, подержав недолго у себя, возил во Львов на продажу. Луг в Смерекове был большой, кое-где поросший кустами, так что много бегать мне не приходилось. Сяду, бывало, где-нибудь на кочке, наточу ножик и начинаю стругать, долбить, вырезывать из дерева разные вещи — поначалу маленькие лестнички, плуги да бороны, потом клетки, ветряки да водяные мелнички. Через какой-нибудь год стал я уже таким мастером, что далеко до меня другим хлопцам! Начал фабриковать трещотки и скрипучие пугала — гонять воробьев из пшеницы, проса да конопли — и продавал пару таких пугал по десять крейцеров. Скоро я заработал столько, что смог завести кой-какой столярный инструмент: долота, сверлики и прочее. Я брался за все более трудные вещи, так как имел к этому охоту. Что только ни увижу, так и хочется самому сработать. Зимой я просиживал целые дни то у столяра, то у кузнеца, помогая им и приучаясь к их делу. Мне уже шестнадцать лет стукнуло, а Мошко и не думает куда-нибудь меня пристроить, — сделал меня пастухом и успокоился. Не знал я даже, кто был мой отец и откуда я родом. В селе знали только, что Мошко привез меня откуда-то малышом; ходил даже слух, что я сын какого-то свояка Мошки, у которого не осталось никаких наследников, кроме меня, и что мне полагается порядочное имущество, но что будто бы Мошко все загреб и присвоил.
— Жалко тебя, Йосько, — говорили мне порой мужики, — такой ты проворный хлопец, и к ремеслу охоч, а что из тебя выйдет?
— Что выйдет, — отвечал я. — Выйдет общественный пастух.
— Ой, нет совести у Мошки, совсем о тебе не заботится!
— Говорит, что он бедный, что ему взять неоткуда, — возражал я.
— Не верь ты старому скупердяю! Есть у него деньги, и порядочные, да все для своих сынков прячет. А тебя не научил даже богу молиться.
Встревожили меня такие слова. Начал я раздумывать.
«В самом деле, думаю, до чего я тут досижусь? Работать на Мошку задаром всегда успею. Мне бы хоть какому ни на есть ремеслу научиться, чтобы иметь свой кусок хлеба. Но как добиться этого? Как освободиться от Мошки? Куда податься, да еще если не знаешь, откуда ты родом, кто был твой отец и есть ли у тебя родня?»
Наша корчма стояла у дороги. Часто сюда заходили стражники, отводя скованных арестантов во Львов или в Жовкву. Я всегда боялся этих здоровенных, грозных людей в черных мундирах, с карабином за плечом и в шапках с пучком ярких петушиных перьев. Дрожа от страха, съежившись у печи, слушал я порой, как они беседовали с Мошкой или с местными крестьянами. Говорили обычно о страшных для меня вещах — о пожарах, о ворах, бродягах, и в разговорах этих очень часто слышал я слово «бумаги». «Ежели нет бумаг, тут же его задержать». «Эге, смотрю, а у него бумаги не в порядке». «Будь у него хоть одна приличная бумага, я бы его отпустил». «Да что же это за бумаги, — думал я порой, — ежели в них такая сила, что одна бумага может прохожего человека защитить от стражника с карабином и петушьим пером? Но на этот вопрос я не мог найти ответа, — и тем сильнее пугала меня мысль об этих бумагах. Как же пускаться в свет, не имея бумаг? Ведь меня тут же, на первом шагу, стражник поймает и поведет бог знает на какие муки! Я всем телом дрожал при этой мысли. Чем больше я думал, как освободиться от Мошки, тем чаще эти бумаги вставали у меня перед глазами. Даже снились мне бумаги, старые, пожелтелые, с огромными печатями, они поворачивали ко мне сердитые, морщинистые лица, скалили на меня мерзкие беззубые рты. Был я тогда очень несчастен. Все, кого я ни спрашивал, подтверждали, что без бумаг и в путь нельзя двинуться, и никто без них меня в ученье не примет. Но где же мне взять эти бумаги? Кузнец советовал мне спросить о них Мошку: он должен же был получить какие-нибудь бумаги после моего отца.
Да, спросить Мошку! Как будто мне так легко было к нему приступиться. Прежде, когда я был маленьким, он был со мною ласковее; когда же я стал подрастать, он отдал меня целиком в руки своей жены-ведьмы и почти никогда со мной не заговаривал. Казалось мне даже, что он как-то сторонился меня. С тех пор как люди сказали мне, что он наверняка захватил деньги после смерти моего отца, стал я присматриваться к нему внимательнее; я понял, что мое внимание его тревожит. Он беспокойно вертелся, когда нам случалось оставаться наедине, словно его что-то мучило. «А что, думаю, ежели так вот, когда жены не будет дома, насесть на него неожиданно, — может, и удастся от него хоть что-нибудь выведать?» Вот я и решил при случае так поступить.
Случай такой скоро представился. Мошчиха уехала в Жовкву, в корчме не было никого, кроме Мошки, — вот я подошел к нему, да и говорю:
— Реб Мойша, толкуют люди, что у тебя остались какие-то бумаги после моего отца.
Вскинулся Мошко, словно его оса ужалила.
— А ты это откуда знаешь?
— Да люди говорят.
— Что за люди?
— Да все, всё село.
— Ну, а тебе на что эти бумаги? Ведь ты даже читать не умеешь?
— Так. А все-таки я хотел бы знать. Значит, есть они у тебя?
— Есть, есть эти нищенские бумаги! — выкрикнул Мошко с раздражением, словно я ему невесть что неприятное сказал. — Нищий твой отец был, спустил состояние, а мне тебя на беду оставил. Какая мне от тебя выгода?
— Знаешь что, реб Мойша, — говорю я, — отдай мне эти бумаги. А я уйду, ежели я тебе не нужен.
— Что? — завизжал Мошко. — Ты хочешь уйти? А куда же ты, дурак, пойдешь?
— Я хотел бы поступить куда-нибудь в ученье, ремеслу научиться.
Мошко громко захохотал.
— Иди, иди, голова садовая, думаешь, тебя кто-нибудь примет? За ученье надо платить, а к тому же еще нужно уметь читать и писать, и не по-еврейски, а по-пански!
Я так и остолбенел. Наконец нашелся:
— Так хоть покажи мне эти бумаги, дай взглянуть на них!
— Тьфу! — крикнул Мошко. — Прицепился, как репей! Ну, идем, покажу тебе твои сокровища! Счастье твое, что я их еще не сжег!
Эти последние слова меня как ножом ударили. А что, если б Мошко на самом деле сжег мои бумаги? Ведь остался бы я один-одинешенек на свете, как листок, оторванный от дерева. И сам не знал бы, откуда родом, и меня никто не знал бы. Не мог бы тронуться с места, остался бы навеки прикован к Мошкиному порогу, до самой смерти остался бы невольником. Я прямо задрожал при этой мысли, в глазах потемнело. С трудом пересилил я себя и спокойно пошел за Мошкой в чулан.
Чулан был деревянный, пристроенный к задней стене корчмы, а входили в него через сени. В нем было только одно узкое оконце, забитое накрест железными прутьями. Там Мошко складывал всякие вещи, которые брал у мужиков в залог, и все более ценное, что у него было. Там было полно кожухов, бараньих шапок, сапог; в сундуке лежали мониста, говорили даже, что на самом дне были припрятаны старинные дукаты и талеры. Дважды подбирались к этому чулану воры, но не смогли вломиться в него, потому что он был крепко построен и собак Мошко держал чутких. Дверь чулана была низкая и узкая, Мошке пришлось нагнуться, чтобы войти внутрь. За ним влез и я.
— А ты сюда зачем? — огрызнулся он на меня.
— Как зачем, ты же велел мне идти!
— Да не сюда! Обожди в сенях!
— Все равно, — говорю, — обожду и здесь. Ведь ничего у тебя не съем.
Мошко вытаращил глаза и уставился на меня, словно впервые в жизни увидел. Не знаю, что ему во мне не понравилось, но он плюнул и отвернулся. Потом взобрался на сундук, потянулся к полке, прибитой под самым потолком, и достал оттуда сверток пожелтелых бумаг.
— Вот твои бумажонки! — буркнул он, показывая их мне издали.
— Дай хоть поглядеть на них, — говорю я и протягиваю руку.
— Ну, что ты, дурак, в них увидишь, — ответил Мошко, — и что тебе с того? Сиди у меня, коли тебе здесь хорошо, и не ищи себе беды!
И положил бумаги обратно на полку.
— Пойдем отсюда, — говорит, — теперь можешь быть спокоен. А тому, что тебе обо мне говорят, — я знаю, у людей языки длинные, — ты не верь. Это все брехня!
— Что брехня? — спрашиваю.
— Э, с тобой говорить — все равно что горохом об стенку, — проворчал Мошко и прямо вытолкнул меня из чулана, а потом, задвинув щеколду и заперев замок, пошел в корчму.
Йосько замолчал на минуту. Журковский, внимательно слушавший его рассказ, улыбнулся и заметил:
— Ну, ты говорил, что глупая будет история, а рассказываешь так, будто по книжке читаешь.
— Э, пан, — ответил Йосько, — пока что история была не глупая. А вот теперь начнутся глупости. А что так гладко рассказываю, — не удивляйтесь. В селе научился сказки сказывать. Память у меня хорошая, — стоит мне один раз какую-нибудь сказку услышать, так после я передам ее еще лучше и занимательнее, чем тот, кто мне ее рассказал. Той зимой меня в селе все так за эти сказки полюбили, что ни одна вечорка без меня не обходилась.
— Эге, я вижу, ты мастер на все руки, — сказал Журковский.
— Ой, пан, — ответил Йосько, вздыхая, — не знаю почему, но мне сдается, что тут-то и все мое несчастье. Когда чувствую, что могу что-то сделать, чему-нибудь научиться, то у меня внутри что-то так жжет, так давит и мучит, что не успокоюсь, покуда этого не сделаю, не узнаю, не научусь. Вот это-то и довело меня до тюрьмы.
— Ну, ну, рассказывай!
Но на этот раз Йосько не смог закончить свой рассказ, потому что в эту самую минуту отворилась дверь нашей камеры. Йоську вызвали на допрос.
— Вот необыкновенный парень, — пробормотал Журковский и в раздумье зашагал по камере.
— А по-моему, он много врет, — говорю я. — Научился мужикам сказки рассказывать, вот и нам сказку придумал.
— По-твоему, так?
— А как же еще?
— Пожалуй, и так, но выражение лица говорит в его пользу. Впрочем, у нас еще будет время проверить.
Йосько недолго был на допросе, не больше получаса. Возвратился гораздо веселее и спокойнее, чем ушел.
— Ну, что, — спрашиваю я его, — не съел тебя судья?
— Э, что там, судья добрый человек, — сказал Йосько. — Признаться, сперва я его очень боялся. В селе мне говорили, что здесь бьют, пока не признаешься, раскаленным железом пятки припекают.
— Ха-ха-ха! — засмеялся я. — Теперь я понял, отчего ты по ночам так вертелся, кричал да охал! Видно, снилось, что тебе пятки припекают.
— Ой, не смейтесь, прошу вас. Даже вспомнить страшно эти сны — такого я в них натерпелся. А все зря. Судья такой добродушный, говорил со мною по-хорошему, не кричал, не ругался, не бил меня, как тот стражник.
— А разве тебя стражник бил? — спросил Журковский.
— Ой, пан, я думал, он дух из меня вышибет. Поглядите только на мои плечи!
И Йосько снял рубашку. Мы так и ахнули! Вся спина мальчика была сплошь в синяках и кровоподтеках.
— Ну, а о чем же тебя судья спрашивал? — спросил Журковский.
— Да все об этом злосчастном грабеже, как все было.
— Ну, и что же?
— Да что же? Рассказал ему все, как было, и конец. Он составил протокол и приказал меня отвести.
— Ну, так теперь расскажи и нам все, как есть.
— Да, все, как есть! Вы уже знаете, какое мне житье было у Мошки. Не хотел я дольше у него оставаться, а к тому же боялся, что, если еще раз напомню ему о бумагах, он возьмет и сожжет их. Вот я и задумал их выкрасть. Мне легче было пробраться в чулан, чем захожему вору, ведь и собаки меня знают, и сам я знаю все ходы и выходы и весь порядок в доме. Поначалу я хотел выкрасть у Мошки ключи, но он, как видно, что-то пронюхал и всегда держал их при себе или прятал так, что я не мог найти. А меня прямо лихорадка взяла, раз уж я надумал забрать свои бумаги. Ни о чем больше мысли не было, только об этом. Да и что мне было раздумывать? И вот как-то ночью, когда все спали, скорехонько подпилил я одно бревно в чулане, — он был сложен в сруб, — вывернул долотом брусок, влез в чулан, взял свои бумаги, а потом вставил брусок на место. И все.
— Пустое! — буркнул Журковский.
— А как только бумаги оказались у меня в руках, то я, даже не посмотрев на них, не развязав веревки, которой они были обвязаны, замотал их в тряпку, сунул за пазуху и покинул корчму Мошки. «Куда теперь пойти?» — думаю. Еще у меня страх не совсем прошел. А вдруг Мошко меня надул, показал какие-нибудь дурацкие бумаги вместо моих! А вдруг впотьмах я взял какой-нибудь другой сверток? Непременно нужно было с кем-нибудь посоветоваться, как в таком случае поступить. И вот, переночевав в первом попавшемся стоге сена, пошел я на другой день к знакомому кузнецу и рассказал ему все. Он первый как холодной водой меня окатил.
— Худо, хлопец, ты поступил, — говорит. — Ступай сейчас же к войту, расскажи ему все и сдай ему бумаги!
Сердце у меня так и заныло от этих слов. Но что было делать? Вижу, совет разумный, и пошел. Прихожу к войту и еще со двора вижу сквозь окно, что за столом, на скамье, сидит стражник. Сразу точно шепнуло мне что-то, что это смерть моя. Оцепенел я и не могу шагу ступить дальше. Блеснула в голове мысль: бежать! Но уже было поздно. Войт меня увидел и радостно закричал:
Вот и он сам! Про волка помолвка, а он тут! Ну-ка, иди, иди сюда!
Вижу, что все уже открылось, что меня ищут, — и вот, собравшись с силами, вошел в дом.
— Как тебя зовут? — спрашивает меня стражник.
— Йосько Штерн.
— Откуда родом?
— Не знаю.
— Ага, значит, бродяга.
Окаменел я на месте. Не один раз слышал я это страшное слово, слышал много страшных историй о том, как обходятся стражники с бродягами, и всегда больше всего этого боялся. А тут на тебе, с первой же минуты и сам попался!
— Но ведь я здешний, — простонал я. — Пан войт меня знают.
— Я? Тебя? — говорит мне войт. — Врешь, любезный! Знаю тебя в лицо, знаю, что зовут тебя Йоськой, что служишь у Мошки-арендатора, но кто ты таков и откуда взялся, этого я не знаю.
— Ага, значит, еще и врет не моргнув глазом! — крикнул стражник и что-то записал в книжечке. — Иди сюда, — снова обратился он ко мне. — Ближе! Смотри мне в глаза!
И только я поднял на него глаза, он своим кулачищем так ударил меня по лицу, что я сразу повалился и облился кровью.
— А ну, вставай! — крикнул мне стражник. — И не сметь кричать, а то еще получишь! А теперь отвечай правду на мои вопросы. Ты служишь у Мошки?
— Да.
— Ты обокрал его?
— Нет.
— Как так — нет?
Снова я взглянул на стражника, утирая рукавом кровь с лица, и снова здоровенный его удар повалил меня на землю.
— Пан стражник, — сказал тут войт, пока я корчился, пытаясь встать, — я, как сельский староста, не могу смотреть на такое обхождение с арестантом. Я обязан быть только при составлении протокола, а то, что до этого делается, меня не касается. Если хотите научить его, что он должен говорить, — выберите себе другое место. У меня это не положено.
Стражник прикусил губы, а затем, не сказав ни слова, встал со скамьи, достал из своей сумки наручники, надел на меня и повел в корчму к Мошке. Что там со мной делали, как меня учили говорить, рассказывать не стану. Раза два я терял сознание от такой науки. И они недаром мордовали меня. Задал я им хлопот! Мошко с первых слов объявил стражнику, будто бы я украл у него много денег, завернутых в бумагу. Думал, что, как только стражник поймает меня и приведет в корчму, он тут же бумаги у меня отнимет и сожжет, и я навеки останусь его рабом. Едва я вошел в корчму, первый вопрос был:
— Где деньги?
— Не знаю. Никаких денег я не брал.
— А где бумаги?
— Спрятал.
— Где спрятал?
— Не скажу.
Начали они меня уговаривать, сначала битьем, потом добром, а я одно повторяю: «Бумаги я взял, потому что они мои. Не посмотрел даже, что в них есть. Спрятал и не покажу никому, кроме войта».
Мошко чуть с ума не сошел. Со злости велел стащить с меня сапоги и одежу, что была на мне, и обрядил меня вот в эти лохмотья. Наконец, избитого и полуголого, повели меня к войту. Опять стали меня там допрашивать о бумагах. Но я не дурак. Как только я увидел, что собралось много свидетелей, я пошел в сени и вытащил бумаги из щели. Сени у войта темные, большие. Подойдя к дому и увидев стражника, я ткнул свой сверток в щель, чтобы его у меня не отобрали. Когда Мошко увидал сверток в руках у стражника, он кинулся к нему, как ворон, и закричал, что это его деньги и пусть их отдадут ему.
— Э, э, Мошко, — ответил войт, — так не годится. Мы все это обязаны представить в суд. Составим протокол, а коли хлопец сознается, что у вас этот сверток украл, то уже дело суда — как дальше поступить. Запечатаем все, как есть, общественной печатью, и пан стражник доставит это вместе с арестантом во Львов. А уж вы в суде будете свои права доказывать.
Мой Мошко так скривился, словно кварту своей собственной водки выпил. Но никто на это не посмотрел. Стражник принялся писать протокол. А когда все было написано, войтиха дала мне немного поесть, стражник опять надел на меня наручники, и мы направились во Львов. Я думал, что околею по дороге от боли и от холода, и до сих пор не пойму, как это я выдержал. Ой, пан, как вы думаете, что со мною будет?
— Ничего не будет! — ответил Журковский. — Посидишь немножко и выйдешь на волю. И даже, может быть, вся эта история еще тебе на пользу пойдет.
— Как это?
— Посмотрим. Никто не знает заранее, что его ждет.
Примерно дня через два-три вызывают Йоську, но не в суд, а к врачу. «Что бы это значило? — думаю я. — Ведь он не заявлял, что болен?»
— Сам не заявлял, — отвечает Журковский, — да если бы и заявил, это ему не помогло бы. Но я заявил о нем. Пошел я в воскресенье к начальнику и просил, чтоб он приказал осмотреть его. Страшное дело, что тут творится! Дальше так продолжаться не может.
И в самом деле врач велел Йоське раздеться и составил протокол. Вышло ли что-нибудь из этого — не знаю. В наших судах с такими делами не торопятся, и не всякому выпадает счастье дождаться результатов.
Между тем Журковский как-то говорит Йоське:
— Слушай, парень, хочешь, я научу тебя читать?
Йосько вытаращил глаза.
— Ну, чего уставился? Коли есть у тебя охота, так в два дня научишься читать. А как увижу, что ты в самом деле не врешь и память у тебя хорошая, устрою так, что тебя примут в ремесленное училище, и обучишься, какому захочешь, ремеслу.
— Ой, пан! — воскликнул Йосько и, заливаясь слезами, кинулся ему в ноги. Больше ни слова не мог выговорить, только целовал ему руки.
Назавтра принесли Журковскому букварь, и он принялся учить Йоську читать. Через два дня тот научился распознавать и складывать буквы, а через неделю почти бегло читал небольшие отрывки. Что называется — дорвался! Читал бы, наверно, и днем и ночью, да по ночам нам огня не давали. Только на минутку оторвется от книжки, чтобы поесть.
А когда смеркалось и читать уж нельзя было, Йосько садился в углу на своем сеннике, подбирал под себя ноги, обхватывал их руками и так, скорчившись, начинал рассказывать сказки. Сочинял их без конца, хоть видно было, что он повторяет одни и те же знакомые истории, ему каждый раз удавалось по-иному расположить их и рассказать на другой лад. А по временам перед нами наглядно представали в сказке его собственные мечты. Он рассказывал о бедном мальчике, который, тяжко нуждаясь, встречает доброго волшебника, узнает от него чудесные слова и заклинания и уходит в широкий свет — добывать себе счастье и помогать другим. Трогательными и вместе с тем простыми словами рисовал он его горести и похождения, встречи со стражниками, рабство у арендаторов, порою забавно переплетая вымысел с пережитым на деле.
Никогда еще не видал я мальчика, который так горячо ухватился бы за книжку, как Йосько. Казалось, за эти две педели хотел он наверстать все, что упустил за десяток лет. Больше всего огорчало его, что осенние дни так коротки и в камере так рано темнеет. Единственное наше оконце, выходившее на запад и расположенное почти под самым потолком, скупо пропускало свет даже в полдень; в четвертом часу читать уже нельзя было. А Йосько готов был удлинить день вдвое. Наконец он радостно закричал:
— Придумал! Буду читать у окна. Там светает скорее и видно дольше, чем в камере.
— Неудобно тебе будет читать, стоя на нарах, — говорю я ему. — Да и высоко для тебя.
— Как захочу, так и сяду! — говорит он.
— Как же ты это сделаешь?
— Привяжу простыню обоими концами к решетке, в середину положу свернутое в трубку одеяло и буду сидеть, как в седле.
Действительно, изобретение было практичное, и с тех пор все в тюрьме так поступают. Несколько дней Йосько просто наслаждался окном. Вставал в шестом часу, чуть только станет светлее, прилаживал свою люльку и, вскарабкавшись на нее, слепил глаза над книжкой, прижавшись лбом к самой решетке, лишь бы побольше божьего света захватить. Мы с Журковским оба по очереди сторожили у двери, не идет ли сторож, и вовремя предупреждали Йоську, чтоб слезал и снимал свое сооружение, потому что сидеть у окна арестантам строго запрещалось. И нам всегда удавалось счастливо избегнуть беды, а может быть, и сторож, питая известное уважение к Журковскому, не так строго присматривал за нашей камерой.
Но беда пришла с другой стороны.
Кроме надзирателей в коридоре, есть еще стража: под окнами тюрьмы ходит часовой — солдат с ружьем. Ему строго приказано следить, чтобы заключенные не выглядывали в окна, и особенно чтобы между собой не переговаривались. По уставу ему положено в случае сопротивления даже применять оружие. Правда, до сих пор такого случая не было. Нужно было что-нибудь уж очень значительное, чтобы часовой, сойдя со своего поста, доложил дежурному коменданту о том, что из этого или другого окна переговаривались или смотрели. Старые солдаты, те давно поняли, что правило — это одно дело, а выполнение — другое, и обычно не слишком строго придерживались правила. Большинство спокойно смотрело на разговоры, оказывало нам, так сказать, протекцию; иной мягко напоминал или просил арестантов вести себя потише. Но хуже было, когда в караульные попадал рекрут, который боится капрала пуще огня. Такой всякое распоряжение понимал буквально. Приказали ему: «строго следить», он и воспринимал это так, что любого арестанта, который покажет голову в окне, надо изругать последними словами, доложить капралу или даже взяться за ружье. Такому «клапачу»{108} заключенные мстили тем, что в его смену, особенно вечером, поднимали неистовый крик у окон, так что бедный рекрут чуть с ума не сходил и на каждый выкрик из окна почитал своим священным долгом ответить по меньшей мере таким же громким и обидным окриком. Но так как заключенных бывают десятки, а он один, то после нескольких минут адского крика он обычно бывал вынужден замолчать и не зная, как быть, хватался за карабин. Разумеется, в ту же минуту окна напротив него пустели, зато галдеж поднимался в другом конце длинного тюремного здания, и часовой, как загнанный зверь, бежал туда и опять грозил ружьем — ясное дело, с теми же результатами.
Такой шум поднимался обыкновенно по вечерам, но иногда и днем. И вот случилось, на беду, что однажды с трех до пяти дня стоял на часах именно такой злосчастный рекрут. С самого начала он обругал какого-то арестанта, смотревшего в окно. Подали знак: устроить «клапачу» «кошачий концерт». В разных концах тюремного здания, с разных этажей, из доброго десятка окон сразу посыпались выкрики, вой, свист и пронзительное мяуканье. Рекрут тоже кричал, кидался ко всем окнам, но нигде никого не мог захватить. Доведенный до бешенства, он наконец замолчал и остановился передохнуть. Минуты через две замолк и «кошачий концерт». Казалось, наступило полное спокойствие. В камере уже темнело, и вот Йосько пристроил свою люльку и с книжкой в руках так и припал к окну. Но едва он прочитал себе иод нос несколько слов, как часовой, заметив его, подскочил и стал перед окном.
— Марш, воришка, от окна! — визгнул он Йоське.
Йосько поначалу даже не расслышал окрика — так сильно его увлекла история о цапле и рыбе, которую он как раз читал.
— Марш от окна! — еще громче закричал часовой.
— Чего тебе от меня надо? — ответил Йосько. — Ведь я тебе не мешаю. Видишь ведь, читаю. В камере уж темно, так я выбрался поближе к свету.
— Пошел вон, не то выстрелю, — взревел часовой, и, прежде чем Йосько успел слезть со своего седалища, раздался выстрел.
— Ой! — вскрикнул Йосько и как сноп рухнул на койку, стоявшую под окном. Ноги его судорожно задергались, а руки, в которых он держал книжку, прижались к груди. Из-под раскрытой книжки ручьем бежала кровь. Пуля попала прямо в грудь.
— Что с тобой? Куда тебя ранило? — закричали мы оба, бросаясь к Йоське. Но он ничего не отвечал, только черные глаза его сверкали, как два раскаленных угля, страшно выделяясь на мертвенно-бледном лице.
Во дворе, под нашим окном, и в коридоре, у наших дверей, одновременно поднялся шум. Там караульный наряд выбежал на выстрел, здесь надзиратель со сторожами искал камеру, в которую стреляли. Ворвались к нам.
— Ага, это здесь! — закричали они, увидев лежащего Йоську. — А что, ворище, жидюга, досталось тебе на орехи?
Йосько еще бился и тихо стонал, все прижимая книжку обеими руками к груди, точно хотел зажать ею смертельную рану.
— Что он делал? — спросил меня надзиратель.
— Да… я… только… к свету…
Йосько хотел еще что-то сказать, но дыхание у него прервалось. Последним движением он оторвал руки от груди и показал надзирателю окровавленный букварь.
— Он читал у окна, — объяснил я.
В эту минуту появился посыльный из суда с бумагой, он искал сторожа.
— Господин надзиратель, — позвал он из коридора, — где тут сидит Йосько Штерн? Вот бумага из суда — его освободили.
Но Йосько уже минуту назад получил свободу.
Львов, сентябрь 1889
Что вы разглядываете мои руки? Ну полно вам, бросьте! Некрасивы они, да еще и в мозолях. Господа не любят таких рук у девушек. Вы не думайте, что я на легких хлебах выросла и так себе, с легким сердцем, на легкий хлеб пошла! Какое там сердце! Не хочется об этом и говорить — и не спрашивайте! И вспоминать не хочу!
А что рассказывать вам о прежней жизни? Это такая неинтересная и обычная история, каких тысячи можете услышать.
Отец мой был управляющим у одного помещика на Подолье. Хорошо ему жилось. Мать свою плохо помню. Помню только, как она меня ласкала и целовала, называла яблочком румяным. Верно, и не думала и во сне ей не снилось, куда ее яблочко покатится.
Отдали меня в школу в Тернополе. Недолго я там училась. Я была очень красива, и мама очень меня любила, вот и уговорила отца взять меня из школы после трех лет ученья.
— На что нашей Ромочке школа, — говорила она, — на что ей голову себе забивать? С ее красотой недолго она дома засидится. Скоро ее возьмут от меня, так хоть нагляжусь, как она, мой цветочек, растет да красой наливается.
Вернулась я домой и тоже рада была. В селе так хорошо. У помещика тоже были девочки, мы вместе резвились, на фортепиано играли, гуляли по огромному саду, мой отец катал нас по пруду на лодке.
Недолго продолжалась эта радость. Мама умерла от воспаления легких, отец очень затосковал, начал пить и плакать по ночам, и однажды утром: я нашла его в постели мертвым, с перерезанным горлом, в луже крови. Я обомлела, увидев его, плакала и убивалась, не в состоянии понять, что с ним случилось. Говорили тогда, что он убил себя с тоски по маме, но я этому не верила. Мне было уже двенадцать лет, и я знала, что он маму не любил, часто у себя в спальне они ссорились, и мама втихомолку плакала и все твердила:
— Ну, что этот негодяй делает! Что он делает! Он меня в гроб вгонит! Собственного ребенка зарежет!
Я тогда не понимала этого и потом не могла понять, что все это значило. Я только смутно догадывалась, что и мама, наверно, из-за этого умерла. Я мучительно раздумывала над всем этим, но так ни до чего и не додумалась. Отец был так добр ко мне, так меня любил, одевал меня хорошо, покупал все, чего я ни захочу, и страшные мамины слова «собственного ребенка зарежет» не укладывались в моей голове, казались какою-то дикою выдумкой.
Но после смерти отца мне сразу все открылось.
Еще не успели обмыть и обрядить покойного, как в доме появился помещик, управляющий и еще несколько служащих вместе с комиссаром из уезда и полицейскими стражниками. Начали отпирать ящики, перетряхивать всё, заглядывать во все углы. Что там нашли — не знаю, я все время стояла возле тела покойного, жалась к нему, словно у него искала защиты, — не плакала, а только дрожала и всхлипывала, как ребенок. Лишь потом я слышала, как вокруг шептались: «Вор, вор, обкрадывал хозяйскую кассу, держал любовницу в селе!»
Я и не прислушивалась ко всему. Я так любила отца!..
Помещик приходил еще раз, когда покойный уже был обряжен, но и не взглянул на него, только подозвал меня, взял за подбородок, посмотрел на мое заплаканное лицо, погладил по голове, дал дукат, а после похорон велел уложить мои нехитрые пожитки, посадить меня на подводу и отвезти в Тернополь, к дяде, брату покойницы мамы, Все остальное, что было в доме, помещик удержал как возмещение за то, что украл отец.
У дяди, бедного магистратского чиновника, было пять дочерей — старшей перевалило за двадцать восемь лет, а младшей было пятнадцать. Все на возрасте, все замуж хотят, а тут решительно никто не навертывался. Бедные были девушки. Неученые, необразованные, без состояния, не знали никакого рукоделия, кроме все того же жалкого шитья, да еще и некрасивые, косоглазые какие-то, с толстыми губами, низенькие, как бочоночки. А с претензиями: всё же они дети чиновника, а их мать была дворянка, из зажиточных. Подружиться с простой работницей они сочли бы страшным позором. Принести из колодца воды или из ближней лавки хлеба — куда там, боже сохрани! Пять таких девиц, а прислугу держали! А в доме бедность — жалованье отца невелико. Ну, да что вам рассказывать, какая жизнь бы ла в этом доме. Целых четыре года я терпела, и знаете… Может быть, то, что я делаю теперь, и большой грех, по я думаю, что за тот ад, какой я перенесла там, у дяди, в эти годы, все мои грехи простятся. Я свою кару еще до греха искупила.
Едва я вошла в дом, как тут же почувствовала, что начинается для меня новая жизнь. Мои купины обступили меня, обнимают, целуют, гладят по щекам… «Ромочка, Ромочка! Ай ай, как она выросла, какая хорошенькая!» Оглядывают меня со всех сторон, точно какого нибудь зверька, И, нечего бога гневить, приняли меня, несколько дней гуляли со мной, водили к знакомым и так, но городу. Неё так деликатно, ласково. «Ромочка, подай то! Ромочка, принеси это!»
Через несколько дней, увидев страшную пустоту их жизни, вечные разговоры о молодых людях, которые не желали ходить к ним, о платьях, о том, как одета та, как эта, я почувствовала какое-то отвращение. Людей, о которых они говорили, я не знала, а дома, еще при маме, да и потом, после ее смерти, я привыкла к труду, — я вела все отцовское хозяйство. Вот и здесь я рвалась к работе. А им только этого и нужно было. Сразу после первого числа прислугу уволили, а я, отчасти добровольно, отчасти по их просьбам, как-то незаметно заняла ее место.
— На что нам прислуга? Правда, Ромочка? Мы и одни управимся! Колодец близко, лавка тоже, ну а кухня да стирка нам тоже не в диковину!
Я соглашалась, потому что эта была правда, и только удивлялась немного, почему они за каждым словом Так целуют и обнимают меня, точно я каждой из них по дукату подарила.
— Правда, Ромочка, мы всё будем вместе Делать, будем помогать друг другу, как сестры! Ты ведь наша сестричка, правда?…
И вышло так, что я стала у них прислугой. Я была еще слабенькая, подросток, но, не считаясь со своими силами, таскала воду, еженедельно стирала их белье, чистила обувь дяде и паннам, стряпала. Считалось, будто и они мне помогают, но что это была за помощь! Когда белье выстирано и высушено, они возьмут и выгладят его. Если нужно утром идти за покупками в город, одна из них идет со мной: я несу корзинку с покупками (порою приходилось тащить на плечах), а она платит и улыбается. «Ромочка, сделай то!», «Ромочка, сделай это!», «Ромочка, сбегай туда!» «Отнеси письмо на почту!», «Купи табаку папе!» И так с утра до поздней ночи. И всё нежно, ласково. Правда, когда мы ходили по рынку, я должна была держаться позади, как служанка. А дальше понемногу появился и другой тон.
— Ромка, что ты медленно ходишь!
— Ромка, как ты долго сидишь у колодца! А тут посуда не мыта!
— Ромка, ты очень долго волосы расчесываешь! Что ты так долго копаешься, а наши платья не чищены!
А у меня волосы были густые, пышные, и над ними в самом деле приходилось потрудиться, чтобы привести в порядок. Вижу, что некогда мне возиться с моими пышными косами, взяла да и обрезала их. Как обрадовались этому мои деликатные кузины, я и сказать не могу!
— Ах, Ромочка! Какая же она хорошенькая! Что за милый мальчик-! Rn-богу, мальчик!
И снова поцелуи, поглаживание по щекам, объятия… Я знаю, чти это от доброго сердца, но для меня уже было, пожалуй, слишком. Да что поделаешь — никуда не денешься, чувствую себя здоровой, вижу, и они мною довольны и ежедневно подсчитывают, сколько теперь экономят на расходах: и на жалованье прислуге (ведь мне-то они ничего не платили), и на припасах, и на дровах. Видите ли, служанка за покупками всегда ходила одна, и только теперь, когда она ушла от нас и панна стала ходить со мною, оказалось, что прислуга каждый день обсчитывала их на двадцать, а то и на тридцать крейцеров, да еще и припасы покупала похуже. Ну, и когда панны не заглядывали в кухню, она жгла дров больше, масла расходовала больше, чем я. Справлять на меня ничего не требовалось, у меня было достаточно своих платьев, и от мамы осталось. Были и кой-какие деньги за проданную одежду отца, которую я, уезжая из имения, упаковала вместе со своёй. Эти деньги я берегла про черный день, не показывала их дома и не говорила о них паннам, считая, что незачем вводить их в искушение, а себе причинять неприятность.
Особенно полюбила я дядю. Очень добрый был человек, седой уже, сгорбленный и тихий такой, что дома его никогда не слышно. Вернется из канцелярии, — лишь бы ему обед подали, никогда не скажет: что плохо сварено, этого не люблю, так бы мне того или этого!.. Нет, даже не поморщится! Ест, еще и дочек унимает, чтобы не морщились, а благодарили бога за то, что ест… А потом — и зимой и летом — усядется в кресло, закурит трубку и читает газету, пока не задремлет. Дочери в соседней комнате скачут, шумят, хи-хи да ха-ха, а потом соберутся и всей гурьбой идут гулять, — а ему все равно. Привык, как мельник к грохоту мельницы.
Не раз, бывало, когда дочки разойдутся и я одна останусь, верчусь по кухне или убираю комнаты, он встанет, долго смотрит на мою работу и пожалеет меня:
— Бедная Ромочка, деточка моя золотая! Чем только я отплачу тебе за твое старание, — за твой неустанный труд?
Я молчу, только глаза на него вытаращу, — глупенькой представляюсь. Да и что мне ему сказать?
А он подойдет, поцелует меня в лоб, а у самого даже слезы на глазах.
— Ожил я при тебе, дитя мое! говорит. — И телом и душой ожил, Прежняя служанка обкрадывала нас, кормила всякой дрянью. Дочери ссорились с нею каждый день, но ни одна пальцем, бывало, не пошевельнет, чтобы исправить плохое. А при тебе и на них стыд нашел, хоть что-нибудь порой сделают. Господи боже, и что с ними будет, на что они надеются?
Видно было, что он очень озабочен судьбой своих дочерей, но не решается сказать им в глаза ни слова, боится их стрекотанья. Только со мной он душу отводил, знал, что я все пойму и паннам ничего по окажу.
— Бог тебя вознаградит, дитя мое, — повторял он после каждого такого разговора. — Бог тебя вознаградит за твое доброе сердце, а я, бедный, больной человек, никогда по смогу этого сделать!
Проходил год за годом. Я подрастала, и мое положение среди незамужних кузин становилось все хуже. Несмотря на непрестанный труд, я была здорова, крепка и весела. Не нравилось им то, что я была красивее всех их. Когда, бывало, идем на рынок за покупками, то хоть я и одета в грязное, поношенное платье, хоть панны нарочно не давали мне перед тем умыться и причесаться, все же встречные молодые люди не на панну смотрят, а провожают глазами меня.
— Ромка, куда ты смотришь! — шипит на меня панна, когда я встречусь глазами с взглядом какого-нибудь молодого человека. А сама небось прямо умоляет этого же молодого человека: «На меня, на меня взгляни!» Куда там, если у нее в глазах, как говорится, зависть тлеет, что искра в пепле, а в моих глазах веселость живым огнем горит. Это мне их собственный отец говорил.
Никогда меня не только с собой гулять не брали, но и одну не пускали.
— Нельзя! — говорили между собой. — Она наша родственница, сирота, мы за нее отвечаем. А у нее уже по глазам видать, какая дорога ее ждет, если ей дать волю!
И при этом поглядывали друг на друга и усмехались так противно, что я вся до глубины души сгорала со стыда, хотя и не знала, куда они клонят и что именно ожидает меня.
Таким образом, из прислуги я превратилась в рабыню. Со мною уже вовсе не церемонились. «Ромка, как ты смеешь говорить с нами, как с равными?», «Ромка, марш на кухню!», «Раздобрела на наших хлебах, да еще хочет из себя панну строить!» — только я от них и слышала. Начали попрекать меня и отцом-вором, да что там — стали и поколачивать в уголку. Разглядели, что ем много, хотя я ела только то, что от их обеда оставалось. Решили не давать мне этого, а покупать для меня особо картошку и крупу ячменную или гречневую, и велели варить это в отдельном горшке.
С некоторого времени они завели обыкновение по четвергам собирать гостей на чашку чая. Приглашали обычно молодых людей, гимназистов старших классов, чиновников, военных. Я в таких случаях не смела показываться на людях, панны сами прислуживали, чтобы показать, какие они хозяйки. Я не раз, бывало, забьюсь в темный угол кухни, поплачу немного, а потом плюну и слушаю до полуночи, что они там в гостиной болтают. Панны мои щебечут, смеются громко; отца их никогда не слышно, — хотя он для вида также сидел с гостями, но я знала, что старик, забившись в угол, дремлет в кресле с трубкой в зубах.
Тяжело мне, бывало, станет, когда наслушаюсь этого веселого говора там, в освещенной гостиной, когда представлю себе веселые лица и сверкающие глаза молодых людей и подумаю, что ведь я не хуже их, а должна торчать здесь, в темной, грязной кухне. А после подумаю: что же делать им, бедным девушкам, моим кузинам! Они боятся, как бы я у них какого-нибудь жениха не отбила. Бедность наша, а не злое сердце делает нас злыми и завистливыми.
Как-то в один из четвергов, когда гости уже собрались и панны были с ними, я возилась на кухне. Обычно, когда гости приходили, панны встречали их в кухне и старались так заслонить меня, чтобы никто не мог меня разглядеть. Еще и толкнет меня та или другая, обернет лицом в угол. Вот гости и думали, что у них какая-нибудь старуха служанка. А теперь случилось так, что, когда они сидел и там и пили чай, пошел еще один гость, молодой офицер, красивый такой, приветливый. Первый раз увидел меня — и удивился.
— А, кухарочка! — сказал весело. — Новая кухарочка!
И хотел ущипнуть меня за подбородок.
— Простите, — сказала я, почувствовав вдруг, что во мне все возмутилось, — не кухарочка, и не новая. Я здесь уже три года.
— О, а я ни разу не видал! — сказал он, снимая шинель.
— Что ж, мне для вас напоказ стоять? — ответила я и принялась за работу.
— Ну-ну, — сказал он шепотом и хотел обнять меня, — только не брыкайся! Так ты говоришь, что уже три года здесь служишь?
— Не служу! — ответила я резко. — Я здесь у своего дяди.
Словно холодной водой облили его эти слова. Он остановился, широко раскрыв глаза, и ничего больше не сказал, только по лицу его какая-то тень пробежала: видимо, он размышлял о моем положении. В эту минуту отворилась дверь, из гостиной вбежала старшая панна с подносом и тоже остолбенела, увидав офицера.
— А, пан лейтенант! — воскликнула она, не зная, радоваться его приходу или сердиться на меня. — Так-то пан держит свое слово? Это у вас семь часов?
— Простите, — сказал офицер, кланяясь, — пришлось караулы разводить, вот и запоздал.
И они пошли в гостиную.
Не знаю, почему я была так зла на него, даже слезы навернулись на глаза, хотя в то же время в душе я должна была бы признаться, что он мне понравился. В его лице видна была доброта и мягкость, а его удивление, когда он услышал, что я купила этих девушек, также говорило в его пользу.
Прибравшись, я опять села в своем уголку и прислушивалась к голосам гостей. Сердце мое билось как-то необычно, и я напрягала слух, стараясь узнать его голос. Говорил он просто, без обычного для многих офицеров нарочито резкого тона. Говорил коротко и мало. И это мне также понравилось.
На другой день впервые панны набросились на меня с бранью. «Ты чучело, ты негодница, как ты смела ему показываться на глаза!». Я заплакала и сказала, что я не виновата, что он пришел неожиданно и первый заговорил со мною. О том, что он заигрывал со мною, как обычно молодые панычи заигрывают со служанками, я постыдилась и побоялась сказать им. Смягчились панны, стали меня целовать, купили мне платок за пять гульденов и просили, чтобы я всегда, как только сойдутся гости, гасила свет в кухне и сидела в потемках. Из этого я поняла, что офицер им тоже очень нравился. Но каково же было их огорчение, когда в следующий четверг он, несмотря на приглашение, не явился. Тысячи догадок, кислые мины и гримасы, даже на меня снова принялись покрикивать, когда вдруг пришло от него письмо. Он оправдывался тем, что был назначен в караул.
Спустя несколько дней, когда я ранним утром шла за водой, кто-то сзади положил мне руку на плечо. Оглянулась — он.
— Добрый день, панна Ромуальда! (Откуда-то и имя мое узнал!)
— Добрый день, — ответила я и почему-то задрожала.
Он пошел рядом со мной, хотя я несла ведра в обеих руках, на улице еще было пустынно. Он молча, к добрую минуту и приглядывался ко мне в рассветных сумерках.
— Бедное дитя, — сказал он наконец. — Значит, дядя не стал для вас отцом.
— Мой дядя добрый человек, — возразила я, не поднимая на него глаз.
— Знаю, знаю, — сказал он с легкой усмешкой в голосе.
Опять помолчал. Мы уже подходили к колодцу, возле которого стояли две-три служанки.
— Вы ходите иногда на почту? — спросил он вдруг, словно очнувшись от какой-то задумчивости.
— Дядя посылает за газетой.
— Там на ваше имя есть письмо до востребования. Вы умеете читать?
— Ну, как же не уметь!
— И не забудете? До востребования, одно имя без фамилии. Прочтите его! Подумайте над тем, что я вам пишу. У меня нет случая поговорить с вами, вот я и надумал накисать. Прощайте!
И, не дожидаясь моего ответа, он быстро ушел.
У меня словно камень в груди залег вместо сердца. Письмо мне! От него! Что ему от меня нужно? Надеюсь, ничего плохого? Выглядит он человеком солидным, знающим, что делает. Я ему никакого зла не сделала, так за что же ему платить мне злом?
Трудно мне было скрыть свое волнение от кузин. Все утро я была сама не своя, все дожидалась десяти часов, когда обычно меня посылали на почту за газетой для дяди. Закутав голову платком, я поспешила на почту и протиснулась к деревянной решетке, из-за которой экспедиторша выдавало письма до востребования.
— Прошу вас, нет ли там письма «Ромуальде»? — сказала я таким неверным и дрожащим голосом, что несколько посетителей, также стоявших у решетки, обратили на меня свои насмешливые, как мне показалось, взгляды.
Экспедиторша начала перебирать письма в шкафу.
— Откуда ждете письма? — спросила она.
— Местное, — едва слышно прошептала я, закрывая лицо платком.
В эту минуту в моих руках оказался небольшой продолговатый конверт. Я стиснула его и вся затрепетала, как будто взяла в руки горсть горячих углей. Выбежав из канцелярии, я стала у окна там же, в коридоре почтового здания, чтобы прочитать письмо. Я знала, что дома у меня не будет возможности прочесть его украдкой. Дрожащей рукой я разорвала конверт и вынула листок белой почтовой бумаги. Почерк был красивый, четкий, но буквы некоторое время прыгали, как бы пылали у меня перед глазами. Наконец я немного успокоилась и прочла вот что:
«На днях я уезжаю в Перемышль и не буду больше в доме вашего дяди. Не хочу даже бывать там — почему, сейчас поймете. Я видел ваше несчастное положение и говорил о вас с вашим дядей Если бы я сказал, что люблю вас, то вы имели бы право не поверить мне, потому что как же можно полюбить кого-нибудь, не зная его ближе? Поэтому не буду говорить вам о любви, а только скажу вот что. Я бедный офицер, из простой семьи. Холостая жизнь мне опротивела, хочется изведать хоть немного тепла семейного гнезда. Собственной семьи у меня нет, жениться без реверса{109} нельзя, такой девушки, которая внесла бы на меня реверс и при этом была бы мне по душе, я, наверно, не найду, а продавать себя за реверс в мужья такой, которую я не смогу полюбить, — также не хочу. Между тем моего месячного жалованья с грехом пополам хватило бы на содержание семьи. Что же мне делать? Законные пути для меня закрыты, обстоятельства сами толкают меня на незаконный. Я знаю вас как честную девушку и не должен был бы пользоваться вашим печальным положением. Но я знаю, что это положение безвыходно, и потому думаю, что лучше вам будет стать моей, хоть и не венчанной, женой, чем вечной служанкой ваших кузин. Будем жить вместе, будем довольствоваться тем, что имеем, а когда я дослужусь до повышения, то брошу службу, и тогда мы поженимся. Не буду скрывать от вас, что это не легкое и не скорое дело. Но может случиться война, я могу на ней отличиться, и тогда дело пойдет лучше. Решайте, как знаете. Скажу вам только кое-что о себе. Я человек простой, тихий, вырос в бедности, привык к скромной жизни и труду, и если правда то, что говорят о вас, то мне кажется, я полюблю вас. Если решитесь уйти со мной, то будьте в субботу вечером со всеми своими вещами на вокзале. Я возьму вам билет. Во всяком случае, в субботу вечером буду ждать на вокзале. Если не придете — ваша воля, я не поставлю вам этого в вину. А если придете, то до свидания!»
Как видите, я хорошо выучила на память это письмо. Оно и до сих пор у меня, единственная памятка моего счастья. Читая его, я почувствовала, что вся то заливаюсь румянцем, то опять бледною. Меня кинуло в дрожь, я не знала, как поступить, куда спрятать бумагу, куда идти, что думать. Мне вспомнилось, как мать когда-то целовала и ласкала меня и прочила мне самых лучших и богатых женихов, а позже, когда я начала подрастать, все старалась остеречь меня от военных. Мне вспомнились слышанные мною разговоры кузин об офицерах, об их безнравственной жизни, о девицах, которых они берут на содержание, а через некоторое время прогоняют, отдают на позор, — и мне страшно стало письма, которое я спрятала на груди под лифчиком. Так и чудилось мне, что там зашевелилась холодная змея. Но затем я вспомнила о своем жалком и безвыходном положении, о том, что и сами мои кузины не раздумывали бы много, если бы первый попавшийся офицер предложил им то же, что мне; дальше встало у меня перед глазами красивое улыбающееся лицо моего офицера, его мягкий голос, ласковые движения, а особенно его глаза, ясные, глубокие и искренние, и я уже тогда почувствовала, что не устою перед этим первым в моей жизни искушением, что пойду туда, куда меня зовет надежда на хотя бы недолгое и дорого оплаченное счастье.
До субботы было еще три дня, но в эти три дня я почти не думала о своем будущем. Я прожила эти три дня в какой-то беспрерывной горячке, в беспамятстве, в страхе и надежде одновременно. А в субботу вечером, когда мои кузины с отцом ушли гулять, я переоделась в самое лучшее свое платье и, собрав свои вещи в небольшой узел, пошла на вокзал, не оглядываясь, не говоря никому ни слова, и только уже из Перемышля написала дяде письмо, поблагодарила его за хлеб-соль и сообщила, что перешла на новое место.
Да что мне томить вас долгим рассказом? Офицер мой был очень добрый человек. За полтора года, прожитые с ним, я не слышала от него худого слова. После тяжелой школы, которую я прошла у дяди, он был для меня как солнечный свет и тепло. Приласкал меня, избавил от тяжелой работы, дал свободно вздохнуть, говорил со мною, как с равною, любил меня, как сестру. Через несколько недель я ожила, пришла в себя. Выйду, бывало, в город — люди на меня оглядываются, и то и дело слышу, как молодые люди шепчут: «Какая хорошенькая!» Офицер сшил мне несколько платьев и, видно, любил меня, потому что выискивал тысячи случаев доставить мне удовольствие: приносил подарки, книжки, цветы.
Одно только сложилось не так, как я думала: мы не жили вместе. Ему приказано было по служебным обстоятельствам жить в казарме, ну а я не могла там находиться вместе с ним. Нашел он мне квартирку — одна комнатка, хорошенькая, с мебелью; столовалась я у соседки, жены какого-то ремесленника, а он приходил ко мне в свободные от службы часы и тогда обычно ночевал. Мы вместе пили чай и разговаривали до полуночи. Он рассказывал мне о своей жизни, о службе и ее трудностях, о том, что делается на свете. Я глаз с него не сводила и, казалось, готова была слушать его всю ночь. Целый день сидишь одна, читаешь, шьешь, в окно глядишь — вот и рада живому голосу человеческому. А он так хорошо умел рассказывать!
— Ромочка, ну расскажи же ты что-нибудь о себе, — скажет он, бывало.
Я чувствовала, что люблю его, у меня родилось желание уберечь его любовь, и я не заставляла никогда просить себя.
Мне хотелось показать ему, что я не такая уж темная, глупая гусыня. Я рассказывала ему мельчайшие подробности своей жизни, с горячим желанием занять его, и не раз, бывало, он слушает, слушает, да и начнет целовать меня, прижмет к своей груди и скажет:
— Бедное дитя! Что могло бы выйти из тебя, если бы судьба тебе улыбнулась!
Когда со временем исчерпалось все, что я могла сказать о себе, я рассказывала ему о том, что прочитала и передумала за день. И это также занимало его.
— Скучно тебе, моя любимая, — скажет он, бывало, — но что же делать? Такие уж мы несчастные с тобой. Ты думаешь, мне не достается порой на службе? Потерпим, Ромочка, еще года два, — может, все обернется иначе.
— Милый мой, — говорю ему в ответ, — разве я жалуюсь тебе на скуку? Мне не скучно. Я всегда найду себе занятие, и чего бы мне скучать? А как подумаю, из какого ада ты меня вырвал и как я теперь счастлива, то мне иногда приходит в голову: господи, не слишком ли много счастья для меня? Знаешь, я с малых лет привыкла бояться счастья и все думаю, что за каждое счастливое мгновенье придется расплачиваться, как за какую-то тяжкую провинность. По крайней мере, у меня всегда так получалось.
К осени ему пришлось идти на маневры, и мы должны были расстаться на несколько недель. Он заплатил за меня все и, прощаясь, сказал только: «Не забывай меня, Ромочка! Я тебя люблю!» Верил мне, что я не изменю ему; он я не знал еще, что я уже носила плод его любви. Я за несколько дней перед тем заметила это и не хотела ничего говорить ему, но только теперь почувствовала вполне, как сильно я его люблю. При его словах я расплакалась, повисла у него на шее, целовала его в губы и в глаза, не в состоянии ничего сказать, кроме:
— Милый мой!.. Любимый!.. Золотой!..
Скучно было после его отъезда. В городе духота, пыль. Выйду, бывало, за город, к Сану, сяду на берегу, где-нибудь в таком уголке, чтобы меня никто не видел, и целыми часами смотрю на воду.
Ой, сяду я на шпилечок —
Та рине вода, рине…
Ой, i не дайте мене за нелюба,
Та нехай вiн загине![25]
Эти слова и мелодия так звучат у меня в голове, а у ног моих играет и скользит волна за волной, без конца и без устали. И думается мне, бывало: что это такое — вода? Почему она должна бежать и бежать? Откуда ее там, в горах, столько берется? Порою меня так и тянуло броситься в ее таинственную хрустальную глубину. Подо мной медленно плакали крупные красноперые голавли, играли серебристые уклейки, лениво дремали в глубине толстые сазаны да грелась у самого берега прожорливая щука, вытянувшись неподвижно, как полено, и я думала, что там, в воде, и жизнь и порядки, должно быть, много лучше, покойнее, чем у нас. А иногда загляжусь на волны, и мне представится, что и вся жизнь наша со всем ее горем, со всеми радостями и надеждами — такие же волны. Одна прозрачная, другая мутная. Одна шумит и бурлит, другая тихо, едва слышно скользнет по поверхности и пропадет бесследно. Не так ли и наша жизнь? И мне иногда хотелось броситься в эти хрустальные волны, уйти в них и раствориться. И не от горя, — ведь я тогда не знала горя. Уезжая, он оставил мне кое-какие деньги, заплатил за квартиру и стол, а какие у меня, кроме этого, были расходы? И о будущем я не думала. Я чувствовала за собою опору — его, и видела только одну цель перед собою — уберечь его любовь, усладить его жизнь. И если порою мне хотелось погрузиться в эти чистые волны, то только по какому-то неясному чувству, что там, в воде, мне было бы очень покойно и хорошо, что я вечно плыла бы куда-то без собственной воли и мыслей, качалась бы на волнах и мне не нужно было бы ни думать, ни заботиться ни о чем.
Но вот прошел месяц, закончились маневры, он вернулся усталый, запыленный, потрепанный, но здоровый и веселый. Мне пришлось немало потрудиться, чтобы привести в порядок его белье и одежду, но труд этот был для меня истинным наслаждением. Он получил отпуск на несколько дней для отдыха и все время просиживал у меня. Мы беспрерывно болтали, рассказывая друг другу о своей жизни в разлуке. Он рассказывал, что видел императора и что император даже похвалил его за искусное исполнение какого-то маневра. Мы радовались оба, потому что императорская похвала много значит для продвижения по службе. Не раз мы вдвоем ходили гулять, обычно на Сан, на мое любимое место среди ив. Он завел себе удочку и ловил рыбу, хотя обычно ему ничего не удавалось поймать. И, все же эти дни были, пожалуй, счастливейшие в моей жизни. Сидим рядышком, глядим на поплавок и ни о чем не говорим, только чувствуем взаимную близость и знаем, что друг за друга готовы на все.
Ну, ну, не смейтесь! — Бывают такие минуты в жизни каждого человека. Необязательно только в книжках читать об этом.
— Слушай, Ромочка! Мне очень хочется пить.
— И мне тоже, — сказала я.
Мы возвращались с прогулки на Сан. Уже несколько недоль прошло, как он вернулся к служебным обязанностям, но как только выпадал свободный вечер, он приходил ко мне, я ждала его уже одетая, и мы отправлялись на реку.
— Знаешь что, зайдем в ресторан, выпьем пива.
Мне как-то не по себе стало от этого предложения.
— А может быть, лучше пойдем домой и закажем принести пива? — сказала я.
— Э, что это за пиво будет! Здесь лучше. Идем же! Или ты боишься?
Я ничего не ответила, хотя в самом деле боялась неведомо чего. Мы сели за столик. Он заказал пива. Через минуту подошел к нам офицер, его знакомый, сказал ему несколько слов, взял под козырек и ушел. Мы еще не допили пива, как подошел другой офицер, сел около нас, поговорил с ним и как-то странно уставился на меня, причем я заметила, что мой Олесь смутился. Офицер встал, откозырял и ушел. Мы тоже ушли. Олесь был какой-то кислый, словно сам не свой.
— Милый мой! — обращаюсь я к нему. — Тебе неприятно было, что тот офицер упорно разглядывал меня?
— Дурак! — бросил Олесь сквозь зубы.
— Нет, дорогой, не говори так, — возразила я. — Мы сами виноваты, что пошли в ресторан, где всякий может меня разглядывать!
— Если б ты была законная жена, то никто бы не посмел. А так… И все же он, дурак, должен быть хоть немножко деликатнее!..
Я чувствовала, что он весь кипит, что гнев душит его, и только теперь поняла, как сильно он полюбил меня.
— Милый, — говорю я ему, когда мы пришли домой. — Успокойся! Забудь об этом! Я тебе скажу что-то такое, чему ты обрадуешься!
— Что такое? — мрачно спросил он.
Меня холодом обдали эти слова, и его тон, и взгляд, каким он смерил меня, и я рада была взять назад свои слова и оставить признание до лучшей минуты, но было поздно. Я обняла его за шею, наклонила к себе голову его и шепнула ему на ухо те слова, которые не раз наполняли меня невыразимою радостью и весельем.
Его они совсем не порадовали. Какая-то тревога, нежелание, даже что-то вроде отвращения промелькнули в его глазах. Страшную боль причинил мне этот взгляд. Но и нехорошее выражение его лица, и боль у меня внутри длились только минуту.
Он просветлел, обнял меня, стал целовать и расспрашивать: как, что, когда. И мне было приятно поделиться с ним тайной, о которой я до сих пор никому ни слова не сказала. И как он был мил, когда через некоторое время заговорил о различных вещах, необходимых для ожидаемого гостя, и все это так серьезно, словно этот гость должен прибыть завтра… И как мы смеялись от всего сердца, когда я ему сказала, что все принадлежности я в свободную минуту приготовила, нужные знакомства завела, значит, ему не о чем беспокоиться.
Чудесно провели мы тот вечер. Выпили бутылку вина за здоровье ожидаемого, шутили, даже спели в два голоса. Но я почувствовала, что с той поры с ним произошла какая-то перемена. Он часто бывал мрачен, словно чем-то огорчен. Не раз обрывал беседу на полуслове, хмурился, как бы собираясь с мыслями. А о своей жизни в казарме, о своих отношениях с другими офицерами никогда ни слова. Даже просил женя, чтобы я никогда его не расспрашивала об этом. Из этого я поняла, что у него какие-то неприятности, и мучилась мыслью, что нее это, может быть, из-за меня.
И так между нами стало постепенно возникать темное облачко. У каждого из нас были свои огорчения, и каждый боялся или не хотел поделиться ими с другим. Одно только связывало нас — мысль о будущем ребенке. Мы говорили о нем так, будто он уже существует, бегает, лопочет, смеется, любовались им, беспокоились, как бы он не ушибся, не упал, не простудился, решали, что надо сменить квартиру, взять прислугу, рассчитывали, сколько это будет стоить. По всему этому я видела, что он меня любит, и еще больше чувствовала благодарность и любовь к нему.
Наступила зима, и он опять стал реже бывать у меня. Служба удерживала его. Иногда бывало так, что он целую неделю не мог зайти. Я познакомилась с несколькими соседками — женами ремесленников и рабочих, потому что к «пани» чиновнице или учительнице боялась подходить, чувствуя, что они могут меня оттолкнуть. А у этих темных и бедных женщин я нашла больше сердечности и помощи. Я попробовала даже через них подыскать какую-нибудь работу, чтобы заработать хоть сколько-нибудь на содержание свое и своего ребенка. Я умела шить и брала шитье на дом. Потом с помощью одной служанки, работавшей у профессора, я достала хороший заработок — переписывать начисто какую-то книгу, которую написал профессор. Я пишу хорошо и быстро, и, засев вплотную за работу, я за два месяца заработала около пятидесяти гульденов. Олесю я ничего не сказала о своем заработке, — боялась, как бы он не рассердился. Все же он спустя некоторое время узнал об этом, должно быть, от самого профессора, учинил мне допрос и, разузнав все, ничего не сказал, только поцеловал в глаза и потом в каком-то печальном раздумье прошептал: «Бедное дитя!»
В мае наконец я родила. Ребенок был хорошенький, как ангел, но мне было невесело, когда я глядела на него. Теперь я начала думать о своем будущем и о будущем своей дочушки. Что с нею будет? То же, что со мной? И я, до того не раз благодарившая бога за свое счастье, вдруг почувствовала какую-то невыразимую тревогу. Боже мой! Что я такое на самом деле? Содержанка — и больше ничего! Искренне или неискренне говорит Олесь о своем будущем повышении, о намерении повенчаться со мной, а все же теперь от этого дело не меняется. Теперь я поняла сострадательные взгляды, затаенные вздохи и покачивания головой моих соседок, бедных жен рабочих, поняла их уклончивость, когда заходила речь об Олесе, перешептывания, когда в комнату приходила какая-нибудь новая соседка, те тысячи мелочей, которые хотя и не имели целью уколоть и ранить меня (эти женщины очень хорошо понимали мое положение, потому что многие из них сами прошли через это в своей молодости), но все же причиняли мне боль и печалили меня.
Олесю я ничего не говорила о своих страданиях, да и зачем? Если он меня любит, думалось мне, то, наверно, и сам страдает, а если нет — то ни к чему. А он на самом деле мучился. Маленькую нашу он целовал и ласкал, как мать, не как отец, и временами я видела, что у него слезы на глаза навертывались, когда он смотрел на нее, спящую. Что же мне было ему говорить? Оставалось только набраться терпения и ждать.
Через три месяца наша девочки умерла.
Олесь стал реже бывать у меня. Летние лагери, потом маневры, потом опять какие-то занятия, целыми неделями, а то и дольше не бывал у меня. Наши встречи стили короткими и холодными. Казалось, со смертью ребенка улетело наше счастье и то тепло, которое прежде охватывало нас обоих, когда мы бывали имеете. Мосле маневров он заболел и пролежал больше месяца. Написал мне, чтобы я сидела дома и не вздумала приходить к нему. Что я вытерпела за это время!..
Лишь на третью неделю я узнала, что у него была дуэль из-за меня. Офицеры, подходившие к нам тогда в ресторане, встретясь с ним во время маневров (они были львовские), стали расспрашивать его о той даме, которая сидела с ним, и почему он ее им не представил, и при этом сказали обо мне что-то такое, что Олесь вызвал их обоих на дуэль. Одного он ранил, а другой ранил его, и довольно серьезно. Это я узнала от одного солдата из его роты, которого остановила, сидя у окна.
Я не могла дольше выдержать, побежала к нему. С большим трудом я добилась, чтобы меня допустили. Он лежал в постели, белый как мел, исхудалый. Пуля попала ему в грудь и только чудом не ранила его насмерть.
Рыдая, я припала к нему, целовала ему ноги и руки. И он расплакался.
— Ну, что ты! Что ты! — повторял он. — Тебе здесь нельзя быть. Ступай домой, я тебе напишу.
Долго я не хотела уходить, только когда пришел доктор и сказал мне, что он будет здоров, но теперь ему нужен покой, — я ушла.
Он не писал мне, но через несколько недель сам пришел. С каким нетерпением, с какой тревогой ждала я его! Какими чудесными красками рисовала себе первую встречу с ним после этого страшного испытания, как твердо клялась, что всю, всю жизнь свою, труд и нее помыслы отдам ему! А когда он пришел, посмотрел на меня и молча сел в кресло, я сразу поняла, что между нами все кончено, что нам надо расстаться, что все дальнейшее будет лишь долгим или коротким прощаньем.
Прощанье вышло короткое. Он сказал мне сразу, что его повышение в чипе отодвинулось теперь на долгое время, и что его в наказание поревели в Арад{110} охранять военную тюрьму, и что он через неделю должен собираться в дорогу.
Я выслушала его слова, как ледяной столб. Он начал утешать меня, говорил, что никогда не забудет обо мне, что будет писать мне, — но я знала, что сам он нуждается в утешении. Уезжая, он дал мне немного денег на жизнь и два письма к своим знакомым и посоветовал поискать себе какую-нибудь службу.
Я продала кое-что из своих платьев и первое время могла не беспокоиться о своем существовании, — я могла в крайнем случае переждать недели две, пока не попадется что-нибудь подходящее. Служба нашлась сразу, у того же профессора, которому я переписывала книгу. Профессор был добрый человек, но жена его начала ревновать меня к мужу, и через два месяца, среди зимы, мне пришлось оставить это место.
Я бросилась к другим знакомым Олеся, к которым у меня были письма, но испытала столько обид и стыда, что плюнула на все. Все они знали мою историю, все глядели на меня, как на зверя, отсылая меня один к другому, чтобы все увидели ту «мерзавку, которая извела и погубила такого хорошего и способного человека». Эти слова сказал мне, наконец, один старый ротмистр, к которому меня также послали в поисках службы.
После этого я больше уже не ходила ни к кому, а поехала во Львов. Здесь я остановилась в одной еврейской гостинице и принялась искать какую-нибудь работу. Но работы не было, денег не стало. Дня два я бегала как очумелая, потом целый день сидела в каком-то отупении в своей комнате, пока не вошел кельнер и не сказал мне несколько слов. Остатки крови бросились мне в лицо, я вскочила, как будто попала на раскаленные уголья, но кельнер по унимался, — я не ушла, не могла уйти от своей судьбы…
Я не раз видела, как ветка, оторванная от дерева, плывет по воде, пока не попадет в водоворот. И тут еще сначала она плывет спокойно, описывая большие круги; но чем дальше, тем круги становятся уже, движение быстрее, пока течение не завертит ее и не увлечет в пенистую бездну, где она и пропадает. Ветка ли виновата или вода, что так случается?…
Львов, 20 марта — 9 апреля 1890
Было это в августе 1880 года, во время поездки императора{113} по Галиции.
Большая фабрика парафина и церезина{114} (земляного воска) недалеко от Дрогобыча шумела, как улей. Только что прозвонили «фасрант»[26], и рабочие высыпали из разных построек на широкий фабричный двор, где и живописном беспорядке валялись: тут разбитая бочка из под жидкого топлива, там ржавый обломок железной машины, тут жестяные ведра со зловонными остатками нефти, там какие-то невыразимо грязные, вонючие клочья, всякий инструмент, возок со сломанным дышлом и тому подобные украшения. Лица и одежда выходивших рабочих совершенно соответствовали окружавшей их обстановке; здесь фоном служили грязные, облупившиеся стены фабричных строений, затем высокий дощатый забор, которым была обнесена вся фабрика, а вдали — прекрасный ландшафт Подгорья, холмы со сжатыми штамп и золотистыми полосами спелой ржи. На запад от фабрики, за мелкой, хотя довольно широкой речкой Тысменницей и расположенным над нею небольшим селом Млынки, подымался на невысоком пригорке могучий дубовый лес — Тептюж, к которому из Дрогобыча, мимо фабрики, через речку без моста и через Млынки, вело прямое, как по линейке проведенное, казенное шоссе. Долина Тысменницы, извиваясь, как змея, около фабрики поворачивает на юг, а потом на восток между дрогобыческими холмами, а дальше, к западу, над долиной, как фантастическая темно-синяя, слегка волнистая стена, стоит строгий, нередко закрытый туманом, словно задумавшийся, Дил{115}, а у подножия его дымится множеством фабрик и щетинится множеством острых нефтяных вышек Борислав — главное гнездо галицкого нефтяного и парафинового промысла о по десятью тысячами колодцев и десятью тысячами спекулянтом.
Но лица и одежда фабричных вполне гармонировали с ближайшим грязным и зловонным окружением. Работавшие у котла были почти голые, в порванных рубахах, и многих из них душил кашель — следствие ядовитых, испарений, которыми приходилось дышать при фильтрации и очистке земляного воска. Работавшие при печах также были в одних рубахах и казались ошпаренными: глаза их налились кровью, обожженные лица побагровели от пылающих топок. Подносчики озокерита, казалось, были сплошь залиты зловонной смолой. Шли еще из бондарни, со склада, с других вспомогательных работ — все оборванные, несчастные, усталые, явно желавшие одного: перекусить как можно скорей и как можно скорей упасть где-нибудь в углу на солому, на щепки или голую землю, лини, бы заснуть и проспать мертвым сном до ближайшего звонка.
— Ожидать, ожидать! Не расходиться! — кричал директор фабрики; он в сопровождении двух надсмотрщиков вышел как раз из своей канцелярии и остановился в воротах, загораживая выход.
— Что там такое? Что случилось? — спрашивали стоявшие ближе.
— Пускайте! Чего столпились? Нам есть хочется! — кричали: стоявшие дальше, не знавшие причины задержки.
— Обождите! Обождите! — закричали громовыми голосами надсмотрщики. — Спокойно! Спокойно!
— Что там за черт? Чего нам ждать? — кричали рабочие.
— Пан принципал{116} приехал. Хочет вам что-то сказать! — крикнул директор толпе.
— Пан принципал! Пан принципал! — зашумела толпа, которая господина принципала, известного дрогобычского капиталиста, видела только в дни выплаты. Но сегодня не был платежный день. Что же может понадобиться от них господину принципалу?
Толпа понемногу стала отодвигаться от ворот, собираясь перед фабричной конторой, откуда обычно показывался принципал. И действительно, через несколько минут, когда шум затих, в дверях конторы показалось полное, обросшее черной подстриженной бородой лицо господина Гаммершляга; он, по обыкновению, полувежливо-полупрезрительно улыбался и хитро щурился. Он небрежно махнул рукой толпе рабочих, стоявших тесными рядами и смотревших на него с выражением пассивного ожидания, и вовсе не ответил на их приветствия.
— Ну, как поживаете? — спросил хозяин.
— Да как, — будто нехотя ответил один рабочий, стоявший ближе к хозяину, — неважно живем! Обижают нас надсмотрщики, плохо кормят, сегодня одному из котельной всю руку ошпарило.
— Лучше б смотрел! Я тут ни при чем! — крикнул один из надсмотрщиков.
— Молчать! Молчать! — закричали сразу директор и другие надсмотрщики. — Не об этом теперь речь. Скажете при выплате.
— Как же молчать, — огрызнулся рабочий, — если пан принципал спрашивает, как мы поживаем.
— Да не тебя спрашивает, ду-рак! — отрезал надсмотрщик.
— А не замолчишь ли ты сам, хозяйский прихвостень! Помалкивай, хам! — закричали возмущенные рабочие по адресу услужливого надсмотрщика.
Пан принципал с олимпийским спокойствием выслушивал эти выкрики, стоя на высоком крыльцо конторы; он молчал, пока крики не умолкли.
— Ну, видите, какие вы, — проговорил наконец с легкой усмешкой. — Всё вы недовольны, никак на вас не угодишь, постоянно на что-то жалуетесь. А я знаю хорошо: если приглядеться получше к вашим жалобам, ни одна не подтвердится. И одного вы не можете понять, почтенные господа рабочие, одной чрезвычайно важной вещи. Если б не я и не моя фабрика, которая существует на мои деньги, что было бы с вами тогда?
Рабочие на неожиданный для них вопрос ответили молчанием.
— Вот видите, позатыкало вам рты, — говорил уже более ласково пан принципал. — Раз вы молчите, я отвечу за вас. Вы дохли бы с голоду друг за дружкой. Благодарили б бога, видя раз на день шелуху от картошки да щепотку соли. А теперь у вас и хлеб, и сыр, и мясо каждую неделю, и водка, и голодных дней не знаете, а все недовольны, никак на вас не угодишь, все жалуетесь. Обдирают вас, говорите. Ну, ну, — прибавил он, с иронической улыбкой, окинув взглядом их оборванные фигуры, — немного с вас сдерешь.
— Кровь нашу пьете! Шкуру с нас дерете! Салом нашим жиреете! — ответил крик из толпы.
Пан принципал стрельнул огненным взглядом в ту сторону, откуда крикнули, но не мог найти в толпе крикнувшего, только и памяти отметил несколько подозрительных фигур для будущего расследования, а сейчас сделал вид, что не слышал ничего, и спокойно продолжал:
— Ну, видите, вы всё так! Вместо благодарности жалуетесь и выдумываете всякую всячину. Не думаете о том, что чем лучше мне, тем лучше будет и вам; вы меня и фабрику считаете своими врагами!
Рабочие стояли молча, а некоторые, может быть, даже сконфузились, не будучи в состоянии взвесить, сколько правды в слезах господина принципала.
— Ну, слушайте, почтенные господа рабочие, говорил пан ласковей, уже почти сердечно, пап принципал. — Через дне недели у нас на фабрике будет великий праздник. Должны к этому отнестись серьезно, слышите? Наш всемилостливейший монарх, наш император будет проезжать через наш город. Я приложил все старания, чтобы он проездом побывал и на нашей фабрике и осмотрел ее. Понимаете, конечно, какая это великая честь не только для меня, но также и для вас всех, как велика доброта нашего монарха.
Рабочие молчали, словно их зачерствелые сердца не чувствовали ни чести, оказываемой фабрике «нашим всемилостивейшим монархом», ни его доброты.
— Но, сами понимаете, к приему такого гостя надо хорошо подготовиться. Ведь не покажем ему фабрики и сами не покажемся в таком отвратительном виде, как сейчас. Надо тут навести порядок.
— Это пана принципала дело, не наше, — проговорил один рабочий.
— Как мое? Как так не ваше? — мгновенно подхватил пан принципал. — Не бойтесь, я хорошо знаю свое дело. Обо мне не беспокойтесь. Я в грязь лицом не ударю. Но вы также должны постараться. Разумеется, я не имею права заставлять вас, но вы должны сделать это не для меня, а для нашего милостивого монарха. Видите, здесь все надо привести в порядок, выбросить мусор, очистить двор от грязи, убрать все ненужное. Ведь это свинство не я наделал, а вы. Надо двор посыпать гравием, это нетрудно, река под боком, времени у нас достаточно. Ну, стены велю оштукатурить и побелить, а в ваших бараках, где почуете, надо тоже навести порядок, — вдруг наш всемилостивейший государь захочет заглянуть и туда. Знаете, какой он добрый монарх, как заботится о благе своих подданных, больше, чем от од о своих детях, он веем, интересуется. Но, заметьте, все это нужно сделать вам, специальных рабочих не буду нанимать. Ежедневно после фаеранта поработаете часок-другой, и все будет чисто, как зеркало. Хорошо, хлопцы?
Глубокое молчание было ответом на эту речь.
— Ну, не думайте, что я хочу всего этого от вас даром. Посмотрите только на самих себя, как вы выглядите. Ведь в таком виде ни один из вас не захочет показаться своему императору. Надо вас приодеть как-нибудь поприличней. Так вот слушайте, сделаем так. Завтра пришлю вам сюда нескольких портных, сошьют вам мундиры, чтобы у вас было, во что прилично одеться. А за это вы сделаете здесь все, что понадобится.
— Да, если так, тогда другое дело, — отозвался кое-кто из рабочих.
Пан принципал принял этот нерешительный отклик за знак согласия и сказал совсем спокойно:
— Вот и хорошо. Пан директор распорядится, обо леем. Придется украсить фабрику. Лес близко, нелепых поток там много, можно приготовить венки и гирлянды из листьев дуба. На воротах надо вывесить флаги. Это уже все паи директор обдумает подробно. Только поживей, хлопцы, дружней принимайтесь за работу, и я даю вам свое честное слово, мы все будем довольны;, все будет хорошо.
«Хлопцы», среди которых было немало взрослых, бородатых и усатых мужчин и даже несколько седых стариков, выслушав речь своего хозяина, не проявили особенной радости; некоторые вздыхали печально, а другие стали молча расходиться. Только у младшего поколения слова хозяина вызвали веселое настроение. Молодым улыбалась надежда парадировать перед императором в новых мундирах. Поэтому, едва пан принципал, сопровождаемый директором, повернулся к рабочим спиной и направился к двери фабричной конторы, кое-кто из молодежи, может быть, не без поощрения со стороны надсмотрщиков, подбросил шапки в воздух и закричал:
— Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх!
— Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх! Виват! Виват!
Так кричали бесчисленные толпы празднично разодетых людей, преимущественно евреев, занимавших всю площадь перед большой фабрикой парафина и церезина в ту минуту, когда император в сопровождении наместника и многочисленной свиты прибыл из Дрогобыча. Длинный ряд блестящих экипажей медленно двигался между тесными рядами приведенной в восторг толпы и остановился у фабричных ворот. Сегодня, однако, это были Не те ворота, которые две недели назад скрипели на ржавых железных петлях, сбитые из старых досок, снизу забрызганные грязью, а сверху украшенные нецензурными рисунками и надписями al fresco{117} нефтяной жижей. Сегодня от этих ворот осталось одно только широкое отверстие в заборе, а над этим отверстием поднималась до высоты второго этажа оригинально, почти художественно, в стиле рококо исполненная триумфальная арка из глыб разноцветного земляного воска.
На основаниях из зеленоватого, желтого с прожилками, необработанного озокерита, а также из черных, как смола, глыб перетопленного воска поднимались в небо массивные колонны из белого, как снег, парафина с изящными капителями, колонны поддерживали красиво выгнутый и тысячами цветочков-завиточков из того же самого материала украшенный фронтон. Это был замысел директора фабрики, бельгийца Ван-Гехта, выполненный, очевидно, не кем другим, как самими фабричными под руководством одного дрогобычского инженера.
В воротах стоял сам хозяин во фраке, с шапокляком{118} под мышкой, с золотой цепочкой от часов через живот, и приветствовал императора краткой речью на немецком языке, которую кончил, выкрикнув во все горло:
— Seine Majestät der Herr Kaiser lebe hoch![27]
— Lebe hoch! Niech żyje![28] Многая лета! — подхватила толпа на шоссе и во дворе фабрики. А во дворе, чистеньком, как бонбоньерка, посыпанном гравием и украшенном зеленью, стояли выстроенные длинными рядами рабочие. Вымытые, побритые, в новых мундирах, они выглядели совсем прилично, тем более что в первых, рядах, ближе к порогам, оставили молодых, наиболее сильных и здоровых, а более пожилые, больные, согнутые вдвое или с недавно залеченными ранами должны были стоять дальше от входа.
— Вот мои рабочие! — радостно и гордо проговорил господин Гаммершляг, вступая в роль хозяина, которому надлежало сопровождать достойного гостя по всем отделам фабрики.
Император подошел к шеренге рабочих, и тогда снова послышались крики в его честь. Монарх поблагодарил, махнул рукой, потом спросил стоявшего в первом ряду рабочего, как его зовут, второго — давно ли, работает на фабрике, третьего — женат ли и сколько у него детей. На этом окончился осмотр рабочих. Обращаясь к хозяину, который в эту минуту чувствовал себя как на иголках, терзаемый мучительным страхом, и то бледнел, то краснел, боясь, чтобы кто-нибудь из рабочих не ляпнул невежливого или бунтарского слова, монарх проговорил добродушно:
— Sie haben tüchtige, gesunde und ordentliche Leute. Sind Sie mit ihnen zufrieden?
— Vollkommen, Majestät! Wir sind wie eine Familie.
— Es freut mich sehr, — ответил император и, повторяя медленно: — Sehr gut, sehr gut[29], — пошел дальше, чтобы осмотреть станки, аппараты, а также фабричные постройки.
Тут все пошло как по маслу. Машины и все оборудование блестело как зеркало, в помещениях и комнатах пахло сосновой смолой и можжевельником, а в бараках, где спали рабочие, было чисто, светло и опрятно, так как ради праздника здесь нарочно прорубили несколько окон и привезли из Дрогобыча койки; режиссеры этой комедии сделали так, будто бы для каждого рабочего было тут отдельное, отгороженное досками помещение с постелью, матрасом, подушкой, набитой стружками, и с жестким одеялом.
— Primitiv, primitiv, aber hygienisch[30], — сказал император, осмотрев одну такую спальню.
— Ach, Euere Majestät! — воскликнул в глубоком волнении господин принципал. — Dies ist ein Paradies im Vergleich mit dem, was diese Leute einst in ihren Bauernhütten hatten. Sie sagen es selbst.
— Freut mich sehr! Freut mich sehr[31], — проговорил император, направляясь к выходу.
— Виват! Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх! — закричала толпа еще оглушительней, когда император и его свита сели в экипажи, чтобы проехать несколько сот шагов к ближайшей железнодорожной будке, где дожидался императора придворный поезд, который должен был отвезти его в Борислав. Блестящие экипажи медленно двинулись, провожаемые непрестанными криками толпы; но только они отъехали от ворот фабрики — все на ее территории почувствовали, что прекрасные мгновения праздничного дня ушли безвозвратно.
Прошло несколько недель. Фабрика быстро утратила свой опрятный и праздничный вид. Арка из воска, на которую еще несколько дней ходила смотреть любопытная публика из Дрогобыча и окрестных селении, была разобрана и пошла на свечи. Гравий, которым был посыпан двор, после первого же дождя сотнями рабочих ног и тяжелых колес был превращен в прежнюю грязь и исчез почти бесследно. Из бараков, где ночевали рабочие, давно уже были вынесены перегородки, дверцы, кровати и белье. Все это было изготовлено на время или взято взаймы, и теперь рабочие снова спали на голой соломе и стружках, на досках или на голой земле, где кто свалился. Они так уже привыкли к этому, что перемена вовсе их не удивляла. Ведь они знали, что не каждый день пасха, а для императора надо было устроить парад. Одно только утешало их, как память о праздничном дне, — новые мундиры, которые у них не отобрало фабричное управление, и поэтому рабочие с благодарностью вспоминали о приезде императора.
Но однажды вечером после фаеранта снова позвали их к конторе, объявив, что господин, принципал хочет им что-то сказать. Весело переговариваясь и шутя, рабочие собрались перед конторой. Им пришлось ждать довольно долго — пан принципал все не выходил и не выходил.
— Ого, что-то, видать, испортилось, если насос не фыркает, — шутили рабочие, между собой называвшие хозяина насосом.
Но насос и не думал портиться. Пан принципал вышел веселый, почти лучезарный, держа в руках какую-то бумагу с огромной печатью.
— Ну, хлопцы, — проговорил он, указывая на бумагу и даже не поздоровавшись с рабочими, — видите?
— Видим, — ответили удивленные рабочие.
— А знаете, что это такое?
— Откуда нам знать? Может, завещание пана принципала?
— Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб тебе лопнуть! Что ты плетешь? — крикнул пан принципал, который страх как не любил думать о «последних минутах». — Ты с ума сошел? Посмотри ближе, дурак! Тут стоит подпись императора, а тебе чудится завещание! Тьфу, тьфу, тьфу!
Отфыркавшись, пан принципал снова распогодился, лицо его прояснилось.
— Это указ, хлопцы! Указ всемилостивейшего государя, который за заслуги мои перед этим краем даровал мне титул барона. Понимаете, что это значит? Теперь я для вас не просто пан и принципал, а господин барон. Понимаете? Так должны меня звать.
— Да здравствует господин барон Гаммершляг! — заверещал один надсмотрщик, стоявший среди рабочих, а вслед за ним и некоторые рабочие, стоявшие поближе к новоиспеченному барону.
Однако едва затихли крики и господин барон, поглаживая бороду, собрался было продолжить свою речь, — вдруг выступил вперед один рабочий и, низко поклонившись, выпалил, будто из ружья, на своем мазурском диалекте:
— A może by ta pan barun psy takij urocystosci racyli nam troche podwyssycć podzienne?[32]
Господин барон ушам своим не поверил, услыхав такие слова.
Что, что, что? Проклятые мазуры! Съесть меня хотите вместе с костями, что ли, вовсе замучить? Разве вы не знаете, что фабрика не приносит мне почти никакого дохода, что я ее держу только из чести, только для вас, чтоб вы, дармоеды, не подохли с голоду? И откуда я найду средства повысить вам поденную плату? Из каких капиталов? Хотите, чтоб я докладывал на вас? Ах, неслыханное дело! Это, это… af mane Munes[33], пропадешь с такими людьми!
Рабочие стояли сконфуженные. Господин барон как сумасшедший бегал по крыльцу, махал руками, строил разные гримасы и выливал целые потоки выкриков, желая излить все свое негодование по поводу неслыханных претензий рабочих.
— Я не то еще хотел сказать вам, — проговорил он наконец решительно и грозно. — Знаете, дураки, сколько стоит мне этот титул? Впрочем, откуда вам знать? Больше десяти тысяч убухал я на него, а вы хотите еще с меня что-то получить? Ну, откуда мне взять? Рвите меня на части, выматывайте жилы, но денег у меня не вырвете. А тут еще от и наши мундиры. Какая мне польза с того, что одел я вас как порядочных людей, чего, собственно говоря, даже не был обязан делать? Разве вы чувствуете какую-нибудь благодарности? Где там, ни капли! Но погодите! Если вы не чувствуете благодарности по отношению ко мне, и я не стану с нами церемониться. Господин кассир! Суммы, истраченные на мундиры, написать каждому на его счет, разложить на полгода и высчитывать еженедельно при выплате!
Рабочие стоили ошеломленные.
— Получили, что хотели? — грозно кричал господин барон, хотя никто и не пробовал возражать. — А теперь ступайте! Но запомните одно! Теперь я уже не просто Лейб Гаммершляг, но господин барон Leo von[34] Гаммершляг. Сам всемилостивейший император наградил меня за мои заслуги. Пан староста и полиция должны будут теперь повнимательней прислушиваться к моим словам. Вы меня понимаете? Держитесь потише, не заставляйте растолковывать вам это ясней. А ну, марш!
И господин барон махнул рукой. Но рабочие все еще стояли, будто остолбенев. Из-за этих несчастных мундиров, которые были как бы платой за кровавую, сверхурочную работу по уборке фабрики, их заработок теперь уменьшится! Их жалкий заработок будет из-за этого подарка, которого они не просили, урезан почти на полгода! Вдобавок, что же оказывается? А оказывается, они своей работой только помогли возвышению пана барона, укреплению его авторитета, и это, в первую очередь, обратится против них же самих. Все эти мысли, мгновенно пришедшие в голову каждому, даже самому тупому, самому забитому рабочему, дохнули на них чем-то тяжелым, душным. Какой-то смутный логический процесс заставил их мысли обратиться к недавней праздничной встрече императора на этой фабрике. Тогдашний блеск, тогдашняя радость, тогдашние крики воодушевления — все это казалось им теперь таким далеким, таким фантастическим и невозможным в действительности, что контраст, словно разверстая пасть пропасти, повлек их к себе. И вдруг несколько шапок полетело вверх, и из нескольких десятков ртов вырвался крик, подхваченный тотчас же всеми рабочими этой фабрики: «Виват! Да здравствует наш всемилостивейший монарх! Виват!»
[1891]
Да, теперь наш Борислав вовсе на нет сошел! И спекулянты бранятся, и хозяева бранятся, и рабочие бранятся. Всем худо. Работают люди, как лошади в упряжке, долбят землицу святую, черпают нефть, добывают воск. Сказал бы: дар божий! Золото! Богатство! А присмотреться — куда-то все девается, так что и следа нет. Будто черт всем этим давится. Чем больше итого «божьего дара» добывают из земли, тем больше все беднеют. Не пойму, как это делается, а все же это так. И заработков прежних нет, и веселья, и гульбы нет, как бывало, а идет человек в Борислав, будто скотина на бойню; нынче, дескать, моя очередь голову сложить! А не пропаду, так все равно много не заработаю, только бы перебиться. А о том, чтобы бедный человек из этого заработка, купил что-нибудь для хозяйства или вовсе на ноги встал, из работника сделался хозяином, как прежде бывало, — об этом нынче нечего и думать. Нищета, и только!
A в мои молодые годы не так было. Этак лет тридцать тому назад следовало бы вам заглянуть в Борислав. Тогда было на что посмотреть, было что послушать! Этого теперешнего, так сказать, городка плачевного еще вовсе не было, одни колодцы над ручьем, и то неглубокие. Этих нынешних головоломных шахт по сто да по полтораста метров тогда и во сне не видывали. Прокопаешь, бывало, пять, шесть саженей, а как десять, двенадцать, — так уже и великий праздник, и уже чувствуешь: угар подымается, на дне колодца выступают пузыри, слыхать какой-то клекот, шипенье, — ого, значит, пора забивать колодец! Забьешь, на одну ночь, на другой день откроешь — полный колодец нефти, только бери да черпай!
Посмотрели бы вы, как чужаки-спекулянты скакали над таким колодцем, как причмокивали, как увивались около нас, рабочих! Только что рук не целовали, а как потчевали да приговаривали:
— Иванюня! Дай вам бог здоровья! Ну выпейте! А как полагаете, забьем нынче колодец?
— Нет, еще надо копать.
— Ну, а может, нынче забить?
— Да забивай, коли хочешь, а я тебе говорю — напрасно забьешь!
И так было, как рабочий говорил. Э, тогда все чужаки перед нами заискивали, обращались с нами не так, как нынче, потому что сами еще были маленькие, еще, как говорится, только начали пробовать шилом патоку!
А тогдашние рабочие! Что это за хлопцы были! Не та шушера, какая нынче в Борислав лезет. Тогда шли самые первые парубки, даже хозяйские сыны, а чаще беднота, батраки, круглые сироты, те, что век свой прожили в наймах, в тяжкой работе, не имели за всю свою жизнь гульдена в кармане, не пробовали ничего, кроме борща, да кислой капусты, да водки. А тут тебе гульден в день! И твое все, никому не давай отчета, ни с кем не делись, ни на кого не оглядывайся! Никто на тебя не смотрит, никто тебя не знает, никто тебе в руки не заглядывает. Один ты в компании таких же, как ты, — делай что хочешь, живи как знаешь! И жили хлопцы! Работа работой, но после работы, вечером, как пойдет гульба, было на что посмотреть! Нынче о такой гульбе и думать нечего! Крики, песни, пьянство, драки, разное баловство и шутки, лишь бы деньгам глаза промыть. Настоящему нефтянику стыдно было не пропить в воскресенье все, что заработал за неделю. Там заплатил за харчи или нет, отложил или не отложил про черный день, а в шинке среди товарищей он был пан. Водка, пиво, вино, жаркое — все ему подай.
— Начхать мне на все! Завтра или послезавтра, может, черт меня заберет! Гуляй, хлопцы, пока гуляется, пока наша пора!
В воскресенье, да и в понедельник стояла в Бориславе такая ярмарка, такой шум и гам, будто сто синагог в одну кучу свалили. Пьем, гуляем, а потом, взявшись за руки, стеной валим по дороге среди бараков — таков был тогдашний Борислав; село поодаль, а тут, где нынешний Борислав, здесь была посредине дорога, а по обеим сторонам бараки, кое-где только начали строить дома, — так вот идем по дороге и ревем нечеловеческими голосами:
Покажись только хозяин да скажи:
— Иванюня, пора и на работу!
Ну-ну! Достанется ему! Сейчас его обступят, словно хорошие приятели. Этот в бочку с нефтью руку сунет да сзади на бекешу влепит ему здоровую пятерню! Другой в бочку руку сунет и нафабрит ему всю бороду, третий такою же рукою пейсы ему подкрутит, четвертый обе руки положит ему на плечи, да еще и скажет:
— Мошко! Чего тебе торопиться? Нас черт возьмет и тебя возьмет. Мы погибнем нефтяниками, ты сдохнешь богачом. Не бойся, твое не уйдет! Пойдем выпьем с нами! Ох, и красиво же ты выглядишь! Ай-ай, твоя родная Сура тебя не узнает!
Еврей будто улыбается, а сам со злости чуть не лопается. Но что поделаешь? Мужики как медведи, да еще пьяные. Ни полиции, ни стражников тогда еще в Бориславе не было, хозяева носы не очень задирали.
Скоро они этому научились!
Ага, о чем это я хотел рассказать вам? Да, полуйка! Теперь уже про нее мало кто и помнит, а тогда это было для нефтяников все равно как для ребенка калач, который мать приносит из города.
Видите, был такой обычай: когда в колодце показывалась нефть, то первая бочка шла рабочим, работавшим в нем. Они могли ее взять и продать, кому хотели, или хозяин должен был выкупить ее у них. Небольшие это были деньги — десять, позднее пятнадцать гульденов, — но для четырех человек, работавших в колодце, это была хорошая сумма. И как только проходил слух, что в том или другом колодце докапываются до нефти, поднимался шум на всех промыслах:
— Ого, у Гершка или там у Мошки послезавтра полуйка будет.
Ну и говорить вам не надо, что это означало. Это означало — пьянство такое, что все эти деньги на месте должны остаться. Оттого и сбегались нефтяники на полуйку, как свахи на свадьбу.
Не знаю, кто установил такой обычай, но думается, не хозяева. Они очень косо смотрели на него, но не могли ничего поделать. Раз уж так повелось, то нефтяники разнесли б хозяину весь промысел и его самого с головой в бочку всадили бы, не пожелай он дать им полуйки. Сперва хозяева, пока были победней, охотно ее давали; потом, как разжились малость, морщиться начали, потом доходило до ссор, а, наконец, после большого пожара тысяча восемьсот семьдесят четвертого года, и совсем упразднили этот обычай.
Так вот с этой полуйкой на моих глазах была история.
Работали мы — я и Гриць Хомик, он теперь войтом в Запалом, и Иван Карапуз, покойник, — в одном колодце у Ионы. Какая-то странная у него была фамилия, но мы называли его «Иона с тремя бородами» — борода у него была разделена на три пряди, к тому же средняя прядь была черная, а две по краям — седые. Выглядел точь-в-точь как темно-перый гусак. Давно уже дуба дал, из-за этой самой полуйки жизни лишился, о которой я вам хочу рассказать, а вот сын его Борух совсем обнищал, извозом занимается теперь в Дрогобыче.
Этот Иона недавно явился в Борислав откуда-то с гор. Говорили, сколотил деньгу, торгуя волами, а теперь хотел разбогатеть в Бориславе. Сразу же у одной бабы приобрел участок, — не скажу чтобы дешево, тогда пришлось бы ей кое-что дать, а прямо-таки даром: за две кварты сладкой водки. Баба была одинокая, старая, была у нее хата да клочок земли далеко за селом, на мочажине. Часть земли муж ее перед смертью пропил. Вот она и рада была избавиться от оставшейся части и, выпив водочки и проспавшись, сшила себе торбы, перекрестилась и пошла по миру. А Иона сейчас же начал рыть два колодца на том клочке.
Как-то ему не везло. Видно было по нему, что прямо трясется, так хочет поскорей разбогатеть, бегает, нюхает, подгоняет рабочих, заглядывает и колодцы. А наши нефтяники страсть этого не любили. Обманывали его. Возьмут принесут откуда-нибудь ушат нефти, вечером выльют в колодец, а утром, как поднимут глину из колодца, наш Иона прямо пляшет:
— Ого, есть уже, есть! Есть нефть у меня! Иванюня, а много ее там? — кричит он вниз рабочему.
— Столько, что и не видать.
— Как это? Как это? А вот на глине есть.
— Так это, Иона, земля слюни пускает! — отвечает тот из колодца.
— Как так пускает? Я еще не слыхал, чтобы земля слюни пускала.
— Да так нефть еще глубоко, а пока только пена проступает.
— Ну, а скоро будет нефть, Иванюня? Скоро будет?
— Да сказывала, что будет, только подождите! — сердито ответит рабочий и изо всех сил стукнет киркой о твердый грунт.
— Ну-ну, в добрый час! — приговаривает Иона и отходит, — и не идет, а бежит к другому колодцу, чтобы и там услыхать, что в колодце «земля слюни пускает, а нефть сказывала подождать».
Сколько раз так дурачили хлопцы Иону, а сами смеются, со смеху прямо на карачках ползают. Однако им смех, а Ионе начинает уже терпенья не хватать. И не столько терпенья, сколько денег. Их у него было в запасе не очень много, а два колодца сразу рыть и срубы ставить — это каждый день денег стоит. Доят его колодцы, вовсю доят, а дохода нет. Как-то в пятницу он, видно, подсчитал кассу, пришел после полудня на участок, ходит, заглядывает в колодцы, причмокивает и пальцами пощелкивает, да свои три бороды распрямляет, а потом и говорит мне, — я как раз одну смену воздух качал:
— Слушайте, Иванюня, как Вам кажется, скоро будет у нас нефть?
— А кто же ее знает! — ответил я.
— А земля слюни пускает в колодце?
— Что-то перестала.
— Угар слыхать?
— Что-то не слыхать.
— Может, мы не на добром место начали копать?
— Все может быть.
— Может, начать в другом месте?
— Откуда я знаю.
— Я думаю, вон там, в той ложбинке… Как вы полагаете, Иванюня, скорее бы там пошла нефть?
— А кто ее знает.
— А я думаю, что там была б, если не на пятой, так на шестой сажени.
— А почему вы так думаете?
— Видите, Нута Грауберг рядом, в той же ложбинке копает.
— Да что с того, что копает? Еще ни до чего не докопался.
— Жижа показалась.
— А, раз она показалась, наверно, скоро будет и нефть.
— Так что ж, может, и мы начнем там один колодец?
— Как хотите.
— Но здешние жаль бросать.
— Жаль.
— Кабы знать, что тут скорее будет!
— Э, кабы знать!
Так советовался со мной Иона. Упаси боже, нельзя сказать, чтобы я склонял его в ту или другую сторону. Я так же знал, где копать, а где не копать, как и он.
Еще несколько дней Иона ходил, бормотал что-то, прикидывал так и этак, советовался с другими евреями, а потом сказал:
— Будет, хлопцы! Забивайте эти колодцы! Начнем новые в другом месте.
Нам все равно. Начнем так начнем. Нам еще лучше, наверху легче работать.
Нута Грауберг был ближайший сосед и злейший враг нашего Ионы. На самом ли деле так было, или только казалось Ионе, что Нута делал ему все назло. Назло ему купил участок тут же, рядом с Иониным, и так же почти даром, как и он. Назло ему тоже начал копать два колодца, только был осторожней и один колодец рыл на пригорке, там, где были Ионины оба, а один в ложбинке, где теперь собирался копать Иона. Оба соседа ненавидели друг друга страшно. Иона, утром встретив Нуту, плевал ему вслед, а если он сам попадался Нуте на пути, то Нута никогда не забывал буркнуть от чистого сердца:
— A Richn da’n Tat’n aran![36]
Но если Иона был жаден, суетлив, лебезил, но быстро выходил из себя, то Нута был спокоен, любил подшучивать и подтрунивать, а с рабочими обращался, как с добрыми соседями. Иногда он становился около своего сарая и, видя, как Иона возится у своих колодцев, и зная, что нефтяники издеваются над ним, тоже начинал подшучивать.
— Иона! — говорил он.
— Что? — отвечал Иона.
— Пускает слюни твой колодец?
— Лопнули бы твои кишки! — отвечал Иона и отходил к колодцу. Повертится там, будто забыл что-то, и идет прочь, а через минуту слышим уже издалека, как Иона говорит:
— Нута!
— Ну?
— Прикажи своим людям, чтобы не ссыпали твою землю на мой участок.
— Загороди свой участок, — отвечает Нута.
— Я тебе сперва рот загорожу.
— Biste meschüge? Чего пристаешь? — кричит Нута.
— Сам ты meschüge![37] Сам пристаешь ко мне!
Ссоры с каждым днем случались все чаще, пока в конце концов оба противника не сошлись на одном: сообща разгородить свои участки высоким забором. Но все-таки мира между ними не было. Иона завидущим оком смотрел на Нуту, ежедневно желал, чтобы его колодцы засыпало, чтоб у Нуты «лопнули кишки» и чтобы ему никогда не видать его даже в глаза. Кажется, и Нута платил Ионе той же монетой. Когда же у Нуты в колодце, вырытом в ложбинке, показалась черная жижа с нефтяным запахом, но для выработки нефти непригодная, разве только для колесной мази, Иона не мог заснуть, не мог успокоиться, пока не забил оба колодца на пригорке и не начал рыть два новых в ложбинке.
— Иона, — издевался из-за забора Нута, — пускают слюни твои колодцы?
— Так же как твои.
— А когда будет полуйка?
— Вместе справим.
— Приготовил уже бочки под нефть?
— Будет нужно, найдутся.
— Верно, это твой бондарь пошел сегодня в лес за обручами?
— Такой же мой, как и твой.
— А я тебе очень благодарен, Иона.
— За что?
— За то, что ты уступил мне пригорок.
— Я тебе?
— Ну да. Ты выкопал десять саженей, и я десять. Теперь я прокопаю еще две — и вся нефть из твоего колодца стечет в мой.
— Бери ее себе! Дай боже, чтобы: у тебя всю жизнь было столько, как в моем колодце!
Нута шутил, а Иона от всего сердца желал ему того, о чем говорил. А тем временем судьба иначе подшутила над обоими. Не прошло и двух дней, как у Нуты в колодце на пригорке показалась нефть. Нута первый справлял полуйку и нас пригласил на угощенье. Иона едва не извелся от злости.
— Ай-вай! Что я наделал! Зачем мне было бросать свои колодцы! — кричал он и рвал на себе пейсы. — У меня уже была бы нефть, а теперь этот трефняк вычерпает ее всю! Его колодец глубже, с моей земли все стечет к нему.
— Не бойтесь, Иона, — говорил я, — раз у Нуты показалась, и у вас будет. Прорыл он двенадцать, саженей, проройте вы четырнадцать, тогда из его колодца потечет в ваш.
— Правда ваша, Иванюня, правда ваша! — закричал Иона. — А ну, хлопцы! Бросайте новые колодцы, возвращаемся к старым.
— Слушайте, Иона, — говорю я ему. — Не так вы сделайте. Оставьте одну партию здесь, пусть роют один колодец, а другая пусть идет туда.
— Правильно говорите, Иванюня, правильно говорите, — лебезил Иона. — За ваши хорошие советы, только у нас нефть покажется, я вам такую полуйку справлю, такую полуйку!..
— Да уж мы надеемся, что вы не из таких… Нас не обидите. Видели ведь, какую Нута полуйку справил.
— Что Нута? При чем тут Нута? Нута голодранец, паскуда! Что он понимает? Я еще увижу, как он побежит отсюда с сумой!
А Нута тем временем черпает из своего колодца нефть да черпает, в день по двадцать бочек вывозит на нефтеочистительный завод. А Иона стоит у своего сарая, считает Нутины бочки и прямо задыхается, прямо зубами скрежещет от злости и зависти. У Нуты на участке шум, крик, полно подвод и лошадей, а у Ионы пусто да печально, только слышен скрип ворота, подымающего бадью с грунтом, да визг насоса, которым качают в колодец свежий воздух.
— Иона! — кричит из-за забора Нута.
— Что тебе? — отвечает Иона.
— Верно, что ты завтра забиваешь свой колодец?
— Дай боже, чтобы твое слово было сказано в добрый час.
— А я хотел тебе что-то сказать.
— А что такое?
— Если завтра не забьешь, так продай его мне.
— Подавись своим.
— Ну, зачем сердишься? Я тебе верну все затраты и дам пять шисток{119} отступного.
— Чтоб тебе твой язык вывернуло из твоего трефного рта!
— А знаешь что, Иона?
— И знать не желаю.
— Я вижу, ты добрый человек. Как зароешь все свои деньги в землю, поступай ко мне и приказчики.
— А ты, когда нищим станешь, приходи ко мне по два раза в неделю, каждый раз получишь «феник»{120}.
— Хорошо, Иона! Запомню, а ты запомни, что я тебе сказал, Да не забудь, как соберешься, продавать колодцы, так уж по соседству обратись ко мне первому. Хорошо заплачу.
— Чтоб тебе не дождаться платить, а мне получать с тебя! — кричал рассвирепевший Иона и прятался в свой сарай.
И все, о чем шутя говорил Нута, должно было исполниться. Эта перебранка происходила в четверг, а в пятницу после полудня работаю я смену в колодце, чувствую — угарно становится, и все сильней, сильней, начинает мне память отшибать. Звоню я тому, который при насосе, чтобы качал вовсю.
— Что там, Иванюня? — кричит сверху Иона. — Есть угар?
— Да, есть.
— А пускает слюни колодец?
— Нет, не видать.
— А не булькает?
— Нет, не слыхать.
Только сказал, а тут — смотри! Чуть ударю киркой по глине, а из-под кирки — пшш! Угар идет, словно из кузнечного меха дует. А потом начинает проступать что-то вроде пены, будто пузыри.
«Э, думаю, быть завтра полуйке! А то еще и сегодня будет. Но не Иона даст нам ее справить. Хорошо, что у него скоро шабос начинается! Справим мы полуйку сами, да такую, что будет о чем вспоминать».
Думаю так и прислушиваюсь. А подо мной будто что-то живое в земле шевелится, булькает, кажется — вот-вот вырвется и зальет. И угар душит меня, хотя тот, что при насосе, качает изо всей силы.
Остановился я, соображаю, что тут делать, а Иона уже кричит сверху:
— Ну, Иванюня, что ж ты стоишь?
— Измучился, и угар душит.
— Может, слюнится?
— Где там слюнится!
— А может, булькает?
— Булькает, булькает.
— Ой, правда? Ну, Иванюня, скажи!
— Булькает, только у меня в животе, поздно обедал сегодня.
— Чтоб ты всегда шутил, а не хворал. Ну-ну, долби, пусть бадья не ждет.
«Чтоб ты задубел, жидюга!» — подумал я. А тут чувствую — еще разок долбану как следует, сразу же нефть забьет. Разумеется, хозяин увидит, поднимет шум, поставит сторожей и наша полуйка пропала, получим самую каплю. А мне очень этого не хотелось. Вот я и принялся долбить, только не дно, а по сторонам колодца. Да только и тут отовсюду из-под кирки пшш, пшш! Что за диво! Вдруг будто пудами пригнало эту самую нефть, так и слышно, что со всех сторон напирает, давит. Я уже и так, и сяк, и вожусь, и ковыряюсь, чтоб дотянуть до вечера, а все подаю в ведре одну сухую глину без следа нефти. Потом начала моя лампочка чихать. Угар в колодце слишком большой. У меня голова хоть крепка, а тоже начала сдавать. Все кружится, перед глазами круги забегали, сперва зеленые, потом красные, тошнит, словно в горло засунули сухую ложку, — нет, больше невмоготу! Звоню я, чтоб меня вытаскивали.
— Ну, Иванюня, — кричит Иона сверху, — что там?
— Тащите, плохо мне! — кричу. И, схватив обеими руками кирку, я изо всех сил всадил ее в уже склизкую от нефти глину на дне колодца, а к концу ручки привязал тонкую, но крепкую веревку, которая была у меня за поясом на всякий случай.
— Тащите! — кричу еще раз.
Потащили меня наверх. Пока тащили, я помаленьку отпускал эту воровку из-за пояса, а конец ее привязал к сучку на срубе уже перед самым выходом из колодца. В колодце темно, им сверху этого не видать, а я себе свое знаю.
Вытащили меня, и я сразу повалился на землю, как мертвый.
— Ой-ой, — закричал Иона, — он угорел! Иванюня! Иванюня! Что с тобой? Ты слышишь меня?
Я слышу хорошо, но притворяюсь мертвым. Надулся, посинел. Еврей даже руками всплеснул:
— Ай-ай! Спасайте! Оттирайте! Воды!
— Водки! — крикнул тот, который воздух качал.
Иона бросился доставать из своего мешка водку. Пока меня терли, да приводили в чувство, да подкрепляли, уже начало смеркаться. Мне только того и надо.
— Ну что, Иванюня, — допытывается Иона, наклоняясь надо мной с водкой, — есть что-нибудь и колодце?
— Черт с лапами есть! Один угар.
— А нефти нет?
— А сгори она там ней, и ты вместе с ней!
— Ну-ну, зачем так говорить? Она все-таки дар божий.
— Чертов, не божий! Еще ничего нет, а я едва душу не погубил.
— Ну, а как думаешь, будет что-нибудь?
— Конечно, будет, да неизвестно когда. Угар есть, а нефти не слышно.
— Она подойдет, Иванюня, она подойдет, — радостно говорит хозяин.
— Сама не подойдет. Надо прокопать еще с сажень, тогда, может, и подойдет.
— Ой, — закричал Иона как ужаленный. — Еще сажень? А я думал сегодня на ночь забивать.
— Можешь забивать, коли хочешь. Но от этого одна корысть — в колодце наберется столько угара, что завтра придется до полудня в два насоса работать, пока человек сможет сунуть нос в колодец.
Иона стоял в нерешительности. Он прямо трясся, его била лихорадка от нетерпенья, но, с другой стороны, он знал хорошо, что я тоже не привык бросать слова на ветер. Еще минуту он пробовал спорить.
— Эй, Иванюня, а не обманываешь ты меня?
— Ну тогда сам лезь в колодец и попробуй!
— Ну-ну, я ничего! Разве я что? Пусть будет так, как вы говорите! Так, по-вашему, нынче еще нельзя забивать?
— Наоборот, надо оставить колодец открытым, чтобы угар выходил. До нефти еще не близко.
— Но вы тут ночуйте! А вдруг ночью нефть пойдет? А если что случится, слышите, Иванюня, дайте мне знать!
— Да уж вы, Иона, не беспокойтесь, — говорят нефтяники. — Иван и хотел бы уйти, да не уйдет никуда — слаб.
— Вы уж не оставляйте его одного.
— Что, еще и нам всем ночевать у вашего колодца? Да пропади он пропадом! Видано ли это, чтобы нефтяник, имея деньги в кармане, не пошел прогуляться? Слышите, вон уже у Менделя в бараке играет музыка. Давайте деньги!
— Нет, — говорит Иона. — Знаете, дорогие мои, ночуйте нынче здесь! Я вам завтра заплачу, не посмотрю, что шабес{121}. А нынче я вам ничего не дам, чтобы вас не тянуло гулять. Принесите себе сюда хлеба, водки, колбасы, я сейчас прикажу Менделю, чтобы прислал вам всего побольше, а сами не ходите никуда. Прошу вас, уж эту ночь не уходите. Постерегите колодец! Мне все кажется, будто этой ночью случится что-то. А ежели, в добрый час будь сказано, случится что, прошу вас — хоть поздно ночью, но сейчас же дайте мне знать.
Он говорил без умолку, старался нас задобрить, уходил, и снова возвращался, и упрашивал, и лебезил. Видно было, что страх как не хотелось ему уходить. Ежеминутно подходил к колодцу, заглядывал в его темную пасть, нюхал тяжелый нефтяной угар, валивший из колодца клубами, и все слушал, не булькает ли внутри. Так и тянуло его взять лампу, чтобы при свете заглянуть в колодец, но это была опасная забава — мог произойти взрыв. Я все еще лежал, будто больной, в углу сарая на охапке соломы, служившей постелью тому, кто оставался ночевать у колодца. Лежу и мучусь: а вдруг чертова нефть забьет в эту минуту, зашипит, заклокочет, забулькает! Не раз мне даже слышался этот клекот, но это только казалось. Наконец кое-как Иона ушел. В небе замигала первая звезда, ему было пора садиться за субботний ужин. Я поднялся с соломы и проводил его глазами почти до конца улицы. Иона жил с женой и детьми в селе, в доброй четверти мили от колодца.
Ну, ушел! Не видать! Теперь уж, понятно, не вернется…
— Эй, хлопцы! — крикнул я своим нефтяникам. — Сюда! Ко мне!
— А что такое?
— Будет полуйка!
— Когда?
— Сейчас.
— Как сейчас? Разве есть кипячка?
— Нет еще, но, если я захочу, сейчас будет. Сбегайте кто-нибудь к Нуте. Сдается, он еще на своем участке.
— Я слышал, еще галдит там со своим приказчиком, — подтвердил один нефтяник.
— Бегите к нему, зовите его сюда, но так, чтобы никто не знал, зачем.
Один вскочил, перемахнул, как собака, через забор и побежал искать Нуту, а я тем временем ощупью полез к колодцу.
— Хлопцы! Двое ко мне! Держите меня за ноги! Да покрепче!
Они, не говоря ни слова, схватили меня за ноги. Тогда я, перевесившись через край колодца, сполз по срубу так, что одни ноги торчали наружу, нащупал на сучке веревку, которую привязал к нему, когда меня вытаскивали наверх. Угар из колодца душил меня, но мне было все равно. Крепко обмотав веревку вокруг руки, я шепнул своим хлопцам:
— Тащите!
Потащили. Я сильно дернул за веревку, вырвал кирку, которую всадил в дно колодца, и ее острие — я чувствовал это — отвалило добрый ком глины. И в тот же миг в колодце засвистело, зашуршало, зашипело, словно три десятка лютых змей, а потом забулькало, заклокотало, как кипяток в большом котле. Мои товарищи поняли:
— Нефть!
В ту же минуту в сарай вбежал Нута.
— Ну, что у вас?
— Слушайте, Нута!
Он недолго и слушал.
— Ну, в добрый час, в добрый час! — сказал он так, словно почувствовал оскомину. — А зачем вы меня звали?
— Не знаете зачем? Это наша полуйка. Купите ее.
— А!
Он вскрикнул так радостно, будто нашел на дороге сто гульденов.
— Хорошо.
— Почем даете?
— Как обычно: десятка за бочку.
— Сколько у вас бочек порожних?
— Те, что на подводах, все двадцать пустые. Мой колодец вычерпали; я забил сто.
— Ладно. Готовьте деньги. А мы, хлопцы, за работу!
Сейчас же мои хлопцы бросились, разобрали часть забора, прикатили подводу с бочкой, положили в ведро тяжелый камень, опустили в колодец. Недолго и шло оно вниз! Через минуту вернулось полным. Тотчас же мы принесли от Нуты еще три ведра, прицепили все четыре на один вал, на два каната — и, ну черпать! Через полчаса бочка полная — назад с ней на Нутин участок! Новую давай!.. Через полчаса и та полная — назад с ней! Новую давай!..
Поработали мы так до самого утра. Нуты при этом не было, но его приказчик, отпустив сторожа, сам сидел всю ночь в своем сарае. Ни свет ни заря — все двадцать бочек Нуты были полны. Тогда мы забор назад поставили, следы загребли, навели на своем участке порядок и, получив — нас было восьмеро-по двадцать пять гульденов на рыло и еще сверх того десятку на водку, легли спать как ни в чем не бывало.
Мы и минутки не пролежали, не успели и задремать — бежит наш Иона.
— Что слышно? — были первые его слова. И, не ожидая ответа, он — прямо к колодцу. Не надо было и заглядывать в него: вороты, канаты, сруб — все было черно, со всего так и капала нефть.
— Иван! Иван! — закричал он не своим голосом., тряся меня за плечо.
— Что там? — буркнул я, будто спросонок, хотя не спал и слышал все хорошо.
— Что случилось?
— Да сами видите.
— Есть нефть?
— А есть.
— А почему ворот мокрый? Почему сруб мокрый?
— Это нефть забила и все забрызгала.
— Ой-ой! Забила! Так уж сильно забила!
— Видите, нас всех обляпала.
— Вас всех? Как это так?
— Да так, только начало в колодце шипеть да свистеть, мы проснулись и бросились к нему. А в этот миг как забьет нефть, ток нас всех и обляпало.
— Ну, Иванюня, того не может быть! Вы меня обманываете!
— Поглядите на меня, как я выгляжу!
И правда, я выглядел как черт, весь перемазанный в нефти. Мы ночью об этом и не подумали, а теперь приходилось отбрехиваться. Но если хозяин вчера был как в лихорадке, сам не свой, то сегодня, уверенный в успехе, стал хладнокровней, будто его облили холодной водой.
— Эй, Иванюня, что-то мне не верится! Я еще не слыхал, чтобы нефть так била.
— А я слыхал и своими глазами видел.
Тем временем на участке становилось все светлее, и стало видно, что земля свеже взрыта и залита нефтью, виднелись и следы колес, которые вели к самому забору Нуты. Иона так и пожирал глазами эти следы.
— Иванюня, а что это за следы?
— Какие?
— Да вот, будто тут телеги въезжали и выезжали с участка.
— Вы, может, и лошадиные копыта увидите? Верно, черт в карете заезжал и нам богатство и колодец бросил.
— Нет, Иванюня, не шути! Что это за следы?
— Да это от наших тачек следы. Мы еще вчера вечером вывозили глину из сарая.
— А! А почему тут всюду нефтью накапано?
— Да что вы, Иона, выдумываете? Что вы пристаете? Накапано, потому что нефть забила и накапала. Ведь мы вашу нефть не украли. Возьмите ее себе! Вон там ее, верно, полный колодец.
— А может, вы ее украли, Иванюня, а? Знаете, я не хочу сказать ничего худого, но мне сдается, что вы уже немного черпали ее.
— Ага! — закричали нефтяники, которые, все еще лежа в сарае, молча слушали этот разговор. — Теперь мы вас поняли, Иона! Вы говорите так, чтобы не дать нам полуйку.
— Конечно, не дам! — закричал Иона, даже подпрыгнув от злости. — За что мне давать? Вы сами ее справили, вы не известили меня! Вы меня обокрали! Вы целую ночь черпали мою нефть. Караул! Воры! Караул! Разбойники! Что мне делать?
Иона начал кричать и метаться по сараю как сумасшедший.
— Успокойтесь, Иона, — сказали мы ему тихо, но выразительно. — Успокойтесь, вам же будет хуже. Есть ли у вас хоть один свидетель того, о чем говорите?
— Я найду!
— Найдите, тогда и говорите. Жалуйтесь на нас в суд. А теперь успокойтесь! И заплатите нам за работу.
— Заплатить? За что вам платить? Вы обокрали, ограбили меня, а я еще должен вам платить?
Это было уже для нас слишком. Вижу, мои хлопцы зубы стиснули, а это дурной знак. Если человек натощак зубы стискивает — берегись.
— Хлопцы! — обращаюсь к ним. — Успокойтесь, Иона шутит.
Но Ионе было не до шуток. Его глаза, как мыши, все время бегали по следам колес, от сарая к забору и обратно. Потом он не выдержал, выскочил из сарая, как кот вскарабкался на забор и посмотрел на ту сторону.
— Ай-ай! А тут что! А тут что! — закричал он, схватился за пейсы, и тут же как грохнется с забора…
— Да что там, Иона?
— Я сейчас же бегу в Дрогобыч! Подаю в суд. Пошлю за полицией. Это кража! Разбой на большой дороге! Да тут, как на ладони, все видно, куда мою нефть возили. Целые лужи налито!
— Не будьте дураком, Иона! Ведь при вас же вчера Нута возил нефть — свою, не вашу. Еще как раз под забором одна бочка лопнула. Вы сами видели, сами смеялись! — так говорили Ионе нефтяники. Но Иона не переставал охать.
— Слушайте, Иона, — обратился я к нему, когда он вошел в сарай, — не пробуйте на нас отыграться. Заплатите лучше нам за работу, дайте нам на полуйку, что следует, и расстанемся по-хорошему.
— Ну, конечно! — закричали нефтяники. — Ежели вы ни за что ни про что обозвали нас ворами, мы у вас больше работать не станем! Ищите себе других рабочих.
— Овва! И найду! — закричал Иона.
С болью в сердце он выплатил нам, что полагалось, еще с полчаса нам пришлось торговаться с ним из-за полуйки, и мы едва вырвали ее у него, как у собаки из зубов, и тогда распрощались с ним.
— Прощайте, Иона! Дай бог, чтобы этот колодец был так же щедр к вам, как вы к нам! — крикнул, ему один, уходя.
— И чтобы вам не дождаться больше кому-нибудь полуйку давать! — поправил другой.
А Иона все еще стоял в сарае, потихоньку охал и со страхом и любопытством присматривался к плохо затертым следам, которые вели из его сарая к забору Нуты.
Ну, не смешно ли? Как ему пожелали нефтяники, так все точь-в-точь и вышло!
Всю ту субботу шнырял Иона по участку, бормотал, причмокивал, охал, а потом собрался и отправился к раввину. Пожаловался на Нуту. А я у Нуты стал на работу, поэтому все знаю от него самого. Пожаловался раввину на Нуту, что тот обокрал его, а Нуте плевать. Смеется. Что ему раввин сделает? Нута на нашей полуйке заработал чистых пять сотен — ему горя мало!
Начал Иона на улице приставать к Нуте, начал бросаться на него, совсем обезумел. Видно было, что человек понемногу с ума сходит. А все одно твердит: обокрали меня, ограбили!
Да и колодец, в котором показалась нефть, принес ему убыток. Иона нанял новых рабочих, начали черпать, начерпали что-то около пяти бочек нефти и все. Забил Иона колодец, переждал день — пусто, порождал второй пусто. А у Нуты хоть не такой глубокий колодец, нефть идет да идет. Я, работая у Нуты, вижу, бывало, как Иона ходит около своего сарая, разводит руками, бормочет что-то, остановится и снова бежит, заглядывает в колодец и сам не знает, что с собой делать. Не раз у меня язык чесался подшутить над ним, но опять-таки и жалко мне его было. Мы, по правде сказать, немного обидели его. Но кто же знал, что колодец так быстро иссякнет?
— Иона, — говорю ему однажды из-за забора.
Он даже вздрогнул, услыхав мой голос, будто бы его внезапным выстрелом разбудили.
— Не бойтесь! Это я, Иван.
— Ну, что тебе надо?
— Послушайтесь вы меня, Иона, — говорю ему от чистого сердца, — бросьте вы этот колодец, ройте вон там, в ложбинке.
Он не ответил ничего, но в самом деле послушался. На другой день его рабочие заколотили этот несчастный колодец и принялись рыть другой, начатый в ложбинке. Работали там несколько дней. Казалось, Иона успокоился немного, только глаза у него блестели каким-то безумным огнем, а на улице, когда шел, не узнавал никого.
И однажды слышим: кричат на Ионином участке. Нефтяники бросили работу и кличут Иону. А он как раз тогда сидел, а может быть, дремал в том самом сарае, где мы справляли полуйку.
— Хозяин! Хозяин! — кричат нефтяники в ложбинке. — Идите-ка сюда!
Был как раз полдень. Мы отдыхали, в колодце не было никого, поэтому, услыхав крик, выбежали из сарая.
— Ого, — говорю я, — у Ионы сегодня полуйка будет!
В этот миг выбежал Иона из сарая и, должно быть, услыхал мои слова, потому что на бегу крикнул в нашу сторону:
— Ага, черта получите, а не полуйку!
Мы расхохотались, влезли на забор и смотрим, что будет. А Иона, еще не добежав до колодца, кричит издалека:
— А что, есть нефть?
— Есть.
— А не бьет?
— Нет.
— А много?
— Да уже с пол-колодца.
И полушутя, полу-радостно один прибавил:
— То-то полуйка будет!
Тут Иона вовсе обезумел. Бросился на бедного рабочего — и хлоп его по лицу!
— Вот тебе полуйка! А, голодранцы! А, разбойники! И вы хотите меня обокрасть? Не дам! Не дам! Ничего не дам!
И он, совершенно ошалев, бросился к колодцу и, раскинув руки крестом, упал на него, чтобы закрыть собой источник своего богатства. Жерло колодца было довольно узкое; стоя на коленях над самым срубом и ухватившись широко раскинутыми рунами за его края, Иона закрывал собой колодец, будто у него хотели его отобрать, и все кричал:
— Не дам! Ничего не дам! Караул! Помогите! Разбойники!
Отовсюду начали сбегаться люди и, увидев над колодцем Иону и не понимая, чего он хочет, думали, что произошло какое-нибудь несчастье, что кто-нибудь упал в колодец или задохся. А у меня прямо сердце похолодело.
— Хлопцы! — крикнул я рабочим, стоявшим вокруг колодца. — Он рехнулся! Оттащите его от колодца! Живо!
— Пусть его черт возьмет! — буркнул, не двигаясь с места, рабочий, ни за что получивший пощечину.
И в тот же миг Иона, угорев от испарений, валивших из колодца, схватился обеими руками за грудь, так как ему не хватало воздуха, и, потеряв опору, только мелькнул, взмахнул туфлями и, как галушка, бултыхнулся в колодец. Нефть, которая должна была обогатить его, принесла ему смерть. А полуйки своим нефтяникам так и не дал справить.
Его вытащили только через три дня, — к колодцу из-за угара нельзя было подступиться.
[1899]
На глубине ста метров под землей в десятиметровой штольне, в духоте и нефтяных испарениях трудится рабочий. Непрестанно ударяет он киркой в глинистый грунт, отбивает от него куски. Но глина твердая, скупая и только по небольшому кусочку дает отрывать части своего тела. Она глухо гудит и стонет под ударами кирки, словно плачет, словно угрожает; она покрывается зловонным потом, но не поддается, упрямо охраняет скрытые свои, потайные клады. Рабочий, здоровенный парень, недавно прибывший с гор в Борислав на работу, начинает злиться.
— Г-ге! — приговаривает он, ударяя изо всех сил в ямку, в которую ударял уже три раза, но никак не мог отколупнуть ни кусочка породы. — Ах, мать честная! Долго ли ты будешь держаться? Пусти!
И он изо всех сил ударил киркой в ямку, чтобы оторвать кусок. Кусок наконец поддался, и рабочий взял его обеими руками и бросил в бадью.
— Вот еще собака! Ступай на свет! Попробуй солнца! — приговаривал он. — Ну-ну, сердечный! Я не шучу! Со мной шутки плохи, справлюсь и не с таким! Ты не знаешь, что значит семьсот овец. Это тебе не комок глины, а я и с овцами справлялся.
И он берет бадью с породой, несет ее к шахте, подвешивает к канату и звонит, чтобы тащили, а сам с пустой бадьей возвращается назад в штольню и принимается снова долбить землю. Его мысли бегают вслед за овцами по пастбищу, и он, чтобы преодолеть одиночество и темноту, упивается своими мыслями, говорит о них и с глиной, и киркой, и с пустой бадьей, и с топором — вот и все его общество тут, в этой бездне.
— Ты думаешь, милый, это пустяк — семьсот овец! Да ведь все они живые, у каждой свой разум. Небольшой умишко, конечно, тварь бессловесная, а все-таки и он богом дан. Вот в лес овца зайдет или на пастбище — уже и держится стада. Не разбегаются одна туда, другая сюда, как коровы или быки. А все вместе. Г-ге!
— А медведь, ворюга, только и ждет этого. Ого, он тоже разумный! Да еще как! Недаром медведь — пан Кулаковский! Сидит за колодой и ждет, пока целый гурт овец не появится среди бурелома, а тогда только — скок, и все — его, как в овчарне. И всех задерет, до одной. А они, бедняжки, даже не блеют, только собьются в кучу и тихо ждут своей смерти. Г-ге!
— Палка в руке, ружье через плечо, дудка за поясом — так я, милый, каждое утро выходил с овцами. Три пса! цу-цу! Перед отарой один, два по бокам, а я сзади. Иду, иду и стану. Овечки, как рой пчелиный, рассыпались по зеленому. Черная кучка, белая кучка, черная кучка, белая кучка. Тут щипнет травки, там щипнет — и дальше и дальше. Не пасется, как скотина, только щиплет, будто ребенок, будто играет, будто спешит куда-то. А впереди бараны, командиры. Отару не надо заворачивать, только их. А бир-бир! А дря-у!
Пастушьи крики раздаются в темной штольне, сливаясь с глухими ударами кирки.
— А хорошо там у нас, в горах, на пастбище! Ой, хорошо! Красиво! Не так, как тут у вас, чтоб вам…
Он хотел выругаться, но ударил себя ладонью по губам. Его душа была теперь в атмосфере поэзии, среди живой природы, чуткой и зрячей, и он боялся оскорбить ее — подвластный ей.
— Хорошо там у нас! Ой, господи! Сколько человек внаймах ходил, мытарствовал, на чужих работал, а все-таки не жаль вспомнить. Выйдешь на поляну, зелено вокруг, только «головатни»[38] прижались к земле своими белыми головками, словно любопытные глаза выглядывают из травы и мха. Холодно. Ветер дует. Дышишь широко, полной грудью. Все вокруг благоухает, все так и дышит на тебя здоровьем и силой. Внизу лес окружает поляну черной стеной, а над тобой поднимается круглая вершина. Тихо вокруг, только овцы шуршат папоротником, изредка где-нибудь пес тявкает, зеленый дятел застучит в лесу или закричит белка. А я иду себе потихоньку, стану, сопилку из-за плеча — да как заиграю, как зальюсь песней, как заведу, — прямо сердце в груди пляшет или слезы на глаза навертываются. Г-ге! Чтоб тебе! Пусти! Г-ге!
Звонок сверху. Прибыла пустая бадья. Рабочий берет свою полную, Относит к шахте и отправляет наверх, а сам возвращается с порожней. Возвращается в воинственном настроении, потому что начинает ощущать голод. Яростно бьет киркой, отрывает глину большими кусками, в мечтах борется с медведем.
— Го-го! Дядя медведь! Нет, не будет по-твоему! Одна овца будто и ничего, но сегодня ты зарезал одну, завтра зарежешь две, а послезавтра передушишь мне полстада. Нет, дружок! Такого уговора у нас не было. Ты думаешь, я ружье только для вида ношу? Го-го! Уж я не пожалею ночи, уж я подкараулю тебя в буреломе! Мне все одно, смерть или жизнь, а с тобой должен свести счеты.
Он ударил раз-другой — и остановился, отдыхает, опираясь на кирку.
— Ворюга, медведь! Три ночи промучил меня! Будто пронюхал — не приходил! Но меня не проведешь! Уж раз я взялся — не выпущу. На четвертую ночь таки пришел. Темно, хоть глаз выколи. Ветер стонет в верхушках пихт. Ручей шумит внизу, а я, притаившись среди корней огромного дерева, — глаз на мушке, — сижу, жду. Слушаю. Уже слышу — идет, знаю — должен пройти мимо меня, и сижу, затаив дыхание. Хрусь-хрусь, уже близко. Таращу глаза — идет дядюшка, как копна сена в темноте. Морду поднял, нюхает, идет медленно, осторожно. У меня глаза чуть на лоб не вылезли, так присматриваюсь, чтобы угодить ему прямо под левую лопатку. Почуял порох. Поворачивается на месте, стрекача задать, а в ту минуту — бух-бух! Из обоих стволов картечь я и всадил. Даже пасти не разинул дядюшка, как громом его поразило, грохнулся наземь. Да только на минуту. Через минуту вскочил, зарычал, поднялся на задние лапы — да прямо на меня. Видно, не попал я ему в сердце. А я уже сижу, не шевелюсь. Бежать некуда, заряжать — времени нет. «Ну, думаю, если я плохо стрелял, только задел его, — тут мне и конец. А впрочем, божья воля. Один раз помирать». Пока что у меня еще топор за поясом. Сплюнул в горсть, схватил топор, перекрестился, стал как следует, чтобы ноги в корни упирались, плечами прижался к комлю упавшего дерева, который, словно стена, торчал в небе, стиснул зубы, наклонил голову, чтобы лучше видеть, и жду дядю. А он уже вот-вот. Хватается лапами за корни, нюхает и рычит, как рассерженный пьяница, который не может сказать слова разумного, только понимает, что зол, и рычит и лезет вперед. Вот он учуял мою ногу и провел по ней лапой. Так, будто ожег крапивой, не больше. А в тот же миг острие моего топора по самый обух врезалось в медвежью башку, разворотило ее вконец. Он еще раз застонал, так тяжко, так жалобно, как грешная душа в муках, и повалился наземь, исчез в глухой тьме, в яме под буреломом. А я и топор не успел вытащить, так с медведем и покатился вниз. А потом как выскочу из бурелома, да чащобой, да на тропу, да лесом, да на поляну, да над обрывом, можжевельником, — духом очутился на пастбище, возле кошары. Стучу. «Это ты, Панько?» — спрашивает из кошары старшой. «Да я, отворите». Поднялся он, зажег фонарь, отворил. «Ну, что?» — «Да ничего», — говорю. «Был медведь?» — «Да, был». — «И ушел?» — «Нет, не ушел». — «А где ж он?» — «Лежит». — «Что ты… — Старшой не докончил. — Ой, миленький, а что у тебя с ногой?» — крикнул. «С ногой?» Я и сам не знал, что у меня с ногой, и только теперь, взглянув, увидел, что лапоть, и вся онуча, и завязки в крови, и кровь заливает следы. Раз, только разок мазнул меня дядюшка медведь когтем по ноге и сразу разодрал и обувь, и онучу, и ногу до самой кости. Когда размотали онучу, я сомлел, крови много вытекло. Но старшой, спасибо ему, умел заговорить, остановить кровь, приложил какой-то мази, и через неделю я был уже здоров. А медведя на другой день нашли мертвым, с моим топором в башке.
Снова звонок, снова тащит рабочий полную бадью породы к шахте и приносит новую и, вновь копая, разговаривает сам с собой, наполняет глухое подземелье не только стуком своей кирки, но и звуками своих слов, поэзией своих лесов и пастбищ. По мере того как голод его возрастает и он слабеет от усталости и тяжелого воздуха, его мысли становятся более грустными. Он вспоминает овсяные коржи, картошку и жидкую овсяную похлебку, которые составляют зимой всю его еду, скучную молотьбу и еще более скучное ничегонеделанье в великом посту, голодные дни перед новым хлебом, болезни, ссоры из-за ломтя хлеба или недопеченной картошки. Он вспоминает о том, как теперь овчарский промысел хиреет из-за того, что пастбища скупили спекулянты, — им выгодней пасти волов, чем овец. А при волах уже не та служба, как при овцах. О, тут тяжелая, плохая служба! Тут уж не покушаешь ни сыворотки, ни свежего творога, ни брынзы, ни кулеша из кукурузы на овечьем масле. Живи, как пес, и сторожи, как пес! И он вскоре оставил эту работу, послушался товарища, который посоветовал ему идти в Борислав, заработать денег, пойти в приймаки (с деньгами теперь всюду примут!), жениться и хозяйничать. И он припомнил даже песенку, которой научил его этот товарищ:
Он попробовал спеть эту песню громко, как он, чабан, обычно пел, — но нет, как-то не выходило. Как-никак, а в штольне, на глубине ста метров под землей, не пелось.
И он с каким-то остервенением продолжает долбить землю. Он уже ненавидит ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кирке.
— Ну и тверда ж ты, святая земелька! — говорит он. — И бог тебя знает, святая ты или нет?
Он останавливается, выпрямляется и начинает размышлять над этим вопросом, будто он невесть какой важный.
— Да и правда, святая ли она тут? Наверху, там, конечно, святая. И воду святят, и кропят, и божье слово на ней читают. Но тут? Ведь с тех пор как мир пошел, сюда, наверно, ни капли святой воды не попадало, ни одного божьего слова. Недаром тут такой угар. Наверно, это не от святого, а от проклятого. Ведь из этого воска нельзя делать свечей для церкви, видать, что это нечистое, поганое! Прости, господи, грехи мои! Человек в такое место лезет, собирает нечистое. А пойдет ли это ему впрок? Ой, нет, миленькие, нет! Не впрок оно идет! Вот товарищ, что мне советовал сюда идти, разве не погиб в такой же самой штольне? Засыпало его, задавило, даже тела не достали. Подавился им нечистый! Ой, господи!
И он крестится и начинает еще упорней долбить. По урчанью в животе он чувствует, что уже скоро полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему прикажут вылезать. А тем временем его фантазия работает без устали, разворачивает перед ним все новые образы, и прежде всего прекрасные, тихие, светлые образы пастбищ, лесов, овечьей отары и всех нехитрых происшествий чабанской жизни. Брошенный судьбою в глубокую подземную штольню, он чувствует, что эти давние дни минули бесповоротно, что его дорога повернула в другую сторону, что он из давней патриархальной жизни перешел в новую, незнакомую его дедам и прадедам, на первых порах страшную и диковинную, но кое в чем более свободную, привольную, широкую, чем старая. Но эта старая жизнь живет в его воспоминаниях; от нее осталось как раз столько, чтобы поэтическим очарованием заполнить и оживить мрак и одиночество новой жизни. Так порою солнце зайдет за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы золотым сиянием облить краешки тяжелых туч, нависших на западе.
[1899]
Сам виноват
Я человек проклятый, ненавидимый, изгнанный из среды «порядочных» людей, — одним словом, подвергнутый проскрипции{124}. Подвергнутый проскрипции — это самое подходящее определение. Это не значит, скажем, что совесть моя восстает против меня или что-нибудь в этом роде, — нет, это означает только, что люди «уважаемые» (если хотите, можете назвать их «богатыми», «сильными», «практическими» — это по сути одно) вытолкнули меня из «уважаемого» и «порядочного» общества, — то есть попросту из своей среды. И совершенно справедливо! Мое имя вместе с именами нескольких подобных мне «во время оно» облетело весь край, было пугалом для «мирных и верноподданных граждан», с моим именем у всех у них связано представление о перевороте, революции, резне. Правда, в то время, когда «защитники существующего порядка» подняли страшнейший вой, я и мои товарищи спокойно сидели за тюремной решеткой, подсчитывая дни краткой жизни, потраченные бесплодно, впустую. Но допустим даже, что на деле все это было не так, что мне и моим приятелям перевороты и революции и-не снились, — что ж из того? Разве недостаточно одного факта, что я сидел в тюрьме, чтобы навеки запятнать меня в глазах «честных» людей? Да, но всеведущий и всемогущий суд и в самом деле признал меня виновным, и в самом деле усмотрел в моем организме революционную жилку, в моей крови обнаружил каплю той крови, которую французские «защитники порядка» не успели выпустить до конца в 1872 году{125}, в моих глазах разглядел искру того огня, который может поджигать дома «мирных граждан» не хуже керосина. Одним словом, на суде я оказался кругом виноват, — значит, пренебрежение и проклятия «порядочных» людей совершенно справедливы.
Я вовсе и не жалуюсь на это, потому что, кто знает, может быть мне даже и легче стало, когда, выйдя из тюрьмы, я почувствовал себя свободным, как птица в воздухе (как говорят немцы — vogelfrei[40]). Я испытывал тогда нечто похожее на то, что чувствует ученик, по окончании курса выходящий из школы. В руках у него хороший аттестат, а в голове блестящая, заманчивая перспектива приятных вакаций. И я также прошел курс наук «порядочных» людей, просидел рядом с ними долгие годы и получил по окончании аттестат, правда, не совсем так написанный, как обычно, но все же освобождающий меня от дальнейшего сидения на проклятой парте. Я вышел на улицу, на свежий воздух. В голове моей теснились новые мысли, новые впечатления, и среди них все ярче обозначались звуки грустной и вместе с тем счастливой песни{126}:
Обриваються звiльна всi пута,
Що в’язали нас з давнiм життям![41]
Я чувствовал, видел; знал по тому, как сильно билось сердце, что это правда; что путы разорваны, что прежняя жизнь кончена, — а на первую минуту, на первый свободный вздох этого было достаточно.
Правда, чувство, каким бы оно ни было сильным и пылким, недолго горит, — век им не проживешь. После первого, хмельного взрыва оно быстро погасло, и я взглянул на свет более трезвыми глазами. Жизнь подвергнутого проскрипций, чужого среди людей, ненавидимого, от которого отворачиваются все те, кто еще недавно заверял его в своей дружбе, — такая жизнь всякому скоро надоест. И верно, увидишь одного такого, который отворачивается при встрече с тобой, — плюнешь и проворчишь: «Ничтожество! Ну его к черту!». Увидишь второго, третьего, — то же самое! Но под конец самому станет горько, тоскливо, отчаяние охватит. «Что это, — подумаешь про себя, — или я в самом деле так мерзок и страшен, или эти люди видят все шиворот-навыворот?» — «Да нет, — отвечаешь сам себе, — ни то, ни другое — все дело в том, что они «уважаемые и порядочные», а ты… ну, хватит!». На такой довод нечего возразить. Остается только два пути: либо, посыпав пеплом главу и разорвав и те последние «ризы», которые на тебе остались, плакать, вздыхать о невозвратном времени, когда и сам ты был «честным и порядочным», и идти «на распутия и стогны града» — просить прощения у каждого «порядочного» за страшное, хотя и не совершенное, преступление, либо раз навсегда плюнуть на всю эту «комедию», взвалить на себя «крест свой», — иначе говоря, вступить добровольно, сразу, бесповоротно в ряды подвергнутых проскрипции и отверженных и, не оглядываясь назад, идти искать общества себе подобных. Разумеется, так я и сделал; — и, поверьте, я не только ничего на этом не потерял, а, напротив, достиг того, что теперь могу веселым, критическим оком глядеть на все минувшее, что «уважаемым и порядочным» людям совсем не так легко сделать.
Живя меж проклятых и отверженных «порядочным» обществом людей, человек совершенно естественно вспоминает обо всех подобных ему «проклятых», которых он когда-либо встречал. Вскоре это произошло и со мной. Со мной, собственно, это должно было произойти скорее, чем со всяким другим, потому что я таких «проклятых» не только знал, — лот, они были мои свояки! Весь мой род, все Сторожи, от первого до последнего, были именно такими. Во всем селе ни один «порядочный» хозяин не произносил имени «Сторожи», не присовокупив: «Вот разбойники, чтоб их до корня выбило». Но этим дело не ограничивалось. Сторожи были притчей во языцех и козлами отпущения всей общины, точнее говоря — общинного начальства. Случится в поле потрава — скотина овес поела или потоптала, а виновника не поймали, — ого, вина надает на Сторожей! Срубил кто-нибудь в лесу дерево, а лесничий не уследил кто, ну, прямо идет на Сторожевщину, и хоть никого и не найдет, а все-таки выльет свою злобу в целом потоке проклятий и всяческой ругани по адресу «этих воров, разбойников Сторожей». На их слова и оправдания начальники внимания не обращали: «Весь свет знает, что вы вруны и пустомели, готовы бога продать!» Где какая расправа, где продажа с торгов, штраф или общественная повинность — на Сторожей первых валится все, как из дырявого мешка. Одним словом, такие же отверженные, как и я!
Нужно ли говорить, что в этих условиях жизнь Сторожей не была счастливой? Их было три брата (мне они приходились двоюродными). После смерти отца, а моего дяди, они разделили меж собой его небольшой участок, поженились, отбыв военную службу, и начали «толкать перед собой свою беду». С детства уже не было меж ними согласия, — нет, вру, бывали времена, когда более дружных и сердечных людей и не сыскать, — но случались и такие минуты, когда они ни за что ни про что дрались до крови, таскали друг друга за волосы, словно, потеряв рассудок. Потому-то, поженившись, стали они жить в особицу, хотя хаты их стояли почти рядом. Понятно, что, разделив и до того небольшой отцовский надел на три части, они бедствовали и никак не могли прокормиться. Поначалу еще все шло так-сяк, но декоре их злосчастный характер превратил всех «порядочных», то-есть хозяев побогаче, в их врагов.
Еще гуляя парубками в нашем селе, все три брата выделялись среди прочей молодежи тем, что, как люди говорили, «очень уж были охочи до драки, вспыхивали, что твоя искра!». Чуть резкое слово, чуть неправда — они уже как огонь. В особенности в корчме редко когда обходилось без драки, если только там были Сторожи. Поссорятся два хозяина — они сейчас же вступятся за более слабого, того, что победнее. Не было такого богача, которому бы они не оставили по себе памятки. Однако вскоре забрали Сторожей на военную службу и продержали по двенадцать лет. Отец их умер, хата запустела, поле обрабатывал в эти годы мой отец, и односельчане мало-помалу совсем забыли о Сторожах. Но вот они вернулись. Старший, Олекса, вернулся первым (два других брата должны были еще год отслужить) и сразу же стал свататься. Мой отец помог ему на первых порах, ну и женился мой Олекса на дочке Маланчука. Старый Маланчук был хозяин совсем небогатый, у Олексы тоже денег не было, чтобы подняться. Первый год он, правда, обрабатывал все отцовское поле, — значит, было еще туда-сюда. Но когда через год вернулись братья с военной службы — пошли несогласия, затем ссоры, а потом и драки из-за отцовского наследства. Люди по всему селу разносили страшные слухи: Сторожи, мол, заперлись в хате и рубят друг друга топорами, — никого внутрь не пускают, только крик слышен да кровь прямо в окна брызжет; и еще: хотят, мол, до тех пор биться, пока не останется только один из них, а тому пусть достанется все… и так далее. Из всех этих сказок верно было лишь то, что Сторожи не, хотели обращаться в суд, а задумали сами поделить отцовское наследство, причем, разумеется, дело дошло до драки. Однако поделить все-таки поделили, и после никто не слышал, чтоб они жаловались друг на друга из-за раздела.
А на селе вместе со слухами об их драке ожили и все давние воспоминания. «Вот, вернулись разбойники, — снова будут людям головы проламывать! Точно не могли они где-нибудь там себе шеи свернуть, в какой-нибудь пропасти», — толковали сельские богатеи, покачивая головами и угощаясь водкой. К несчастью, слова их, и как раз насчет проламывания голов, сразу сбылись. Сторожи вскоре начали по-прежнему верховодить в корчме. Но военная служба оставила на них немалый след. Они ходили теперь какие-то угрюмые, отвечали — на каждый вопрос резко, как топором рубили, а на богачей поглядывали еще более косо, чем прежде. Раньше, по крайней мере, хоть начальства побаивались, а теперь — какое там! На мирское начальство они как раз и точили больше всего зубы, — начальству они никогда и ни в чем не уступали. «Кровопийцы, грабители, живодеры, — раскричался как-то раз Олекса на войта и выборных. — Нажились на мирском добре, а теперь куражитесь! Ах вы, подлые свинопасы, я бы вас всех…» Но выборные не дали ему окончить и, схватив его, разъяренного, потащили в общественный амбар, который обычно стоял пустой и служил «холодной».
Но такое словесное нападение — это еще было по-божески. Олекса не любил тратить слов, а тут же хватал бутылку или другую какую-нибудь посудину и швырял в голову. Нашего прежнего войта он таким образом изуродовал на всю жизнь, когда узнал, что за время его правления из общественной кассы исчезло пятьсот злотых. Войт был молодой и франтоватый, любил при случае за молодицами приударить. Олексина бутылка отняла у него к тому охоту, уподобив физиономию его свеже-вспаханному полю. Разумеется, Олекса отсидел за этот фокус целых шесть месяцев в «семинарии», но и войту насолил не на шутку.
Да не только сельское начальство, — даже «панов», городских чиновников, не жаловал Олекса. Он с ними круто обходился, а когда слова не помогали, ему и руки пустить в ход недорого стоило. В особенности возные, податные и всякие другие шкуродеры, которые обычно по селам изображают, из себя больших панов, бывали начеку, проезжая через наше село, а больше всего остерегались встречи со Сторожами. И правильно — потому что Сторожи нескольких таких подпанков изрядно-таки проучили, к великой радости всех бедняков, которые должны были терпеть их чванство и ругань, и к не меньшему беспокойству войта, которому приходилось за все отвечать перед уездным старостой. Понятное дело, штрафов и арестов для «разбойников» не жалели. И даже сам пан староста, проезжая однажды через наше село, сцепился, и весьма крепко, с Олексой. Это было еще в 1872 году, летом, во время холеры. Староста приехал с уездным врачом, чтобы выяснить, сколько есть больных. Разумеется, староста стоял посреди улицы и только орал на «хамов», а Пан доктор, со страхом и трепетом, проклиная все на чем свет стоит, ходил по хатам… Внутрь он и не заглядывал, а, выслушав, что ему говорили бабы и мужики, вкидывался на них, почему не делают того-то и того-то, и быстро убегал со двора на улицу.
— А со? [42] — спрашивал его староста.
— Е, niema nadzieji! — был постоянный ответ пана доктора, к которому он еще обычно присоединял: — Niech ich tu wszystkich jasne pioruny! — или: — Przeklęte chłopstwo, samo sobie winno — umiera, a woódkę pije![43]
Правда, пан доктор умалчивал о том, что ни одного больного он и в глаза не видел, что вообще предпочел бы не осматривать никого, а прямо ехать в соседнее село, где у попа был приготовлен для них сытный ужин и удобный ночлег. Староста был «сознательный» и ни за что не пренебрег бы своими «обязанностями».
Но и его, и пана доктора поджидала еще весьма неприятная перепалка на Сторожевщине. Бабы, которые, плача, просили доктора зайти в хату и осмотреть больного и которым доктор отвечал на это только бранью и проклятиями, шли, голося, следом за Старостиной бричкой по селу, хоть не осмеливались подойти близко. К ним присоединялось чем дальше, тем больше народу с укорами и угрозами — мужики, дети и женщины. Так дошли до самой Сторожевщины. Олекса, занятый чем-то возле хаты, увидел на выгоне доктора, которого бабы напрасно просили зайти на минутку к тому или другому больному. Он видел, как доктор кричал на них и как, ругаясь, вернулся на улицу. Бабы подняли плач. Олекса вышел к ним и стал расспрашивать: что там такое?
— Да вот видите, — говорила, плача, одна женщина, — живодер поганый приехал будто осматривать больных. Я прошу, чтобы пошел посмотреть на моего мужа, а он как затрясется, как начнет наскакивать да ругаться, господи! «Marsz, babo!» да «marsz, babo!»[44] — «Так зачем же пан приехал?» — спрашиваю его. А он и слушать не хочет, побежал дальше!
Олексе кровь в голову бросилась от такого рассказа.
— Что же, он, дармоед этакий, деньги берет, а на больного и взглянуть не хочет! Погоди же! Вот я сейчас приду.
И Олекса, как был, так сразу и пустился вдоль выгона. За ним с воем и причитаниями потянулись бабы. Они подошли как раз, когда доктор садился в бричку, чтобы ехать дальше.
— Пан староста, — закричал издалека Олекса, — что у вас за порядок такой?
Староста обернулся и приказал остановить бричку.
— Nu, со tam takiego?[45]
— Это как же так, это по-каковски? — говорил Олекса, подходя ближе. — Пан доктор сюда приехали больных осматривать, а сами ни в одну хату и не заглянут, только бранятся да людей поносят.
— Kłamiesz, gałganie![46] — крикнул что есть силы маленький перепуганный доктор.
— Пан сам врет! — отрезал Олекса, у которого от злости надулись жилы на лбу.
— Со, со, со?[47] — забормотал староста, соскакивая с брички.
— А то, что слышите! Как же это так, — пан доктор деньги берет, а люди мрут без всякой помощи!
— А ty, drabie, а ty gałganie, — вскинулся староста, уязвленный в самое чувствительное место — исполнение им службы и взимание мзды, — ta jak ty śmiesz w żywe ocży kłamaċ? Ta jak ty śmiesz?…[48]
Злоба сжимала горло старосты, пена брызгала у него изо рта при каждом слове.
— Пан, — отвечал Олекса, — вы с людьми не шутите, мы тут и не таких панов видали! Смотрите, нынче не такое время; кто знает — сегодня еще жив, а завтра тебя уже нет!
— Со, ty będziesz grozic? Hej, przysięzny, wójcie, bierzie tego rozbójnika, bierzce go, on mię zabic chce![49] — вопил староста.
Олекса больше всего не любил таких «панских» шуток. Злость кипела в нем. Он больше не мог удержаться и осыпал старосту и доктора градом отнюдь не салонных слов. Староста покричал, а потом, видя, что и бабы стали вторить Олексе, умолк, сел в бричку и, плюнув, велел ехать в другое село.
— A niech was tu wszystkich cholera wytnie![50] — ругался он.
— Тебя первого, шкуродер, кровопийца, получай! — кричал ему вслед Олекса.
С тех пор пан староста стал считать наше село разбойничьим гнездом.
Припоминая эту не совсем эстетичную, а тем менее патриархальную сцену, я обратил внимание еще на одно любопытное явление. Когда случалась какая-нибудь неприятность, нужно было где-нибудь резко поговорить, поспорить, потребовать чего-нибудь, — односельчане тыкали Олексу. «Ты-де ступай, тебе что? Милостью его ты не дорожишь, ну, а нам, знаешь, всяко приходится!» Олекса, горячая голова, не смотрел, что наживает себе на каждом шагу все больше врагов, — шел и жалил обидчика прямо в глаза. В такие времена наши богатеи забывали свою злобу, ласково заговаривали с Олексой, шутили с ним, довольные, что могут спрятаться за его спину. Но едва неприятность миновала — ого, снова мой Олекса и мерзавец, и разбойник, и вор, и кто его знает что еще. А бедняки хоть и видели порою, как обстоит дело, но живут-то они милостями богачей, вот и должны молчать, а то и подпевать им.
Вот этого-то Олексу Сторожа я и вспомнил, когда в «просвещенном» и «честном» обществе оказался в таком же положении, как он среди «порядочных и честных» хозяев. «А что, — подумал я, — не поехать ли мне его проведать? Это будет любопытная встреча двух подвергнутых проскрипции, и притом за схожие дела. Что-то он скажет? Как встретит меня?»
Мысль эта недолго мучила меня. Раздобыв денег на дорогу, я сел в поезд и поехал.
Разумеется, первым делом я отправился в свою хату, то есть в отцовскую, в которой жили теперь два моих брата, еще молодые хлопцы девятнадцати и пятнадцати лет, и отчим с мачехой. Отчим, мужчина в расцвете сил, считался одним из «наипорядочнейших и наичестнейших» хозяев. Он принял меня очень радушно и приветливо, даже, казалось, слишком уж радушно, расспрашивал о последних новостях, о войне, о Берлинском конгрессе, о выстрелах в императора Вильгельма{127} и с удивительным тактом обходил вопрос о моих «преступлениях» и о моем «наказании». Правда, толкуя о том о сем, мы дошли наконец и до этого щекотливого вопроса, однако отчим, казалось, не проявлял к нему большого интереса, я сказал несколько общих, незначащих елов, он покачал головой, и мы перешли на другие темы.
Я спросил про Олекеу и сказал, что хотел бы его повидать.
— Э, что ты, такого разбойника! — бросил презрительно отчим, но тут же поправился, лицо его, как бы через силу, приняло холодное, равнодушное выражение, и он сказал: — Ну, что же, если непременно хочешь, так можно, отчего нет, — пойдешь завтра и повидаешься с Олексой.
Я отлично знал характер отчима и из этого разговора понял: должно быть, что-то немаловажное встало меж ним и Олексой за эти два года. Я начал полегоньку выспрашивать, что произошло, подходил с разных сторон, но, кроме обычных ссор и свар, ничего не нащупал. А мачеха сказала даже своим всегдашним льстивым тоном, что, мол, «теперь отец в такой дружбе с Олексой, что все село удивляется».
Это меня совсем сбило с толку. С тем большим нетерпением ждал я завтрашнего дня, чтобы повидать Олексу.
Но еще в тот же вечер Олекса, прослышав, что приехал Мирон из Львова, сам поспешил ко мне. Я уже поужинал и как раз в этот момент шел спать на гумно, когда увидел Олексу, подымающегося вдоль берега своим обычным медленным, твердым шагом. Его невысокая, чуть приземистая фигура, длинные солдатские усы, большие серые глаза и полу-добродушное, полу-саркастическое выражение лица, сейчас с ласковой улыбкой обращенное ко мне, — все это живо вызвало в моей памяти прежнего Олексу, молодого, веселого отпускника, который меня, малыша, носил на руках к речке, где покойник отец с другим Сторожем ловил рыбу.
— А довелось, однако, довелось, — неторопливо говорил. Олекса, подходя.
Мы поздоровались.
— Ты что ж это, брат, на нас прогневался, между панами так долго живши! — сказал он, и на лице его мелькнула едкая усмешка.
— Да, — отвечал я, — что поделаешь, брат, если паны меня так полюбили, что и на свет глянуть не дают!
— Ага, оно и видно! — сказал Олекса.
— Что-то мы, Сторожи, не в милости у них, — заметил я.
Олекса как-то невесело улыбнулся. Мое замечание задело его, видно, за больное место.
— Ты что же, спать уже ложишься? — бросил он.
— Да вот собрался было, но какой там сон, не хочется.
— Ну так, может, пойдешь со мной поглядеть на Сторожевщину? А то кто его знает, скоро ли тебя снова увидим.
Я пошел, не возражая.
Тропинка вела вниз огородами, через речку и выгон, а там сворачивала за село на Сторожевщину.
Долго мы молчали. Я видел, как лицо Олексы постепенно мрачнело, словно какие-то невеселые мысли теснились в его голове.
— Ну что же, Олекса, — первым прервал я молчание, когда мы вышли на выгон, — расскажите мне, что тут делается, как вам жилось все эти годы.
— А что нам, жилось как жилось, — неохотно ответил Олекса. — Все по-старому. Вот бы ты лучше рассказал, что там с тобой?
При этом он взглянул на меня с таким странным выражением, что я не знал, что и сказать.
— Эх, брат, брат, — грустно произнес он, — не того мы от тебя ожидали! Мы думали: авось хоть один из Сторожей добьется чего-нибудь, будет и нам помощь, а тут вот оно что, такой позор!
Олекса оборвал и отвернулся от меня.
Эти слова, так свысока вдруг сказанные, ударили меня точно молотом по голове. Кровь бросилась мне в лицо…
— Как это — позор? — едва произнес я дрожащим голосом.
— Ну, а что же, честь? — подхватил Олекса. — Сидеть в тюрьме, с ворами, и за что?
— Ну, за что, за что? — спросил я.
— А господь бог тебя знает, за что. Может, ты убил кого, или ограбил, или еще что — кто тебя знает? Вот про нас так уже почитай все говорят, что разбойники, мол, ну, да черт с ними, но о тебе мы такого не слыхали! А тут — бух! А что-нибудь должно же быть, ведь за что-то тебя засудили!..
Как обидно, тяжело, страшно стало мне от этих слов! Глубокая, жгучая боль вошла в сердце, сжала грудь. Так, значит, я уже дошел до того, что и родня от меня отворачивается; нет — даже Олекса, этот несчастный, вечно презираемый и преследуемый, тот, который, — кто знает, — быть может надеялся получить от меня помощь и спасение, теперь отталкивает меня! А что же тогда должен думать обо мне отчим? Теперь мне совершенно понятен был его холодно-приторный тон. Мне стало очень горько. Весь мир показался мне чужим, холодным, неприступным. Я почувствовал себя оторванным от всего, почувствовал, что всякая здоровая связь с жизнью у меня оборвалась, что, если так будет и дальше, я сойду с ума, наложу на себя руки. Я решил рассказать Олексе все, объяснить ему, в чем моя вина.
— Ну, что же ты молчишь, не скажешь, что там с тобой было? — спросил Олекса уже немного ласковее, увидя, как глубоко задели меня его слова.
— Молчу, потому что о чем мне говорить? Вижу, и ты поверил тем россказням, какие обо мне плетут. Начну оправдываться — скажешь, что вру.
— Те-те-те! — отвечал. Олекса. — Поверил россказням! А кто его ведает: что люди говорят, то и я говорю, а откуда мне знать — выдумка это или нет? Ты расскажи всю правду, тогда буду знать. Хорошо, что мы хоть об этом дознались. А то разнесли было весть, что тебя уже нет в живых, а другие говорят — нет, его в Брно{128} увезли на всю жизнь! Эх, чего только мы не передумали, сколько наплакались! Боже всемогущий! А твои братья?…
— Так как же, — спросил я, — как тебе рассказывали, за что же я сижу? Должны были все-таки сказать, за что.
— А я знаю? Говорили всякое. Да я не мог хорошо разобраться, а тут мне твой отчим рассказывает: «А знаешь, говорит, за что нашего Мирона засадили?» — «Ну, спрашиваю, за что?» — «Э, говорит, он там спутался с какими-то, бунт какой-то хотят устроить, бога отменить! Ну, говорит, видишь, — разве не спятил человек?» Я как это услыхал, так и сам не знал, что сказать.
— Так, значит, отчим говорил? А не рассказал ли, из-за чего бунтовать собирались? Уж не из-за Польши ли?
— Нет, этого не говорил.
— Погодите-ка, Олекса, вы все-таки и на военной службе побывали, и всякие виды видали. Скажите вы мне, если кого уличат в бунте, убийстве или других таких делах, то, как вы думаете, как его покарают? Присудят ли ему месяц-два или законопатят куда-нибудь лет на пять, а то и больше?
— Э, так это старая сказка! Я так и отчиму твоему сказал! «Нет, говорю, не может того быть! Будь это правда, так они бы его не на месяц засудили, а лет на десять!» А он свое: «Эх, что ты, говорит, знаешь».
Мы замолчали, продолжая идти по полю, покрытому зеленым овсом. Спускалась ночь. Вдали перед нами огромной черной массой высился Дил, за которым на западе еще рдели последние отблески вечерней зари. Позади остался душистый выгон, словно зеленое, искрящееся озеро, на которое с каждой минутой все гуще и гуще ложилась вечерняя мгла. Голоса лягушек с речки широко разливались по росистой траве. Летучие мыши, будто большие черные молнии, проносились в воздухе, порою в неслышном своем, полете касаясь земли. С севера повеяло прохладой. Мы пошли быстрее, чтобы ко времени попасть в село. Олексе как будто хотелось меня о чем-то спросить, но он все не решался:
— Да что, Мирон, — сказал он наконец, — скажи ты мне по правде: может, вы хотите бога сбросить, власти, всё?
Я ожидал такого вопроса и усмехнулся.
— А ты как думаешь, хотим мы или нет? — спросил я.
— А кто вас там знает! Я так думаю, что не может того быть! Однако вот тут, в нашем городе, есть один чиновник, и с ним иногда видаюсь, вот он мне раз за пивом и говорит: «Что ты, говорит, Олекса, знаешь! Вы думаете, что все так и есть, как попы толкуют, и верите, и подаете, и тому подобное, а паны да попы смеются над этим! Они ничему не верят, а говорят, чтоб только морочить простых людей, чтоб те их слушались». Правда это?
— Может быть, да, а может, и нет, — ответил я, — только скажи ты мне, судили того чиновника вот так, как меня?
— Судили? Ого! Вон расхаживает по городу, как ни в чем не бывало, и волосок у него с головы не упадет.
— Ну, видишь, ведь он тебе говорил против бога, и его не судили, а от меня ты как будто никогда такого не слыхал, а меня судили. Значит, за что-нибудь другое.
— Да оно так выходит, — отвечал Олекса.
— Так вот я тебе расскажу, за что нас судили. Нам сказали, что мы, — нас было несколько человек, — составили тайное общество, чтобы распространять среди народа социализм.
— Ага, ага, — перебил меня Олекса, — что-то и наш ксендз толковал{129} насчет социализма. Скажи-ка ты мне, что это такое?
— Социализм, — ответил я, — это такая наука: вот если, к примеру, обрабатывают люди поле по кусочкам, каждый отдельно для себя, — так чтоб обрабатывали вместе, чтобы поле сбили в один общественный клин и чтобы работали на нем все вместе; что уродится, тоже целиком идет в общественный амбар, а потом общественное управление делит, каждому по тому, как работал: работал больше, больше получает, работал меньше, так и получает меньше.
Олекса слушал с удивлением.
— Ишь ты, — говорит, — значит, есть такая наука?
— Вот именно — наука.
— И наука эта запрещенная?
— Нет, не запрещенная.
— Смотри, так за что же вас судили, если не запрещенная?
— Так, понимаешь, нам сказали, что мы будто бы устроили меж собой тайное общество, а это не разрешается.
— Ну, а вы устроили, такое общество?
— Да доказательств-то у них не было, — говорю я, — и выдумали они это, основываясь только на том, что нашли у нас письма, которые мы писали друг другу.
— Но скажи ты мне, — начал Олекса после краткого молчания, — тут о вас говорят, что вы власть сбросить хотите, а ты говоришь, что будет власть общественная, чтобы вроде делить, сколько каждому полагается?
— Вот именно, — отвечал я, — как видишь, брехали те, кто о нас такое говорил. Мы хотим только, чтобы каждый работал на пользу всему обществу, а тогда общество сможет каждому обеспечить такую жизнь и такой достаток, каких сейчас не имеет и самый богатый хозяин.
— Ну, а как же это? — спросил Олекса.
— А так: если в обществе все будут работать вместе, то сделают куда больше, чем каждый сам по себе. Ведь человек, работая как следует, всегда сделает больше, чем ему нужно для жизни. Всего хлеба не съедят, хотя никто не будет и голода терпеть, а если придется продавать, то оптом и там, где лучше платят. И тут будет выгода. Вот возьми хотя бы такой пример. Ты знаешь, теперь изобретены разные хозяйственные машины, лучшие плуги, сеялки, молотилки, косилки, соломорезки и много других; они делают всякую работу и лучше и скорее, чем человек руками. Отдельному хозяину иной раз не на что обзавестись и одной такой машиной, а все общество, хозяйничая сообща, как бы одним большим хозяйством, легко может завести такие машины; тогда на ту работу, которая теперь берет месяц времени, хватит двух недель, а это значит, что если теперь люди постоянно работают целый день, то тогда смогут работать по полдня. Еще и другую пользу может это принести. Теперь, как видишь, каждый хозяин у себя занимается одним делом: все на поле да на поле. А когда все хозяйства целого общества станут одним большим хозяйством и при машинах не нужно будет столько людей на полях, как теперь, тогда часть людей сможет взяться за разные ремесла и торговлю. Тогда хватит рук и на то, чтобы осушить болота, замостить дороги, выкорчевать чащи, ухаживать за пчелами и скотом. Дети, которые теперь пасут летом скот, смогут ходить в школу, потому что уже не родители должны будут заботиться о каждой мелочи для них, а общество. Общество же для своей пользы захочет, чтобы они стали здоровыми и разумными людьми. Таким образом, можно будет помочь всем бедным, можно будет сделать так, чтобы не было ни бедных, ни богатых, а были бы все равны, все рабочие люди, которые за свой труд шили бы хорошо и в достатке и не терпели бы такой нужды, как теперь.
Олекса молчал. Несмотря на густой сумрак, видно было по нему, что мысли в голове у него зашевелились, что он старался понять, разобраться во всем, что услышал.
Между тем мы дошли до Олексиной хаты. Обнесенная старым, полуразвалившимся плетнем и укрытая несколькими полузасохшими яблоньками, она склонилась набок, выделяясь в сумерках старою, ободранною соломенною крышей и покосившимися стенами, которые едва держались на подпорках.
— Вот и мои пышные палаты! — проговорил Олекса с горькой усмешкой. — Заходи, брат, посидим немножко, побеседуем.
Мы вошли. В хате была жена Олексы, Катерина, еще молодая, но от нужды уже увядшая женщина, а вокруг нее — целая куча малых детей. Она кормила их черешнями, а самого маленького держала у груди. С радостью встретила она меня.
— Ну, боже милый, не думали мы вас уже и увидеть, как распустили весть: «Ого, нет Сторожа Мирона!» И наплакалась я тогда!..
Катерина и тут начала утирать рукавом глаза. Олекса во время нашей встречи стоял в стороне, добродушно улыбаясь и обводя глазами хату. Хата была очень бедная, утварь убогая, дети слабые и чахлые (они уже с неделю жили почти на одних черешнях, потому что хлеба не осталось, а картошки, единственной поддержки до нового урожая, еще не было!).
— Видишь мое хозяйство! — заговорил Олекса. — Ну, однако, присаживайся!
Я сел. Олекса придвинул себе табуретку и сел напротив. Он принялся было угощать меня черешнями, но я отказался. Катерина начала рассказывать о своей жизни и о том, как отчим издевается над моими братьями. У меня духу не хватает повторять эти страшные вещи, — они записаны у меня глубоко в сердце, а вам до них никакого нет дела.
Олекса в это время хотя и вмешивался иногда в рассказ жены, — видно было, думал о чем-то другом. Когда Катерина кончила, он снова обратился ко мне:
— Ну, удивительная же у вас эта наука, что ты мне говорил. Думается мне — в ней много правды.
— Какая такая наука? — спросила Катерина.
Олекса начал по-своему и своими словами разъяснять ей, в чем дело. Она удивлялась, вскакивала с места и время от времени вскрикивала: «Ну, вот видишь! Порою человек сам по себе подумает о чем-нибудь таком, а вон и в школах об этом учат». Олекса, рассказывая ей, сам разгорячился — его серые глаза, заблестели, он не мог спокойно усидеть на месте и под конец, воскликнул:
— А боже, боже, и почему это человек — темный, почему не видит ничего, что на свете делается! Ну, гляди, жинка, кабы все люди до этого дошли, разве им трудно было бы сделать так? И запретить бы им никто не смел! Ну, а все-таки скажи мне, брат, если наука та не запрещенная, так за что же на вас такое наговаривают?
— Тому есть разные причины, — отвечал я. — Надо знать, кто наговаривает. Больше всего кричат дурные люди, дармоеды, взяточники, потому что видят, что если дойдет до этого, так у них все сразу и лопнет. А во-вторых, кричат дураки, которые не знают, чего мы хотим: им наговорили, будто мы бунтовщики, хотим резать панов, попов и купцов, ну, они и кричат. А мы, как ты сам видишь, не только резать, — и выгонять никого не собираемся, даже наоборот, чем больше людей, тем лучше! Больше рук за работу возьмется, так и работа лучше пойдет. Разумеется, кто не будет работать, тот ничего не получит и может себе идти на все четыре стороны.
— Так, так, так и должно быть! — даже закричал Олекса. — Сколько раз я сам говорил это нашим панам: ни за что кровь людскую пьете! Как вас бог на свете терпит? Так, брат мой милый, этого и держись, от этого не отступайся, хотя бы стали на тебя все так кричать, как вот здесь в селе — на меня!
Я улыбнулся.
— А разве и сейчас, слава богу, не кричат? Не беспокойтесь, и теперь уже есть такие, которые, если бы могли, отправили бы меня прямым путем на виселицу! А отступиться от этого, как сами видите, не так-то легко. Раз человек узнал правду, он от нее уже не откажется, до тех пор, разумеется, пока он хочет быть честным человеком.
— Ну, а ты как думаешь, что с тобой дальше будет?
— А что будет? Думаю как-нибудь заработать столько, чтоб можно было купить земли, а тогда возьмусь за хозяйство: может, людям на что-нибудь и пригожусь.
Олекса и Катерина, видимо, не ожидали этого. Их удивили мои слова.
— Как же это, столько лет учился, и все зря?
— Почему же зря? Или вы думаете, что только тот учится не зря, кто станет попом или паном и будет людей обирать? Нет, брат, теперь высшая, лучшая наука: уметь честно жить на пользу бедным, а не во вред им. Теперь высшая наука говорит, что нужно работать, трудиться для общественного блага. Теперь наука говорит: то, что я учился столько лет, — это я как бы взаймы получил у всех людей, которые меня содержали, давали мне книги, одежду, пищу, потому что ведь я на все это не зарабатывал. Так вот этот долг нужно как можно добросовестнее вернуть!
Во время моей речи лицо Олексы прояснялось, краснело, он встал с места и, когда я кончил, схватился за голову и крикнул:
— Слышишь, слышишь, Катерина! Слушай, что он говорит! Все поняла? Ох, брат, милый брат! Авось-то бог даст, что от наших Сторожей будет когда-нибудь польза свету хотя бы на маковое зерно! Дай тебе бог удержаться на этом пути, коли уже стал на него!
Он кинулся обнимать и целовать меня. Катерина, утирая рукавом слезы, тоже подошла ближе, маленькие Сторожи, щебеча, обступили меня и разглядывали. В первый раз за два долгих-долгих года на глаза мои навернулись слезы чистой радости. Весь мир стал для меня светлее, новые силы вливались в меня, словно каждый из этих бедных, забитых нуждой, униженных людей часть своей жизни, своих надежд, силы свои отдавал мне!..
Ну, что же, господа, такие минуты выпадают только «подвергнутым проскрипции», так как в десять раз сильнее чувствует тот красоту жизни, кто стоял под ножом палача! Правда, жизнь «отверженного» порою грустна и тяжела, — однако в наших гнусных обстоятельствах только ее и можно назвать жизнью. Душевное спокойствие, сила и ясность убеждений, чистая совесть и борьба, вечная, неустанная борьба против темноты, фальши и тунеядства! И к этому еще такие минуты, из которых одна стоит целой жизни, жизни в отравленной, удушливой атмосфере бездумья! Эх, господа, ради самой борьбы, ради нескольких таких минут стоит плюнуть на все «путы», стоит быть «подвергнутым проскрипции».
[1878]
Было около полуночи. Широкими полосами лился свет из окон Д — ской резиденции{131}, мелодическими переливами доносились изнутри звуки фортепиано. Мягкий свет, отраженный чистым, искрящимся на морозе снегом, далеко был виден с высокого пригорка, словно заря на востоке. Далеко по селу разносились звуки музыки и пения, нарушая мертвую, бесконечную тишину сельской зимней ночи.
— О, что-то долго нынче пируют гости у батюшки! — проговорил спросонок крестьянин, близкий сосед священника, выглядывая из сеней на двор. — А отчего ж им не пировать, коли есть на что, не то что у меня! Ох, боже, боже! — Он вздохнул тяжело, запер дверь деревянным засовом и возвратился в тесную, бедную комнатку.
Масляная плошка чуть мерцала на печи, а в постели лежала — догорала молодая еще женщина. Ее лицо, недавно еще свежее и цветущее, было измождено и обескровлено тяжким недугом, глаза сверкали, но лихорадочным огнем, а пышные золотистые волосы рассыпались в беспорядке на грудь и на грязную наволочку подушки. Грудь с трудом поднималась толчками, из горла вырывался сухой хрип, а все тело время от времени судорожно вздрагивало от боли и холода.
— Максим! — позвала больная тихо.
Максим стал перед нею молча, заломив руки.
— Что это за музыка?
— Гости у попа, — ответил хмуро Максим.
— А! — вздохнула она тяжело, словно припомнив, что с нею и где она…
— Подай воды, Максим! В груди что-то жжет, ох, как жжет…
Максим молча пошел за водой, а она со стоном старалась улечься поудобнее на жесткой постели, до костей надавившей наболевшее тело — старалась, но напрасно.
А между тем в поповском доме шумно, весело, живо идет вечеринка. Гости постарше засели в небольшой комнатке за тарок{132}, а рядом, на маленьком столике, бутылки с вином, два кувшина пива, поднос со стаканами и несколько пачек табака и сигар. Кроме неизбежной карточной беседы, идет между ними еще и другая — о чем? Ну, известное дело, о высокой политике, о войне и мудрой тактике России{133}, об этимологии и фонетике{134}, об украинцах и социализме. Толкуют обо всем вперемешку, пересыпают шутками, критикуют спокойно, без жара, без горячки, как и полагается старшим, солидным особам. Вопросы, которые для других являются основным в жизни, кровным делом, призывают к кровавым жертвам, — здесь они только повод дли приятного времяпрепровождения, для споров, перемешанных грубыми шутками и циничными замечаниями. Все, как полагается старшим, солидным особам!..
В соседней комнате, большой и ярко освещенной, собралась молодежь. Пение, музыка, танцы, серебристый смех, тихий шепот и смелые комплименты несутся оттуда пестрой рекой, наполняют весь дом праздничным, веселым шумом, делают его похожим на улей, в который только что впустили молодой рой. Но рядом с этим, по виду таким веселым и счастливым зрелищем, здесь ведется война — бесконечная, отчаянная, разнообразная, кто знает, может быть, потяжелее, чем на Балканах. Правда, кровь здесь не льется, ни стонов, ни криков не слышно, ран не наносят, но и без этой скверной декорации война возможна. О да, здесь война тяжелее, потому что участники ее стараются не ранить, не убить друг друга, а именно живьем захватить в рабство. Этой цели должны здесь служить и глаза, и губы, и руки, и снежно-белая грудь, и талия, и прическа, и усы, и жесты, и все, все дары природы и искусства! Для этой цели каждый здесь избирает свои способы, свои атаки и маневры, вступает в бой открыто или тайно, применяет в бою то одно, то другое оружие по собственному выбору, ведь все здесь — свободные люди! И помощники тут же! Этот чувствует за плечами сильную опору — отцовские связи и протекции, другая — отцовские книжечки сберегательной кассы, та — собственную красоту, другая — лучшее, чем у иных, образование! Все здесь напоказ, все прикрашено, принаряжено, приготовлено к бою, у каждого одна цель: захватить противника или противницу в рабство. Словом, все как полагается у свободных людей!
Вдруг музыка затихла, танцы, шепот, смех и пение прекратились, из соседних комнат начали сходиться старшие священники и их супруги. Дам было немного, да и то большая часть их сидела среди молодежи, маскируя или подкрепляя атаки и «маневры» своих «малюток»; теперь все стали широким кругом вдоль стен комнаты. Посреди этого круга появилась высокая, гордая фигура отца Ильи, хозяина дома. Его длинные черные волосы были смело откинуты назад; длинная новая ряса лежала на нем, как литая, а черные быстрые глаза и орлиный нос выказывали человека, который любит властвовать и по терпит сопротивления. О. Илья был вдовец, бездетный, и славился по всей округе как первый патриот, опора Руси. Имя его часто появлялось в «Слове»{135} под списком пожертвований, которые он собирал и отсылал то на «Вторую градскую церковь», то на бурсу при «Народном Доме»{136}, то на «обновление церкви св. Юра»{137} или на другие «благородные» цели. Каждый, идя к нему в гости, — а гостей собирал о. Илья частенько и угощал хорошо, потому что было чем — знал, что обязательно придется кое-что «пожертвовать», и откладывал особо гульден, точно подать. Как каждый истинно рутенский патриот, отец Илья был против поляков («уедал» — вульгарно говорили соседи), хотя, разумеется, не встречался с ними близко, а польского народа и совсем не знал; радовался, что мудрые европейские правители разделили Польшу, что Россия так разумно и систематически отнимает у поляков их прежние фантазии, и сожалел, почему Австрия, неизвестно за что, дала им так много воли. Словом, придерживался о. Илья политических и литературных идей «Слова» и, где мог, заботился об увеличении числа подписчиков этой газеты.
Все гости с любопытством ждали, с чем сегодня выступит о. Илья, и каждый полез в карман, отыскивая заранее отложенный гульден. Отец Илья подождал минуту, пока все стихло, огляделся, кашлянул и начал резким, громким голосом:
— Соседи мои честные, гости дорогие! Бог свидетель, как люб мне нынешний вечер, как рад я тому, что могу видеть в своем доме столько сердечных и милых детей святой Руси! Но и в часы радости и веселья не нужно никогда забывать о нашей общей, святой матери, которая именно теперь тяжко стонет и изнывает под напором враждебных элементов!..
— Браво, браво! — громко закричал кое-кто из старших священников, из тех, кому особенно по вкусу такая фраза, в которой меньше смысла, а больше громких слов.
— Вы знаете, — продолжал о. Илья, помолчав минуту, — какие тяжкие времена наступили теперь для нашей народности, как наши извечные враги ляхи действуют и теперь на погибель всему русскому и как удалось им всяческими хитростями уловить часть нашей молодежи, которая, забыв свой священный долг, набралась каких-то пагубных, заграничных идей и вместе с недругами действует в ущерб русскому имени!
— Э, молокососы, недоучившиеся студенты! — закричал кое-кто из батюшек.
— Каждому ушат холодной воды на голову! — выкрикнул один.
— Ого, избыла наша Русь не такие беды, и эту избудет! — добавил важно самый старший, который этой фразой отмахивался от всего, чего не понимал и что не вмещалось в его голову.
— Да, — подхватил о. Илья, — это золотое слово и святая правда! Но вам, верным детям нашей отчизны, нужно стараться, чтобы всем, чем можно, помогать матери, помогать тем, кто сражается за ее благополучие и славу, кто поборает всеми способами явных и скрытых врагов ее!
— Да, да! — зашумели гости, хотя никто еще не мог угадать, куда нацелился о. Илья своим вступлением.
— Таким рыцарем без страха и упрека, таким борцом добрым за нашу Русь является газета «Слово» и ее просвещенный редактор, Так вот, я предлагаю при данной оказии сделать складчину для вспомоществования этому единственному рыцарю. Будет это малая лепта, но употребленная на доброе дело. Я первый жертвую на это десять гульденов, а кто пожелает И свой взнос присоединить, пусть подпишется на этом листе, а завтра же мы отошлем складчину и лист с подписями во Львов.
— Браво, браво! — закричали батюшки и двинулись вслед за о. Ильей целой гурьбой к столу, где лежал уже лист бумаги рядом с жестяным, расписанным цветами подносом. На бумаге в самом верху было написано большими буквами: «В пользу редакции «Слова» пожертвования, собранные о. Ильей в Д…» И дальше: «О. Илья — 10 гульденов». Под о. Ильей подписывались другие, а на поднос посыпались гульдены и мелочь. Все эти деньги носили на себе следы пота, немытых, тяжелых, грубых-рук, и не одну такую бумажку, казалось, довольно было сжать в ладони, чтобы потекла из нее горячая людская кровь, чтобы послышались стоны и вздохи тысяч, несчастных, замученных, которые вместе с этими гул донами и мелкими монетами вложили в ладонь нону частицу жизни и сердца своего. А завтра эти кровные, потом и слезами напоенные гульдены и крейцеры пойдут в руки «благородных» редакторов и «издателей-патриотов», и те, в свою очередь, разбросают их за милую душу по кабакам, кофейням и прочим, не менее, чем они сами, «благородным» местам!..…
После уплаты контрибуции у всех гостей как гора с плеч свалилась. Батюшки возвратились к тароку, молодежь — к танцам, пожилые дамы к разговорам о вчерашнем снеге, — словом, все опять пошло заведенным порядком, а от минутного патриотического пожара даже искорки, даже поила не осталось…
Был девятый час утра, когда закончилась вечеринка и гости, засыпая на ходу и протирая сонные глаза, разъехались. Отец Илья за всю ночь не прилег ни на минуту, но его патриотизм не позволял ему и теперь заснуть, пока не напишет письма господину редактору «Слова», и не отошлет ему собранных вчера денег. Он засучил рукава, протер глаза, которые то и дело непослушно слипались, помахал руками, чтобы придать им больше силы и, взявшись за перо, принялся писать. Но глаза слипались, и рука все сильнее отказывала ему в послушании. Вместо «Благородный», написал «Брагородный», а вместо «Редактор» — «Ледактор», а заметив тут же обе ошибки, рассердился и разорвал лист. В эту минуту послышалось за дверьми в сенях шарканье сапог о пол — знак, что кто-то из сельчан пришел к его преподобию.
— Кто там? — крикнул сердито о. Илья, недовольный, что «какой-то черт носит этих мужиков теперь, когда у него времени нет!»
Дверь медленно отворилась, и в комнату робко просунулась бледная, изможденная фигура Максима.
— Слава Иисусу Христу! — сказал он с низким поклоном.
— А что там? Чего ты так рано? — спросил батюшка.
— Да вот, прошу прощения у вашего преподобия, жинка померла.
— Да? Ну, и что же?
— Так я пришел, может, ваше преподобие захотят, чтобы грешное тело схоронить?…
— А, голубчик, — ответил о. Илья, вставая, — разве она неожиданно померла? Что это за порядок?
— Да как-то так… прошу прощения у вашего преподобия… случилось. Я один… И туда пойди, и туда, и за этим пригляди, и за тем, и около больной день и ночь…
— Э, толкуй мне, некогда было! А в корчму, и на рынок, и повсюду — было когда, только для исповеди нет времени? А теперь, любезный, обойдется это тебе в тринадцать бумажек!
Максим почесал затылок и начал просить, доказывать, Что, мол, покойница и так за время болезни разорила его до нитки, что порою и на соль не хватает, что и так придется лезть в долги из-за похорон.
— А мне какое дело, — отрезал о. Илья. — Бери в долг где хочешь, а мое подай!
Не знаю, бывают ли в жизни крестьянина, и без того полной нужды, унижений и деморализующих влияний, минуты более тяжкие, более унижающие и деморализующие, чем те, когда приходится ему, с болью и тоской в душе, в минуту самого большого несчастья, каким является утрата любимого существа, торговаться, как за скотину, с человеком образованным, который свою деятельность расценивает, как ему вздумается. Нет определенного тарифа, который устанавливал бы плату за церковные требы (если даже согласиться с тем, что церковные требы должны быть оплачиваемы!), а если и существует тариф, то Крестьянину он неизвестен. С человеческими чувствами, которые в сердце крестьянина так же глубоки, как и в сердцах образованных людей, при таком торге не принято считаться. Люди, которые сами проповедуют отречение от мирских радостей, без капли стыда протягивают руку за последней, кровной копейкой народа, протягивают так грубо, гордо, дерзко! И еще после этого моралисты и попы говорят и кричат о разврате, о безнравственности и отсутствии человеческого достоинства в народе! Перестаньте, «благородные господа», прежде всего сами убивать и подавлять в этом народе каждый зародыш, каждую искру человеческой самостоятельности, характера и мысли, перестаньте деморализовать его своим собственным примером, собственной жизнью и наукой, познайте однажды и в нем брата, равного себе, познайте его жизнь и нужды, подайте ему искреннюю, не грязную и корыстолюбивую руку, и вы увидите тогда, что народ наш не такой зверь, каким вы его рисуете, и что если кто и виноват в его развращенности, то наверняка больше всего вы сами!
Долго продолжался торг. Отец Илья сердился и кричал, что мужик — это скотина, которой прежде всего нужна хорошая палка, что каждое его слово — ложь и неправда и что разве только на костре он скажет правду. В конце концов он одолел. У Максима не хватило духу спорить с батюшкой, и, вздыхая, он согласился с требованиями о. Ильи. По уходе Максима батюшка только сплюнул и проворчал:
— Тьфу, черт побери этих хамов! Минуты покойной нет!
— И, облегчив сердце такими словами, о. Илья снова уселся за письмо. Спор с Максимом и утренняя прохлада протрезвили его. Достал другой лист, и после минутного раздумья перо быстро забегало по бумаге, а лицо о. Ильи прояснилось, просветлело от притока патриотических чувств, которые он в эту минуту изливал на бумаге. Сквозь тучи пробилось солнце и косым, светлым столбом легло поперек комнаты, но до сидящего свет не доходил. В соседней комнате слышен был шорох и шаги служанки, которая убирала посуду после вчерашних гостей, а в отворенную дверь о. Илья видел только стоящее напротив фортепиано с разбросанными на нем нотами.
А в хате Максима в это время тоскливо, мрачно, как в могиле. Покойницу уже обмыли и одели на скамье. Несколько старух тихо-тихо двигаются по комнате, убирая и приводя все в порядок, а Максим, заломив руки, немой, бледный и сгорбленный, стоит в ногах у той, которой предстояло быть его подругой и помощницей в жизненной юдоли и которая теперь стала только лишним, тяжким бременем. Никто не скажет ему ни слова, не утешит, не успокоит. Одинокий, стоит он в своем горе, — кто знает, может быть, думает о том, откуда теперь взять денег на похороны? Известно, прозаическая душа!
Но горячий, шумный патриотизм со своими великими абстракциями не видит и не хочет видеть этой мелкой будничной прозы!..
1878
55
— Гандзя, Гандзюня! Посиди, голубка, дома, а я схожу в лес по грибы!
— Возьмите и меня с собой, матуся!. — говорит маленькая Гандзя, чуть не плача. — Мне одной страшно в хате!
— Ай-ай-ай! Такая большая девка выросла, и ей белым днем в хате страшно! Скоро замуж пора, а в хате остаться боишься! Стыдись! И как я возьму тебя в лес? Разве сможешь ты ходить по лесу?
— Ой, смогу, матуся, смогу, не бойтесь! — говорит Гандзя, повеселев.
— Нет, нет, сиди дома! Там в лесу русалки, знаешь, такие, с зелеными косами! Они забирают маленьких девочек!
— О, я русалок не боюсь, матуся! Мне недавно приснилась одна — мы так славно играли! А она все смеялась… Правда, матуся, ведь русалки смеются, так звонко-звонко!., да и говорит: «Гандзя, ку-ку!» А я говорю: «Я тут!» А она говорит: «Приходи, Гандзя, в лес, там у нас такие качели, y-y! у-у!» Возьмите меня, матусечка, возьмите, может, ее увидим! Я так бы хотела покачаться с нею!..
— Ай-ай, глупая! Что ты такое говоришь! Посиди в хате, я запру двери, никто сюда не войдет. А я скоро вернусь, не бойся.
Мать ушла. Железный ключ звякнул в дверях, поворачивая деревянный засов. Гандзя заплакала.
— Почему мама не захотела меня взять? Я бы увидела русалку! А там в лесу так хорошо, тихо, зелено, тепло!.. Ой, эта мама! Меня заперла в хате… а сама в лес пошла, одна!
Хата, где жила Гандзина мать, стояла на самой околице. С трех сторон подступал к ней издали густой, темный, вечно печальный лес, он неумолчно шумел и заводил какую-то таинственную песню. Странная песня! От иных звуков ее щемит сердце, как свежая, едва зажившая рана; иные уносят за собой мысль в темную благовонную бездну, в какие-то бескрайние, непроницаемые для глаза просторы; иные затрагивают самые глубокие и сильные струны в человеческой душе, будят жажду жизни, энергию, стремление к неутомимому труду, к светлому будущему, а еще иные на по на ют какую-то непонятную, глубокую тоску. Гандзя родилась под шум этой песни; с тех пор как стал: а различать звуки, слышала ее чаще всего, и не диво, что песня эта зачаровала всю ее нервную натуру. Во сне и наяву прислушивалась она к ней зимними вечерами, когда ревела буря и лес стонал, как тысячи раненых на поле боя; радовалась ей весной, когда теплый ветер едва-едва шевелил влажные, еще безлистые, но уже свежим соком налитые ветки, прислушивалась к ней в жаркий летний полдень, когда не чувствуешь ветра, а между тем по вершинам ходит какой-то таинственный шепот, не то вздох, не то сонный лепет задремавших на солнцепеке деревьев. Детская фантазия день и ночь блуждала по лесу, в голосах его находила отклик на свои крошечные, однако такие важные и большие для нее радости и огорчения. Вот потому и не удивительно, — что эта лесная песня заворожила нежную, впечатлительную Гандзю. Во сне и наяву у нее только одно на уме — лес и его тайны. Все лучшее, самое прекрасное, что запомнила она за свою коротенькую жизнь (а ей всего пять лет), все это неразрывно связано было с лесом. Ах, как охотно, с каким восторгом слушала она сказки о лесных духах, об этих и страшных и привлекательных созданьях народной фантазии, а особенно о русалках с белым, как березовая кора, личиком и с длинными зелеными косами! Она не могла понять, почему другие дети боятся русалок. Ведь они такие красивые, такие добрые к хорошим детям, так рады поиграть с ними в лесной зелени, покачаться на длинных, тонких березовых ветвях (ах, Гандзя так любила качаться!) и смеются так весело, ноют так чудесно! Их голоса, точно серебряные колокольчики, нередко звенели в Гандзиных снах, и она была так счастлива, слушая их издалека… Но она никогда еще не видела русалок своими глазами. Как жалко, что мама не захотела сегодня взять ее с собою в лес! Сегодня она непременно увидела бы русалку, непременно! Ведь недаром ей снятся русалки, вот уже сколько ночей, поют, смеются так звонко-звонко, качаются на ветвях и все зовут ее к себе, в лес…
— Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку! — кричали они, маня ее к себе своими беленькими ручками. — Иди к нам в лес! У нас так тепло, так весело, так славно! Гляди, какие у нас косы! И у тебя такая будет! Гляди, какие у нас качели!.. И ты на таких будешь качаться! У-у! у-у!.. Иди, иди!..
Гандзя заплакала. Она оглядела хату. Как здесь убого, сыро, сумрачно! В углах тени стоят-страшно! Ей вспомнилась присказка, которою успокаивали ее, когда она, бывало, заплачет:
Лiзе кусiка
3-за сусiка!
Зуби зазубила,
Очi заочила,
Руки заручила,
Ноги заножила!
В серi ïй острий ножище,
В плечах ïй дубовий колище![51]
Она задрожала; с опаской поглядела на потолок, где торчал забитый туда черный толстый деревянный крюк, весь в диковинной резьбе. Крюк этот в ее воображении был «кусакой». Лежа в постели, она не раз подолгу вглядывалась в него, испытывая тайный страх; все жуткие истории, которые рассказывала ей бабка, она связывала с этим крюком. И сейчас она в немой тревоге начала вглядываться в кусаку, и чем дольше смотрела на нее, тем больше казалось ей, что кусака эта живая, что это старая, гадкая, сморщенная баба с огромным мешком, куда она забирает маленьких детей, Вот она выпрямляется, топает своими деревянными ногами, лезет, лезет все ближе к Гандзе!.. Гандзя завизжала от страха и соскочила с печи на пол, оттуда забралась на лавку, к окну. Там было светлее. Она обернулась к хате — ничего; робко взглянула на кусаку: не двигается, но такая же черная, горбатая, страшная, как и была. А на дворе, ах, На дворе такое солнышко, так тепло! Из окна виден лес — ах, там, наверно, русалки качаются, поджидают ее. Нет, не в силах она сидеть в этой гадкой хате со страшной кусакой, она вылезет через окно во двор и побежит в лес, на минуточку, пока мама вернется, поиграть с русалками. А если не успеет? Если мама раньше придет, тогда прибьет ее. Нет, мама не придет раньше, ведь она, Гандзя, останется здесь, на опушке; увидит маму, когда та пойдет из лесу с грибами.
Гандзя выбралась через окно из хаты. Легкий, летний ветерок овеял ее теплом, растрепал ее короткие, белые, как лен, волосенки, вызвал краску на бледное личико; только глаза, как прежде, пылали каким-то лихорадочным огнем. Побежала через загон к плетню. Почувствовала себя такой легкой и сильной среди этот тепла, на свежем воздухе, напоенном ароматом цветущих нив. Плетень был чуть откинут; отодвинуть его было бы Гандзе не под силу, — куда он маленьким, слабым ручкам справиться с такой тяжестью! Она, как мышка, пролезла в узкую щель, сквозь которую разве что коту впору было пройти, и, с радостной улыбкой на губах, дрожи всем толом, выбралась на выгон, к полю. Ветер резче дунул ей в лицо. Гандзя была в одной сорочке, длинной, до щиколоток, подпоясанной красною тесемкой. В первую минуту ей стало как-то холодно. Да нет, это ей только кажется, ведь солнышко вон как греет, где ж тут холодно!..
Через поле тянется узенькая тропка в лес. Гандзя хорошо знает эту тропку, она по ней больше всего любит бегать, отсюда так хорошо виден лес! Вот он, большой, сумрачный, говорливый! У Гандзи дух захватывает от радости, что вот еще чуть-чуть пробежать, и она будет в лесу, одна!
Она бежит, но почему-то ей не удается бежать так быстро, как раньше. Рожь важно кивает колосьями, когда она на бегу проведет ручкой по стеблям. Как она любит сейчас эту рожь, эти васильки и цветочки куколя, тут и там вспыхивающие, как синие и розовые звезды, среди леса золотистых стеблей!
— Русалка! Русалка! — бежит по тропке и радостно кричит Гандзя. — Я уже иду, бегу, гляди, как быстро! Будем с тобой играть.
Все громче и явственнее звучит лесная песня. Гандзя слушает ее, упивается ею. Среди шума и гомона листьев она ясно слышит еще что-то, словно звонкий плеск рыбок в чистой хрустальной воде: это смех и радостные крики русалок. Она слышит даже, как они зовут ее к себе:
— Гандзя, ку-ку! Гандзя, ку-ку!
Да как же они близко! Вот здесь, сразу за опушкой, ну да! Милые русалочки, они, наверно, пришли сюда за мной! И не побоялись! Ведь если бы люди их поймали, то забрали бы в мешок, а как же!.. Отдали бы этой гадкой кусаке в мешок! Но нет, она не дала бы русалок в обиду, они такие добрые, такие, красивые!..
— Русалка! Русалка! — кричит Гандзя что есть мочи. — Я уже здесь, я сейчас, добегу, еще чуточку подожди.
Ах, вот уже и лее! Какой тихий, огромный, угрюмый! Березы греются на солнце и красуются издалека своей белой корой. Их длинные ветви, как зеленые косы, свесились до земли и колышутся, от ветра. Вот здесь где-нибудь и русалки сейчас покажутся. Наверно, спрятались от Гандзи, но она их зовет, они сразу выбегут, засмеются звонко и здесь и там…
— Русалка! Русалка! Я уже здесь, здесь, здесь! Выходи, будем играть!
Ай! Вон засмеялась одна, но как далеко! Ах, вторая, третья!.. Ведь Гандзя знала, что они долго не вытерпят в своих тайниках. Ах, как чудесно звонок их смех! Как ласково зовут они Гандзю с собою! Здесь темно, а там дальше так ясно, там столько зелени, красивой, пахучей!.. Там такие легкие качели! Ох, Гандзя побежит за ними, не так уж это далеко!
Вечерело.
Гандзина мать давно уже возвратилась с грибами домой и весь день ходила по селу, искала Гандзю. Девочку никто не видел. Бедная мать, чем ближе к ночи, тем с большей тревогой бегала от хаты к хате, но Гандзи и след простыл.
— Вот видите, какое несчастье! И родилась-то она слабенькая да худенькая, а теперь уже с месяц, как начнет иной раз говорить, так словно в горячке! Наплели ей глупые бабы про каких-то русалок, а она только о них и думает, и во сне все русалки да русалки! Наказание мое! А теперь куда девалася, один господь ведает. К тому же не привыкла она далеко бегать никуда, все смотрю за ней, не пускаю…
Но Гандзи нет как нет. Вечером мать со слезами упросила соседей, чтоб пошли в лес поискать. Но прошла ночь, а Гандзи не нашли. Еще день прошел, Гандзя все нет! Как убивалась, куда только не бегала за этот день бедная мать, — и сказать нельзя! Только на третий день, рубя деревья в лесу, селяне нашли под березой маленькую девочку. Она лежала, крепко обняв ствол закоченевшими ручонками. Открытые глаза уже не блестели, только на губах застыла блаженная улыбка; видно, Гандзя только что перестала играть с русалкой.
[1879]
Посвящаю
Ивану Лукичу Сандуляку{138} из Карлова
Жил-был кожух. Простой бараний кожух, даже не слишком новый; правда, не латаный, но уже изрядно поношенный, пропитанный человеческим потом, с поблекшими от времени узорами, когда-то придававшими ему внешность типичного покутского{139} кожуха. Словом, теперь это был простой будничный кожух, невзрачный, неинтересный для этнографа-любителя и по виду — без малейшего права на гордость.
А между тем он был очень горделив и в беседах, которые, по обыкновению, вел сам с собой в ночной тьме, вися на колышке у постели хозяина, чванился и заносился необычайно.
«Да разве, — рассуждал он, — у какого-нибудь кожуха, у какой-нибудь шубы, у какой-нибудь ризы церковной больше права на гордость и уважение, чем у меня? Правда, с лисами, крытыми гранатовым сукном, больше носятся, шапки перед ними ломают, церковной ризе больше почета оказывают, да это ничего не значит! Все это только для вида! Ведь по правде, какие же у них заслуги? Разве только то, что одна другой дороже. Где же им сравняться со мной, простым бедным кожухом, который своим натуральным теплом согревает целую семью? Да! Смело могу сказать, — без меня никто, именно никто из семьи моего хозяина не мог бы зимою выглянуть из хаты. Ведь я их единственный кожух, единственная теплая одежда. И пусть мне вельможные лисы да волчьи шубы покажут хоть одну одежину, которая так верно, неустанно и бескорыстно служит своему хозяину, как я!
Едва первые петухи запоют, мой хозяин уже встает, снимает меня с колышка и идет в хлев насыпать скотине сечки с овсом. Вернется из хлева и возьмется за работу: готовить сечку для лошадей, а хозяйка уже, накинув меня на плечи, идет в хлев доить корову. Вернется от коровы, опять хозяин надевает меня и идет во двор — дров наколоть. Наколет дров, напоит лошадь у колодца, скотину, воды принесет и вернется в хату, а мне нет отдыха. Уже меня надевает дивчина, дочь, ей идти на целый день прясть у богатого соседа за глоток еды да за сердечное спасибо. Только она туда придет, а батрачка того богача уже несет меня опять домой, — должен я исполнять новую службу. Сынишка хозяина, семилетний хлопчик, съев кусок хлеба с чесноком и миску теплой затирухи, должен идти в школу. Вот он тоже берет меня на свои маленькие плечи, хоть я почти до пяток ему достаю и полами волочусь по снегу, и идет в школу. Но и здесь мне нельзя надолго задержаться. Еще в сенях снимает меня с хлопца парень, работник другого соседа-богача, который позвал моего хозяина, чтобы шел молотить или навоз из хлева убирать. А в полдень, когда дети из школы идут, тот самый парень несет меня в школу, чтобы я укрывал от мороза малыша, когда тот возвращается домой. Из дому несут меня снова хозяину, а вечером снова шествую за дочкой. И так день-деньской перехожу, как ткацкий челнок, из угла в угол, с плеч на плечи, от одной работы к другой, всегда готовый к услугам, всегда желанный, с тоской ожидаемый, с благодарностью встречаемый. И правда, жить так — значит не напрасно жить! Это значит — выполнять свое назначение, служить старательно, быть полезным! Живя так, можно чувствовать удовлетворение тем, что исполнил свой долг, можно чувствовать гордость».
Так рассуждал добряга кожух. Одно только его печалило: слишком уж скоро он изнашивался.
«Чувствую — недолго мне существовать. Скоро швы полопаются, шерсть вылезет, вон и кожа кое-где уже начинает трескаться. Что тогда делать моему бедному хозяину? Знаю, давно уже его самое горячее желание — разжиться на новый кожух, но как далеко до осуществления этого желания! С той поры как помещик лес вырубил, нет заработка извозом в зимнюю пору. Овец не держит, а что за зиму руками заработает, того едва хватает на кой-какую обувку да на подать. До кожуха ли тут? А без кожуха зимой — как без рук! Ох, тяжка ты, мужицкая доля!»
Однажды произошла небольшая перемена в распорядке кожуховой службы.
Утро прошло как обычно.
Кожух отвел хлопца в школу, как вдруг прибежал его хозяин, отец хлопца, в легкой холщовой рубахе. Прибежал в школу, учителя еще не было, и, дыша на пальцы, торопливо сказал сыну:
— Юруня, дай-ка мне кожух! Пан помещик прислал за мной, велит мне ехать с его телегами в лес.
— Ой, а как же я вернусь из школы без кожуха? — спросил малыш, почесывая затылок.
— Возьми, сынок, ноги на плечи да беги побыстрее, согреешься, ничего с тобой не станется, — ответил отец, надевая кожух. — А может, бог даст, в усадьбе у пана найду работу получше, на второй кожух разживемся, — добавил он, чтобы утешить озабоченного мальчугана.
И тогда кожух целый день не слезал с плеч хозяина. Когда же вечером оба воротились домой, рукава кожуха были в трех местах порваны, и хозяин ворчал, недовольный тем, что эконом мало заплатил за работу и даже не сказал приходить на другой день.
Но горшую беду застали дома. Юрко лежал больной. Горячка пожирала мальчугана, он в беспамятстве стонал и все твердил запекшимися губами: «В боку мне колет, ой, колет!..»
С того дня переменилась судьба кожуха. Малыш не ходил в школу. Чего только ни делали, как ворожили, шептали и плакали над ним родичи, — не умею передать. Довольно сказать, что, пролежав недели две, Юрко поправился. Крепка мужицкая натура! Прошла горячка, унялся кашель, не кололо в боку, осталась только слабость. Мальчик рвался в школу, но мать, видя такое состояние, не пускала его.
И вот однажды, как раз когда вся семья сидела вокруг миски затирухи, а кожух висел на колышке, дверь отворилась, и вошла в хату пресветлая власть общественная: десятский и выборный{140}.
— Слава Иисусу, — сказали, войдя.
— Навеки богу слава! — ответил хозяин, вставая из-за стола.
— Время обеденное, — сказала хозяйка.
— С богом святым, да благословит господь, — ответила общественная власть.
С минуту в хате стояло молчание.
— Прошу, садитесь, — пригласил хозяин. Власть села на лавку.
— Зачем, панове, пожаловали к нам? — спросил хозяин.
— Да мы это, кум Иван, не сами по себе, — ответил, почесывая затылок, выборный. — Это пан староста нас прислал.
— Что ж там еще случилось? — охнул хозяин. — Ведь повинность я справил.
— Да тут повинность ни при чем, — сказал десятский. — Вот хлопца вы в школу не посылаете. Пан учитель представил за это к штрафу. Придется гульден уплатить.
— Гульден? Господи! — воскликнул Иван. — Да ведь хлопец был болен!
— Кто же знал? Почему учителю не сказали?
— Господи боже! До того ли тут было? — сказал Иван.
— Ну, а мы в этом тоже неповинны. Нам приказано взыскать с вас штраф, гульден.
— Хоть меня режьте, хоть пятки каленым железом жгите, а во всем моем хозяйстве гульдена наличными не найдется!
— Это нас не касается, куманек, — ответили выборный и десятский. — Мы, кум, люди подневольные: что нам прикажут, должны выполнять. Если нет денег, приказано взять, что найдем. Вот кожух!..
— Кум, этот кожух — наше единственное добро! — завопил хозяин как ошпаренный. — Без него нам не в чем из хаты выглянуть в этакий мороз!
Но напрасны были все мольбы. Кожух был уже в руках десятского, и тот, оглядев его, сказал, кивая головой:
— Ну, два-три гульдена он еще стоит!
— Не бойтесь, кум, — успокаивал выборный. — Кожух ваш не пропадет. Отнесем его Юдке. Нынче принесете гульден, нынче же вам и кожух вернут.
— Да побойтесь бога, кум! — молил Иван. — Откуда я возьму гульден? А без кожуха зимой и вовсе не заработаешь!
— А нам какое дело? Берите где хотите! Нам строгий приказ дан.
— Кожух-то сырой! — стонала хозяйка, ломая руки. — Если б еще Юдка его просушил, прежде чем кинуть в чулан.
Но власть уже не слышала этих слов. Десятский, взяв кожух под мышку и не попрощавшись, вышел из хаты. Вышел за ним выборный. Оставшиеся в хате после выноса кожуха испытали такое чувство, как будто было вынесено тело самого близкого из семьи. С минуту сидели как пришибленные, и только затем, словно по команде, женщины громко зарыдали, мальчик стал утирать слезы рукавом, а сам хозяин сидел у окна, понурив голову, и следил за властью, которая ни с того ни с сего налетела как вихрь и унесла именно то, без чего вся семья сразу стала вдвое беднее и совсем беспомощной.
Прошла неделя с того дня. Иван каким-то чудом раздобыл гульден, отнес войту и получил разрешение взять обратно отнятый у него кожух. Вместе с десятским он пошел к Юдке, радуясь, что все-таки кожух опять появится в хате. Но радость его вскоре угасла. Когда Юдка вынес кожух из чулана, Иван уже издали услышал запах гнили. Мокрый кожух, пролежав неделю в сыром чулане, стал совсем непригоден к носке, сопрел и расползался в руках. Охнул Иван и даже за голову схватился.
— Разрази вас бог! — сказал он, обращаясь то к десятскому, то к Юдке.
— А при чем тут я? — возразил Юдка. — Разве я обязан сушить ваши кожухи?
— И я тоже ни в чем не повинен, — говорил десятский. — Мне сказали забрать, я забрал, а остальное меня не касается.
— Да побойтесь бога! — вопил Иван. — Я и гульден уплатил, и кожух потерял! Кто же эту несправедливость поправит?
Юдка и десятский только плечами пожали.
[1892]
Ради праздника
Это было зимой, в начале 1896 года. После народного собрания в Перемышле пригласили меня торковские читатели, а главным образом депутат сейма Новаковский, съездить вместе с ними в Торки. Мне давно хотелось побывать в Торках, и я охотно согласился, а двухмильная поездка на санях по снегу, при луне, меня скорее привлекала, чем пугала. Ехала нас довольно большая компания. Мне довелось сидеть в санях Андрея Крицкого, старого крестьянина, который проявил себя на собрании как хороший оратор. В дороге он оказался еще лучшим рассказчиком. У нас было время разговориться, а Крицкий рассказывал без устали. Он знал всех на селе, знал историю каждой хаты, каждого закоулка, и воспоминания его простирались хоть и не так далеко, а все же на несколько лет до 1848 года{141}. Его рассказы о последних годах панщины были, разумеются, самыми интересными, и они глубже других напали мне в душу. Может быть, когда-нибудь мне удастся записать их все (г-н Крицкий жив до сих пор, и дай ему бог здоровья прожить еще много лет на свете!). А теперь я передаю по памяти часть его рассказа — не дословно, а так, как сложилась она в моей памяти.
— Я был еще молод, когда панщину отменили, — рассказывал Крицкий, — только три года и работал при ней. Однако и эти три года буду помнить всю свою жизнь. Лютые времена были, сударь. Нынешняя молодежь, благодарение богу, и понятия не имеет о том, что творилось тогда. И пускай не имеет. И не надо, пожалуй, но кое-что следовало бы об этом знать. То, о чем вы рассказали в своих «Панских забавах»{142}, все это правда, но не вся правда. Знать вы об этом подробно не могли, вас ведь тогда и на свете-то не было. А кто этого сам своими глазами не видел, тому нелегко это себе представить. Поглядите на наши поля! Слава богу, землица благодатная, даже самый что ни на есть бедняк и тот может прожить, если есть у него пара здоровых рук и желанье работать. Эмигрантской горячки{143} мы еще здесь не знаем. Едим хлеб ржаной или пшеничный, овсом лошадей кормим, голода не испытываем. Есть у нас свой рабочий скот, свои кованые телеги, есть у нас в селе — школа, читальня, лавка общественная, но зато нет ни одного еврея-ростовщика. Стоим, одним словом, на своих ногах, насколько мужик в Галичине может на своих ногах стоять.
Но не спрашивайте меня, как тут выглядело до 1848 года! Достаточно вам сказать, что на все село не было ни единой телеги. Только у помещика были телеги, а у мужиков — одни только сани. На санях свозили летом зерно в амбары и сено в стога, на санях же вывозили и навоз на поле, на санях, летом ли, зимой ли, отвозили и покойников на кладбище.
Ну, да мертвому-то все одно. А как жили живые! Я только о себе скажу. Отец мой был родом из Медыни, было у него двое братьев, все трое были парни красивые, толковые-. Забрал пан одного из них к себе в усадьбу вместо лакея, поехал с ним в Броды и там проиграл его в карты другому пану. Еще и до сей поры где-то под Бродами есть семья Крицких, — это наши свояки. Вернулся пан домой, взял к себе второго брата, поехал с ним в Варшаву и опять куда-то его дел. Видит мой отец, что и его ждет то же самое, взял да и подался в Торки. Оно как будто и под одним паном, а все-таки от пана подальше, — и как-то ему обошлось. Бедствовал отец очень, женился на бедной, не было чем жить, а тут на панщину гонят. Мне только двенадцать минуло, а пришлось уже идти на панщину. Ой, и натерпелся же я за три года всяких обид!.. Не дай господи и вспомнить!.. Но расскажу я вам не о себе.
Был у нас в селе бедный и несчастный человек, по имени Оноприй. И вправду, был он и бедный и несчастный. Нынче словно и победней бывают, а живут да свете; безземельные, без клочка поля, даже бездомные — и те по-людски выглядят. Тогда не так было. Имел Оноприй хатенку, был у него огородишко, было у него с четверть десятины земли. Нынче был бы какой ни говори, а хозяин, а тогда назывался — пешка. Вот как сейчас вижу его! Сутулый, глаза ввалились, а лицо такого цвета, как сама земля божья; и зимой и летом босой, без шапки, по крайней мере, я никогда не видал, чтобы голова у него была чем покрыта; рубаха грубая, из ряднины, черная, как потолок в курной хате; поверх рубахи старая, снизу вся истлевшая и обшарпанная дерюга, подпоясанная лыком или свяслом, — вот и вся его одежа и зимой и летом. Ходил он всегда сгорбившись, всегда медленно, еле-еле, все что-то жевал и был всегда голоден. Мы, мальчики, овец панских пася или другую работу выполняя, не раз смеялись над ним, дразнили его. Он никогда не сердился, не возвышал голоса, а как-то покорно, каким-то униженным и забитым голосом отвечал:
— Так, детоньки, так! Шутите себе на здоровье, а хлебца, коли есть у вас, дайте, а то ведь, ей-ей, во рту у меня нынче его, святого, не было…
— А что ж вы, Оноприй, все что-то жуете? — опрашиваем его, бывало.
— Э, — отвечал он нехотя и, понурив голову, тяжело вздыхал.
Оноприй жвачку жует, жвачку жует! — крикнет, бывало, кто-нибудь из пастухов. Другие подхватят, пойдет по выгону смех, а Оноприй ничего, повернется и заковыляет опять к своей работе. Только раз я видел, как он тайком утирал слезы грязным рукавом своей дерюги.
Жена была у него злая — так в селе говорили. По виду сказать этого было нельзя, молодица была она красивая, здоровая, румяная и веселая. Лишь впоследствии я понял, какая тяжелая судьбина соединила их вместе. Оноприй долго был холост, работал на помещичьем дворе, своего ничего не имел, а тут вдруг пан приказал ему жениться на Марте. Было это его несчастьем, так как Марта забрала его в свои руки, принизила его, к земле прибила, голодом морила, говорили даже, что по вечерам била его, а сама за дворовыми бегала. С такою женой Оноприй быстро состарился, сгорбился, пожелтел и завял, «словно пушника, легкий сделался», как говорили на селе.
Не знаю уж, по какому там списку, но так или иначе Оноприй, хотя будто бы и хозяином считался, а не батраком, а выходил чуть не каждый день на панщину. Кажется, жена сама выгоняла его на работу, сверх обязательных дней, и в те, когда платили. Да какая с него работа была? У бедняги и силы-то не было вовсе, и если не помогут ему, бывало, другие в поле или на току, то приказчик не жалел нагайки, избивал, ногами топтал, — чуть кости у старика не трещали. А он все сносил, безответный такой. И удивительное дело! Казалось не раз, что и не подняться ему после таких бесчеловечных побоев, что все кости у него поломаны, — ан нет! Полежит малость, постонет себе тихонько, встанет потом и снова начинает помаленьку копаться, будто и вправду что делает, но не проворней и не лучше, чем до побоев.
Однажды, — вот как сейчас помню и до самой смерти не забуду, — было дело около полудня. Как раз пшеницу жали. Выгнали всех людей на панское поле и одну полосу уже отработали. Надо было на другую переходить, а далеко, чуть не на другом конце поля, за проезжей дорогой. Вы, сударь, не думайте, что это такое простое дело было — с одной полосы на другую перейти. Это нынче переходят люди с нивы на ниву, горцами поблескивают, дышат полной грудью, идут напрямик, перекликаются, друг друга приветствуют, шутят или спрашивают о здоровье. Тогда не так было. Паны все долбили своим приказчикам: не умеете вы соблюсти порядок, много времени у вас уходит, пока с одной полосы на другую перелезете. А приказчикам что? Они на лошадях, плети в руках… И только одну полосу дожнем, тотчас крик:
— А ну-ка, живей, на другую полосу! Продолжай!
И пускают лошадей рысью, гонят впереди себя всех жнецов, старых и малых, в самую жару и в жажду, в ныли или под дождем. Утомленные тяжелой работой, не успев отдохнуть, бегут люди изо всех сил; известно, кто помоложе да посильней, те бегут впереди, кричат, визжат, смеются, издали можно подумать, что это свадебный поезд скачет по полю. Но беременные женщины, старухи и дети не поспевают, остаются сзади. Ой, горькая их участь! Старший приказчик верхом за ними, нагайкой бьет, не разбирая, по плечам, по голове. Бегут, бедные, во рвы да в борозды падают, а то и под копыта конские. Ой, сударь, сколько раз я видал, как беременные женщины так вот падали, а подымутся — рубашка у них на плечах исполосована красными подтеками. Это нагайка сквозь полотно тело прогрызла.
Так вот перегоняли однажды крестьян с одной полосы поля на другую. Бежали бедные люди полевой тропкой, запыхавшись, красные, все в пыли, глаза кровью налиты, — жара была страшная. Я стоял у дороги, нас лошадей папских на перелоге. Пробежали мимо меня сперва парубки, потом дивчата, затем взрослые люди, а сзади старичье ковыляет. Оноприй тоже был среди них, но позади всех остался. Так и видно, дрожат у него колени, а раскрытый рот старается побольше воздуху захватить. Да где уж ему, не в силах, бедняга, поспеть за другими! А старший приказчик вот-вот за ним на коне. Еще минутка, и как раздастся крик:
— Prędzej, chamie, prędzej![52]
И тотчас свистнула плеть, черной змеей в воздухе мелькнула и обвилась вокруг голых до самых колен ног Оноприя. Щелкнула, снова мелькнула в воздухе плеть и снова обвила голые ноги старика. Он только охнул и повалился наземь, и тотчас на ногах выступили два широких красных, кольца и из них начала медленно проступать кровь.
Приказчик придержал коня.
— Wstawaj, drabie![53] — кричит Оноприю.
Тот, напрягаясь, начал потихоньку приподыматься. В этот миг нагайка еще раз обвила его плечи. Он качнулся, как согнутая лоза, и в эту минуту что-то черное и твердое выпало у него из-за пазухи и покатилось в ров. Оноприй протянул руку на своей пропажей, но ни успел поймать ее на лету.
Co lo jest?[54] — закричал старший приказчик, заметив его движенье.
— Да… да… так! — лепетал Оноприй.
Podejm i podaj tu![55] — крикнул приказчик.
Оноприй, все еще сгорбленный, весь дрожа, слез в ров, поднял и подал приказчику то, что выпало у него из-за пазухи. Приказчик долго вглядывался, а Оноприй стоял перед ним без шапки, прижав руки к груди, как на молитве. Я не сводил глаз с его ног… Колени не переставали дрожать, как у человека, который сильно озяб, а из красных шрамов на худых и черных от грязи икрах стекала тоненькими струйками кровь и быстро впитывалась в серую дорожную пыль.
Со to jest? — спросил наконец старшин приказчик Оноприя.
— Да… да… то… то… хлеб.
— Со? Chleb?[56]
— Ну да, хлеб мой. Я такой ем. У других людей это макуха, а у меня, паночек, хлеб.
Приказчик еще с минуту держал в руке хлеб Оноприя, разглядывал его, обнюхивал, а потом рука у него как-то странно задрожала, он швырнул этот хлеб далеко в поле, вынул торопливо из кармана платок и стал вытирать себе глаза. Даже он расплакался.
Знаете, сударь, рассказывают люди, что когда-то, где-то сотворил господь бог такое чудо, что заставил камень заплакать. И верно — чудом была божья сила. Но я, грешный человек, думаю, что куда большим чудом было то, что наш приказчик расплакался над хлебом Оноприя. Был я тогда совсем мальчишкой, годов четырнадцать, а как увидел я его слоны, слезы человека, который был для нас что огонь, что вихорь бессердечный, — меня точно ножом по сердцу полоснуло. До этого времени я ничего не понимал, не задумывался: приказывали работать — работал, били — я терпел, видя, что и другие так же поступают. Я и не думал, что могло быть по-другому, даже не понимал, плохо это или хорошо? Наоборот, мне не раз говорили, что это так и должно, что так господь бог велел, что мужик, мол, лепив и надо его на работу выгонять. Но эти вот приказчичьи слезы сразу все у меня в душе перевернули. Я понял, какое страшное зло, страшная неправда существует на свете, если даже такой зверь — и тот от нее заплакал.
Старший приказчик помолчал с минуту, еще раз вытер платком глава, а потом, достав из-за пояса какой-то грош, кинул его Оноприю и сказал:
— Na, masz! Idz do karczmy! Kup sobie chleba! A zaraz tarn wychodz do roboty![57]
И, не задерживаясь дольше, он ударил коня и поскакал за жнецами, а Оноприй, понурив голову и даже не глядя на окровавленные ноги, побрел по дороге к селу. А когда он отошел уже порядочно, я поднял этот хлеб и спрятал его за пазуху. Поначалу я думал было показать его для смеху пастухам, чтобы они видели, какую жвачку изо дня в день жует старый Оноприй; но когда я взял макуху в руки, меня одолела такая жалость, что и я тут же, среди поля, возле панских лошадей, расплакался, как малый ребенок. И, придя вечером домой, спрятал я ту макуху в укромном месте, под застрехой, и держу ее доныне, внукам своим оставлю как памятку.
Это были уже последние панские жнива. На пасху панщину отменили, и весну люди встречали уже на своей земле. Старый Оноприй не обрадовался, был он все такой же.
— Что уж мне свобода! — вздыхал он. — будьте вы свободны, а мое уж пропало.
Одного только хотел: отведать своего собственного ржаного хлеба…
— Вот бы мне хлебца ржаного со своего поля отведать! — повторял он не раз. — Может, тогда бы понял я, какая она на вкус — свобода.
Подходили жнива. Рожь уродилась просто на диво, повыше человеческого роста, а колос — в руку. Старый Оноприй каждое утро выбегал на свою полоску, присматривался к своей ржи, в страхе следил за каждой тучей, срывал колосок и вылущивал зернышко, — не пора ли жать? Дождался он, наконец, — налилось, созрело зерно, пожелтел стебель, вниз наклонился. Люди на жнитво и не собирались еще, а старый Оноприй взял однажды серп и пошел на свою полоску.
— Сожну два-три снопа, намолочу зерна, смелю на жернове, только бы отведать святого хлебушка.
Вечерело. Я вместе с другим мальчиком возвращался с работы, — село убирали. Идем это мы тропинкой во ржи, разговариваем, а тут, глядь, перед нами что-то ползет и шелестит. Подбегаем ближе, а это старый Оноприй. Нажал три снопа ржи, положил один себе на голову, другой на одно плечо, а третий — на другое, сгорбился весь и ползет домой. Снопы большие, рожь богатая, колосья по самой земле за ним волочатся. Идем мы следом за ним, беседуем, шутим, и всё то один, то другой, будто невзначай, ему на колосок наступит. А у него и силы-то даже нету, чтоб оторвать колосок от стебля; каждый раз останавливается и, не оборачиваясь, таким жалобно спокойным голосом говорит:
— Эй, хлопчики, не приставайте! Это ведь хлебушко святой!
Жаль нам его стало, перестали мы ему убыток делать, а потом я и говорю:
— Дайте, отец, отнесу вам эти снопы в хату!
— Нет, сынок, я уж сам!
Проводили мы его до самой хаты. Жены его не было дома, дверь, была заперта изнутри. Пока нашли мы деревянный ключ под застрехой, пока открыли дверь, Оноприй стоял, держа все время снопы на себе. А когда, дверь отворилась, он опрометью как-то бросился в хату, но споткнулся на пороге и тихонько, вместе со снопами, упал наземь. Будто присел. И затих. Снопы укрыли его.
— Что с вами, отец? — спрашиваем мы со двора.
Он не ответил. Вбежали мы в сени, откинули снопы, а он лежит на земле, лицом вниз, мертвый.
Не дождался отведать вольного хлеба…
[1896]
Летом 1895 года ехал я по железной дороге из Будапешта в Галицию. Жара стояла страшная. В открытые окна вагона то и дело заносило от паровоза дым и угольную гарь, так что дыхание захватывало. Мы опустили шторы в куне и ехали молча, время, от времени промачивая пересохшее горло несколькими каплями противного, мерзкого искусственного вина, купленного нами на вокзале в Будапеште за настоящее венгерское.
Почти перед самым Будапештом в наше купе (это было купе второго класса) вошли два новых пассажира. Один — пожилой уже господин, высокий, статный, с проседью в густых усах вразлет и коротко остриженными, совсем уже седыми волосами на голове; однако на лице его все еще пылал здоровый румянец, а губы, красные и мясистые, говорили о сохранившейся физической силе и чувственности. То же заметно было и в его голосе — звонком и сильном, который он, видимо, не привык приглушать. Но всему его внешнему облику, по костюму, как будто простому, а на деле из добротного материала и хорошо сшитому, видно было, что это богатый землевладелец из какого-то отдаленного района. Его спутник был еще юноша, лет шестнадцати, шатен, очень красивый собой, с широким открытым лицом, которое еще в детские годы обещает высокий рост, крепкую кость и вообще видную, представительную внешность. И этот юноша, хотя усы у него только начинали пробиваться, был уже ростом только чуть пониже пожилого господина, в котором по схожести черт лица легко можно было узнать его отца. Юноша, очевидно гимназист, по окончании учебного года пробыл несколько дней у знакомых под Будапештом, а сейчас вместе с отцом ехал в родное село, чтобы на свободе провести каникулы. Так это и было, — мы быстро узнали об этом, разговорившись с попутчиками.
Пожилой господин характера был очень живого, любил поговорить, порассказать, пошутить. Пока поезд стоял на станции, он ежеминутно выбегал, то громко говорил, почти кричал кому-то в окно вагона, то обращался к кондуктору на языке, в котором каждая десятая фраза напоминала мне наше испорченное: «Вот Федот, да не тот!»
А когда поезд тронулся, господин удобно уселся, заняв вместе со своим сыном добрую половину купе — правда, нас с ними было всего пятеро: я, мой товарищ русин и еще какой-то немчик-коммивояжер, — и завел беседу. Начал он по-венгерски, но, убедившись, что никто из нас, кроме него самого и его сына, не знает этого языка, стал говорить по-немецки. Говорил он не умолкая, не торопясь, плавно, уверенным в себе и добродушно-покровительственным тоном, обходился с нами весьма учтиво, и было заметно, что, не разобрав хорошенько, кто мы и какой национальности, он разыгрывал перед нами на всякий случай джентльмена. Мы узнали от него, что он происходит из старой венгерской знати, владеет крупным поместьем где-то около Ньиредьхазы{144}, несколько лет назад овдовел и имеет только одного сына, что сын этот перешел в седьмой класс гимназии, отличается феноменальными способностями и что он, отец, хотел бы обеспечить ему блестящее будущее, и т. д. Когда отец принялся очень уж расхваливать способности своего сына, юноша покраснел, как розан, и заметил по-немецки:
— Но, папа, ты портишь меня! Как можно говорить такое, если сам я отлично знаю, что вовсе не такой уж я умный.
— Замолчи, замолчи! Тебя не спрашивают, — добродушно-строго произнес отец. Глаза его сияли, видно было, что он очень любит сына, который лицом, как он сказал, точная копия покойницы жены.
Услышав, что этот господин — буду называть его пан З. — живет недалеко от Ньиредьхазы, мы невольно вспомнили тамошний громкий процесс по поводу Тиссаэслярского убийства{145}.
— Ах, не вспоминайте об этом отвратительном процессе! — воскликнул пан З. тоном патриотического возмущения. — Ритуальное убийство! Побойтесь бога! Даже верить не хочется, чтобы к цивилизованной Венгрии в девятнадцатом веке было возможно такое! Это просто пятно на нашей истории. Сейчас ничего подобного не могло бы произойти. Смело скажу, нет сейчас в Венгрии человека, который бы поверил такой басне, как ритуальное убийство.
— Венгрия прогрессирует, — сентенциозно произнес коммивояжер.
— О, мы прогрессируем! Прошу только вспомнить, в чем мы за последнее время опередили всю Европу! Поясной тариф на железных дорогах{146} — ведь это достижение цивилизации, не правда ли? И что же? Немцы еще дебатировали, возможно ли это, а мы взяли ввели и сразу решили вопрос. А наши законы в области религии! Наши гражданские браки!..{147} Господа, это дело очень важное! Принципиально важное!
— Для меня еще важнее принципиально, — сказал я, — знать, затронул ли этот прогресс только верхи нации или он охватывает все ее слои, вплоть до самого низшего!
— Все, все! — горячо и не задумываясь, воскликнул патриот. — Иначе и невозможно. Подумайте, в наших степях слышен свист паровых плугов. Да ведь это социальная революция… мирная, разумеется, мирная!
— Мирная, а может быть, и не мирная! — вставил я. — За паровым плугом последовали бунты альфёльдских{148} сельскохозяйственных рабочих. Это-то, собственно, и вызвало мое замечание, ибо, признаюсь пану, в этих бунтах проявилось очень мало культурности, но много примитивной дикости.
— Нет, нет, нет! Вас неверно информировали! — кричал патриот, чуть ли не затыкая себе уши. — Мало культурности у венгерских рабочих! Еще разве пришлые словаки да руснаки{149} — это действительно дикари. Но венгерские рабочие! Господи! Я не социалист и не сочувствую никаким социальным теориям, но, глядя на наши рабочие организации, слушая диспуты в рабочих обществах, я радуюсь, как ребенок. Радуюсь не чему иному, а прогрессу, развитию, чувству возрастающей силы венгерской нации. И не я один! Знаете, среди венгерских дворян в этом смысле консерваторов нет. Венгерский патриот должен быть прогрессистом. Не знаю страны, где волна прогресса так сильно и так стремительно охватила бы весь народ, как в Венгрии.
Пан З., наверно, долго бы еще пел хвалебные песни венгерскому прогрессу, но поезд остановился. Мы были на станции Мишкольц{150}, где поезд стоит пятнадцать минут. Надо было выйти и подкрепиться чем-нибудь, поэтому разговор прервался на некоторое время. Но, выходя из вагона вместе с паном 3., мы увидели на тропинке за вокзалом группу людей, сгорбленных, с мешками за плечами, в каких-то коротких не то накидках, не то балахонах из белого грубошерстного домашнего сукна и в войлочных шляпах. Они расположились на траве и ели черный, как земля, хлеб, оборотясь лицом к поезду. Между ними были и женщины и девушки, но не слышалось ни веселого говора, ни смеха, ни песен. Вся группа производила впечатление каких-то полудиких кочевников, попавших в цивилизованную страну, где все для них кажется чудным, страшным, враждебным, все грозит им гибелью. Я отлично знал, что это за люди, но прикинулся наивным и спросил папа З.:
— А это что такое?
— Это? — протянул пан З., поправляя пенсне на носу и делая вид, будто внимательно присматривается к группе. — А, это наши готентоты{151}. Это те руснаки, о которых я упоминал.
— Рабы? — спросил я самым серьезным образом.
— Рабы? — даже вскрикнул патриот. — Неужели вы думаете, что в Венгрии существует еще рабство?
— Да, но их вид, их забитые и запуганные фигуры… — как бы извинялся я.
— Это некультурность, только некультурность — и ничего больше!
— Значит, они свободные граждане…
— Ну, разумеется!
— Свободного венгерского государства, — продолжал цедить я сквозь зубы, подчеркивая каждое слово.
Пан З. почувствовал шпильку.
— Ну, да. Только, видите ли, тут есть, одна вещь, одна закавыка… Ну, да мы еще поговорим об этом.
Мы были в буфете. Началась работа ртом, и прогресс Венгрии мог тем временем спокойно развиваться дальше. Подкрепившись, мы вышли на перрон. До отхода поезда оставалось еще несколько минут, и я хотел ближе присмотреться к группе своих земляков, которых пан З. любезно изволил назвать готентотами. Но, к моему удивлению, их уже не было на их недавнем кочевье. Куда они ушли и почему не сели на поезд, которого, видимо ожидали? Мне недолго пришлось осматриваться, чтобы увидеть их. Вдоль железнодорожной колеи, где стоял поезд, тянулась по полю узенькая, но хорошо проторенная тропинка, которая вела не к городу, не к селу, а куда то вдаль, далеко-далеко, и вместе с линией, железной дороги терялась в пространстве. Вот по этой тропинке двигались мои земляки. Друг за другом, сгорбленные и запыленные, ползли медленно, словно длинная серая гусеница по зеленому полосатому платку, ползли под жарким солнцем, таща на спине свои убогие торбы. Напрягши немного зрение, я увидел вдали, впереди них, еще одну такую же группу, и с противоположной стороны, также по тропинке вдоль железной дороги, приближалась третья встречная. Найдя одного железнодорожника, который на мои вопросы, заданные на разных человеческих языках, не отвечал стереотипным венгерским «немтудом»[58], а, отойдя немножко в сторону и вглядываясь, с опаской заговорил со мною по-словацки, я узнал от него, что такие группы украинских горцев проходят ежедневно десятками, что все они идут со своих гор до самого Баната{152}, идут вдоль железнодорожной линии, неделями питаясь корочкой хлеба, спешат к началу жатвы, на заработки. На железнодорожный билет у них, видно, денег нет, вот они и идут пешком, а чтобы попасть в Банат, держатся линии железной дороги.
Я хотел, было отыскать пана З., чтобы, поделиться с ним этими сведениями о венгерских готентотах и о проникновении цивилизации во все слои населения этой страны, но в это время раздался второй звонок и одновременно на перроне поднялся какой-то говор, шум и крик, точно в корчме. Я поспешил на крик и увидел, как швейцар у дверей, схватив за шиворот старого, седобородого, с длинными пейсами еврея, старался силой втащить его в здание станции, а еврей отбивался руками и ногами, трепыхался, охал и кричал, как ребенок. Швейцар сердито бормотал что-то по-венгерски, старик отвечал на своем жаргоне, пассажиры толпились вокруг, одни переговаривались, другие кричали, третьи смеялись. Не понимая по-венгерски, я никак не мог разобрать, в чем дело, но в этот миг рядом с швейцаром и стариком евреем как из-под земли выросла могучая фигура пана З. Он что-то строго сказал швейцару, и последний сразу отпустил еврея, потом пап 3. обернулся к еврею и сказал ему что-то по венгерски, но еврей только головой покачал и с растерянным видом провел рукой по горлу, дескать: «Хоть зарежьте, де понимаю».
— Куда едете, старик? — спросил пан З. по-немецки.
— В Киш-Сольви, господин граф, в Киш-Сольви! — жалобно заговорил еврей. — Я должен сегодня там быть, мой сын заболел, пишет, чтобы я обязательно приехал.
— Должны быть, а не имеете денег на дорогу? — спрашивал пан З.
— Как не имею? — воскликнул еврей. — Имею на пол билета третьего класса.
— Этого мало.
— Как это мало? Я бедный человек, откуда я могу платить больше? Посмотрите, господин граф, вот у меня свидетельство о бедности, здесь, в Мишкольце, выданное еврейской общиной. Мне говорили, что с таким свидетельством с меня возьмут половину цены за билет.
— Когда-то брали, а теперь нет, — произнес пан З.
Как это-нет? (Gott gerechter![59] Почему нет? Ведь теперь я еще беднее, чем раньше был. А в Киш-Сольви я непременно должен быть! Ай-вай, ай-вай!
— Господа, соберем для этого бедного человека! — воскликнул пан З. и протянул шляпу. Времени было мало, пора было идти по вагонам. Несколько пассажиров второго класса бросили по десять, по двадцать центов, пан З. прибавил еще от себя и высыпал деньги в пригоршню швейцару, приказав ему что-то по-венгерски. А сам взял еврея за руку и повел его с собой в вагон.
— Ну, и что со мной будет? — спрашивал старик, упираясь, словно не верил тому, что произошло на его глазам.
— Иди, иди со мной! — говорил пан З., таща его за собой.
— Но у меня нет билета! — спорил старик.
— Сейчас будет билет! Иди, не бойся!
— Но это же втором классе! — кричал испуганно еврей. — Зачем мне идти по второй класс?
— Иди со мной, иди! — добродушно подталкивал его пан З. и силком втянул его за собой в наш вагон и в то купе, где мы сидели. Старик вошел немного встревоженный, держа под мышкой какой-то грязный и не очень приятно пахнувший мешок, который он собрался было положить под диван, но, убедившись, что этого нельзя, засунул в уголок дивана, а затем, сообразив, что и это неудобно, с трудом, при помощи молодого 3., пристроил на полочке над своей головой. Не знаю, от него, ли самого или от мешка, но купе сразу наполнилось тем особенным, специфическим запахом, который так хорошо знаком каждому, кто хоть раз в жизни ездил в третьем классе галицкой железной дороги не в субботний день.
Пан З., казалось, не замечал всего этого. Он был очень доволен и, словно старик еврей был его личным гостем, суетился около него, старался усадить поудобнее, а затем сел сам рядом, но так, чтобы не касаться засаленного лапсердака, и примялся расспрашивать его о сыне, о жене, о других детях, о его ремесле, о заработках и все это с таким интересом, словно собирался получить от старика бог знает какие важные сведения. А из ответов старика оказалось, что был он самый обыкновенным евреем, держал корчму у Верецких, нажил там целую кучу детей и, женив самого младшего сына на девушке из села Скотарского, бросил корчму и вместе со своим последним сватом принялся торговать льном, пенькой и крестьянским полотном. Эта торговля занесла его почему-то в Мишкольц, где он пробыл несколько недель, и теперь он возвращается домой, потому что, говорят, его сын заболел. Пан З. очень подробно расспросил и об этом сыне, просил описать его внешность, чтобы сравнить с собственным сыном, которого он и представил старику по всей форме. А когда на этом запас тем для разговора был исчерпан, тем более что старый еврей, не привычный к тому, чтобы господа так с ним разговаривали, отвечал как-то неохотно, путался и запинался и поглядывал на пана З. исподлобья, как бы сомневаясь — действительно ли он такой добрый или только издевается над ним, — пан З., оборотясь к нам, сказал:
— Люблю, ужасно люблю таких людей!
— Что же в них так вам любо? — спросил я.
— Их расовость. Посмотрите на этого старика! Ведь это же, так сказать, экземпляр! Скажите, не так ли должны были выглядеть те евреи, которые две тысячи лет назад молилось в храме Соломона?
— Наверно, не так. Я бы сказал: так, пожалуй, должны были выглядеть евреи в средневековом гетто.
— А хотя бы! А хотя бы! Разве и это также не частица истории?
— Возможно. Но этот экземпляр, как вы говорите, ведь это не музейный экземпляр? Это, наверно, также венгерский гражданин!
— Понимаю, понимаю нашу мысль! — живо подхватил пан З. — Вы правы, есть доля нашей вины в том, что при огромном прогрессе Венгрии во всех областях жизни у нас не перевелись еще и такие граждане, как вот этот, и такие, как вон те! — И он указал рукой на новую кучку русинов, медленно, усталыми шагами тянувшуюся по тропинке вдоль железной дороги на юг.
— Особенно в отношении этих, — он указал на еврея, — мы часто бывали несправедливы, но теперь пора перестать. Теперь мы их признали нашими братьями, равными себе, и увидите, что мы очень скоро получим из них… А!
Невольное восклицание вырвалось из его груди и прервало его пророческую речь. Он обернулся к старику. Последний, видя, что пан перестал обращать на него внимание, почувствовал себя несколько свободнее и счел за лучший выход при данной ситуации закурить трубку. Он достал из своего мешка длинную деревянную трубку, оправленную желтой медью, вынул большой, видавший виды кисет и, набив трубку каким-то черным табаком, закурил. Именно запах этого табака, которого нам 3. совершенно не переносил, и вызвал, у него восклицание, оборвавшее сразу его речь.
— Ах, вы курите? — с подчеркнутой любезностью, улыбаясь, обернулся он к старику. — Прошу закурить вот эту!
И он вынул из бокового кармана серебряный портсигар и предложил еврею сигару.
— A fejner Cuba![60] — похвалил старик, посмотрев на сигару глазом знатока, и, преспокойно спрятав сигару в карман, сказал: — Привезу моему сыну.
— Но закурите и вы! — уговаривал пан З. — Вот вам еще одна, и очень хочу, чтобы вы выкурили мою сигару.
— Danke, Herr Graf![61] — повторил старик, пряча в карман и вторую сигару. — Куда уж мне, старику! Я уж как-нибудь спою трубочку…
И он самым спокойным образом начал попыхивать трубкой, пуская из нее клубы, сизого, едкого дыма прямо и лицо пана З. Некоторое время пан З. стоял растерянно, задыхаясь от дыма и покусывая кончик уса, а затем так же спокойно вырвал у старика из зубов трубку и швырнул ее — в окно вагона. Еврей даже вскрикнул от страха: его стереотипное «ай-вай» невольно вырвалось из глотки. Но, видя, что это его благодетель позволил себе так пошутить с ним, он засмеялся как-то сквозь слезы и пролепетал, очевидно не совсем понимая, что произошло:
— Herr Graf! Я старый человек… Бедный человек… Я с господином графом не могу спорить… Трубка стоила мне два гульдена… три гульдена, клянусь душой, три гульдена!
Пан З., улыбаясь, вынул три гульдена и вручил их старику, который, обрадованный таким неожиданным счастьем, обязательно хотел поцеловать ему руку, а когда пан З. не позволил, неожиданно схватил руку панича и приложился к ней.
— Herr Graf! Позвольте! — повторял on. Sic sind ä feiner Mann, ä edler Mann![62] Вы не хотите обидеть старого еврея.
— А в другой раз, когда тебе дают сигару и приказывают курить, так кури, — не то добродушно, не то сердито произнес пан З. Собственно, тебя самого надо было так вышвырнуть, как твою трубку, понимаешь?
Старый еврей только теперь понял, что поступок господина графа не был наивной детской шуткой, что господин рассердился и только сдерживает себя при посторонних. Поняв это, старик даже затрясся, побледнел как полотно, хотел, видно, еще что-то сказать, но у него перехватило горло, только посиневшие губы двигались и слегка вздрагивала седая, пожелтевшая от табачного дыма борода. Он сел в уголок купе, как-то сжался и совсем замолк. Некоторое время еще он обводил испуганными глазами купе, но вынужденное спокойствие, жара и спертый воздух, мерное покачивание вагона и перестук колес быстро укачали его. Он несколько раз клюнул носом и заснул, запрокинув голову на боковую подушку дивана. Пап 3. по обращал уже на него никакого внимания, только юноша, увидя старика в такой необычной позе, быстро вынул карандаш и маленький альбомчик для рисования и принялся зарисовывать голову старика с торчащей вверх бородой и вытянутой, словно подставленной под нож, шеей. Пан З. между тем продолжал разговор.
— Расовый человек, нечего сказать, — говорил он, указывая кивком головы на старого еврея. — Великолепно проявляется весь характер его расы в каждом его поступке, в каждом слове. Но что из того? Эта раса пережила себя. Это древняя, изжитая, покрытая ржавчиной раса… Есть в ней зародыши цивилизации, но нет того размаха, той силы роста, как в нашей венгерской нации. А это самое важное. Широта размаха, энергия! Прошу взглянуть вот на этих дикарей (перед окнами вагона снова промелькнула кучка русинов, словно стая серых журавлей, летящих на юг. Тут одного взгляда достаточно, чтобы понять, что это опять другая раса — дикая, неспособная к цивилизации, вымирающая, как американские индейцы при сближении с европейцами. К этим руснакам никакой прогресс не проникает, не касается никакое развитие, всякая культурная работа с ними — потерянное время. Они должны вымереть, и всё.
Он сказал это так решительно, безапелляционно, что я и не подумал спорить с ним. Он должен знать, а я не знаю.
— Я не знаю, — продолжал пан З. с добродушно-горделивой улыбкой, — там, за Карпатами, говорят и думают, будто мы мадьяризируем руснаков. Это не вранье, это глупость! Мадьяризировать — это означало бы ассимилировать их, смешиваться с ними. Господи, да это же было бы самым тяжким преступлением: против венгерской нации, против чистоты ее расы. Смешиваться о этим бесхарактерным, ленивым, некультурным народом значит подрывать собственное будущее. Разве только самый злой враг венгерской нации мог бы совершить что-либо подобное. Нет, господа, мы не думаем мадьяризировать их. Мы считаем, что они находятся в стадии вымирания. Наша цивилизация окружила их кордоном, который все суживается и будет суживаться до тех пор, пока самое их существование не станет достоянием истории. Руснацкие комитаты{153} — это наши «Индиен резервешен»[63], и они также с каждым годом уменьшаются, как и в Америке.
— А пионеры цивилизации, те, кто суживает кордон, — они? — сказал я и тоже кивком головы указал на спящего еврея, который начал громко храпеть.
— Кто суживает, тот и суживает, — пожав плечами, сказал пан З. — Они никому не могут сопротивляться. Чем скорее вымрут, тем быстрее Венгрия сможет двигаться вперед.
— Странная вещь, — вмешался и разговор коммивояжер. — Кажется, и они чистой расы, а между тем…
— Какая там чистая раса! — даже закричал пап 3. — То-то и оно, что не чистая! Это смесь из самых жалких рас: славян, румын, цыган и черт его знает кого еще. Чистая раса, господа, в крови играет, как у породистого коня. Эх, повидать бы вам моего Яноша! Вот это расовый, породистый мадьяр! Чудо, а не человек! Пробудешь день в его обществе, поглядишь на него, и тебя так и подымает что-то, душа у тебя ширится, растет вера в великое будущее нации, которая может создавать такие образцы.
Пан З. долго еще и красноречиво восхвалял своего Яноша, обращаясь то к моему молчаливому товарищу, то к немцу-коммивояжеру, который при каждом его слове даже вскрикивал от удивления и всякий раз выражал желание ближе узнать такого замечательного человека. Я тем временем подсел к юноше, который со стыдливой, как у девушки, улыбкой показал, мне свой рисунок, а когда я похвалил его, начал вполголоса рассказывать мне о своем отце, которого он очень любил, о покойной матери, о которой он до сих пор не может вспомнить без слез, о своем селе и предстоящих радостях, каникул. Говорил он просто, искренно, в словах его и на лице отражалась чистая, не испорченная еще душа, веяло чем-то таким хорошим и симпатичным, что я невольно горячо пожал ему руку, когда он, посмотрев в окно и увидев новую кучку русинов, плетущихся по тропинке, вздохнул и, понизив голос, сказал:
— Несчастные люди! А как тяжело им приходится бороться за свою жизнь! Хорошо отцу, разъезжая вторым классом, обрекать их на вымирание. А каково-то им, вот так, в жару идти пешком сотни километров, а перед глазами у них мелькает и гремит поезд за поездом!
Я широко раскрыл глаза и пристально посмотрел на юношу, но он, не менее горячо пожимая мне руку, сказал:
— Не удивляйтесь моим словам. Я кое-что читал и думал о многом. У нас в гимназии есть кружок более свободно мыслящих учеников. Мы собираемся, читаем, обсуждаем. Но, знаете, мы вынуждены скрывать это, не столько от учителей, как от наших товарищей. Большинство нашей молодежи, особенно те, кто позажиточнее, это такая гниль!..
Глаза юноши засверкали при этих словах, лицо покрылось румянцем. Мне хотелось расцеловать его. Но заговорили о другом.
— Скажите, кто такой этот Янош, которого ваш отец так горячо расхваливает?
— А, это отцовский лакей, — сказал юноша. — Отец очень любит его, во всем ему верит, но я как-то не могу с ним сблизиться. Признаться вам, даже боюсь его. Такой у него вид, как у злой собаки, которая и хвостом виляет, и на брюхе ползает, но так и чувствуешь, что она может нарычать и кинуться на тебя.
Я не буду повторять всех разговоров, какие велись в купе за дорогу. Наступил уже вечер. Скорость поезда как-то не соответствовала тем громким словам о необыкновенном прогрессе Венгрии, какими то и дело захлебывался паи 3. Хотя это был пассажирский поезд, однако он так вяло полз по безграничным, совершенно плоским равнинам., так долго стоял порою на крошечных станциях, что не зазорно было бы и нашим варварским местным галицким поездам. С паном З. нам предстояло ехать до Шаторалья-Уйхель{154}, там он пересаживался на поезд альфёльдской линии, идущий на Ньиредьхазу, и, не доезжая до этого города, должен был сойти на маленькой станции, — и он все волновался, как ему быть, если на этой станции не найдется где переночевать. Местечко от станции далеко, нанять там экипаж или бричку невозможно, а лошадей за ним вряд ли пришлют, потому что, уезжая из дому, он не сказал, когда вернется. Правда, сегодня он отправил телеграмму, но с маленькой станции вряд ли доставят ее вовремя в имение; наверно, телеграмма продет одновременно с его приездом или еще позже.
Вообще к ночи пан З. становился все беспокойнее, словно ждал чего-то или чего то боялся, На каждой станции он выбегал на площадку вагона, а если хватало времени, то бежал и на вокзал. Иногда попадались ему какие-то знакомые: он здоровался с ними, перебрасывался несколькими словами и тут же обрывал разговор, точно какая-то мысль беспокоила его и гнала вперед. Зато в купе во время хода поезда он молчал и даже пробовал дремать, хотя, видимо, только заставлял себя держать глаза закрытыми и сидеть не двигаясь, а спустя минуту снова вскакивал. Сын обращался к нему, рассказывал что-то по-венгерски; пан З. слушал его, улыбался, но и тут было заметно, что он только заставляет себя слушать сына, но какое-то непреодолимое беспокойство живет в его душе.
Было уже десять часов вечера. Мы приближались к Шаторалья-Уйхель. И вдруг на маленькой станции, не доезжая этого города, пан З., выбежав на перрон, стал с кем-то громко здороваться, обниматься и о чем-то живо наговорил. Юноша, который остался в купе и глядел в окно, с разу узнал, с кем разговаривает отец.
— Боже, это наш Янош! — воскликнул он. — Что он здесь делает?
Мне было любопытно посмотреть на этого хваленого мадьяра чистой расы, но на перроне, где стоял пан З. с Яношем, было уже довольно темно. Однако мне не пришлось долго ждать: через несколько минут пан З., подталкивая Яноша перед собой, появился в купе, запыхавшийся, обрадованный.
— Представь себе, Лайош, — кричал пан З. по-немецки своему сыну (только сейчас я узнал, что юношу зовут Лайош), — выхожу я на станцию и кого там встречаю? Нашего Яноша! Вот это, господа, мой Янош, о котором мы говорили, — сказал пан З., обращаясь к нам.
Пока молодой панич здоровался с Яношем, — не очень сердечно, но все-таки вежливо, — мы имели возможность присмотреться к нему ближе. Это был парень огромного роста, косая сажень в плечах, руки, как лопаты, — настоящий великан. Волосы черные как смоль, черные глаза и белые как снег ну бы, которые он, осклабясь, показывал почти все, придавали его физиономии выражение какой-то дикости и жестокости; этого не могла смягчить и его улыбка, похожая на улыбку людоеда. Внешность его действительно казалась типичной, но скорее цыганской, а не венгерской. Только черные усы, заостренные, как два шила, и подкрученные вверх, и венгерский национальный костюм делали его похожим на венгра.
— Ну, видите, господа, что значит чистая раса! — кричал нам пан З., когда поезд тронулся. — Разве сделает что-либо подобное иной слуга, не чистокровный мадьяр? Встречаю Яноша на перроне на такой станции, где никак не ожидал его встретить. «Янош, спрашиваю, а ты что здесь делаешь?» — «Вас ожидаю». — «Меня? Здесь?» — «Выехал с экипажем на станцию, оставил там экипаж и кучера, а сам поехал нам навстречу в Шаторалья-Уйхель, но, не встретив вас там, к вечеру пришел сюда пешком». Слышите? Пешком пришел! «Как же ты узнал, что я еду?» — «Как узнал? Сердце чуяло. Так тоскливо стало на душе, словно кто-то все время шептал: Янош, поезжай! Янош, поезжай! Нынче пан приедет!» Это его собственные слова! И это слуга, лакей! Существуют ли еще на свете такие слуги? Кто, кроме породистого, чистокровного мадьяра, может быть таким слугой?
Янош во время этого потока панских слов стоял столбом у двери купе и не сводил глаз с губ папа 3. Было очевидно, что слов пана 3., сказанных по-немецки, он вовсе не понимал и лишь как-то машинально повторял на своем лице все перемены настроения своего господина — будь то смех, удивление или серьезная мысль. И все это делалось у него так естественно, непроизвольно, что невозможно было даже подумать о каком-то притворстве.
— Так, герр Янош не понимает по-немецки? — задал вопрос коммивояжер, обращаясь к Яношу и частично к пану 3. Янош даже не взглянул на него и не сводил глаз со своего господина.
— Ни словечка не понимает! — ответил пан З. — Да куда ему! Вырос в степи, пас коней. Еще два года тому назад был, можно сказать, дикарь, дитя природы, а сейчас в любом салоне не потеряется, песни сочиняет, на гитаре играет. Господа, это феноменальный человек! А уж верен мне — ну, да вы сами видите, сердцем почуял мой приезд. Нет, только венгерская нация рождает таких людей, а с ними она может надеяться на великое будущее!
Мы приехали в Шаторалья-Уйхель. Поезд остановился. Пан З. распрощался с нами и побежал покупать билеты для дальнейшей дороги; Лайош, еще раз пожав мне руку, поспешил за отцом; Янош задержался на минуту, собирая своими огромными руками их вещи. Когда его господа вышли из вагона, Янош улыбнулся своей широкой, людоедской улыбкой и медленно, цедя слово за словом, с венгерским акцентом сказал по-немецки:
— Guter Herr! Majnt, Janos vérsteht nix dajtch, and Janos vérsieht olles. Gute Nocht, Herren»[64].
Меня словно что-то кольнуло в сердце от этих слов, мороз пробежал по коже. Сам не знаю как и почему, я вскочил было, чтобы бежать за паном З. и предостеречь его. Но уже на площадке вагона я раздумал. От чего я буду его предостерегать? Что я ему скажу? Что его Янош понимает по-немецки? Ну и что тут такого? Разве это грех или позор? Я не пошел на вокзал, и поезд наш вскоре тронулся. На другой день утром я уже был во Львове.
Я не принадлежу к усердным читателям «Pester Llojd»{155} — единственной венгерской газеты, которую чаще других можно видеть во Львове, но иногда просматриваю ее. Так было и через несколько дней после моего приезда. В заголовке одной из статей я увидел фамилию моего знакомца по поезду, которого я назвал паном 3. Я взглянул еще раз и остолбенел и в этом состоянии столбняка, не садясь, прочитал всю статью. Это было подробное описание ужасного происшествия. Пана З. и его сына зверски убили. Тела их нашли жестоко изуродованными. То обстоятельство, что доверенное лицо пана, лакей Янош, за день перед этим с кучером и конюхом выехал встречать хозяина, который с сыном-гимназистом должен был приехать из Будапешта, и что эти трое слуг вместе с бричкой пропали без вести, сразу навело на след убийц. Был сделан обыск в доме убитого, И оказалось, что деньги, ценные бумаги, серебряные и золотые вещи, даже различные документы — все похищено, все пропало. И грабеж и убийство совершены были необычайно умело. Без сомнения, лакей Янош был главарем воровской шайки и поступил на службу к пану З. с умыслом, чтобы со временем ограбить его. Кучер и конюх, недавно принятые на работу, так же как и Янош, — неизвестного происхождения. Несмотря на тщательные розыски, властям не удалось напасть на след преступников. Только в Ньиредьхазе были обнаружены бричка и лошади пана З.
Вот тебе и чистая венгерская раса!
[1896]
Нет, не выдержу! Не могу дольше терпеть. Я должен всенародно покаяться в грехе, хотя заранее знаю, — на душе у меня от этого легче не станет. Конечно — расплата тут невозможна, ибо какая расплата может возместить невинно пролитую кровь, вернуть загубленную жизнь?
Да, у меня на совести убийство. Собственно, даже не одно. Ведь человек — великий, систематический, рафинированный убийца среди жилых существ, да и все существа эти со своей стороны вкладывают не малый пай в общую грандиозную симфонию убийств, которую мы предпочитаем навыкать «органической жизнью». Все мы убиваем на каждом шагу, режем, топчем, давим, калечим миллионы живых творений. Ни минуты не можем прожить без убийства. Наша пища, наша одежда, наши развлечения, наше движение и наш сон, даже наше дыхание — все это непрерывный ряд тысяч и миллионов убийств. А всего любопытнее, что мы даже не замечаем этого. И не только анафемские микроорганизмы убиваем мы с легким сердцем. Даже наших более высокоорганизованных братьев, рыб, раков, птицу и зверя, мы губим без угрызений совести и успокаиваем себя единственным и наивысшим raison d’être[65]: они нужны нам для нашего существования. У меня, человека, который в детстве разорял птичьи гнезда, ловил бабочек, собирал насекомых, который до сих пор не перестал увлекаться рыбной ловлей, — на совести, вероятно, немало тысяч таких убийств. Однако все они забыты, и только это одно мучает, и грызет, и сверлит мою душу в течение долгих лет. Только это одно не умирает и не гаснет и все заново оживает и причиняет тем сильнейшую боль, чем упорнее стараюсь я забыть о нем, стереть без следа.
Мне даже страшно становится, когда вся эта несчастная история ясно, со всеми подробностями, всплывает в памяти. С тех пор прошло много лет, наверно, больше тридцати. Я был тогда маленьким деревенским мальчиком и бегал, играя, по лесам и полям моего родного села.
Как раз наступила весна, один из первых хороших, теплых дней. Впервые после долгой зимней неволи в тесных, душных хатах мы, деревенские ребята, могли побегать свободно. Мы выбежали на луг, еще голый и серый, совсем недавно сбросивший зимнюю перину. Лишь кое-где пробивалась из-под земли свежая зелень, торопливые, острые листья тростника, еще свернутые в тонкие шильца листочки хрена и лопухов над ручьем. Только в недальнем лесу вся земля побелела от начинавшего уже отцветать дикого чеснока и от лесных фиалок и анемонов.
Над нами возвышался темно-синий небосвод, улыбалось солнце, a на далеких вершинах Карпат сверкали еще громадные снеговые пшики, словно искристые алмазные короны. Но красота их не слишком нас трогала, так как мы все еще ощущали холодное веяние зимы, исходившее от них на заре, до восхода солнца. И речка чувствовала то же: утром она была прозрачна и чиста, плескалась тихонько, как в летние дни, а сейчас гневно клокотала в тесных берегах, стремя вниз свои желтовато-грязные, взбаламученные воды: это как раз и были те самые сверкающие алмазы, растопленные весенним солнцем.
Но все это не могло испортить нашей весенней радости. Мы ходили, скакали, и подпрыгивали, и бегали кругом, и навещали всех лаптах знакомых: старый могучий дуб на опушке леса, по крепким ветвям которого мы летом лазили взапуски с белками; высокую понурую березу с печально повисшими, тонкими ветвями, которыми мы неумеренно пользовались как качелями, к великому огорчению пана лесничего, тихие роднички в лесной чащобе, где мы, притаившись за толстыми яворами и вязами, не раз подглядывали по вечерям за лисицами, барсуками и дикими кабанами, приходившими сюда на водопой; и, наконец, глубокие, чистые озерца, где мы каждое воскресенье с удочками караулили щук, а когда припекало солнце, с криком и хохотом купались в чистой, холодной воде.
Каждый уголок вокруг утих озерец, излюбленного места наших игр, осматривали и обшаривали мы особенно тщательно. Это были остатки стародавнего большого пруда. Поперек долины, от леса до леса, подымалась огромная плотина, которая теперь, сглаженная и давно перепаханная плугом, выглядела как длинный ровный холм, только в трех местах рассеченный: один раз ручьем, который здесь сворачивал к самому лесу и сердито клокотал, и рыл, и подмывал высокий, крутой берег, и дважды упомянутыми уже озерцами, последними следами прежнего панского пруда. Озерца эти были не слишком широки, глубиной до сажени, осененные кое-где ольхой, ивой, и лозняком. Летом густая душистая трава да цветы белого клевера свисали с берегов к самому зеркалу вод. Сейчас, по правде говоря, кругом было довольно голо и грустно; да и в воде, летом оживляемой там и тут всплеском щук и стаями красноглазых плотичек, которые обычно проплывали целыми группами под предводительством одной самой большой, — теперь было тихо. По мы все-таки поминутно с любопытством заглядывали в воду, под каждый прутик, под каждый увядший лопух, в каждый кустик — не задохнулась ли подо льдом какая-нибудь знакомая нам щука и не была ли так любезна госпожа выдра, не нанесла ли нашим рыбам визит.
— Тсс! Тсс! — зашипели сразу двое или трое мальчишек, шедшие впереди меня, наклонились к земле и тихо поползли вперед, стараясь окружить какой-то куст.
— Что с вами? Что такое? — спросил я тоже невольно шепотом.
— Птичка! Птичка! Не видишь?
— Где она? Где?
— Вон здесь, в кустах. Побежала. Мы такой еще не видали. Не летает, должно быть, только бегает.
Пока ребята окружали куст, я пошел напрямик, осторожно раздвинул густые ветви и в самом дело увидел небольшую птичку, спрятавшуюся в прошлогодней сухой траве. Не знаю, ослабела ли она или перепугалась, достаточно того, что, увидев меня перед собой, не взлетела и не побежала и в то же мгновенье оказалась у меня в руках. Все ребята сбежались посмотреть на мою пленницу.
— Ах, какая красивая!
— Такой птички я еще никогда не видал!
— Поглядите только на ее глазки!
— А перышки!
Это была маленькая болотная пташка, какие в нашем Подгорье встречаются очень редко. Оперение у нее было пепельно-серое, с легким жемчужным отливом, клювик тоненький, зеленовато-темный и такие же длинные тоненькие ножки. Она сидела тихо, зажатая у меня в ладонях, не билась, не царапалась и не клевала, как это обычно делают другие дикие птицы, если их схватить в руки.
— Что ты с ней будешь делать? — спрашивали меня ребята, завистливыми глазами глядя на красивую добычу в моих руках.
— Понесу ее домой.
— Зажаришь?
— Почему? Буду ее кормить.
— А ты знаешь, что она ест?
— Увижу. Не захочет есть хлеб, так, может, будет есть мух, а если не мух, так червяков, а не червяков, так улиток, или семечки, или пшено. Уж что-нибудь найду для нее.
Я и в самом деле принес маленькую красивую птичку домой и посадил ее не в клетку, а между двух оконных рам, где у нее было больше возможности бегать и летать, больше света и воздуха. Птичка не летала и не вспархивала, а только бегала вдоль окна, там и тут постукивая своим тоненьким клювиком о стекло и то и дело, как мне казалось, грустно поглядывая на широкий, вольный снег. Иногда останавливалась, опускала голову и снова подымала ее резким птичьим движением или склоняла ее набок, так, что один глаз, казалось, блуждал по веткам ближней яблони, а затем снова кивала головкой так печально и покорно, словно хотела сказать:
— Ах, там снаружи так хорошо и тепло, но весна моя прошла! Я — в неволе!
Меня словно что-то кольнуло в сердце, когда я несколько минут разглядывал эту птичку. Мне самому стало грустно.
— Отпусти ее! Зачем держать ее здесь! — прошептало что-то у меня внутри.
— Но ведь она такая хорошенькая! И я ее поймал! — упрямо ответил я себе самому. — Может, она привыкнет. Если б я только знал, чем ее кормить!
С кормлением у меня в самом деле было много хлопот. Я положил птичке хлебных крошек, проса и несколько комнатных мух, каждый род пищи отдельно в чистенькой ракушке, поставил ей черенок воды и пошел прочь, чтобы предоставить ей покой. Когда я вечером вернулся домой и заглянул к своей птичке, я увидел, что она не прикоснулась к пище, только сидит в уголке, высоко кверху вытянув тонкую шейку, и, не мигая, глядит сквозь окно наружу, где в пурпурном зареве солнце заходило за снеговую шапку Хребта-горы, и время от времени покачивает головкой так печально и безнадежно, что я не мог дольше смотреть на нее.
«Может быть, это ночная птица, — подумал я, — и ночью она станет есть».
Эта мысль немного успокоила меня, и я спал крепко и о птичке не думал. Рано утром, еще до зари, я снова побежал в комнату и заглянул в окно. Птичка все еще сидела на том же месте, где я вчера оставил ее, все еще вытягивала шейку высоко вверх и все еще, не мигая, глядела сквозь окно на широкий, вольный свет там, за стеклянными створками, и время от времени покачивала головкой. К пище даже не прикоснулась.
— Отпусти ее! Отпусти ее! — закричало что-то у меня внутри. — За что ты ее мучаешь? Ведь она погибнет от голода!
— Нет, — отозвался во мне другой, упрямый голос, — я должен узнать, чем она питается! Принесу ей улиток, и червей, и лягушачьей икры.
Не знаю, откуда попала мне в голову мысль, что птичка может есть лягушачью икру. Короче говоря, я побежал на выгон, насбирал разных мелких слизнячков, накопал червей и выловил из воды добрую пригоршню лягушачьей икры и принес все это своей пленнице. Она никакого внимания не обратила на все эти богатства, когда я раскладывал их перед нею, не выказывала ни страха, ни малейшего любопытства, ни крошки аппетита к этим лакомствам. Казалось, только солнце, тепло и весна там, на широком, вольном свете, приковывают все ее внимание.
В тот день у меня была какая-то работа, так что я ушел и вернулся только вечером. Я поспешил заглянуть к птичке. Она бегала, тихонько покачивая головкой, вдоль окна и даже не прикоснулась к оде.
«Чудеса!»-подумал я и хотел сразу же выпустить ее на волю. Но мне пришло в голову, что она теперь, наверно, ослабела и не способна летать, а если я теперь же, вечером, выпущу ее где-нибудь здесь на дворе, то это будет слишком легкая и желанная пожива для нашего кота. Лучше будет, если сегодня она еще переночует у меня. А завтра пораньше я, отнесу ее на то самое место, где поймал, и отпущу на волю.
На следующий день, вскочив пораньше с соломы, я побежал к своей пленнице. Она все еще не принималась ни за какую пищу и сидела, ослабевшая и утомленная, в уголке, все поглядывая сквозь окно на волю. Она спокойно дала себя взять и взглянула на меня такими же невыразимо грустными глазками, какими глядела сквозь отекла на солнце и на ветки яблони. Раз она даже кивнула головкой, точно хотела сказать:
Да, да, знаю, куда меня несут. Я давно знала, что тем оно кончится.
Я вынес ее во двор. Она спокойно сидела у меня в ладонях и не сопротивлялась. Я ощущал ее мягкие перышки и теплое тельце.
— А вкусное, должно быть, у нее мясо! — вдруг мелькнула у меня мысль. — А что, если зарезать ее и дать зажарить?
— Отпусти ее! Отпусти ее! — шепчет что-то, словно добрый ангел, у меня внутри. — Ты же видишь, она такая маленькая. Даже труда не стоит — жарить ее!
— Но ведь жалко ее отпускать! Ведь я ее поймал! — бунтовало детское упрямство.
— Отпусти ее! Отпусти ее! — умоляло тихо-тихо что-то в самой глубине моей души.
А пичужка сидела тихо и покорно у меня в руке. Я раскрыл ладонь — она не улетела. Что-то гнусное, злорадное торжествовало во мне.
— Видишь! Она сама не хочет! Ты ведь дал ей возможность бежать, почему же она не убежала?
Но ведь она слабая, изголодавшаяся, — тихо-тихо стонало что-то в душе моей.
— Э, чего там! — воскликнуло детское упрямство, и в следующую минуту я свернул головку маленькой красивой птичке. Она дернула раз-другой своими тоненькими ножками, на шейке показались две или три капельки крови, и маленькой красивой птички не стало. У меня на ладони лежал холодный, бездушный труп.
И вдруг сломилось, развеялось все мое упрямство, мое ожесточение, мое самолюбие. Я отчетливо почувствовал, что я сейчас совершил нечто бессмысленное, отвратительное, что я пошел на бессердечное убийство, взвалил на себя проступок, которого не искуплю и не замолю никогда. Ведь я совершенно бесцельно загубил такое красивое, невинное, живое существо! Вот здесь, на вольном свете, перед лицом этого ясного, теплого, весеннего солнца я вынес и привел в исполнение жестокий, ничем не оправданный смертельный приговор. Теперь я совершенно ясно и отчетливо почувствовал, что убийство было совсем бесцельно. Ведь этот бедный трупик я не смогу ни ощипать, ни съесть. Нет, я не в силах был даже еще раз взглянуть на него. Выронив мертвую птичку из рук, пристыженный, взволнованный, угнетенный и смущенный, я побежал прочь, прочь от нее, чтобы не видеть ее, чтобы стереть в душе даже память о ней. Мне очень хотелось плакать, но я не мог; что-то словно клещами сжимало мне сердце, и оно не могло излить свою боль в слезах. Маленькая красивая птичка лежала у меня на душе, я унес ее с собой, и мне все казалось, что она глядит на меня своими невыразимо грустными глазками, глядит с тихой покорностью, кивает головкой и шепчет тихонько:
— Ах, я ведь знала, что прошла моя весна, что неволя будет для меня и смертью!
В мягком, впечатлительном детском сердце недолго жили эти тревоги. Через два-три дня я уже забыл о птичке и о ее несчастной судьбе. Забыл, казалось, навсегда. Воспоминание о моем преступлении залегло в каком-то темном уголке моей души, и постепенно его заслонили, прикрыли и погребли под собой другие впечатления, другие воспоминания.
А между тем оно не умерло. Прошло целых двадцать лет, и когда на меня обрушился первый тяжелый удар несчастной судьбы, когда я, юный, с сердцем, полным страсти, жажды жизни и любви, среди чудесного лета чахнул и увядал в тюрьме и должен был видеть, как разбиваются все мои надежды, как без милосердия топчут, давят, без цели и без смысла коверкают и разрушают все то, что я считал драгоценнейшим сокровищем моей души, — тогда тревожной, бессонной ночью явилась мне та маленькая, красивая птичка, кольнули меня в самое сердце ее грустные, полные тихой покорности глазки, ее медленные движения воскресили передо мной те невыразимо страшные слова:
— Ах, моя весна прошла! Я — в неволе! Знаю, знаю, чем все это кончится!
И с тех пор я не могу избавиться от этого воспоминания. Оно отравляет мне каждую минуту счастья, лишает меня силы и мужества в несчастье. Оно мучает меня угрызениями совести, и мне кажется, что все глупое, бесцельное, жестокое и злое, что я когда-либо совершил в своей жизни, воплотилось в реальном образе этой маленьком, невинно замученной птички, чтобы тем упорнее терзать меня. В ночной тиши я слышу, как эта птичка тихонько постукивает клювиком о стекло, и я просыпаюсь. А в минуты тревоги и отчаянья, когда жестокая боль запускает когти в мое сердце и грозит вот-вот сломить силу моей воли, мне кажется, что сам я — та маленькая, слабенькая, голодная птичка, Я чувствую, как какая-то упрямая, жестокая и бессмысленная сила держит меня в руке, дразнит меня видениями недоступной свободы и счастья и, может быть, в следующее мгновение без причины и без цели свернет мне голову.
[1898]
— Черепаха идет!
Локомотив «Черепаха» еще спал. Покоясь на трех парах массивных стальных колес, он гордо возвышался в ряду других машин; вся нижняя половина его тела тонула в густом сумраке, заполнявшем обширный зал депо. Только вверху, под потолком, понемногу светлело. Сквозь крышу из толстого, граненого, зеленоватого стекла в депо просачивались первые всплески летней зари, эти слабенькие, синевато-розовые, полусонные еще улыбки природы. В депо они попадали, десятикратно ослабев, чуть приметно, серовато-зелеными проблесками. В этих проблесках лоснящаяся толстая труба машины и ее мощный круглый хребет возникали из мрака в каких-то фантастических очертаниях.
— Черепаха идет! — крикнул громко старший кондуктор, проходя мимо депо, но так, чтобы его услыхали рабочие, ночевавшие здесь же, рядом… И они услышали его. В каморке, служившей им спальней, поднялась возня, послышались сонные голоса, шаги, протяжные зевки, плеск воды — работники обмывали заспанные лица, — и немного погодя двое людей в рабочих блузах отперли широкие двери депо и вошли внутрь.
— Что, старуха, спишь? — проговорил один, постукивая «Черепаху» по железному брюху. — А ну-ка, покажись, как ты выглядишь!
Сквозь распахнутые двери хлынула в депо широкая волна света — не резкого, солнечного, потому что солнце еще не взошло, а ласкового, предрассветного, который лился прямо из бездонной синевы неба, с розовеющим румянцем и золотыми вспышками зари, от бледного лунного серпа, который, застряв посреди неба, казалось, не знал, как ему поступить — спрятаться, светить или погаснуть. При этом свете в депо было достаточно хорошо видно, и рабочие принялись за «Черепаху». Они чистили ее, подмазывали колеса, выгребали пепел из топки, наполняли водою котел. Одновременно два кочегара с грохотом забрасывали в тендер каменный уголь, переговариваясь, пожалуй, не слишком дружелюбно. Вот подошел машинист и тоже стал возиться у машины, тут смазывая маслом, там постукивая маленьким молотком, то открывая, то закрывая какой-то клапан.
Ho «Черепаха» стояла холодная, бесчувственная, как заколдованная царевна я стеклянном гробу. Сквозь стеклянную крышу ее гроба заглядывал все с большим любопытством молодой день; его зеленоватые, стеклянные глаза начали постепенно наливаться сперва серебристым, потом золотисто-розовым блеском. Кроме шороха щеток, которыми чистили машину, лязганья железных лопат и грохота угля в тендере — ничего не было слышно. Рабочие делали свое дело молча; один из кочегаров перестал работать и пошел домой позавтракать: ему предстояло нынче отправляться с «Черепахой» в дорогу. Машинист зевал. Был пятый час утра; он не спал pi четырех часов, а впереди у него еще этот пятичасовым перегон, прежде чем он вернется домой и сможет отдыхать целых двенадцать часов.
Машина еще спала.
— Ну, что, готова «Черепаха»? — крикнул старшим кондуктор, возвращаясь из своего обхода и остановись в дверях… Его плотная высокая фигура отчетливо вырисовывалась на фоне рассветного неба, которое уже все было охвачено багряным пламенем с золотой, теперь уже добела раскаленной каймой внизу. В этом свете круглое, полное лицо старшего кондуктора точно налилось огнем, а его черная густая борода была, казалось, прошита пурпурными нитками.
Рабочие ничего не ответили. Вычистив и приготовив машину, они помогали забрасывать уголь в тендер. Только машинист буркнул небрежно:
— Сейчас, будет готова.
— Прикажите разжигать топку. Через четверть часа выезжайте! — сказал старший и пошел дальше.
Кочегар «Черепахи», согнув спину, как вол, когда его впрягают в ярмо, полез на свое место по ступенькам между машиной и тендером и, выпрямившись на миг, сразу исчез. Нагнувшись, он потонул в темном зеве топки и начал раскладывать огонь. Сначала он положил и поджег несколько мелких сосновых поленец, а затем, когда то загорелись, начал обкладывать этот костерчик с боков и сверху углем. Едкий дым синими клубками висел над костром, кидался в багровые, налившиеся кровью глава кочегара, но тот не отворачивался, делал свое, привычное дело. Вскоре в топке гудел и трепетал уже сильный огонь; груда угля, насыпанная кочегаром, развалилась, треща и рдея. Ее придавливали всё новые и новые глыбы. Звенела железная лопата, подбрасывая уголь в огонь, но в котле было еще тихо.
Машина еще спала.
Но вот в котле послышалось легкое бульканье, как бы несмелый ропот какой-то новой, еще слабой и бессознательной жизни. Вот легкою струйкою понеслись из трубы первые клубки белого пара, понеслись и тут же замерли, остановленные умелою рукою машиниста. Стоп, детки! Не туда вам дорога! Пожалуйте; вон туда, в тот поршень, в тот пустой цилиндр! Смелей! Смелей! Сами себе отворяйте дверцы! Не ждите, детки, пока вам кто-нибудь отворит. И не бойтесь, что там немножко тесно. Только смелее! Дальше! Потеснитесь малость, ведь в этой тесноте — ваша сила. Только там вы узнаете, кто вы и на что способны!
«Черепаха» вздрогнула. Что-то похожее на тяжелый вздох пронеслось в ее железных внутренностях.
— Ах, как сладко я спала!
Она проснулась. Огонь в топке уже гудит. Вода в котле уже начинает играть, точно в гигантском самоваре, сперва долгими, пискливыми тонами, потом жалобно, точно просясь на волю, потом отрывисто, сердито, как бы споря и угрожая, а затем яростно клокоча, бушуя, с ревом и воем. Но машинист не обращает внимания. Он рад этим проявлениям силы, он знает — они должны еще увеличиться, да, очень, очень увеличиться.
Э, любезная «Черепаха», не так ты еще у меня запоешь! А ну, Максим, поддай жару!
Кочегар Максим трудится молча. Звенит лопата, грохочут глыбы каменного угля, сваливаясь в топку, кровью налилось лицо Максима, пот катится градом с его покрытого сажей лба. Гудит огонь, играет котел. Вот двинулся поршень, а вверху над машиной манометр сделал первый оборот. Машинист взялся за рычаг. Послышался долгий свист, «Черепаха» тронулась с места.
Тронулась, но как будто нерешительно. Ее движения были ленивы, и сейчас же из боковых ее вентилей со страшным шипением вырвался пар. Но машинист держал ее в руках. Выпустив пар, сколько ему было нужно, он щелкнул маленькой ручкой и замкнул клапаны. Этот маленький, невинный жест машиниста был точно удар незримого хлыста для огромного железного коня. «Черепаха» встрепенулась, фыркнули раз, потом второй, третий, а потом, фыркая чаще, чаще, чаще, вышла из депо. Все ее тело, особенно ее медные и латунный части, крючки, клапаны, винты — все это засверкало на солнце, заискрилось. Гордо и величаво двинулась «Черепаха» по рельсам, не торопясь, пока не стала на свое место.
— Прицепить эти пять товарных вагонов! — крикнул старший кондуктор. «Черепаха» двинулась. Это начиналась уже ее работа. Она свистнула яростно, зашипела, как тысяча лютых змей, на миг затмила солнце клубами пара и столбами дыма, — казалось, страшно не хотелось ей идти на такую, низкую работу, как сцепка вагонов, да еще товарных, но ничего не поделаешь — пришлось.
Вот уже вагоны прицеплены, состав, которым идет с «Черепахой», готов, и она гордо стоит во главе его. Зазвенел первый звонок. Один рабочий бегает от вагона к вагону, подметая и наводя в них порядок; другой железной пилкой набрасывает на поезд тормозной трос, вкладывая его в крючки на каждом нагоне; третий возится у колес, смазывает оси; еще один идет по крышам вагонов и наливает керосин в лампы. Кондукторы лениво прохаживаются возле вагонов. Публика собирается понемногу.
«Черепаха» стоит и ждет. Издали можно подумать, будто она ничем не отличается от той «Черепахи», которая час назад спала в депо. Но подойдите к ней поближе! Она вся так и пышет тайным огнем. Внутри у нее уже не бурлит, не шипит, не клокочет, — она вся, всеми своими частями играет, звенит, как муха, попавшая в паутину. Стрелка манометра летает, как бешеная. Машинист положил руку на рычаг, готовый в любую минуту пустить в ход эту огромную, сконцентрированную, свирепую, но притом вполне усмиренную силу. Оборотясь лбом к востоку, «Черепаха» глядит своими стеклянными, подслеповатыми глазами на бесконечную, ровную дорогу. Она неподвижна, но при виде того, как бешено бьется ее металлической пульс-манометр, как яростно кипят ее внутренности, невольно опасаешься — вот-вот она сорвется с места, прыгнет, как дикий зверь, и побежит, помчится в безвестность.
— Готов! — крикнул кондуктор в конце поезда.
— Готов! — крикнул другой.
— Тра-ра-ра! — заиграл рожок старшего.
Машинист пустил «Черепаху». Свист — так что в ушах зазвенело. Шипенье — даже бока машины, кажется, надулись от натуги. А потом фырк! фырк! фырк-фырк! фырк фырк! фырк-фырк-фырк-фырк!
И пошло фырканье частое, чаще, еще чаще, пока его не заглушил грохот поезда, перестук колес по рельсам, бряцанье цепей и якорей, вся эта колоссальная, дикая и могучая музыка поезда, двинувшегося в ход.
А «Черепаха» во главе поезда не идет, а плывет, звенит, фыркает, двигает боками, вздрагивает, сыплет искры, пышет дымом и паром, точно ждет не дождется того мгновения, когда сможет во весь дух разогнаться, разбежаться, показать свою силу. Ну-ка, пространство, теперь мы померяемся. Ну-ка, дорога — под ноги мне! А ну, километры, назад, прочь от меня, десятками, сотнями! Живо, живо — «Черепаха» идет! Дальше, «Черепаха»! Вперед, всё вперед!
[1898]
У самого берега, под склонившимся в воду кустом, скрытая гибкими ветками лозняка, лежит большая щука. Она спит. Она медленно раскрывает свою пасть и выпускает воду жабрами. Лежа брюхом на мягком иле, она легонько поводит своими красноватыми плавниками и хвостом. Глаза ее открыты, но не видят ничего. Она спит, вытянувшись как палка, и в ее рыбьем мозгу легкими облачками проносятся неясные сны.
Вот в ее воображении проскользнул вчерашний голавль. Хитрая бестия! Как хорошо она подстерегла было его в шуваре! Совсем спряталась. И он не видел ее. Роясь своим тупым рылом в иле, он приблизился к ней совсем, совсем… И она вдруг кинулась на него, да что из того? В одном она просчиталась. Голавль оказался чуточку великоват для ее пасти. Она лишь на какую-то долю секунды почувствовала его голову между своими зубами. Но в тот же миг он взмахнул хвостом, сильно ударил им по воде и, толкнув ее головой в брюхо, шмыгнул под корягу. Вот бестия! Вот стервец! Щука сквозь сон сердито задвигала подбрюшными плавниками и подвинулась на полдюйма вперед. При этом она наткнулась носом на веточку и проснулась.
Рыбий мозг не удерживает впечатлений так прочно, как наш. Проснувшись, щука уже не помнила того, что ей снилось. Не двигаясь с места, она повела глазом в сторону плеса. Что там слышно? Не вышла ли на охоту проклятая выдра?
При мысли о выдре у щуки задрожал спинной плавник. Там, на спине, у нее ныл еще шрам от зубов выдры. Щука уже не помнит точно, когда это было, — ее память не простирается дальше вчерашнего дня, — но страх перед выдрой, это у нее не сегодняшнее или вчерашнее впечатление, а извечная, родовая традиция, которая вместе с нею самой появляется на свет из материнской икры. В этом страхе щука рождается и живет. Этот страх преследует ее всю жизнь, не покидая ни днем, ни ночью. Правда, днем этот враг не так страшен, днем выдре самой обычно приходится прятаться от других, более сильных врагов, поэтому днем щука в воде — властелин. Но ночью! Ночью щука спит, а выдра гуляет. И вот тысячелетиями, из поколения в поколение, у нее накапливается мудрость, как беречь себя ночью от выдры. И хоть щука очень любит широкий плес, глубокие омуты, вольные вод ные просторы, — все же на ночь она вынуждена уходить под берега, прятаться в водорослях или среди затонувших веток и прочего растительного хлама, искать таких укрытых мест, где бы выдра не могла увидеть ее, и, увидев, не могла врасплох напасть на нее и схватить в лапы, а вынуждена была бы с шумом продираться к ней — и разбудить и вспугнуть свою жертву.
Недвижно лежит щука на своем мягком ложе, ук рытая изогнутыми ветвями лозы. В плесе тихо. Солнце только-только взошло и косыми лучами золотит самую середину озера, оставляя в тени берег, под которым лежит щука. От холодной воды поднимается к солнцу легонький седой пар. Тихо-тихо движется вода в плесе, гладкая, как зеркало. Нигде не шелохнет. Ни звука. Ничто не нарушает водного покоя. Мелкие рыбешки, которые днем тысячами снуют у самой поверхности воды и поминутно высовывают свои крохотны рты на воздух, сейчас еще спят в своих тайниках. Вон там, непосредственно под щукой, на гладком глинистом дне дремлет целая стая толстобрюхих песка рей. Они лежат друг возле друга, толстенькие и красивые, как цыплята на насесте. Увидев их, щука шире раскрывает пасть. Вкусные, черти, что и говорить! Но ей не время еще завтракать. Вода еще холодна, в желудке еще ощущаются остатки вчерашней плотвы — холодная вода замедляет переваривание пищи. И все же от одного только вида этих невинных, толстеньких и ленивых пескарей радостью взыграло щучье сердце. Какие милые созданья! На нее нахлынула сентиментальность. Она любит пескариков — не менее искренне, не менее нежно, чем баре любят своих крепостных, чем пастухи — овец. Сейчас, пока она еще не голодна, она готова любого из них нежно прижать к своему сердцу, а то и всех вместе. Дались бы только! Но увы! Эти глупышки боятся ее, не верят ей, и она вынуждена хитрить, подкрадываться к ним, вынуждена силой задерживать их, когда они удирают. А поскольку рук у нее нет, только зубы во рту, то очень часто эти бедные простаки вместо ее любвеобильного сердца оказываются в ее голодном желудке. Ах, как это печально! Но ведь она в этом не виновата. Она так любит этих бедных, добрых, пузатеньких пескариков, а любовь, однажды овладев сердцем щуки, становится неодолимой. Ничего с ней не поделаешь.
Вдруг — чу! Что-то плеснулось в воде. Пошла легонькая волна и пощекотала щуке бока. Что такое? Щука не двигается с места, но прислушивается. Сонная одурь еще держит ее тело в объятиях. Что это там плещется в воде? Это не выдра. О, плеск выдры она знает! Выдра шлепает по воде так грубо, шумно, а потом ныряет и исчезает совсем, бегая по дну, — нет, тут что-то другое. Щука продолжает лежать на месте, с повернутой в сторону плеса головой, и ничего не видит. Прислушивается, лениво поводя плавниками, но не видит ничего. Плеск затих, только поверхность озера все еще морщится; легонькие волны бегут одна за другой и тихонько щекочут щучьи бока и мягкий, чешуйчатый живот. Щекочут, убаюкивают ее, и она словно засыпает снова. Она чувствует себя в безопасности в своем тайнике из перепутанных, изогнутых веток, пеньков и корней. Какой враг увидит ее здесь? Кто к ней проберется? Кто подумает, что она здесь? А вот около нее разве не лежит толстая ветка тальника, такая же серая, такая же склизкая, потому что обросла водяным мохом, такая же прямая и остроконечная, как сама щука? Сколько раз эта палка, занесенная сюда половодьем, была самой лучшей защитой для щуки! Издали посмотреть — две палки лежат под берегом. Даже старый рыбак Сарабрин раза два попался на эту хитрость. Раз даже, утомленный долгими, и безрезультатными поисками в реке, он, проходя мимо этого самого места и заметив эти две палки, гневно ткнул в них шестом и пробурчал:
— Вот еще мне, ну, просто обман, не палка — совсем на щуку похожа!
И какова же была его досада, когда этот «обман — не палка», едва к ней прикоснулся шест, мощно ударила хвостом и, согнувшись в кольцо, метнулась стрелой вперед, с силой годовалого щенка толкнула его в живот и, хлестнув еще раз хвостом по воде, крутнулась и исчезла в глубине.
— Тьфу, чтоб ты пропала! — ворчал Сарабрин. — Вот тебе и на! Да это же и вправду щука была, черт бы ее забрал! Вот так, так! А я, дурак, еще и тычу ее шестом в нос, а сачок на плечах держу. Ну видал ли кто-нибудь такого дурня, как я? А? Такую здоровенную щуку по собственной воле из рук выпустить!
Старый Сарабрин легко мог утешиться. Таких дурней, как он, было и есть на свете куда больше, чем ему это показалось в момент раздражения.
Вот взять хоть бы Антошку, сына самого Сарабрина. Парень уже большой, второй год пастушит. Казалось бы, и мозги в голове есть. А с этой самой щукой — что у него приключилось? Всего неделю назад взял его отец с собой на рыбалку.
— Пойдем, Антошка, — сказал он ему, позвав к себе с другого конца огромного общественного пастбища. — Вот тут, в Горбачевой плесе, есть большущая щука. Я как-то чуть было не поддел ее сачком, да побоялся, как бы сачок не прорвала. (Старик соврал. Ему было стыдно признаться, что он сам, вспугнул щуку, приняв ее за палку.) Так вот, я захватил бредень. Ступай, раздевайся! Заведем раз-другой, и наверняка будет наша!
Антошка не очень охотно послушался отца.
— Вода холодная! — сказал он.
— Где там холодная! Смотри, как жарит солнце! Вода как парное молоко.
— Глубоко там.
— Не бойся! Ты пойдешь вдоль берега, а я — где поглубже.
В конце концов хлопец разделся. Полезли в воду, завели бредень раз — нет щуки, завели второй раз — нет. Заходят с каждым разом все глубже, а отец то и дело шепчет да наставляет сына.
— Осторожно, сынок! Смотри в оба! Вот сюда, под этот куст заведем. Тут она должна быть. Как только метнется в сеть, сразу поднимай свое крыло!
— Хорошо, тату, — говорит мальчик, а у самого зуб на зуб не попадает, не то от холода, не то от напряженного ожидания и боязни как-нибудь не выпустить такую большую щуку.
Обвели куст.
— Смотри, сынок! — крикнул отец и ударил шестом между ветвями. А щука действительно притаилась именно там. Она видела рыбаков, видела, как они заводили сеть, но так как дело было после сытного обеда, — она слопала изрядного голавля, — то ей не очень-то хотелось двигаться. Но всплеск воды от удара шеста испугал ее, она метнулась и изо всей силы ударилась головой в сеть.
— Поднимай! Поднимай! — закричал отец. — Есть щука!
Как же, есть! Хлопец от страха и холода растерялся, и, вместо того чтобы завести нижний конец вправо, он поднял его влево, открыв щуке широкий выход. Она только раз плеснулась, показала старому Сарабрину хвост и была такова. А старик остался, точно приговоренный к смерти.
— Ну, Антошка, — сказал он, — я думал, что когда помру, так самого большого дурака на свете не станет. А сейчас вижу, что оставлю после себя еще большего.
— Да я ж вам говорил, — добродушно и жалостно промолвил Антошка. И оба, дрожа от холода и волнения, вылезли из воды.
Щука не вполне оценила всю важность этого происшествия. Ее рыбий мозг, под действием многовековой традиции, куда прочнее и дольше хранил страх перед выдрой, чем перед человеком, и, конечно, уйдя из рук рыбаков, она и не сообразила, как близка была к смерти.
Не думала она об этом случае и сейчас. Вода бы ла еще холодна, желудок переваривал пищу лениво, и она, не обращая внимания на легкие всплески, доходившие к ней из отдаленных поворотов речки, лежала, не то дремля, не то сонно мечтая. О чем мечтала она? Наверно, о том, как она проглотит на завтрак парочку вон тех пескарей, в таком идиллическом настроении лежащих сейчас на дне небольшого омута, прямо перед ее глазами. А на обед, когда пригреет солнце, потеплеет вода и очень захочется есть, она обязательно поймает голавля, одного из тех толстых, тупорылых и ленивых водяных повес, которые, нажравшись до отвала всяких червяков, всплывают в полдень наверх и, чванясь своими пышными багряными плавниками, прогуливаются до самого захода солнца, водя за собой целые стаи глупой детворы — мелкой плотвы и верховодок. Что бы там ни было, а сегодня она обязательно одного из них сцапает! И уж сегод ня она не будет так глупа, как вчера, не бросится на самого большого, того пузатого, величиной с подсвинка. Черт с ним, с этим старым оболтусом! Пусть достается Сарабрину. Она выберет себе какого-нибудь поменьше. В этом озере их хватает. Правда, сейчас их не видно, дармоедов! Они спят сейчас в тайниках, под корягами и в глубоких глинистых норах на самом дне. Там они в безопасности и от выдры и от щуки. Но пусть только пригреет, тогда они, как миленькие, все повылезают из своих нор, а тогда посмотрим!..
Ах, ах! Щучьи мечты! Много ли вы надежнее и ближе к осуществлению, чем людские?
В ту минуту, когда щука вот так составляла себе порядок дня, мы увидели ее. Мы с товарищем вышли утром на рыбалку. Вчера мы видели, как огромная щука плеснулась в шуваре, в погоне за голавлем, и у нас возник свой план для Горбачева плеса. Вот мы и вышли пораньше, зная, что в эту пору — был седьмой час — щуки спят еще под берегом, и надеясь, что застанем ее еще на ночевке. Правда, вода еще была холодна, но это нас мало беспокоило. Тихонько развернув небольшой бредень, мы продвигались к самой глубокой части плеса, держась берега, поросшего густыми кустами лозняка, и стараясь производить как: можно меньше шума и плеска.
Наш труд был не напрасен. Почти под каждым кустом мы захватывали то голавля, то окуня, то плотицу, которые, плеснувшись два-три раза в сети, переселились в наш рыбацкий мешок. Но большой щуки не было.
Чем дальше в плес, тем становилось глубже. Мы знали, что там, где берега сблизились и создают что-то вроде рукава, обрамленного со всех сторон большими коренастыми вербами, глубина доходит почти до двух метров. Туда нам не пройти, и если наша знакомая щука ночует там, то беды ей от нас мало. Все же мы продолжали осторожно продвигаться дальше, пока позволяла глубина.
— Вот она! Вот она! — прошептал мой товарищ, застыв неподвижно на месте и кивая в сторону щуки.
Я заметил ее почти одновременно.
— Заходи под берег! Под самый берег! — шепнул я товарищу.
Через несколько секунд наш бредень выгнутой дугой охватывал тот куст, под которым сидела щука. Правда, из-за ветвей, торчавших в воде во все стороны, трудно было охватить его как следует, и, заведя бредень, мы еще с минуту поправляли сеть, чтобы удобнее было поднимать. В то же время я не спускал глаз со щуки. Она тоже увидела меня, потому что, не трогаясь с места, вдруг задвигала подбрюшными плавниками, как бы собираясь прыгнуть.
— Хорошо стоишь? — спросил я товарища.
— Хорошо! Болтай шестом!
Но щука не ожидала болтания. Услышав наши голоса, она стрелой метнулась прямо на меня. Между мною и берегом оставалось еще достаточно свободного места, которое из-за течения невозможно было охватить сетью. Тут-то она и надеялась проскочить, как, наверно, не раз уже проскакивала у других рыбаков. Но я был готов к этой уловке. Сильным ударом шеста я преградил ей путь и вынудил ее вывернуться влево. Она только мелькнула передо мной своим широким, как валек, хвостом и исчезла в глубине. Но я не беспокоился. Я знал, что здесь она не уйдет от нас. Еще один удар шестом, и щука изо всей силы шлепнулась в сеть.
— Кверху!
Низ бредня взлетел вверх, середина его провисла, создавая глубокую мошну, и в ней, как в длинной и узкой клетке, билась щука.
— Назад! Назад! На мелководье! — крикнул я товарищу и, заботливо поддерживая края сети над водою, мы медленно вышли на мелкое место.
— Ой! Уж не удрала ли она? — в страхе спросил товарищ. — Что-то ее совсем не слышно.
Мы подтянули бредень к берегу и быстро подняли его весь над водой. Сквозь сеть сверкало белизной широкое толстое шучье брюхо.
— А, здравствуйте, кума! — воскликнули мы радостно. — Просим поближе!
Щука стала биться в сети, но это уже было ни к чему. Я схватил ее обеими руками, чтобы она не прорвала сеть, товарищ собрал концы бредня, и через минуту мы оба были на берегу.
— А, добрый день, кумушка! Вот где мы с вами встретились!
Щука отчаянно металась в траве, пока мы переодевались в сухое платье.
[1899]
На дне моих воспоминаний, где-то там, в самой глубине, горит огонь. Небольшой очаг неяркого, но горячего пламени освещает первые контуры, выплывающие из тьмы детской души. Это — огонь в кузнице моего отца.
И сейчас вижу я железную лопатку, которою отец набирает уголь из деревянного ларя, — уголь этот он сам жег за хатами в яме, и место это до сих пор называется «угляркой», хотя от ямы уже нет и следа, — бросает его в горн на кучку жара, принесенного в черепке из дому, а затем своей обычной скороговоркой обращается к подручному:
— Ты-ты-ты, Андрусь, а ну, поддувай, да потихоньку, потихоньку, пока не разгорится.
Андрусь, который на закорках принес меня из хаты и посадил на угольный ларь, поближе к огню, теперь хватается за ручку мехов и начинает качать. У мехов вначале какое-то короткое дыхание, они еще не набрали воздуха, не втянулись в работу; они только разваливают уголь, а пламя не раздувают.
— Помаленьку, Андрусь! Ты-ты-ты, хлопец, помаленьку!
— То дикая баба фыркает! — говорит шутя Андрусь и что есть силы налегает на ручку, чтобы как можно больше воздуха вошло в мехи.
Его упоминание о дикой бабе кидает меня в дрожь.
— Где дикая баба? — спрашиваю я.
Андрусь смеется:
— В мехах. Разве не слышишь, как фыркает?
Я прислушиваюсь — и правда, фыркает.
— Погоди, вот я ее как следует прижму, — говорит Андрусь, — так она у меня застонет.
— Я не хоцу! Не зми! — кричу я.
Я уже готов заплакать. Я не понимаю шуток Андруся. Мое воображение населено призраками, упырями, покойниками: я каждый вечер слушаю о них рассказы за прялкой наших двух работниц — Устины большой и Устины меньшой. Они упоминали не раз и про дикую бабу-летавицу, которая сидит на горе Дил и курит оттуда дымом; Андрусь первый поместил ее в кузнечные мехи, и с тех пор мехи эти вселяют в меня ужас.
— Но-но-но, ты, хлопец! Не говори ребенку глупостей. Не слушай, Ивась, не слушай, в мехах нет никакой дикой бабы.
— А что же там так сопит?
— Это ветер, сынок. Видишь, мехи набирают ветер, а когда их сожмут, он дует. Гляди, и я так дую!
И отец разок-другой дует на огонь.
Я успокаиваюсь. Огонь разгорается. Сначала он робко проскальзывает между углей синеватыми язычками. Но дикая баба начинает дуть сильнее — синеватые язычки внизу краснеют и стремительно выскакивают из глубины угольной кучи. Постепенно черный уголь и сам наливается красной краской, пламя шипит и вырывается, будто сноп блестящих ножей или стрел. А дикая баба уже раздула свой кожаный живот чуть ли не до потолка. Андрусь налегает обеими руками, грудью и животом, чтобы опустить ручку вниз. Огненные ножи внизу становятся белыми; уголь из красного делается золотым, как бы прозрачным, словно плавится. Я не могу оторвать глаз от этого неяркого огня, который не чванится светом и едва разгоняет сумрак небольшой деревенской кузницы, но зато плюет крупными искрами под самый корытовидный, обмазанный глиной и обросший сажею свод и таит в себе великое тепло, великую рабочую силу.
А отец, взяв в руку свой небольшой «карманный» молоток, уже стоит у наковальни и ударяет по ней, быстро, раз за разом, как бы выбивая дробь на барабане. Звук разносится по всему поселку — сигнал, что в кузне начинается работа.
Теперь он вытаскивает из-под мехов ящички со всевозможным железом. Здесь выщербленные топоры, которые нужно наварить сталью; вон один выглядывает, будто забулдыга с раскроенной головой, — у него разбит обух, его придется совсем «перелить», как выражается отец на своем образном языке. А вон у дверей сошник — надо его наладить. У кузницы под небольшим навесом возле точила стоит пара тележных колес, принесенных для оковки; там же лежат и новые железные полосы для обручей.
Отец был лучший кузнец на всю округу, особенно же славились его топоры. Еще спустя тридцать лет после его смерти один человек из чужого села, старик уже, разговорившись со мной и вспомнив об отце, сказал:
— Нет, такого кузнеца уже не найти. У меня еще до сих пор топор его работы есть. Живая душа, не топор!
Когда отцовский сигнал, выбитый молотом по наковальне, разносился по слободе, обычно начинали собираться соседи. Работа в кузнице шла больше всего зимой; летом было лишь два коротких сезона в пахоту и в жатву, так что отец открывал кузницу летом разве тогда только, когда попадался какой-нибудь большой и срочный заказ.
А зимой крестьянской работы мало. Кое-где по гумнам стучат цепы, в сенях шуршат пилы и жужжит ворот, свивая веревку. Работа не спешная. А в кузнице весело.
Кто приходил с большой работой — телегу ли оковать, топор ли сделать, — не забывал сунуть за пазуху бутылку водки. Ходили к кузнецу, как в гости, как к соседу, а не как к ремесленнику, который сделал что нужно — и будь здоров: я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У отца никакой таксы за работу не было — «что людям, то и мне», а нету денег, так и подождет. Но любил, чтобы в кузне было весело, шумно. В большой компании, за веселыми разговорами и чаркой горелки ему работалось лучше всего. Да частенько и помощники нужны. Вот хотя бы колеса обтянуть: три-четыре мужика берут толстые палки с железными крючьями; двое других и отец третий длинными клещами несут раскаленную шину, кладут ее на обод, а те, с палками, подхватывают крючьями обруч, упирают конец палки в обод и начинают изо всех сил нажимать. Отец хватает большой молот, бьет по железу, где нужно. Дерево обода от прикосновения горячего железа кое-где вспыхивает, но быстро гаснет.
«Ну, ну! Ты-ты-ты!» — слышны отцовские присказки, перемежающиеся ударами молота то по железу, то по ободу и лязгом крючьев, которые тянут шину в разные стороны. Потом три-четыре человека хватают такие же большие молоты и начинают в такт, как при молотьбе, набивать натянутую шину на обод. Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — звучит по всей слободе, пока шина не станет окончательно на свое место. Пожилые хозяева глазами знатоков осматривают колесо, приглядываются, хорошо ли стянула шина обод, вошла ли каждая спица на свое место, крепко ли стоит ступица; то один, то другой поднимет здоровенной рукой колесо, опустит его легонько на землю и прислушивается к звуку.
— Колесо что колокол! — повторяют один за другим. Высшая похвала кузнецу.
А в кузнице дикая баба стонет и стонет, огонь в горне уже весь белый, а в глубине его что-то рдеет, светится, как золото, и пускает длинные рассыпающиеся искры, так называемые «зиндры»{156}. Это «варится» будущий топор. Отец кинул в огонь две добрых пригоршни гвоздей, этих старомодных, ручной работы, некрупных гвоздей из кованого железа, обложил их угольем и поставил еще одного человека, кроме Андруся, поддувать. В отцовской кузнице таков уж обычай: кто придет — сиди, разговаривай; дойдет дело до угощения — и его не минуют; но если нужно в чем-нибудь помочь, так отец без церемонии обращается к нему: «Ты-ты-ты, хлопец!» (если это кто из молодых) или: «Кум-кум! А ну-ка, за молот!» Или за мехи! Или за что там понадобится. И моя маленькая особа бывала предметом его заботы в таких случаях. Когда нужно было брать на наковальню какой-нибудь крупный кусок сильно раскаленного железа, от которого летели горячие искры или с треском отскакивали зеленовато-белые «зиндры», отец всегда просил кого-нибудь из присутствующих:
— Заслоните-ка там ребенка!
Я очень боялся этих искр, но тем не менее очень любил смотреть, как они, словно рой огненных шмелей, вылетали из-под отцовского молота и брызгами рассыпались во все стороны. Особенно в тех случаях, когда нужно было сварить два куска железа в один. И вот, когда отец сплющит в ком расплавленные в горне гвозди, из этого кома, после неоднократного обжигания, выкует продолговатую плоскую болванку длиной в полторы пяди и шириной в три пальца, потом на круглом ребре наковальни согнет ее, а концы склепает вместе, — вот тут-то и наступал самый важный момент в отделке топора: сделать хороший, крепкий обух и сварить, выковать и закалить лезвие. Согнутая толстая болванка снова шла в огонь, а когда она раскалялась добела, в бесформенную дыру нужно было вогнать обушницу — железное приспособление, на котором должно было сформироваться отверстие обуха. На этой обушнице отец выковывал обух чрезвычайно старательно: его обухи никогда не давали трещин и не раскалывались, а это в крестьянском топоре, который часто служит и молотом, очень большое достоинство. Вместе с обушницей топор шел снова в огонь, но в каком виде! Часть, где оба конца болванки сходились вместе и где полагалось возникнуть лезвию, была вся облеплена жидко разведенной глиной — это должно было способствовать свариванию железа. Положенный в огонь топор отец старательно, как ребенка, прикрывал горящим, а сверху еще и свежим углем, а уголь этот обрызгивал, кроме того, водой, в которой тоже была жидко разведена глина, это для того, чтобы образовался лучший «гиц»[66]. И дикая баба начинала стонать изо всех сил. До тех пор пока из горна вместе с обыкновенными искрами не начинали вырываться ярко-белые «зиндры». Нет, еще не до тех пор! Вот когда эти «зиндры» начинали густыми роями выскакивать из пламени, тогда это означало, что железо сварено впору. Отец тихонько брал клещами раскаленный металл, счищал с него молотком уголь и расплавленную глину, клал на наковальню и несколько раз легонько ударял его своим молотком. В этих ударах для меня всегда таилось какое-то волшебство: казалось — какие легкие! А между тем после каждого удара с треском отскакивали и разлетались по всей кузне огромные рои «зиндр». И хотя я обыкновенно в эти минуты сидел на своем возвышении, заслоненный от наковальни могучими плечами какого-нибудь «кума», но глаза мои из безопасного укрытия бегали по всей кузнице, следили за каждой «зиндрой» и одновременно не отрывались от железа, которое под ударами отцовского молотка принимало с каждым разом все более отчетливую форму. А придав мягкому железу такую форму, какая ему была нужна, отец подмигивал присутствующим, особенно тем, кто помоложе, и приговаривал:
— Ты-ты, хлопец! А ну, за молот! А ну, живо!
Двое хватали здоровенные молоты и в такт били по железу. Луп-цун-цун! Луп-цуп-цуи! — звучали удары трех молотов. Маленький, отцовский — тоненько, а два других — грубо, с запалом, словно сердясь.
Топор был сварен; теперь-то и начиналась у отца тонкая работа: опять над обухом, пока не наступало время, когда можно было вынуть обушницу, а затем над лопастью и над лезвием. Отец ковал и перековывал каждую часть по нескольку раз, заботясь не только о форме, но особенно о том, чтобы железо было ровно и туго выработано, чтобы нигде не было ни изъяна, ни трещинки, чтобы топор выглядел «как литой».
В кузнице идет беседа. Соседи рассказывают деревенские новости: что слышно в сельской управе, что видели на базаре в Дрогобыче, о чем рассказывал захожий нищий старик. Больше всего разговоров о Бориславе, о колодцах и шахтах: в ту пору начиналась в широких размерах добыча нефти и горного воска. Тысячи дельцов шли в Борислав, за гроши выманивали у крестьян клочки земли и начинали копать «ямы». В соседних селах начал зарождаться тип «рипника»: обычно это были парни, не только бедные, но и более зажиточные, которые «позарились на черную сорочку да белый хлеб», — так характеризовала крестьянская поговорка нефтяника — первый продукт промышленно-капиталистических порядков в том тихом до тех пор, патриархальном уголке.
До нашей кузницы доходили лишь отдельные, надо сказать — довольно мутные пузырьки этого нового явления. На этой неделе в ямах погибло пятеро парней, а недавно в одном колодце задушило троих, а тот или вон тот выпал из бадьи и покалечился о сплетенный из прутьев короб, который заменял сруб в этих крайне примитивно оборудованных шахтах. Это была одна постоянная тема рассказов. А вот вторая: тот бориславец пошел с сумой, этот спился, того, сказывают, подпоили да пьяного столкнули в шахту. И дальше шли бесконечные несвязные рассказы о мошенничествах хозяев-евреев, о попойках нефтяников, об их больших заработках и о том, как они сорят деньгами, о выбросах нефти на пятой, десятой, двенадцатой сажени.
Я слушал эти рассказы, как фантастические сказки о далеких, заколдованных краях. Борислав с его ужасами, дикими шутками и скачками фортуны, с его удивительным промыслом, удивительным способом работы и удивительным народом завладел моим, воображением. Наша слобода лежала далеко от большой дороги; от нас никто не ходил, и не ездил в Борислав, но, наслушавшись зимой в кузнице рассказов о нем, я решил про себя не пожалеть весною ног, побежать на большак и ожидать там до тех пор, пока не увижу нефтяников, которые из далеких, более бедных сел шли в Борислав или возвращались оттуда по субботам домой. Но мое любопытство было удовлетворено раньше: еще зимой отец взял меня как-то в понедельник в Дрогобыч, и тут я увидел целые толпы нефтяников и целую кучу евреев, которые каждого селянина, казавшегося им по виду приезжим из Борислава, спрашивали:
— Хозяин, хозяин! Вы из Борислава? А нет ли у вас участка на продажу?
Отец не любил слушать эти рассказы о Бориславе. Он так сжился со старыми порядками сельской жизни, что в этой непривычной бориславской неурядице чуял нечто враждебное прежнему укладу. Он и виду не подавал, что недоволен, не осуждал и не возмущался, как некоторые из заядлых защитников старины, по, когда исчерпывался запас новостей, охотно переводил разговор на другие, преимущественно моральные темы. Отец, усердный и толковый работник, любил подтрунивать над дармоедами и лодырями. В подтверждение своих общих замечаний он любил приводить коротенькие истории и притчи, обычно из области кузнечного ремесла. Здесь, в кузне, я впервые услышал рассказ о мальчике, которого отец отдал кузнецу в науку, но, боясь, «чтоб дитя не обожглось или чтоб ему искра глаза не выжгла», просил кузнеца поместить его сына в корзину, повешенную на стену: «Он, мол, будет приглядываться ко всему, да так и выучится». Хлопец «учился» таким манером семь лет, а вернувшись к отцу, сделал вместо лемеха — пшик.
Раз попав на путь общих тем и рассуждений, беседа текла живо. Охотников послушать было много, да бывали между нашими соседями и неожиданные мастера-рассказчики. Сыпались анекдоты, воспоминания далеких лет: о «Кошутской войне»{157}, о трудных годах, о походах наших селян на Подолье в поисках работы, на Покутье и в Буковину по кукурузу. Собственные приключения переплетались с короткими, но меткими характеристиками людей — подолян, гуцулов, бойков — и местностей: Коломыи, Городенки, Черновцов, Садогоры.
Но вот топор готов. Снова раскаляет его отец, но теперь лишь докрасна, а потом опускает лезвие на два пальца в холодную воду: оно закаливается. А потом в тиски его да под рашпиль, чтобы отшлифовать, и, наконец, на точило, чтобы наточить, — и готов неразлучный друг селянина в лесу ли, за плугом ли, в извозе ли — везде, где нужна «подмога рукам». Кузнец радостно глядит на свою работу, любуется ею несколько минут, а потом передает соседям. И переходит новый топор из рук в руки. Каждый осматривает обух, пробует пальцем, остро ли лезвие, хорошо ли выклепана лопасть, все обследует, как если бы это был его собственный топор.
— Ну, этот послужит! — говорит один.
— Мне бы те дубочки, что он срубит! — вздыхает другой.
Счастливый обладатель нового топора смотрит на него с гордостью, с любовью. Он видел, как его делали, от самой первой минуты, когда тот был еще пригоршней старых гвоздей. Он помогал раздувать мехи, бить молотом, — значит, топор отчасти и его собственное творение. Он весело благодарит кузнеца, достает из мешка плоскую полукварту горелки. Отец велит принести из хаты чарку, каравай хлеба, полкруга сыру на деревянной тарелке — и начинается угощение, «спрыски» нового топора.
Отец выпивает чарку горелки, закусывает и берется за новую работу; остальная компания угощается, гуторит, шутит. Тот грезит наяву: кабы мне две-три сотни, так бы и то и то сделал, я бы показал! Другой считает, сколько денег за последний год прошло через его руки.
— Двенадцать десяток, ей-богу, кум, двенадцать десяток, как одна копейка! Какая бы пара волов была! А так что! Между пальцев прошло. Ни поел человек, ни попил, ни оделся, только чертовой матери угодил.
— А вот вам, кум Марко… — обращается один к нашему простодушному соседу, — кабы вам теперь двенадцать десяток, что бы вы сделали?
— Я-я-я, — заикается Марко, — я бы-бы-бы уже зна-на-нал, куда их девать.
— Ясное дело, завернули бы в тряпицу да заткнули бы куда-нибудь под стреху! — шутит кто-то. Марко не пытается отвечать, только головой качает: мол, шутите на здоровье, а я свое знаю!
Другие толкуют о своих домашних делах: у того корова отелилась, там ребенок кашляет; иной хвалится, что вчера из копны пшеницы намолотил пять четвертей. Злословия, сплетен об отсутствующих отец не терпел и, если у кого язык в ту сторону поворачивался, умел ловким оборотом или присказкой сбить его с этого пути, а тех, кто помоложе, бывало, и попросту одернет: «Не суй носа в чужое просо!» Также не любил отец ничего непристойного в разговоре: сам он и при нем вся компания держались в рамках приличия — понятно, такого, каким его представляют себе честные, солидные хозяева. Над женщинами иногда подшучивали, а отец любил рассказывать известную притчу о деве-искусительнице — в доказательство того, что «женская натура и невинного доведет до греха».
— Жил как-то отец со своим сыном в лесу. Хлопец так и вырос в лесу, не видав ни одной живой души, кроме своего отца. Когда минуло ему двадцать лет, отец и говорит:
— Ну, сынок, пойдем малость на свет поглядим, как там люди живут.
А сын говорит:
— Хорошо, отец!
Пошли. Приходят в село, а на краю села кузница. Вошли они в кузницу, уселись. Сын смотрит, как кузнец работает, а потом говорит отцу:
— Отец, может, и мне бы поработать немного?
— Хорошо, сынок, поработай.
Парень подходит к огню, где разогревалось железо, но не берет клещей, а хватает раскаленное железо прямо рукой, кладет на наковальню и кует, а железо не жжет его ни чуточки.
Кузнец глаза вытаращил на такого помощника, а отец ничего, только говорит сыну:
— Ну что, сынок, хорошо идет работа?
— Хорошо, отец!
— Коли захочешь, можешь здесь остаться. Но сначала походим еще немного, а то мы мало свет повидали.
Ладно. Пошли дальше селом, а на улице повстречалась им девка. Сын остановился, смотрит — что это, еще не видел никогда такого, — а потом спрашивает:
— Отец, а это что такое?
— Это, сыночек, искушение, — отвечает старик.
А у сына и глаза разгорелись.
— Эх, отец, кабы у нас в лесу было такое искушение!
Понял старик, что у хлопца кровь взыграла, и говорит:
— Ну, хватит, сын! Давай возвращаться домой.
Возвращаются. Пришли снова к кузнице, а старик говорит сыну:
— Ну что, сынок, может, хочешь еще малость поработать?
— Хорошо, отец, — отвечает сын.
Да снова по-своему: идет к огню, а там железо раскаленное. Он хвать рукой за железо. Эх, как закричит, как отдернет руку! А ладонь вся волдырем вздулась. Обжег начисто. Старик и говорит:
— Видишь, сын, это за то, что ты искушения захотел.
Собрались оба и пошли обратно в лес.
Отец рассказывал эту притчу шутя. Аскетизм, лежащий в ее основе, был совершенно чужд его натуре. Наоборот, всегда и везде он был человек компанейский, общественный. «С людьми и для людей» — это был его жизненный девиз. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня его рассказ про святого, который просил бога освободить его от людской любви.
— Еще в давние времена жил один славный доктор. Он много помогал людям, и бог оказал ему такую милость, что все любили его. Ну так и льнули к нему. Что мухи на мед! Куда ни обернется, куда ни двинется — всюду у него были друзья-приятели, а с кем хоть раз заговорит, тот за него в огонь готов. Но вот однажды, идя лесом, он увидел старца, совершенно голого, обросшего волосами с ног до головы, который молился в какой-то пещере.
— Что ты здесь делаешь, старик? — спрашивает доктор.
— Богу служу, — говорит старец.
— Как же ты ему служишь?
— А видишь: я покинул все мирское, отказался от всего и молюсь да оплакиваю свои грехи.
— А не лучше бы ты послужил богу, если бы остался в миру и работал для людей?
— Нельзя служить и богу и мамоне, — отвечал старец. — Люди и все их горести, заботы и усилия — это мамона. Кто кому служит, от того пускай и платы ждет. Я служу богу, и бог мне воздаст, а тому, кто служит людям, чем отплатят люди в день Страшного суда?
На этом они и расстались: старик остался в лесу, а доктор вернулся к своему делу. Но с тех пор начал он размышлять над словами старца, начал раздумывать и в конце концов дошел до того, что возненавидел людей и захотел и сам отдалиться от них. Ушел в лес, но люди разыскали его, а когда он не захотел вернуться в город, они остались с ним в лесу. Он снова ушел от них, и снова его нашли. Он скрылся в какие-то недоступные дебри — и там его разыскали; уплыл в море и приказал оставить его на скалистом острове — и там люди нашли его и льнули к нему по-прежнему. Тогда он начал молиться богу: «Господи, пошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали приставать ко мне!»
Начал он молиться, начал бога просить, и наконец господь бог наслал на него такую болезнь, что стал он о землю биться, метаться, пену испускать, рычать не своим голосом, так что все его пугались и убегали от него. А он при каждом таком припадке все видел чертей, которые его хватают раскаленными клещами, тащат к себе железными крючьями, бьют железными прутьями и всё кричат:
— Иди к нам! Иди к нам!
Так он мучился целых двенадцать лет, но не бежал уже в леса и дебри. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил приюта, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не хотел принять его под свой кров. Если где-нибудь он попадал в толпу людей, все разбегались: даже в церковь не мог войти, потому что все убегали оттуда, когда он появлялся, так что его и туда пускать не стали. Наконец, по прошествии двенадцати лет, слышит он голос:
— Валентий! Валентий!
Он откликается:
— Кто меня зовет?
А голос говорит:
— Ну что, сладко жить человеку без людской любви?
А он говорит:
— Господи, я согрешил! Пошли мне смерть, не наказывай больше.
А голос говорит:
— Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я хотел, чтобы он был счастлив для себя и сам по себе, я сделал бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он только мне одному служил, я сделал бы его ангелом. А так я дал человеку самый большой дар — любовь к людям, и только этим путем он может прийти ко мне. Ты же хотел быть мудрее всех и идти напрямик, да зашел в дебри, где сидят те самые, с клещами да железными прутьями. Ну, а теперь можно снять с тебя наказание. За то, что ты раньше служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям на память: пусть побеждают свой ужас и отвращение и учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном состоянии.
— И доктор Валентий, — закончил отец, — стал святым, а его болезнь до сих пор ходит среди людей. А кто заботится о больном этой болезнью, помогает ему, к тому милостив господь бог.
Сорок лет миновало с тех пор, как в небольшой деревянной кузнице в нашей слободе последний раз прозвучала дробь, выбитая отцовской рукой молотом по наковальне. Сколько перемен за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что было тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось и следа. Из всей той веселой компании, которая гомонила вокруг кузнечного горна, помогала раздувать мехи, натягивать железные шины на колеса, рьяно била молотом по раскаленному железу и сыпала веселыми анекдотами за чаркой горелки, должно быть, никого уже нет в живых. А веселье и живость тех дней у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, никому на ту пору и в голову не приходило, что и эта кузница, и эта компания в ней, и ее дружная, радостная атмосфера останутся живыми, непотускневшими в душе маленького рыжеволосого мальчонки, который босиком, в одной рубашке сидел в углу возле огня и которого заботливый отец то и дело просил заслонить от разлетающихся искр.
На дне моих воспоминаний и до сих пор горит этот маленький, но жаркий огонь. В нем переливаются синие, красные и золотисто-белые лучи, рдеет, словно расплавленный, уголь, и пылает в глубине его что-то еще более яркое, лучистое, откуда то и дело с треском вылетают ветвистые «зиндры». Это огонь в кузнице моего отца. И мне кажется, что запас его я ребенком принял в свою душу на долгий жизненный путь. И что он не погас и до сих пор.
Криворивня, 24 июля 1902
Тюремная больница! В каждом из этих двух слов заключен ад, а соединенные вместе, они — уголок рая, тихая пристань, по которой тоскуют сотни душ, усталых, исстрадавшихся. Здесь они находят облегчение в болезни или хотя бы временную перемену в своей серой, уже из-за одной монотонности невыносимой жизни.
Больница при львовской уголовной тюрьме — это небольшое крыло обширного здания, отделенное тесным и темным коридором от основного комплекса тюремных камер. Больничные камеры чуть побольше обычных арестантских, каждая в два окна. Всего их четыре: для тифозных, кожных, хирургических и глазных больных. Другими болезнями, шутят арестанты, в здешнем заведении болеть не положено; если же случится кому заболеть еще чем-нибудь, его помещают и одну из этих четырех палат, соответственно тому, к какой из групп ближе его болезнь.
Тюремная больница — только тень больницы обычной, карикатура на нее. Это та же тюрьма с запертыми день и ночь дверьми, с решетками на узких окнах, с голыми стенами и непременной «парашей» в углу. Больницей она называется только потому, что каждое утро сюда заходит врач и осматривает больных, а в случае какого-нибудь острого, тяжелого заболевания врач спустя два-три часа может заглянуть и вторично в тот же день. Кроме того, больным полагается особая пища, так называемая «шпиталька»: серый хлеб, утром молоко три раза в неделю, а для тяжелобольных и каждый день, бульон и мясо, иногда вино. Эта вот шпиталька, да тишина в больничных палатах, да более мягкое обращение больничных надзирателей с больными и служит главной приманкой, заставляющей заключенных тосковать по больнице и представлять себе пребывание в ней как отдых и счастливую перемену в своей горестной жизни.
Сколько эти мрачные стены слышали отчаянных проклятий, тихих вздохов, криков боли и шепота горьких сожалений о безвозвратно ушедшем! Сколько тут перед ними прошло тяжких смертей, сколько пролито слез позднего раскаяния! А долгими ночами, при свете подвешенной к потолку на черном крюке одинокой лампы, сколько рассказано было здесь скорбных повестей, открывавших иной раз самые глубокие тайники человеческой души, страшные бездны необузданных страстей, порывы светлого ума и безумия, проявления глубокого, нежного чувства или взрывы дикости и жестокости, что, как зверь в темном лесу, таится порой в человеческом сердце.
В памяти у меня застряла одна такая сценка, эпизод, о котором рассказал мне один из тех, кто был привлечен по первым львовским социалистическим процессам, в пору, когда здесь выносили приговор за одно лишь исповедание социалистических идей, когда один из старших советников львовского суда с присущим ему циничным юмором говорил:
— Что такое социализм, я, ей-богу, не знаю, знаю только, что это нечто заслуживающее наказания.
История, о которой пойдет речь, произошла в конце 70-х годов прошлого века. Того, кто мне рассказал о ней, ire называю — кому какое дело до его имени. Рассказ его я воспроизвожу по памяти, может быть, не столь колоритно, как рассказывал он сам, но в основном верно.
Меня привезли сюда из подследственной тюрьмы в бессознательном состоянии. Я заболел тифом, каждый день настойчиво требовал, чтобы меня отвели к врачу, но врач не давал себе труда даже пощупать пульс и отправлял, меня обратно одной и той же фразой:
— Здоров! Ничего ему не сделается!
Я возвращался в свою камеру, и лежал, и мучился в горячке, пока не дошло до того, что не мог уже двинуться. Тогда меня поздно ночью положили в фургон и перевезли в тюремную больницу, в Бригидки{158}.
Как долго я пролежал там в беспамятстве, не знаю. Словно сквозь туман припоминается, что мне страшно докучал какой-то скрип, будто рядом с моей постелью, не останавливаясь, ехал деревянный, давно не мазанный бойковский воз или кто-то со страшной силой сверлил тупым сверлом дыру в сухой ели. Когда я немного пришел в себя, я понял, что это было хриплое дыхание и сухой кашель моего соседа, больного, лежавшего на койке, отделенной от моей лишь узким проходом.
Первое ясное воспоминание: я лежу навзничь, бессильно распростершись. В виски стучит так, что голове больно. Сквозь сомкнутые веки чувствую чуть заметный свет единственной лампы, висящей на потолке посреди камеры. Рядом со мной хрипит, задыхаясь, мой сосед. А тут, из угла откуда-то, как мне кажется, очень издалека, раздается грубый и резкий голос:
— Дед Герасим!
— Ну что? — отзывается мой сосед и заходится страшным кашлем, который долго хрипит, играет, свищет и клокочет в его груди.
— Да у вас уже не скрипка внутри, а целый орган.
— Христос играет! — говорит старик.
— А что ваш сосед? Не пришел в себя?
— Спит.
— Ну, еще бы немного…
— Молодой, справился. А ты как?
— Э, что я. Черт меня не возьмет.
— Глупый ты. Разве это дело — самому себя калечить?
— Вы глупые, дед! Что вам, старому! Не сегодня, так завтра. А мне тридцать два года. Хотелось бы пожить. А как подумаю, что я осужден навечно… понимаете, дед, навечно и еще на четыре года… Так это, по-вашему, ничего? Ну, навечно, это бы еще наплевать. Но эти четыре года, по месяцу в камере и в кандалах, а по месяцу в одиночке да на кирпичах спать — тут, дед, человек волком взвоет. Кто бы ни был, а подумает: одни раз мать родила, лучше один раз помереть, нежели так мучиться.
— А я опять говорю: глупый ты! Терпи, коли заслужил! В старые времена и не такое терпели!
Дед снова закашлялся. Через некоторое время, отдышавшись, прибавил:
— Вот меня двенадцать лет в следственной мучили. Глаз лишился и еще на двадцать лет засудили. Не надо и твоего навечно, мне их все равно не дожить. А руки на себя накладывать — избави боже. Что заслужил, то и претерплю. И ты так.
— Да я бы согласен терпеть, — произнес несколько мягче далекий голос. — Но вот эти четыре года, да кирпичные ребра… И, знаете, на этих кирпичах такое снится… такое снится… Ой, дед! А вам снились когда-нибудь ваши евреи, которых вы зарезали?
— Старики — нет, только малые ребята да одна бабенка. Такая видная была… И снится она мне вся в белом, коса распущена до самого пояса… и все будто в церковь идет креститься… и усмехается, и моргает мне. За других меня карают люди, а за нее еще бог покарает…
Второе сознательное впечатление. Холодная, сухая рука шарит у меня по лицу, потом по шее и по груди. Сквозь сон ощущаю ее прикосновение, как будто ползает какая-то мерзкая тварь — жаба или гусеница. Я вздрагиваю леем телом и открываю глаза. И вижу: надо мной склонилось старческое лицо — желтое, сморщенное, как сушеное яблоко, до половины заросшее длинной, белой, как молоко, бородой. А между тем нет в этом лице ничего такого, что придает старческим лицам благообразие и привлекательность. Широкий рот и толстые, посиневшие губы страшны, еще страшнее глаза — совсем белые, мертвые.
Я еще раз вздрогнул при виде этого лица, озаренного с одной стороны желтым светом лампы.
— Жив! — буркнул дед, приложив ладонь к моей груди против сердца.
Я хочу крикнуть, но не могу: с моих губ слетает едва слышный стон.
— Спите, панич? — спрашивает дед.
Я гляжу на него не мигая. Потом с огромным усилием еле слышно произношу:
— Нет.
— Ну, слава богу, что живы! Я уже думал, что вам конец.
И он, весь дрожа, снова ложится на свою постель и заходится кашлем.
— Долго я спал? — спрашиваю я.
— Спали! Месяц уже… Между жизнью и смертью. Вчера доктор уже рукой махнул… Как вы сейчас?
— Да не знаю. Как будто ничего не чувствую.
— Лежите тихо, не шевелитесь. Даст бог, поправитесь.
Он снова кашляет, а в перерывах что-то бормочет. Не то молитву, не то мне что-то говорит, не могу понять. Сон меня глушит, и я засыпаю.
С той ночи я начал поправляться. Правда, медленно. Голова еще болела, тело было сковало слабостью, меня мучили сонные видения, а особенно галлюцинации слуха. Во сие кашель деда казался мне то сотни раз повторяющимися выстрелами из карабинов над самым моим ухом, то рокотом и хрустом жерновов у самой моей головы, то скрипом дуплистой вербы под осенним ветром. Да и другие звуки, время от времени раздававшиеся в нашей камере, приобретали для моего больного слуха особенную, во сто крат усиленную остроту, мучили меня. Но постепенно все это прошло, и я начал заметно набираться сил. Только лицо деда Герасима продолжало оставаться для меня страшным и отталкивающим; не смягчали это впечатление ни глубокие морщины, бороздившие его лоб, ни мелкие складки темно-желтой кожи вокруг слепых глаз, ни крупные складки, свидетели перенесенных страданий, крутыми ручьями сбегавшие к уголкам его губ и терявшиеся в зарослях белой бороды. К его лицу со страшны мл слепыми глазами и со страшным, будто гнилым ртом, ртом сказочного людоеда, я никак не мог привыкнуть. Уж легче я привык к его голосу, старческому, разбитому голосу; порою он, когда удушливый кашель отпускал его на часок, умел рассказать немало любопытного.
Дед Герасим ждал смерти. Он страдал от удушья, от бессонницы, от старческого упадка сил: его уже не лечили и не осматривали врачи, окончательно решив, что «ничто ему не поможет». Каждый более сильный припадок кашля мог кончиться разрывом его обызвествленной аорты; каждый короткий сон мог стать для него последним. А между тем он жил, как цепкий репей держался за эту жалкую жизнь. Иногда, лежа тихо, без движения, я целыми часами глядел на деда Герасима, и мне казалось, что несколько раз уловил в нем какую-то странную тревогу. Он чутко прислушивался к чему-то, беспокойно ворочался на своей койке, что-то бормотал и украдкой настораживал ухо в мою сторону, словно шпионил за мной, словно ждал чего-то. Чем дальше шло мое выздоровление, тем чаще я замечал тревожное, беспокойное выражение на лице деда.
— Что с вами, дед Герасим? — спросил я его однажды. — Вы будто ждете чего-то или боитесь?
— Смерти, панич. И жду и боюсь.
— Ну, смерти мы все ждем, да и бояться ее нечего, — сказал я.
— Я не оттого… Вот, что там будет? Так на то воля божья! — бубнил дед.
— Ну, а что ж с вами такое? Видно, вас что-то гложет.
— Видно? — кашляя, простонал дед. — Может, и гложет, да что поделаешь!
— Не лучше ли рассказать кому-нибудь? Авось полегчает, — сказал я.
— Э-э! — ответил дед и умолк. Я не расспрашивал его больше.
Настал день, когда незадачливый самоубийца, который был осужден навечно и еще на четыре года, оставил нас: раны его зажили настолько, что его перевели обратно в его камеру. Мы остались вдвоем с дедом Герасимом, состояние которого тем временем сильно ухудшилось.
— А что, нас здесь только двое? — тяжело дыша, медленно, чуть слышно, с волнением спросил дед.
— Только двое.
— Господи, слава тебе! Насилу дождался! Господи… — бормотал дед, вздыхая и кашляя.
— А что? Разве тот вечник мешал вам?
— Да что мне!..
Дед, не договорив, махнул рукой, а откашлявшись, добавил:
— Не хотелось при нем… Поганый он… Зверь.
— Это вы потому, что он хотел зарезаться?
— Зарезаться? — проскрипел сердито дед. — Ему этого не миновать! Это нечистый тянет к нему свои лапы. Он его не выпустит.
— А за что его засудили?
— Тут, видите!.. Пять душ зарезал. Да не в том дело. Не один тут такой, а все же бога в сердце имеет. Грех меж людей ходит. Согрешит человек и покается. Но бывают грехи… Вот хотя бы этот… Пана и пани, панича и служанку… А служанка его полюбовница была, впустила его ночью, не зная, чего ему надо. Думала, что к ней. А там еще панночка была; как увидела, стала просить: «Все, что хочешь, сделаю для тебя, пойду с тобою, слугой тебе буду, только не убивай!» А он у трупов отца и матери с ней… знаете… а потом встал да и всадил ей нож в самое сердце. Ну, есть у такого человека бог? И это, заметьте, мальчишкой еще, девятнадцати лет! Потому его и не повесили, а засудили навечно.
Дед лежал почти без дыхания, торопливо, отрывисто шепча мне это. Кашель разрывал его грудь. Лицо посинело, перекосилось от боли. Я уж думал, что тут ему и конец, но нет, отдышался.
— А какие это еще четыре года, что ему прибавили сверх вечной?
Дед махнул рукой.
— Пустое. Это здесь уже заработал. Надзирателя заколол.
В коридоре послышался стук шагов, голоса, какие-то далекие крики и звон ключей.
— Опять сюда кого-то ведут! — с испугом сказал дед, прислушиваясь.
Шаги и голоса прошумели мимо. В нашу камеру не дали никого. Дед тяжело дышал.
— Послушайте, пан, — заговорил он, с трудом приподнявшись на койке и повернув ко мне свое страшное лицо. — Я бы хотел… я бы хотел вам сказать что-то…
Но тут на него напал кашель. Он ослабел, упал навзничь на койку. Припадок был страшный. Видно было, что дед всем усилием своей воли боролся за жизнь, судорожно комкая в руках простыню, которой был укрыт.
— Успокойтесь, дед, — сказал я. — Вы теперь очень ослабели. Не говорите. Попробуйте уснуть, может, вам легче станет, тогда и скажете.
— Боюсь… сынок… боюсь, что не дотяну до завтрашнего дня… а хотелось бы… еще перед смертью… надобно…
Но усилия его были напрасны. Удушье сжало его горло, и он распростерся на постели без движения. Только хрип свидетельствовал, что жизнь еще не ушла из старого тела. Я долго прислушивался к этому хрипу. Через некоторое время он стал полегче, дыханье сделалось ровнее. Дед, очевидно, спал.
Полночь. Снова меня будит холодное прикосновение протянутой с соседней койки руки.
— Спите, пан?
— Нет, не сплю.
— Послушайте. Я хотел вам… хотел вас…
Он запнулся, как бы не зная, с какой стороны подойти к делу.
— Я знаю, пан… вы здесь за правду… вы против людской кривды встаете… за то вас и мучают… Пока вы тут лежали без памяти, доктор с надзирателем не раз говорили… А я слушал это, и на сердце у меня… знаете, как весною лед тает… легко так, весело… И я вспомнил… давно, давно… знаете, я уже тридцать лет тюремные нары протираю… Двенадцать лет только под следствием… по России таскали черт его знает куда. Успел уже позабыть, как оно там на вольном свете… А как стали говорить о вас… как это вы хотите людям облегчение сделать… обиды уменьшить… так у меня вдруг…
Кашель прервал его. Он говорил все это бессвязно, отрывисто, то громче, то снова тише, словно борясь с какой-то невидимой силой за каждый глоток воздуха, за каждый чуть более свободный вздох. Для меня этот поворот в мыслях старого разбойника был совершенно неожиданным, я слушал молча. Спустя добрых десять минут дед Герасим заговорил опять:
— Слушаете, пан?
— Слушаю.
— Не думайте, что душа у меня из камня… я тоже… Ну, каждый по-своему… А та евреечка — то и дело во сне ко мне приходит, и до того явственно: креста просит. Я уже раза два с попом говорил… признался, что у меня деньги есть, закопаны. Говорит: отдай на церковь. Да меня что-то словно за руку держало. Не надежда, что вот, мол, выйду на волю и сам попользуюсь… Я давно уж потерял ту надежду, еще когда ослеп. А теперь вижу, что это был какой-то добрый дух. К чему церкви эти деньги? А вы обернете их на добро для бедных. Ведь не церковные это деньги, а с бедных людей содранные… лихоимские… так пускай идут на подмогу… как вы рассудите…
Снова перерыв. Снова дед, отдышавшись, начал нащупывать меня рукой, не сплю ли.
— Говорите, говорите! — отозвался я.
— Вы что-то сказали? — произнес он.
Я повторил громче.
— Кажись, глохнуть стал. Сам своих слов не слышу. Уши заложило… Видно, смерть моя подходит. Слушайте же. У меня большие деньги — сорок тысяч одними дукатами… в железном сундучке… надежно… закопаны… Я, знаю, вы скоро выйдете на свободу… так сразу, не мешкая… никому ничего не говорите… только, только и ваши руки… я знаю, у вас зря не пропадут… И душе моей легче будет, нежели бы на десять церквей…
Страшный припадок кашля прервал его речь.
— Где же они спрятаны? — решился я спросить его. Но он, должно быть, не слышал этого вопроса, потому что опять его холодная рука коснулась моей головы.
— Слушаете?… Сразу за селом… лесок, сосновый… каждый вам покажет… через лесок речка течет… над речкой большой камень… один-одинешенек… там речка поворачивает на север… А вы от камня отсчитайте сто шагов на восток, наткнетесь на старый дубовый пень посреди поляны… заметьте, дубовый!.. И под тем пнем…
— Но где это? В каком селе, какой волости?
— Что вы говорите? Не слышу! Говорите громче! — сказал он. В груди у него страшно хрипело. Рука его судорожно схватила мою руку и потянула ее к себе. Я поднялся с постели и приблизился к нему, нагнулся к его голове и крикнул в самое ухо:
— В каком селе?
— Селе? Селе? — повторил он, едва дыша. — Слуш…
И обеими руками он притянул мою голову к своему лицу. Его широкие, сейчас совершенно белые, бескровные губы еще двигались, будто говорили что-то, но голоса уже не слышно было вовсе, ни малейшего шепота. Вдруг глубокий вздох вырвался из его груди, руки судорожно дернулись и отпустили мою голову, тело напряглось, губы сразу посинели и замерли.
Дед Герасим умер, не сказав больше ни слова. Ростовщичьи дукаты и по сию пору мирно лежат где-то в своем, надежном убежище. Мне, видно, не суждено было обратить их на дело, которое заполонило душу, мечты старого разбойника в дни его тяжкой кончины. И все же они сделали свое, дали хотя бы ему облегчение в его беспросветном горе.
Львов, сентябрь 1902
Маленький Мирон сегодня счастлив. Воскресенье. Ему не велели выгонять скот, не посылают ни в поле, ни на сенокос, ни на какую другую работу, как в будни; сегодня у него настоящие каникулы.
С тех пор как он вернулся из города, из школы, это у него только второй такой свободный день. И он счастлив. Длинная неделя мучений на солнцепеке или в ненастье, за работой, которая подчас превышает его детские, истощенные десятимесячными школьными тяготами силы, — все это исчезает, забывается. Он видит перед собой только чудесное воскресенье, этот прекрасный день, когда его оставят в покое, — и он счастлив.
Утром он вскочил с постели, умылся, схватил ломоть хлеба и побежал в лес. Для него нет большей радости, чем одному бродить по лесу — ранним утром, в воскресенье, когда там нет ни живой души. Это его храм. Он слушает, как шумят дубы, трепещет вместе с осиновым листком на тонкой веточке, ощущает прелесть каждого цветка, каждой травки, клонящейся под тяжестью алмазного ожерелья росы, — и сызнова наслаждается мистической дрожью перед таинственным и неведомым, которая охватывает его, когда он заглянет в Глубокую Балку с ее крутыми обрывами, поросшими густым кустарником и высокими деревьями, и когда со дна этой балки дохнет на него густой сумрак и затаенный шелест чего-то сокрытого в глубине этого сумрака, не то шелест змей, извивающихся по сухим листьям, не то шорох крошечного ручейка, что сочится-струится по дну… Все то поясные чувства, из которых зарождается в человеческой душе религия, охватывают маленького Мирона в лесу во время таких одиноких прогулок, и они-то и создают ту необыкновенную привлекательность, то очарование, каким лес окутывает его душу.
Хотя лес велик и занимает пространство чуть ли не в квадратную милю, однако маленькому Мирону в нем не страшно: он знает здесь каждый овражек, каждую поляну, каждый пригорок и каждую просеку; как старых знакомых, навещает он по воскресеньям и самые красивые дубы, и странно согнутую скрипучую березу, которая под ветром стонет, словно ребенок плачет, и родничок солоноватой воды, у которого он порой, притаившись среди густых елочек, целыми часами следит, как прибегают на водопой тонконогие серны с маленькими пестрыми детенышами, и козлы-рогачи, и лупоглазые зайцы. А наглядевшись, он идет дальше в ельник, к знакомым грибным местам, и, набрав кучу грибов и сложив их вместе, достает небольшой ножичек, усаживается возле них на пеньке и начинает чистить, веселю беседуя с ними:
— А, мой папочек! Каком ты беленький и сверху и снизу! Видно, только этой ночью вылез из земли. Да и корешок здоровый! Это хорошо. А ты, старенький дедусь? Вы что это, приволокнуться собрались, что так заломили набекрень свою шляпку? Ой, гадкая веточка! Легла вам на голову и вот какой шрам оставила. А вот и панночка-сыроежечка, сизенькая и кругленькая, как табакерочка! А нет ли у вас в середине слизнячка? Как же не быть! Есть, есть! Ну, да он еще не навредил, еще только успел расположиться. Геравс[67], Грицько! Убирайся отсюда, ищи себе какого-нибудь старого хрыча!
Сосед Рябина, тоже охотник до ранних лесных прогулок, как-то раз подслушал эти рассуждения маленького Мирона и не переставал потом рассказывать о нем, по своему обыкновению часто и, так сказать, теоретически сплевывая (потому что на самом деле он не плевал, только произносил «тьфу») и говоря в нос:
— Тьфу, тьфу, нечисть! Иду стежкой и вдруг слышу — что-то бормочет. Тьфу, тьфу, думаю себе, что это такое? Зверь не зверь, птица не птица, прислушиваюсь: будто ребенок. Тьфу, меня, знаете, аж мороз пробрал! Ведь это лес, рано еще, что тут ребенку делать? Да еще в такой еловой гуще, что разве лисе пролезть впору. Тьфу, тьфу, нечисть! И отсюда захожу — не подступиться, и оттуда — не подступиться. А оно в самой середине, как за плетнем, бормочет себе да бормочет! Даже страшно мне стало. Тьфу, чур тебя, может, какая лесная душа! Думаю: уходить или дознаться? Осмотрелся — белый день вокруг, солнышко святое светит. Прислушиваюсь — а оно по-человечьи бормочет, будто с кем разговаривает, а другого голоса не слыхать. А тут, слышу, хрустнула одна ветка, потом вторая, прямо на меня идет. У меня аж душа застыла. А как посмотрю — да это, понимаете, тот мальчишка, школяр, вот! Тьфу, тьфу, нечисть! Расти на здоровье!
И сегодня с утра Мирон был в лесу, вернулся только часов в одиннадцать, как раз к обеду, а пообедав, побежал с соседскими ребятами к мельнице купаться. Вот он, выкупавшись, возвращается домой, перешел по кладке речку, перебрался через перелаз к себе в сад и потихоньку идет тропкой на пригорок, потом дальше, дальше, мимо грядок, через сад, раскинутый на склоне, под фруктовые деревья, а на ходу, как всегда, разговаривает с собой:
— Вот это да! Выкупаться мы выкупались. И в лесу побывали. Двадцать восемь грибов нашли. А теперь бы еще грушу спелую отыскать. Э, нет, не отыщем! Еще грушки зеленые! А пока зеленые, они терпкие. Откусишь — и язык колом станет. И не сочные. Пожуешь, пожуешь, да и выплюнешь. Ну, так что же теперь будем делать? Там хлопцы куда-то на выгон побежали вперегонки. Да мне не хочется бегать. Ноги болят. А что ж, я ведь до старой просеки доходил и до униатских порубок{160}. Малина была славная! Может, еще пойти по малину? Нет, не хочется уже, да и теперь там, наверно, народу, народу! Нет, не пойду. Ноги болят. Лучше мы вот что сделаем: залезем на оборог и полежим. Там холодок, свежее сено, мух нет, и все вокруг видно. А ну!
Так рассуждая, он уже подошел к оборогу, который, заложенный свежим сеном сажени на три в вышину, стоял в конце сада, словно пузатый богач, надвинув на голову свою здоровенную шапку и удобно расположившись между четырьмя оборожинами, как в широком кресле. Хотя лестницы не было, но маленького Мирона это не смутило. Он обхватил руками оборожину и, упираясь босыми потрескавшимися ступнями в туго сложенное сено и цепляясь руками все выше и выше, как котенок по гладкому дереву, мигом, вскарабкался наверх, где шапка оборота почти налетала на сено (это так казалось снизу, а на самом деле она была еще на локоть над ним), и, ловким движением обернувшись вокруг оборожины, соскочил внутрь и в первый момент чуть не потонул в свежем, мягком, пахучем сене.
«Вот где славно! Вот где чудесно!» — чуть не закричал маленький Мирон, — но сдержался. Он с малых лет привык скрывать от людей каждое проявление чувства, а потому и теперь не закричал, чтобы кто-нибудь не услышал его, только вполголоса, бормоча, произнес эти слова — и сразу умолк.
Некоторое время он лежал на спине и глядел. Над ним была внутренняя сторона оборога: прямые жерди, косо вставленные в основание крыши — «огниво», бежали вверх и связывались все вместе в узел, а поперек них шли тонкие перекладины из ореховых прутьев, перевитые кое-где пучками соломы и поверх всего этого лежал густой соломенный настил. И Мирон припоминает, как отец делал этот оборог, а он, присматриваясь к работе, не переставал расспрашивать его о всякой всячине, и как отец время от времени отвечал ему.
— А зачем, татуня, кладете в огонь конец огнива? Так славно выдолбили и жжете?
— Нет, сынок, не жгу, а только сверху легонько припаливаю. Этот конец будет торчать наружу — так, чтобы не гнил.
— А разве, если обжечь, так не будет гнить?
— Нет, сынок, к углю гниль не пристает.
— А зачем, татуня, так косо дырки вертите? И совсем не одинаково, одна больше наклонена, другая меньше.
— Так нужно, сынок. Когда забьем в эти дыры жердочки, они со всех четырех огнив должны собраться в один узел.
Мирон еще и теперь вспоминает, как ему нравилась эта отцовская мудрость, и улыбается.
— Со всех четырех сторон! Это хитро так сделать. А я, когда буду большой, тоже сумею так?
— Учись, сынок, так сумеешь.
— И такой вот оборог сделать?
— Еще и не то сумеешь, сынок. Вот пойдешь в школу — много узнаешь такого, что мне и в голову не приходило, так научишься и более хитрому искусству.
Маленький Мирон зажмуривает глаза и минутку мечтает о тех неведомых чудесах, которые ему обещал отец, а потом снова обводит взглядом скелет оборота и жерди, которые со всех сторон, направленные мудрой отцовской волей, так аккуратно и ровно сбегаются вверху в один узел.
«А это неплохая штука!» — думается ему.
В эту минуту какой-то странный голос привлекает его внимание. Обыкновенные звуки, которые долетают до него, — лай Лыска возле хаты, пение петуха, стрекот сороки на груше, — они только касаются его слуха и не доходят до сознания. Но это — что это было? Ос передвигается по сену на южный край оборога и в щель между сеном и крышей выглядывает наружу. Перед ним расстилается хорошо знакомый ему вид: сбегающий к югу склон сада, под ним скрытая меж крутых берегов узенькая речка — воды с оборога не видно, только перильца кладки, прибитые к двум и нам, которые с двух сторон клонят к речке свои косматые задумчивые головы; дальше небольшой участок заречных огородов — конопля и капуста, капуста и конопля; за ними св еже скошенный луг — кое-где еще стоят коленки, а больше голая пожня, то есть не голая, а серо-зеленая, потому что покрывается уже молоденькой, мягкой отавой. А еще дальше, — а с оборота кажется: совсем-совсем близко, — густою темно-зеленою стеною стоит Радичев лес. На его опушке видны отдельные деревья: вон белая береза опускает вниз длинные гибкие космы, которые так и просятся, чтоб сплести из них качели; а вон толстенный дуб греет на солнце свои ветви; а вот тут на мочажине приземистые ольхи расселись густыми купами, словно прачки над водой. Все это ему известно, привычно, хотя он и не может без радостной усмешки смотреть на эту картину — так она хороша и привлекательна под горячими, такими ослепительными лучами июльского солнца. Но голос, голос! Что за голос доходит до его слуха? Как будто не заметно, чтобы кто-нибудь в селе или в поле кричал, отбивал косу (нынче воскресенье!) или полоскал белье, на что лес мог бы откликаться, а между тем Радичев — так как, очевидно, это он — своим могучим голосом гудит и выкрикивает все одно и то же слово, и оно у Мирона в ушах звучит так:
— Раны! Раны! Раны!
Мирон таращит глазенки, напрягает слух, озирается по сторонам, — нет, не видно и не слышно ничего, что могло бы издавать такие звуки. А голос все идет от Радичева, отчетливейшим образом долетают слова, не произнесенные ничьими устами, выкликаемые дубами, да березами, да грабами:
— Раны! Раны! Раны!
Мирону становится не по себе. Он еще раз озирается кругом, прислушивается, затаив дыхание, напрягает свое воображение, чтобы понять, что именно в селе могло бы издавать такой звук и выкрикивать такие слова, на которые откликался бы лес — лесное эхо он хорошо знает и не раз испытывал, его, стоя в саду и выкрикивая в сторону Радичева леса разные слова, — но никак ничего по может придумать. Неужто сам лес кричит вот так, среди бела дня, под горячими солнечными лучами, в полуденной тиши? И о каких ранах кричит он? Слова звучат отчетливо, но не страшно. Это не крик раненого человека, не стон, не слышно в нем боли, мольбы — это совсем не отзвук людского или звериного крика. Это монотонные, ритмичные выкрики, как бы слитная и на человеческую речь переложенная музыка самого леса, неодушевленная, а между тем странно волнующая в своем кажущемся равнодушии и первобытной силе…
— Раны! Раны! Раны!
Нет никакого сомнения! Радичев выкрикивает эти слова. Будто уснув, растянувшись на солнечном припеке, он произносит их сквозь сон.
«О каких ранах он говорит?» — размышляет маленький Мирон, незаметным прыжком воображения представляя Радичев лес каким-то живым существом. И его фантазия рисует ему сцену за сценой тяжкого, многолетнего умирания среди могучего потока лесной жизни. Вот они под одним дубом раскладывали костер и выжгли в его живом теле большую дыру — ведь этот дуб болеет, умирает понемногу! А сколько берез покалечили они, надрезая их весной, чтобы добыть сок? А может, Радичев припомнил теперь всех тех серн, козлов и диких кабанов, которых застрелили в нем в последнюю зиму? А может, он плачет о том пихтовом леске в его недрах, который погиб в прошлом году от червяка?
Мирону становится не по себе, словно он подслушал какую-то страшную тайну, словно заглянул ранним утром в Глубокую Балку — нет, в какую-то гораздо более глубокую бездну, полную неведомых и страшных чудес, и его детский лоб морщится, и детская душа испытывает одно из тех потрясений, какие у первобытных людей должны были быть очень часты и очень сильны и вылились в чувство религиозного ужаса перед неведомым в природе, которое младенческие представления человека преобразили в неведомое за природой и над природой.
В этот миг послышался новый звук, который отвлек внимание Мирона. На западе, над Дилом, загремело. Мирон глянул туда, и то, что он увидел там, так заинтересовало его, что он не улежал на месте, поднялся на колени, переполз по сену к западному краю оборота и снова лег на живот и разгреб перед собой в сене широкую прогалину, чтобы удобно было смотреть.
Перед ним на этот раз расстилался несравненно более широкий и величественный вид, чем с южной стороны. И тут сначала шли пологие сады и огороды, вплоть до самой речки, за речкой простирался ровный, тоже уже скошенный луг, но за лугом легкими волнами поднимались все выше и выше вспаханные поля, тянулись разноцветными полосами поперек горизонта, словно исполинские куски разной материи: желтой, зеленой, серой, бурой и голубой, сложенные в огромную скирду, верхушка которой кончалась далеко-далеко и выглядела точно основание, постамент для колоссального здания — Дила, который огромной темно-синей стеной вздымался, казалось, совсем отвесно над этой шахматной доской полей, монолитный, недоступный, встающий под самое небо и такой длинный, что простирался от одного края горизонта до другого. Верхний его контур, слегка волнистый, ярко вырисовывался на чистой небесной лазури, хотя и сам он нависал над всей панорамой как огромный пласт той же лазури, но только густой, какой-то тяжелой, темноватой. В одном только месте, где над линией этой синевы, между нею и небом, висела серо-зеленая заплатка — безлесная полонина Хребта-горы, — только там, над этой полониной, стояло то, что так привлекло внимание Мирона.
Это была исполинская, чуть только поменьше самой Хребта-горы, голова на длинной толстой шее, которая, казалось, таращилась из-за горы и не то с любопытством, не то с какой-то звериной радостью глядела на села, долины, леса внизу, и вот вдруг уставилась своими огромными глазищами прямо на оборог, под которым лежал Мирон.
Он узнал ее сразу. Узнал и глаза, и нос, больше, чем башня ратуши в Дрогобыче, и низкий, словно вальком приплюснутый лоб, и густые темные космы, торчащие во все стороны, и толстые, широченные, чудовищные губы, растянутые в гнусной усмешке. Ему показалось, что этот великан подмигивает ему, как старому знакомому, и Мирон улыбнулся. Ему не страшно было ни чуточки — наоборот, его смешили и широкие губы, и длиннющий нос, и растрепанные космы.
«Ага, это, наверно, один из тех великанов, который как станет под Дилом, так другому в Радичев топор подает, — сказал сам себе Мирон. — Ну, ну, дяденька, вылезай из-за горы, покажи, на что ты годишься!»
И правда, словно по приказанию мальчика, голова великана зашевелилась. Разумеется, не по человечьи. С ней стало происходить что-то такое, от чего маленький Мирон, не сводя с нее глаз, даже захохотал. Носище ее перекосился, один глаз пополз кверху, а другой куда-то на сторону, губы раскрылись и начали раздвигаться все шире и шире, а между ними показался красный язык, который высовывался все сильнее и сильнее, свисал все ниже и ниже, точно собирался слизнуть весь лес с Хребта-горы.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — захохотал Мирон. — Вот так выкатил! Да куда ты, полоумный! Спрячь свой язычище, спрячь!
И в самом деле, великан, казалось, устыдился и спрятал свой красный язык как-то так незаметно, что Мирон и не увидел. Но его внимание уже было обращено на другое — на уши великана! Еще минуту назад их почти не было видно, а теперь они вдруг вздумали расти. Растут и растут прямо вверх — как две толстенные оборожины, как два огромных рога, а вот теперь уже выглядят как два паруса широкие, тяжелые. И космы великана встопорщились и тоже растут, развеваются, рвутся, уносятся по кусочку, как клочья сена, вырванные буйным ветром. Маленький Миром смотрит на нее это и смоется, смеется от всего сердца!
— Ну что? Чего остановился? — весело кричит он великану. — Почему не вылезаешь? Отчего лежишь на одном месте да надуваешься? Вылезай весь! Покажись-ка! Или, может, меня боишься?
Последние слова вырвались у Мирона как-то так, нечаянно, и сразу же потянули за собой целую цепь мыслей, или, вернее, представлений. А ведь правда великан, словно задержавшись, вперил в него свои огромные глаза, а теперь, едва прозвучали Мироновы слова, из за Дила снова послышалось глухое ворчание.
Ого, ты сердишься! — вскричал Мирон, все еще в веселом настроении. А чего тебе сердиться? Вылезай из-за Дила! Стань передо мной!
В эту минуту голова великана будто и вправду ожила. Она неловким и очень забавным движением склонилась на одну сторону, потом на другую, шея начала вытягиваться, и следом за ней показались огромные плечи, словно колоссальная стена, которая заняла четверть всего Дила, и плечи эти начали высовываться дальше, дальше над линией Дила, а голова, все больше разрастаясь, то и дело как бы покачивалась, как бы набухала и перекашивалась то в одну сторону, то в другую. Мирон не отводил глаз от этого диковинного зрелища — и смеялся теперь еще пуще.
— Дядька! — кричал он, хлопая в ладоши. — Что с тобой такое? Плясать, что ли, собрался? Или, может, пьяный? Напоминаешь мне… знаешь кого? Того рипника, — вон того, что пьяный шел, танцуя, по бориславскому тракту в Дрогобыче. На тракте грязь по щиколотку, жидкая и черная, как смола, а он шлеп-шлеп то на один край улицы, то на другой, руками размахивает, головой мотает, точь-в-точь как ты, широкий, слюнявый рот разинул и изо всех сил ревет плясовую:
Ха-ха-ха! Дядька! А может, и ты бы так же поплясал? Может, и ты запел бы «круцю-верцю»? А ну-ка, хвати!
— Уррр! — загудело над Дилом, и легонько, как будто несмело еще, подхватил этот гул Радичев и, как мяч, перебросил его через долину, к Мирону под оборот. Мальчик не испугался, но смех его затих, и он стал внимательнее вглядываться в голову этого громадного «дядьки». Голова уже разрослась так, что ее нельзя было узнать даже при живой и возбужденной Мироновой фантазии. Она поднималась над Дилом огромной темно-синей глыбой, а ее космы белыми прямыми прядями покрыли уже полнеба и почти достигали солнца. Только две точки напоминали еще о сходстве с головой — это были глаза великана. Теперь они склонялись уже не над Дилом, а совсем близко, над верхним концом села, и неизвестно, от солнца или от какого-то внутреннего огня, они налились пурпурным заревом, стали вращаться на одном месте, как два огненных колеса, и Мирону казалось, что они с какой-то дикой злобой глядят на него. Он уже не мог смеяться, но его веселое настроение еще не совсем прошло и он еще раз поднял голос против великана:
— Что, дядька, сердишься? Разве я тебя обидел? Я ж тебе не сказал ничего дурного. А если не хочешь плясать, так я тебя не неволю. Может, запоешь, а?
Будто в ответ на этот вопрос сильный гром загремел с вершины Дила. И Радичев, и Панчужная, и более отдаленные леса отозвались теперь громким ревом. И рев этот разбудил в ярах какую-то новую силу. Словно лютый зверь из засады, вырвался буйный ветер и зашумел, засвистел, завыл в лесах, застонал меж крутых берегов речки, покатился по покосам целой тучей выхваченного из копей сена, а на большой дороге, пролегавшей между нивами, поднялся к небу серо-желтыми столбами пыли. И в одну минуту все словно изменилось вокруг. Тучи погасили солнце, погасили и пурпурные глаза великана, исчезла восточная, до тех пор чистая, улыбающаяся половина неба, пропал призрак великана, все небо заволоклось тяжелыми, темными тучами, и из-за Дила, пониже этих туч, помчались огромные серые кони на восток, всё на восток, быстро, быстро! Сперва поодиночке, затем рядами, а дальше целым табуном. Они за несколько минут пробегали все небо и скрывались где-то там, за лесом, а за одним табуном вылетал из-за Дила второй, третий… Вихрь развевал по небу их гривы, сотни копыт гремели по небесному помосту, а из-под копыт вылетали крупные холодные капли воды, вначале редкие, но чем дальше, тем все чаще и чаще. Несколько этих капель упало Мирону на лицо, слегка высунувшееся из-под обо рога, — это были как бы нацеленные в него стрелы невидимого великана. Он встрепенулся. Он ясно почувствовал, что великан сердится на него, грозит ему чем-то, своим шумом, и он истом, и стопами сзывает на помощь какие-то страшные силы. Потер ворвался под оборог, заворошил сено вокруг Мирона и даже дохнул какою-то леденящей, холодной струей мальчику на распахнутый ворот. От этого дуновения он весь задрожал, слегка отодвинулся от края оборота, съежился, глубже зарываясь в сено, но все-таки не сводил глаз с запада. Ни Хребта-горы, ни Дила уже не было видно. Великан, казалось, уже весь передвинулся по эту сторону Дила и лег грудью на Подгорье. Но над Дилом слышен был теперь непрестанный глухой грохот, будто там пересыпали огромные груды битого щебня. Великан перетаскивал через Дил свое здоровенное брюхо, полное беды и разорения, чтобы вывалить его содержимое на плодородные нивы и несжатые поля благодатного Подгорья.
Мирон весь дрожал. Он тер ладонью разгоряченный лоб, словно старался сообразить, что тут происходит и к чему это приведет.
В кузнице
Постепенно картина изменилась.
До сих пор только над Дилом ежеминутно мигали красные молнии, точно незримые руки перебрасывались там раскаленными железными полосами. Но теперь вдруг потемнело. Небо затянула густая завеса, и под оборотом стало почти темно. Но в тот же миг чья-то сердитая рука разорвала завесу от одного края неба до другого и залила всю землю страшным, ослепительным светом. И одновременно взревели, казалось, сотни громов, тысячи пушечных выстрелов. И затряслась земля. И Мирону показалось, что оборог с сеном и с оборожинами от страха подскочил на сажень от земли и тут же снова стал на место, но вот-вот готов повалиться набок. Рен был такой страшный, что Радичев и Панчужная будто забыли язык во рту, будто онемели и не откликнулись обычным эхом, — должно быть, не могли издать такой мощный звук. Только дальние Дилы — Попелевский и Бориславский — отозвались и загрохотали долгим, грозным рокотом.
Но за первым ударом тотчас последовал другой, третий… Молнии со всех сторон сбегались к середине неба, как раз к тому месту, под которым стоял оборог. Вихрь прижимал к земле хлеба, ломал ветви деревьев, ивовым прутьём свистал возле оборота и, казалось, упирался сильными плечами в сено и оборожины, чтобы перевернуть оборог или хотя бы сорвать с него шапку. Во всей природе поднялась неслыханная сумятица, рев, шум, треск и скрип. Мирон лежал на сене, ничего не слыша, ничего не видя, и только таращил глаза, зажимал ладонями уши и старался, старался что-то припомнить.
Он не боялся смерти, и мысль, что молния может ударить в оборог и убить его, как-то не приходила ему на ум. Не пугали его также и и рев бури, ни грохот грома, ни самый вид разбушевавшихся стихий, потому что все это не было для него ново, все это он видел, не раз. Не боялся он и одиночества среди этой бешеной пляски природы — он любил одиночество, и ему не впервой было находиться одному в дождь и грозу. А между тем что-то словно томило его, какая-то тяжесть налегла на душу, подступала к горлу, душила, точно насильно сдерживаемый кашель или подавленные слезы. Мысль его усиленно работала, воображение терзалось, безуспешно пытаясь что-то припомнить, извивалось и напрягалось, как живой человек, придавленный камнем. А страх все сильнее хватал его за сердце, волосы на голове вставали дыбом, холодный пот покрывал ребячий лоб.
— Что я должен был сделать? Что это я должен был сделать? — бессознательно шептали его губы, между тем как ладони изо всех сил зажимали уши, чтобы их не оглушил бешеный рык грома и рев бури.
Только новая молния, распоровшая чрево тьмы и гигантским зигзагом прыгнувшая в Радичев и тут же рассыпавшаяся оглушительным звоном, словно с безмерной высоты высыпали сто возов железа на стеклянный ток, только эта молния помогла его воображению. Он вдруг понял, почему ему страшно, понял, что означает этот глухой рокот в туче, более грозный и тяжкий, чем раскаты грома и рев бури, и что означает тот тонкий звон, который едва-едва доходил до его слуха сквозь общий беспорядочный шум осатанелой природы, будто звон золотой мушки, запутавшейся в паутине: это были голоса колоколов, которые били на сполох, чтобы прогнать град, и которые сейчас, по сравнению с гигантской музыкой природы, звучали как теньканье дрымбы{161} рядом с мощным оркестром. Мирон сразу все понял. Молния ярко озарила перед ним широкие поля, покрытые уже почти созревшей рожью, колосистой пшеницей, овсом, клевером, луга, покрытые травами, — и все это прижимается к самой земле под отчаянными порывами ветра, сгибается, кланяется, умоляет, просит:
— Пощади нас! Пощади нас!
И его воображение уже видит, как страшный великан там, наверху, злобно кривится, морщится, хохочет дьявольским хохотом, от которого Дилы сотрясаются на своих вековечных основаниях, и оглушающе ревет:
— А-га-га! Вот я вас сейчас! Вот я вас сейчас!
Голоса церковных колоколов замирают в грохоте неизмеримых груд толченого льда, которые горой надвигаются в той темно-серой туче, — нет, им не остановить великана. Мирон чувствует: еще минута, еще один удар грома — и шлюзы откроются, и хлынет роковой чудовищный град, и застонет земля, и все живое на ней повалится ниц, и вся красота и радость на ней рухнут, как раненая птица в болото, — и его детское сердце останавливается, в голове шумит, в глазах мелькают огненные искры, и он, не помня себя, в припадке какой-то экзальтации, истерии, безумия, протягивает обе руки за край оборота и изо всех сил кричит:
— Не смей! Не смей! Здесь тебе не место!
Вместо ожидаемого страшного грома, который должен был явиться началом разрушения, слышен лишь глухой грохот, сердитое ворчанье великана.
— Не смей! Я говорю тебе, не смей! Тут тебе не место! — кричит маленький Мирон, грозя кулаками небу.
Ветер меж берегов реки свистит, визжит, завывает, словно сердится.
— Нет, не пущу! Не смей тут рассыпаться! Не пущу! — кричит Мирон, как безумный.
Над Дилом рокот усиливается. Чудится, что громады разрушительной материи напирают, теснят великана и что он сгибается и стонет под их тяжестью.
— Не смей сюда! Поворачивай назад! На Дилы, на лесные чащи! Сюда я тебя не пущу! — не перестает кричать Мирон.
В туче, на этот раз уже не над Дилом, а здесь, почти над головой Мирона, послышался страшный грохот и шум. Над Дилом перелетали молнии. Туча все раздува лаем., становилась все толще, нависала над землей, тяжелела; казалось, на нее давит какая-то страшная тяжесть, и что-то с неслыханной силой поддерживает ее снизу, но вот-вот отпустит, и тяжесть обрушится на землю и разрушит, сотрет в прах все живое; казалось, диковинные голоса пищали, скулили, визжали и ревели в туче, но решительного удара все еще не было.
— Не пущу! Не пущу! — кричал Мирон. — Напрасно грозишь! Я тебя не боюсь! Должен меня слушаться! Ты видишь, до сих пор я мог тебя сдержать. И сдержу! И не пущу! Поворачивай назад! На горы, на Дилы! Не смей тут рассыпаться!
Мальчик поднялся на колени. Лицо его пылало, глаза горели, в висках, как молотками, стучала кровь, дыхание участилось, в груди хрипело, как будто он сам двигал какую-то огромную тяжесть или боролся с кем-то невидимым в крайнем напряжении всех сил.
Визг, шум, вопли в туче стали еще сильнее. Вот-вот она лопнет, вот-вот осуществится угроза великана. Даже ветер утих на мгновенье. Молнии над Дилом погасли. Была минута страшного, тревожного напряжения всей природы: все, что живет на земле, — деревья, хлеба и травы, звери и люди стояли, дрожа и затаив дыхание; звон колоколов на далекой колокольне слышался теперь — ясно, но не как могучая, победоносная сила, а лишь как похоронный плач по умершему.
Но маленький Мирон и теперь не сдался. Он чувствовал, что, ослабей он сейчас, опусти руки, понизь голос, — и ближайшая минута принесет опустошение всему селу, а великан захохочет во всю свою огромную глотку и засыплет, погребет, раздавит все живое вокруг. Он чувствовал, что силы его слабеют, что руки и ноги его стали как лед, что грудь его сжимает что-то, что чья-то холодная рука, как клещами, стиснула ему горло, но он безмерным напряжением воли еще раз поднял голову, погрозил туче обоими кулаками и изо всей силы крикнул:
— В стороны! В стороны! На Радичев и на Панчужную! А здесь не смей! Ни на одно зернышко на ниве! Слышишь!
И в этот миг сразу как бы сияли тайную печать с природы, как бы отодвинули неведомый засов, как бы подняли щеколду! Загрохотал гром, ослепили глаза молнии, которые, казалось, со всех концов света одновременно ударили в середину градовой тучи, и туча эта мгновенно раскололась надвое, и страшный ветер заревел и погнал одну ее половину на Радичев, а другую на Панчужную — на два бора, что обрамляли село с юга и с севера. Еще минута, и над Радичевым встал огромный, плотный серый столб — это обрушилась на лес градовая туча. Еще минута, и из лесу послышался глухой стоп, треск, скрип деревьев, хруст сломанных ветвей, и зеленым облаком понес потер над этим адом сбитые с деревьев листья. Маленький Мирон затрясся. Что-то спазматически всхлипнуло у него в горле и сразу же отпустило. Силы его были исчерпаны. Он, как неживой, повалился на сено, из глаз его брызнули слезы, а из груди вырвался непроизвольный смех.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Вот видишь! Вот видишь! Я сильнее тебя! Ты все-таки меня послушался! Должен был послушаться! Должен был пойти туда, куда я приказал! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Под рев ветра, стук града над лесом и шум дождя над оборотом, под частые, но с каждым разом все более далекие удары грома еще слышен был некоторое время этот резкий, неистовый хохот обессиленного мальчика. Еще не кончилась гроза, а он, с головой зарывшись в сено, впал в глубокий сон.
Вечерело. Небо совсем уже расчистилось, только далеко на востоке лежала еще темная полоска тучи. Бурлила речка, полная до краев темно-желтой, мутной воды. Было холодно; из лесу веяло ледяным дыханием: там насыпало граду чуть не по колено. Много деревьев было выворочено с корнем, а кучи града везде были смешаны со сбитыми листьями и обломанными ветками. Люди, еще бледные после испытанной тревоги, ходили по полям, крестились и благодарили бога, что градовая туча миновала их нивы.
— Мирон! Мирон! — звала мать Мирона, бродя по саду и глядя вокруг покрасневшими от слез глазами. Она обегала уже все хаты на селе, все сады и закоулки, отец и остальные домашние, встревоженные тем, что ребенок не вернулся до грозы, и опасаясь, не побежал ли он в лес и не попал ли там под град, разбрелись по лесу, разыскивая Мирона. В доме было уныло, по углам затаилась глухая тревога. Все соседи тоже были в беспокойстве; одни сами пошли искать мальчика, другие стояли у перелазов и загонов, переговаривались между собой или успокаивали взволнованную мать Мирона.
— Да не бойтесь, кума, — говорила Василиха. — Не может того быть, чтоб он пошел в лес.
— Утром ходил в Панчужную, — говорила мать. — Пришел к обеду, поклевал чего-то, как воробышек, и убежал. Спрашиваю: «Куда идешь?» А он говорит: «Купаться».
— Да, дети ходили на мельницу. И мой Андрусь ходил.
— Вот и я боюсь, не пошел ли он с мельницы в Радичев.
— Нет, кума! Андрусь говорит, что с мельницы он вернулся домой.
— Да ведь дома-то никто его не видел.
— А вы не искали на гумне, под оборотом? Может, забился где-нибудь в сено и уснул.
— Да искали хлопцы. По всему гумну искали. Нету. А под оборогом… кто его знает! Да и как бы он забрался под оборог? Там возле него и лестницы нет.
— А пойдите-ка, кума, пойдите! Хлопец как белка. Много ли ему надо, чтобы взобраться на оборог? Ну-ка, поищите!
Миронова мать была молодая еще женщина, здоровая и энергичная. Ей не нужно было дважды повторять, в особенности когда дело шло о ее любимом сыночке. Она, так же как Мирон, взобралась по оборожине под оборог и заглянула внутрь.
— Нет, ничего не видно! — сказала она не то себе самой, не то Василихе, стоявшей за плетнем у себя в саду. И хотела уже спуститься вниз, когда что-то словно толкнуло ее взобраться на самый стог и поглядеть поближе. Взобралась — и тут же увидала Мирона, который спал, зарывшись в сено, так что издали его совсем нельзя было заметить.
Мать даже перекрестилась, потом села возле сонного мальчика, отгребла от его головы сено и стала всматриваться в разрумянившееся лицо ребенка. В это время Мирон открыл глаза и увидел мать.
— Ах, это вы, мама? — спросил он.
— Я, сынок.
— А долго я спал?
— Уж солнышко заходит.
— Так это мне приснилось!..
— Что, сынок?
— Что над Дилом стоял великан, черный и страшный, а после начал вылезать из-за Дила и хотел засыпать градом все наше село. И сердился очень.
— Это, сынок, вправду туча была.
— Вправду? И засыпало поля градом?
— Нет, сынок. Бог миловал. Перегнало градовую тучу, разорвало ее надвое. Одна часть пролилась над Радичевым, а другая над Панчужной. Такой беды в лесу натворила, что глядеть страшно. Если бы это, не дай бог, выпало на поля, выбило бы все под корень.
Мирон улыбнулся какой-то странной улыбкой.
— Это я сделал, мама, — сказал он.
Мать взглянула на него удивленными глазами.
— Ты, сынок? Что такое ты сделал?
— Я не пустил град на нивы.
Мать как-то невесело улыбнулась.
— А как ты это сделал?
— Я боролся с этим великаном.
— С каким великаном?
— А с тем, что тащил из-за Дила градовую тучу. Я его остановил. Я накричал на него. Он здорово сердился, но не мог меня побороть.
Мать, усмехнулась снова и повеселела.
— Да это тебе снилось, сынок.
— И я так думал, мама, что снилось. Но если и вправду была градовая туча и если вправду град пошел на лес, так это мне не снилось. Глядите, я весь мокрый, так устал. И руки мокрые совсем, потому что я их выставил под дождь.
— Зачем, сынок?
— А если бы я спрятал хоть одну, он бы меня осилил.
Мать снова улыбнулась, но в глазах ее заблестели слезы.
Она прижала губы ко лбу Мирона и почувствовала жар. Потом поцеловала мальчика и сказала:
— Хорошо, сынок, хорошо. Но никому не говори об этом. И отцу не говори.
— Почему?
— А то отец браниться будет.
— Я не хочу, чтобы татко бранился.
— А ты больше никогда в такую пору не выходи из дому.
— Почему?
— Нехорошо малым детям быть одним среди таких страхов.
— Да я не боялся, мама.
— Ладно, ладно. Но ты мог бы перепугаться и умереть с испугу. И тогда мама плакала бы по тебе.
— Не надо, чтобы вы плакали.
— Ну, а теперь идем домой. Там, верно, отец уже из лесу вернулся.
— А зачем татко в лес ходил?
— Тебя искать.
— Вот, а я и не знал. А я сплю тут, как в люльке. А все-таки хорошо, что я был сегодня под оборогом… Если бы не я, град бы все поля побил.
Мать снова поглядела на сына долгим взглядом. В глазах ее мелькнула тревога. Она боялась за здоровье своего сына. Но вместе с тем на дне ее души заклубился какой-то суеверный страх. А вдруг и на самом деле у мальчика какая-то особенная натура? А вдруг он связан с какими-то сверхъестественными силами? Не раз уже в разговорах с ней он ронял такие слова, что она и удивлялась и ужасалась. И теперь опять! Неужто в словах его не болезнь, не лихорадка, а какая-то таинственная, высшая, недоступная ей правда?
Она прижала Мирона к себе, перекрестила его те, целуя горячий лоб, сказала еще раз:
— Хорошо, сынок, хорошо! Но помни: не говори об этом никому.
— Почему, мама?
— А то все будут над тобой смеяться. И тогда твоя мама будет плакать.
— Нет, мама! Не надо, чтоб вы плакали. Не скажу об этом никому.
И в каком-то чудесном, праздничном настроении оба — сперва мальчик, а за ним мать — спустились с оборога и молча пошли домой.
Львов, 18–22 января 1905
Старый рассыльный львовского магистрата, в мундире национального гвардейца, в сборчатом кафтане с вишнево-красными отворотами, в сапогах и при сабле, тихонько отворил дверь в канцелярию императорско-королевской государственной бухгалтерии. Узкая, продолговатая комната со сводчатым потолком тонула в полумраке: шел только девятый час, к тому же этот день первого ноября 1848 года был лопастный и хмурый, словно чем-то рассерженный. И канцелярии, похожей на большой семейный склеп, стояла тишина, а черные деревянные конторские столы, вытянувшиеся в два ряда вдоль главной стены, напоминали два ряда старых истлевших гробов. Рассыльный окинул взглядом канцелярию, словно искал чего-то; его подслеповатые глаза поначалу ничего не заметили, и он уже хотел возвратиться, а может быть, и запереть канцелярию, когда вдруг в углу, возле одного из столов, что-то зашевелилось. Не доверяя своим глазам, старик прислушался и отчетливо услышал тихий, монотонный скрип пера, которое медленно ползало по бумаге.
— Это вы, пан Калинович? — спросил он, оборотись в ту сторону, откуда слышался скрип.
— Я. Здравствуйте, пан Згарский, — сказал Кадилонич, повернувшись к дверям и закладывая перо за ухо.
— Я думал, в канцелярии нет никого, — проговорил Згарский, входя в канцелярию и затворяя за собой дверь.
— Не намного ошиблись, — сказал с усмешкой Калинович. — Как видите, я один. Прихожу ровно в восемь — нет никого. Разделся, засел за работу, думаю: вот-вот придут. Но нет, прошло четверть часа, и половина, и три четверти, а вот уже и девять пробило, а наших господ все нет и нет в канцелярии. Что это значит, пан Згарский?
— Что это значит, — повторил как-то значительно Згарский. — Гм, откуда мне знать.
— Но ведь сегодня не праздник? — неуверенно улыбаясь, проговорил Калинович.
— Нет. По календарю праздника нет.
— Ну, может, какой-нибудь народный праздник?
— Откуда мне знать! — таинственно проговорил Згарский, махнув рукой. И, наклонясь к Калиновичу, добавил тихо: — Праздника нет, но, кажется, будет праздник.
— Какой праздник?
— Не знаете?
— Что я должен знать? Ничего не знаю.
— Не читали газет?
— Э, стану я читать газеты! Ругаются, дерутся, визжат, и все попусту.
— Ну, иногда и в мякине зерно встретить. Вот и оглядите-ка! Нашу газету все-таки, следовало бы читать.
И он с таинственным видом вынул из кармана сложенный вчетверо номер газеты «Gazeta Powszechna godło Postęp»[69] от 30 октября. Калинович развернул газету и начал пробегать ее глазами, а тем временем Згарский смотрел ему в лицо, улыбаясь в седые усы и покачивая головой. Спустя несколько минут Калинович отложил газету в сторону и, взглянув на рассыльного, спросил его с разочарованным видом:
— Ну и что же? Все старая требуха.
— Да? Не нашли ничего необычного?
— Необычного? — протянул Калинович и, точно не веря своим глазам, начал снова пробегать столбцы газеты.
— Нет, ничего такого не могу найти, — произнес он наконец, снова кладя газету на стол.
— А ну, прочитайте вот это! — сказал рассыльный, тыча пальцем в самый конец номера, где крупными буквами было напечатано по-польски:
«Уведомление
Главное управление города Львова создало в своем составе комиссию безопасности, общественного порядка и национальной гвардии, задачей которой является охрана безопасности и общественного порядка и принятие всех соответственных мер. Члены комиссии, как отличительный знак в случае необходимости, будут носить на головном уборе белую ленту с кокардой и иметь при себе удостоверение. Каждый житель Львова, постоянный или временный, обязан подчиняться этой комиссии или отдельным ее членам и выполнять их распоряжения».
Калинович поначалу читал это объявление как-то небрежно, вполголоса, но чем ближе подходил к концу, тем медленнее, внимательнее и отчетливее произносил слово за словом. Заключительную фразу едва выдавил из себя, точно на грудь его навалился тяжелый камень.
— Пан Згарский, — произнес он, внимательно всматриваясь в лицо посыльного, — ради бога, что это означает?
— Вы, пан счетовод, мудрая голова, ученее меня, — ответил Згарский с довольной улыбкой. — Так, может, мне следовало бы прийти к вам и сказать: пан счетовод, будьте любезны, объясните мне, что это означает?
— Не шутите! — сказал с беспокойством Калинович. — Ведь это… это…
— Понюхайте, чем оно пахнет!
Калинович как-то машинально поднес газету к носу и вдруг резко отбросил ее прочь.
— Пахнет революцией! Comité du salut publique![70] «Соответственные меры… В случае необходимости… Каждый житель, постоянный или временный, обязан подчиняться…» Диктатура! «Охрана безопасности и общественного порядка» — а для чего же существует полиция, народная гвардия? И кто, собственно, нарушает покой и безопасность? Против кого направлено острие этого постановления?
Калинович поднял очки высоко на лоб и посмотрел из своего кресла вверх, на Згарского, который стоял рядом с ним и тоже заглядывал в газету.
— Не знаете, против кого? Кто нарушает спокойствие? Не читали газет? Там в каждом номере по десять раз повторяют, что во всем виновато имперское войско.
— Значит, против него…
— Не слыхали, у нас уже не только свое войско, но и свой комендант, генерал Выбрановский{163}, считающийся главным командующим гвардией по всему краю.
— Ну, я это знаю. Ясное дело, уж на что, на что, а на отсутствие генералов не придется жаловаться, лишь бы рядовые солдаты были, — с горечью сказал Калинович. — Но от генеральства пана Выбрановского до этого шага главного управления еще довольно далеко. Чего они хотят? К чему стремятся?
— Ой, пан счетовод! — не то сердито, не то шутливо проговорил Згарский. — Как же вы медленно считаете! А не читали вы всего несколько дней назад вот это?
И он из другого кармана вынул другой номер той же газеты, датированный 28 октября, и показал ему отчеркнутый красным карандашом абзац на первой странице:
«Организуемся в соответствии с новейшими принципами нынешней революции, а в момент общественных волнений пусть ведет нас всегда одна общая мысль — демократическая Польша!»
— Ну что? Разве это не ясно? — спросил рассыльный, понизив голос.
— «Демократическая Польша»! — бормотал между тем Калинович. — Ну, а мы с вами русины, так что с нами будет? Мы и демократы, однако придется ли нам по вкусу эта «демократическая Польша»? Вот еще и Польши этой нет, а вас, старика, не спросили, поляк вы или русин, а всунули в польскую ливрею, да еще и конфедератку на старую голову напялили.
— Ну да, а если не хочешь, так вон со службы на старости лет! — добавил рассыльный.
— То-то и оно! А я четырнадцатого марта, во время первых сборищ, плетусь по улице и слушаю, чуть не оглох. Все ревут: «Niech żyje Polska!»[71]. А меня, дурака, угораздило крикнуть: «Да здравствует Украина!» Ой, матушки! Как накинулись на меня! С палками, с кулаками! «Предатель! Как он смеет!» Чуть живой я вырвался. Вот тебе и «демократическая Польша»! Да и теперь — комиссию создали, очевидно, для польских революционных целей, и тут же приказывают, чтобы каждый ей подчинялся. А если я не хочу ни Польши, ни революции?
— Тогда вы враг безопасности и общественного порядка! — ответил ехидно рассыльный. — А в таком случае — на фонарь вас.
Калинович долго молча смотрел на старика, потом как-то невольно, с выражением испуга на лице, огляделся по сторонам и, увидев совершенную пустоту в комнате, перепугался еще сильнее. Даже с места вскочил.
— Побойтесь бога, пан Згарский! — воскликнул он. — Скажите же мне, что тут творится? Почему сегодня никто из наших господ не пришел в канцелярию?
— Наверно, заняты муштрой в гвардии…
— А может… Может, там… может, уже сегодня что-то начнется?
— Не знаю, милый пан, — сказал рассыльный, пожимая плечами. Но тут же, оглянувшись по сторонам и нагнувшись к самому уху Калиновича, прошептал торопливо:
— Берегитесь! Я вчера подслушал беседу двух господ — как раз из вашей бухгалтерии, — кто это был, того вам не скажу… Подозревают вас, что вы Шварцгельбер{164}, что шпионите…
— Я? Шпионить… Плюю на них!
— Все равно. Берегитесь. Теперь такие времена, знаете…
В эту минуту в коридоре ратуши резко прозвучал звонок.
— Ой, ой, ой! Это, наверно, пан Видман! — воскликнул в испуге рассыльный. — Будьте здоровы, пан счетовод! Если выпадет свободная минутка, забегу еще к вам около полудня.
И, не дожидаясь ответа, он выбежал в коридор, даже не затворив за собой дверь канцелярии. А звонок где-то в дальнем углу темного коридора продолжал неистово дребезжать, и его голос звучал, как плач испуганного ребенка.
Степан Калинович был канцелярист при Львовском казначействе. Двадцать лет подсчитывал он казенные доходы и расходы, двадцать лучших лет жизни провел в этой темной канцелярии, похожей на большой семейный склеп, в одном и том же деревянном кресле, над большими счетными книгами, живя изо дня в день размеренно и точно, как хорошо заведенные часы, не помышляя ни о каких переменах, ни о какой другой жизни. Понадобилась буря 1848 года, чтобы в это тихое, одинокое существование внести волнение и тревогу. Правда, в политику Калинович не вмешивался, газет не выписывал, даже мало читал их, в уличных сборищах, митингах и кошачьих концертах участия не принимал; в продолжение всех бурных сцен с марта и до ноября сидел изо дня в день, пунктуально, на своем месте в темной и пыльной канцелярии ратуши и считал, считал, считал, как если бы весь крепостнический и абсолютистский строй стоял все так же нерушимо, а не распадался на куски.
Воспитанный в старой немецкой школе, проникнутый духом бюрократической субординации, он постепенно в общественных и национальных вопросах (поскольку он вообще размышлял о них или, скорее, неясно ощущал их), утратил сознание своей воли, своей личности и индивидуальности. Он знал, что по рождению он русин — украинец, — об этом говорила его метрика, его служебный аттестат; но в жизни это не имело для него никакого практического значения. В канцелярии был принят немецкий язык, дома, у хозяев, где он снимал крошечную холостяцкую квартирку из двух комнат, говорили по-польски; не имея семьи, Калинович даже праздников украинских не справлял. Только однажды в году, на крещение, принимая ex offo[72], в полной парадной форме участие в водосвятии на львовском рынке, он чувствовал себя русином, с каким-то странным, неясным волнением пел вместе с массой народа «Во Иордане крещающуся тебе, господи» и радовался, как ребенок, когда из кропила, раскачиваемого рукой митрополита, обильным дождем падали на него капли освященной воды и орошали ему по только шапку, но даже щеки, глаза и бороду.
Буря 1848 года разом изменила всю обстановку и настроения вокруг него. Там, где до сих пор царила глухая, хотя и вынужденная тишина, вдруг заклокотало, загудело, затрещало со всех сторон. Конституция, свобода печати, освобождение политических узников, политические общества и собрания, народная гвардия, уличные демонстрации, выборы в сейм, а дальше явные конспирации с революционными лозунгами, гонение на старых чиновников, шварцгельберов и фондраусеров[73], и открыто выставленное знамя независимой Польши — шляхетской или демократической — все это бурлило вокруг него, рушило до основания все его прежние, твердо устоявшиеся, взгляды и привычки и терзало его тысячами сомнений, тысячами новых вопросов, которые надвигались со всех сторон и требовали быстрого и недвусмысленного ответа. Кто он — австриец, или поляк, или, может быть, что-нибудь иное? Он присягал на верность правительству, — да, но это было правительство абсолютистское, по-нынешнему — враждебное краю, чуть ли не дьявольское; теперь этого правительства уже нет, теперь конституция, — значит, действительна ли его прежняя присяга или нет, а если нет, так кому он обязан быть верным? Прилично ли ему, как чиновнику, вмешиваться в эту сумятицу, которая идет вокруг него, в эту партийную, национальную, политическую борьбу, которая разжигала некоторых до подлинного безумия, но мотивов, пружин, целей и средств которой он не видел и не понимал? Все это тяготило, пугало его; его совесть, как коса на камень, на каждом шагу, каждую минуту натыкалась на какие-нибудь преграды и не находила ясной дороги. Сперва он чуть не одурел, кидаясь то сюда, то туда и всюду встречая какую-то неразбериху. Поляки побили его на улице, когда он признался, что он русин, русины смотрели на него косо, когда он не захотел подписать программное заявление Головной Русской Рады{165}, потому что, как сам он говорил, он не понял его. Не принятый нигде, он, как улитка, забрался в свою скорлупу, старался как можно реже показываться на улицах, издали обходил все такие места, где слышал крик и шум и видел толпу. Он норовил с самого утра, еще до восьми часов, пока еще улицы пусты, пробе-жать в свою канцелярию, забиться за свой стол в самом углу и притаиться там за кучей книг, распоряжений, табелей и протоколов. Он работал изо всех сил. Старательный и честный чиновник с давних пор, он никогда не работал так старательно и честно, как теперь. Этот труд, порученный ему свыше, значит, кому-то зачем-то нужный, был теперь не только его служебным долгом, но щитом для его совести, единственной дверцей, через которую он день за днем ускользал от бурного революционного и демагогического кипения на спокойную, твердую почву хоть какого-нибудь труда. Здесь он все видел ясно, в своем, хотя и узком и ограниченном кружке, а там не видел, не понимал ничего. Но привыкший самостоятельно мыслить и действовать, он теперь, как за соломинку, держался за эти последние остатки старого строя, не в силах освоиться с новым. Он видел, как вокруг него, в той самой канцелярии, где он служил, рвались все узлы прежней дисциплины. Новый дух веял и здесь; вместо прежней покорности старшим, теперь низшие чиновники держались с высшими запанибрата, а бывало и так, что старший по канцелярии оказывался в подчинении у своего низшего чиновника в национальной гвардии или в каком-нибудь комитете. Вместо недавнего «gehorsamster Diener»[74] теперь звучали повсюду, даже в канцеляриях, возгласы: «wolność, równość, braterstwo!»[75].
Особенно его ближайший сосед по канцелярии, тот, который сидел напротив него, лицом к лицу, отделенным лишь широким столом и грудой книг, был теперь его самым злостным мучителем. Иосиф Валигурский, старый ветеран, некогда солдат Наполеона, в 1809 году помогавшим, изгнать австрийцев из Львова, а в 1831 году принимавший участие к польском восстании, каким-то чудом получил место в бухгалтерии и вот уже десять лет был соседом Калиновича. Зная свое прошлое и понимая, что его должность висит на волоске, он все это время молчал, работал, согнувшись, как вол в ярме, и только украдкой, изредка, злобно сверкал серыми запавшими глазами из-под седых кустистых бровей на ненавистных ему «швабов». Что Валигурский ненавидел швабов всей душой, об этом Калинович знал по отрывистым возгласам и проклятиям, срывавшимся иногда с его уст в минуты, когда в канцелярии не было никакого начальства. В общем, Валигурский держался в стороне от всех своих сослуживцев, не доверяясь никому из лил, и у Калиновича было достаточно оснований полагать, что он глубоко презирает всех их. Калинович, чувствуя его недоброжелательство, и не пытался ни разу сблизиться с ним; знал только, по рассказам других чиновников, что Валигурский живет очень бедно, где-то далеко на Байках, со своею дочерью, ради которой он остался во Львове, не желая тащить ее за собой в эмиграцию; кое-кто добавлял, что старик, помимо крошечной пенсии за выслугу лет, получает еще небольшую пенсийку от французского правительства{166}, полагающуюся за орден Virtuti militari{167}, который он получил после какого-то сражения из рук самого Наполеона.
И вот в 1848 году Валигурский внезапно переменился. С приходом конституции его хребет выпрямился, его глаза, привыкшие слепнуть над казенными бумагами, загорелись живым огнем, его уста отверзлись и оттуда начали сыпаться ракеты и гранаты. Он с огромным, юношеским пылом кинулся в водоворот митингов, участвовал в демонстрациях и первый встревожил вековечную мертвую тишь канцелярии пылкими речами и возгласами, за которые; месяц назад можно было дождаться бесплатной квартиры в Кармелитах, а там и отправки на Грай-гору{168} с железными браслетами на руках и на ногах. Он был одним из первых добровольцев Национальной гвардии и, как старый наполеоновский солдат, сразу получил под свое начало целую роту, которую и обучал воинскому делу. Разумеется, это обучение, в которое он вкладывал всю свою душу, отодвинуло на задний план его канцелярскую работу; в канцелярию он приходил разве на какой-нибудь час, и то небрежно перелистывал книги, осыпая градом насмешек, попреков и брани своих товарищей, особенно тех, кто не принимал участия в движении. Разумеется, Калинович был при этом главным козлом отпущения.
— Ну что, моль канцелярская, книжная тля, черно-желтая стоножка! — обращался он к Калиновичу, не скрывая своего глубокого презрения. — Тебе еще не надоело копаться в этих затхлых бумагах?
— Хоть и надоело, да что делать? — покорно отвечал Калинович, давно переставший оскорбляться грубыми попреками старого вояки. — Чей хлеб человек ест, тому и должен служить.
— Хлеб ест! Эх ты, скотина! Тебе бы только кормушку да пастбище! Ну, скажи, ты никогда в своей жизни не подумал, что может быть что-нибудь такое на свете, ради чего стоит отдать не только хлеб, но и кровь, и жизнь?
— По-разному человек думает, пан Валигурский, — неохотно отвечал Калинович. — Одному одно дорого, а другому — иное.
— Ну да, а тебе твои швабы дороже всего! Не можешь успокоиться, что им руки укоротили!
И Валигурский резким, хотя уже несколько разбитым голосом запевал на всю канцелярию любимую песенку польских конспираторов:
Гей, шваби-драби, гей, шваби-драби,
Вже ми вас із краю наженем до лаби!
Гей, шваби-драби, ще лиш півгодинки,
Будете тікати, гублячи натинки[76].
— Не кричите, пап Валигурский! — умолял Калинович, зажимая уши. — Не кричите, ведь я не шваб.
— А кто ж ты?
— Я русин.
— Русин? Я тоже русин. На Руси родился, в Житомире. Даже больше русин, чем ты. А все же я люблю нашу общую мать Польшу и тружусь во имя ее освобождения. Каждый сознательный, интеллигентный русин должен быть польским патриотом. Ступай спроси пана Ценглевича, — он, наверно, тоже русин, а как он любит Польшу!
— Потому что он польский шляхтич! — буркнул Калинович.
— А ты хам! — накинулся на него Валигурский. — Русин, который не чувствует себя поляком, может быть только хамом! Тьфу! Не хочу говорить с тобой.
И Валигурский отходил, раздраженный. Но Калинович вскоре понял, что это раздражение было не совсем искренним, потому что Валигурский, появившись снова спустя два-три дня в канцелярии, продолжал подшучивать и издеваться, над ним все тем же солдафонским, грубым тоном, но все-таки не порывал с ним отношений, как можно было ожидать, судя по его резким выпадам.
Горше всего для Калиновича было то, что с другими своими сослуживцами Валигурский не вел себя так грубо и резко. Правда, некоторых он, казалось, совсем не признавал, не здоровался и не разговаривал с ними: зато с другими, с теми, кто вступил в гвардию и все глубже втягивался в политику, говорил как с товарищами, иногда перекидывался какими-то короткими, только им понятными словами или шептался о чем-то в коридоре. Калинович чувствовал себя все более и более одиноким в канцелярии и хорошо понимал, что если так пойдет дальше, то ему вскоре придется оставить свое место.
Но вот через несколько недель атмосфера во Львове начала делаться все жарче, хотя на дворе стояла осень и уже начались октябрьские дожди. Ежедневно на улицах происходили сборища, стычки гвардейцев с войсками. Вести из Вены, где вспыхнуло открытое восстание{169}, где повесили министра Латура{170}, не позволили войскам выступить против взбунтовавшихся венгерцев, а особенно вести из Венгрии, где под предводительством Кошута было объявлено низложение Габсбургов{171} и начались уже кровавые бои, наполняли сердца польских патриотов волнением. В Вене действовал генерал Бем{172}, который, оставив Львов, строил смелые планы разделения Австрии; в Венгрию вместе с венгерскими солдатами, стоявшими в Галиции, толпами бежали польские добровольцы, которые в создании независимой Венгрии видели, основу для освобождения Польши из-под австрийского ярма. Да и в самом Львове; бурлило, закипало что-то неясное; всеобщее возбуждение и напряженность все возрастали и грозили рано или поздно взрывом.
Канцелярия государственной бухгалтерии в эти последние дни октября по целым дням бывала почти пуста; кроме Калиновича, всего два-три чиновника заглядывали в нее на несколько часов, да и тем, видимо, не хотелось работать. Они сидели в каком-то оцепенении, время от времени срывались с места, подбегали к окну, смотрели на рыночную площадь, потом убегали совсем, точно эти старые, мрачные, серые стены давили их и наполняли тревогой. Калинович оставался в полном одиночестве, а скрип его неутомимого пера по шершавой бумаге раздавался в пустой канцелярии, точно пение сверчка в покинутом доме. Старый рассыльный Згарский был единственной живой душой, с которой Калинович мог иногда побеседовать спокойно, откровенно. Валигурский вот уже две недели вовсе не показывался в канцелярии.
Згарский оставил Калиновича в самом дурном настроении. «Берегитесь!» Хорошо ему говорить, но как беречься? От кого беречься? Ведь в мышиную нору не спрячешься, должен же я показываться на народе, должен посещать канцелярию, ежедневно дважды проходить по рынку и главным улицам города, среди сотен и тысяч людей. Как же здесь беречься? «Шварцгельбер!» Разве это преступление? Ну да, Калинович чувствовал в глубине души и сам себе признавался, что он шварцгельбер. Он слуга австрийского правительства, от него получал жалованье, ему присягал верно служить. Что же в этом дурного? Ведь и Валигурский еще в начале года, еще до половины марта этого года был таким же точно шварцгельбером. То есть, может быть, в его душе скрывалось нечто другое, что теперь вышло наружу. Но у Калиновича не было такой широкой натуры, на дне его души не было ничего другого, а к новой матери Польше, которую теперь навязывали ему с криком, бранью и угрозами, он никак не мог воспылать сыновней любовью. «Нет, это не моя мать», — повторял неясный голос, в глубине его души, и он не мог заставить себя пуститься вместе с другими в тот бешеный танец вокруг нового божества, в котором вот уже несколько месяцев кружилось большинство обитателей Львова. Да, он, бедняга, остался шварцгельбером даже тогда, когда эти цвета стали отнюдь не модными, так же как во времена венгерок и конфедераток спрятал свой совсем немодный белый бюрократический цилиндр.
Зато другое обвинение, в шпионстве, возмущало его до глубины души. Шпион! Нет, он никогда не был шпионом! Не был тогда, когда за это ремесло платили деньгами, повышениями по службе и орденами, тем менее желал им быть теперь, когда за это очень легко можно было получить если не удар кинжалом, то хотя бы десятка три тумаков в бок от разъяренной, фанатической толпы. Но кто же и для чего мог пустить о нем такой слух? Ведь если этот слух дойдет до народной толпы, она не станет разбираться, правда это или нет, но и любую минуту готова будет расправиться с ним по свойски. Калинович впервые почувствовал, сидя в канцелярии, как мороз прошел у него по спине. Ему сделалось душно, перо выпало из его руки, и голова поникла бессильно.
Но и ту же минуту он вскочил с места и выпрямился. Что это такое? Обычный шум и говор на рыночной площади, казалось, притих, и вдруг окна зазвенели и воздух сотрясся от крика:
— Niech źyje Polska!
Но не это так испугало Калиновича. Среди этих возгласов, то и дело повторяемых, все громче и упорнее раздавались какие-то удары в такт, точно военный марш, а еще дальше, где-то в конце рынка, слышались какие-то слитные возгласы, крики, треск, точно где-то дом рушился или начиналось землетрясение.
— Что это такое? Боже! Что это такое? Неужто начинается?
Шум вокруг ратуши не утихал. В коридорах ратуши гулко разносились шаги, может быть, сотен ног, какие-то голоса, какие-то резкие, мерные выкрики, точно слова команды. Калинович стоял на месте ни жив ни мертв. Его губы побелели, вытаращенные глаза смотрели на дверь, не мигая.
«За мной идут! За мной идут!»-вихрем, мелькало в его голове. Ему казалось, что среди бешеного шума внизу он отчетливо слышит голоса: «Шпион! Где шпион? На фонарь шпиона!»
Проходили минуты, для Калиновича — минуты страшной тревоги. Он, точно приросши ногами к полу, стоял неподвижно, не в силах сесть в кресло, не осмеливаясь ни подойти к окну и взглянуть, что происходит на рынке, ни выйти в коридор и удостовериться, действительно ли ему грозит какая-нибудь опасность. Он дрожал всем телом и прислушивался, затаив дыхание.
— Niech źyje Polska! Smicrċ szwabam![77] — ревели толпы народа на рыночной площади.
— Do broni! Do broni![78] — раздавались громкие крики, гремели шаги, скрипели повозки.
— Na barykady! Na barykady! Nie daimy się![79] — слышались выкрики с другой стороны. Из моря слитных голосов по временам возникали какие-то одиночные возгласы, слова команды или, может быть, лозунги ораторов, поднимавших народ на бой, а может быть, голоса более рассудительных, призывавших к успокоению.
— Szpieg! Szpieg! Na latarnię z nim![80] — завопили вдруг десятки голосов в одном месте. Снова крик, стук шагов, отчаянный вопль: «Ależ, panowie!»[81] — грубый хохот толпы и снова вопль:
— Niech żyje Polska!
Но в эту минуту какой-то новый, могучий гул сотряс воздух. Бум! Бум! Бум! — раздалось, и одновременно по крыше ратуши точно гигантский град застучал и с грохотом покатился вниз, обрушиваясь на камни площади.
— Бомбардировка! Бомбардировка! — завопила толпа на рыночной площади. Крик оборвался. Его заглушил топот тысяч ног — все бежали, неслись, прятались, кто куда мог, в двери ратуши, в двери домов, в боковые улицы.
А пушки, заняв первое место в этом безумном оркестре, продолжали ворчать. Они ворчали глухо, где-то вдали, казалось даже, не очень сердито, но все здание ратуши начала сотрясать какая-то дрожь. Окна тихо, но непрерывно звенели, столы и конторки качались, а снаружи доходили лишь короткие, сухие стуки: цяп, цяп, цяп! — все чаще, все горячее. Это били в стены пули и гранаты.
Калинович все еще стоял, чуть живой от страха, не понимая хорошо, что происходит, ожидая ежеминутно нападения.
Но о нападении никто и не думал. Вокруг ратуши, очевидно, образовалась пустота: стоять на площади под пулями было небезопасно. Правда, в ратуше, особенно в нижних этажах и во дворе, точно улей гудел: сюда сбежалась основная часть гвардии и немало народа, только что заполнявшего площадь. Но шумное, задорное настроение, минуту назад проявлявшее себя такими криками, теперь прошло. Лишь откуда-то издали, из боковых улиц, ведущих к рынку, доносился глухой шум, грохот камней, треск ломаемой мебели и возгласы команды: это строили баррикады.
А пушки не переставали греметь. Сперва картечь падала на крышу ратуши и скатывалась оттуда вниз; теперь орудия навели по-другому: снаряды били в стены, иные падали прямо на площадь. Вот зазвенело одно окно в ратуше, потом второе: это пули начали попадать внутрь здания. Ратуша все сильнее сотрясалась и как будто качалась; вместо обычных пуль начали лететь разрывные гранаты, он и щелкали, падая, разлетались на мелкие осколки и взрывались столбами огня. Калинович, стоя в своем углу, видел и окно такие огненные столбы на рынке, куда также попадали эти снаряды. И своем оцепенении он все же с интересом наблюдал это зрелище, подобное молниям среди бури; он ждал, когда щелкнет и разорвется новая граната, и переставал на мгновенно думать о себе. Ему даже захотелось подойти поближе к окну и выглянуть на площадь.
Но едва он двинулся с места, как звякнуло окно в его канцелярии — коротко, резко, точно раскаленное железо, кинутое в воду, и в ту же минуту затрещал деревянный шкаф с бумагами, стоявший в углу недалеко от окна. Калинович сперва не видел ничего, но спустя мгновение услыхал шелест на полу канцелярии, точно там мышь бегала между бумагами. Довольно было одного взгляда, чтобы сердце его замерло и все тело похолодело. Граната, влетевшая как-то рикошетом, наискосок, через окно, оторвала один угол шкафа и выбросила из него целую кучу бумаг, а сама, отскочив от шкафа, упала на пол и бегала по нему, вращаясь вокруг своей оси, точно волчок, которым забавляются дети. Сперва граната кружилась так быстро, что ее едва было видно, и разбрасывала вокруг себя бумаги; но вот ее движения делаются все медленнее, в верхней ее части становится виден какой-то дымок, который тоненькой белой струйкой поднимается вверх, еще несколько оборотов и как бы веселых прыжков железного гостя, он переворачивается набок, описывает широкий круг, стукается о ножку какого-то шкафа, и в то же мгновение вспыхивает гигантский огненный столб, в следующее мгновение раздается оглушительный треск, и вся канцелярия наполняется дымом, пылью, клочками разорванной бумаги и щепками разбитой мебели, среди которых, как шершни, жужжат и мгновенно затихают железные осколки гранаты. Все это произошло так внезапно, в таком бешеном темпе и с такой роковой четкостью, что у Калиновича помутилось в голове. В беспамятстве, ничего не сознавая, он кинулся в дальний угол канцелярии, между своим столом и большой печью, скорчился тут и закрыл лицо руками. Несколько щепок ударило его по голове, но больше с ним ничего не случилось. Резкий, удушливый чад горящей бумаги отрезвил его.
Он выглянул из своего угла, выпрямился и осмотрелся. Половина канцелярии, та, что ближе к окну, выглядела как сущий ад. Взрыв гранаты вырвал часть пола, разбил конторку, шкаф, рассыпал и разбросал множество бумаг, которые теперь горели ярким пламенем. Не раздумывая долго и не прислушиваясь больше к щелканью пуль, Калинович схватил свое пальто и шляпу; держа их в руках, он выскочил в коридор.
Канцелярия находилась в верхнем этаже. Коридор был пуст. Натягивая на себя пальто, Калинович бежал по коридору и кричал:
— Горит! Горит!
Его голос раздавался в пустынном коридоре и отдавался где-то далеко, в другом его конце. Добежав до лестницы, Калинович побежал по ступеням вниз, туда, откуда доносились людские голоса, и не переставая кричал:
— Горит! Горит!
— Где горит? Что горит? — спросил его какой-то гвардеец на лестнице, заступая ему дорогу.
— Бухгалтерия горит!
— Э, бухгалтерия! — с презрением произнес патриот. — Это пускай горит.
— Но с нею сгорит и ратуша! — кричал Калинович, минуя гвардейца.
В вестибюле при этом известии поднялся шум. Несколько десятков людей побежали вверх по лестнице, а Калинович тем временем, замешавшись в толпу, начал протискиваться к выходу.
— Нельзя выходить! — крикнул ему гвардеец, который в целой шеренге других стоял у дверей ратуши, преграждая выход.
— Как это нельзя? Мне нужно выйти! — запротестовал Калинович.
— Куда пойдете? Вы с ума спятили? Ведь тут стреляют!
— Но я ни в чем не виноват, за что в меня будут стрелять!
Вся шеренга гвардейцев захохотала.
— Спятил человек! Хочет, чтобы, пули имели глаза, да еще умели отличать, кто виноват, а кто не виноват.
— Прошу меня выпустить! Я пойду! Я не могу оставаться здесь дольше! — умолял Калинович, не помня себя от страха.
— Назад! Прочь отсюда! — крикнул какой-то старый гвардеец и толкнул его в грудь так сильно, что он даже зашатался.
— Ой, боже! Но ведь я должен выйти! — застонал Калинович. Страх отнял у него остаток соображения. Он повернулся и что есть духу побежал в противоположную сторону, к другому выходу. Чтобы дойти до него, нужно было пересечь двор ратуши. Здесь, вдоль стен, укрытые от пуль, стояли гвардейцы в полном вооружении, рядами, готовые выскочить из этой засады, с ружьями на плечах. Калинович мигом перебежал через двор, боясь даже оглянуться по сторонам, чтобы его не приняли за шпиона, который хочет выдать хитрость гвардейцев. Вторые ворота ратуши были заперты, только маленькая калитка была отворена. Но и здесь сторожила кучка гвардейцев. Отчаяние и желание вырваться на этой западни подсказали Калиновичу внезапную мысль. Он подбежал к гвардейцам, точно специально присланный к ним с от им известием, и повелительным тоном крикнул:
— Господа, ратуша горит! За ведра и насосы!
— Ратуша горит! Ратуша горит! — заметались гвардейцы в растерянности и побежали во двор к своему командиру. Этой минутой воспользовался Калинович, мгновенно открыл калитку, выскочил на площадь и тотчас закрыл дверцу за собой, В ратуше слышен был глухой гул, из которого все чаще и отчетливее доносились возгласы:
— Горит! Горит!
Очутившись на рыночной площади, Калинович с трудом отдышался. Он тревожным взглядом окинул местность, стараясь быстро ориентироваться, как ему быть дальше.
Площадь была пуста. Кое-где щелкали и свистели нули, поднимая столбики пыли. Но едва Калинович показался на площади, его сразу же увидели невидимые глаза из нескольких приотворенных дверей и десятки голосов закричали:
— Бегите! Бегите!
Калинович, плохо соображая, что делает, пустился бежать вдоль стены ратуши, пока не добежал до угла. Здесь он поглядел вперед и, увидав перед собой открытые ворота в каменном доме Андриолли, съежился и кинулся через площадь прямо к этим воротам.
От дома Андриолли, с давних пор хорошо ему знакомого, узким пассажем можно было пройти прямо к иезуитскому костелу. Он надеялся выбежать отсюда на площадь Св. Духа, а оттуда на Сикстусскую улицу, где была его квартира. Но и здесь ему встретилось препятствие. Двор Дома Андриолли был полон людей; второй выход был завален всяческой мебелью, поленьями дров, панельными плитами и прочими вещами, на которых у самого выхода из здания, между стеной соседнего дома и иезуитским костелом, сооружали баррикаду.
— Нельзя туда идти! Нельзя! — кричали ему люди, подносившие материалы для баррикады.
— Я вам не помешаю! — умолял Калинович. — Мне нужно домой.
— Эге! — шутили те. — Это как цыгану, который говорил: «Либо вешай, либо отпусти, а то мне нужно на ярмарку». Тут железным горохом угощают, а ему домой захотелось!
— Каким железным горохом?
— Разве не слышите, как жарят? Ведь на площади Св. Духа гауптвахта, так оттуда солдаты хотят напасть на рынок, а мы им кидаем бревна под ноги.
— Ну-ка! — крикнул какой-то командир и схватил Калиновича за шиворот. За работу! Несите!
Калинович еще больше съежился. Он не смел возражать, подхватил полено на плечо и понес, протискиваясь с ним понемногу к выходу. Узкие ворота дома походили на преддверие ада. Крик, стук, грохот бросаемых тяжестей и треск выстрелов оглушали, отуманивали. Калинович слышал, как над его головой свистели пули, сбивая штукатурку со стен. Выход из дома также был забаррикадирован, кроме небольшой отдушины вверху; у отдушины стояла кучка вооруженных людей, они время от времени стреляли. Калинович убедился, что выйти отсюда и пробраться на Сикстусскую улицу совершенно невозможно. Не долго думая, охваченный какой-то лихорадкой, он кинул полено, которое тащил на спине, и начал проворно протискиваться назад, туда, откуда пришел, то есть на рынок. Здесь ворота были открыты, и когда он добрался до них, стрельба вдруг затихла.
— Ратуша горит! — слышались голоса.
— Белый флаг выкинули! — кричали другие.
— Убили того, кто выставил белый флаг! — воскликнул кто-то рядом с Калиновичем.
— Нет, не убили, только ранили. Смотри — шатается!
— Машет белым лоскутом!
— Послали парламентеров к Гаммерштейну!
— Войска отступят!
— Пусть ратуша горит, что нам до того!
— Не поддавайтесь! Войска отступят!
Такие возгласы раздавались вокруг, и рыночная площадь почти мгновенно наполнилась толпами народа. Из ратуши высыпали вооруженные, построенные рядами части Национальной гвардии. На углах площади толпились кучки людей, раздавались речи ораторов, громкие возгласы и команда.
— Не поддадимся! Пусть войско отступит! Не покидать баррикады! Внимание!
Калиновича подхватила человеческая волна и мгновенно вышвырнула на площадь. Тут у него возникла мысль добраться до Краковских ворот и обходным путем, по Армянской улице, выйти на Гетманские валы, а оттуда на Сикстусскую улицу. Но и это ему не удалось. В Краковских воротах стояла баррикада чуть ли не до крыши здания, а из-за нее слышалась воинская команда. Скопление народа понесло его в Трибунальскую улицу, опять к тому же иезуитскому костелу, забаррикадированный угол которого он видел из пассажа дома Андриолли.
Теперь ему удобнее было оглядеться. С угла Трибунальской улицы он мог видеть, как на ладони, всю картину, дико-живописную, необычайную, фантастическую, которая, наверно, никогда ему и не снилась. Гвардейцы в мундирах, мастеровые в полотняных куртках и фартуках, с засученными по локоть рукавами, бегали взад и вперед, валя в кучу бочки, поленья дров, плиты тротуара, затыкая отверстия вместо цемента подушками, матрацами и сеном. Несколько человек тащило с веселыми возгласами захваченную на улице коляску, из которой только что выпрягли лошадей и выгнали владельца и слугу; коляску тут же перевернули вверх колесами и втолкнули в большой просвет, остававшийся еще между баррикадой и воротами костела. В окне одного из домов, выходивших на Трибунальскую площадь, показались разгоряченные лица нескольких работников, они кричали: «Берегись! Берегись! Прочь от окна!» Калинович, среди всей этой сутолоки пробиравшийся вдоль столы, едва успел отскочить, как из окна верхнего этажа с адским звоном грохнулся огромный старый рояль.
— Ура! — радостно заревели голоса на площади. — Вот это музыка! Как раз в пору! Браво! Браво! Давайте его сюда!
И десятки рук подхватили старую развалину и потащили на баррикаду.
Калинович снова прижался к стене в самом углу площади и стоял окаменелый. Вот она, революция! Точно такая же, как те, о которых так много говорили и писали в этом году в сообщениях из Парижа, Берлина, Вены. Баррикады во Львове, и он, вернейший из верных имперский подданный, тоже добавил хоть одно поленце к этому зданию революции! Что случилось с этими людьми? Чего они хотят, за что борются, на что надеются? Он никогда не понимал революционного пыла, а теперь меньше всего. Чувствовал только, что ему нет выхода, что он здесь — как в клетке. Правда, баррикада возле иезуитского костела еще не была закончена. А что, если протискаться ближе, взобраться на нее, пока не стреляют, соскочить на другую сторону и бежать на волю? Безумная мысль, — ведь либо с той, либо с другой стороны, его могли заметить и угостить пулей. А бежать по Гетманской улице в направлении к Академии тоже было нельзя, потому что и там строили вторую баррикаду, между стенами Академии и театром. Калинович стоял, обливаясь холодным потом, и ждал, что будет дальше. Единственная его надежда была на то, что дело кончится спокойно, что больше стрельбы не будет, что солдаты отступят. Бедный шварцгельбер — он и не понимал, что все свои надежды возлагает на победу революции!
Но почти в ту же минуту, когда в его голове ясно сформулировалась эта нелепая мысль, от рынка послышались громкие возгласы:
— Стреляют! Стреляют! По нашим стреляют!
Калинович действительно услыхал несколько далеких выстрелов, но не понимал, что они означают, Лишь позднее он узнал, что это было. На крыше горящей ратуши стояло несколько гвардейцев, они наблюдали отсюда за передвижениями имперского войска и подавали сигналы своим. Выстроенные возле управления наместника, на Губернаторских валах, солдаты, стрелки с Гуцульских гор, видя подозрительные движения этих паничей и не думая ни о каких переговорах насчет капитуляции, навели на них несколько орудий, взяли их на мушку, и — паф-паф! — гвардейцы на ратуше повалились замертво. Остальные спаслись бегством с криком: «Стреляют!» — который в ту же минуту подхватила вся толпа на рыночной площади и на смежных с нею улицах.
— На баррикады! На баррикады! Измена! — ревели толпы народа.
— Отойди, кто без оружия! С оружием — на баррикады! — раздавались голоса команды.
Калинович стоял на своем мосте. Правда, когда послышался возглас: «Отойди, кто без оружия!» — несколько ворот отворилось, и туда укрылись кучки безоружных. Но прежде чем Калинович успел протиснуться к воротам, грянул ружейный залп, ворота захлопнулись перед самым его носом, и он остался снаружи. Мимо его ушей засвистели пули, как рой шершней. Каким-то бессознательным броском он согнулся в три дуги и скорее пополз, чем побежал, в свой угол, где все же был в безопасности от пуль. Его сердце билось неистово, все тело дрожало, а губы машинально, в беспамятстве повторяли одну фразу, которая неизвестно откуда и зачем пришла ему в голову:
— Мое почтение, всечестнейший господин!
Теперь на небольшой площади перед иезуитским костелом оставалось всего человек тридцать. Большая часть их сгрудилась у баррикады, — она, хотя и не законченная, все же давала им хорошее укрытие от вражеских пуль и защищала их позицию. На баррикаде, опустившись, на колени и нагнувшись так, что с противоположной стороны их совсем не было видно, стояли ее защитники, числом не более десяти; два молодых студента, два-три рабочих и несколько старых ветеранов. Они, скорчившись, неподвижно стояли на своих местах и выпрямлялись во весь рост лишь изредка, чтобы выстрелить и снова спрятаться за баррикаду. Остальные защитники стояли внизу, заряжали ружья и подавали стрелявшим. Один смельчак, уцепившись за какой-то крюк от вывески и опираясь одной ногой о ножку рояля, торчком поставленного на вершине баррикады, занял пост наблюдателя; в таком положении, защищенный от пуль углом стены и высунув немного голову, он мог хорошо видеть все, что происходило за баррикадой, и громкими возгласами подавал весть о том товарищам. А за баррикадой солдаты в бессильной ярости посылали залп за залпом, осыпая площадь пулями, выбивавшими все стекла в домах на противоположной стороне и сбивавшими штукатурку со стен. Как майские жуки весной жужжат в теплом вечернем воздухе и поминутно, налетая, ударяются о стены домов и стекла окон, так здесь жужжали и ударялись о стены пули, и после каждого залпа защитники баррикады радостно восклицали:
— Браво! Браво! Еще раз!
А один подросток, мальчуган лет пятнадцати, с головой круглой, как тыква, с румяным улыбающимся лицом, после каждого залпа выскакивал из-под баррикады на площадь с шапкой в руке и, набрав в нее пуль, убегал назад на баррикаду и подавал пули тем, кто заряжал ружья.
— Браво, Броня! Браво! — кричали обрадованные защитники, а он вертелся на одной ноге, широко усмехался всем своим румяным лицом и пискливым голосом затягивал мазурскую песенку:
Калинович невольно, совсем машинально, улыбнулся тоже при виде этого веселого подростка, который опять, подпрыгивая и посвистывая, выбежал на площадь и собирал в шапку ружейные пули, точно землянику в лесу.
Между тем солдаты, видя бесполезность стрельбы залпами, затихли. Держась руками за крюк в стене, разведчик шептал своим, но так громко, что и Калинович в своем углу мог услышать:
— Внимание! Разделились на партии! Ползут вдоль стены по сторонам! Пан Валигурский! Вам там видно!
В эту минуту грянул выстрел, и пуля ударилась в тот самый крюк, за который держался отважный разведчик. Всего, может быть, в полу-вершке от его руки! Он сплюнул и захохотал, но все же не покидал своей позиции. Но внимание Калиновича привлекло его обращение к пану Валигурскому. Что же, значит, и пан Валигурский здесь? И взглядом он начал искать его на баррикаде. Искать пришлось недолго — почти в ту самую минуту, когда наблюдатель захохотал, услыхав, как пуля ударила в крюк возле его ладони, с противоположного конца баррикады, из-под самой стены иезуитского костела раздался выстрел, а за баррикадой послышался глухой стон.
— А ты, босяк, куда лезешь? — закричал стрелявший. — Получай! Не лезь!
Калинович узнал голос Валигурского и только теперь смог хорошо разглядеть довольно необычную, даже среди этой адской фантасмагории, картину.
На углу иезуитского костела, сложенного из тесаного камня, над малой входной дверью, на высоте верхнего этажа находится, за железной решеткой, низкое полукруглое окно в глубокой нише. Значительно ниже того окна, справа от входа, расположена вторая ниша, выдолбленная не более чем на полметра вглубь, со стоящей в ней каменной статуей мадонны. Сооружая баррикаду, ее довели с этой стороны вплоть до самой решетки над входом, сорвали решетку и втащили на баррикаду, укрепив этим коляску, которую вкатили наверх, положили вверх колесами и привалили камнями. Вытащили из ее ниши и статую мадонны и привалили ею на баррикаде кучу ломаной мебели, вперемешку с охапками соломы, подушками и матрацами. Калинович еще прежде того заметил на вершине баррикады, в полукруглом окне костела, наваленную как бы случайно, как бы забытую в этом месте груду обломков. Теперь он увидел за этой грудой какое-то движение, заметил там какого-то человека.
В глубокой оконной нише, за грудой этих обломков, стоял, согнувшись, Валигурский. Его позиция была удобна и безопасна. Согнувшись чуть ли не вдвое, он мог почти весь укрыться в нише над баррикадой и в то же время окидывать взглядом всю противоположную сторону площади Св. Духа, выход из дома Андриолли и соседние с ним дома. Выпрямившись в нише и став одной ногой на статую мадонны, он мог высунуть голову за угол костела, осматривать гауптвахту и всю площадь и посылать и туда свои пули. И, он сидел, как крыса в муке: не видно ее, а знаешь, что она из укрытия осматривается по сторонам. Но вот он вдруг поднимается до половины, вытягивает руку с заржавелым, старым наполеоновским штуцером, у которого первоначальный кремневый замок переделан на капсюльный, и, почти не целясь, стреляет вниз и тут же снова ныряет в свой тайник, и только глухой стон и немецкие ругательства за баррикадой говорят об эффекте его выстрела. И в то же время Калинович увидел, как из верхней ниши протягивается вниз рука Валигурского с большим пистолетом, как этот пистолет берет у него какая-то другая фигура, которая, скрытая телом баррикады, стоит в нижней нише, откуда святотатственные руки выбросили статую мадонны. Фигура так заслонена, что Калинович почти совсем не может разглядеть ее. Только по зову Валигурского сверху она высовывается из своей ниши, чуть приподымается, протягивает руку, берет от него разряженный пистолет и одновременно подает ему другой, такой же точно, за ряженный. И пока Валигурский в своей засаде снова начинает прицеливаться, и издали видно только, как его рука поводит дулом пистолета, — фигура внизу, скорчившись, возится над чем-то, делает какие-то быстрые движения; приглядевшись внимательнее, Калинович мог проследить эти движения по тому, как быстро шевелился большой бумажный платок, которым прикрыта фигура. А через минуту снова выстрел из окна, снова стон за баррикадой, снова рука Валигурского с пистолетом протягивается вниз, а навстречу ей высовывается снизу рука с заряженным пистолетом, — Калинович видит: ей-богу, белая, тонкая, нежная, женская рука!
«Неужели его дочь с ним здесь?» — подумал. Калинович, и его сердце забилось отчего-то, словно ко множеству сильных и волнующих впечатлении добавилось еще одно, дикое, неожиданное, но сильное именно своею неожиданностью.
— Это уже восьмой! — сказал сверху Валигурский тем, что стояли внизу и заряжали ружья.
— Браво, Валигурский, браво! — послышались голоса. — Поджаривайте их! Так им и нужно!
— Внимание! — крикнул повисшим на крюке с противоположной стороны. — Они что-то новое готовят! Внимание!
На площади наступила минутная тишина. Солдаты перестали стрелять; у баррикады тоже было тихо. Какая-то глухая тревога повисла в воздухе, как во время бури перед страшным взрывом стихийных сил. Все слушали, затаив дыхание, все чувствовали: то, что было до сих пор, — только детская забава, а теперь начнется нечто новое, совсем иное, нечто решительное, страшное. Стрельба затихла и в других местах, ее не было слышно нигде. Только на рыночной площади полыхал огромный пожар, трещали балки, трескались каменные своды, огненными роями излетали к небу искры, а дым тяжелыми клубами падал на город. А вдалеке по неровной каменной мостовой грохотало что-то, стонало глухо. Что такое? Конские копыта, или размеренный шаг пехотных полков, готовящихся к атаке, или что-нибудь иное? Защитники баррикады отлично понимали, что имперское войско железным кольцом охватывает центр города. Самые отважные побледнели, но никто не покидал позиции.
— Будь они прокляты! Пушки тащат! — буркнул в своей нише Валигурский.
— Отец их видит? — спросил женский голос снизу. Калинович впервые услыхал этот голос.
— Нет, не вижу, но слышу. Стена слышит. Стена в этом смыслит, сразу даст знать.
— Внимание! — воскликнул тот, что держался за крюк. — У гауптвахты готовятся к атаке.
Валигурский в своей нише выругался по-французски. Это был последний человеческий голос, который мог расслышать Калинович. Еще минута мертвой тишины, а затем показалось, что земля разверзлась и ад вырвался наружу. Рев орудий, свист пуль, щелканье гранат, треск разбиваемых стен, досок, мебели и всего, что было свалено в баррикаду, какой-то дикий рев, словно порыв буйного ветра, который внезапно поднялся и рвет с корнями столетние деревья, словно какие-то дикие, неудержимые стихийные силы разыгрались и стремятся мгновенно смести с лица земли этих ничтожных червяков — людей с их ничтожными делами. Калинович стоял в своем углу, оглушенный, без мысли, без движения. Он сперва зажмурился, но во мраке, охватившем его, сверкали какие-то гигантские огненные языки, они подымались от земли выше каменной башни иезуитского костела, и он в смертельном страхе тут же открыл глаза. Нет, огненных языков не было, баррикада стояла еще, но она походила на копну сена, разметанную сильным ветром. Перья из распоротых подушек летали на площади, как крупные хлопья снега; одна ножка рояля очутилась посреди площади, неподалеку от Калиновича, а каменная статуя мадонны на баррикаде, выведенная из прежнего положения, стояла теперь почти выпрямившись, слегка склонив голову вперед, как женщина, которая стоит над глубоким омутом, заглядывает вниз, в воду, и решает — кинуться туда или нет. А рев, треск, грохот не прекращались. Пули свистели в воздухе, иные на них падали на камни мостовой, рассыпая тысячи искр от удара, и с диким визгом взмывали вверх и летели дальше.
Поперек площади, согнувшись, с ружьями в руках, один за другим нестройно и молча бежали недавние защитники баррикады. Бежали под градом пуль и исчезали в устье Трибунальской улицы, по направлению к рынку. Одним из последних бежал подросток Броня, по-прежнему веселый, румяный, точно весь окружающий ужас вовсе не касался его. Он на минуту остановился, чтобы отшвырнуть ногой большую гранату, упав на мостовую, она кружилась и жужжала, как огромный шмель.
— Оставь! Оставь! Не трогай! — крикнул ему одни из беглецов. Но было уже поздно. Броня толкнул ногой граниту, раздался адский грохот, вспыхнуло пламя, потом дым покрыл площадь и о стены застучали осколки гранаты. Калинович невольно скорчился вдвое в споем укрытии, а когда через мгновение глянул на то место, где произошло несчастье, то увидел страшно изуродованный труп Брони, с оторванной ногой и размозженной вдребезги круглою головой; тело лежало тихо в луже крови, а рядом, с разорванным животом, впихивая внутрь кишки, лежал, извиваясь от боли, тот, кто предостерегал минуту назад мальчика.
Это было первое кровавое зрелище, открывшееся перед глазами Калиновича. Впервые смерть показала ему свой лик в самом страшном виде. Но, к превеликому его удивлению, зрелище это не произвело на него такого впечатления, какое в иную пору произвел бы, пожалуй, один рассказ о таком событии. Он так уже освоился с неожиданностями и ужасами этого дня, так отупел, что сознание его при виде всего происходящего оставалось бессильным, как птичка в слишком большой мороз. Он глядел на мертвеца и на раненого лишь мгновение; кровь их обоих медленно разливалась черными ручейками вокруг; стоны раненого глухо раздавались на пустынной площади. Точно в ответ на них, заглушая их, еще раз загрохотали пушки так, что земля содрогнулась. Еще раз пролетел огненный ураган по всей улице, от Марьяцкой площади до костела иезуитов. Затрещала, загудела баррикада и пошатнулась. Еще один крик с вершины ее. Калинович глянул туда. «Что сталось с Валигурским? — мелькнуло в его голове. — Неужели он еще там, на своем месте?»
Валигурский был на своем месте. Был и не был. Граната, отскочив рикошетом от угла костела, влетела на баррикаду и ударилась о статую мадонны. И в ту же минуту лопнула. Разбила в куски голову статуи, разметала баррикаду. Несколько осколков — неизвестно, гранаты или статуи, — угодили в старого Валигурского; он в агонии выпрямился в окне костела, протянул высоко руку с пистолетом и лицом вперед повалился на груду развалин, которая минуту назад была баррикадой.
— Папочка! Папочка! Что с вами? — послышался снизу девичий крик; согнутая фигурка в дверях костела сбросила с себя платок, выпрямилась и метнулась вперед. Но в добрый час! Что-то ударило ее. Она схватилась за голову, вскрикнула и повалилась ничком. На нее обрушилась коляска, до того лежавшая вверх колесами на баррикаде. Падая сверху, коляска за что-то зацепилась и скатилась вниз, став на колеса. Девушка, таким образом, оказалась под колесами, а тем временем с верха баррикады валились доски, мебель и всякие обломки, покрывая, но не трогая ее.
Калинович смотрел на все это стеклянными, бессмысленными глазами. Катастрофа произошла так внезапно, мгновенно, что ему не было времени раздумывать. Его глаза не могли оторваться от того места, где исчезла девушка. Что с нею? Жива она или убита? Вероятнее всего можно было думать, что убита, но в душе Калиновича что-то шептало: жива. Что, если жива? И погибнет под обломками? Задохнется в беспамятстве? Или солдаты, идя по баррикаде, затопчут, исколют ее штыками? Дрожь прошла вдруг по всему его телу. Казалось, какая-то невидимая сила схватила его за шиворот и толкнула вперед, неслышно и неотступно крича ему:
— Что стоишь, как столб? Иди, спасай!
У него вдруг зашумело в ушах, пятна пошли перед глазами. Он с каким-то отчаянием огляделся по сторонам, как бы ища спасения. А вокруг было тихо, пушки не гремели, пули не свистели. За баррикадой, на площади Св. Духа, слышались громкие, резкие возгласы команды. Идут на приступ! Еще минута, и пойдут на баррикаду. Скорее! Скорее! И Калинович, не помня ничего, согнувшись вдвое, бледный, почти без сознания, кинулся к баррикаде. Несколькими сильными движениями он расчистил себе дорогу к коляске, наклонился, вытащил из-под нее неподвижную, бесчувственную девушку — она показалась ему легкой, как ребенок, — и, держа ее, как сноп, перед собой, кинулся бежать поперек площади к выходу на Трибунальскую улицу.
— Habt acht![83] послышалась команда за углом костела, и Калиновичу показалось, что это выкрикнул кто-то над самым его ухом. Он встрепенулся, но, не оставляя своей ноши, не оглядываясь, изо всех сил побежал дальше. Но девушка в его руках становилась все тяжелее; в сущности, это слабела его сила; организм, истощенный множеством необычайных и сильных впечатлений, быстро слабел. У него зазвенело в ушах; огненные круги замелькали перед глазами; мгновениями все исчезало перед ним, ноги отяжелели, словно на них были не сапоги, а тяжелые свинцовые ядра. Только какое-то диковинное усилие воли, мужество отчаяния толкали его вперед, но и то ему казалось, что он вот-вот упадет. Остановись у дверей дома, где теперь ресторан Брайтмайера, он ударил ногой в дверь и крикнул:
— Ради бога! Отворите!
В ту же минуту дверь отворилась. Две сильные руки, казалось, поджидавшие его, протянулись и взяли у него из рук его ношу, втащили его самого в парадное и снова заперли дверь. Произошло это так тихо, неожиданно и легко, что Калинович при других обстоятельствах готов бы был поверить в такое чудо. Но сейчас он неспособен был собрать и двух мыслей. Еще минуту стоял он в парадном, как бы окаменев, еще долетели до его слуха немецкие слова команды на площади, здесь, у самой двери, послышались ему шаги множества солдат; они, казалось, громко шлепали по теплой еще крови, ручьями разлитой по мостовой. Но в тот же миг ему почудилось, словно где-то там внутри у него лопнул пузырь, наполненный теплой водой, и эта вода нежно, ласково начала разливаться по — всему его телу, легонько щекоча его под сердцем…
Он пошатнулся и всей тяжестью своего тела рухнул в обмороке на каменный пол.
Крыло сойки
В каменном доме, где только что, чудом, или по воле случая, очутился Калинович, жила графиня М. Наследница славного исторического имени, знаменитая когда-то красотой и богатством, она вышла замуж за польского магната, веселилась с ним за границей и приобрела не менее громкую славу своими любовными похождениями. Восстание 1831 года призвало ее мужа назад в родные края, в его обширные поместья в русской Подолии. Общий подъем захватил и его; он вооружил свою дворню и слуг и составил из них полк, который принес ему больше славы среди шляхты, чем истинной пользы польскому делу: он вскоре был разбит и рассыпался, сам граф попал в плен и был выслан в Сибирь, а его поместья конфискованы. Графине едва удалось спасти то, что она принесла в приданое мужу, но и эта часть была сильно подорвана благодаря разгульной жизни графини за границей. Она продала остатки, переселилась в Галичину, купила здесь маленькое именьице и, сдав его в аренду, сама жила по Львове очень скромно. Всегда в трауре, со строгим лицом, с белыми, как молоко, волосами, хотя ей не было и пятидесяти лет, она стала теперь пылкой польской патриоткой. Те, кто не знал ее шумного прошлого, считали ее образцом добродетели и жертвенности, образцом старопольской матроны, которая на своих женских плечах держала и лелеяла силу и славу Польши и у домашнего очага хранила священные дедовские традиции. А те, кто знал графиню получше, молчали и делали вид, что так же вторят хвалебным гимнам в ее честь. Что им это стоило? Наоборот, слава, окружавшая имя графини, разливала часть своего блеска на все шляхетское сословие.
Нечего и говорить, что графиня, живя уже двенадцать лет во Львове, весьма заботилась о том, чтобы поддерживать свою славу. Она быстро, как-то незаметно создала себе репутацию великой филантропки, заступницы и благодетельницы бедняков, и прежде всего бедных ветеранов польского войска, бывших повстанцев и новых заговорщиков. Располагая широкими связями и знакомствами не только в польских, а та юга; в немецких дворянских и магнатских кругах, она действительно могла оказать не одну услугу, особенно в те времена бюрократического самовластия и всемогущества. Она не жалела ходатайств и просьб, устраивая одним места, другим амнистию, третьим освобождение из-под полицейского надзора, заграничные паспорта или разрешение проживать в Галиции. Да и обыкновенных бедняков, сирот, обращавшихся к ней за помощью, она никогда не отсылала ни с чем, хотя всегда так умело устраивала дела, что из собственного кармана на все эти благодеяния не истратила ни крейцера. Расточив смолоду немалое состояние, графиня под старость сделалась скрягой. Однако она умела помогать беднякам; чужими руками: тут напишет записочку, большей частью какому-нибудь мещанину, купцу или богатому еврею, который на радостях, что «сама графиня» обратилась к нему, тряхнет мошной и даст вдесятеро больше, чем если бы давал по собственной милости; а там, если дело поважнее, а намеченный исполнитель ее филантропических замыслов туговат на карман или уже и прежде попадался на удочку, она едет сама, в трауре, с торжественной миной на лице и с голосом, полным набожного умиления. И трудно было найти такого упрямца, который воспротивился бы ее просьбе, тем более что за каждой просьбой графин и, как алая собака за углом, сидела угроза: благодаря своим связям, и знакомствам графиня могла навредить еще легче, чем помочь, и не одному случалось пожалеть, что он отказал когда-то в ее просьбе. У графини была хорошая память, и кто хоть однажды чем-нибудь не угодил ей, мог быть уверен, что когда-нибудь, в трудную минуту, почувствует на себе ее мстительную руку.
С годами все возрастало пристрастие графини к двум вещам: она становилась все набожнее, исповедовалась еженедельно у иезуитов, молилась по целым дням, и вообще все время, свободное от выездов по благотворительным делам, посвящала религиозным занятиям; а во-вторых — полюбила сватать молодых девушек и юношей. Роль свахи или посаженой матери была самой любимой из ее ролей, какие она могла еще играть в жизни, наверно, еще более любимой, чем роль кающейся Магдалины. Она сватала всех своих молодых своячениц и свояков, выдавала замуж молодых вдов и разводок, а со временем дошла до того, что брала себе на воспитание по десятку и больше молодых девиц, оставшихся сиротами по смерти мелких служащих, обнищалых шляхтичей или чиновников, в основном для того, чтобы через два-три года выдать их замуж по своей воле и вкусу: самоё невесту обычно при этом не спрашивали; она обязана была принять свою участь из рук ясновельможной пани графини, расплакаться, упасть ей в ноги и быть до смерти благодарной.
И не нужно думать, будто бы графиня даже и при этом несла какие-нибудь материальные жертвы. Она брала «на воспитание» девушек не моложе пятнадцати лот, более молодых отдавала в теплые руки другим милосердным людям. Эти воспитанницы жили у нее в селе и, под видом обучения домашнему хозяйству, исполняли бесплатно вело черную работу сельских кухарок, служанок и работниц. Зато, выдавая их замуж, графиня давала за ними «гардероб», то есть пару рубашек и еще что-нибудь из дешевого женского платья, и два-три золотых «на обзаведение»: все было тщательно рассчитано так, чтобы ни одна воспитанница не обходилась дороже того, что она заработала. Основное приданое, какое давала графиня, была ее протекция: она добывала должности и продвижение по службе для мужей своих воспитанниц, устраивала их на работу у знакомых помещиков и не забывала о них и впоследствии.
В тот день, когда разразилась бомбардировка, графиня провела все утро, как обычно, за молитвой. Когда же поднялась стрельба и перед ее окнами начали возводить баррикаду, она приказала своему лакею Яну запереть дверь, а сама, поместившись у окна так, чтобы, под прикрытием стены, видеть все происходящее на площади, стояла все время, шепча молитвы и глядя в окно. Несколько пуль с площади Св. Духа влетели в ее комнату через раскрытое окно, но это не испугало ее; она происходила из знатного рода и не боялась оружия; когда она была девушкой, еще существовала такая мода: паничи для забавы отстреливали паннам каблуки туфель во время полонеза. Таким образом, графиня была свидетельницей обороны и падения баррикады, видела, как упали и последний защитник, находившийся в окне иезуитского костела, и девушка, сидевшая в нише; видела, наконец, поступок Калиновича. Видя, как он с девушкой на руках бежит поперек площади, она тут же крикнула своему лакею:
— Ян! Живо! Живо! Беги, отопри дверь и втащи этих двоих в парадное! Живо, не то их расстреляют на месте!
Ян подбежал с ключом к двери и как раз вовремя втащил Калиновича и девушку внутрь дома. Едва заскрипел ключ, запирающий дверь, на площади послышались голоса команды и шаги целой роты солдат. Офицер, должно быть, видел еще Калиновича, когда тот бежал с площади, но не заметил хорошо, куда и как он скрылся. Поравнявшись с дверями дома, где жила графиня, он скомандовал:
— Compagnic, halt![84]
Рота остановилась. Офицер, подозвав к себе двух капралов, позвонил у дверей. Внутри ничего не было слышно, никто не отворял. Офицер позвонил еще раз и начал рукояткой сабли стучать в двери и ругаться по-немецки. Наконец дверь открылась. В парадном стоял Ян в богатой ливрее.
— Чем могу служить господину лейтенанту? — спросил он учтиво.
— Кто здесь живет? — строго спросил офицер.
— Пани графиня М…
— Одна?
— Одна.
— Я видел, как сюда бежали бунтовщики, те, что с баррикады стреляли по имперскому войску.
— Пан лейтенант ошиблись, учтиво, но решительно ответил Ян. — Пани графиня не имеет ничего общего с бунтовщиками. Действительно, минуту назад я отпирал дверь, но лишь затем, чтобы спасти жизнь одного имперского чиновника, которого бунтовщики даже в последнюю минуту хотели расстрелять. Вот он!
И Ян, отступив в сторону, указал офицеру и солдатам на Калиновича, — все еще в глубоком обмороке, он лежал на каменном полу. Разумеется, девушки, которую он вынес с баррикады, не было и следа.
— Прошу посмотреть, — продолжая Ян, наклоняясь над Калиновичем. — Под плащом имперский мундир, на руках нет ни следа пороха, только следы чернил на пальцах.
— Todt?[85] — спросил коротко офицер.
— Нет, в обмороке. Должно быть, ударили прикладом по голове. Видите, цилиндр сломан.
— Gut. Ich werde es melden. Когда придет в себя, задержите его. Compagnie, marsch![86]
И солдаты пошли дальше, а Ян запер за ними дверь. Он все время боялся, как бы Калинович не очнулся прежде времени и не испортил своими признаниями импровизированную им историю. А теперь даже легко вздохнул и возблагодарил бога, что ложь победила.
В эту минуту Калинович застонал и открыл глаза.
— Где я? Что со мной? — спросил он, озираясь по сторонам.
— У добрых людей, — ответил Ян. — Не бойтесь ничего, все будет хорошо.
Калинович сидел на полу и озирался с удивлением. В голове у него шумело, воспоминания недавнего пережитого еще не ожили.
— Где я? Кто вы? — опросил он, снова вглядываясь в Яна.
— Вы в доме пани графини М. Я впустил вас, когда вы убегали…
— Ах! Да! А где же та девушка, которую я нес?
— Наверху, у пани графини.
— Так она не убита?
— Кажется, нет. Пани графиня приводит ее в чувство.
— Больше не стреляют?
— Нет, затихло.
— А не будут искать нас?
— Были уже здесь. Надеюсь, больше не придут.
— Были здесь? Видели меня?
— Видели, Да вы не бойтесь ничего. Ваш мундир, ваши руки, испачканные чернилами, а не порохом, убедили их, что вы не повстанец.
— Слава тебе, господи! — вздохнул Калинович. — Значит, теперь я могу идти домой?
— Я не советовал бы вам. Теперь еще не совсем безопасно.
— Ах да, верно! Слышите? Гудит, трещит — что это такое?
— Ратуша горит. Солдаты окружили ее и не позволяют тушить. Обыскивают дома. Побудьте еще немножко здесь, потом я провожу вас домой.
— О, спасибо вам! — сказал Калинович. — К тому же мне следует поблагодарить пани графиню за ее доброту. Ой!
Калинович при воспоминании о графине попытался встать, но почувствовал боль в пояснице и охнул. Ян помог ему встать, проводил его наверх в свою комнату и, рассказав графине обо всем, принес ему графинчик вина, бисквитов и фруктов. Калинович подкрепился и, сидя в кресле, пока Ян ходил услуживать графине, силился привести в порядок свои впечатления от недавно пережитых страшных минут. У него сильно болела голова, он ощущал какую-то глухую боль в пояснице и во всем теле какое-то отупение, точно после тяжкой работы.
В комнатке, где он сидел, было уже почти совсем темно. Вошел Ян и поставил на стол две зажженные свечи. Вслед за тем отворилась дверь, и вошла графиня.
Калинович почтительно поблагодарил ее за спасение, поцеловал ей руку и просил позволения отправиться к себе на квартиру. Графиня села в кресло у стола и внимательно оглядела его с ног до головы.
— Вы какой-то чиновник? — спросила она с оттенком разочарования в голосе.
— Да, ясновельможная пани, канцелярист при государственной канцелярии.
— Как вас зовут?
— Степан Калинович.
— Во всяком случае, было очень хорошо с вашей стороны, что вы не поколебались пожертвовать своим положением и рисковать жизнью, когда дело шло о борьбе за наши общие, священные идеалы.
— Прошу прощенья у ясновельможной пани графини, — возразил Калинович. Я вовсе не думал ни о жертве, ни о риске.
— Ну да! Человек не думает о таких вещах, а следует велению патриотического долга.
— Прошу прощения у ясновельможной графини, — снова возразил ей Калинович, — я не шел ни по чьему велению. Я вышел из канцелярии, когда там разорвалась граната и подожгла бумаги. Я намеревался идти домой, но улица была преграждена баррикадой.
— И все же вы стали в ряды защитников.
— Мне очень неприятно, что я вынужден еще раз опровергнуть мнение ясновельможной пани. Я ни в чьих рядах не стоял, я стоял в углу, чтобы меня не могли настичь пули. Я не военный человек.
— А эта девушка, которую вы вынесли с баррикады, разве она не ваша сестра, не подруга по борьбе?
— Нет, ясновельможная пани. Эту девушку я увидел сегодня впервые и даже не знаю, как ее зовут. Догадываюсь только, что она дочь моего сослуживца Валигурского, который действительно стоял на баррикаде и стрелял, пока не упал, убитый осколком гранаты. Тогда она выскочила из какого-то укрытия, крикнула: «Папочка!» — и тут же упала. Я видел, как на нее свалилась коляска, а так как в эту минуту перестали стрелять, я выскочил из своего угла, вытащил ее из развалин и понес — сам не знаю куда.
Графин я нахмурила лоб и строго поглядела на него.
— Так вы совершили это не из патриотизма?
— Нет, ясновельможная пани, не могу этого сказать. И никогда не вмешивался в политику.
Графиня улыбнулась как то кисло.
— Какая же это политика? Борьба за самые священные идеалы, за отчизну…
— Ясновельможная пани, я австрийский чиновник, а по рождению — русин…
— Ah! Comment il est mal elevé![87] — воскликнула графиня с видом полного разочарования, обращаясь не то к самой себе, не то к Яну, стоявшему за ее креслом, а помолчав, добавила скучающим голосом:
— Ну, хорошо, можете идти. Девушкой я займусь. На всякий случай, если вы были знакомы с ее отцом, оставьте Яну свой адрес. Может быть, она захочет повидаться с вами. Adieu![88]
И графиня встала, надменно подала Калиновичу два пальца, которые он поцеловал с низким поклоном, и вышла, зашелестев платьем.
С той поры прошел месяц. Ратуша сгорела, и с нею все бумаги государственной бухгалтерии. Калинович пребывал в невольном отпуске и страшно скучал. Привыкший к нетрудной, но ежедневной и регулярной работе, он теперь не знал, что ему делать с собой: сначала, пока еще город был на военном положении, он по целым дням сидел запершись в своей комнатке, кое-что почитывал, пытался даже писать стихи и тут же сжигал все написанное. Позднее, несмотря на снег и грязь, он бродил по улицам и вскоре заметил, что его, пожалуй, слишком часто тянет на Трибунальскую улицу. Было ли это воспоминание о тех страшных часах, которые он пережил возле баррикады, или что-нибудь иное? Он пытался уверить себя, что вправе хотя бы раз еще увидеть ту девушку, которую он, рискуя собственной жизнью, спас от неминуемой смерти. Но позвонить у дверей гордой графини все же не отважился.
Но вот однажды, как раз когда он собирался на свою обычную прогулку, в его дверь кто-то постучал. Калинович обмер от страха; он все еще боялся, чтобы его как-нибудь не привлекли к ответственности за злосчастную баррикаду. Он не знал, что-делать: запереть дверь я притвориться, что его нет дома, или пригласить незнакомого гостя войти. Но дверь открылась без его приглашения, в комнату вошел Ян в богатой ливрее и подал ему раздушенную записку.
— Пани графиня просит вас нынче на вечер, — сказал он, поклонился и ушел.
Весь этот день Калинович провел в странном волнении. Он долго бродил по улицам, старательно обходя рынок и Трибунальскую, несколько раз заходил в кофейню, читал газеты, но, не в силах что-нибудь понять, откладывал их в сторону. Наконец настал вечер. Надев парадный мундир, Калинович взял извозчика, потому что на улицах было грязно, и, подъехав к знакомому дому на Трибунальской, позвонил. Дверь распахнулась. Ян повел его на второй этаж, в покои графини.
В ярко освещенной комнате у стола сидела в кресле графиня, а рядом с нею бледная, нежная девушка в скромном, но элегантном черном платье.
— Пан Стефан Калинович! — объявил Ян, вводя Калиновича в комнатки удалился, девушка, сидевшая рядом с графиней, как-то нервно шевельнулась, точно желая встать. Но графиня сделала ей знак оставаться на месте.
Калинович приблизился и поцеловал графине руку.
— Панна Эмилия Валигурская, узнаете? — сказала она ему с легкой усмешкой.
— Если бы не слова ясновельможной пани графини, то никогда бы не узнал, — ответил Калинович и поклонился девушке.
Она встала, обошла кресло графини и протянула ему руку. Калинович со странным чувством взглянул на эту крошечную белую ручку, о которой никто бы не подумал, что она так ловко и умело заряжала месяц назад тяжелые наполеоновские пистолеты.
— Позвольте, сударь, — проговорила девушка приятным голосом, чуть картавя, — поблагодарить вас за подлинно геройский поступок, спасший мне жизнь. Насколько я знаю со слов пани графини, это был героизм поневоле. Тем хуже для вас, что вы встретили бедную сироту, которая ничем не в состоянии отблагодарить вас.
— Вы очень низко, панна, цените меня, если полагаете, что я в ту минуту, когда спасал вас, или когда-нибудь позже мог бы хотя на миг подумать о какой-то плате за это с вашей или с чьей-нибудь иной стороны. А теперь, увидав вас впервые, я поистине счастлив, что мой невольный поступок спас жизнь такой достойной и прекрасной особы.
При этих словах панна покраснела и смущенно глянула на графиню, но и Калинович покраснел и потупил глаза.
— Il n’est pas si mal elevé, comme j’avais songé[89], — проговорила графиня, гладя панну Эмилию по голове. Потом она принялась расспрашивать Калиновича о том, откуда он родом, где служит, какое получает жалованье, что делает теперь и что собирается делать. Он отвечал на ее расспросы попросту, искренне, ничего не преувеличивая, и графиня выслушивала его ответы с явным интересом и одобрительно кивала головой. Потом пригласила его остаться еще на полчасика и поужинать с ними. Ужин был очень скромный, а так как графиня при этом была не слишком разговорчива, то и довольно скучный. За ужином Калинович сидел напротив панны Эмилии, а графиня между ними, на узком конце стола. Графиня заставила Калиновича рассказать еще раз при панне историю памятного дня первого ноября, и Калинович почувствовал, что на этот раз рассказывал интереснее, чем месяц назад, по временам даже с юмором, так что на лицах обеих дам показывалась легкая улыбка.
— А я пана давно знаю по рассказам покойного отца, — проговорила панна Эмилия. — Он очень часто рассказывал мне про вас, своего сослуживца. «Единственная искренняя и честная душа в нашей канцелярии, — так говорил он обычно, — жаль только, что такой забитый шварцгельбер».
— Да, ваш покойный отец часто попрекал меня шварцгельберством, хотя, признаюсь по правде, я никогда не понимал, чем именно заслужил я эти упреки. Я человек простой, неученый и необразованный. Знаю свою канцелярскую работу, которая меня кормит, и свою присягу, которая велит мне работать точно и честно. Вот и все. Но это вовсе не означает, чтобы я, вне этого круга, не мог бы понять справедливых чаяний польского, украинского или какого-нибудь иного народа.
— Pas mal dit![90] — заметила графиня, кивнув головой.
— Я часто просила отца, чтобы он пригласил к нам когда-нибудь этого закоснелого шварцгельбера, — продолжала панна, — но папочка не хотел. Он и не знал…
Она не договорила и прижала платок к глазам, утирая слезы.
Графиня встала. Калинович поцеловал ей руку, поклонился панне и ушел. Он не знал, что и думать об этом своем визите, о его цели и следствиях, но чувствовал, что без последствий это не останется. И действительно, спустя несколько недель, уже в конце февраля 1849 года, он вторично получил записку от графини с просьбой навестить ее на минутку. На этот раз графиня приняла его одна. Она снова спросила его, чем он занимается. Калинович ответил, что все еще не имеет постоянной службы, потому что государственную бухгалтерию упразднили и реорганизуют. Правда, его не уволили со службы и жалованье, двадцать гульденов в месяц, ему платят, но что будет дальше — этого он не знает. Графиня выслушала его и сказала ему коротко:
— Обратитесь в наместничество.
— Вельможная пани графиня, — возразил Калинович, — я уже справлялся. Все должности, на которые я мог бы рассчитывать, там давно уже заняты.
— Это пустяки, — проговорила графиня решительно. — Сегодня же подайте прошение. Не говорите ни о какой должности, а подайте прошение. Приложите свидетельства, бумаги, какие у вас есть. Поняли?
И, не ожидая его ответа, она встала и позвонила. Явился Ян и подал удивленному Калиновичу пальто и калоши.
Калинович написал прошение, хотя и без всякой надежды на то, что оно к чему побудь приведет.
Новый наместник Голуховский{173} был уже известен как человек строгий, настоящий службист; говорили, что он хочет организовать наместничество и вообще всю политическую администрацию в крае на свой лад и подбирает людей способных, энергичных и решительных. Калинович не замечал за собой таких качеств: он был хорошей, терпеливой и точной счетной машиной, но отнюдь не администратором. И действительно, поначалу казалось, что его надежды получить должность в наместничестве совершенно тщетны. Неделя проходила за неделей, а никакого ответа не было. Калинович ожидал терпеливо, с тем терпением упрямого, но и пассивного русина, какое выработали долгие годы политической и социальной зависимости и несамостоятельности. Он пробовал через знакомых канцеляристов, служивших и наместничестве, разузнать, в каком положении его дело, но никто не мог сказать ему ничего определенного; одно только было ясно, что все личные дела взял в свои руки сам наместник и ни одно, даже самое ничтожное назначение по политической службе не совершается без его ведома.
Положение Калиновича становилось все хуже. После упразднения старой государственной бухгалтерии, которую теперь на новых началах перестраивали в краевую финансовую дирекцию, ему угрожала перспектива, если он не получит должности в наместничестве или не обратится своевременно в какое-нибудь другое государственное учреждение, остаться ни с чем, без всяких, средств к жизни, кроме крошечной пенсии за прежнюю двадцатилетнюю службу. Несколько раз он собирался было пойти к графине и просить ее помощи, а то и протекции, но всякий раз что-то останавливало его. Наконец, уже в великом посту, он надумал пойти в наместничество, взять оттуда свое прошение и бумаги и обратиться в какое-либо другое место, хотя бы в суд. Но, к величайшему удивлению, в тот самый день, когда он решился на этот шаг, он получил повестку из наместничества — тогда-то и тогда-то явиться в полной форме на аудиенцию к самому наместнику.
У Калиновича даже поджилки затряслись. Он весь дрожал от страха, что должен будет предстать перед таким великим и страшным лицом, которое казалось ему силой, первой после императора и второй после бога. Но это не был страх отчаяния и безнадежности, наоборот, за этим страхом шевелилось радостное чувство, что все это неслучайно, что эта аудиенция будет большим и счастливым поворотом в его жизни.
У Калиновича замирало сердце, когда в тот памятный день он вошел под своды наместничества и низко поклонился пышно одетому швейцару, стоявшему при дверях с позолоченной булавой в руке. Еще сильное замирало его сердце, когда, пройдя по лестнице и длинному коридору, он вошел в приемную наместника и снова низким поклоном почтил слугу, потребовавшего у него его повестку. И уж совсем замерло его сердце, когда тот же слуга после многих других имен назвал, наконец, его и распахнул перед ним дверь в кабинет наместника, — этого ни словами сказать, ни пером описать. Почти в беспамятстве вошел Калинович в этот зал, отделанный пурпурной материей, с мебелью, обитой алым бархатом, с огромным столом, крытым красным сукном. Перед его глазами начало колыхаться и клубиться какое-то багряное море.
Он остановился у самых дверей, не зная, идти ли ему дальше или нет. В эту минуту из-за красного стола встал господин высокого роста, с резкими и выразительными чертами лица, с носом длинным и острым, как гуцульский топорик, с бакенбардами и бритым подбородком и медленно подошел к нему. Этот господин окинул его с ног до головы пронзительным, не то сердитым, не то надменным взглядом.
— Слушай, Калинович, — заговорил высокий господин резким и очень неприятным голосом, чуть в нос. — О чем ты думаешь? Родом, ты русин, был на польских баррикадах, квалификации не имеешь и хлопочешь о государственной должности в наместничестве. Как же это так?
Калиновича все еще трясло от страха, а теперь он почувствовал себя так, словно кто-то ошпарил его кипятком. Вот тебе и на! Дождался должности, нечего сказать. Наместник знает о его приключении на баррикаде! Значит — вместо должности погонят на старости лет в солдаты, как многих других баррикадных героев. У него дух захватило. Он стоял молча, бледный, и трясся всем телом.
— Ну, что же ты не отвечаешь на мой вопрос? — настаивал наместник, не сводя с него пытливого взгляда и явно любуясь его смертельной тревогой.
— Ва… ва… ваше… — пролепетал Калинович, не в состоянии выговорить ни слова.
— Ну, что? Говори смело! — поощрил его наместник, слегка смягчив голос.
— Ваше превосходительство… я… я,… хотел… — заикался, выдавливая из себя невнятные слога, несчастный Калинович.
— Ну, что ты хотел?
— Хотел… именно… сегодня… взять назад свое прошение.
— Это почему же?
— Потому что понял… что я… куда мне… на политическую службу…
— Почему же ты не подумал об этом прежде, чем подавать прошение?
— Ва… ва… ваше превосходительство… я… я…
Он колебался. Сказать ли про графиню? Что-то точно ладонью замыкало ему рот. Какая-то врожденная гордость наложила путы на его язык. Нет!
— Я… я был глуп, — выдавил он.
— Вижу и сам, что ты глуп. Даже теперь не умеешь отбрехаться. Ну, скажи, зачем мне такой чиновник? Куда я такого дену?
— Ваше превосходительство… я не претендую на высокую должность. Я на самой меньшей готов искренно и частно… — осмелился проговорить Калинович, у которого более мягкий тон наместника снова пробудил, никоторые надежды. По бедняга опять не в ту дверь попал.
— Слушай, Калинович, — прервал его наместник строго, хмуря брови, — не говори мне о своей искренности и честности. Это твои личные качества, до которых мне нет никакого дела. Для меня главное — служба. Будешь нечестен по службе — попадешь в тюрьму. Будешь неискренним по службе — выгоню тебя. Об этом нечего и говорить. А мне прежде всего нужны люди умные, энергичные, смелые, подкованные на все четыре ноги, понимаешь? Такие, которые умели бы: ловко исполнять мои распоряжения, даже те, которых я им не давал. Чтобы умоли угадать мою волю, мои намерения. Чтобы умели действовать от моего имени, не подводя меня под ответственность… действовать по-государственному и прятать концы и воду… чтобы умели в нужном случае смолчать, а если нужно, то и пострадать там, где этим можно снять ответственность с меня. Понимаешь? Мне нужны такие чиновники, которые были бы в моих руках без души, без воли, без совести, и все же имели бы голову на плечах. Понимаешь, Калинович?
— Одно понимаю, ваше превосходительство, что я в такие чиновники не гожусь, — сказал Калинович.
— Да, мелочь мелочью и останется, — презрительно буркнул наместник и сделал такой жест, словно собирался отвернуться.
Калинович поклонился и собрался было уходить, считая аудиенцию оконченной. Но тут наместник снова обратился к нему, как бы внезапно припомнив что-то.
— А слушай, Калинович, скажи мне, как это ты дрался на баррикаде?
— Ваше превосходительство, я не дрался.
— Не дрался? А как же ты спас эту панну… как ее… Валигурскую из развалин баррикады?
— Ваше превосходительство… я… я… поневоле.
Ни один мускул не дрогнул на каменном, заостренном, как топор, лице наместника, только искорки в глазах показывали, что он смеется в душе.
— И что же ты сделал этой панне, что она с тех пор плачет и жалуется на тебя?
Калиновича снова мороз пробрал по спине.
— Ва… ва… ваше превосходительство, я ничего не знаю. Я перенес ее, когда она была в обмороке, на руках…
— Эге, перенес на руках! Славно перенес! Теперь девушка несчастна, плачет по тебе. Сейчас же ступай и успокой ее. А когда получишь от нее свидетельство, что у нее нет к тебе никаких претензий, тогда приходи сюда за резолюцией. Иначе и видеть тебя не желаю.
Как пьяный, вышел Калинович из наместничества. Что за новая напасть привязалась к нему? Чего хочет та панна? Что ему делать? Но думая, не соображая, что и куда, он как-то машинально очутился на Трибунальской и позвонил у знакомых дверей. Ян, не говоря ни слова, провел его к графине. Заикаясь и путаясь, Калинович рассказал ей, чего требует от него наместник.
— А вы в самом деле поступили нехорошо, не по-кавалерски, — строго и холодно сказала ему графиня. — Ведь вы с первого раза могли заметить, что панна Эмилия неравнодушна к вам, и все же столько времени не навещали ее, совсем забыли. Бедная девушка, как она наплакалась!
— Вельможная пани графиня! — воскликнул перепуганный Калинович. — Клянусь честью, я ничего не заметил. Да разве бы я смел!.. Я человек без положения, без рода… мне уже почти сорок лет… а панна Эмилия…
— А вот видите! Прошу, пройдемте!
Графиня повела Калиновича в гостиную, где за роялем сидела Эмилия, хотя и не играла.
— Милька! — сказала графиня. — Представь себе, твой пан кавалер ни о чем и не догадывался!
— Панна Эмилия, — произнес Калинович, подходя и целуя ей руку, — простите мою слепоту. Но на такое счастье я никогда не мог надеяться… не смел бы…
— Ну, ну, не нужно быть снова таким несмелым, — проговорила, усмехаясь, графиня.
— Вельможная пани графиня! — сказал Калинович, не выпуская руки панны Эмилии. — В эту радостную минуту не откажите быть нам, сиротам, матерью!
И они оба упали перед нею на колени.
— Боже вас благослови! — набожно промолвила графиня, кладя руки им на головы.
Не прошло и получаса, как Калинович снова возвратился в наместничество, на этот раз уже действительно пьяный — пьяный не только от двух бокалов вина, выпитых у графини по случаю своего обручения, но больше всего пьяный от счастья, которое так неожиданно свалилось на него. В кармане у него было письмо графини, которое он и вручил наместнику.
— Ну, вот и хорошо! — сказал наместник. — Поздравляю тебя с обручением, и прими от меня вот это.
И наместник подал Калиновому серебряную табакерку, полную дукатов.
— Это тебе на обзаведение. А сразу после свадьбы получишь назначение на должность в бухгалтерию с жалованьем пятьдесят гульденов ежемесячно. И сейчас же после свадьбы прими присягу. А жалованье будет идти тебе с завтрашнего дня; завтра же начинается и служба.
Наместник махнул рукой — аудиенция была окончена.
Время от обручения до свадьбы было, конечно, счастливейшим в жизни Калиновича. Все его радовало: и надежда получить молодую, такую красивую, такую скромную женушку, и так неожиданно полученная, такая выгодная и высокая, по сравнению с прежней, должность, и служа в новой канцелярии, где к нему относились с уважением, зная, что он в милости у наместника и что наместник лично сделал ему подарок. Но после свадьбы все быстро переменилось.
В сущности, не все. Служебные отношения Калиновича оставались хорошими, наместник был доволен его работой и хвалил его точность и старательность. Но дома все пошло вверх дном. Вскоре после свадьбы оказалось, что Эмилия вовсе и не думала плакать и грустить о нем, что всю эту историю выдумала графиня, которой обязательно захотелось выдать ее за него замуж и спровадить из дому. Брак был совсем не равный, и Эмилия вскоре дала понять Калиновичу, что он ей противен. Правда, она тянула супружескую лямку, так как ей некуда было деваться, но домашняя жизнь Калиновича шла плохо. Не поправили дело и дети, два мальчика, которых Калинович очень любил. Эмилия взяла их воспитание целиком в свои руки и почти не допускала его к ним. Она особенно ненавидела в нем его «русинство» и следила, чтобы оно, не дай бог, не привилось и к ее детям. После пяти лет такой жизни Калинович начал пить, а простудившись как-то зимой и подхватив горячку, он, уже больной, после какой-то домашней сцены неверными шагами направился в кабак, выпил там четыре кружки холодного пива и без чувств повалился на пол. Его принесли домой в беспамятстве. Врач, которого позвали милосердные соседи, только головой покачал. Эмилия не захотела и взглянуть на больного.
— Так тебе и надо, старый пес! — ворчала она. — Помирай скорее. Заел ты мою молодость, так не думай, что я стану грустить по тебе.
Калинович, придя на минуту в сознание, слышал эти слова. Он не сказал ничего, закусил губы, чтобы не застонать от боли, поворотился лицом к стене и умер.
Его сыновья выросли горячими польско-шляхетскими патриотами; о том, что их отец украинец, они и не слыхали никогда.
И сколько их, вольных и невольных героев, сошло так же на нет! Издавна привыкшие считать себя и все свое ничтожным, а бить поклоны перед чужим, они при первом мощном дуновении исторического ветра отрывались от своих, а у чужих, которым отдавали свои силы, свое сердце и жизнь, не находили ни признания, ни уважения, ни памяти. И потомство покрывает забвением их дела и могилы.
[1904]
Завтра Новый год и заодно — сороковая годовщина моего рождения. Двойной праздник. Даже двойной памятный день. И я надумал встретить его необычно, празднично.
Ха, ха, ха! Празднично! Что такое праздничная встреча Нового года? Шумное общество, молодые женские голоса, как серебряные колокольчики. Господа постарше гудят, как дубы под теплым ветром. Ярко освещенная гостиная. Звуки фортепьяно. Хоровое пение, соло… Декламации, возгласы «браво!», аплодисменты. Шутки. «Как насядем, братцы, всем застольем…» Подходит полночь. Бьет двенадцатый час. Все поднимают бокалы, выпивают залпом, а отец семейства швыряет свой об пол. Пусть так же пропадут всяческие заботы! Бреннь! И вдруг гаснет свет. Все затаили дыхание. Бам… бам… бам… Считают до двенадцати. С Новым годом! С новым счастьем! Света! Музыка. Пение. Новые бокалы, новые тосты. Поцелуи. Радостные рукопожатия… Дети, дети!
Да что говорить! И я там был, мед-пиво пил. Когда-то и я также встречал эту торжественную минуту, смеялся и радовался соблазну, именуемому Новым годом. И ко мне тянулись теплые руки, сверкали улыбкой глаза, не одни алые губы шептали сладкие слова. И я верил, мечтал, любил. Тонул душой в розовом тумане, строил золотые замки на песке, считал венцом жизни то, что было лишь заведомой ложью…
Все прошло. Сороковой год жизни, как и тридцать девятый, и тридцать восьмой, начну совсем по-иному. Нелюдимом, отшельником. Но на этот раз попытаюсь веселее, лучше, гармоничнее начать его, чем два прошедших года.
Прежде всего — к черту меланхолию!
Два прошедших года я еще был новичком в суровой школе одиночества. Еще не порвал всех нитей с прошлым и настоящим. Еще что-то влекло меня куда-то. В душе еще не умер малый ребенок, плачем зовущий свою маму. Теперь это закончилось. Старые счеты сведены, старые раны закрылись. Там, где когда-то бушевали волны, теперь тишь да гладь.
Нынешний праздник будет и первым триумфом моего нового мировоззрения, новой житейской нормы. А эта норма — старое горациевское: «Aequam servare mentem!»[91].
Без оптимизма, без излишних надежд, ведь оптимизм — это признак детской наивности, которая видит в жизни то, чего нет, и надеется на то, чего жизнь не может дать.
Без пессимизма, ибо пессимизм — это признак болезненною малодушия, это testimonium pauportatis[92], которое сам себе выдает человек.
Без излишнего равнодушия и без излишнего энтузиазма! Без излишнего упорства и жестокости в житейской борьбе, но и без небрежности и расслабленности. Во всем разумно, осмотрительно, обдуманно и прежде всего спокойно, спокойно, как подобает сорокалетнему мужчине.
Глупец, кто на пороге своего сорокалетия не познал цену жизни, не сделался художником жизни!
Я прошел тяжелую школу и, кажется, кое-чему в нем научился. Я растерял много цветов на жизненной дороге, схоронил много иллюзий, но сберег драгоценный плод и вынес его изо всех катастроф, как Камоэнс{175} свою эпопею из кораблекрушения, а именно — умение жить и наслаждаться жизнью.
Жить ради себя самого, о самим собою, и самом себе!
Жизнь — вот мое богатство, мое собственное, единственное, мельчайшей частицы которого, одной минутки не возместят мне все сокровища мира. Никто не вправе требовать от меня, чтобы я пожертвовал самой малой долей этого богатства, как и я не требую такой жертвы ни от кого.
Общество, государство, народ! Все это двойные цепи. Одно звено цепи выковано из грубого железа — насилия, а второе, параллельное ему, сплетено из мягкой паутины — заведомой лжи. Одно вяжет тело, второе — душу, и оба с одной целью — опутать, связать, обезличить и унизить высокое, свободное создание природы — человеческую личность.
Живет, реально живет, трудится, думает, страдает и борется, падает и торжествует только личность. И моя скромная личность пришла к тому, чтобы торжествовать после многих и чувствительных падений. Торжествовать не шумно, с тирсами и тимпанами, чтобы тревожить слух врагов и будить зависть завистников. Это триумф дикарей, недостойный культурного человека. Мое торжество тихое и ясное, как погожий летний вечер. Мое торжество не знает врагов и не пробуждает ничьей зависти. Но оно подлинно, глубоко и продолжительно. Не мгновенное, не результат бешеной борьбы и усилий. Это моя повседневная жизнь, но возведенная на высшую ступень, озаренная двойным солнцем, напоенная красотой и гармонией.
Я создал себе эту жизнь, как недоступную твердыню, в ней я живу и властвую, отсюда могу видеть весь мир, и, однако, она никому не — мешает, никого не раздражает своим видом и никого не зовет на приступ. Эта твердыня воздвигнута в моей душе.
Мировые бури, запросы, страсти, как нечто далекое и постороннее, шумят надо мной, не достигая моей твердыни. Я плачу этому внешнему миру свою дань, посвящаю ему частицу своей жизни взамен тех материальных и духовных благ, какие нужны мне для поддержания моей внутренней жизни. Я служу в одной конторе, занят работой, которая напрягает мой ум, но не затрагивает сердца. Я обхожусь со споим начальством и товарищами по конторе и с остальными знакомыми учтиво, даже дружески, но сдержанно. Все они уважают меня, но никто из них не допущен в мое «святая снятых», никому я не открываю сноси души, да, сказать по правде, никто из них и по выражает особенного желания заглянуть в мою душу. Таких излишне любопытных я умею быстро выставить за дверь.
И никто из тех, кто раскланивается со мной на улице, пожимает мне руку в кафе, советуется со мной в конторе, даже не догадывается, что у меня помимо этой условной, шаблонной жизни есть своя, другая, особая. Никто не подозревает в этом сухом формалисте и реалисте сибарита духа, художника, который ценит лишь одно искусство для искусства — умение жить.
Вот здесь, в этом уютном кабинете, обставленном хотя и небогато, но по моему вкусу, я сам себе господин. Здесь цель и поэзия моей жизни. Здесь я могу быть сегодня ребенком, завтра — героем, и всегда — самим собой. Со стен глядят на меня превосходные портреты великих мастеров в искусстве жизни: Гете, Эмерсона{176}, Рескина{177}. На полках стоят мои любимые! книги в красивых переплетах. На подставке в углу мраморная копия старинной статуи — мальчик вытаскивает занозу из ноги, и всюду на столиках цветы — хризантемы, мои любимые хризантемы разных цветов и сортов. На письменном столе портфель с моим дневником. А рядом столик, накрытый скатертью, украшенный цветами — ей-богу, сегодня: не одни только листья барвинка, но и синенькие его цветы! Шутник мой Ивась, это он придумал для меня такой сюрприз. Знает, что я по этой части суеверен, верю, что цветы барвинка под Новый год приносят счастье.
Верю — скорее, не верю, а так только. Приятно раскачиваться в такой надежде, как в гамаке.
А на столике — вся холодная кухня. Яблоки, апельсины, инжир. И несколько бутылок вина. Только отборных марок. И два бокала! Ха, ха, ха! Проказник Ивась! Думал, что и она будет! Что без нее праздник не в праздник и Новый год · не Новый год! Ошибся парень! Прошло мое времечко. Теперь «она» уже не влечет меня к себе, какая бы раскрасавица ни была. Попробуем обойтись без нее. И думаю, что моя радость будет не меньше, а, во всяком случае, глубже, чище, чем с нею. А то кто ее разберет! Кажется, и хорошая девушка, и говоришь с нею, как с другом, и вдруг — на тебе, ни с того ни с сего с ее розовых губ слетит грубое словцо, циничный намек, а то и просто по лицу ее промелькнет какая-то тень, что-то грязное, отталкивающее, и испортит тебе весь вечер, прогонит вето радость, развеет всю поэзию.
Со времени моей последней любовной истории, там, в доме лесника, тому три года назад, на меня порой находит странное чувство. Когда мне улыбается, говорит со мною, заигрывает молодая девушка, особенно брюнетка, мне все кажется, что кожа, и мускулы, и нервы на ее лице стали прозрачными и навстречу мне скалит зубы страшный череп мертвеца. В такие минуты меня всего прямо озноб пробирает. Неужели это признак старости или, быть может, нечто иное?
Ну, баста! Какой у меня нынче распорядок вечера? Я всегда намечаю заранее распорядок таких праздничных вечеров, с таким, однако, условием, что можно и вовсе не придерживаться его. Получаю двойное удовольствие: намечая пункт за пунктом, мысленно любуюсь каждым из них, а после, меняя их порядок, наслаждаюсь новыми комбинациями.
Первый пункт: увертюра Россини к «Вильгельму Теллю», в исполнении на фисгармонии. Мое любимое произведение — всегда настраивает меня на серьезный и вместе с тем бодрый тон. Потом посмотрим хризантемы, понюхаем гелиотропы и туберозы в гостиной — они, бедняжки, давно ждут меня и сегодня, как нарочно, раскрылись во всей красе. Потом выпьем и закусим. Потом проглядим новый номер «Neue deutsche Rundschau»[93], а именно статью Уайльда{178} о Христе — что такой мастер стиля и такой болезненно-современный человек сказал нового на эту тему? Потом — да, а какой теперь час?
Семь часов! Ну, до двенадцати на все хватит времени. Еще просмотрим свежие иллюстрированные журналы — и «Jugend», и «Liberum veto»[94], и «Художественный вестник». Заботятся добрые люди о нас, грешных, чтобы мы не скучали. А если ничего не найдем в этом ворохе бумаги, то у нас и другое развлечение приготовлено на сегодня — целый набор новых валиков для фонографа с пением и речами разных знаменитостей. Послушаю, как с парламентской трибуны гремит Жорес{179}, как в кругу друзей беседует Габриэль д’Аннунцио{180} о необходимости распространять красоту в массах народных, как со сцены жжет словами Элеонора Дузе{181} в роли Джиоконды и как щебечет в своем салоне Клео де Мерод{182}. Правда, желательно было бы… Но нет, нет, нет! Ничего не желаю. Не надо ничего желать сверх того, что здравый смысл считает достижимым. Нечего желать жареного льда. Пусть молокососы и фантазеры желают невозможного! Мои желания должны идти и пойдут рука об руку с возможностью выполнения.
Итак, затем часы бить двенадцать и тогда…
Дзинь, дзинь, дзинь!
Что такое? Звонок и квартиру? И такую пору? Ко мне? Этого не может быть! Ну, разумеется, я никого не принимаю. Кому дано право сегодня врываться ко мне, и нарушат, мой порядок, и лишать меня моих тихих, честно заработанных и без ущерба для кого бы то ни было достигнутых радостей?
Тихие шаги в гостиной.
— Это ты, Ивась?
— Я.
— А кто там звонил?
— Почтальон. Письмо господину советнику.
— Мне?
Вот оно у меня в руках, это письмо. Не письмо, а объемистый пакет. Адрес надписан небрежно. Мое имя и фамилия — и Львов. Хорошо, что в городе нет никого больше с такой же фамилией, как моя. Правда, еще и «д р» впереди. По чувствуется, что пишет кто-то…
А что это такое? Русская марка и штемпель «Порт-Артур»! Из Порт-Артура? Что за диковина? Кто там, в Порт-Артуре, может интересоваться мною? Кому там, в Порт-Артуре, понадобилось сообщить мне что-нибудь? А может, это не мне? Может, это ошибка? Может быть, внутри — второй конверт и письмо, назначенное для передачи кому-нибудь другому?
Распечатать конверт и убедиться — было бы проще всего. Но нет. Пускай еще минутку полежит. Вот здесь, передо мной. Запечатанное письмо на твое имя, из неведомых мест, написанное неведомой тебе рукой, — это все-таки тайна, мистерия, загадка. Люблю такие загадки, ведь жизнь моя теперь лишена их. Моя жизнь — как прямая, широкая, удобная, красивыми деревьями обсаженная аллея, которая ведет…
Тьфу! Что это я? С какой стати сегодня вспоминать о том, что красуется в конце этой аллеи, в конце любой жизненной дороги, будь это прямая аллея или крутая, каменистая и ухабистая тропинка? Оставим это, нас оно не минует, а своей охотой лететь туда нет нужды.
Но письмо! Чем это оно так набито? Газетная корреспонденция, или дневник какого-нибудь полководца, или официальные донесения, или последняя воля какого-нибудь землячка, загнанного судьбой на самый край света и застигнутого там войной?
Адрес надписан, по-видимому, женской рукой, но это ничего не значит. Такие женские адреса скрывают порою весьма мужские цели.
Внутри что-то твердое. Бумага плотная, трудно прощупать, что там такое. Ключик не ключик, монета не монета… Ну, вскроем и посмотрим.
Где ножницы? А может, не вскрывать? Может быть, это письмо, которое теперь лежит еще так спокойно я соблазняет лишь своей таинственностью, будучи вскрыто, утратит все своя достоинства, станет ящиком Пандоры{183}, откуда выползут змеи, которые отравят мою жизнь, разрушат мою твердыню, а самое меньшее — смутят и нарушат мой сегодняшний праздник? Такой огромный пакет — это ведь не просто чистая бумага. Сколько там слов написано! И подумай — иногда ведь достаточно слова, чтобы убить человека, чтобы навсегда или на долгие годы сделать его несчастным!
Я издавна боюсь всяких писем и сам не пишу их, разве что очень редко — официальные или деловые. Любое письмо — это бомба. Она может оказаться и шоколадной, но по внешнему виду разве распознаешь, не заряжена ли эта бомба мелинитом и не разорвет ли она тебя в следующую минуту. Моя рука дрожит! Какой-то холодок пробегает по всему телу…
Стоп! Это верный знак, что письмо содержит что-то роковое. Стоп! Не трогай его! Что, если я возьму и, не распечатав, брошу его в огонь? Оно сгорит и унесет все свои тайны в безмерный простор, назад, туда, откуда пришло. А я останусь с затаенным в душе чувством еще одной неразрешенной загадки — и все. Неразрешенная загадка тревожит, навевает грусть или печаль — все это чувства приятные. Разрешенная — может поранить или убить.
Ха, ха, ха! А я таки порядочный трус! Чувствую себя так уверенно в своей твердыне, за стенами своей философии, на башне своего одиночества — и боюсь этого бумажного гостя. Даже если это бомба, кинутая злобной рукой, то что она мне сделает? Лично меня не затронет, а никого постороннего, дорогого и милого мне не погубит, потому что таких, кажется, во всем свете у меня нет! А если так, то чего мне бояться ее?
Но отчего же дрожит моя рука, держащая ножницы? Отчего сердце сжимается в каком-то тревожном предчувствии?
Таки есть! Это какое то роковое письмо! Помимо моей воли, каким-то механическим движением рука вскрыла его. Тоненькая полоска с края конверта отрезана. Загадка открыта — и если у тебя есть еще какой-то запас оружия против меня, судьба, если ты именно сегодня, под Новый год, с другого конца света, из далекого Порт-Артура навела на меня вражеские батареи, то стреляй! Поборемся!
Письмо вскрыто!
Письмо. Не корреспонденция. Нет особого конверта и никакой передачи. Значит — мне. Кто же это может писать? Отправлено из Порт-Артура в сентябре, — как раз четверть года прошло. Этот пакетик мог бы кое-что рассказать о том, как ему пришлось пробираться сквозь японскую блокаду. Но кто пишет?
Подпись «Твоя Сойка». Что это значит? Никакой Сойки — боже мой! И крыло сойки в письме!.. Да неужто? Неужто она, та, которую я вот уже три года считаю умершей? Та, чье посланное и загадочное исчезновение свело в могилу со отца, а меня выбросило из бурного потока общественной жизни и завело в эту тихую, нелюдимую пристань? В последние дни нашей дружбы она любила называть себя сойкой и постоянно дразнила меня той сойкой, которая гнездилась над самым моим окном, пока она не убила ее. Неужели это крыло той самой сойки?..
Мои руки дрожат еще сильнее. Сердце еще сильнее бьется, голова кружится. Что ты, глупое сердце? Что с тобой? Неужели ты не оплакало, не похоронило ее? Неужели одно появление нескольких листков, исписанных ее рукой, одного засушенного крылышка давно убитой птицы может вывести тебя из равновесия?
Впрочем — есть еще выход. В огонь это письмо! От покойников писем не принимаю.
Дурень, дурень! Мелешь языком такое, чего не можешь исполнить! Разве ты смог бы вот теперь, сейчас, сжечь это письмо, ее рукой написанное, не прочитав его?
Это — рок! Я прочитаю письмо, хотя бы после этого сердце мое разорвалось от гнева, жалости или возмущения.
«Помнишь ли ты меня?
Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!
Помнишь мой смех? Ты когда, то любил его слушать. Слышал его издалека и приходил ко мне. Слышишь ли ты его теперь, через океаны, и степи, и горы? Звенит ли он в твоих ушах вместе с шумом ветра? Мерцает ли вместе с лучами закатного солнца? Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!
Помнишь ли ты меня?
Помнишь ли ту весну, пурпурные зори, ее тепло и ясность, ее грозы, как ссоры влюбленных, ее громы, как крик любимых детей, резвящихся в просторной комнате? Это я была.
Помнишь ли тот лес, его поляны и чащи, его тропинки и межи, его порубки и молодые заросли, где стояли высокие цветы с печально поникшими головками, где на солнце играли тысячи стрекоз, а в воздухе звенели миллионы мушек, а в тени гнездились стаи голосистых пташек, а на полянах паслись ясноглазые серны, и всюду разлита была величественная гармония, и жизнь текла ровным, могучим ритмом, который передавался душам людским? Помнишь тот лес, мой родной лес, равного которому нет на свете? Это не был лес, это я была.
Помнишь ли ты меня?
Помнишь ли ты домик лесника в самой глубине этого леса? К нему сходились все лесные дороги, как артерии к сердцу, а из него во все края леса исходил и покой, и порядок, и сильная воля. А в нем текла тихая, уединенная жизнь старика отца и молодой девушки. Раздавался громкий, резкий, из золотого сердца плывущий голос мужчины и еще более громкий, звонкий смех и пение девушки-баловницы. Помнишь ее? Это я была.
Помнишь ли ты меня?
Помнишь ту поляну, где мы встретились впервые? Я была в зеленой охотничьей куртке, с двустволкой через плечо, со свежеподбитым глухарем в сумке, со свистком возле губ. Помнишь, как ты вытаращил глаза, увидав меня? А я расхохоталась, увидев твое удивленно. Ты был в простой блузе, подпоясанной ремнем, бледный еще после недавнего сидения в тюрьме, с изможденным, усталым лицом, в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. А услыхав мой хохот, ты сразу встрепенулся и снял шляпу, и подошел ближе, и начал извиняться, что без разрешения ходишь по лесу, но тебе советовали врачи… а ты только вчера приехал… и как раз собирался представиться отцу… и помнишь меня еще маленькой девочкой… и помнишь мою маму… и простите, что сперва был так удивлен вашим видом… не ожидал встретить вас таким Нимвродом{184}. А я подала тебе руку, и ты поцеловал ее, и я чувствовала, как твои губы под черными усами трепещут и горят, и думала, что это у тебя лихорадка, и просила тебя проводить меня домой… А ты спросил, что я подстрелила, и я показала тебе глухаря, и ты удивился, откуда здесь взялся глухарь, и сказал, что провел в этом лесу всю свою молодость, и не одни раз ночевал здесь с лошадьми, и слонялся по лесу и утром, и вечером, и никогда не видел и не слышал глухаря. А я, смеясь, сказала, что это ради меня завелись здесь глухари, привлеченные моим смехом и моим свистом, и что я колдунья и прошу тебя беречься меня. Ха, ха, ха! Вспоминаешь теперь? Это я была!
О, я знаю, ты помнишь меня! Должен помнить! Невозможно, чтобы ты забыл меня! Ведь я собрала всю силу своей воли, весь огонь своей страсти, все чары своей души и тела, чтобы навеки, неизгладимыми буквами вписаться в твою память. Как хороший режиссер, я брала в помощь себе все, что было под рукой: солнце и лес, пурпур восхода, волшебство полудня и меланхолию вечера. Рассказы отца и шум леса. Рев бури и тихий шепоток дружеской беседы. Все, все это было аксессуарами, декорацией для моей роли, которую я, хотела сыграть перед тобой, чтобы оставить в твоей душе неизгладимое, незабываемое, художественное впечатление, такое впечатление, где иллюзия ни на волосок не отличалась бы от самой поэтичной реальности. Ха, ха, ха, господин художник, благодарен ты мне за мою роль?»
Хватит читать! Этого достаточно!
Что ты, как ворона, дерешь глотку своим непрестанным: «а помнишь? а помнишь?» И сама знаешь, что помню. Но, пожалуй, не знаешь, как помню. Аккуратненько собрал все воспоминания, как прах покойника после кремации, сложил их в драгоценную мраморную урну и поставил в дальнем углу своего сердца. Пускай стоит, пускай будет украшением, а не помехой в жизни.
А ты из дальних краев протягиваешь свою бесовскую руку, возвышаешь свой вороний голос, вытаскиваешь эту урну из глубокого закоулка души, открываешь и перебираешь косточку за косточкой, одеваешь их плотью и кожей, пополняешь кровью и соками и насыщаешь своим огненным, бесовским дыханием. Да еще хохочешь, как дьяволица, и показываешь мне эти образы, и выкрикиваешь каждую минуту свое ненавистное: «Ты помнишь меня? Это я была!»
Женщина, демон! Чего тебе нужно от меня? Зачем ты принялась мучить меня? Разве я за всю свою жизнь причинил тебе какое-нибудь зло? Я отдал тебе все, что было лучшего в моей душе, без примеси хотя бы одного атома низкого, подлого, темного, а ты поиграла моими святынями и закинула их в грязь. Я верил тебе, как себе самому, а ты говоришь, что только роль разыгрывала передо мной. Я вкладывал всю свою жизнь, всю свою душу в каждый свой взгляд, в каждое мое слово тебе, а ты хотела оставить во мне только незабываемое художественное впечатление!
Женщина, комедиантка, будь проклята! Все твои слова, и смех, и слезы — все комедия, все роль, все обман!
Но довольно! Я теперь expertus Robertus{185}. Напрасно ты теперь играешь передо мной свою роль, ведь я знаю, какая ей цена и чего она стоит. Теперь я крепче защищен от твоих стрел. Теперь я и сам сижу за эстетической оградой, и она, как шлифованная сталь, отражает от себя все пули: и гранаты фальшивых слов, и слез, и смеха.
Говори себе, пиши себе что хочешь! Я теперь смотрю на все глазами эстета, распознаю любой момент фальшивой игры. И там, где ты засмеешься, я равнодушно пожму плечами. И там, где ты заплачешь, я улыбнусь и скажу: «Нет, дитя! Это не так! Тут еще то-то и то-то нужно для достижения полной иллюзии». А там, где ты впадешь в пафос, я поморщусь и скажу: «Фи, это уж совсем дурной вкус!»
Говори себе! Пиши себе! А я еще почитаю.
«Не сердись на меня, мой Массино, не сердись на меня!
Помнишь, как я из украинского Фомы перекрестила тебя в итальянского Томассо, а после уменьшила в Томассино, а после сократила в Массино? И как ты тогда сердился на меня за то, что я за один час, между тремя сериями поцелуев и ласк, трижды перекрестила тебя?
Ты всегда сердился на меня. Твоя любовь проявлялась преимущественно в сердитости. Была как бы невольной, вынужденной уступкой перед твоим пророческим или апостольским достоинством.
Ха, ха, ха! Помнишь, каким пророком и апостолом ты явился мне? Ты не говорил, а благовещал, не кланялся, а снисходил? И это раздражало меня. И я втайне решила сбросить тебя с пьедестала — иронией, издевками, смехом, шутками. А когда эти средства не помогали, потому что твоя душа была защищена памятью о перенесенных страданиях, то я пустила в ход другие средства — сердечность, искренность и, наконец, последнее, самое могучее, — свою любовь. И ты не мог противиться ей, и я победила. А ты, чувствуя свое бессилие передо мной, перед тем человеческим, мужским, что было в твоей натуре, — сердился на меня, на себя самого, ворчал и плыл по течению. Ты помнишь все это, Массино мой?
Впрочем, не сердись, не седись даже теперь, когда нас разлучила трехлетняя разлука. Не попрекай меня комедианством! Не попрекай тем, что я играла роль перед тобой! Разве я могла иначе?
Ты любишь цветы, правда? А присматривался ли ты к ним когда-нибудь внимательно? Пробовал проникнуть в их душу, в их психологию? Ты ученый, вдумчивый человек, тебе следовало бы частенько делать это.
Неужели ты не знаешь, что цветение — это кокетство растения, что все эти розы, гелиотропы, хризантемы и туберозы только и делают, что кокетничают, играют роль, бьют на эффект — и лишь с одной целью. Ты знаешь, с какой. Они дразнят наше зрение своими пышными красками, щекочут наше осязание несравненной нежностью своих листочков и чашечек, тревожат наше обоняние многообразными и роскошными комбинациями ароматов, которых наш язык не в силах назвать, а наша наука — классифицировать. Но этого им мало. Они не довольствуются нашими ощущениями, входят в нашу душу, глубоко затрагивают наше эстетическое чувство неслыханным богатством и разнообразием рисунка, грацией всего своего существа, привлекательностью и загадочностью своих движений. Ведь гелиотроп поворачивает свою головку вслед за солнцем! Ведь другие цисты стыдливо опускают свои чашечки днем, чтобы солнце не выпило из них ароматов, и раскрывают их только вечером. Вдумайся в их психологию, Массино, и упрекни их в том, что они играют роль, что они кокетничают, что красота их лжива. Разве они могут иначе?
И разве женщины могут иначе? То, что вам, более грубым, более тупым, кажется кокетством, комедией, это у них самое интимное, подсознательное проявление их натуры, это для них так же просто, и необходимо, и неизбежно, как дыхание легкими и хождение ногами.
Не сердись на меня, Массино мой! Я не виновата, что в моей жизни ты был тем жарким солнцем, которое заставляет цветок развиться, и распуститься, и раскрыть свою чашечку, и разлить свои самые драгоценные ароматы.
И признайся откровенно самому себе, разве ты не был тогда счастлив? Разве не была я цветущим оазисом в твоей жизни? Разве в нашем домике лесника ты не прожил самое лучшее лето из всех, какие вообще выпадали тебе на твоем веку?
Ты сам говорил мне это тогда. А теперь, после трех дет разлуки, что скажешь?
Осмелишься ли ты проклясть то лето за одно только, что оно миновало? А ты как же хотел? Чтобы лишь твое счастье явилось исключением из всего существующего и никогда не кончилось?
Осмелишься ли ты швырнуть в меня камень за то, что я бросила тебя? Эх, Массино, в таком случае камень попал бы в тебя самого. Не я бросила тебя, а ты не сумел удержать меня. Вот как, голубчик! В твоем распоряжении было шесть месяцев, и ты не сделал ничего для этого. Так неужели я виновата, что другой за шесть недель управился, со мной лучше?
Это я, Массино, я была бы вправе упрекать тебя, проклинать тебя. Ведь признайся по совести самому себе: ты не верил в меня, в мою искренность, в мою любовь. Ты принимал мои ласки, все проявления моего взволнованного молодого чувства с пассивностью сибарита — пусть нежно, благодарно, но не выходя из-за ограды своего спокойствия, своего эгоизма. И я почувствовала это. Как было мне больно, ты этого не знал и не узнаешь никогда, ты, паршивый эгоист и сибарит! Вот и получай наказание! Я наказала тебя, и, если у тебя есть хоть кусочек человеческого сердца в груди, ты должен был почувствовать, что наказан, и должен был еще не так, не так почувствовать это!
И все же, Массино, не сердись на меня! Наказывая тебя, я пострадала в сотню, в тысячу раз сильнее, чем ты, и за мое страдание…»
Конец, фразы смазан, буквы расплылись — это капля воды или слезы?
А быть может, она права? Быть может, в силу своего темперамента, своей крови, своей натуры она поступала так, как была должна, и не могла иначе?
Ха, ха, ха! Я, человек образованный, материалист и детерминист, и ставлю такой вопрос! Я верю, что в природе ни один атом не движется иначе, как в силу неизбежной необходимости, и я смею еще сомневаться, что человек может поступать не так, как должен? Не так, как заставляет его вечный, безошибочный, хотя в данном случае непомерно сложный параллелограмм сил!
Это только мы, глупые и тупые, не понимая законов этого сложного параллелограмма, не видя всех сил, слагающихся в конечный результат, болтаем о свободе воли, о злой воле или самостоятельности человека. И плачем, когда движение по диагонали этого параллелограмма пройдет через наше глупое, слепое, эгоистическое сердце и поранит или хотя бы чувствительно ударит его.
Говорит, что она много выстрадала.
Говорит, что могла бы упрекнуть меня в том, что я не сделал ровно ничего, чтобы удержать ее, приковать ее себе. Что я раскачивался в колыбельке сибаритства и эгоизма, пока она разливала передо мной драгоценные ароматы, своей первой любви…
Это — гм — это… это такое, о чем не сегодня следует думать.
Это может отравить человеку не только канун Нового года, но даже радости рая.
Нет, хватит об этом думать. Человек не может доходить до конца в каждом случае, не то «i umrzc i nie będzie umiał w to ugodziċ»[95], как говорил некогда Кохановский{186}.
А мы будем читать дальше! Может, там что-нибудь повеселее найдется.
«Посылаю тебе крыло сойки. Помнишь ту сойку, которая свила гнездо на сосне у самого окна того домика в лесу, и котором ты проводил лето?
По моей подсказке. Я хотела, чтобы ты был близко от меня.
Каждое утро я с ружьем за плечом прибегала к твоему домику, чтобы пожелать тебе в окно доброго утра. И всякий раз эта сойка, угнездившаяся на сосне перед самым окном своим стрекотаньем предупреждала тебя о моем приходе.
Я сразу полюбила ее. Она была как бы моей поверенной, моей служанкой. Ради нее я щадила всех соек в лесу, так как боялась, стреляя, подстрелить и ее.
Помнишь, как мы порою, обнявшись, молча сидели возле домика, в счастливом забытьи, и смотрели, как спокойно хозяйничает эта сойка в своем, гнезде? Как она, вычистив гнездо, садилась в нем и тихими, умными глазами с любопытством смотрела на нас, презабавно выглядывая из-за края гнезда и поворачивая головку? Ее глаза оказывали на тебя какое-то магическое влияние. В такие минуты ты целовал жарче, прижимал меня к груди сильнее, и с твоих уст лились слова, которые были для меня как роса для увядшего цветка. В такие минуты мне казалось, что я заглядываю в твою душу, а сквозь нее в какой-то величественный мир, полный чудес и несказанной красоты.
А потом я начала ревновать тебя к этой сойке. Тайком, к глубине души, я испытывала глухую зависть к ней. Мне казалось, что ты не меня любил, а ее. Ее веселая стрекотня будила тебя по утрам; ее тихая возня в гнезде оживляла тебя; ее любопытный взгляд наполнял тебя чарами, окрыляя твои слова. И я возненавидела ее, как свою соперницу.
Не смейся надо мной, Массино! Это правда. Постепенно я дошла до того, что голос сойки — не только этой, а любой вообще — портил мне настроение, делал меня злой и сердитой. Я чувствовала, что не смогу терпеть ее возле себя.
И я убила ее.
Однажды утром я пришла раньте обычного. Хотела подойти так тихо, чтобы эта ненавистная сойка не услышала меня, чтобы мой, а не ее голос разбудил тебя. Но нет! Едва я показалась в каких-нибудь пятидесяти шагах от твоего дома, едва мое зеленое платье появилось на тропинке среди серых дубовых пней, как уже моя соперница почуяла мой приход, увидела меня, выскочила из гнезда и, прыгая по ветке над самым твоим окном и злорадно — так мне казалось — трепеща крыльями, заверещала своим хриплым голосом:
— Кре, кре, кре, кре, кре!
И в эту минуту я увидела, как твоя рука изнутри открывает окно. Она разбудила тебя, а не я!
Нет, я не могла стерпеть этого! Я прошла между сосенками за угол твоего домика, вскинула ружье и, пока ненавистная сойка все еще стрекотала, сидя на ветке, прицелилась.
Грянул выстрел, посыпались перышки, и моя соперница, еще трепеща крыльями и лапками, как комочек скатилась вниз.
Ты выбежал из дому. Бледным как смерть. Увидев меня, ты не улыбнулся, не протянул ко мне, как обычно, обе руки, только с каким-то укором и голоси спросил:
— Манюся, что такое? Ты убила нашу сойку?
А у меня в момент выстрела уже наступила реакция в душе. Мои руки дрожали. Я схватила мертвую птичку и принялась целовать ее окровавленную головку. Потом расплакалась.
Помнишь, как ты стирал кровь сойки с моих губ, и целовал меня, и утешал? А все-таки не узнал, за что я убила сойку.
А в обед мы зажарили ее и съели. И смеялись. Помнишь? Но я тогда уже знала, что не быть нам вместе, что эта сойка — наша разлучница.
Я спрятала ее крылышки, положила их между страницами своего молитвенника и не расставалась с ними никогда. Вместе со мной они приехали даже сюда, в Порт-Артур.
А теперь посылаю тебе одно из них. Мне кажется, это летит к тебе половина моей души. А когда одна половина долетит, то уж от тебя будет зависеть, прилетит ли и вторая. Если в твоем сердце сохранилась еще хоть одна искра любви ко мне, хоть капелька желания увидеть меня, это будет той силой, которая привлечет и второе крыло, вторую половину моей души к тебе.
Лети же, сойка, в далекий мир! К тому, кто любил слушать твою стрекотню, любил глядеть на тебя! Затрепещи этим крылом над его душой и раздуй то, что еще тлеет там под пеплом равнодушия и разочарования! Навей на него сладкие грезы, милые воспоминания! Расшевели его сердце, чтобы забилось невыразимой тоской, зажги в его глазах блестящие искры, чтобы горели, как дорогие бриллианты, и потом угаси их слезами, как жемчугами и хрусталем!
А когда он, взволнованный, спросит тебя: «Где же ты бывала? Что же ты слыхала?» тогда молчи! молчи!»
Впадаете в сентиментальность, сударыня! Она кредит нам. Поэтические выражения и слезоточивые фразы вам не к лицу.
Этой писанины еще толстая пачка. Уже восемь пробило. Если и дальше одно и то же, то становится скучновато. Не стоило и заниматься таким пустословием.
Все это, если сказать вам по правде, панна Маня, ни капельки не трогает меня. Все это один слова, фразы. Подлинного чувства тут нет, вот что. А я слишком старый воробей, чтобы попасться на мякине.
Ваша история с сойкой тут совсем неуместна. И какую-то мистику с этим крылом вы некстати приплели. Это к лицу малым детям да старым бабкам, а не нам с вами, панна Маня.
Почитаю еще немного. Если и там то же самое, брошу. Не стану дочитывать. Или отложу на завтра, или теперь же кину в огонь. Не интересно. Вставлю лучше валики в фонограф, послушаю Габриэля д’Аннунцио, или Дузе, или красотку Клео. Это будет повеселее, чем нудная сентиментальная болтовни авантюристки из Порт-Артура! Ну, что она там дальше пишет?
«Я знаю, Массино, ты не любишь сентиментальности. И тебе уже надоела эта бессодержательная болтовня. И ты спрашиваешь себя: чего она хочет? Зачем пристает? Неужели намерена без конца забивать мне голову своей шарманкой: а помнишь? а знаешь?»
Это черт, а не женщина! Чувствую, что она, пишучи это, как бы разговаривала мысленно со мной и, слагая свои фразы, одновременно своими глазами ящерицы следила за каждым движением моей души. Вела со мной неслышный диалог и теперь отвечает на каждый отголосок, возникающий в моей душе.
Allen Respekt![96]Это тоже талант. А может быть, какая-нибудь другая сила? А может быть, только привычка, виртуозность? Ну, почитаем дальше, посмотрим, умеет ли она говорить и в другом тоне, потому что на этом, как видно, закончились ее рассуждения.
«Итак, начну о другом. Начну о том, чего ты меньше всего ожидаешь.
Знаешь? Я возвращаюсь к тебе. Как только я освобожусь, как только провожу в могилу своего мужа, возвращаюсь к тебе.
Не думай, что я бессердечна, что я спекулирую смертью своего мужа. О нет, я верна ему так, как была верна всем его предшественникам. Но ему недолго осталось жить. В последнем штурме ему ядром оторвало обе ноги, и теперь он безнадежен, лежит и умирает уже вторую неделю.
Я сижу возле него. Вместо сестры милосердия. Дни и ночи ухаживаю за ним. А в свободные минуты пишу тебе это письмо. Когда тоска слишком сдавит сердце, я хоть на бумаге улыбаюсь тебе. Когда жестокая действительность клещами хватает за душу, я вспоминаю свое прошлое, свою молодость, свое счастье и тебя, неотлучно тебя, Массино мой.
И я вернусь к тебе. Только умрет Николай Федорович, — а он неизбежно умрет, не сегодня, так завтра, — я тотчас прочь из этого ада. Сажусь на первую попавшуюся китайскую джонку и темной ночью, в сопровождении хоть китайцев, хоть самих чертей, пускаюсь в море и плыву, лечу, мчусь — хоть на дно моря, хоть к тебе, Массино мой!
Я не рассчитываю ни на что, не жду от тебя ничего, не хочу завоевывать тебя для себя. Мне все равно, примешь ли ты меня, поздороваешься или оттолкнешь. Все равно. Я хочу только увидеть тебя, еще раз пожать твою руку. А потом — все равно.
Видишь, какая я фантазерка! Ты сказал бы: глупая сойка! По крайней мере, в этом смысле я не изменилась за те три года, что мы не видались.
Николай Федорович застонал. Спешу к нему!..»
«Ты веришь и силу исповеди?
Когда-то в детстве я были очень набожна. Моя мама была набожна и меня воспитывала к атом духе. И я испытывала дивное облегчение в молитве и дивное наслаждение в исповеди.
После пришла веселая, вольнодумная молодость. Отец был свободомыслящим и своими шутками, остротами, а потом и доводами развеял мою детскую веру.
А после пришла буря, она подхватила меня, как листок, оторвавшийся от ветки, и покатила вдаль, пока не занесла сюда, на край света. И все это время, как ни бывало мне порою больно, тяжело, страшно, я не молилась, не исповедовалась. И не чувствовала нужды в этом. Сердце запеклось и ни разу не смягчилось.
Но теперь… Ночь. Тихо, ясно. Запахи осени вливаются в раскрытое окно вместе с теплом ночи. Вдали шумит море, а по его волнам пляшут роями миленькие светлячки и время от времени передвигаются огромные столпы света — это прожекторы следят, не подкрадывается ли японец. Мой больной спит тяжелым, полумертвым сном. Над ним плачет тень его далекой матери. Я свободна. В этой же комнатке, отделенной только занавеской от его постели, сижу при свете лампы и пишу.
Беседую с тобой, Массино мой. Прижимаюсь к тебе, как бедная, несчастная сиротка, которая приплелась издалека, вся исстрадавшаяся от множества перенесенных, мук! Прижимаюсь к тебе, и мне как-то легко становится на душе. Ощущаю присутствие какой-то высшей, доброй силы над собой.
Помнишь чудесную главу в Библии: по степи прошла буря, но в буре не было Иеговы. Грохотал гром, но в громе не было Иеговы. Свистел ветер, но в ветре не было Иеговы. Земля тряслась, но и в землетрясении не было Иеговы. Но когда прояснилось, и засияло солнце, и повеял теплый ветерок над цветами — в дуновении этого ветерка и был Иегова.
Вот так и я теперь, в одну из редких для меня минут тишины и покоя, ощущаю почто подобное этому мистическому тихому ветру. Душа раскрывается, как цветок, который в бурю свернул было свои лепестки.
Чувствую, что нужно исповедаться. Поделиться с кем-нибудь всеми своими похождениями, всеми своими преступлениями, всем своим страданием.
Массино, любимый мой, единственный на свете, кого я по-настоящему и беззаветно любила и до сих пор люблю, прошу тебя, выслушай мою исповедь!
Не прошу у тебя милосердия себе. Не прошу у тебя отпущения моих грехов. Ничего не прошу, только выслушай мою исповедь. А потом суди или не суди меня, как знаешь!»
Femina — animal clericale[97]. Кто-то сказал это?
И не ошибся. Женщина живет чувством и, как гелиотроп к солнцу, всегда поворачивается к тем, кто умеет лучше играть на струнах чувства. А это, разумеется, прежде всего черные сутаны.
Мистерии, загадки, церковные таинства — вот их стихия. Это неотразимая потребность их природы.
Если бы у людей не было веры в чудеса, женщины создали бы ее.
Разве не с женщиной произошло первое чудо? С нею заговорил змей.
Если бы не было церкви с ее таинствами, женщины создали бы ее. Недаром в раннем христианстве роль женщины так значительна, как не была в первоосновах ни одной другой религии.
Когда общество начнет освобождаться от клерикализма, женщины силой своей чувствительной натуры опять затащат его в сумрак исповедальни. Недаром дочери Дюма, воспитанные в духе атеизма, став старше, поступили в монастырь.
Как глупы наши прогрессисты и радикалы, разглагольствующие о необходимости равноправия и равного образования женщин с мужчинами! Как будто бы это возможно! Как будто бы это нужно! Как будто бы это кому-то на пользу!
Дай им сегодня равноправие в государстве, они сделаются нерушимой опорой всех отсталых, реакционных, клерикальных и бюрократических направлений.
Дай им равноправие, когда для них любое просвещение, любая наука — только особый сорт туалета, спорт, средство приманить подходящих женихов.
Конечно, бывают исключения. Исключениям — полная свобода. Но тащить поголовно всех женщин, а особенно сытых, элегантно одетых и надушенных, в высшую науку — это сплошная потеря времени и средств.
Ну, полно! Что это я в антифеминизм вдался? Послушали бы меня наши фанатики прогресса, вот бы мне досталось! Человек меньше всего понимает шутки в таких вещах, которые он меньше всего понимает.
А мы все-таки послушаем исповедь нашей сойки из Порт-Артура!
«Ах, та сцена, та сцена, последняя сцена нашей совместной жизни!
Помнишь ее, Массино? У меня она до сих пор жива в памяти.
Отец уехал во Львов и должен был возвратиться поздно ночью. Ты после целого дня работы над какой-то книжкой в своей лесной избушке под вечер пришел к нам. Мы пили чай — я, ты и пан Генрих, молодой папин практикант, принятый за месяц до того.
— Помнишь его? Парень лет двадцати шести, румяный, нежный, как барышня. Он мало говорил в обществе… Краснел при каждом намеке на любовь и на женщин. Так усердно трудился в папиной канцелярии. Был такой тихий, послушным, такой деликатный и вежливый… Помнишь его, Массино?
О, я думаю, что хорошо помнишь и будешь помнить до самой смерти.
— Мы пили чай на веранде. Пробовали свежее смородиновое варенье, которое я сварила в тот день. Ты очень любил его, а пан Генрих не терпел запаха смородины. А я положила ему варенья в чай. Он залился краской и, поблагодарив, отодвинул стакан. А ты молча взял его стакан и подал ему свой с чистым чаем. А я хохотала, хохотала как сумасшедшая.
О, я много смеялась в тот вечер, очень много. Слишком много.
Я знала, почему смеюсь, но не знала, что это последний мой смех. Не знала, что придет после. Ты рассказывал о том, как утром собирал грибы. Потом о своем разговоре с крестьянином, которого ты повстречал в лесу. Потом перешел вообще на положение крестьян, на отношение к ним управления, казенными имениями. Ты развивал передо мной свой излюбленный план передачи казенных имений местному самоуправлению, устройства на этих землях свободных крестьянских кооперативов с участием в них крестьян и интеллигентов, постепенного выкупа помещичьих земель и распределения их между кооперативами, постепенной разбивки нынешних сел на группы хуторов, входящих в такие кооперативы. Иной раз я так любила послушать о твоих реформаторских планах. Ты еще и теперь носишься с ними?
Но тогда мне было не до кооперации, и не до хуторов, и не до грибов, и не до штрафов за порубку леса. У меня перед глазами мерцали, искрились, играли волшебным блеском другие, широкие, чудесные миры. Миры, о которых тебе и не слилось, бедный мой Массино. Миры, полные невыразимых наслаждений, сплошной свободы, пылкой любви. Я уже несколько дней носила их в своем сердце, лелеяла и берегла, как самую заветную святыню, и остерегалась, всячески остерегалась, чтобы не выдать тебе это свое сокровище. Чтобы даже блеском глаз не выдать тебе то, что пылало, сияло и искрилось и моей душе.
Я напустила на себя серьезный вид и начала расспрашивать тебя, как же ты думаешь осуществить передачу казенных имений местному самоуправлению? А ты начал толковать мне о необходимости агитации среди народных масс, об организации большой народной партии, о борьбе за избирательную реформу. А мне, когда я слушала твои рацеи, было так смешно, так смешно!..
Ты весь мыслями и душой парил в будущем, в общественном деле, в служении массам, а не знал, что творится здесь, рядом с тобой.
Твои глаза покоились на мне с такой уверенностью, с такой любовью и верой, а мне было смешно, смешно, что ты так слеп, так добр, так детски легковерен!
Генрих посидел немного и сказал, что ему надо идти запрягать лошадей, потому что еще сегодня он должен съездить в соседнее село, передать какие-то распоряжения тамошнему лесничему. Выходя, он даже не взглянул на меня.
Мы остались вдвоем. Я задумалась. Мы молчали минуту. Лес вокруг нашего дома понемногу погружался по мрак. Сова закричала на дуплистом дубе, и ты встрепенулся.
— Хорошая птица, — сказал ты, помолчав, — а когда так закричит, отчего-то на душе нехорошо становится.
— Точно что-то живое умирает, — добавила я, и мне тоже стало как-то не по себе при этих словах.
— Точно какой-то демон насмехается над людской верой, над людскими надеждами.
— И над людской любовью, — добавила я сентиментально.
А мне было так смешно, так смешно!..
— И знает человек, — заговорил ты после паузы, когда сова откликнулась еще раз, — что ведь это ни в чем не повинная, ни к каким дьявольским штукам не причастная птичка, и все же ее голос производит такой эффект. Чисто театральный эффект. Искусство для искусства.
— А ты уверен, что за этим искусством не скрывается какая-нибудь тенденция? — спросила я.
— Какая же тут может быть тенденция?
— Ну, а может, и вправду какой-нибудь злой демон в эту минуту смеется над нами?
— Ха, ха, ха! — засмеялся ты. — Над нами? Чем же мы его рассмешили?
— Нашей любовью. Может быть, он завидует ей.
— Гм… на демона это похоже. Но у нас есть крепкий щит против его стрел.
— Какой?
— Наша любовь. Ее сила… Ее искренность. Прямота, которая не допускает ни малейшей тени между нами.
Ты сказал это с такой детской доверчивостью, с такой уверенностью, что у меня даже не хватило духу подразнить тебя. Я зажала тебе рот горячим поцелуем.
— И ты, Массино, так веришь мне? — спросила я.
— Неужели можно не верить тебе? Не верить вот этому?…
И ты привлек меня к себе и целовал меня в губы.
В эту минуту зазвенел колокольчик возле нашей конюшни.
— Это Генрих собрался куда-то ехать, — сказала я небрежно.
— Пускай себе едет. Ночь светлая, — сказал ты, держа меля в своих объятиях.
Застучали копытами лошади. Загремела бричка. Скрипнули ворота. Я еще раз горячо поцеловала тебя и легонько выскользнула из твоих объятий.
— Минутку, Массино! Я сейчас вернусь.
И я выбежала с веранды в гостиную, оттуда в свою комнату и тут едва не повалилась на постель. Меня душил бешеный смех. Я залилась пьяным, безумным хохотом.
— Ха, ха, ха! Ха, ха, ха! Минутку, Массино! Я сейчас вернусь. Ха, ха, ха!
Долго ли ты ждал?
Эта минутка несколько натянулась, мой бедный, глупый, недогадливый Массино! С этой минутки мы больше не видались».
«Мой бедный, глупый, недогадливый Массино!»
А ты-то, богатая, мудрая, догадливая Мария, большого счастья добилась? Ведь ты обливаешь слезами эти листки!
Ты, как живая, стоишь передо мной, в эту последнюю минуту нашего свидания. Веранда густо обросла диким виноградом. В одном углу простой дощатый столик. На нем лампа. Ты сидишь в кресле с одной стороны, я с другой. Генрих только что вышел. Ты смеешься ему вслед.
— Манюся, — говорю я. — Тебе сегодня очень весело.
— Да, очень весело, очень весело! Ха, ха, ха!
— А нельзя узнать, отчего тебе так весело?
— Должно быть, перед слезами.
— Что ты, милая! Откуда могут быть слезы, птичка моя?
И я беру твою руку и пожимаю ее.
Ты встаешь и подходишь ко мне. Тихонько вынимаешь свою руку из моей, кладешь обе руки мне на плечи и серьезно, тихо смотришь мне в лицо.
Я и сейчас вижу, как ты стоишь передо мной. На тебе платье из тонкого перкаля, красное в белый горошек. На шее золотая брошка с опалом. В волосах металлический гребень. Стоишь, нагнувшись надо мной. Я смотрю на твою грудь, слегка волнующуюся под платьем. Потом перевожу взгляд на твое лицо. Твои губы слегка вздрагивают.
— Любишь меня, Массино? — спрашиваешь ты тихо.
— Дитя мое, ведь ты знаешь, как я люблю тебя!
Я беру одну твою руку и прижимаю ее к губам. Ты тихонько отнимаешь ее и снова кладешь мне на плечо. Что-то, похожее на подавленный вздох, наполняет твою грудь. А я сижу и любуюсь тобой.
— Ты любишь меня, Массино? — после минутной паузы снова спрашиваешь ты.
— Манюся моя!
И я обнимаю рукой твою талию и привлекаю тебя к себе, не вставая с места. Ты вся начинаешь трепетать. Твое дыхание ускоряется, руки дрожат на моих плечах.
— Да неужели это правда, Массино? — спрашиваешь ты. — Неужели ты любишь меня?
— Как же доказать тебе это?
— Как доказать? — медленно, как бы разочарованно, повторяешь ты, и твой взгляд уносится куда-то далеко поверх моей головы. — Как доказать? Откуда я знаю?
— Счастье — это факт, не требующий доказательства, — проговорил я, не отпуская тебя. — Я счастлив.
— Ты счастлив, — повторила ты как-то бездушно, точно эхо. А потом, обратив ко мне взгляд, в котором вдруг зажглись какие-то загадочные искры, ты спросила:
— А что такое счастье?
Я смотрел на тебя. Мне было так приятно смотреть на тебя, упиваться твоею красотой. Это было мое счастье. Вдаваться в такую минуту в философские определения счастья — было бы грубой профанацией. Ты первая прервала эту минуту своим смехом. Со двора донесся звук колокольчика.
Ты выбежала, чтобы не возвращаться больше. А я сидел на веранде, курил папироску, пускал тонкими клубками дым и плавал в розовых волнах наслаждения, ожидая тебя.
Дурень, дурень! Ослепленный, эгоистичный дурень! Как же я мог не понять тебя тогда? Как мое глупое сердце не вспыхнуло, как мои уста не вскрикнули, как мои руки, мои зубы не впились в тебя?
Ведь я знаю, понимаю теперь, что эта минута решила мою участь. Что в эту минуту я потерял тебя.
О, я дурак! О, я ослепленный эгоист! Эстет убил во мне живого человека, а я еще и горжусь своим трупом!
Маня, Маня, простишь ли ты мне непростимый грех этой минуты?
«Помнишь ты платье, в котором я была в тот вечер? Красное в белый горошек. Оно до сих пор со мной. Я берегу его как святыню, как самую драгоценную памятку.
Оно мне напоминает последние минуты, проведенные с тобой. Бывает так, что, глядя сама на себя, вспоминая свои похождения, я начинаю сомневаться, я ли это или, может быть, моя душа вошла в какое-то другое, чужое тело. В такие минуты это платье — живое доказательство моего тождества.
Я целую его и омываю слезами. А знаешь почему? У меня возникла и гвоздем сидит в голове мысль, что именно в этом платье я должна снова появиться перед тобой.
Вот почему я берегу его как святыню. Оно для меня — живая порука лучшего будущего.
Бедные мы создания с нашими святынями! Клочок старого полотна, на сушенное крыло давно убитой птицы, давно засохший цветок, старая книга на давно забытом языке — а смотри-ка!
Прикипит наше сердце к такой вот бездушной вещи, построит на нем наше воображение все самое лучшее и самое страшное, что есть в нашей природе, — и мы носимся с этой вещью, бережем ее, страдаем, и боремся, и умираем за нее!
А глянуть со стороны нечуткими глазами и неверящим сердцем — только засмеешься или плюнешь и отвернешься!»
«Как я смеялась, как я смеялась, садясь в бричку рядом с Генрихом!
Звонок колокольчика — это был наш условный сигнал. Я еще днем уложила свои вещи и тайком передала ему. Он держал их у себя в бричке.
В своей комнате я только написала записку отцу: «Папочка! Уезжаю на два дня к тетке в Городок. Она очень звала. Не беспокойся обо мне». Положили ему на стол и вышла. Ни облачка сожаления не было и душе.
О, позже, гораздо позже пришло оно, но уже не облачком, а настоящей осенней тучей, которая перешла в трехдневную — что я говорю! — в трехлетнюю непогоду.
Как я смеялась, уезжая из родного дома! Сердце так и прыгало, в груди трепетало что-то как пташка, которая рвется из клетки. Я пылко обнимала Генриха, а у него обе руки были заняты — в одной держал вожжи, в другой кнут. Я сжимала его, целовала, грызла от радости его плечо, чуть ли не кусала его девически-невинное лицо.
Ох, если бы я знала в эту минуту то, о чем узнала немного позже! Ох, если бы я знала!
Мы приехали в Городок в одиннадцать часов вечера. Самое время было. Я сразу кинулась к знакомому еврею, у которого обычно останавливались на ночлег люди из нашего села. Сказала еврею, что приехала одна (уже не раз так приезжала) и пробуду два дня у тетки. Не ночует ли у него кто-нибудь из нашего села, кто отвел бы лошадей и бричку назад к отцу? Конечно, тут же нашелся такой человек из нашего села. Я написала отцу еще одну записку и передала с тем человеком. Дала ему крону. Обрадовался бедняга, ведь ему предстояло завтра идти пешком три мили и терять рабочий день. Пообещал, что как только покормит лошадей, сейчас же поедет домой, чтобы к утру быть на месте. Уладив все, я побежала на железнодорожную станцию.
Только-только успели. Уже дали сигнал, что поезд вышел из Каменоброда. Еще минута, другая — и мы вдвоем с Генрихом сидели в отдельном купе второго класса и на всех парах мчались в Краков.
Между нами все было договорено. У Генриха в Кракове родители. Отец его — зажиточный купец, видный краковский обыватель, только что купил село с изрядным участком леса, оттого и сына отправил на практику к лесничему. Отец хочет передать ему это село и будет очень рад увидеть сына заодно и женатым. Мы справим свадьбу в Марианском костеле и через несколько дней — к себе в село! Чудесные места на Подгорье. Устроимся на новом месте и сейчас же перевезем к нам папу. Ой, как хорошо будет!
Генрих умышленно не хотел ничего говорить заранее отцу. Мы знали, что папа не будет противиться моей воле, а увидев меня счастливой с Генрихом, и сам будет счастлив. Вот такие планы строили мы до самого Кракова, пересыпая их пылкими поцелуями, ласками, смехом и серьезными разговорами.
Генрих умел рассказывать забавные анекдоты и, чуть только замечал облачко задумчивости на моем лице, сразу же заводил какой-нибудь веселый рассказ, чтобы рассмешить меня.
В Кракове нас встретила первая неожиданность. На вокзале ожидал нас пан Зигмунт — Генрих сказал, что это мажордом его отца. Что это за должность, я не могла понять, да и не до того мне было. Это был рослый, сильный мужчина, плечистый, как медведь, с огромной черной бородой, с маленькими сверкающими глазками, с мрачным лицом, от которого веяло каким-то холодом и страхом. Я сразу же почувствовала к нему антипатию. Но Генрих поздоровался с ним как с хорошим, близким знакомым и долго беседовал с ним о чем-то. Я сидела в ресторане и завтракала. Потом ко мне пришел Генрих и сказал, что его родители выехали в Варшаву и велят нам сейчас же ехать туда. Там у них большая семья, и там состоится наша свадьба. Переждем только этот день в Кракове, в гостинице, потому что их собственный дом нанял на несколько месяцев граф Столжицкий для каких-то заграничных гостей. Все это сообщил ему пан Зигмунт. Ко мне он не подходил, заметив, должно быть, что я посмотрела на него, как на собаку. «А к вечеру, — продолжал Генрих, целуя мне руку, — поедем дальше. Пан Зигмунт выхлопочет нам паспорта, и завтра мы будем у наших в Варшаве».
Несмотря на усталость, я была так счастлива и весела, что даже не стала вдаваться в подробности всего этого. Я отдалась Генриху в разгаре своей страсти, и мне безразлично было, где справлять свадьбу, в Кракове или в Варшаве. Мы поехали в гостиницу.
Я легла спать. Генрих куда-то ушел. Пришел только к обеду. Пообедали, понежились, и Генрих снова ушел куда-то. Сказал, что ему нужно еще устроить кое-какие дела. Вернулся вечером. Наши паспорта были уже готовы, вернее, один для него «с супругой». Я кинулась ему на шею и начала страстно целовать его, увидев уже официально утвержденный этот свой титул. Мы расплатились в гостинице, поехали на вокзал и через четверть часа мчались скорым поездом в Варшаву».
Генрих, Генрих! Что-то я позабыл его. Так себе, молокосос. Не любил прямо глядеть в глаза. И кто бы подумал, что он…
А, правда! Старик лесничий ездил с дочерью во Львов. Два дня гостили там. Вернулись втроем, привезли этого Генриха. Старик очень радовался, что нашел такого хорошего практиканта. Парень хоть куда. Из очень хорошего дома. Закончил лесную школу. Аттестации отличные. Но торговался за жалованье, говорил, что получает кое-какую помощь из дому, а ему нужна только практика.
Да, хорошо попрактиковался!
Старик любил его, как своего сына. Держал у себя в доме. Водил с собою по лесу. Кажется, ничего от него не скрывал.
Любопытно, что, когда пропала дочь, и целую неделю по ее отъезде от нее не было вестей, и тетка из Городка ответила на запрос, что Манюси вовсе у нее не было, и никакие розыски через полицию и жандармерию ничего не дали, никаких следов, кроме того, что Манюся и Генрих вместе уехали в Краков, и когда оказалось, что у Генриха в Кракове не было никакой родни и никто его не знает, — когда обнаружилось все это, старик, казалось, совсем забыл о Генрихе, тосковал по дочери, но не делал никаких дальнейших попыток найти ее, а вскоре и совсем замолк, перестал говорить и встречаться с людьми, пока в начале зимы не упокоился в могиле.
Ну, ну, интересно, как-то проявит себя этот Генрих.
«Веришь ли ты в сны, Массино?
Снилось ли тебе когда-нибудь, будто ты чего-то испугался и убегаешь? А за тобой погоня. Какие-то враги, какие-то бешеные собаки, какие-то дикие звери. Гонятся изо всех сил, с разных сторон. Ты бежишь что есть мочи, скорее, скорее, а они за тобой. А с боков все новые. Вот и спереди забегают. Ты отскакиваешь в сторону и снова бежишь. Полетел бы, но у тебя ноги слабеют, становятся свинцовыми. Как будто что-то хватается за них. Ты падаешь, а под тобой земля проваливается. Ты летишь, летишь вниз и все еще слышишь за собой погоню. Секунда, вторая, третья, каждая, как вечность, я страшная, как сам ад. Ты ждешь, что вот-вот разобьешься о камень, — и просыпаешься. Ты весь мокрый от пота, сердце стучит, дыхание перехватило, ты весь дрожишь и не знаешь, что это было минуту назад — сон или явь?
Переживал ли ты когда-нибудь таком сон, Массино? А теперь представь себе, что такой сон со всеми его ужасами я переживаю вот уже три года. Не секунды, а недели, месяцы, годы. И каждый час может убить живую душу.
А я живу и, как говорят мои поклонники, выгляжу недурно.
Я давно отупела от всех ужасов своей жизни. Я разучилась плакать, разучилась жаловаться, разучилась бояться чего-нибудь. В минуты недолгих раздумий у меня всегда было такое чувство, будто я несусь, как былинка, по ветру и лечу куда-то, лечу в какую-то бездну, сама не зная, что там на дне и далеко ли это дно.
Ничего не пожалела для меня судьба за эти три года. Ни разочарований, ни позора, ни богатства, ни бедности. А в последние месяцы уже здесь, в Порт-Артуре, порадовала меня встречей с одним солдатом, родом из Томашова, который часто ходил, на заработки в Галицию и знал моего покойного отца. Порадовала меня судьба встречей с ним только для того, чтобы я из его слов узнала, что мой отец спустя три месяца после моего бегства умер и до самой смерти считал меня воровкой. Меня, Массино! Меня, гордую, чистую, честную и непорочную тогда!
Богом клянусь тебе, сокол мой, если и до тебя дошли такие слухи, будто бы я, убегая, обокрала своего отца, не верь этому!
Богом клянусь тебе, я ровно ничего не знала о том, что его обокрали. Только позднее узнала…
Неужели ты мог допустить, чтобы я тогда, в ту минуту, когда рассталась с тобой, способна была побежать прямо в отцовскую канцелярию, взломать его стол, вынуть ключи от несгораемой кассы и забрать оттуда казенные деньги?…
Как видишь, и этого загробного отцовского подозрения не пожалела для меня судьба!
А я все что вытерпела, Массино! И даже… мои поклонники уверяют, что я и теперь еще выгляжу недурно. Правда, они здесь, под японскими бомбами и гранатами, не слишком разборчивы».
«То, что я здесь рассказываю тебе, это лишь эскиз, очерк, скелет моих приключении. На более подробный рассказ у меня не хватило бы ни бумаги, ни времени, ни сил.
Только слегка коснусь наболевших струн, потому что от полного их звучания можно с ума сойти».
«Русскую границу мы миновали без осложнений. Я немного побаивалась, но оказалось, что бояться было нечего. Генрих как-то загадочно подмигнул жандарму, проверявшему паспорта, и тот только заглянул в наши и тут же вернул их нам.
После первой же станции за границей в наше купе вошел Зигмунт. Это меня удивило. Я не знала, что он едет с нами. Но еще больше я была удивлена, когда он повел себя с Генрихом даже не как равный с равным, а как старший с подчиненным. Он, который в Кракове выглядел не то лакеем, не то управителем, низко кланялся нам и разговаривал сладким голосом, теперь хлопал Генриха по плечу, щипал его за щеку, как девчонку. Я кинула на него возмущенный взгляд, но ему это было безразлично. Потом нарочно сказала Генриху так, чтобы тот слышал: «Убери отсюда эту лакейскую душу!» Но они оба только рассмеялись при этих словах, и Зигмунт по-прежнему остался в купе. Я рассердилась и заплакала. Генрих сказал ему что-то, вроде бы по-польски, но так, что я ровно ничего не поняла, и тот, ответив на таком же жаргоне, вышел из нашего купе и больше не показывался.
— Генрих! — воскликнула я после его ухода, прижимаясь к своему любезному и вся дрожа от волнения. — Кто этот человек? Я боюсь его. Чего он хочет от нас? И как он смеет обращаться с тобой, как со своим слугой?
— Дитя мое! — успокаивал меня Генрих. — Это мой дядя, брат моей мамы. Очень состоятельный, живет в Люблине. Бездетный.
— Отчего же ты по сказал мне этого раньше? Почему ты представлял его мне как своего мажордома?
Генрих покраснел, но сейчас же оправился:
— Видишь ли, Манюся, он в Австрии чем-то скомпрометирован и приезжал туда по паспорту нашего управляющего.
Я так мало знала жизнь, Массино! Выросла в лесу, с мамой и папой, среди добрых, честных, неопытных людей. Что-то в моей душе восставало против этих слов Генриха, но уста ничего не могли ответить. Своими шутками и поцелуями он успокоил меня.
Я прилегла на диван в купе и заснула, и проснулась только, когда мы подъехали к варшавскому вокзалу.
Мы остановились в гостинице. Я и Генрих переночевали в одной комнате, а Зигмунт в соседней. Утром вместе позавтракали. Потом оба они ушли, приказав мне сидеть в комнате и никуда не выходить.
Я взяла какую-то книжку и принялась читать. В полдень пришел Генрих. Мы пообедали молча, потому что он выглядел утомленным. На мои расспросы отвечал коротко и как-то неохотно. После обеда ушел, не сказав, куда. Вернулся только поздно ночью. Мне казалось, что он был немного под хмельком. На мои расспросы не отвечал ничего. Быстро заснул. Зигмунта я в этот и в следующие два дня не видела.
На другой день то же самое. На третий — тоже. На вопрос, когда же мы поедем к его родственникам, Генрих как-то странно улыбался, грубо, цинично отшучивался или отмалчивался, будто ничего не слышит. Я по целым дням плакала.
Разные фантастические мысли приходили мне в голову: телеграфировать отцу, пойти в полицию и самой разыскать родственников Генриха. Но я была совсем обескуражена. Боялась выйти на улицу. Боялась всех в гостинице и постоянно сидела запершись.
Однажды вечером, уже поздно, пришел Зигмунт и привел Генриха, пьяного до бесчувствия.
— Боже мой! — воскликнула я. — Дядя, что с ним?
Зигмунт захохотал.
— Какой я вам дядя? Лучше постелите постель этому мальчишке. Видите, как его развезло.
Генрих повалился на диван и сразу захрапел.
— Вы не дядя? Кто же вы такой?
— Я такой же, как и ваш Генрих.
— Такой же?… Что это значит? Какой же он?
— Такой, как я.
— Кто же вы такие?
— Разве он не сказал вам? До сих пор оставляет вас в детской невинности? Ха, ха, ха! Мы, панна Маня, изволите ли знать, такие благодетели человечества, которые уменьшают заботы богатым людям.
Я вытаращила на него глаза. Он расхохотался и сделал рукой недвусмысленный жест, показывая, как вытаскивают что-то из чужого кармана.
Я вся побледнела. Хотела кричать, но горло у меня перехватило. Потом кинулась в другую комнату и пыталась повеситься. Но Зигмунт, услышав, как я бьюсь в петле, прибежал и снял меня, уже совсем лишившуюся чувств».
«Я проболела две недели. Генрих уже не покидал меня днем, находился при мне, ухаживал за мной. Теперь он уже не разыгрывал со мной комедии, говорил откровенно. Был он от природы неплохой парень, но испорченный до мозга костей. С малых лет, сбежав из отцовского дома, прошел всю воровскую школу на варшавских мостовых. У меня сердце стыло, когда я слушала его рассказы.
Пробыв месяц в Варшаве, мы выехали в «турне», как говорил Генрих. В Лодзь, Домброву, Радом и другие города. Нас двое, Зигмунт и еще несколько совсем темных типов, которые порою приходили к нам по ночам, говорили что-то на своем непонятном воровском жаргоне, делились добычей и опять расходились. Зигмунт был вожаком этой шайки, разрабатывал планы, распределял работу, проверял исполнение. В случае неповиновения или небрежности бывал страшно жесток.
Постепенно он начал вовлекать и меня в свои планы. Я должна была нарядно одеваться и прогуливаться с Генрихом по магазинам и выставкам, где бывало много богатой публики. Я должна была привлекать к себе внимание и приманивать богатых молодых людей, а члены шайки шныряли в толпе и «работали». Я знала это, Массино! Моя душа возмущалась, но мои губы улыбались. Я все больше и больше покорялась какой-то магической, дьявольской силе Зигмунта. Чем дольше мы жили вместе, тем больше Генрих тускнел и изглаживался из моей души. Все его ничтожество выходило наружу, и я уже не обращала на него никакого внимания. Зигмунта я боялась, но его сила, ум и энергия импонировали мне.
Помню, это было в Дорпате. Генрих попался с поличным, и его арестовали. Я сидела в гостинице, когда ко мне прибежал Зигмунт.
— Панна Маня, оденьтесь как можно лучше. Да не забудьте свежее белье!
Я уставилась на него с немым вопросом.
— Не смотрите на меня, как баран на новые ворота! — сердито закричал он. — Генрих арестован. Пока еще держат в участке и не отправили в тюрьму, вы можете спасти его.
— Я?
— Да. Вот вам пятьдесят рублей. Это — приставу. Чтобы он провел вас к полицмейстеру, которого вы будете просить лично. Поняли? Так и скажите: лично! Скорее!
Через десять минут я сидела в пролетке… Через час Генрих был на свободе.
Догадываешься, какой ценой?
В тот вечер я вторично пыталась повеситься, и опять Зигмунт спас меня. Он, как видно, понимал, что кипит в моей душе, и следил за мной, хотя и делал вид, что обращает на меня внимания не больше, чем на любое другое орудие своей воли».
«Наше турне по русским городам затянулось надолго. К весне мы завернули в Одессу.
Здесь мой Генрих исчез. Зигмунт сказал, что его поймали во время кражи на судне и, без дальних слов, завязали в мешок и кинули в море. А я думаю, что скорее всего он сам убил его. В последнее время он все чаще сердился на него.
— Ну, Маня, — заявил он мне однажды вечером. — Ты теперь моя.
Я посмотрела на него с тревогой, но чувствовала себя до такой степени в его власти, что не смела противиться.
— Тот молокосос не стоил одного волоска из твоей пышной прически, — сказал он, привлекая меня к себе. — Я тебе покажу, как любит мужчина.
Удивительное дело! Пока Зигмунт являлся передо мной, как вожак, как командир, окруженный тайной и недоступностью, в каком-то роковом ореоле, его образ владел моей душой, и мне иногда казалось, что я могла бы полюбить его. Но теперь, когда он предстал передо мной как мужчина, некрасивый, немолодой, с грубыми, некультурными привычками и манерами, я уже через несколько дней почувствовала к нему презрение, отвращение, а потом и смертельную ненависть. За то, что он старался доказать мне свою любовь, преследовал, мучил меня ею.
И по мере того, как я начинала презирать его, ненавидела его, издевалась над ним, он все больше слабел, проникался все большей страстью ко мне, терял свою волю и силу.
— Маня, кричал он не раз пьяный, когда мы оставались одни, — ты доведешь меня до того, что я тебе и себе сделаю конец.
— Овва, — отвечала я, пожимая плечами, — о себе я не забочусь, о тебе еще меньше.
В Нижнем Новгороде, во время весенней ярмарки, его арестовали за крупную кражу. Он не выдал меня, и меня не трогали. У меня были кое-какие деньги, и в первый раз я почувствовала себя свободной. Но я уже была сломлена, обессилена своей жизнью до этого дня. Что с собой делать? Куда податься? Я не знала. Вернуться домой? К кому? Для чего?…
Я взяла билет и поехала в Москву. Зачем — и сама не знала. Думала, что там найду какое-нибудь место, где смогу устроиться. По дороге, в вагоне со мной познакомился молодой инженер-железнодорожник, направлявшийся в Иркутск, а отсюда еще дальше, за Байкал, на постройку железной дороги. Мы разговорились — и быстро сговорились. Он был человек холостой, ехал на большое жалованье в далекие, первобытные края. Я недолго раздумывала, когда он предложил: мне ехать с ним.
Владимир Семенович был чудесный человек. Столько смирения, деликатности и чуткости я еще не встречала у мужчины. С первой минуты нашего знакомства я говорила с ним свободно, как со старым, добрым знакомым. Он услуживал мне, предупреждал мои желания, заботился прямо по-матерински о всяких мелочах по дороге и на квартире. Я не раз удивлялась, откуда в России берутся такие мужчины.
Но вскоре мне пришлось с сожалением увидеть, как они погибают, как быстро и как глубоко падают!
Мы остановились в Иркутске. Сперва на неделю, пока не придут инструкции из Петербурга. Но прошла неделя, вторая, а там и месяц и два, а инструкций все не было. Жалованье моему Володе платили, и очень хорошее, а работы не было никакой, приходилось ждать.
Вот тут я и узнала его с другой стороны. Свой медовый месяц мы прожили быстро, а затем он начал тяготиться мной. Мы переговорили об всем, что могло интересовать его, но вскоре оба наткнулись на такие темы, о которых говорить не хотелось. Книг не было, порядочного общества не было. На дворе снег, мороз, метелица. Вскоре мой Володя начал уходить из дому после обеда и возвращаться только вечером, уже пьяным. Сперва стеснялся этого, а после перестал даже извиняться передо мной.
Пьяный, он делался очень милым. Шутил, смеялся, рассказывал анекдоты. Лишь после я узнала, что в этом его состоянии к нему привязывается еще одна ведьма — карты. Во хмелю им овладевала страсть игрока, и тогда он готов был проиграть все на свете.
Слишком поздно я узнала об этом его пороке — только тогда, когда он проиграл… меня самое.
Это было так. В Иркутск приехал откуда-то из дальней Сибири богатый золотопромышленник Светлов. Человек немолодой уже, из тульских купцов, страшный богач. Чудеса рассказывали о его жестокости и богатстве. Между прочим, он был большой любитель женщин, и на каждом своем промысле, а их у него было несколько за Байкалом, содержал, как рассказывали, целые гаремы. Увидел меня с Володей в какой-то компании и проведав, что я не жена его, он начал раздумывать, как заполучить меня в свои руки. Он быстро узнал характер Володи, подпоил его, уговорил играть в карты и обыграл начисто. Распаленному проигрышем, одолжил немного денег. Володя опять проиграл. Светлов одолжил еще — опять проиграл мой Володя. Тогда Светлов предложил Володе играть на меня: если Володя выиграет, он ничего не должен Светлову, а если выиграет Светлов, то берет меня.
Разумеется, Светлов выиграл».
«Помню, как сейчас, эту сцену, Массино! Ночь. На дворе вьюга, ветер воет. Я сижу при лампе за какой-то работой и поджидаю Володю.
Стучатся. Входят. Не один Володя, слышны еще чьи-то грубые голоса. Я так и замерла от страха. Какое несчастье!
Входит Володя, а за ним гигант в медвежьей шубе, с широкой рыжей бородой, с толстым, багровым лицом и приплюснутым носом. За ним полицмейстер и еще какие-то господа.
Я встала и обернулась лицом к ним. Володя подходит ко мне нетвердыми шагами. У него на глазах слезы.
— Манюся, — говорит он и замолкает.
Потом взял обе мои руки в свои ладони, поцеловал, а после моими же руками ударил себя изо всей силы по щекам — раз, второй, третий…
— Манюся, я подлец, я негодяй! Я проиграл тебя в карты. Вот ему… Никанору Ферапонтовичу проиграл.
И показал на гиганта, а тот, растянув свое лицо в какой-то невиданно широкой усмешке, сделал шаг ко мне.
— Так-с! Мы имели честь и удовольствие, — проговорил он, неуклюже кланяясь.
— Чего же, господа, вам угодно от меня? — спросила я чуть слышно, охваченная волнением.
— Манюся, забудь меня, подлеца! — умолял, рыдая, Володя. — Не стою я тебя! Одного пальчика твоего не стою. Наплюй на меня! Отвернись от меня! Я не твой, а ты не моя.
— Покорнейше вас просим, — говорил мне, усмехаясь, рыжий гигант. — У нас вам, Мария Карловна, хорошо будет.
Я человек крещеный, и к вашей милости, скажу прямо, всей душой и всем сердцем.
— Но я вас не знаю и знать не хочу! — крикнула я ому.
— Познакомимся, Мария Карловна, это дело недолгое. И охота придет. Покорнейше просим не терять времени, а то завтра нам надо в дорогу. Вещички свои, какие вам нужно, извольте забрать. Здесь у меня и сани на улице.
— Нет, милостивый государь! — проговорила я решительно. — Я не понимаю всего этого и прошу вас оставить меня и моего мужа в покое.
— Покорнейше просим, Мария Карловна, — продолжал все тем же сладким тоном Светлов, — не гневайтесь и не сопротивляйтесь. И не забывайте, что вы в Сибири, а не в вашей еретической неметчине. Мы еще тут, слава богу, живем в страхе божием и в послушании и знаем способы, как утихомирить непокорных. Вот мой кум, его высокоблагородие господин полицмейстер, он может, в случае надобности, поговорить с вами по-другому.
Полицмейстер, который до сих пор держался как-то в тени за гигантской фигурой Светлова, выступил вперед и спросил меня коротко:
— Вы знали Зигмунта Зембецкого? Знали, правда? Не возражайте. Он здесь у нас в остроге, и мы можем представить его вам на глаза. И если не хотите завтра сидеть в остроге вместе с ним, то не разыгрывайте комедии и послушайтесь Никанора Ферапонтовича. Это вам мой совет и мой приказ…
На другой день, закутанная в шубы и медвежьи шкуры, я с Никанором Ферапонтовичем ехала уже на восток, далеко на восток, в бескрайние снежные просторы Сибири».
«Николай Федорович умирает.
Под моими окнами только что разорвалась японская бомба и снесла половину крыши. Ни одного целого стекла не оставила. Что-то будет дальше?
Кажется, кто-то стоит за моей спиной, и толкает под руку, и шепчет:
— Скорее! Скорее! Кончай!
Куда скорее? К какому концу гонит меня неумолимая судьба? Под бомбу, или на дно моря, или к какой-то потайной дверце, через которую еще сегодня, еще завтра я смогу вырваться на вольный свет, к лучшему будущему, а послезавтра уже нельзя будет?
Массино мой! Я ни о чем не думаю, только о тебе. Мысль о тебе придает мне силы и уверенности среди этой адской жизни. Что я ни делаю, куда ни иду, мне все кажется: это все ради одного только, чтобы возвратиться туда, в родные края, и увидеть его. А каким будет наше свидание после всего… всего того, что стоит здесь, как ряды мертвецов, на этих листках?
Все равно! Не думаю об этом.
Скорее бы, скорее конец, каким бы он ни оказался!»
«Никанор Ферапонтович был очень добр со мной. Однако грубость его натуры и неотесанные манеры вызывали во мне отвращение, тем большее, чем больше силился он придать им цивилизованный вид.
Боже мой, когда подумаю об этих трех месяцах, проведенных с ним…
Но нет! К чему тебе мои переживания, мой горький опыт, оплаченный кровавыми слезами? Скорее бы, скорее конец!
Весной, под самым Красноярском, когда мы вдвоем ехали на какой-то его промысел, на нас напали бродяги. Должно быть, долго охотились за ним. Должно быть, ямщик был в сговоре с ними. Так или иначе: едем лесной просекой, и вдруг-тпру! Лошади стали, и к нам со всех сторон теснятся страшные, косматые рожи, сверкают ножи, револьверы…
Никанор Ферапонтович защищался. Он был невероятно силен. Но в самом начале схватки один бродяга воткнул ему свой нож между лопатками. Он рванулся, и нож остался в теле. Пока нож был в теле, Никанор Ферапонтович оборонялся. Отбрасывая нападающих, как снопы, ломал им ноги ударами своих огромных сапог. Но когда бродяга подобрался сзади и вырвал нож из раны, Никанор Ферапонтович быстро ослабел и повалился наземь.
Мучили его страшно… Издевались над ним, пока он не умер.
Я сидела в повозке, как мертвая, и глядела на все это мертвыми глазами.
Потом мы поехали. Что такое? На козлах сидел другой ямщик, а рядом со мной, в шубе Никанора Ферапонтовича… Зигмунт.
— Целый месяц гоняемся за тобой, — сказал он коротко. — Ну, слава богу, наконец поймали.
На лесной поляне состоялся совет. Боже мой, какие лица! Какие фигуры! Какие голоса!
Делили добычу. Из-за меня поднялась драка. Зигмунт доказывал, что я его жена, но там, в сибирских лесах, этот довод ничего не значил. Я досталась вожаку. Его звали коротко «Сашка», но кто он был, какой национальности и какой веры, этого не знал никто и всем это было безразлично.
Мне кажется, он был еврей.
Зигмунт покинул шайку, шепнув мне на прощанье:
— Не бойся.
Спустя две недели всю шайку в ее лесном логове окружили три роты солдат. Сашку повесили на месте. Остальных заковали в кандалы.
Меня взял капитан. Зигмунта, который привел их туда, заковали вместе с остальными. Больше я его не видела. Ночь нас свела, ночь развела, и для меня он остался страшным порождением ночи».
«Перевожу дух. Вспоминаю…
То, что продолжалось затем, почти целый год, было тяжелее всего, страшнее всего из пережитого мною.
Ни общение с ворами, ни блужданья по сибирским тундрам, ни жизнь в тайге среди бродяг не были для меня так страшны и отвратительны, как жизнь в доме капитан-исправника Серебрякова.
У него была законная жена, злая, как змея, но забитая им, пребывающая в страхе и в вечных побоях. Подумай, какое житье было нам обеим?…
Капитан пил без просыпу, а напившись, бил нас обеих, не разбирая.
Дни и ночи проходили для меня, как на самой тяжелой каторге.
Наконец я убежала от него. Хотела пойти к Байкалу, утопиться, но попала на поезд, в котором войска ехали на войну с Японией. И поехала с ними. Мне было все равно с кем…»
«Страшная была ночь. Бомбардировка сильнее, чем когда-либо до сих пор. Казалось, весь город разнесут в прах.
Николай Федорович умер. Похоронили его торжественно.
Сегодня тихо. Штурм отбит. Обе стороны хоронят убитых, я перевязывают раненых. Если бы ты видел, что кроется в этих коротких, неприметных словах!..
Китаец говорит мне:
— Эта ночь — почта поехал.
Кончаю письмо. Довольно. Всего не пересказать. Но вот тебе доказательство, что я ничего не хотели утаить от тебя.
Прощай! Любимый мой!.. Но нет, не буду разжалобливать тебя.
Мы ведь увидимся… Если не здесь, то там? Веришь, в свиданье там? Я верю. Кажется, если бы на минуту перестала верить, с ума сошла бы, руки на себя наложила бы. А может, именно эта вера — симптом безумия?
Прощай! Пушки начинают стрелять. Опять новый штурм? Иду к морю, передать письмо китайцу. Еще раз прощай! До свиданья.
Твоя Сойка».
И это правда? Нет, никогда!
Глупая, романтическая девчонка наговорила на себя, чтобы…
Да что это я?
Без четверти двенадцать! Господи! А я сижу над этим письмом и все залил слезами!
Целый час просидел, сам себя не помня. И — плача. Что со мной творится?
Новый год приближается. Разве так надеялся я встретить его?
Где мои заветные радости? Где мои эстетические принципы? Где мое тихое довольство? Пропало, пропало все! Вот где жизнь! Вот где страдание! Вот где борьба и разочарование, и безграничные муки, и крохи радостей, ради которых и безграничные муки — не муки!
Что такое человек человеку? И палач, и бог! С ним живешь — мучаешься, а без него еще хуже! Жестокая, безвыходная загадка!
«До свиданья». Так она заканчивает. Но неужели это возможно? Неужели для нас, разделенных столькими могилами, существует какое-то свидание? Нет, не верю!
А над этими могилами течет, как река, одно великое, непрерывное страдание и мучает нас.
До свиданья, сердце! Приходи! Приходи! То, что спаслось, пройдя через столько могил, что осталось живым в наших сердцах после стольких разрушений, — пускай живет! Пускай надеется!
Но нет, пожалуй, не для нас надежда! Не для нас весна. Мы сами расточили, похоронили ее. Нашей весны не воскресит никакая сила!
Где ты теперь? Все еще там, в кровавом Порт-Артуре, среди раненых и обреченных на гибель, сама неся свое огромное кладбище в сердце? Или, может быть, давно уже твои кости моет бурное Желтое море?
А может быть, опять судьба выбросила тебя в широкий мир, в сибирские тундры, в китайские грязные предместья, швырнула в грязь и играет тобой, как замаранной, поломанной игрушкой, пока не оставит в какой-нибудь мусорной яме? Голубка моя! Где ты, откликнись! Пусть в этот новогодний час хотя бы дух твой пролетит по моему дому и коснется меня своим крылом! Пусть его дыхание внесет волну подлинной, широкой, многострадальной жизни в мое жалкое, бумажное, недостойное прозябание! Быть может, и я проснусь, и сброшу с себя эти путы, и рванусь к новой жизни!
Дзинь-дзинь-дзинь!
Звонят! В такую пору?
Что такое? Телеграмма?
Ивась, пожалуй, спит уже?
Но нет. Слышу, отпирает.
Какие-то голоса! Что это? Кто это? Ко мне? В такую пору?…
Шаги в гостиной.
— Это ты, Ивась?
— Я, барин.
— Ты еще не спал?
— Нет, барин. Читал.
— Что там такое?
— Какая-то дама в прихожей. Непременно хочет видеть вас.
— Дама? Старая? Молодая?
— Не знаю. Под вуалью. Я не пускал — не захотела уйти. Сбросила шубу. Там холодно, а она сидит в таком легком платье, красном в белый горошек.
— Проси!
Февраль 1905