Стихотворения

А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

1913

Вывескам

Читайте железные книги!

Под флейту золоченой буквы

полезут копченые сиги

и золотокудрые брюквы.

А если веселостью песьей

закружат созвездия «Магги»{2}

бюро похоронных процессий

свои проведут саркофаги.

Когда же, хмур и плачевен,

загасит фонарные знаки,

влюбляйтесь под небом харчевен

в фаянсовых чайников маки!

1913

Я

1

По мостовой

моей души изъезженной

шаги помешанных

вьют жестких фраз пяты.

Где города

повешены

и в петле облака

застыли

башен

кривые выи —

иду

один рыдать,

что перекрестком

распяты

городовые.

2
Несколько слов о моей жене

Морей неведомых далеким пляжем

идет луна —

жена моя.

Моя любовница рыжеволосая.

За экипажем

крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая.

Венчается автомобильным гаражом,

целуется газетными киосками,

а шлейфа млечный путь моргающим пажем

украшен мишурными блестками.

А я?

Несло же, палимому, бровей коромысло

из глаз колодцев студеные ведра.

В шелках озерных ты висла,

янтарной скрипкой пели бедра?

В края, где злоба крыш,

не кинешь блесткой лесни.

В бульварах я тону, тоской песков овеян:

ведь это ж дочь твоя —

моя песня

в чулке ажурном

у кофеен!

3
Несколько слов о моей маме

У меня есть мама на васильковых обоях.

А я гуляю в пестрых павах,

вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.

Заиграет вечер на гобоях ржавых,

подхожу к окошку,

веря,

что увижу опять

севшую

на дом

тучу.

А у мамы больной

пробегают народа шорохи

от кровати до угла пустого.

Мама знает —

это мысли сумасшедшей ворохи

вылезают из-за крыш завода Шустова{3}.

И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,

окровавит гаснущая рама,

я скажу,

раздвинув басом ветра вой:

«Мама.

Если станет жалко мне

вазы вашей муки,

сбитой каблуками облачного танца, —

кто же изласкает золотые руки,

вывеской заломленные у витрин Аванцо{4}?..»

4
Несколько слов обо мне самом

Я люблю смотреть, как умирают дети.{5}

Вы прибоя смеха мглистый вал заметили

за тоски хоботом?

А я —

в читальне улиц —

так часто перелистывал гроба том.

Полночь

промокшими пальцами щупала

меня

и забитый забор,

и с каплями ливня на лысине купола

скакал сумасшедший собор.

Я вижу, Христос из иконы бежал,

хитона оветренный край

целовала, плача, слякоть.

Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть:

«Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай!

Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!

Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!»

1913

От усталости

Земля!

Дай исцелую твою лысеющую голову

лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.

Дымом волос над пожарами глаз из олова

дай обовью я впалые груди болот.

Ты! Нас — двое,

ораненных, загнанных ланями,

вздыбилось ржанье оседланных смертью коней,

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,

мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.

Сестра моя!

В богадельнях идущих веков,

может быть, мать мне сыщется;

бросил я ей окровавленный песнями рог.

Квакая, скачет по полю

канава, зеленая сыщица,

нас заневолить

веревками грязных дорог.

1913

Адище города

Адище города окна разбили

на крохотные, сосущие светами адки.

Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,

над самым ухом взрывая гудки.

А там, под вывеской, где сельди из Керчи —

сбитый старикашка шарил очки

и заплакал, когда в вечереющем смерче

трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда

и железо поездов громоздило лаз —

крикнул аэроплан и упал туда,

где у раненого солнца вытекал глаз.

И тогда уже — скомкав фонарей одеяла —

ночь излюбилась, похабна и пьяна,

а за солнцами улиц где-то ковыляла

никому не нужная, дряблая луна.

1913

Нате!

{6}

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я — бесценных слов мот и транжир.

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста

где-то недокушанных, недоеденных щей;

вот вы, женщина, на вас белила густо,

вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.

Толпа озвереет, будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь.

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется — и вот —

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам

я — бесценных слов транжир и мот.

1913

Ничего не понимают

Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:

«Будьте добры, причешите мне уши».

Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

лицо вытянулось, как у груши.

«Сумасшедший!

Рыжий!» —

запрыгали слова.

Ругань металась от писка до писка,

и до-о-о-о-лго

хихикала чья-то голова,

выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

1913

Кофта фата

Я сошью себе черные штаны

из бархата голоса моего.

Желтую кофту из трех аршин заката.

По Невскому мира, по лощеным волосам его,

профланирую шагом Дон-Жуана и фата.

Пусть земля кричит, в покое обабившись:

«Ты зеленые весны идешь насиловать!»

Я брошу солнцу, нагло осклабившись:

«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»

Не потому ли, что небо голубо,

а земля мне любовница в этой праздничной чистке,

я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо{7},

и острые и нужные, как зубочистки!

Женщины, любящие мое мясо, и эта

девушка, смотрящая на меня, как на брата,

закидайте улыбками меня, поэта, —

я цветами нашью их мне на кофту фата!

1914

Послушайте!

Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — кто-то хочет, чтобы они были?

Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит —

чтоб обязательно была звезда! —

клянется —

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

«Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!»

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

1914

А все-таки

Улица провалилась, как нос сифилитика.

Река — сладострастье, растекшееся в слюни.

Отбросив белье до последнего листика,

сады похабно развалились в июне.

Я вышел на площадь,

выжженный квартал

надел на голову, как рыжий парик.

Людям страшно — у меня изо рта

шевелит ногами непрожеванный крик.

Но меня не осудят, но меня не облают,

как пророку, цветами устелят мне след.

Все эти, провалившиеся носами, знают:

я — ваш поэт.

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут богу в свое оправдание.

И бог заплачет над моею книжкой!

Не слова — судороги, слипшиеся комом;

и побежит по небу с моими стихами под мышкой

и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

1914

Война объявлена

{8}

«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!

Италия! Германия! Австрия{9}

И на площадь, мрачно очерченную чернью,

багровой крови пролилась струя!

Морду в кровь разбила кофейня,

зверьим криком багрима:

«Отравим кровью игры Рейна!

Громами ядер на мрамор Рима!»

С неба, изодранного о штыков жала,

слезы звезд просеивались, как мука в сите,

и подошвами сжатая жалость визжала:

«Ах, пустите, пустите, пустите!»

Бронзовые генералы на граненом цоколе

молили: «Раскуйте, и мы поедем!»

Прощающейся конницы поцелуи цокали,

и пехоте хотелось к убийце — победе.

Громоздящемуся городу уродился во сне

хохочущий голос пушечного баса,

а с запада падает красный снег

сочными клочьями человечьего мяса.

Вздувается у площади за ротой рота,

у злящейся на лбу вздуваются вены.

«Постойте, шашки о шелк кокоток

вытрем, вытрем в бульварах Вены!»

Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!»

А из ночи, мрачно очерченной чернью,

багровой крови лилась и лилась струя.

20 июля 1914 г.

Мама и убитый немцами вечер

{10}

По черным улицам белые матери

судорожно простерлись, как по гробу глазет.

Вплакались в орущих о побитом неприятеле:

«Ах, закройте, закройте глаза газет!»

Письмо.

Мама, громче!

Дым.

Дым.

Дым еще!

Что вы мямлите, мама, мне?

Видите —

весь воздух вымощен

громыхающим под ядрами камнем!

Ма-а-а-ма!

Сейчас притащили израненный вечер.

Крепился долго,

кургузый,

шершавый,

и вдруг, —

надломивши тучные плечи,

расплакался, бедный, на шее Варшавы

Звезды в платочках из синего ситца

визжали:

«Убит,

дорогой,

дорогой мой!»

И глаз новолуния страшно косится

на мертвый кулак с зажатой обоймой.

Сбежались смотреть литовские села,

как, поцелуем в обрубок вкована,

слезя золотые глаза костелов,

пальцы улиц ломала Ковна.

А вечер кричит,

безногий,

безрукий:

«Неправда,

я еще могу-с —

хе! —

выбряцав шпоры в горящей мазурке,

выкрутить русый ус!»

Звонок.

Что вы,

мама?

Белая, белая, как на гробе глазет.

«Оставьте!

О нем это,

об убитом, телеграмма.

Ах, закройте,

закройте глаза газет!»

1914

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий{11}

и ушел.

Оркестр чужо смотрел, как

выплакивалась скрипка

без слов,

без такта,

и только где-то

глупая тарелка

вылязгивала:

«Что это?»

«Как это?»

А когда геликон —

меднорожий,

потный,

крикнул:

«Дура,

плакса,

вытри!» —

я встал,

шатаясь полез через ноты,

сгибающиеся под ужасом пюпитры

зачем-то крикнул:

«Боже!»,

бросился на деревянную шею:

«Знаете что, скрипка?

Мы ужасно похожи:

я вот тоже

ору —

а доказать ничего не умею!»

Музыканты смеются:

«Влип как!

Пришел к деревянной невесте!

Голова!»

А мне — наплевать!

Я — хороший.

«Знаете что, скрипка?

Давайте —

будем жить вместе!

А?»

1914

Я и Наполеон

Я живу на Большой Пресне,

36, 24.{12}

Место спокойненькое.

Тихонькое.

Ну?

Кажется — какое мне дело,

что где-то

в буре-мире

взяли и выдумали войну?

Ночь пришла.

Хорошая.

Вкрадчивая.

И чего это барышни некоторые

дрожат, пугливо поворачивая

глаза громадные, как прожекторы?

Уличные толпы к небесной влаге

припали горящими устами,

а город, вытрепав ручонки-флаги,

молится и мелится красными крестами.

Простоволосая церковка бульварному изголовью

припала, — набитый слезами куль, —

а у бульвара цветники истекают кровью,

как сердце, изодранное пальцами пуль.

Тревога жиреет и жиреет,

жрет зачерствевший разум.

Уже у Ноева{13} оранжереи

покрылись смертельно-бледным газом!

Скажите Москве —

пускай удержится!

Не надо!

Пусть не трясется!

Через секунду

встречу я

неб самодержца, —

возьму и убью солнце!

Видите!

Флаги по небу полощет.

Вот он!

Жирен и рыж.

Красным копытом грохнув о площадь,

въезжает по трупам крыш!

Тебе,

орущему:

«Разрушу,

разрушу!»,

вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,

я,

сохранивший бесстрашную душу,

бросаю вызов!

Идите, изъеденные бессонницей,

сложите в костер лица!

Все равно!

Это нам последнее солнце —

солнце Аустерлица!{14}

Идите, сумасшедшие, из России, Польши.

Сегодня я — Наполеон!

Я полководец и больше.

Сравните:

я и — он!

Он раз чуме приблизился троном,{15}

смелостью смерть поправ, —

я каждый день иду к зачумленным

по тысячам русских Яфф!

Он раз, не дрогнув, стал под пули

и славится столетий сто, —

а я прошел в одном лишь июле

тысячу Аркольских мостов!{16}

Мой крик в граните времени выбит,

и будет греметь и гремит,

оттого, что

в сердце, выжженном, как Египет,

есть тысяча тысяч пирамид!{17}

За мной, изъеденные бессонницей!

Выше!

В костер лица!

Здравствуй,

мое предсмертное солнце,

солнце Аустерлица!

Люди!

Будет!

На солнце!

Прямо!

Солнце съежится аж!

Громче из сжатого горла храма

хрипи, похоронный марш!

Люди!

Когда канонизируете имена

погибших,

меня известней, —

помните:

еще одного убила война —

поэта с Большой Пресни!

1915

Вам!

Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и теплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных к Георгию

вычитывать из столбцов газет?!

Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие, нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

Если б он, приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре блядям буду

подавать ананасную воду!

1915

Гимн судье

По Красному морю плывут каторжане,

трудом выгребая галеру,

рыком покрыв кандальное ржанье,

орут о родине Перу.

О рае Перу орут перуанцы,

где птицы, танцы, бабы

и где над венцами цветов померанца

были до небес баобабы.

Банан, ананасы! Радостей груда!

Вино в запечатанной посуде…

Но вот неизвестно зачем и откуда

на Перу наперли судьи!

И птиц, и танцы, и их перуанок

кругом обложили статьями.

Глаза у судьи — пара жестянок

мерцает в помойной яме.

Попал павлин оранжево-синий

под глаз его строгий, как пост, —

и вылинял моментально павлиний

великолепный хвост!

А возле Перу летали по прерии

птички такие — колибри;

судья поймал и пух и перья

бедной колибри выбрил.

И нет ни в одной долине ныне

гор, вулканом горящих.

Судья написал на каждой долине:

«Долина для некурящих».

В бедном Перу стихи мои даже

в запрете под страхом пыток.

Судья сказал: «Те, что в продаже,

тоже спиртной напиток».

Экватор дрожит от кандальных звонов.

А в Перу бесптичье, безлюдье…

Лишь, злобно забившись под своды законов,

живут унылые судьи.

А знаете, все-таки жаль перуанца.

Зря ему дали галеру.

Судьи мешают и птице, и танцу,

и мне, и вам, и Перу.

1915

Военно-морская любовь

По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к меду осочка,

к миноносцу миноносочка.

И конца б не довелось ему,

благодушью миноносьему.

Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

впился в спину миноносочки.

Как взревет медноголосина:

«Р-р-р-астакая миноносина!»

Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,

а сбежала миноносица.

Но ударить удалось ему

по ребру по миноносьему.

Плач и вой морями носится:

овдовела миноносица.

И чего это несносен нам

мир в семействе миноносином?

1915

Гимн обеду

Слава вам, идущие обедать миллионы!

И уже успевшие наесться тысячи!

Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны

и тысячи блюдищ всяческой пищи.

Если ударами ядр

тысячи Реймсов разбить{18} удалось бы —

по-прежнему будут ножки у пулярд,

и дышать по-прежнему будет ростбиф!

Желудок в панаме! Тебя ль заразят

величием смерти для новой эры?!

Желудку ничем болеть нельзя,

кроме аппендицита и холеры!

Пусть в сале совсем потонут зрачки —

все равно их зря отец твой выделал;

на слепую кишку хоть надень очки,

кишка все равно ничего б не видела.

Ты так не хуже! Наоборот,

если б рот один, без глаз, без затылка —

сразу могла б поместиться в рот

целая фаршированная тыква.

Лежи спокойно, безглазый, безухий,

с куском пирога в руке,

а дети твои у тебя на брюхе

будут играть в крокет.

Спи, не тревожась картиной крови

и тем, что пожаром мир опоясан, —

молоком богаты силы коровьи,

и безмерно богатство бычьего мяса.

Если взрежется последняя шея бычья

и злак последний с камня серого,

ты, верный раб твоего обычая,

из звезд сфабрикуешь консервы.

А если умрешь от котлет и бульонов,

на памятнике прикажем высечь:

«Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов —

твоих четыреста тысяч».

1915

Вот так я и сделался собакой

Ну, это совершенно невыносимо!

Весь как есть искусан злобой.

Злюсь не так, как могли бы вы:

как собака лицо луны гололобой —

взял бы

и все обвыл.

Нервы, должно быть…

Выйду,

погуляю.

И на улице не успокоился ни на ком я.

Какая-то прокричала про добрый вечер.

Надо ответить:

она — знакомая.

Хочу.

Чувствую —

не могу по-человечьи.

Что это за безобразие!

Сплю я, что ли?

Ощупал себя:

такой же, как был,

лицо такое же, к какому привык.

Тронул губу,

а у меня из-под губы —

клык.

Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь.

Бросился к дому, шаги удвоив.

Бережно огибаю полицейский пост,

вдруг оглушительное:

«Городовой!

Хвост!»

Провел рукой и — остолбенел!

Этого-то,

всяких клыков почище,

я и не заметил в бешеном скаче:

у меня из-под пиджака

развеерился хвостище

и вьется сзади,

большой, собачий.

Что теперь?

Один заорал, толпу растя.

Второму прибавился третий, четвертый.

Смяли старушонку.

Она, крестясь, что-то кричала про черта.

И когда, ощетинив в лицо усища-веники,

толпа навалилась,

огромная,

злая,

я стал на четвереньки

и залаял:

Гав! гав! гав!

1915

Великолепные нелепости

Бросьте!

Конечно, это не смерть.

Чего ей ради ходить по крепости?

Как вам не стыдно верить

нелепости?!

Просто именинник устроил карнавал,

выдумал для шума стрельбу и тир,

а сам, по-жабьи присев на вал,

вымаргивается, как из мортир.

Ласков хозяина бас,

просто — похож на пушечный.

И не от газа маска,

а ради шутки игрушечной.

Смотрите!

Небо мерить

выбежала ракета.

Разве так красиво смерть

бежала б в небе паркета!

Ах, не говорите:

«Кровь из раны».

Это — дико!

Просто избранных из бранных

одаривали гвоздикой.

Как же иначе?

Мозг не хочет понять

и не может:

у пушечных шей

если не целоваться,

то — для чего же

обвиты руки траншей?

Никто не убит!

Просто — не выстоял.

Лег от Сены до Рейна.

Оттого что цветет,

одуряет желтолистая

на клумбах из убитых гангрена.

Не убиты,

нет же,

нет!

Все они встанут

просто —

вот так,

вернутся

и, улыбаясь, расскажут жене,

какой хозяин весельчак и чудак.

Скажут: не было ни ядр, ни фугасов

и, конечно же, не было крепости!

Просто именинник выдумал массу

каких-то великолепных нелепостей!

1915

Внимательное отношение к взяточникам

Неужели и о взятках писать поэтам!

Дорогие, нам некогда. Нельзя так.

Вы, которые взяточники,

хотя бы поэтому,

не надо, не берите взяток.

Я, выколачивающий из строчек штаны, —

конечно, как начинающий, не очень часто,

я — еще и российский гражданин,

беззаветно чтущий и чиновника и участок.

Прихожу и выплакиваю все мои просьбы,

приникши щекою к светлому кителю.

Думает чиновник: «Эх, удалось бы!

Этак на двести птичку вытелю».

Сколько раз под сень чиновник,

приносил обиды им.

«Эх, удалось бы, — думает чиновник, —

этак на триста бабочку выдоим».

Я знаю, надо и двести и триста вам —

возьмут, все равно, не те, так эти;

и руганью ни одного не обижу пристава:

может быть, у пристава дети.

Но лишний труд — доить поодиночно,

вы и так ведете в работе года.

Вот что я выдумал для вас нарочно —

Господа!

Взломайте шкапы, сундуки и ларчики,

берите деньги и драгоценности мамашины,

чтоб последний мальчонка в потненьком кулачике

зажал сбереженный рубль бумажный.

Костюмы соберите. Чтоб не было рваных.

Мамаша! Вытряхивайтесь из шубы беличьей!

У старых брюк обшарьте карманы —

в карманах копеек на сорок мелочи.

Все это узлами уложим и свяжем,

а сами, без денег и платья,

придем, поклонимся и скажем:

Нате!

Что нам деньги, транжирам и мотам!

Мы даже не знаем, куда нам деть их.

Берите, милые, берите, чего там!

Вы наши отцы, а мы ваши дети.

От холода не попадая зубом на зуб,

станем голые под голые небеса.

Берите, милые! Но только сразу,

Чтоб об этом больше никогда не писать.

1915

ЭЙ!

Мокрая, будто ее облизали,

толпа.

Прокисший воздух плесенью веет.

Эй!

Россия,

нельзя ли

чего поновее?

Блажен, кто хоть раз смог,

хотя бы закрыв глаза,

забыть вас,

ненужных, как насморк,

и трезвых,

как нарзан.

Вы все такие скучные, точно

во всей вселенной нету Капри.

А Капри есть.

От сияний цветочных

весь остров, как женщина в розовом капоре.

Помчим поезда к берегам, а берег

забудем, качая тела в пароходах.

Наоткрываем десятки Америк.

В неведомых полюсах вынежим отдых.

Смотри, какой ты ловкий,

а я —

вон у меня рука груба как.

Быть может, в турнирах,

быть может, в боях

я был бы самый искусный рубака.

Как весело, сделав удачный удар,

смотреть, растопырил ноги как.

И вот врага, где предки,

туда

отправила шпаги логика.

А после в огне раззолоченных зал,

забыв привычку спанья,

всю ночь напролет провести,

глаза

уткнув в желтоглазый коньяк.

И, наконец, ощетинясь, как еж,

с похмелья придя поутру,

неверной любимой грозить, что убьешь

и в море выбросишь труп.

Сорвем ерунду пиджаков и манжет,

крахмальные груди раскрасим под панцирь,

загнем рукоять на столовом ноже,

и будем все хоть на день, да испанцы.

Чтоб все, забыв свой северный ум,

любились, дрались, волновались.

Эй!

Человек,

землю саму

зови на вальс!

Возьми и небо заново вышей,

новые звезды придумай и выставь,

чтоб, исступленно царапая крыши,

в небо карабкались души артистов.

1916

Ко всему

Нет.

Это неправда.

Нет!

И ты?

Любимая,

за что,

за что же?!

Хорошо —

я ходил,

я дарил цветы,

я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

Белый,

сшатался с пятого этажа.

Ветер щеки ожег.

Улица клубилась, визжа и ржа.

Похотливо взлазил рожок на рожок.

Вознес над суетой столичной одури

строгое —

древних икон —

чело.

На теле твоем — как на смертном одре —

сердце

дни

кончило.

В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

«В мягкой постели

он,

фрукты,

вино на ладони ночного столика».

Любовь!

Только в моем

воспаленном

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите —

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!

Помните:

под ношей креста

Христос

секунду

усталый стал.

Толпа орала:

«Марала!

Мааарррааала!»

Правильно!

Каждого,

кто

об отдыхе взмолится,

оплюй в его весеннем дне!

Армии подвижников, обреченным добровольцам

от человека пощады нет!

Довольно!

Теперь —

клянусь моей языческой силою! —

дайте

любую

красивую,

юную, —

души не растрачу,

изнасилую

и в сердце насмешку плюну ей!

Око за око!

Севы мести в тысячу крат жизни!

В каждое ухо ввой:

вся земля —

каторжник

с наполовину выбритой солнцем головой!

Око за око!

Убьете,

похороните —

выроюсь!

Об камень обточатся зубов ножи еще!

Собакой забьюсь под нары казарм!

Буду,

бешеный,

вгрызаться в ножища,

пахнущие потом и базаром.

Ночью вскочите!

Я

звал!

Белым быком возрос над землей:

Муууу!

В ярмо замучена шея-язва,

над язвой смерчи мух.

Лосем обернусь,

в провода

впутаю голову ветвистую

с налитыми кровью глазами.

Да!

Затравленным зверем над миром выстою.

Не уйти человеку!

Молитва у рта, —

лег на плиты просящ и грязен он.

Я возьму

намалюю

на царские врата

на божьем лике Разина.

Солнце! Лучей не кинь!

Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, —

чтоб тысячами рождались мои ученики

трубить с площадей анафему!

И когда,

наконец,

на веков верхи став,

последний выйдет день им, —

в черных душах убийц и анархистов

зажгусь кровавым видением!

Светает.

Все шире разверзается неба рот.

Ночь

пьет за глотком глоток он.

От окон зарево.

От окон жар течет.

От окон густое солнце льется на спящий город.

Святая месть моя!

Опять

над уличной пылью

ступенями строк ввысь поведи!

До края полное сердце

вылью

в исповеди!

Грядущие люди!

Кто вы?

Вот — я,

весь

боль и ушиб.

Вам завещаю я сад фруктовый

моей великой души.

1916

Лиличка! Вместо письма

{19}

Дым табачный воздух выел.

Комната —

глава в крученыховском аде{20}.

Вспомни —

за этим окном

впервые

руки твои, исступленный, гладил.

Сегодня сидишь вот,

сердце в железе.

День еще —

выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя —

тяжкая гиря ведь —

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом уморят —

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

Захочет покоя уставший слон —

царственный ляжет в опожаренном песке.

Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

И в пролет не брошусь,

и не выпью яда,

и курок не смогу над виском нажать.

Надо мною,

кроме твоего взгляда,

не властно лезвие ни одного ножа.

Завтра забудешь,

что тебя короновал,

что душу цветущую любовью выжег,

и суетных дней взметенный карнавал

растреплет страницы моих книжек…

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.

26 мая 1916 г. Петроград

Надоело

Не высидел дома.

Анненский, Тютчев, Фет.

Опять,

тоскою к людям ведомый,

иду

в кинематографы, в трактиры, в кафе.

За столиком.

Сияние.

Надежда сияет сердцу глупому.

А если за неделю

так изменился россиянин,

что щеки сожгу огнями губ ему.

Осторожно поднимаю глаза,

роюсь в пиджачной куче.

«Назад,

наз-зад,

назад

Страх орет из сердца.

Мечется по лицу, безнадежен и скучен.

Не слушаюсь.

Вижу,

вправо немножко,

неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,

старательно работает над телячьей ножкой

загадочнейшее существо.

Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.

Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.

Два аршина безлицего розоватого теста!

хоть бы метка была в уголочке вышита.

Только колышутся спадающие на плечи

мягкие складки лоснящихся щек.

Сердце в исступлении,

рвет и мечет.

«Назад же!

Чего еще?»

Влево смотрю.

Рот разинул.

Обернулся к первому, и стало иначе:

для увидевшего вторую образину

первый —

воскресший Леонардо да Винчи.

Нет людей.

Понимаете

крик тысячедневных мук?

Душа не хочет немая идти,

а сказать кому?

Брошусь на землю,

камня корою

в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.

Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою

умную морду трамвая.

В дом уйду.

Прилипну к обоям.

Где роза есть нежнее и чайнее?

Хочешь —

тебе

рябое

прочту «Простое как мычание»{21}?

Для истории


Когда все расселятся в раю и в аду,

земля итогами подведена будет —

помните:

в 1916 году

из Петрограда исчезли красивые люди.

1916

Дешевая распродажа

Женщину ль опутываю в трогательный роман,

просто на прохожего гляжу ли —

каждый опасливо придерживает карман.

Смешные!

С нищих —

что с них сжулить?

Сколько лет пройдет, узнают пока —

кандидат на сажень городского морга —

я

бесконечно больше богат,

чем любой Пьерпонт Морган{22}.

Через столько-то, столько-то лет

— словом, не выживу —

с голода сдохну ль,

стану ль под пистолет —

меня,

сегодняшнего рыжего,

профессора разучат до последних йот,

как,

когда,

где явлен.

Будет

с кафедры лобастый идиот

что-то молоть о богодьяволе.

Склонится толпа,

лебезяща,

суетна.

Даже не узнаете —

я не я:

облысевшую голову разрисует она

в рога или в сияния.

Каждая курсистка,

прежде чем лечь,

она

не забудет над стихами моими замлеть.

Я — пессимист,

знаю —

вечно

будет курсистка жить на земле.

Слушайте ж:

все, чем владеет моя душа,

— а ее богатства пойдите смерьте ей! —

великолепие,

что в вечность украсит мой шаг,

и самое мое бессмертие,

которое, громыхая по всем векам,

коленопреклоненных соберет мировое вече, —

все это — хотите? —

сейчас отдам

за одно только слово

ласковое,

человечье.

Люди!

Пыля проспекты, топоча рожь,

идите со всего земного лона.

Сегодня

в Петрограде

на Надеждинской{23}

ни за грош

продается драгоценнейшая корона.

За человечье слово —

не правда ли, дешево?

Пойди,

попробуй, —

как же,

найдешь его!

1916

Хвои

{24}

Не надо.

Не просите.

Не будет елки.

Как же

в лес

отпустите папу?

К нему

из-за леса

ядер осколки

протянут,

чтоб взять его,

хищную лапу.

Нельзя.

Сегодня

горящие блестки

не будут лежать

под елкой

в вате.

Там —

миллион смертоносных осок,

ужалят,

а раненым ваты не хватит.

Нет.

Не зажгут.

Свечей не будет.

В море

железные чудища лазят.

А с этих чудищ

злые люди

ждут:

не блеснет ли у окон в глазе.

Не говорите.

Глупые речь заводят:

чтоб дед пришел,

чтоб игрушек ворох.

Деда нет.

Дед на заводе.

Завод?

Это тот, кто делает порох.

Не будет музыки.

Рученек

где взять ему?

Не сядет, играя.

Ваш брат

теперь,

безрукий мученик,

идет, сияющий, в воротах рая.

Не плачьте.

Зачем?

Не хмурьте личек.

Не будет —

что же с того!

Скоро

все, в радостном кличе

голоса сплетая,

встретят новое Рождество.

Елка будет.

Да какая —

не обхватишь ствол.

Навесят на елку сиянья разного.

Будет стоять сплошное Рождество.

Так что

даже —

надоест его праздновать.

1916

Себе, любимому, посвящает эти строки автор

Четыре.

Тяжелые, как удар.

«Кесарево кесарю — богу богово»{25}.

А такому,

как я,

ткнуться куда?

Где для меня уготовано логово?

Если б был я

маленький,

как Великий океан, —

на цыпочки б волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное небо!

О, если б я нищ был!

Как миллиардер!

Что деньги душе?

Ненасытный вор в ней.

Моих желаний разнузданной орде

не хватит золота всех Калифорний.

Если б быть мне косноязычным,

как Дант

или Петрарка!

Душу к одной зажечь!

Стихами велеть истлеть ей!

И слова

и любовь моя —

триумфальная арка:

пышно,

бесследно пройдут сквозь нее

любовницы всех столетий.

О, если б был я

тихий,

как гром, —

ныл бы,

дрожью объял бы земли одряхлевший скит.

Я

если всей его мощью

выреву голос огромный —

кометы заломят горящие руки,

бросятся вниз с тоски.

Я бы глаз лучами грыз ночи —

о, если б был я

тусклый,

как солнце!

Очень мне надо

Сияньем моим поить

Земли отощавшее лонце!

Пройду,

любовищу мою волоча.

В какой ночи,

бредовой,

недужной,

какими Голиафами{26} я зачат —

такой большой

и такой ненужный?

1916

Последняя петербургская сказка

Стоит император Петр Великий{27},

думает:

«Запирую на просторе я!»{28}

а рядом

под пьяные клики

строится гостиница «Астория».

Сияет гостиница,

за обедом обед она

дает.

Завистью с гранита снят,

слез император.

Трое медных

слазят

тихо,

чтоб не спугнуть Сенат.

Прохожие стремились войти и выйти.

Швейцар в поклоне не уменьшил рост.

Кто-то

рассеянный

бросил:

«Извините»,

наступив нечаянно на змеин хвост.

Император,

лошадь и змей

неловко

по карточке

спросили гренадин{29}.

Шума язык не смолк, немея.

Из пивших и евших не обернулся ни один.

И только

когда

над пачкой соломинок

в коне заговорила привычка древняя,

толпа сорвалась, криком сломана:

— Жует!

Не знает, зачем они.

Деревня!

Стыдом овихрены шаги коня.

Выбелена грива от уличного газа.

Обратно

по Набережной

гонит гиканье

последнюю из петербургских сказок.

И вновь император

стоит без скипетра.

Змей.

Унынье у лошади на морде.

И никто не поймет тоски Петра —

узника,

закованного в собственном городе.

1916

России

Вот иду я,

заморский страус,

в перьях строф, размеров и рифм.

Спрятать голову, глупый, стараюсь,

в оперенье звенящее врыв.

Я не твой, снеговая уродина.

Глубже

в перья, душа, уложись!

И иная окажется родина,

вижу —

выжжена южная жизнь.

Остров зноя.

В пальмы овазился.

«Эй,

дорогу!»

Выдумку мнут.

И опять

до другого оазиса

вью следы песками минут.

Иные жмутся —

уйти б,

не кусается ль? —

Иные изогнуты в низкую лесть.

«Мама,

а мама,

несет он яйца?» —

«Не знаю, душечка.

Должен бы несть».

Ржут этажия.

Улицы пялятся.

Обдают водой холода.

Весь истыканный в дымы и в пальцы,

переваливаю года.

Что ж, бери меня хваткой мерзкой!

Бритвой ветра перья обрей.

Пусть исчезну,

чужой и заморский,

под неистовства всех декабрей.

1916

Революция Поэтохроника

26 февраля. Пьяные, смешанные с полицией,

солдаты стреляли в народ.

27-е.

Разлился по блескам дул и лезвий

рассвет.

Рдел багрян и долог.

В промозглой казарме

суровый

трезвый

молился Волынский полк{30}.

Жестоким

солдатским богом божились

роты,

бились об пол головой многолобой.

Кровь разжигалась, висками жилясь.

Руки в железо сжимались злобой.

Первому же,

приказавшему —

«Стрелять за голод!» —

заткнули пулей орущий рот.

Чье-то — «Смирно!»

Не кончил.

Заколот.

Вырвалась городу буря рот.

9 часов.

На своем постоянном месте

в Военной автомобильной школе{31}

стоим,

зажатые казарм оградою.

Рассвет растет,

сомненьем колет,

предчувствием страша и радуя.

Окну!

Вижу —

оттуда,

где режется небо

дворцов иззубленной линией,

взлетел,

простерся орел самодержца,

черней, чем раньше,

злей,

орлинее.

Сразу —

люди,

лошади,

фонари,

дома

и моя казарма

толпами

по сто

ринулись на улицу.

Шагами ломаемая, звенит мостовая.

Уши крушит невероятная поступь.

И вот неведомо,

из пенья толпы ль,

из рвущейся меди ли труб гвардейцев

нерукотворный,

сияньем пробивая пыль,

образ возрос.

Горит.

Рдеется.

Шире и шире крыл окружие.

Хлеба нужней,

воды изжажданней,

вот она:

«Граждане, за ружья!

К оружию, граждане!»

На крыльях флагов

стоглавой лавою

из горла города ввысь взлетела.

Штыков зубами вгрызлась в двуглавое

орла императорского черное тело.

Граждане!

Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде».

Сегодня пересматривается миров основа.

Сегодня

до последней пуговицы в одежде

жизнь переделаем снова.

Граждане!

Это первый день рабочего потопа.

Идем

запутавшемуся миру на выручу!

Пусть толпы в небо вбивают топот!

Пусть флоты ярость сиренами вырычут!

Горе двуглавому!

Пенится пенье.

Пьянит толпу.

Площади плещут.

На крохотном форде

мчим,

обгоняя погони пуль.

Взрывом гудков продираемся в городе.

В тумане.

Улиц река дымит.

Как в бурю дюжина груженых барж,

над баррикадами

плывет, громыхая, марсельский марш{32}.

Первого дня огневое ядро

жужжа скатилось за купол Думы{33}.

Нового утра новую дрожь

встречаем у новых сомнений в бреду мы.

Что будет?

Их ли из окон выломим,

или на нарах

ждать,

чтоб снова

Россию

могилами

выгорбил монарх?!

Душу глушу об выстрел резкий.

Дальше,

в шинели орыт.

Рассыпав дома в пулеметном треске,

город грохочет.

Город горит.

Везде языки.

Взовьются и лягут.

Вновь взвиваются, искры рассея.

Это улицы,

взяв по красному флагу,

призывом зарев зовут Россию.

Еще!

О, еще!

О, ярче учи, красноязыкий оратор!

Зажми и солнца

и лун лучи

мстящими пальцами тысячерукого Марата{34}!

Смерть двуглавому!

Каторгам в двери

ломись,

когтями ржавые выев.

Пучками черных орлиных перьев

Подбитые падают городовые.

Сдается столицы горящий остов.

По чердакам раскинули поиск.

Минута близко.

На Троицкий мост

вступают толпы войск.

Скрип содрогает устои и скрепы.

Стиснулись.

Бьемся.

Секунда! —

и в лак

заката

с фортов Петропавловской крепости

взвился огнем революции флаг.

Смерть двуглавому!

Шеищи глав

рубите наотмашь!

Чтоб больше не ожил.

Вот он!

Падает!

В последнего из-за угла! — вцепился.

«Боже,

четыре тысячи в лоно твое прими!»

Довольно!

Радость трубите всеми голосами!

Нам

до бога

дело какое?

Сами

со святыми своих упокоим.

Что ж не поете?

Или

души задушены Сибирей саваном?

Мы победили!

Слава нам!

Сла-а-ав-в-ва нам!

Пока на оружии рук не разжали,

повелевается воля иная.

Новые несем земле скрижали

с нашего серого Синая{35}.

Нам,

Поселянам Земли,

каждый Земли Поселянин родной.

Все

по станкам,

по конторам,

по шахтам братья.

Мы все

на земле

солдаты одной,

жизнь созидающей рати.

Пробеги планет,

держав бытие

подвластны нашим волям.

Наша земля.

Воздух — наш.

Наши звезд алмазные копи.

И мы никогда,

никогда!

никому,

никому не позволим!

землю нашу ядрами рвать,

воздух наш раздирать остриями отточенных

копий.

Чья злоба надвое землю сломала?

Кто вздыбил дымы над заревом боен?

Или солнца

одного

на всех мало?!

Или небо над нами мало голубое?!

Последние пушки грохочут в кровавых спорах,

последний штык заводы гранят.

Мы всех заставим рассыпать порох.

Мы детям раздарим мячи гранат.

Не трусость вопит под шинелью серою,

не крики тех, кому есть нечего;

это народа огромного громовое:

— Верую

величию сердца человечьего! —

Это над взбитой битвами пылью,

над всеми, кто грызся, в любви изверясь,

днесь

небывалой сбывается былью

социалистов великая ересь!

17 апреля 1917 года. Петроград

К ответу!

Гремит и гремит войны барабан.

Зовет железо в живых втыкать.

Из каждой страны

за рабом раба

бросают на сталь штыка.

За что?

Дрожит земля

голодна,

раздета.

Выпарили человечество кровавой баней

только для того,

чтоб кто-то

где-то

разжился Албанией.

Сцепилась злость человечьих свор,

падает на мир за ударом удар

только для того,

чтоб бесплатно

Босфор

проходили чьи-то суда.

Скоро

у мира

не останется неполоманного ребра.

И душу вытащат.

И растопчут там ее

только для того,

чтоб кто-то

к рукам прибрал

Месопотамию.

Во имя чего

сапог

землю растаптывает скрипящ и груб?

Кто над небом боев —

свобода?

бог?

Рубль!

Когда же встанешь во весь свой рост,

ты,

отдающий жизнь свою им?

Когда же в лицо им бросишь вопрос:

за что воюем?

1917

«Ешь ананасы…»

Ешь ананасы, рябчиков жуй, {36}

день твой последний приходит, буржуй.

1917

Наш марш

Бейте в площади бунтов топот!

Выше, гордых голов гряда!

Мы разливом второго потопа

перемоем миров города.

Дней бык пег.

Медленна лет арба.

Наш бог бег.

Сердце наш барабан.

Есть ли наших золот небесней?

Нас ли сжалит пули оса?

Наше оружие — наши песни.

Наше золото — звенящие голоса.

Зеленью ляг, луг,

выстели дно дням.

Радуга, дай дуг

лет быстролетным коням.

Видите, скушно звезд небу!

Без него наши песни вьем.

Эй, Большая Медведица! требуй,

чтоб на небо нас взяли живьем.

Радости пей! Пой!

В жилах весна разлита.

Сердце, бей бой!

Грудь наша — медь литавр.

1917

Хорошее отношение к лошадям

Били копыта.

Пели будто:

— Гриб.

Грабь.

Гроб.

Груб. —

Ветром опита,

льдом обута,

улица скользила.

Лошадь на круп

грохнулась,

и сразу

за зевакой зевака,

штаны пришедшие Кузнецким клешить,

сгрудились,

смех зазвенел и зазвякал!

— Лошадь упала!

— Упала лошадь! —

Смеялся Кузнецкий.

Лишь один я

голос свой не вмешивал в вой ему.

Подошел

и вижу

глаза лошадиные…

Улица опрокинулась,

течет по-своему…

Подошел и вижу —

за каплищей каплища

по морде катится,

прячется в шерсти…

И какая-то общая

звериная тоска

плеща вылилась из меня

и расплылась в шелесте.

«Лошадь, не надо.

Лошадь, слушайте —

чего вы думаете, что вы их плоше?

Деточка,

все мы немножко лошади,

каждый из нас по-своему лошадь».

Может быть,

— старая —

и не нуждалась в няньке,

может быть, и мысль ей моя казалась пошла,

только

лошадь

рванулась,

встала ни ноги,

ржанула

и пошла.

Хвостом помахивала.

Рыжий ребенок.

Пришла веселая,

стала в стойло.

И все ей казалось —

она жеребенок,

и стоило жить,

и работать стоило.

1918

Ода революции

Тебе,

освистанная,

осмеянная батареями,

тебе,

изъязвленная злословием штыков,

восторженно возношу

над руганью реемой

оды торжественное

«О»!

О, звериная!

О, детская!

О, копеечная!

О, великая!

Каким названьем тебя еще звали?

Как обернешься еще, двуликая?

Стройной постройкой,

грудой развалин?

Машинисту,

пылью угля овеянному,

шахтеру, пробивающему толщи руд,

кадишь,

кадишь благоговейно,

славишь человечий труд.

А завтра

Блаженный

стропила соборовы

тщетно возносит, пощаду моля{37}, —

твоих шестидюймовок тупорылые боровы

взрывают тысячелетия Кремля.

«Слава».

Хрипит в предсмертном рейсе{38}.

Визг сирен придушенно тонок.

Ты шлешь моряков

на тонущий крейсер,

туда,

где забытый

мяукал котенок.

А после!

Пьяной толпой орала.

Ус залихватский закручен в форсе.

Прикладами гонишь седых адмиралов{39}

вниз головой

с моста в Гельсингфорсе.

Вчерашние раны лижет и лижет,

и снова вижу вскрытые вены я.

Тебе обывательское

— о, будь ты проклята трижды! —

и мое,

поэтово

— о, четырежды славься, благословенная! —

1918

Приказ по армии искусства

Канителят стариков бригады

канитель одну и ту ж.

Товарищи!

На баррикады! —

баррикады сердец и душ.

Только тот коммунист истый,

кто мосты к отступлению сжег.

Довольно шагать, футуристы,

в будущее прыжок!

Паровоз построить мало —

накрутил колес и утек.

Если песнь не громит вокзала,

то к чему переменный ток?

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща.

Это мало — построить парами,

распушить по штанине канты.

Все совдепы не сдвинут армий,

если марш не дадут музыканты.

На улицу тащите рояли,

барабан из окна багром!

Барабан,

рояль раскроя ли,

но чтоб грохот был,

чтоб гром.

Это что — корпеть на заводах,

перемазать рожу в копоть

и на роскошь чужую

в отдых

осовелыми глазками хлопать.

Довольно грошовых истин.

Из сердца старое вытри.

Улицы — наши кисти.

Площади — наши палитры.

Книгой времени

тысячелистой

революции дни не воспеты.

На улицы, футуристы,

барабанщики и поэты!

1918

Радоваться рано

{40}

Будущее ищем.

Исходили вёрсты торцов.

А сами

расселились кладбищем,

придавлены плитами дворцов.

Белогвардейца

найдете — и к стенке.

А Рафаэля забыли?

Забыли Растрелли вы?

Время

пулям

по стенке музеев тенькать.

Стодюймовками глоток старье расстреливай!

Сеете смерть во вражьем стане.

Не попадись капитала наймиты.

А царь Александр

на площади Восстаний{41}

стоит?

Туда динамиты!

Выстроили пушки по опушке,

глухи к белогвардейской ласке.

А почему

не атакован Пушкин?

А прочие

генералы классики?

Старье охраняем искусства именем.

Или

зуб революций ступился о короны?

Скорее!

Дым развейте над Зимним —

фабрики макаронной!

Попалили денек-другой из ружей

и думаем —

старому нос утрем.

Это что!

Пиджак сменить снаружи —

мало, товарищи!

Выворачивайтесь нутром!

1918

Поэт рабочий

Орут поэту:

«Посмотреть бы тебя у токарного станка.

А что стихи?

Пустое это!

Небось работать — кишка тонка».

Может быть,

нам

труд

всяких занятий роднее.

Я тоже фабрика.

А если без труб,

то, может,

мне

без труб труднее.

Знаю —

не любите праздных фраз вы.

Рубите дуб — работать дабы.

А мы

не деревообделочники разве?

Голов людских обделываем дубы.

Конечно,

почтенная вещь — рыбачить.

Вытащить сеть.

В сетях осетры б!

Но труд поэтов — почтенный паче —

людей живых ловить, а не рыб.

Огромный труд — гореть над горном,

железа шипящие класть в закал.

Но кто же

в безделье бросит укор нам?

Мозги шлифуем рашпилем языка.

Кто выше — поэт

или техник,

который

ведет людей к вещественной выгоде?

Оба.

Сердца — такие ж моторы.

Душа — такой же хитрый двигатель.

Мы равные.

Товарищи в рабочей массе.

Пролетарии тела и духа.

Лишь вместе

вселенную мы разукрасим

и маршами пустим ухать.

Отгородимся от бурь словесных молом.

К делу!

Работа жива и нова.

А праздных ораторов —

на мельницу!

К мукомолам!

Водой речей вертеть жернова.

1918

Той стороне

Мы

не вопль гениальничанья —

«все дозволено»,

мы

не призыв к ножовой расправе,

мы

просто

не ждем фельдфебельского

«вольно!»,

чтоб спину искусства размять,

расправить.

Гарцуют скелеты всемирного Рима

на спинах наших.

В могилах мало им.

Так что ж удивляться,

что непримиримо

мы

мир обложили сплошным «долоем».

Характер различен.

За целость Венеры вы

готовы щадить веков камарилью.

Вселенский пожар размочалил нервы.

Орете:

«Пожарных!

Горит Мурильо!»

А мы —

не Корнеля с каким-то Расином —

отца, —

предложи на старье меняться, —

мы

и его

обольем керосином

и в улицы пустим —

для иллюминаций.

Бабушка с дедушкой.

Папа да мама.

Чинопочитанья проклятого тина.

Лачуги рушим.

Возносим дома мы.

А вы нас — «ловить арканом картинок!?»

Мы

не подносим —

«Готово!

На блюде!

Хлебайте сладкое с чайной ложицы!»

Клич футуриста:

были б люди —

искусство приложится.

В рядах футуристов пусто.

Футуристов возраст — призыв.

Изрубленные, как капуста,

мы войн,

революций призы.

Но мы

не зовем обывателей гроба.

У пьяной,

в кровавом пунше,

земли —

смотрите! —

взбухает утроба.

Рядами выходят юноши.

Идите!

Под ноги —

топчите ими —

мы

бросим

себя и свои творенья.

Мы смерть зовем рожденья во имя.

Во имя бега,

паренья,

реянья.

Когда ж

прорвемся сквозь заставы,

и праздник будет за болью боя, —

мы

все украшенья

расставить заставим —

любите любое!

1918

Левый марш

{42}

(Матросам)

Разворачивайтесь в марше!

Словесной не место кляузе.

Тише, ораторы!

Ваше

слово,

товарищ маузер.

Довольно жить законом,

данным Адамом и Евой.

Клячу историю загоним.

Левой!

Левой!

Левой!

Эй, синеблузые!

Рейте!

За океаны!

Или

у броненосцев на рейде

ступлены острые кили?!

Пусть,

оскалясь короной,

вздымает британский лев вой.

Коммуне не быть покоренной.

Левой!

Левой!

Левой!

Там

за горами горя

солнечный край непочатый.

За голод,

за мора море

шаг миллионный печатай!

Пусть бандой окружат нанятой,

стальной изливаются леевой, —

России не быть под Антантой.

Левой!

Левой!

Левой!

Глаз ли померкнет орлий?

В старое ль станем пялиться?

Крепи

у мира на горле

пролетариата пальцы!

Грудью вперед бравой!

Флагами небо оклеивай!

Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

1918

Мы идем

Кто вы?

Мы

разносчики новой веры,

красоте задающей железный тон.

Чтоб природами хилыми не сквернили скверы,

в небеса шарахаем железобетон.

Победители,

шествуем по свету

сквозь рев стариков злючий.

И всем,

кто против,

советуем

следующий вспомнить случай.

Раз

на радугу

кулаком

замахнулся городовой:

— чего, мол, меня нарядней и чище! —

а радуга

вырвалась

и давай

опять сиять на полицейском кулачище.

Коммунисту ль

распластываться

перед тем, кто старей?

Беречь сохранность насиженных мест?

Это революция

и на Страстном монастыре

начертила:{43}

«Не трудящийся не ест».

Революция

отшвырнула

тех, кто

рушащееся

оплакивал тысячью родов,

ибо знает:

новый грядет архитектор —

это мы,

иллюминаторы завтрашних городов.

Мы идем

нерушимо,

бодро.

Эй, двадцатилетние!

Взываем к вам.

Барабаня,

тащите красок ведра.

Заново обкрасимся.

Сияй, Москва!

И пускай

с газеты

какой-нибудь выродок

сражается с нами

(не на смерть, а на живот).

Всех младенцев перебили по приказу Ирода{44};

а молодость,

ничего —

живет.

1919

Владимир Ильич!

{45}

Я знаю —

не герои

низвергают революций лаву.

Сказка о героях —

интеллигентская чушь!

Но кто ж

удержится,

чтоб славу

нашему не воспеть Ильичу?

Ноги без мозга — вздорны.

Без мозга

рукам нет дела.

Металось

во все стороны

мира безголовое тело.

Нас

продавали на вырез.

Военный вздымался вой.

Когда

над миром вырос

Ленин

огромной головой.

И земли

сели на оси.

Каждый вопрос — прост.

И выявилось

два

в хаосе

мира

во весь рост.

Один —

животище на животище.

Другой —

непреклонно скалистый —

влил в миллионы тыщи.

Встал

горой мускулистой.

Теперь

не промахнемся мимо.

Мы знаем кого — мети!

Ноги знают,

чьими

трупами

им идти.

Нет места сомненьям и воям.

Долой улитье — «подождем»!

Руки знают,

кого им

крыть смертельным дождем.

Пожарами землю дымя,

везде,

где народ испленен,

взрывается

бомбой

имя:

Ленин!

Ленин!

Ленин!

И это —

не стихов вееру

обмахивать юбиляра уют. —

Я

в Ленине

мира веру

славлю

и веру мою.

Поэтом не быть мне бы,

если б

не это пел —

в звездах пятиконечных небо

безмерного свода РКП.

1920

Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче

(Пушкино, Акулова гора{46}, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)

В сто сорок солнц закат пылал,

в июль катилось лето,

была жара,

жара плыла —

на даче было это.

Пригорок Пушкино горбил

Акуловой горою,

а низ горы —

деревней был,

кривился крыш корою.

А за деревнею —

дыра,

и в ту дыру, наверно,

спускалось солнце каждый раз,

медленно и верно.

А завтра

снова

мир залить

вставало солнце ало.

И день за днем

ужасно злить

меня

вот это

стало.

И так однажды разозлясь,

что в страхе все поблекло,

в упор я крикнул солнцу:

«Слазь!

довольно шляться в пекло!»

Я крикнул солнцу:

«Дармоед!

занежен в облака ты,

а тут — не знай ни зим, ни лет,

сиди, рисуй плакаты!»

Я крикнул солнцу:

«Погоди!

послушай, златолобо,

чем так,

без дела заходить,

ко мне

на чай зашло бы!»

Что я наделал!

Я погиб!

Ко мне,

по доброй воле,

само,

раскинув луч-шаги,

шагает солнце в поле.

Хочу испуг не показать —

и ретируюсь задом.

Уже в саду его глаза.

Уже проходит садом.

В окошки,

в двери,

в щель войдя,

валилась солнца масса,

ввалилось;

дух переведя,

заговорило басом:

«Гоню обратно я огни

впервые с сотворенья.

Ты звал меня?

Чаи гони,

гони, поэт, варенье!»

Слеза из глаз у самого —

жара с ума сводила,

но я ему —

на самовар:

«Ну что ж,

садись, светило!»

Черт дернул дерзости мои

орать ему, —

сконфужен,

я сел на уголок скамьи,

боюсь — не вышло б хуже!

Но странная из солнца ясь

струилась, —

и степенность

забыв,

сижу, разговорись

с светилом постепенно.

Про то,

про это говорю,

что-де заела Роста{47},

а солнце:

«Ладно,

не горюй,

смотри на вещи просто!

А мне, ты думаешь,

светить

легко?

— Поди, попробуй! —

А вот идешь —

взялось идти,

идешь — и светишь в оба!»

Болтали так до темноты —

до бывшей ночи то есть.

Какая тьма уж тут?

На «ты»

мы с ним, совсем освоясь.

И скоро,

дружбы не тая,

бью по плечу его я.

А солнце тоже:

«Ты да я,

нас, товарищ, двое!

Пойдем, поэт,

взорим,

вспоем

у мира в сером хламе.

Я буду солнце лить свое,

а ты — свое,

стихами».

Стена теней,

ночей тюрьма

под солнц двустволкой пала.

Стихов и света кутерьма —

сияй во что попало!

Устанет то,

и хочет ночь

прилечь,

тупая сонница.

Вдруг — я

во всю светаю мочь —

и снова день трезвонится.

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца,

светить —

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой —

и солнца!

1920

Отношение к барышне

Этот вечер решал —

не в любовники выйти ль нам? —

темно,

никто не увидит нас,

Я наклонился действительно,

и действительно

я,

наклонясь,

сказал ей,

как добрый родитель:

«Страсти крут обрыв —

будьте добры,

отойдите.

Отойдите,

будьте добры».

1920

Гейнеобразное

Молнию метнула глазами:

«Я видела —

с тобой другая.

Ты самый низкий,

ты подлый самый…» —

И пошла,

и пошла,

и пошла, ругая.

Я ученый малый, милая,

громыханья оставьте ваши.

Если молния меня не убила —

то гром мне,

ей-богу, не страшен.

1920

Последняя страничка гражданской войны

Слава тебе, краснозвездный герой!

Землю кровью вымыв,

во славу коммуны,

к горе за горой

шедший твердынями Крыма.

Они проползали танками рвы,

выпятив пушек шеи, —

телами рвы заполняли вы,

по трупам перейдя перешеек.

Они

за окопами взрыли окоп,

хлестали свинцовой рекою, —

а вы

отобрали у них Перекоп

чуть не голой рукою.

Не только тобой завоеван Крым

и белых разбита орава, —

удар твой двойной:

завоевано им

трудиться великое право.

И если

в солнце жизнь суждена

за этими днями хмурыми,

мы знаем —

вашей отвагой она

взята в перекопском штурме.

В одну благодарность сливаем слова

тебе,

краснозвездная лава.

Во веки веков, товарищи,

вам —

слава, слава, слава!

1920–1921

О дряни

Слава, Слава, Слава героям!!!{48}

Впрочем,

им

довольно воздали дани.

Теперь

поговорим

о дряни.

Утихомирились бури революционных лон.

Подернулась тиной советская мешанина.

И вылезло

из-за спины РСФСР

мурло

мещанина,

(Меня не поймаете на слове,

я вовсе не против мещанского сословия.

Мещанам

без различия классов и сословий

мое славословие.)

Со всех необъятных российских нив,

с первого дня советского рождения

стеклись они,

наскоро оперенья переменив,

и засели во все учреждения.

Намозолив от пятилетнего сидения зады,

крепкие, как умывальники,

живут и поныне

тише воды.

Свили уютные кабинеты и спаленки.

И вечером

та или иная мразь,

на жену,

за пианином обучающуюся, глядя,

говорит,

от самовара разморясь:

«Товарищ Надя!

К празднику прибавка —

24 тыщи.

Тариф.

Эх,

и заведу я себе

тихоокеанские галифища,

чтоб из штанов

выглядывать,

как коралловый риф!»

А Надя:

«И мне с эмблемами платья.

Без серпа и молота не покажешься в свете!

В чем

сегодня

буду фигурять я

на балу в Реввоенсовете?!»

На стенке Маркс.

Рамочка ала.

На «Известиях» лежа, котенок греется.

А из-под потолочка

верещала

оголтелая канареица.

Маркс со стенки смотрел, смотрел…

И вдруг

разинул рот,

да как заорет:

«Опутали революцию обывательщины нити

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!»

1920–1921

Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе

Сапоги почистить — 1 000 000.

Состояние!

Раньше б дом купил —

и даже неплохой.

Привыкли к миллионам.

Даже до луны расстояние

советскому жителю кажется чепухой.

Дернул меня черт

писать один отчет.

«Что это такое?» —

спрашивает с тоскою

машинистка.

Ну, что отвечу ей?!

Черт его знает, что это такое,

если сзади

у него

тридцать семь нулей.

Недавно уверяла одна дура,

что у нее

тридцать девять тысяч семь сотых температура.

Так привыкли к этаким числам,

что меньше сажени число и не мыслим.

И нам,

если мы на митинге ревем,

рамки арифметики, разумеется, узки —

все разрешаем в масштабе мировом.

В крайнем случае — масштаб общерусский.

«Электрификация?!» — масштаб всероссийский.

«Чистка!»{49} — во всероссийском масштабе.

Кто-то

даже,

чтоб избежать переписки,

предлагал —

сквозь землю

до Вашингтона кабель.

Иду.

Мясницкая.

Ночь глуха.

Скачу трясогузкой с ухаба на ухаб.

Сзади с тележкой баба.

С вещами

на Ярославский

хлюпает по ухабам.

Сбивают ставшие в хвост на галоши;

то грузовик обдаст,

то лошадь,

Балансируя

— четырехлетний навык! —

тащусь меж канавищ,

канав,

канавок.

И то

— на лету вспоминая маму —

с размаху

у почтамта

плюхаюсь в яму.

На меня тележка.

На тележку баба.

В грязи ворочаемся с боку на бок.

Что бабе масштаб грандиозный наш?!

Бабе грязью обдало рыло,

и баба,

взбираясь с этажа на этаж,

сверху

и меня

и власти крыла.

Правдив и свободен мой вещий язык{50}

и с волей советскою дружен,

но, натолкнувшись на эти низы,

даже я запнулся, сконфужен.

Я

на сложных агитвопросах рос,

а вот

не могу объяснить бабе,

почему это

о грязи

на Мясницкой

вопрос

никто не решает в общемясницком масштабе?!

1921


Окно РОСТА № 70

Приказ № 2 армии искусств

Это вам —

упитанные баритоны —

от Адама

до наших лет,

потрясающие театрами именуемые притоны

ариями Ромеов и Джульетт.

Это вам —

пентры[1],

раздобревшие как кони,

жрущая и ржущая России краса,

прячущаяся мастерскими,

по-старому драконя

цветочки и телеса.

Это вам —

прикрывшиеся листиками мистики,

лбы морщинками изрыв —

футуристики,

имажинистики,

акмеистики,

запутавшиеся в паутине рифм{51}.

Это вам —

на растрепанные сменившим

гладкие прически,

на лапти — лак,

пролеткультцы{52},

кладущие заплатки

на вылинявший пушкинский фрак.

Это вам —

пляшущие, в дуду дующие,

и открыто предающиеся,

и грешащие тайком,

рисующие себе грядущее

огромным академическим пайком.

Вам говорю

я —

гениален я или не гениален,

бросивший безделушки

и работающий в Росте,

говорю вам —

пока вас прикладами не прогнали:

Бросьте!

Бросьте!

Забудьте,

плюньте

и на рифмы,

и на арии,

и на розовый куст,

и на прочие мелехлюндии

из арсеналов искусств.

Кому это интересно,

что — «Ах, вот бедненький!

Как он любил

и каким он был несчастным…»?

Мастера,

а не длинноволосые проповедники

нужны сейчас нам.

Слушайте!

Паровозы стонут,

дует в щели и в пол:

«Дайте уголь с Дону!

Слесарей,

механиков в депо!»

У каждой реки на истоке,

лежа с дырой в боку,

пароходы провыли доки:

«Дайте нефть из Баку!»

Пока канителим, спорим,

смысл сокровенный ища:

«Дайте нам новые формы!» —

несется вопль по вещам.

Нет дураков,

ждя, что выйдет из уст его,

стоять перед «маэстрами» толпой разинь.

Товарищи,

дайте новое искусство —

такое,

чтобы выволочь республику из грязи.

1921

Прозаседавшиеся

{53}

Чуть ночь превратится в рассвет,

вижу каждый день я:

кто в глав,

кто в ком,

кто в полит,

кто в просвет,

расходится народ в учрежденья.

Обдают дождем дела бумажные,

чуть войдешь в здание,

отобрав с полсотни —

самые важные! —

служащие расходятся на заседания.

Заявишься:

«Не могут ли аудиенцию дать?

Хожу со времени она». —

«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —

объединение Тео{54} и Гукона{55}».

Исколесишь сто лестниц.

Свет не мил.

Опять:

«Через час велели прийти вам.

Заседают:

покупка склянки чернил

Губкооперативом».

Через час:

ни секретаря,

ни секретарши нет —

голо!

Все до 22-х лет

на заседании комсомола.

Снова взбираюсь, глядя на ночь,

на верхний этаж семиэтажного дома.

«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —

«На заседании

А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».

Взъяренный,

на заседание

врываюсь лавиной,

дикие проклятья дорогой изрыгая.

И вижу:

сидят людей половины.

О дьявольщина!

Где же половина другая?

«Зарезали!

Убили!»

Мечусь, оря.

От страшной картины свихнулся разум.

И слышу

спокойнейший голосок секретаря:

«Оне на двух заседаниях сразу.

В день

заседаний на двадцать

надо поспеть нам.

Поневоле приходится раздвояться.

До пояса здесь,

а остальное

там».

С волнения не уснешь.

Утро раннее.

Мечтой встречаю рассвет ранний:

«О, хотя бы

еще

одно заседание

относительно искоренения всех заседаний!»

1922

Сволочи!

{56}

Гвоздимые строками,

стойте немы!

Слушайте этот волчий вой,

еле прикидывающийся поэмой!

Дайте сюда

самого жирного,

самого плешивого!

За шиворот!

Ткну в отчет Помгола{57}.

Смотри!

Видишь —

за цифрой голой…

Ветер рванулся.

Рванулся и тише…

Снова снегами огрёб

тысяче —

миллионнокрыший

волжских селений гроб.

Трубы —

гробовые свечи.

Даже вороны

исчезают,

чуя,

что, дымясь,

тянется

слащавый,

тошнотворный

дух

зажариваемых мяс.

Сына?

Отца?

Матери?

Дочери?

Чья?!

Чья в людоедчестве очередь?!.

Помощи не будет!

Отрезаны снегами.

Помощи не будет!

Воздух пуст.

Помощи не будет!

Под ногами

даже глина сожрана,

даже куст.

Нет,

не помогут!

Надо сдаваться.

В 10 губерний могилу вымеряйте!

Двадцать

миллионов!

Двадцать!

Ложитесь!

Вымрите!..

Только одна,

осипшим голосом,

сумасшедшие проклятия метелями меля,

рек,

дорог снеговые волосы

ветром рвя, рыдает земля.

Хлеба!

Хлебушка!

Хлебца!

Сам смотрящий смерть воочию,

еле едящий,

только б не сдох, —

тянет город руку рабочую

горстью сухих крох.

«Хлеба!

Хлебушка!

Хлебца!»

Радио ревет за все границы.

И в ответ

за нелепицей нелепица

сыплется в газетные страницы.

«Лондон.

Банкет.

Присутствие короля и королевы.

Жрущих — не вместишь в раззолоченные хлевы».

Будьте прокляты!

Пусть

за вашей головою венчанной

из колоний

дикари придут,

питаемые человечиной!

Пусть

горят над королевством

бунтов зарева!

Пусть

столицы ваши

будут выжжены дотла!

Пусть из наследников,

из наследниц варево

варится в коронах — котлах!

«Париж.

Собрались парламентарии.

Доклад о голоде.

Фритиоф Нансен{58}.

С улыбкой слушали.

Будто соловьиные арии.

Будто тенора слушали в модном романсе».

Будьте прокляты!

Пусть

вовеки

вам

не слышать речи человечьей!

Пролетарий французский!

Эй,

стягивай петлею вместо речи

толщь непроходимых шей!

«Вашингтон.

Фермеры,

доевшие,

допившие

до того,

что лебедками подымают пузы,

в океане

пшеницу

от излишества топившие, —

топят паровозы грузом кукурузы».

Будьте прокляты!

Пусть

ваши улицы

бунтом будут запружены.

Выбрав

место, где более больно,

пусть

по Америке —

по Северной,

по Южной —

гонят

брюх ваших

мячище футбольный!

«Берлин.

Оживает эмиграция.

Банды радуются:

с голодными драться им.

По Берлину,

закручивая усики,

ходят,

хвастаются:

— Патриот!

Русский!»

Будьте прокляты!

Вечное «вон!» им!

Всех отвращая иудьим видом,

французского золота преследуемые звоном,

скитайтесь чужбинами Вечным Жидом{59}!

Леса российские,

соберитесь все!

Выберите по самой большой осине,

чтоб образ ихний

вечно висел,

под самым небом качался, синий.

«Москва.

Жалоба сборщицы:

в «Ампирах»{60} морщатся

или дадут

тридцатирублевку,

вышедшую из употребления в 1918 году».

Будьте прокляты!

Пусть будет так,

чтоб каждый проглоченный

глоток

желудок жёг!

Чтоб ножницами оборачивался бифштекс сочный,

вспарывая стенки кишок!

Вымрет.

Вымрет 20 миллионов человек!

Именем всех упокоенных тут —

проклятие отныне,

проклятие вовек

от Волги отвернувшим морд толстоту.

Это слово не к жирному пузу,

это слово не к царскому трону, —

в сердце таком

слова ничего не тронут:

трогают их революций штыком.

Вам,

несметной армии частицам малым,

порох мира,

силой чьей,

силой,

брошенной по всем подвалам,

будет взорван

мир несметных богачей!

Вам! Вам! Вам!

Эти слова вот!

Цифрами верстовыми,

вмещающимися едва,

запишите Волгу буржуазии в счет!

Будет день!

Пожар всехсветный,

чистящий и чадный.

Выворачивая богачей палаты,

будьте так же,

так же беспощадны

в этот час расплаты!

1922

Моя речь на Генуэзской конференции

{61}

Не мне российская делегация вверена,

Я —

самозванец на конференции Генуэзской.

Дипломатическую вежливость товарища Чичерина{62}

дополню по-моему —

просто и резко.

Слушай!

Министерская компанийка!

Нечего заплывшими глазками мерцать.

Сквозь фраки спокойные вижу —

паника

трясет лихорадкой ваши сердца.

Неужели

без смеха

думать в силе,

что вы

на конференцию

нас пригласили?

В штыки бросаясь на Перекоп идти,

мятежных склоняя под красное знамя,

трудом сгибаясь в фабричной копоти, —

мы знали —

заставим разговаривать с нами.

Не просьбой просителей язык замер,

не нищие, жмурящиеся от господского света, —

мы ехали, осматривая хозяйскими глазами

грядущую

Мировую Федерацию Советов.

Болтают язычишки газетных строк:

«Испытать их сначала…»

Хватили лишку!

Не вы на испытание даете срок —

а мы на время даем передышку.

Лишь первая фабрика взвила дым —

враждой к вам

в рабочих

вспыхнули души.

Слюной ли речей пожары вражды

на конференции

нынче

затушим?!

Долги наши,

каждый медный грош,

считают «Матэны»{63},

считают «Таймсы»{64}.

Считаться хотите?

Давайте!

Что ж!

Посчитаемся!

О вздернутых Врангелем,

о расстрелянном,

о заколотом

память на каждой крымской горе.

Какими пудами

какого золота

оплатите это, господин Пуанкаре{65}?

О вашем Колчаке — Урал спросите!

Зверством — аж горы вгонялись в дрожь.

Каким золотом —

хватит ли в Сити?! —

оплатите это, господин Ллойд-Джордж{66}?

Вонзите в Волгу ваше зрение:

разве этот

голодный ад,

разве это

мужицкое разорение —

не хвост от ваших войн и блокад?

Пусть

кладбищами голодной смерти

каждый из вас протащится сам!

На каком —

на железном, что ли, эксперте

не встанут дыбом волоса?

Не защититесь пунктами резолюций-плотин.

Мировая —

ночи пальбой веселя —

революция будет —

и велит:

«Плати

и по этим российским векселям!»

И розовые краснеют мало-помалу.

Тише!

Не дыша!

Слышите

из Берлина

первый шаг

трех Интернационалов{67}?

Растя единство при каждом ударе,

идем.

Прислушайтесь —

вздрагивает здание.

Я кончил.

Милостивые государи,

можете продолжать заседание.

1922

Париж

{68}

(Разговорчики с Эйфелевой башней)

Обшаркан мильоном ног.

Исшелестен тыщей шин.

Я борозжу Париж —

до жути одинок,

до жути ни лица,

до жути ни души.

Вокруг меня —

авто фантастят танец,

вокруг меня —

из зверорыбьих морд —

еще с Людовиков

свистит вода, фонтанясь.

Я выхожу

на Place de la Сопсогdе [2].

Я жду,

пока,

подняв резную главку,

домовьей слежкою умаяна,

ко мне,

к большевику,

на явку

выходит Эйфелева из тумана.

— Т-ш-ш-ш,

башня,

тише шлепайте! —

увидят! —

луна — гильотинная жуть.

Я вот что скажу

(пришипился в шепоте,

ей

в радиоухо

шепчу,

жужжу);

— Я разагитировал вещи и здания.

Мы —

только согласия вашего ждем.

Башня —

хотите возглавить восстание?

Башня —

мы

вас выбираем вождем!

Не вам —

образцу машинного гения —

здесь

таять от аполлинеровских вирш{69}.

Для вас

не место — место гниения —

Париж проституток,

поэтов,

бирж.

Метро согласились,

метро со мною —

они

из своих облицованных нутр

публику выплюют —

кровью смоют

со стен

плакаты духов и пудр.

Они убедились —

не ими литься

вагонам богатых.

Они не рабы!

Они убедились —

им

более к лицам

наши афиши,

плакаты борьбы.

Башня —

улиц не бойтесь!

Если

метро не выпустит уличный грунт —

грунт

исполосуют рельсы.

Я подымаю рельсовый бунт.

Боитесь?

Трактиры заступятся стаями?

Боитесь?

На помощь придет Рив-гош[3].

Не бойтесь!

Я уговорился с мостами.

Вплавь

реку

переплыть

не легко ж!

Мосты,

распалясь от движения злого,

подымутся враз с парижских боков.

Мосты забунтуют.

По первому зову —

прохожих ссыпят на камень быков.

Все вещи вздыбятся.

Вещам невмоготу.

Пройдет

пятнадцать лет

иль двадцать,

обдрябнет сталь,

и сами

вещи

тут

пойдут

Монмартрами на ночи продаваться{70}.

Идемте, башня!

К нам!

Вы —

там,

у нас,

нужней!

Идемте к нам!

В блестенье стали,

в дымах —

мы встретим вас.

Мы встретим вас нежней,

чем первые любимые любимых.

Идем в Москву!

У нас

в Москве

простор.

Вы

— каждый! —

будете по улице иметь.

Мы

будем холить вас;

раз сто

за день

до солнц расчистим вашу сталь и медь.

Пусть

город ваш,

Париж франтих и дур,

Париж бульварных ротозеев,

кончается один, в сплошной складбищась Лувр,

в старье лесов Булонских и музеев.

Вперед!

Шагни четверкой мощных лап,

прибитых чертежами Эйфеля{71},

чтоб в нашем небе твой изранило лоб,

чтоб наши звезды пред тобою сдрейфили!

Решайтесь, башня, —

нынче же вставайте все,

разворотив Париж с верхушки и до низу!

Идемте!

К нам!

К нам, в СССР!

Идемте к нам —

я

вам достану визу!

1923

Мы не верим!

Тенью истемня весенний день,

выклеен правительственный бюллетень{72}.

Нет!

Не надо!

Разве молнии велишь

не литься?

Нет!

не оковать язык грозы!

Вечно будет

тысячестраницый

грохотать

набатный

ленинский язык.

Разве гром бывает немотою болен?!

Разве сдержишь смерч,

чтоб вихрем не кипел?

Нет!

не ослабеет ленинская воля

в миллионосильной воле РКП.

Разве жар

такой

термометрами меряется?!

Разве пульс

такой

секундами гудит?!

Вечно будет ленинское сердце

клокотать

у революции в груди.

Нет!

Нет!

Не-е-т…

Не хотим,

не верим в белый бюллетень.

С глаз весенних

сгинь, навязчивая тень!

1923

Воровский

{73}

Сегодня,

пролетариат,

гром голосов раскуй,

забудь

о всепрощеньи-воске.

Приконченный

фашистской шайкой воровской,

в последний раз

Москвой

пройдет Воровский{74}

Сколько не станет…

Сколько не стало…

Скольких — в клочья…

Скольких — в дым…

Где б ни сдали.

Чья б ни сдала.

Мы не сдали,

мы не сдадим.

Сегодня

гнев

скругли

в огромный

бомбы мяч.

Сегодня

голоса

размолний штычьим блеском.

В глазах

в капиталистовых маячь.

Чертись

по королевским занавескам.

Ответ

в мильон шагов

пошли

на наглость нот.

Мильонную толпу

у стен кремлевских вызмей.

Пусть

смерть товарища

сегодня

подчеркнет

бессмертье

дела коммунизма.

1923

Молодая гвардия

Дело земли —

вертеться.

Литься —

дело вод.

Дело

молодых гвардейцев —

бег,

галоп

вперед.

Жизнь шажком

стара нам.

Бегом

под знаменем алым.

Комсомольским

миллионным тараном

вперед!

Но этого мало.

Полками

по полкам книжным,

чтоб буквы

и то смяло.

Мысль

засеем

и выжнем.

Вперед!

Но этого мало.

Через самую

высочайшую высь

махни атакующим валом.

Новым

чувством

мысль

будоражь!

Но и этого мало.

Ковром

вселенную взвей.

Моль

из вселенной

выбей!

Вели

лететь

левей

всей

вселенской

глыбе!

1923

Нордерней

Дыра дырой,

ни хорошая, ни дрянная —

немецкий курорт,

живу в Нордернее{75}.

Небо

то луч,

то чайку роняет.

Море

блестящей, чем ручка дверная.

Полон рот

красот природ:

то волны

приливом

полберега выроют,

то краб,

то дельфинье выплеснет тельце,

то примусом волны фосфоресцируют,

то в море

закат

киселем раскиселится.

Тоска!..

Хоть бы,

что ли,

громовий раскат.

Я жду не дождусь

и не в силах дождаться,

но верую в ярую,

верую в скорую.

И чудится:

из-за островочка

кронштадтцы

уже выплывают

и целят «Авророю».

Но море в терпеньи,

и буре не вывести.

Волну

и не гладят ветровы пальчики.

По пляжу

впластались в песок

и в ленивости

купальщицы млеют,

млеют купальщики.

И видится:

буря вздымается с дюны.

«Купальщики,

жиром набитые бочки,

спасайтесь!

Покроет,

измелет

и сдунет.

Песчинки — пули,

песок — пулеметчики».

Но пляж

буржуйкам

ласкает подошвы.

Но ветер,

песок

в ладу с грудастыми.

С улыбкой:

— как всё в Германии дешево! —

валютчики

греют катары и астмы.

Но это ж,

наверно,

красные роты.

Шаганья знакомая разноголосица.

Сейчас на табльдотчиков,

сейчас на табльдоты

накинутся,

врежутся,

ринутся,

бросятся.

Но обер

на барыню

косится рабьи:

фашистский

на барыньке

знак муссолинится.

Сося

и вгрызаясь в щупальцы крабьи,

глядят,

как в море

закатище вклинится.

Чье сердце

октябрьскими бурями вымыто,

тому ни закат,

ни моря рёволицые,

тому ничего,

ни красот,

ни климатов,

не надо —

кроме тебя,

Революция!

4 августа 1923 г, Нордерней

Киев

Лапы елок,

лапки,

лапушки…

Все в снегу,

а теплые какие!

Будто в гости

к старой,

старой бабушке

я

вчера

приехал в Киев.

Вот стою

на горке

на Владимирской.

Ширь во-всю —

не вымчать и перу!

Так

когда-то,

рассиявшись в выморозки,

Киевскую

Русь

оглядывал Перун{76}..

А потом —

когда

и кто,

не помню толком,

только знаю,

что сюда вот

по льду,

да и по воде,

в порогах,

волоком —

шли

с дарами

к Диру и Аскольду{77}.

Дальше

било солнце

куполам в литавры.

— На колени, Русь!

Согнись и стой.—

До сегодня

нас

Владимир гонит в лавры.

Плеть креста

сжимает

каменный святой{78}.

Шли

из мест

таких,

которых нету глуше,—

прадеды,

прапрадеды

и пра пра пра!..

Много

всяческих

кровавых безделушек

здесь у бабушки

моей

по берегам Днепра.

Был убит

и снова встал Столыпин{79},

памятником встал,

вложивши пальцы в китель.

Снова был убит,

и вновь

дрожали липы

от пальбы

двенадцати правительств{80}.

А теперь

встают

с Подола{81}

дымы,

киевская грудь

гудит,

котлами грета.

Не святой уже —

другой,

земной Владимир{82}

крестит нас

железом и огнем декретов.

Даже чуть

зарусофильствовал

от этой шири!

Русофильство,

да другого сорта.

Вот

моя

рабочая страна,

одна

в огромном мире.

— Эй!

Пуанкаре!

возьми нас?..

Черта!

Пусть еще

последний,

старый батька

содрогает

плачем

лавры звонницы.

Пусть

еще

врезается с Крещатика{83}

волчий вой:

«Даю-беру червонцы!»

Наша сила —

правда,

ваша —

лаврьи звоны.

Ваша —

дым кадильный,

наша —

фабрик дым.

Ваша мощь —

червонец,

наша —

стяг червонный.

— Мы возьмем,

займем

и победим.

Здравствуй

и прощай, седая бабушка!

Уходи с пути!

скорее!

ну-ка!

Умирай, старуха,

спекулянтка,

набожка.

Мы идем —

ватага юных внуков!

1924

Комсомольская

Строит,

рушит,

кроит

и рвет,

тихнет,

кипит

и пенится,

гудит,

говорит,

молчит

и ревет —

юная армия:

ленинцы.

Мы

новая кровь

городских жил,

тело нив,

ткацкой идей

нить.

Ленин —

жил,

Ленин —

жив,

Ленин —

будет жить.

Залили горем.

Свезли в мавзолей

частицу Ленина —

тело.

Но тленью не взять —

ни земле,

ни золе —

первейшее в Ленине —

дело.

Смерть,

косу положи!

Приговор лжив.

С таким

небесам

не блажить.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

Ленин —

жив

шаганьем Кремля —

вождя

капиталовых пленников.

Будет жить,

и будет

земля

гордиться именем:

Ленинка.

Еще

по миру

пройдут мятежи —

сквозь все межи

коммуне

путь проложить.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

К сведению смерти,

старой карги,

гонящей в могилу

и старящей:

«Ленин» и «Смерть» —

слова-враги.

«Ленин» и «Жизнь» —

товарищи.

Тверже

печаль держи.

Грудью

в горе прилив.

Нам —

не ныть.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

Ленин рядом.

Вот

он.

Идет

и умрет с нами.

И снова

в каждом рожденном рожден —

как сила,

как знанье,

как знамя.

Земля,

под ногами дрожи.

За все рубежи

слова —

взвивайтесь кружить.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

Ленин ведь

тоже

начал с азов,—

жизнь —

мастерская геньина.

С низа лет,

с класса низов —

рвись

разгромадиться в Ленина.

Дрожите, дворцов этажи!

Биржа нажив,

будешь

битая

выть.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

Ленин

больше

самых больших,

но даже

и это

диво

создали всех времен

малыши —

мы,

малыши коллектива.

Мускул

узлом вяжи.

Зубы-ножи —

в знанье —

вонзай крошить.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

Строит,

рушит,

кроит

и рвет,

тихнет,

кипит

и пенится,

гудит,

молчит,

говорит

и ревет —

юная армия:

ленинцы.

Мы

новая кровь

городских жил,

тело нив,

ткацкой идей

нить.

Ленин —

жил.

Ленин —

жив.

Ленин —

будет жить.

31 марта 1924 г.

Юбилейное

{84}

Александр Сергеевич,

разрешите представиться.

Маяковский.

Дайте руку!

Вот грудная клетка.

Слушайте,

уже не стук, а стон;

тревожусь я о нем,

в щенка смирённом львенке.

Я никогда не знал,

что столько

тысяч тонн

в моей

позорно легкомыслой головенке.

Я тащу вас.

Удивляетесь, конечно?

Стиснул?

Больно?

Извините, дорогой.

У меня,

да и у вас,

в запасе вечность.

Что нам

потерять

часок-другой?!

Будто бы вода —

давайте

мчать болтая,

будто бы весна —

свободно

и раскованно!

В небе вон

луна

такая молодая,

что ее

без спутников

и выпускать рискованно.

Я

теперь

свободен

от любви

и от плакатов.

Шкурой

ревности медведь

лежит когтист{85}.

Можно

убедиться,

что земля поката,—

сядь

на собственные ягодицы

и катись!

Нет,

не навяжусь в меланхолишке черной,

да и разговаривать не хочется

ни с кем.

Только

жабры рифм

топырит учащённо

у таких, как мы,

на поэтическом песке.

Вред — мечта,

и бесполезно грезить,

надо

весть

служебную нуду.

Но бывает —

жизнь

встает в другом разрезе,

и большое

понимаешь

через ерунду.

Нами

лирика

в штыки

неоднократно атакована,

ищем речи

точной

и нагой.

Но поэзия —

пресволочнейшая штуковина:

существует —

и ни в зуб ногой.

Например

вот это —

говорится или блеется?

Синемордое,

в оранжевых усах.

Навуходоносором

библейцем —

«Коопсах»{86}.

Дайте нам стаканы!

знаю

способ старый

в горе

дуть винище,

но смотрите —

из

выплывают

Red и White Star’ы{87}

с ворохом

разнообразных виз.

Мне приятно с вами,—

рад,

что вы у столика.

Муза это

ловко

за язык вас тянет.

Как это

у вас

говаривала Ольга?..

Да не Ольга!

из письма

Онегина к Татьяне.

— Дескать,

муж у вас

дурак

и старый мерин,

я люблю вас,

будьте обязательно моя,

я сейчас же

утром должен быть уверен,

что с вами днем увижусь я.—

Было всякое:

и под окном стояние,

письма,

тряски нервное желе.

Вот

когда

и горевать не в состоянии —

это,

Александр Сергеич,

много тяжелей.

Айда, Маяковский!

Маячь на юг!

Сердце

рифмами вымучь —

вот

и любви пришел каюк,

дорогой Владим Владимыч.

Нет,

не старость этому имя!

Тушу

вперед стремя,

я

с удовольствием

справлюсь с двоими,

а разозлить —

и с тремя.

Говорят —

и темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!

Entre nous[4]

чтоб цензор не нацикал.

Передам вам —

говорят —

видали

даже

двух

влюбленных членов ВЦИКа.

Вот —

пустили сплетню,

тешат душу ею.

Александр Сергеич,

да не слушайте ж вы их!

Может

я

один

действительно жалею,

что сегодня

нету вас в живых.

Мне

при жизни

с вами

сговориться б надо.

Скоро вот

и я

умру

и буду нем.

После смерти

нам

стоять почти что рядом:

вы на Пе,

а я

на эМ.

Кто меж нами?

с кем велите знаться?!

Чересчур

страна моя

поэтами нища.

Между нами

— вот беда —

позатесался Надсон.

Мы попросим,

чтоб его

куда-нибудь

на Ща!

А Некрасов

Коля,

сын покойного Алеши,—

он и в карты,

он и в стих,

и так

неплох на вид.

Знаете его?

вот он

мужик хороший.

Этот

нам компания —

пускай стоит.

Что ж о современниках?!

Не просчитались бы,

за вас

полсотни отдав.

От зевоты

скулы

разворачивает аж!

Дорогойченко,

Герасимов,

Кириллов,

Родов{88}

какой

однаробразный{89} пейзаж!

Ну Есенин,

мужиковствующих свора.

Смех!

Коровою

в перчатках лаечных.

Раз послушаешь…

но это ведь из хора!

Балалаечник!

Надо,

чтоб поэт

и в жизни был мастак.

Мы крепки,

как спирт в полтавском штофе.

Ну, а что вот Безыменский?!

Так…

ничего…

морковный кофе.

Правда,

есть

у нас

Асеев

Колька.

Этот может.

Хватка у него

моя.

Но ведь надо

заработать сколько!

Маленькая,

но семья.

Были б живы —

стали бы

по Лефу{90} соредактор.

Я бы

и агитки

вам доверить мог.

Раз бы показал:

— вот так-то, мол,

и так-то…

Вы б смогли —

у вас

хороший слог.

Я дал бы вам

жиркость

и сукна{91},

в рекламу б

выдал

гумских дам.

(Я даже

ямбом подсюсюкнул,

чтоб только

быть

приятней вам.)

Вам теперь

пришлось бы

бросить ямб картавый.

Нынче

наши перья —

штык

да зубья вил,—

битвы революций

посерьезнее «Полтавы»,

и любовь

пограндиознее

онегинской любви.

Бойтесь пушкинистов.

Старомозгий Плюшкин,

перышко держа,

полезет

с перержавленным.

— Тоже, мол,

у лефов

появился

Пушкин.

Вот арап!

а состязается —

с Державиным…

Я люблю вас,

но живого,

а не мумию.

Навели

хрестоматийный глянец.

Вы

по-моему

при жизни

— думаю —

тоже бушевали.

Африканец!

Сукин сын Дантес!

Великосветский шкода.

Мы б его спросили:

— А ваши кто родители?

Чем вы занимались

до 17-го года? —

Только этого Дантеса бы и видели.

Впрочем,

что ж болтанье!

Спиритизма вроде.

Так сказать,

невольник чести{92}

пулею сражен…

Их

и по сегодня

много ходит —

всяческих

охотников

до наших жен.

Хорошо у нас

в Стране советов.

Можно жить,

работать можно дружно.

Только вот

поэтов,

к сожаленью, нету —

впрочем, может, это и не нужно.

Ну, пора:

рассвет

лучища выкалил.

Как бы

милиционер

разыскивать не стал.

На Тверском бульваре

очень к вам привыкли{93}.

Ну, давайте,

подсажу

на пьедестал.

Мне бы

памятник при жизни

полагается по чину.

Заложил бы

динамиту

— ну-ка,

дрызнь!

Ненавижу

всяческую мертвечину!

Обожаю

всяческую жизнь!


1924


Окно РОСТА № 132

Севастополь — Ялта

В авто

насажали

разных армян,

рванулись —

и мы в пути.

Дорога до Ялты

будто роман:

все время

надо крутить.

Сначала

авто

подступает к горам,

охаживая кряжевые.

Вот так и у нас

влюбленья пора:

наметишь —

и мчишь, ухаживая.

Авто

начинает

по солнцу трясть,

то жаренней ты,

то варённей:

так сердце

тебе

распаляет страсть,

и грудь —

раскаленной жаровней.

Привал,

шашлык,

не вяжешь лык,

с кружением

нету сладу.

У этих

у самых

гроздьев шашлы —

совсем поцелуйная сладость.

То солнечный жар,

то ущелий тоска, —

не верь

ни единой версийке.

Который москит

и который мускат,

и кто персюки

и персики?

И вдруг вопьешься,

любовью залив

и душу,

и тело,

и рот.

Так разом

встают

облака и залив

в разрыве

Байдарских ворот.

И сразу

дорога

нудней и нудней,

в туннель,

тормозами тужась.

Вот куча камня,

и церковь над ней —

ужасом

всех супружеств.

И снова

почти

о скалы скулой,

с боков

побелелой глядит.

Так ревность

тебя

обступает скалой —

за камнем

любовник бандит.

А дальше —

тишь;

крестьяне, корпя,

лозой

разделали скаты.

Так,

свой виноградник

потом кропя,

и я

рисую плакаты.

Потом,

пропылясь,

проплывают года,

трусят

суетнею мышиной,

и лишь

развлекает

семейный скандал

случайно

лопнувшей шиной.

Когда ж

окончательно

это доест,

распух

от моторного гвалта —

— Стоп! —

И склепом

отдельный подъезд:

— Пожалте

червонец!

Ялта.

Владикавказ — Тифлис

Только

нога

ступила в Кавказ,

я вспомнил,

что я —

грузин.{94}

Эльбрус,

Казбек.

И еще —

как вас?!

На гору

горы грузи!

Уже

на мне

никаких рубак.

Бродягой,—

один архалух{95}.

Уже

подо мной

такой Карабах{96},

что Ройльсу{97}

и то б в похвалу.

Было:

с ордой,

загорел и носат,

старее

всего старья,

я влез,

веков девятнадцать назад,

вот в этот самый

в Дарьял.

Лезгинщик

и гитарист душой,

в многовековом поту,

я землю

прошел

и возделал мушой{98}

отсюда

по самый Батум.

От этих дел

не вспомнят ни зги.

История —

врун даровитый,

бубнит лишь,

что были

царьки да князьки:

Ираклии,

Нины,

Давиды.

Стена —

и то

знакомая что-то.

В тахтах

вот этой вот башни —

я помню:

я вел

Руставели Шотой

с царицей

с Тамарою

шашни.

А после

катился,

костями хрустя,

чтоб в пену

Тереку врыться.

Да это что!

Любовный пустяк!

И лучше

резвилась царица.

А дальше

я видел —

в пробоину скал

вот с этих

тропиночек узких

на сакли,

звеня,

опускались войска

золотопогонников русских.

Лениво

от жизни

взбираясь ввысь,

гитарой

душу отверз —

«Мхолот шен эртс{99}

рац, ром чемтвис

Моуция

маглидган гмертс…»[5]

И утро свободы

в кровавой росе

сегодня

встает поодаль.

И вот

я мечу,

я, мститель Арсен{100},

бомбы

5-го года.

Живились

в пажах

князёвы сынки,

а я

ежедневно

и наново

опять вспоминаю

все синяки

от плеток

всех Алихановых{101}.

И дальше

история наша

хмура.

Я вижу

правящих кучку.

Какие-то люди,

мутней, чем Кура{102}́,

французов чмокают в ручку.

Двадцать,

а может,

больше веков

волок

угнетателей узы я,

чтоб только

под знаменем большевиков

воскресла

свободная Грузия.

Да,

я грузин,

но не старенькой нации,

забитой

в ущелье в это.

Я —

равный товарищ

одной Федерации

грядущего мира Советов.

Еще

омрачается

день иной

ужасом

крови и яри.

Мы бродим,

мы

еще

не вино,

ведь мы еще

только мадчари{103}.

Я знаю:

глупость — эдемы и рай!

Но если

пелось про это,

должно быть,

Грузию,

радостный край,

подразумевали поэты.

Я жду,

чтоб аэро

в горы взвились,

Как женщина,

мною

лелеема

надежда,

что в хвост

со словом «Тифлис»

вобьем

фабричные клейма.

Грузин я,

но не кинто озорной,

острящий

и пьющий после.

Я жду,

чтоб гудки

взревели зурной,

где шли

лишь кинто

да ослик.

Я чту

поэтов грузинских дар,

но ближе

всех песен в мире,

мне ближе

всех

и зурн

и гитар

лебедок

и кранов шаири{104}.

Строй

во всю трудовую прыть,

для стройки

не жаль ломаний!

Если

даже

Казбек помешает —

срыть!

Все равно

не видать

в тумане.

1924

Тамара и Демон

От этого Терека

в поэтах

истерика.

Я Терек не видел.

Большая потерийка.

Из омнибуса

вразвалку

сошел,

поплевывал

в Терек с берега,

совал ему

в пену

палку.

Чего же хорошего?

Полный развал!

Шумит,

как Есенин в участке.

Как будто бы

Терек

сорганизовал,

проездом в Боржом,

Луначарский.

Хочу отвернуть

заносчивый нос

и чувствую:

стыну на грани я,

овладевает

мною

гипноз,

воды

и пены играние.

Вот башня,

револьвером

небу к виску,

разит

красотою нетроганой.

Поди,

подчини ее

преду искусств —

Петру Семенычу

Когану{105}.

Стою,

и злоба взяла меня,

что эту

дикость и выступы

с такой бездарностью

я

променял

на славу,

рецензии,

диспуты.

Мне место

не в «Красных нивах»,

а здесь,

и не построчно,

а даром

реветь

стараться в голос во весь,

срывая

струны гитарам.

Я знаю мой голос:

паршивый тон,

но страшен

силою ярой.

Кто видывал,

не усомнится,

что

я

был бы услышан Тамарой{106}.

Царица крепится,

взвинчена хоть,

величественно

делает пальчиком.

Но я ей

сразу:

— А мне начхать,

царица вы

или прачка!

Тем более

с песен —

какой гонорар?!

А стирка —

в семью копейка.

А даром

немного дарит гора:

лишь воду —

поди,

попей-ка! —

Взъярилась царица,

к кинжалу рука.

Козой,

из берданки ударенной.

Но я ей

по-своему,

вы ж знаете как —

под ручку…

любезно…

— Сударыня!

Чего кипятитесь,

как паровоз?

Мы

общей лирики лента.

Я знаю давно вас,

мне

много про вас

говаривал

некий Лермонтов.

Он клялся,

что страстью

и равных нет…

Таким мне

мерещился образ твой.

Любви я заждался,

мне 30 лет.

Полюбим друг друга.

Попросту.

Да так,

чтоб скала

распостелилась в пух.

От черта скраду

и от бога я!

Ну что тебе Демон?

Фантазия!

Дух!

К тому ж староват —

мифология.

Не кинь меня в пропасть,

будь добра.

От этой ли

струшу боли я?

Мне

даже

пиджак не жаль ободрать,

а грудь и бока —

тем более.

Отсюда

дашь

хороший удар —

и в Терек

замертво треснется.

В Москве

больнее спускают…

куда!

ступеньки считаешь —

лестница.

Я кончил,

и дело мое сторона.

И пусть,

озверев от помарок,

про это

пишет себе Пастернак{107},

А мы…

соглашайся, Тамара!

История дальше

уже не для книг.

Я скромный,

и я

бастую.

Сам Демон слетел,

подслушал,

и сник,

и скрылся,

смердя

впустую.

К нам Лермонтов сходит,

презрев времена.

Сияет —

«Счастливая парочка!»

Люблю я гостей.

Бутылку вина!

Налей гусару, Тамарочка!

1924

Хулиганщина

Только

солнце усядется,

канув

за опустевшие

фабричные стройки,

стонут

окраины

от хулиганов

вроде вот этой

милой тройки.

Человек пройдет

и — марш поодаль.

Таким попадись!

Ежовые лапочки!

От них ни проезда,

от них

ни прохода

ни женщине,

ни мужчине,

ни электрической лампочке.

«Мадамочка, стой!

Провожу немножко…

Клуб?

Почему?

Ломай стулья!

Он возражает?

В лопатку ножиком!

Зубы им вычти!

Помножь им скулья!»

Гудят

в башке

пивные пары,

тощая мысль

самогоном

смята,

и в воздухе

даже не топоры,

а целые

небоскребы

стоэтажного

мата.

Рабочий,

этим ли

кровь наших жил?!

Наши дочки

этим разве?!

Пока не поздно —

конец положи

этой горланной

и грязной язве!

1924

Париж

{108}

Еду

Билет —

щелк.

Щека —

чмок.

Свисток —

и рванулись туда мы

куда,

как сельди,

в сети чулок

плывут

кругосветные дамы.

Сегодня приедет —

уродом-урод,

а завтра —

узнать посмейте-ка:

в одно

разубран

и город и рот —

помады,

огней косметика.

Веселых

тянет в эту вот даль.

В Париже грустить?

Едва ли!

В Париже

площадь

и та Этуаль{109},

а звезды —

так сплошь этуали.

Засвистывай,

трись,

врезайся и режь

сквозь Льежи

и об Брюссели.

Но нож

и Париж,

и Брюссель

и Льеж —

тому,

кто, как я, обрусели.

Сейчас бы

в сани

с ногами —

в снегу,

как в газетном листе б…

Свисти,

заноси снегами

меня,

прихерсонская степь…

Вечер,

поле,

огоньки,

дальняя дорога, —

сердце рвется от тоски,

а в груди —

тревога.

Эх, раз,

еще раз,

стих — в пляс.

Эх, раз,

еще раз,

рифм хряск.

Эх, раз,

еще раз,

еще много, много раз…

Люди

разных стран и рас,

копая порядков грядки,

увидев,

как я

себя протряс,

скажут:

в лихорадке.

1925

Город

Один Париж —

адвокатов,

казарм,

другой —

без казарм и без Эррио{110}.

Не оторвать

от второго

глаза —

от этого города серого.

Со стен обещают:

«Un verre de Koto

donne de l’energie»[6].

Вином любви

каким

и кто

мою взбудоражит жизнь?

Может,

критики

знают лучше.

Может,

их

и слушать надо.

Но кому я, к черту, попутчик{111}?

Ни души

не шагает

рядом.

Как раньше,

свой

раскачивай горб

впереди

поэтовых арб —

неси,

один,

и радость,

и скорбь,

и прочий

людской скарб.

Мне скучно

здесь

одному

впереди,—

поэту

не надо многого,—

пусть

только

время

скорей родит

такого, как я,

быстроногого.

Мы рядом

пойдем

дорожной пыльцой.

Одно

желанье

пучит:

мне скучно —

желаю

видеть в лицо,

кому это

я

попутчик?!

«Je suis un chameau»,

в плакате стоят

литеры,

каждая — фут.

Совершенно верно:

«je suis»,—

это

«я»,

a «chameau» —

это

«я верблюд».

Лиловая туча,

скорей нагнись,

меня

и Париж полей,

чтоб только

скорей

зацвели огни

длиной

Елисейских полей{112}.

Во всё огонь —

и небу в темь

и в чернь промокшей пыли.

В огне

жуками

всех систем

жужжат

автомобили.

Горит вода,

земля горит,

горит

асфальт

до жжения,

как будто

зубрят

фонари

таблицу умножения.

Площадь

красивей

и тысяч

дам-болонок.

Эта площадь

оправдала б

каждый город.

Если б был я

Вандомская колонна{113},

я б женился

на Place de la Concorde[7].

1925

Верлен и Сезан

{114}

Я стукаюсь

о стол,

о шкафа острия —

четыре метра ежедневно мерь.

Мне тесно здесь

в отеле Istria —

на коротышке

rue Campagne-Première[8],

Мне жмет.

Парижская жизнь не про нас —

в бульвары

тоску рассыпай.

Направо от нас —

Boulevard Montparnasse[9],

налево —

Boulevard Raspail[10].

Хожу и хожу,

не щадя каблука,—

хожу

и ночь и день я, —

хожу трафаретным поэтом, пока

в глазах

не встанут виденья.

Туман — парикмахер,

он делает гениев —

загримировал

одного

бородой —

Добрый вечер, m-г Тургенев.

Добрый вечер, m-me Виардо.

Пошел:

«За что боролись?

А Рудин?..

А вы,

именье

возьми подпальни»…

Мне

их разговор эмигрантский

нуден,

и юркаю

в кафе от скульни.

Да.

Это он,

вот эта сова —

не тронул

великого

тлен.

Приподнял шляпу:

«Comment ça va,

cher camarade Verlaine[11]

Откуда вас знаю?

Вас знают все.

И вот

довелось состукаться.

Лет сорок

вы тянете

свой абсент

из тысячи репродукций{115}.

Я раньше

вас

почти не читал,

а нынче —

вышло из моды, —

и рад бы прочесть —

не поймешь ни черта:

по-русски дрянь,—

переводы.

Не злитесь,—

со мной,

должно быть, и вы

знакомы

лишь понаслышке.

Поговорим

о пустяках путевых,

о нашинском ремеслишке.

Теперь

плохие стихи —

труха.

Хороший —

себе дороже.

С хорошим

и я б

свои потроха

сложил

под забором

тоже.

Бумаги

гладь

облевывая

пером,

концом губы —

поэт,

как блядь рублевая,

живет

с словцом любым.

Я жизнь

отдать

за сегодня

рад.

Какая это громада!

Вы чуете

слово —

пролетариат? —

ему

грандиозное надо.

Из кожи

надо

вылазить тут,

а нас —

к журнальчикам

премией.

Когда ж поймут,

что поэзия —

труд,

что место нужно

и время ей.

«Лицом к деревне» —

заданье дано,—

за гусли,

поэты-други!

Поймите ж —

лицо у меня

одно —

оно лицо,

а не флюгер.

А тут и ГУС{116}

отверзает уста:

вопрос не решен.

«Который?

Поэт?

Так ведь это ж —

просто кустарь,

простой кустарь,

без мотора».

Перо

такому

в язык вонзи,

прибей

к векам кунсткамер.

Ты врешь.

Еще

не найден бензин,

что движет

сердец кусками.

Идею

нельзя

замешать на воде.

В воде

отсыреет идейка.

Поэт

никогда

и не жил без идей.

Что я —

попугай?

индейка?

К рабочему

надо

идти серьезней —

недооценили их мы.

Поэты,

покайтесь,

пока не поздно,

во всех

отглагольных рифмах.

У нас

поэт

событья берет —

опишет

вчерашний гул,

а надо

рваться

в завтра,

вперед,

чтоб брюки

трещали

в шагу.

В садах коммуны

вспомнят о барде

какие

птицы

зальются им?

Что

будет

с веток

товарищ Вардин{117}

рассвистывать

свои резолюции?!

За глотку возьмем.

«Теперь поори,

несбитая быта морда!»

И вижу,

зависть

зажглась и горит

в глазах

моего натюрморта.

И каплет

с Верлена

в стакан слеза.

Он весь —

как зуб на сверле.

Тут

к нам

подходит

Поль Сезан:

«Я

так

напишу вас, Верлен».

Он пишет.

Смотрю,

как краска свежа.

Monsieur,

простите вы меня,

у нас

старикам,

как под хвост вожжа,

бывало

от вашего имени.

Бывало —

сезон,

наш бог — Ван-Гог{118},

другой сезон —

Сезан.

Теперь

ушли от искусства

вбок —

не краску любят,

а сан.

Птенцы —

у них

молоко на губах,—

а с детства

к смирению падки.

Большущее имя взяли

АХРР{119},

а чешут

ответственным

пятки.

Небось

не напишут

мой портрет,—

не трут

понапрасну

кисти.

Ведь то же

лицо как будто,—

ан нет,

рисуют

кто поцекистей.

Сезан

остановился на линии,

и весь

размерсился — тронутый.

Париж,

фиолетовый,

Париж в анилине,

вставал

за окном «Ротонды»{120}.

1925

Notre-Dame

Другие здания

лежат,

как грязная кора,

в воспоминании

о Notre-Dame’e[12].

Прошедшего

возвышенный корабль,

о время зацепившийся

и севший на мель.

Раскрыли дверь —

тоски тяжелей;

желе

из железа —

нелепее.

Прошли

сквозь монаший

служилый елей

в соборное великолепие.

Читал

письмена,

украшавшие храм,

про боговы блага

на небе.

Спускался в партер,

подымался к хорам,

смотрел удобства

и мебель.

Я вышел —

со мной

переводчица-дура,

щебечет

бантиком-ротиком:

«Ну, как вам

нравится архитектура?

Какая небесная готика!»

Я взвесил все

и обдумал, —

ну вот:

он лучше Блаженного Васьки{121}.

Конечно,

под клуб не пойдет —

темноват,

об этом не думали

классики.

Не стиль…

Я в этих делах не мастак.

Не дался

старью на съедение.

Но то хорошо,

что уже места

готовы тебе

для сидения.

Его

ни к чему

перестраивать заново —

приладим

с грехом пополам,

а в наших —

ни стульев нет,

ни органов.

Копнёшь —

одни купола.

И лучше б оркестр,

да игра дорога —

сначала

не будет финансов, —

а то ли дело

когда орган —

играй

хоть пять сеансов.

Ясно —

репертуар иной —

фокстроты,

а не сопенье.

Нельзя же

французскому госкино

духовные песнопения.

А для рекламы —

не храм,

а краса —

старайся

во все тяжкие.

Электрорекламе —

лучший фасад:

меж башен

пустить перетяжки,

да буквами разными:

«Signe de Zoro»[13],

чтоб буквы бежали,

как мышь.

Такая реклама

так заорет,

что видно

во весь Boulmiche[14].

А если

и лампочки

вставить в глаза

химерам

в углах собора,

тогда —

никто не уйдет назад:

подряд —

битковые сборы!

Да, надо

быть

бережливым тут,

ядром

чего

не попортив.

В особенности,

если пойдут

громить

префектуру

напротив.

1925

Версаль

По этой

дороге,

спеша во дворец,

бесчисленные Людовики

трясли

в шелках

золоченых каретц

телес

десятипудовики.

И ляжек

своих

отмахав шатуны,

по ней,

марсельезой пропет,

плюя на корону,

теряя штаны,

бежал

из Парижа

Капет{122}.

Теперь

по ней

веселый Париж

гоняет

авто рассияв, —

кокотки,

рантье, подсчитавший барыш,

американцы

и я.

Версаль.

Возглас первый:

«Хорошо жили стервы!»

Дворцы

на тыщи спален и зал —

и в каждой

и стол

и кровать.

Таких

вторых

и построить нельзя —

хоть целую жизнь

воровать!

А за дворцом,

и сюды

и туды,

чтоб жизнь им

была

свежа,

пруды,

фонтаны,

и снова пруды

с фонтаном

из медных жаб.

Вокруг,

в поощренье

жантильных манер,

дорожки

полны статуями —

везде Аполлоны,

а этих

Венер

безруких,—

так целые уймы.

А дальше —

жилья

для их Помпадурш —

Большой Трианон

и Маленький.

Вот тут

Помпадуршу

водили под душ,

вот тут

помпадуршины спаленки.

Смотрю на жизнь —

ах, как не нова!

Красивость —

аж дух выматывает!

Как будто

влип

в акварель Бенуа,

к каким-то

стишкам Ахматовой.

Я все осмотрел,

поощупал вещи.

Из всей

красотищи этой

мне

больше всего

понравилась трещина

на столике

Антуанетты{123}.

В него

штыка революции

клин

вогнали,

пляша под распевку,

когда

санкюлоты

поволокли

на эшафот

королевку.

Смотрю,

а все же —

завидные видики!

Сады завидные —

в розах!

Скорей бы

культуру

такой же выделки,

но в новый,

машинный розмах!

В музеи

вот эти

лачуги б вымести!

Сюда бы —

стальной

и стекольный

рабочий дворец

миллионной вместимости, —

такой,

чтоб и глазу больно.

Всем,

еще имеющим

купоны

и монеты,

всем царям —

еще имеющимся —

в назидание:

с гильотины неба,

головой Антуанетты,

солнце

покатилось

умирать на зданиях.

Расплылась

и лип

и каштанов толпа,

слегка

листочки ворся.

Прозрачный

вечерний

небесный колпак

закрыл

музейный Версаль.

1925

Жорес

{124}

Ноябрь,

а народ

зажат до жары.

Стою

и смотрю долго:

на шинах машинных

мимо —

шары

катаются

в треуголках.

Войной обагренные

руки

умыв

и красные

шансы

взвесив,

коммерцию

новую

вбили в умы —

хотят

спекульнуть на Жоресе.

Покажут рабочим —

смотрите,

и он

с великими нашими

тоже.

Жорес

настоящий француз.

Пантеон

не станет же

он

тревожить.

Готовы

потоки

слезливых фраз.

Эскорт,

колесницы —

эффект!

Ни с места!

Скажите,

кем из вас

в окне

пристрелен

Жорес?

Теперь

пришли

панихидами выть.

Зорче,

рабочий класс!

Товарищ Жорес,

не дай убить

себя

во второй раз.

Не даст.

Подняв

знамен мачтовый лес,

спаяв

людей

в один

плывущий флот,

громовый и живой,

по-прежнему

Жорес

проходит в Пантеон

по улице Суфло.

Он в этих криках,

несущихся вверх,

в знаменах,

в шагах,

в горбах

«Vivent les Soviets!..

A bas la guerre!..

Capitalisme à bas!..»[15]

И вот —

взбегает огонь

и горит,

и песня

краснеет у рта.

И кажется —

снова

в дыму

пушкари

идут

к парижским фортам.

Спиною

к витринам отжали —

и вот

из книжек

выжались

тени.

И снова

71-й год{125}

встает

у страниц в шелестении.

Гора

на груди

могла б подняться.

Там

гневный окрик орет:

«Кто смел сказать,

что мы

в семнадцатом

предали

французский народ?

Неправда,

мы с вами,

французские блузники.

Забудьте

этот

поклеп дрянной.

На всех баррикадах

мы ваши союзники,

рабочий Крезо,

и рабочий Рено».

1925

Прощание (Кафе)

Обыкновенно

мы говорим:

все дороги

приводят в Рим.

Не так

у монпарнасца.

Готов поклясться.

И Рем

и Ромул,

и Ремул и Ром

в «Ротонду» придут

или в «Дом»[16].

В кафе

идут

по сотням дорог,

плывут

по бульварной реке.

Вплываю и я:

«Garçon,

un grog

americain!»[17]

Сначала

слова

и губы

и скулы

кафейный гомон сливал.

Но вот

пошли

вылупляться из гула

и лепятся

фразой

слова.

«Тут

проходил

Маяковский давеча,

хромой —

не видали рази?» —

«А с кем он шел?» —

«С Николай Николаичем». —

«С каким?» —

«Да с великим князем!»

«С великим князем?

Будет врать!

Он кругл

и лыс,

как ладонь.

Чекист он,

послан сюда

взорвать…» —

«Кого?» —

«Буа-дю-Булонь[18].

Езжай, мол, Мишка…»

Другой поправил:

«Вы врете,

противно слушать!

Совсем и не Мишка он,

а Павел.

Бывало сядем —

Павлуша! —

а тут же

его супруга,

княжна,

брюнетка,

лет под тридцать…» —

«Чья?

Маяковского?

Он не женат». —

«Женат —

и на императрице». —

«На ком?

Ее же расстреляли…» —

«И он

поверил…

Сделайте милость!

Ее ж Маяковский спас

за трильон!

Она же ж

омолодилась!»

Благоразумный голос:

«Да нет,

Вы врете —

Маяковский — поэт». —

«Ну да, —

вмешалось двое саврасов, —

в конце

семнадцатого года

в Москве

чекой конфискован Некрасов

и весь

Маяковскому отдан.

Вы думаете —

сам он?

Сбондил до иот —

весь стих,

с запятыми,

скраден.

Достанет Некрасова

и продает —

червонцев по десять

на день».

Где вы,

свахи?

Подымись, Агафья!

Предлагается

жених невиданный.

Видано ль,

чтоб человек

с такою биографией

был бы холост

и старел невыданный?!

Париж,

тебе ль,

столице столетий,

к лицу

эмигрантская нудь?

Смахни

за ушми

эмигрантские сплетни.

Провинция! —

не продохнуть. —

Я вышел

в раздумье —

черт его знает!

Отплюнулся —

тьфу напасть!

Дыра

в ушах

не у всех сквозная —

другому

может запасть!

Слушайте, читатели,

когда прочтете,

что с Черчиллем

Маяковский дружбу вертит

или

что женился я

на кулиджевской тете{126},

то, покорнейше прошу, —

не верьте.

1925

Прощанье

В авто,

последний франк разменяв,

— В котором часу на Марсель? —

Париж

бежит,

провожая меня,

во всей

невозможной красе.

Подступай

к глазам,

разлуки жижа,

сердце

мне

сантиментальностью расквась!

Я хотел бы

жить

и умереть в Париже,

Если б не было

такой земли —

Москва.

1925

Стихи об Америке

{127}

Испания

{128}

Ты — я думал —

        райский сад.

Ложь

   подпивших бардов.

Нет —

   живьем я вижу

          склад

«ЛЕОПОЛЬДО ПАРДО».

Из прилипших к скалам сёл

опустясь с опаской,

чистокровнейший осёл

шпарит по-испански.

Всё плебейство выбив вон,

в шляпы влезла по нос.

Стал

  простецкий

        «телефон»

гордым

    «телефонос».

Чернь волос

      в цветах горит.

Щеки в шаль орамив,

сотня с лишним

       сеньорит

машет веерами.

От медуз

    воде синё.

Глуби —

    вёрсты мера.

Из товарищей

       «сеньор»

стал

  и «кабальеро».

Кастаньеты гонят сонь.

Визги…

    пенье…

       страсти!

А на что мне это все?

Как собаке — здрасите!

1925

6 Монахинь

Воздев

   печеные

        картошки личек,

черней,

    чем негр,

        не видавший бань,

шестеро благочестивейших католичек

влезло

   на борт

       парохода «Эспань».

И сзади

    и спереди

        ровней, чем веревка.

Шали,

   как с гвоздика,

          с плеч висят,

а лица

   обвила

       белейшая гофрировка,

как в пасху

     гофрируют

          ножки поросят.

Пусть заполнится годами

           жизни квота —

стоит

   только

      вспомнить это диво,

раздирает

     рот

      зевота

шире Мексиканского залива.

Трезвые,

    чистые,

        как раствор борной,

вместе,

      эскадроном, садятся есть.

Пообедав, сообща

        скрываются в уборной.

Одна зевнула —

        зевают шесть.

Вместо известных

        симметричных мест,

где у женщин выпуклость, —

             у этих выем:

в одной выемке —

         серебряный крест,

в другой — медали

         со Львом

             и с Пием.

Продрав глазенки

        раньше, чем можно, —

в раю

   (ужо!)

      отоспятся лишек, —

оркестром без дирижера

шесть дорожных

        вынимают

            евангелишек.

Придешь ночью —

сидят и бормочут.

Рассвет в розы —

бормочут, стервозы!

И днем,

    и ночью, и в утра, и в полдни

сидят

   и бормочут,

        дуры господни.

Если ж

    день

      чуть-чуть

          помрачнеет с виду,

сойдут в кабину,

       12 галош

наденут вместе

       и снова выйдут,

и снова

    идет

      елейный скулёж.

Мне б

   язык испанский!

          Я б спросил, взъяренный:

— Ангелицы,

      попросту

           ответ поэту дайте —

если

  люди вы,

      то кто ж

          тогда

            вороны?

А если

   вы вороны,

        почему вы не летаете?

Агитпропщики!

       не лезьте вон из кожи.

Весь земной

      обревизуйте шар.

Самый

   замечательный безбожник

не придумает

      кощунственнее шарж!

Радуйся, распятый Иисусе,

не слезай

    с гвоздей своей доски,

а вторично явишься —

           сюда

              не суйся —

всё равно:

     повесишься с тоски!

1925

Атлантический океан

Испанский камень

         слепящ и бел,

а стены —

     зубьями пил.

Пароход

    до двенадцати

          уголь ел

и пресную воду пил.

Повел

   пароход

       окованным носом

и в час,

сопя,

  вобрал якоря

        и понесся.

Европа

    скрылась, мельчась.

Бегут

  по бортам

       водяные глыбы,

огромные,

     как года,

Надо мною птицы,

         подо мною рыбы,

а кругом —

     вода.

Недели

      грудью своей атлетической —

то работяга,

     то в стельку пьян —

вздыхает

    и гремит

        Атлантический

океан.

«Мне бы, братцы,

к Сахаре подобраться…

Развернись и плюнь —

пароход внизу.

Хочу топлю,

хочу везу.

Выходи сухой —

сварю ухой.

Людей не надо нам —

малы к обеду.

Не трону…

     ладно…

пускай едут…»

Волны

   будоражить мастера:

детство выплеснут;

         другому —

              голос милой.

Ну, а мне б

     опять

        знамена простирать!

Вон —

   пошло,

      затарахтело,

            загромило!

И снова

    вода

      присмирела сквозная,

и нет

   никаких сомнений ни в ком.

И вдруг,

    откуда-то —

          черт его знает! —

встает

   из глубин

       воднячий Ревком.

И гвардия капель —

         воды партизаны —

взбираются

     ввысь

        с океанского рва,

до неба метнутся

        и падают заново,

порфиру пены в клочки изодрав.

И снова

    спаялись воды в одно,

волне

   повелев

      разбурлиться вождем.

И прет волнища

       с под тучи

            на дно —

приказы

    и лозунги

        сыплет дождем.

И волны

    клянутся

        всеводному Цику

оружие бурь

      до победы не класть.

И вот победили —

           экватору в циркуль

Советов-капель бескрайняя власть.

Последних волн небольшие митинги

шумят

   о чем-то

       в возвышенном стиле.

И вот

   океан

     улыбнулся умытенький

и замер

    на время

        в покое и в штиле.

Смотрю за перила.

        Старайтесь, приятели!

Под трапом,

      нависшим

          ажурным мостком,

при океанском предприятии

потеет

   над чем-то

        волновий местком.

И под водой

      деловито и тихо

дворцом

    растет

       кораллов плетенка,

чтоб легше жилось

        трудовой китихе

с рабочим китом

        и дошкольным китенком.

Уже

  и луну

     положили дорожкой.

Хоть прямо

     на пузе,

         как по суху, лазь.

Но враг не сунется —

          в небо

             сторожко

глядит,

   не сморгнув,

         Атлантический глаз.

То стынешь

      в блеске лунного лака,

то стонешь,

     облитый пеною ран.

Смотрю,

    смотрю —

         и всегда одинаков,

любим,

    близок мне океан.

Вовек

   твой грохот

        удержит ухо.

В глаза

   тебя

     опрокинуть рад.

По шири,

    по делу,

        по крови,

            по духу —

моей революции

        старший брат.

1925

Мелкая философия на глубоких местах

Превращусь

     не в Толстого, так в толстого, —

ем,

     пишу,

    от жары балда.

Кто над морем не философствовал?

Вода.

Вчера

   океан был злой,

          как черт,

сегодня

    смиренней

         голубицы на яйцах.

Какая разница!

       Все течет…

Все меняется.

Есть

  у воды

     своя пора:

часы прилива,

       часы отлива.

А у Стеклова{129}

      вода

        не сходила с пера.

Несправедливо.

Дохлая рыбка

      плывет одна.

Висят

   плавнички,

        как подбитые крылышки.

Плывет недели,

       и нет ей —

            ни дна,

ни покрышки.

Навстречу

     медленней, чем тело тюленье,

пароход из Мексики,

         а мы —

             туда.

Иначе и нельзя.

       Разделение

труда.

Это кит — говорят.

         Возможно и так.

Вроде рыбьего Бедного —

            обхвата в три.

Только у Демьяна усы наружу,

             а у кита

внутри.

Годы — чайки.

       Вылетят в ряд —

и в воду —

     брюшко рыбешкой пичкать.

Скрылись чайки.

          В сущности говоря,

где птички?

Я родился,

     рос,

       кормили соскою, —

жил,

  работал,

      стал староват…

Вот и жизнь пройдет,

          как прошли Азорские

острова.

3 июля 1925 г. Атлантический океан

Блек энд уайт

{130}

Если

  Гавану

     окинуть мигом —

рай-страна,

     страна что надо.

Под пальмой

      на ножке

          стоят фламинго.

Цветет

   коларио{131}

       по всей Ведадо{132}.

В Гаване

    все

      разграничено четко:

у белых доллары,

        у черных — нет.

Поэтому

    Вилли

       стоит со щеткой

у «Энри Клей энд Бок, лимитед»{133}.

Много

   за жизнь

       повымел Вилли —

одних пылинок

       целый лес, —

поэтому

    волос у Вилли

          вылез,

поэтому

    живот у Вилли

          влез.

Мал его радостей тусклый спектр:

шесть часов поспать на боку,

да разве что

      вор,

        портовой инспектор,

кинет

   негру

     цент на бегу.

От этой грязи скроешься разве?

Разве что

    стали б

        ходить на голове.

И то

  намели бы

       больше грязи:

волосьев тыщи,

       а ног —

           две.

Рядом

   шла

     нарядная Прадо{134}.

То звякнет,

     то вспыхнет

          трехверстный джаз.

Дурню покажется,

        что и взаправду

бывший рай

      в Гаване как раз.

В мозгу у Вилли

       мало извилин,

мало всходов,

      мало посева.

Одно

   единственное

         вызубрил Вилли

тверже,

    чем камень

         памятника Масео{135}:

«Белый

    ест

     ананас спелый,

черный —

     гнилью моченый.

Белую работу

      делает белый,

черную работу —

        черный».

Мало вопросов Вилли сверлили.

Но один был

      закорюка из закорюк.

И когда

    вопрос этот

         влезал в Вилли,

щетка

   падала

      из Виллиных рук.

И надо же случиться,

         чтоб как раз тогда

к королю сигарному

         Энри Клей

пришел,

    белей, чем облаков стада,

величественнейший из сахарных королей.

Негр

  подходит

       к туше дебелой:

«Ай бэг ёр пардон, мистер Брэгг!

Почему и сахар,

       белый-белый,

должен делать

       черный негр?

Черная сигара

       не идет в усах вам —

она для негра

       с черными усами.

А если вы

     любите

        кофий с сахаром,

то сахар

    извольте

        делать сами».

Такой вопрос

      не проходит даром.

Король

    из белого

        становится желт.

Вывернулся

      король

         сообразно с ударом,

выбросил обе перчатки

          и ушел.

Цвели

   кругом

      чудеса ботаники.

Бананы

    сплетали

        сплошной кров.

Вытер

   негр

     о белые подштанники

руку,

     с носа утершую кровь.

Негр

  посопел подбитым носом,

поднял щетку,

      держась за скулу.

Откуда знать ему,

        что с таким вопросом

надо обращаться

          в Коминтерн,

             в Москву?

5 июля 1925 г. Гавана

Сифилис

Пароход подошел,

        завыл,

           погудел —

и скован,

    как каторжник беглый.

На палубе

     700 человек людей,

остальные —

      негры.

Подплыл

    катерок

        с одного бочка.

Вбежав

    по лесенке хромой,

осматривал

     врач в роговых очках:

«Которые с трахомой?»

Припудрив прыщи

           и наружность вымыв,

с кокетством себя волоча,

первый класс

      дефилировал

            мимо

улыбавшегося врача.

Дым

  голубой

      из двустволки ноздрей

колечком

       единым

        свив,

первым

    шел

      в алмазной заре

свиной король —

        Свифт.

Трубка

   воняет,

       в метр длиной.

Попробуй к такому —

          полезь!

Под шелком кальсон,

         под батистом-лино

поди,

   разбери болезнь.

«Остров,

    дай

      воздержанья зарок!

Остановить велите!»

Но взял

    капитан

       под козырек,

и спущен Свифт —

         сифилитик.

За первым классом

         шел второй.

Исследуя

    этот класс,

врач

  удивлялся,

       что ноздри с дырой, —

лез

      и в ухо

     и в глаз.

Врач смотрел,

      губу своротив,

нос

      под очками

       взморща.

Врач

  троих

     послал в карантин

из

    второклассного сборища.

За вторым

     надвигался

          третий класс,

черный от негритья.

Врач посмотрел:

       четвертый час,

время коктейлей

       питья.

— Гоните обратно

        трюму в щель!

Больные —

      видно и так.

Грязный вид…

       И вообще —

оспа не привита. —

У негра

    виски

       ревмя ревут.

Валяется

    в трюме

        Том.

Назавтра

    Тому

       оспу привьют —

и Том

   возвратится в дом.

На берегу

       у Тома

        жена.

Волоса

   густые, как нефть.

И кожа ее

       черна и жирна,

как вакса

    «Черный лев».

Пока

  по работам

        Том болтается,

— у Кубы

     губа не дура —

жену его

    прогнали с плантаций

за неотработку

       натурой.

Луна

  в океан

      накидала монет,

хоть сбросся,

      вбежав на насыпь!

Недели

    ни хлеба,

        ни мяса нет.

Недели —

     одни ананасы.

Опять

   пароход

       привинтило винтом.

Следующий —

       через недели!

Как дождаться

       с голодным ртом?

— Забыл,

    разлюбил,

         забросил Том!

С белой

    рогожу

       делит! —

Не заработать ей

        и не скрасть.

Везде

   полисмены под зонтиком.

А мистеру Свифту

        последнюю страсть

раздула

    эта экзотика.

Потело

    тело

      под бельецом

от черненького мясца.

Он тыкал

     доллары

         в руку, в лицо,

в голодные месяца.

Схватились —

       желудок,

           пустой давно,

и верности тяжеловес.

Она

  решила отчетливо:

          «No[19], —

и глухо сказала:

       «Jes!»[20].

Уже

  на дверь

      плечом напирал

подгнивший мистер Свифт.

Его

       и ее

    наверх

       в номера

взвинтил

    услужливый лифт.

Явился

    Том

      через два денька.

Неделю

    спал без просыпа.

И рад был,

     что есть

        и хлеб,

           и деньга

и что не будет оспы.

Но день пришел,

          и у кож

           в темноте

узор непонятный впеплен.

И дети

   у матери в животе

онемевали

     и слепли.

Суставы ломая

       день ото дня,

года календарные вылистаны,

и кто-то

    у тел

      половину отнял

и вытянул руки

       для милостыни.

Внимание

     к негру

        стало особое.

Когда

   собиралась паства,

морали

      наглядное это пособие

показывал

     постный пастор:

«Карает бог

     и его

        и ее

за то, что

    водила гостей!»

И слазило

     черного мяса гнилье

с гнилых

    негритянских костей. —

В политику

     этим

        не думал ввязаться я.

А так —

    срисовал для видика.

Одни говорят —

        «цивилизация»,

другие —

     «колониальная политика».

1926

Христофор Коломб

Христофор Колумб был Христофор

Коломб — испанский еврей.

Из журналов.

1

Вижу, как сейчас,

        объедки да бутылки…

В портишке,

      известном

           лишь кабачком,

Коломб Христофор

         и другие забулдыги

сидят,

   нахлобучив

         шляпы бочком.

Христофора злят,

        пристают к Христофору:

«Что вы за нация?

        Один Сион!

Любой португалишка

          даст тебе фору!»

Вконец извели Христофора —

             и он

покрыл

    дисканточком

          щелканье пробок

(задели

   в еврее

      больную струну):

«Что вы лезете:

       Европа да Европа!

Возьму

   и открою другую

           страну».

Дивятся приятели:

        «Что с Коломбом?

Вина не пьет,

      не ходит гулять.

Надо смотреть —

        не вывихнул ум бы.

Всю ночь сидит,

       раздвигает циркуля».

2

Мертвая хватка в молодом еврее;

думает,

   не ест,

      не досыпает ночей.

Лакеев

   оттягивает

        за фалды ливреи,

лезет

   аж в спальни

         королей и богачей.

«Кораллами торгуете?!

          Дешевле редиски.

Сам

  наловит

      каждый мальчуган.

То ли дело

     материк индийский:

не барахло —

      бирюза,

          жемчуга!

Дело верное:

      вот вам карта.

Это океан,

     а это —

         мы.

Пунктиром путь —

         и бриллиантов караты

на каждый полтинник,

          данный взаймы».

Тесно торгашам.

       Томятся непоседы.

По̀ суху

    и в год

       не обернется караван.

И закапали

     флорины и пезеты

Христофору

      в продырявленный карман.

3

Идут,

   посвистывая,

         отчаянные из отчаянных.

Сзади тюрьма.

       Впереди —

            ни рубля.

Арабы,

      французы,

        испанцы

            и датчане

лезли

   по трапам

       Коломбова корабля.

«Кто здесь Коломб?

         До Индии?

              В ночку!

(Чего не откроешь,

        если в пузе орган!)

Выкатывай на палубу

          белого бочку,

а там

   вези

     хоть к черту на рога!»

Прощанье — что надо.

          Не отъезд — а помпа:

день

  не просыхали

        капли на усах.

Время

   меряли,

       вперяясь в компас.

Спьяна

    путали штаны и паруса.

Чуть не сшибли

       маяк зажженный.

Палубные

     не держатся на полу,

и вот,

   быть может, отсюда,

            с Жижона

на всех парусах

       рванулся Коломб.

4

Единая мысль мне сегодня люба,

что эти вот волны

        Коломба лапили,

что в эту же воду

        с Коломбова лба

стекали

    пота

      усталые капли.

Что это небо

      землей обмеля,

на это вот облако,

        вставшее с юга, —

— «На мачты, братва!

          глядите —

               земля!» —

орал

  рассудок теряющий юнга.

И вновь

    океан

      с простора раскосого

вбивал

      в небеса

       громыхающий клин,

а после

    братался

        с волной сарагоссовой,

и вместе

    пучки травы волокли.

Он

     этой же бури слушал лады.

Когда ж

    затихает бури задор,

мерещатся

     в водах

        Коломба следы,

ведущие

    на Сан-Сальвадор{136}.

5

Вырастают дни

       в бородатые месяцы.

Луны

   мрут

     у мачты на колу.

Надоело океану,

       Атлантический бесится.

Взбешен Христофор,

         извелся Коломб.

С тысячной волны трехпарусник

              съехал.

На тысячу первую взбираться

             надо.

Видели Атлантический?

           Тут не до смеха!

Команда ярится —

         устала команда.

Шепчутся:

     «Черту ввязались в попутчики.

Дома плохо?

      И стол и кровать.

Знаем мы

     эти

       жидовские штучки —

разные

    Америки

        закрывать и открывать!»

За капитаном ходят по пятам.

«Вернись! — говорят,

          играют мушкой. —

Какой ты ни есть

        капитан-раскапитан,

а мы тебе тоже

       не фунт с осьмушкой».

Лазит Коломб

         на брамсель с фока,

глаза аж навыкате,

        исхудал лицом;

пустился во-всю:

          придумал фокус

со знаменитым

       Колумбовым яйцом{137}.

Что яйцо? —

      игрушка на день.

И день

   не оттянешь

         у жизни-воровки.

Галдит команда,

        на Коломба глядя:

«Крепка

    петля

       из генуэзской веревки.

Кончай,

    Христофор,

         собачий век!..»

И кортики

     воздух

        во тьме секут.

— «Земля!» —

       Горизонт в туманной

                кайме.

Как я вот

    в растущую Мексику

и в розовый

      этот

        песок на заре,

вглазелись.

     Не смеют надеяться:

с кольцом экватора

         в медной ноздре

вставал

    материк индейцев.

6

Года прошли.

      В старика

           шипуна

смельчал Атлантический,

           гордый смолоду.

С бортов «Мажестиков»{138}

           любая шпана

плюет

   в твою

      седоусую морду.

Коломб!

    твое пропало наследство!

В вонючих трюмах

         твои потомки

с машинным адом

        в горящем соседстве

лежат,

   под щеку

       подложивши котомки.

А сверху,

    в цветах первоклассных розеток,

катаясь пузом

      от танцев

           до пьянки,

в уюте читален,

       кино

            и клозетов

катаются донны,

        сеньоры

            и янки.

Ты балда, Коломб, —

          скажу по чести.

Что касается меня,

        то я бы

            лично —

я б Америку закрыл,

         слегка почистил,

а потом

    опять открыл —

           вторично.

1925

Тропики

(Дорога Вера-Круц{139} — Мехико-сити{140})

Смотрю:

    вот это —

         тропики.

Всю жизнь

     вдыхаю наново я.

А поезд

    прет торопкий

сквозь пальмы,

       сквозь банановые.

Их силуэты-веники

встают рисунком тошненьким:

не то они — священники,

не то они — художники.

Аж сам

    не веришь факту:

из всей бузы и вара

встает

   растенье — кактус

трубой от самовара.

А птички в этой печке

красивей всякой меры.

По смыслу —

         воробейчики,

а видом —

     шантеклеры{141}.

Но прежде чем

       осмыслил лес

и бред,

   и жар,

      и день я —

и день

   и лес исчез

без вечера

     и без

       предупрежденья.

Где горизонта борозда?!

Все линии

     потеряны.

Скажи,

    которая звезда

и где

   глаза пантерины?

Не счел бы

     лучший казначей

звезды

   тропических ночей,

настолько

     ночи августа

звездой набиты

       нагусто.

Смотрю:

    ни зги, ни тропки.

Всю жизнь

     вдыхаю наново я.

А поезд прет

      сквозь тропики,

сквозь запахи

      банановые.

1926

Мексика

О, как эта жизнь читалась взасос!

Идешь.

   Наступаешь на ноги.

В руках

    превращается

          ранец в лассо,

а клячи пролеток —

         мустанги.

Взаправду

     игрушечный

           рос магазин,

ревел

   пароходный гудок.

Сейчас же

     сбегу

        в страну мокассин —

лишь сбондю

      рубль и бульдог.

А сегодня —

      это не умора.

Сколько миль воды

         винтом нарыто, —

и встает

    живьем

       страна Фениамора

Купера

    и Майн-Рида.

Рев сирен,

     кончается вода.

Мы прикручены

        к земле

           о локоть локоть.

И берет

    набитый «Лефом»

            чемодан

Монтигомо

      Ястребиный Коготь{142}.

Глаз торопится слезой налиться.

Как? чему я рад? —

— Ястребиный Коготь!

          Я ж

            твой «Бледнолицый

Брат».

Где товарищи?

       чего таишься?

Помнишь,

     из-за клумбы

стрелами

     отравленными

            в Кутаисе

били

   мы

    по кораблям Колумба? —

Цедит

   злобно

      Коготь Ястребиный,

медленно,

     как треснувшая крынка:

— Нету краснокожих — истребили

гачупины с гринго{143}.

Ну, а тех из нас,

       которых

           пульки

пощадили,

     просвистевши мимо,

кабаками

    кактусовый «пульке»{144}

добивает

    по 12-ти сантимов.

Заменила

     чемоданов куча

стрелы,

    от которых

         никуда не деться… —

Огрызнулся

      и пошел,

          сомбреро нахлобуча

вместо радуги

      из перьев

           птицы Кетцаль,

Года и столетья!

       Как ни косите

склоненные головы дней, —

корявые камни

       Мехико-сити

прошедшее вышепчут мне.

Это

  было

     так давно,

         как будто не было.

Бабушки столетних попугаев

             не запомнят.

Здесь

   из зыби озера

         вставал Пуэбло{145},

дом-коммуна

      в десять тысяч комнат.

И золото

    между озерных зыбей

лежало,

    аж рыть не надо вам.

Чего еще,

    живи,

       бронзовей,

вторая сестра Элладова!

Но очень надо

       за морем

           белым,

чего индейцу не надо.

Жадна

   у белого

       Изабелла,

жена

  короля Фердинанда{146}.

Тяжек испанских пушек груз.

Сквозь пальмы,

       сквозь кактусы лез

по этой дороге

       из Вера-Круц

генерал

      Эрнандо Кортес{147}.

Пришел.

    Вода студеная

          хочет

вскипеть кипятком

         от огня.

Дерутся

    72 ночи

       и 72 дня.

Хранят

    краснокожих

          двумордые идолы.

От пушек

     не видно вреда.

Как мышь на сало,

        прельстясь на титулы,

своих

   Моктецума предал.

Напрасно,

     разбитых

         в отряды спаяв,

Гватемок

    в озерной воде

           мок.

Что

      против пушек

        стреленка твоя!..

Под пытками

      умер Гватемок{148}.

И вот стоим,

      индеец да я,

товарищ

    далекого детства.

Он умер,

    чтоб в бронзе

          веками стоять

наискосок от полпредства.

Внизу

   громыхает

        столетий орда,

и горько стоять индейцу.

Что̀ братьям его,

        рабам,

           чехарда

всех этих Хуэрт

       и Диэцов{149}?..

Прошла

    годов трезначная сумма.

Героика

    нынче не тема.

Пивною маркой стал Моктецума,

пивной маркой —

        Гватемок.

Буржуи

    всё

     под одно стригут.

Вконец обесцветили мир мы.

Теперь

    в утешенье земле-старику

лишь две

    конкурентки фирмы.

Ни лиц пожелтелых,

         ни солнца одёж.

В какую

    огромную лупу,

в какой трущобе

        теперь

           найдешь

сарапе{150} и Гваделупу{151}?

Что Рига, что Мехико{152}

           родственный жанр.

Латвия

    тропического леса.

Вся разница:

      зонтик в руке у рижан,

а у мексиканцев

       «Смит и Вессон»{153}.

Две Латвии

      с двух земных боков —

различные собой они

лишь тем,

       что в Мексике

           режут быков

в театре,

    а в Риге —

         на бойне.

И совсем как в Риге,

         около пяти,

проклиная

     мамову опеку,

фордом

    разжигая

        жениховский аппетит,

кружат дочки

      по Чапультапеку{154}.

А то,

  что тут урожай фуража,

что в пальмы земля разодета,

так это от солнца, —

            сиди

            и рожай

бананы и президентов.

Наверху министры

         в бриллиантовом огне.

Под —

    народ.

       Голейший зад виднеется.

Без штанов,

     во-первых, потому, что нет,

во-вторых, —

       не полагается:

             индейцы.

Обнищало

     моктецумье племя,

             и стоит оно

там,

  где город

       выбег

          на окраины прощаться

перед вывеской

       муниципальной:

              «Без штанов

в Мехико-сити

       вход воспрещается».

Пятьсот

    по Мексике

         нищих племен,

а сытый

    с одним языком:

одной рукой выжимает в лимон,

одним запирает замком.

Нельзя

   борьбе

      в племена рассекаться.

Нищий с нищими

        рядом!

Несись

   по земле

       из страны мексиканцев,

роднящий крик:

       «Камарада»!

Голод

   мастер людей равнять.

Каждый индеец,

          кто гол.

В грядущем огне

       родня-головня

ацтек,

   метис

      и креол.

Мильон не угробят богатых лопаты.

Страна!

    Поди,

      покори ее!

Встают

    взамен одного Запаты{155}

Гальваны,

     Морено,

         Карио{156}.

Сметай

    с горбов

        толстопузых обузу,

ацтек,

   креол

      и метис!

Скорей

    над мексиканским арбузом{157},

багровое знамя, взметись!

20 июля, 1925 г., Мехико-сити

Богомольное

Большевики

      надругались над верой православной.

В храмах-клубах —

         словесные бои.

Колокола без языков —

           немые словно.

По божьим престолам

          похабничают воробьи.

Без веры

    и нравственность ищем напрасно.

Чтоб нравственным быть —

             кадилами вей.

Вот Мексика, например,

           потому и нравственна,

что прут

    богомолки

           к вратам церквей.

Кафедраль —

      богомольнейший из монашьих

                    институтцев.

Брат «Notre Dame’a»

         на площади, —

               а около,

запружена народом,

         «Площадь Конституции»,

в простонародии —

         «Площадь Сокола».

Блестящий

     двенадцатицилиндровый

                Пакард

остановил шофер,

        простоватый хлопец.

— Стой, — говорит, —

           помолюсь пока… —

донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.

Нету донны

      ни час, ни полтора.

Видно, замолилась.

         Веровать так веровать.

И снится шоферу —

         донна у алтаря.

Парит

   голубочком

        душа шоферова.

А в кафедрале

       безлюдно и тихо:

не занято

    в соборе

        ни единого стульца.

С другой стороны

        у собора —

             выход

сразу

   на четыре гудящие улицы.

Донна Эсперанца

        выйдет как только,

к донне

    дон распаленный кинется.

За угол!

    Улица «Изабелла Католика»,

а в этой улице —

        гостиница на гостинице.

   А дома —

      растет до ужина

   свирепость мужина.

   У дона Лопеца

   терпенье лопается.

   То крик,

     то стон

   испускает дон.

Гремит

    по квартире

         тигровый соло:

— На восемь частей разрежу ее! —

И, выдрав из уса

        в два метра волос,

он пробует

     сабли своей остриё.

— Скажу ей:

      «Иначе, сеньора, лягте-ка!

Вот этот

    кольт

       ваш сожитель до гроба!» —

И в пумовой ярости

         — все-таки практика! —

сбивает

    с бутылок

        дюжину пробок.

      Гудок в два тона —

      приехала донна.

Еще

  и рев

     не успел уйти

за кактусы

     ближнего поля,

а у шоферских

       виска и груди

нависли

    клинок и пистоля.

— Ответ или смерть!

          Не вертеть вола!

Чтоб донна

        не могла

          запираться,

ответь немедленно,

         где была

жена моя

     Эсперанца? —

— О дон-Хуан!

       В вас дьяволы злобятся.

Не гневайте

     божью милость.

Донна Эсперанца

        Хуан-де-Лопец

сегодня

    усердно

       молилась.

1925

Мексика — Нью-Йорк

Бежала

    Мексика

        от буферов

горящим,

    сияющим бредом.

И вот

   под мостом

        река или ров,

делящая

    два Ларедо{158}.

Там доблести —

        скачут,

           коня загоня,

в пятак

    попадают

        из кольта,

и скачет конь,

      и брюхо коня

о колкий кактус исколото.

А здесь

      железо —

        не расшатать!

Ни воли,

    ни жизни,

         ни нерва вам!

И сразу

    рябит

       тюрьма решета

вам

  для знакомства

         для первого.

По рельсам

     поезд сыпет,

под рельсой

      шпалы сыпятся.

И гладью

    Миссисипи

под нами миссисипится.

По бокам

    поезда

       не устанут сновать:

или хвост мелькнет,

         или нос.

На боках поездных

        страновеют слова:

«Сан Луис»,

      «Мичиган»,

           «Иллинойс»!

Дальше, поезд

       огнями расцвеченный!

Лез,

  обгоняет,

      храпит.

В Нью-Йорк несется

         «Твенти сенчери

экспресс»{159}.

     Курьерский!

          Рапид{160}!

Кругом дома,

      в этажи затеряв

путей

   и проволок множь.

Теряй шапчонку,

        глаза задеря,

все равно —

      ничего не поймешь!

1926

Бродвей

Асфальт — стекло.

        Иду и звеню.

Леса и травинки —

         сбриты.

На север

    с юга

      идут авеню,

на запад с востока —

            стриты.

А между —

     (куда их строитель завез!) —

дома

  невозможной длины.

Одни дома

     длиною до звезд,

другие —

     длиной до луны.

Янки

  подошвами шлепать

           ленив:

простой

    и курьерский лифт.

В 7 часов

    человечий прилив,

в 17 часов —

      отлив.

Скрежещет механика,

          звон и гам,

а люди

   немые в звоне.

И лишь замедляют

        жевать чуингам{161},

чтоб бросить:

      «Мек моней?»{162}

Мамаша

    грудь

      ребенку дала.

Ребенок,

    с каплями из носу,

сосет

   как будто

       не грудь, а доллар —

занят

   серьезным

       бизнесом.

Работа окончена.

        Тело обвей

в сплошной

        электрический ветер.

Хочешь под землю —

          бери собвей{163},

на небо —

     бери элевейтер{164}.

Вагоны

    едут

      и дымам под рост,

и в пятках

     домовьих

         трутся,

и вынесут

     хвост

       на Бруклинский мост,

и спрячут

     в норы

        под Гудзон.

Тебя ослепило,

       ты

        осовел.

Но,

      как барабанная дробь,

из тьмы

    по темени:

           «Кофе Максвел

гуд

  ту да ласт дроп»»{165}.

А лампы

    как станут

         ночь копать,

ну, я доложу вам —

         пламечко!

Налево посмотришь —

          мамочка мать!

Направо —

     мать моя мамочка!

Есть что поглядеть московской братве.

И за день

    в конец не дойдут.

Это Нью-Йорк.

       Это Бродвей.

Гау ду ю ду{166}!

Я в восторге

      от Нью-Йорка города.

Но

      кепчонку

      не сдерну с виска.

У советских

      собственная гордость:

на буржуев

     смотрим свысока.

6 августа 1925 г., Нью-Йорк

Свидетельствую

Вид индейцев таков:

пернат,

      смешон

       и нездешен.

Они

  приезжают

       из первых веков

сквозь лязг

     «Пенсильвэниа Стейшен»{167}.

Им

  Кулиджи{168}

       пару пальцев суют.

Снимают

       их

      голливудцы.

На крыши ведут

       в ресторанный уют.

Под ними,

     гульбу разгудевши свою,

ньюйоркские улицы льются.

Кто их радует?

       чем их злят?

О чем их дума?

       куда их взгляд?

Индейцы думают:

        «Ишь —

            капитал!

Ну и дома застроил.

Всё отберем

      ни за пятак

при

  социалистическом строе.

Сначала

    будут

       бои клокотать.

А там

   ни вражды,

        ни начальства!

Тишь

  да гладь

      да божья благодать —

сплошное луначарство.

Иными

      рейсами

       вспенятся воды;

пойдут

      пароходы зажаривать,

сюда

   из Москвы

        возить переводы

произведений Жарова.

И радио —

     только мгла легла —

правду-матку вызвенит.

Придет

    и расскажет

         на весь вигвам,

в чем

   красота

      жизни.

И к правде

     пойдет

        индейская рать,

вздымаясь

     знаменной уймою…»

Впрочем,

    зачем

       про индейцев врать?

Индейцы

    про это

          не думают.

Индеец думает:

       «Там,

         где черно

воде

  у моста в оскале,

плескался

       недавно

        юркий челнок

деда,

   искателя скальпов.

А там,

   где взвит

       этажей коробок

и жгут

   миллион киловатт, —

стоял

   индейский

          военный бог,

брюхат

   и головат.

И всё,

   что теперь

       вокруг течет,

всё,

  что отсюда видимо, —

всё это

   вытворил белый черт,

заморская

     белая ведьма.

Их

     всех бы

     в лес прогнать

            в один,

и мы чтоб

     с копьем гонялись…»

Поди

  под такую мысль

          подведи

классовый анализ.

Мысль человечья

        много сложней,

чем знают

     у нас

       о ней.

Тряхнув

    оперенья нарядную рядь

над пастью

     облошаделой,

сошли

   и — пока!

        пошли вымирать.

А что им

       больше

        делать?

Подумай

    о новом агит-винте.

Винти,

   чтоб задор не гас его.

Ждут.

   Переводи, Коминтерн,

расовый гнев

      на классовый.

1926

Барышня и Вульворт

Бродвей сдурел.

       Бегня и гулево.

Дома

  с небес обрываются

           и висят.

Но даже меж ними

           заметишь Вульворт{169}.

Корсетная коробка

        этажей под шестьдесят.

Сверху

   разведывают

         звезд взводы,

в средних

     тайпистки{170}

         стрекочут бешено.

А в самом нижнем —

          «Дрогс сода,

грет энд феймус компани-нейшенал»{171}.

А в окошке мисс

          семнадцати лет

сидит для рекламы

        и точит ножи.

Ржавые лезвия

       фирмы «Жиллет»

кладет в патентованный

           железный зажим

и гладит

    и водит

        кожей ремня.

Хотя

   усов

     и не полагается ей,

но водит

    по губке,

        усы возомня, —

дескать —

     готово,

        наточил и брей.

Наточит один

      до сияния лучика

и новый ржавый

        берет для возни.

Наточит,

    вынет

       и сделает ручкой.

Дескать —

     зайди,

        купи,

          возьми.

Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.

Бегут без бород

       и без выражений на лице.

Богатств буржуйских особые источники:

работай на доллар,

        а выдадут цент.

У меня ни усов,

       ни долларов,

             ни шевелюр, —

и в горле

    застревают

         английского огрызки.

Но я подхожу

      и губми шевелю —

как будто

    через стекло

          разговариваю по-английски.

«Сидишь,

       глазами буржуев охлопана.

Чем обнадежена?

        Дура из дур».

А девушке слышится:

          «Опен,

опен ди дор»[21].

«Что тебе заботиться

         о чужих усах?

Вот…

   посадили…

        как дуру еловую».

А у девушки

      фантазия раздувает паруса,

и слышится девушке:

         «Ай лов ю»[22].

Я злею:

    «Выйдь,

       окно разломай, —

а бритвы раздай

        для жирных горл».

Девушке мнится:

        «Май,

май гöрл»[23].

Выходит

    фантазия из рамок и мерок —

и я

      кажусь

     красивый и толстый.

И чудится девушке —

          влюбленный клерк

на ней

   жениться

       приходит с Волстрит{172}.

И верит мисс,

      от счастья дрожа,

что я —

    долларовый воротила,

что ей

   уже

     в других этажах

готовы бесплатно

        и стол

           и квартира.

Как врезать ей

       в голову

           мысли-ножи,

что русским известно другое средство,

как влезть рабочим

         во все этажи

без грез,

    без свадеб,

        без жданий наследства.

1925

Небоскреб в разрезе

Возьми

    разбольшущий

          дом в Нью-Йорке,

взгляни

    насквозь

        на зданье на то.

Увидишь —

      старейшие

          норки да каморки —

совсем

   дооктябрьский

          Елец аль Конотоп.

Первый —

     ювелиры,

          караул бессменный,

замок

  зацепился ставням о бровь.

В сером

    герои кино,

         полисмены,

лягут

  собаками

       за чужое добро.

Третий —

     спят бюро-конторы.

Ест

  промокашки

        рабий пот.

Чтоб мир

    не забыл,

        хозяин который,

на вывесках

      золотом

          «Вильям Шпрот».

Пятый.

   Подсчитав

        приданные сорочки,

мисс

  перезрелая

       в мечте о женихах.

Вздымая грудью

       ажурные строчки,

почесывает

     пышных подмышек меха.

Седьмой.

    Над очагом

         домашним

              высясь,

силы сберегши

       спортом смолоду,

сэр

      своей законной миссис,

узнав об измене,

       кровавит морду.

Десятый.

    Медовый.

         Пара легла.

Счастливей,

        чем Ева с Адамом были.

Читают

    в «Таймсе»

        отдел реклам:

«Продажа в рассрочку автомобилей».

Тридцатый.

     Акционеры

          сидят увлечены,

делят миллиарды,

        жадны и озабочены.

Прибыль

    треста

       «изготовленье ветчины

из лучшей

     дохлой

        чикагской собачины».

Сороковой.

     У спальни

          опереточной дивы.

В скважину

     замочную,

          сосредоточив прыть,

чтоб Кулидж дал развод,

           детективы

мужа

  должны

      в кровати накрыть.

Свободный художник,

          рисующий задочки,

дремлет в девяностом,

          думает одно:

как бы ухажнуть

       за хозяйской дочкой —

да так,

   чтоб хозяину

         всучить полотно.

А с крыши стаял

        скатертный снег.

Лишь ест

    в ресторанной выси

большие крохи

       уборщик негр,

а маленькие крошки —

          крысы.

Я смотрю,

     и злость меня берет

на укрывшихся

       за каменный фасад.

Я стремился

      за 7000 верст вперед,

а приехал

    на 7 лет назад.

1925

Порядочный гражданин

Если глаз твой

       врага не видит,

пыл твой выпили

        нэп и торг,

если ты

    отвык ненавидеть, —

приезжай

     сюда,

       в Нью-Йорк.

Чтобы, в мили улиц опутан,

в боли игл

     фонарных ежей,

ты прошел бы

      со мной

          лилипутом

у подножия

     их этажей.

Видишь —

     вон

       выгребают мусор —

на объедках

     с детьми проняньчиться,

чтоб в авто,

      обгоняя «бусы»,

ко дворцам

     неслись бриллиантщицы.

Загляни

    в окошки в эти —

здесь

   наряд им вышили княжий.

Только

   сталью глушит элевейтер

хрип

  и кашель

      чахотки портняжей.

А хозяин —

      липкий студень —

с мордой,

     вспухшей на радость чирю,

у работницы

      щупает груди:

«Кто понравится —

         удочерю!

Двести дам

     (если сотни мало),

грусть

   сгоню

      навсегда с очей!

Будет

   жизнь твоя —

         Куни-Айланд{173},

луна-парк

     в миллиард свечей».

Уведет —

     а назавтра

         зверья,

волчья банда

      бесполых старух

проститутку —

       в смолу и в перья,

и опять

    в смолу и в пух.

А хозяин

    в отеле Плаза{174},

через рюмку

      и с богом сблизясь,

закатил

    в поднебесье глазки:

«Сенк’ю

    за хороший бизнес!»

Успокойтесь,

      вне опасения

ваша трезвость,

       нравственность,

              дети,

барабаны

     «армий спасения»{175}

вашу

  в мир

     трубят добродетель.

Бог

       на вас

     не разукоризнится:

с вас

  и маме их —

        на платок,

и ему

  соберет для ризницы

божий менаджер,

        поп Платон{176}.

Клоб полиций

       на вас не свалится.

Чтобы ты

     добрел, как кулич,

смотрит сквозь холеные пальцы

на тебя

   демократ Кулидж.

И, елозя

    по небьим сводам

стражем ханжества,

         центов

            и сала,

пялит

   руку

     ваша свобода

над тюрьмою

      Элис-Айланд.

1925

Вызов

Горы злобы

      аж ноги гнут.

Даже

   шея вспухает зобом.

Лезет в рот,

        в глаза и внутрь.

Оседая,

    влезает злоба.

Весь в огне.

     Стою на Риверсайде{177}.

Сбоку

   фордами

       штурмуют мрака форт.

Небоскребы

      локти скручивают сзади,

впереди

    американский флот.

Я смеюсь

     над их атакою тройною.

Ники Картеры{178}

       мою

         не доглядели визу.

Я

   полпред стиха —

         и я

          с моей страной

вашим штатишкам

        бросаю вызов.

Если

  кроха протухла,

         плеснится,

выбрось

    весь

      прогнивший кус.

Сплюнул я,

     не доев и месяца

вашу доблесть,

       законы,

          вкус.

Посылаю к чертям свинячим

все доллары

     всех держав.

Мне бы

    кончить жизнь

          в штанах,

              в которых начал,

ничего

    за век свой

         не стяжав.

Нам смешны

      дозволенного зоны.

Взвод мужей,

      остолбеней,

           цинизмом поражен!

Мы целуем

     — беззаконно! —

             над Гудзоном

ваших

   длинноногих жен.

День наш

     шумен.

        И вечер пышен.

Шлите

   сыщиков

        в щелки слушать.

Пьем,

   плюя

     на ваш прогибишен{179},

ежедневную

      «Белую лошадь»{180}.

Вот и я

    стихом побрататься

прикатил и вбиваю мысли,

не боящиеся депортаций:

ни сослать их нельзя

         и не выселить.

Мысль

   сменяют слова,

          а слова —

              дела,

и, глядишь,

     с небоскребов города,

раскачав,

    в мостовые

         вбивают тела —

Вандерлипов,

       Рокфеллеров,

             Фордов.

Но пока

    доллар

       всех поэм родовей.

Обирая,

    лапя,

      хапая,

выступает,

     порфирой надев Бродвей,

капитал —

     его препохабие.

1925

100%

Шеры{181}

    облигации…

         доллары…

              центы…

В винницкой глуши тьмутараканясь,

так я рисовал,

       вот так мне представлялся

              стопроцентный

американец.

Родила сына одна из жен.

Отвернув

     пеленочный край,

акушер демонстрирует:

          Джон как Джон.

Ол райт!

Девять фунтов,

       глаза —

           пятачки.

Ощерив зубовный ряд,

отец

  протер

      роговые очки:

Ол райт!

Очень прост

      воспитанья вопрос,

Ползает,

    лапы марает.

Лоб расквасил —

        ол райт!

            нос —

ол райт!

Отец говорит:

       «Бездельник Джон.

Ни цента не заработал,

          а гуляет!»

Мальчишка

     Джон

        выходит вон.

Ол райт!

Техас,

   Калифорния,

         Массачузэт.

Ходит

   из края в край.

Есть хлеб —

      ол райт!

         нет —

ол райт!

Подрос,

    поплевывает слюну,

Трубчонка

     горит, не сгорает.

«Джон,

   на пари,

       пойдешь на луну?»

Ол райт!

Одну полюбил,

       назвал дорогой.

В азарте

    играет в рай.

Она изменила,

       ушел к другой.

Ол райт!

Наследство Джону.

         Расходов —

              рой.

Миллион

    растаял от трат.

Подсчитал,

     улыбнулся —

           найдем второй.

Ол райт!

Работа.

   Хозяин —

        лапчатый гусь —

обкрадывает

      и обирает.

Джон

   намотал

       на бритый ус.

Ол райт!

Хозяин выгнал.

       Ну, что ж!

Джон

   рассчитаться рад.

Хозяин за кольт,

        а Джон за нож.

Ол райт!

Джон

   хозяйской пулей сражен.

Шепчутся:

     «Умирает».

Джон услыхал,

       усмехнулся Джон.

Ол райт!

Гроб.

   Квадрат прокопали черный.

Земля —

    как по крыше град.

Врыли.

    Могильщик

         вздохнул облегченно.

Ол райт!

Этих Джонов

      нету в Нью-Йорке.

Мистер Джон,

       жена его

           и кот

зажирели,

     спят

       в своей квартирной норке,

просыпаясь

     изредка

         от собственных икот.

Я разбезалаберный до крайности,

но судьбе

    не любящий

          учтиво кланяться,

я,

   поэт,

   и то американистей

самого что ни на есть

          американца.

1925


Окно РОСТА № 539

Американские русские

{182}

Петров

   Капланом

        за пуговицу пойман.

Штаны

   заплатаны,

        как балканская карта.

«Я вам,

    сэр,

     назначаю апойнтман{183}.

Вы знаете,

     кажется,

         мой апартман{184}?

Тудой пройдете четыре блока,

потом

   сюдой дадите крен.

А если

   стриткара набита,

           около

можете взять

      подземный трен.

Возьмите

    с меняньем пересядки тикет

и прите спокойно,

        будто в телеге.

Слезете на корнере

         у дрогс ликет{185},

а мне уж

    и пинту

        принес бутлегер{186}.

Приходите ровно

        в севен оклок{187}, —

поговорим

     про новости в городе

и проведем

     по-московски вечерок, —

одни свои:

     жена да бордер.

А с джабом завозитесь в течение дня

или

  раздумаете вовсе —

тогда

   обязательно

        отзвоните меня.

Я буду

   в офисе».

«Гуд бай!» —

      разнеслось окрест

и кануло

    ветру в свист.

Мистер Петров

       пошел на Вест,

а мистер Каплан —

         на Ист.

Здесь, извольте видеть, «джаб»{188},

             а дома

                «цуп» да «цус»{189}.

С насыпи

     язык

       летит на полном пуске.

Скоро

   только очень образованный

               француз

будет

   кое-что

      соображать по-русски.

Горланит

    по этой Америке самой

стоязыкий

     народ-оголтец.

Уж если

    Одесса — Одесса-мама,

то Нью-Йорк —

       Одесса-отец.

1925

Бруклинский мост

{190}

Издай, Кулидж,

радостный клич!

На хорошее

     и мне не жалко слов.

От похвал

     красней,

         как флага нашего материйка,

хоть вы

    и разъюнайтед стетс

             оф

Америка{191}.

Как в церковь

         идет

         помешавшийся верующий,

как в скит

       удаляется,

         строг и прост, —

так я

  в вечерней

       сереющей мерещи

вхожу,

   смиренный, на Бруклинский мост.

Как в город

     в сломанный

           прет победитель

на пушках — жерлом

         жирафу под рост —

так, пьяный славой,

         так жить в аппетите,

влезаю,

      гордый,

       на Бруклинский мост.

Как глупый художник

          в мадонну музея

вонзает глаз свой,

        влюблен и остр,

так я,

  с поднебесья,

        в звезды усеян,

смотрю

    на Нью-Йорк

          сквозь Бруклинский мост.

Нью-Йорк

     до вечера тяжек

            и душен,

забыл,

   что тяжко ему

         и высоко,

и только одни

       домовьи души

встают

    в прозрачном свечении окон.

Здесь

   еле зудит

       элевейтеров зуд.

И только

    по этому

        тихому зуду

поймешь —

      поезда

         с дребезжаньем ползут,

как будто

    в буфет убирают посуду.

Когда ж,

    казалось, с под речки на̀чатой

развозит

    с фабрики

        сахар лавочник, —

то

   под мостом проходящие мачты

размером

     не больше размеров булавочных.

Я горд

   вот этой

       стальною милей,

живьем в ней

      мои видения встали —

борьба

   за конструкции

          вместо стилей,

расчет суровый

       гаек

         и стали.

Если

   придет

      окончание света —

планету

    хаос

      разделает влоск,

и только

    один останется

          этот

над пылью гибели вздыбленный мост,

то,

     как из косточек,

         тоньше иголок,

тучнеют

    в музеях стоящие

            ящеры,

так

  с этим мостом

         столетий геолог

сумел

   воссоздать бы

         дни настоящие.

Он скажет:

     — Вот эта

          стальная лапа

соединяла

     моря и прерии,

отсюда

    Европа

       рвалась на Запад,

пустив

    по ветру

        индейские перья.

Напомнит

     машину

        ребро вот это —

сообразите,

     хватит рук ли,

чтоб, став

     стальной ногой

            на Мангетен{192},

к себе

   за губу

      притягивать Бруклин{193}?

По проводам

      электрической пряди —

я знаю —

       эпоха

       после пара —

здесь

  люди

     уже

       орали по радио,

здесь

  люди

     уже

       взлетали по аэро.

Здесь

   жизнь

      была

        одним — беззаботная,

другим —

     голодный

         протяжный вой.

Отсюда

    безработные

в Гудзон

    кидались

        вниз головой.

И дальше

    картина моя

          без загвоздки

по струнам-канатам,

         аж звездам к ногам.

Я вижу —

     здесь

        стоял Маяковский,

стоял

   и стихи слагал по слогам. —

Смотрю,

    как в поезд глядит эскимос,

впиваюсь,

     как в ухо впивается клещ.

Бруклинский мост —

да…

  Это вещь!

1925

Кемп «Нит гедайге»

Запретить совсем бы

         ночи-негодяйке

выпускать

     из пасти

         столько звездных жал.

Я лежу, —

     палатка

         в Кемпе{194} «Нит гедайге»{195}.

Не по мне все это.

        Не к чему…

             и жаль…

Взвоют

    и замрут сирены над Гудзоном,

будто бы решают:

        выть или не выть?

Лучше бы не выли.

         Пассажирам сонным

надо просыпаться,

        думать,

            есть,

              любить…

Прямо

   перед мордой

         пролетает вечность —

бесконечночасый распустила хвост.

Были б все одеты,

        и в белье, конечно,

если б время

      ткало

         не часы,

            а холст.

Впречь бы это

       время

         в приводной бы ремень, —

спустят

    с холостого —

          и чеши и сыпь!

Чтобы

   не часы показывали время,

а чтоб время

      честно

         двигало часы.

Ну, американец…

        тоже…

           чем гордится.

Втер очки Нью-Йорком.

          Видели его.

Сотня этажишек

        в небо городится.

Этажи и крыши —

         только и всего.

Нами

   через пропасть

         прямо к коммунизму

перекинут мост,

       длиною —

            во сто лет.

Что ж,

   с мостища с этого

глядим с презрением вниз мы?

Кверху нос задрали?

         загордились?

               Нет.

Мы

      ничьей башки

        мостами не морочим.

Что такое мост?

       Приспособленье для простуд.

Тоже…

   без домов

       не проживете очень

на одном

    таком

       возвышенном мосту.

В мире социальном

         те же непорядки:

три доллара за день,

         на

              и отвяжись.

А у Форда сколько?

         Что играться в прятки!

Ну, скажите, Кулидж, —

           разве это жизнь?

Много ль

     человеку

         (даже Форду)

               надо?

Форд —

    в мильонах фордов,

             сам же Форд —

                     в аршин.

Мистер Форд,

       для вашего,

            для высохшего зада

разве мало

     двух

       просторнейших машин?

Лишек —

     в М. К. Х{196}.

         Повесим ваш портретик.

Монумент

     и то бы

        вылепили с вас.

Кланялись бы детки,

         вас

           случайно встретив.

Мистер Форд —

        отдайте!

              Даст он…

               Черта с два!

За палаткой

      мир

        лежит угрюм и темен.

Вдруг

   ракетой сон

        звенит в унынье в это:

«Мы смело в бой пойдем

за власть советов…»

Ну, и сон приснит вам

          полночь-негодяйка!

Только сон ли это?

        Слишком громок сон.

Это

  комсомольцы

        Кемпа «Нит гедайге»

песней

    заставляют

         плыть в Москву Гудзон.

20 сентября 1925 г., Нью-Йорк

Домой!

Уходите, мысли, во-свояси.

Обнимись,

     души и моря глубь.

Тот,

  кто постоянно ясен —

тот,

  по-моему,

       просто глуп.

Я в худшей каюте

        из всех кают —

всю ночь надо мною

         ногами куют.

Всю ночь,

     покой потолка возмутив,

несется танец,

      стонет мотив:

«Маркита,

     Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

       Маркита,

не любишь меня…»

А зачем

      любить меня Марките?!

У меня

   и франков даже нет.

А Маркиту

     (толечко моргните!)

за̀ сто франков

       препроводят в кабинет.

Небольшие деньги —

          поживи для шику —

нет,

  интеллигент,

        взбивая грязь вихров,

будешь всучивать ей

         швейную машинку,

по стежкам

     строчащую

          шелка стихов.

Пролетарии

     приходят к коммунизму

               низом —

низом шахт,

      серпов

         и вил, —

я ж

      с небес поэзии

        бросаюсь в коммунизм,

потому что

     нет мне

         без него любви.

Все равно —

      сослался сам я

            или послан к маме —

слов ржавеет сталь,

         чернеет баса медь.

Почему

    под иностранными дождями

вымокать мне,

         гнить мне

           и ржаветь?

Вот лежу,

    уехавший за воды,

ленью

   еле двигаю

        моей машины части.

Я себя

   советским чувствую

            заводом,

вырабатывающим счастье.

Не хочу,

    чтоб меня, как цветочек с полян,

рвали

   после служебных тягот.

Я хочу,

    чтоб в дебатах

          потел Госплан,

мне давая

     задания на год.

Я хочу,

    чтоб над мыслью

           времен комиссар

с приказанием нависал.

Я хочу,

    чтоб сверхставками спеца

получало

    любовищу сердце.

Я хочу

   чтоб в конце работы

            завком

запирал мои губы

        замком.

Я хочу,

   чтоб к штыку

         приравняли перо.

С чугуном чтоб

       и с выделкой стали

о работе стихов,

       от Политбюро,

чтобы делал

      доклады Сталин.

«Так, мол,

     и так…

        И до самых верхов

прошли

    из рабочих нор мы:

в Союзе

    Республик

         пониманье стихов

выше

   довоенной нормы…»

1925

Сергею Есенину

{197}

Вы ушли,

     как говорится,

           в мир иной.

Пустота…

     Летите,

        в звезды врезываясь.

Ни тебе аванса,

       ни пивной.

Трезвость.

Нет, Есенин,

      это

        не насмешка.

В горле

    горе комом —

          не смешок.

Вижу —

     взрезанной рукой помешкав,

собственных

      костей

         качаете мешок.

— Прекратите!

       Бросьте!

           Вы в своем уме ли?

Дать,

   чтоб щеки

          заливал

           смертельный мел?!

Вы ж

   такое

     загибать умели,

что другой

     на свете

         не умел.

Почему?

    Зачем?

       Недоуменье смяло.

Критики бормочут:

         — Этому вина

то…

  да сё…

     а главное,

          что смычки мало,

в результате

      много пива и вина. —

Дескать,

    заменить бы вам

           богему

              классом,

класс влиял на вас,

         и было б не до драк.

Ну, а класс-то

       жажду

          заливает квасом?

Класс — он тоже

        выпить не дурак.

Дескать,

   к вам приставить бы

            кого из напостов —

стали б

    содержанием

          премного одарённей.

Вы бы

    в день

       писали

          строк по сто,

утомительно

      и длинно,

           как Доронин{198}.

А по-моему,

      осуществись

           такая бредь,

на себя бы

     раньше наложили руки.

Лучше уж

     от водки умереть,

чем от скуки!

Не откроют

      нам

        причин потери

ни петля,

     ни ножик перочинный.

Может,

   окажись

       чернила в «Англетере»{199},

вены

   резать

      не было б причины.

Подражатели обрадовались:

            бис!

Над собою

     чуть не взвод

           расправу учинил.

Почему же

     увеличивать

          число самоубийств?

Лучше

    увеличь

        изготовление чернил!

Навсегда

    теперь

       язык

         в зубах затворится.

Тяжело

    и неуместно

         разводить мистерии.

У народа,

     у языкотворца,

умер

  звонкий

      забулдыга подмастерье.

И несут

    стихов заупокойный лом,

с прошлых

     с похорон

          не переделавши почти.

В холм

   тупые рифмы

         загонять колом —

разве так

     поэта

        надо бы почтить?

Вам

  и памятник еще не слит, —

где он,

   бронзы звон

         или гранита грань? —

а к решеткам памяти

         уже

           понанесли

посвящений

      и воспоминаний дрянь.

Ваше имя

     в платочки рассоплено,

ваше слово

      слюнявит Собинов{200}

и выводит

     под березкой дохлой —

«Ни слова,

     о дру-уг мой,

          ни вздо-о-о-о-ха.»

Эх,

  поговорить бы иначе

с этим самым

      с Леонидом Лоэнгринычем{201}!

Встать бы здесь

       гремящим скандалистом:

— Не позволю

       мямлить стих

             и мять! —

Оглушить бы

      их

        трехпалым свистом

в бабушку

     и в бога душу мать!

Чтобы разнеслась

        бездарнейшая погань,

раздувая

    темь

      пиджачных парусов,

чтобы

   врассыпную

         разбежался Коган{202},

встреченных

      увеча

         пиками усов.

Дрянь

   пока что

       мало поредела.

Дела много —

       только поспевать.

Надо

   жизнь

      сначала переделать,

переделав —

      можно воспевать.

Это время —

      трудновато для пера,

но скажите

     вы,

       калеки и калекши,

где,

  когда,

     какой великий выбирал

путь,

   чтобы протоптанней

            и легше?

Слово —

     полководец

          человечьей силы.

Марш!

    Чтоб время

         сзади

            ядрами рвалось.

К старым дням

       чтоб ветром

            относило

только

   путаницу волос.

Для веселия

     планета наша

           мало оборудована.

Надо

   вырвать

       радость

           у грядущих дней.

В этой жизни

       помереть

           не трудно{203}.

Сделать жизнь

       значительно трудней.

1926

Марксизм — оружие, огнестрельный метод применяй умеючи метод этот!

{204}

Штыками

     двух столетий стык{205}

закрепляет

     рабочая рать.

А некоторые

      употребляют штык,

чтоб им

    в зубах ковырять.

Все хорошо:

      поэт поет,

критик

    занимается критикой.

У стихотворца —

           корытце свое,

у критика —

      свое корытико.

Но есть

    не имеющие ничего,

             окромя

красивого почерка.

А лезут

    в книгу,

       хваля

          и громя

из пушки

    критического очерка.

А чтоб

    имелось

        научное лицо

у этого

    вздора злопыханного —

всегда

   на столе

       покрытый пыльцой

неразрезанный том

         Плеханова.

Зазубрит фразу

       (ишь, ребятье!)

и ходит за ней,

       как за няней.

Бытье —

    а у этого — еда и питье

определяет сознание.

Перелистывая

       авторов

           на букву «эл»,

фамилию

     Лермонтова

          встретя,

критик выясняет,

        что он ел

на первое

     и что — на третье.

— Шампанское пил?

         Выпивал, допустим.

Налет буржуазный густ.

А его

   любовь

       к маринованной капусте

доказывает

      помещичий вкус.

В Лермонтове, например,

           чтоб далеко не идти,

смысла

    не больше,

        чем огурцов в акации.

Целые

    хоры

       небесных светил{206},

и ни слова

     об электрификации.

Но,

  очищая ядро

        от фразерских корок,

бобы —

    от шелухи лиризма,

признаю,

    что Лермонтов

           близок и дорог

как первый

     обличитель либерализма.

Массам ясно,

      как ни хитри,

что, милюковски юля,

светила

    у Лермонтова

          ходят без ветрил,

а некоторые —

       и без руля.

Но так ли

     разрабатывать

           важнейшую из тем?

Индивидуализмом пичкать?

Демоны в ад,

      а духи —

          в эдем?

А где, я вас спрашиваю, смычка?

Довольно

     этих

       божественных легенд!

Любою строчкой вырванной

Лермонтов

     доказывает,

          что он —

              интеллигент,

к тому же

     деклассированный!

То ли дело

     наш Степа

— забыл,

    к сожалению,

          фамилию и отчество, —

у него

   в стихах

       Коминтерна топот…

Вот это —

     настоящее творчество!

Степа —

     кирпич

        какого-то здания,

не ему

   разговаривать вкось и вкривь.

Степа

   творит,

      не затемняя сознания,

без волокиты аллитераций

            и рифм.

У Степы

    незнание

         точек и запятых

заменяет

    инстинктивный

           массовый разум,

потому что

      батрачка —

           мамаша их,

а папаша —

      рабочий и крестьянин сразу. —

В результате

      вещь

        ясней помидора

обволакивается

       туманом сизым,

и эти

   горы

     нехитрого вздора

некоторые

     называют марксизмом.

Не говорят

     о веревке

         в журнале повешенного

не изменить

      шаблона прилежного.

Лежнев{207} зарадуется —

          «он про Вешнева».

Вешнев

     — «он про Лежнева».

19 апреля 1926 г.

Разговор с фининспектором о поэзии

{208}

Гражданин фининспектор!

            Простите за беспокойство.

Спасибо…

     не тревожтесь…

              я постою…

У меня к вам

      дело

         деликатного свойства:

о месте

    поэта

      в рабочем строю.

В ряду

   имеющих

        лабазы и угодья

и я обложен

     и должен караться.

Вы требуете

        с меня

         пятьсот в полугодие

и двадцать пять

        за неподачу деклараций{209}.

Труд мой

     любому

         труду

            родствен.

Взгляните —

      сколько я потерял,

какие

   издержки

        в моем производстве

и сколько тратится

         на материал.

Вам,

  конечно, известно

           явление «рифмы».

Скажем,

    строчка

       окончилась словом

               «отца»,

и тогда

    через строчку,

           слога повторив, мы

ставим

    какое-нибудь:

          ламцадрица-ца.

Говоря по-вашему,

         рифма —

             вексель.

Учесть через строчку! —

           вот распоряжение.

И ищешь

    мелочишку суффиксов и флексий

в пустующей кассе

        склонений

             и спряжений.

Начнешь это

      слово

         в строчку всовывать,

а оно не лезет —

        нажал и сломал.

Гражданин фининспектор,

            честное слово,

поэту

   в копеечку влетают слова.

Говоря по-нашему,

         рифма —

             бочка.

Бочка с динамитом.

         Строчка —

              фитиль.

Строка додымит,

        взрывается строчка, —

и город

    на воздух

        строфой летит.

Где найдешь,

      на какой тариф,

рифмы,

    чтоб враз убивали, нацелясь?

Может,

    пяток

       небывалых рифм

только и остался

        что в Венецуэле.

И тянет

    меня

       в холода и в зной.

Бросаюсь,

     опутан в авансы и в займы я.

Гражданин,

     учтите билет проездной!

— Поэзия

     — вся! —

          езда в незнаемое.

Поэзия —

     та же добыча радия.

В грамм добыча,

        в год труды.

Изводишь

     единого слова ради

тысячи тонн

      словесной руды.

Но как

    испепеляюще

          слов этих жжение

рядом

   с тлением

        слова-сырца.

Эти слова

     приводят в движение

тысячи лет

     миллионов сердца.

Конечно,

     различны поэтов сорта.

У скольких поэтов

         легкость руки!

Тянет,

   как фокусник,

         строчку изо рта

и у себя

    и у других.

Что говорить

      о лирических кастратах?!

Строчку

    чужую

       вставит — и рад.

Это

  обычное

      воровство и растрата

среди охвативших страну растрат.

Эти

  сегодня

      стихи и оды,

в аплодисментах

        ревомые ревмя,

войдут

   в историю

        как накладные расходы

на сделанное

      нами —

          двумя или тремя.

Пуд,

  как говорится,

        соли столовой

съешь

   и сотней папирос клуби,

чтобы

   добыть

       драгоценное слово

из артезианских

       людских глубин.

И сразу

    ниже

       налога рост.

Скиньте

    с обложенья

          нуля колесо!

Рубль девяносто

        сотня папирос,

рубль шестьдесят

        столовая соль.

В вашей анкете

       вопросов масса:

— Были выезды?

        Или выездов нет? —

А что,

   если я

      десяток пегасов

загнал

   за последние

         15 лет?!

У вас —

    в мое положение войдите —

про слуг

    и имущество

          с этого угла.

А что,

   если я

      народа водитель

и одновременно —

         народный слуга?

Класс

   гласит

       из слова из нашего,

а мы,

  пролетарии,

        двигатели пера.

Машину

    души

       с годами изнашиваешь.

Говорят:

    — в архив,

         исписался,

              пора! —

Все меньше любится,

          все меньше дерзается,

и лоб мой

     время

        с разбега крушит.

Приходит

     страшнейшая из амортизаций —

амортизация

      сердца и души.

И когда

    это солнце

        разжиревшим боровом

взойдет

    над грядущим

          без нищих и калек, —

я

    уже

   сгнию,

      умерший под забором,

рядом

   с десятком

        моих коллег.

Подведите

     мой

       посмертный баланс!

Я утверждаю

       и — знаю — не налгу:

на фоне

    сегодняшних

            дельцов и пролаз

я буду

    — один! —

         в непролазном долгу.

Долг наш —

      реветь

         медногорлой сиреной

в тумане мещанья,

         у бурь в кипеньи.

Поэт

  всегда

     должник вселенной,

платящий

     на горе

        проценты

             и пени,

Я

 в долгу

    перед Бродвейской лампионией{210},

перед вами,

      багдадские небеса{211},

перед Красной Армией,

             перед вишнями Японии —

перед всем,

     про что

         не успел написать.

А зачем

    вообще

       эта шапка Сене?

Чтобы — целься рифмой

           и ритмом ярись?

Слово поэта —

        ваше воскресение,

ваше бессмертие,

        гражданин канцелярист.

Через столетья

       в бумажной раме

возьми строку

       и время верни!

И встанет

     день этот

         с фининспекторами,

с блеском чудес

       и с вонью чернил.

Сегодняшних дней убежденный житель,

выправьте

      в энкапеэс

           на бессмертье билет

и, высчитав

      действие стихов,

             разложите

заработок мой

       на триста лет!

Но сила поэта

       не только в этом,

что, вас

    вспоминая,

         в грядущем икнут.

Нет!

  И сегодня

       рифма поэта —

ласка

   и лозунг,

       и штык,

          и кнут.

Гражданин фининспектор,

            я выплачу пять,

все

  нули

     у цифры скрестя!

Я

    по праву

     требую пядь

в ряду

   беднейших

        рабочих и крестьян.

А если

   вам кажется,

         что всего делов —

это пользоваться

        чужими словесами,

то вот вам,

     товарищи,

          мое стило,

и можете

     писать

        сами!

1926

Окно РОСТА № 539 (фрагмент)

Передовая передового

Довольно

     сонной,

        расслабленной праздности!

Довольно

     козырянья

         в тысячи рук!

Республика искусства

          в смертельной опасности —

в опасности краска,

         слово,

            звук.

Громы

    зажаты

       у слова в кулаке, —

а слово

    зовется

       только с тем,

чтоб кланялось

       событью

           слово-лакей,

чтоб слово плелось

         у статей в хвосте.

Брось дрожать

       за шкуры скряжьи!

Вперед забегайте,

        не боясь суда!

Зовите рукой

      с грядущих кряжей:

«Пролетарий,

      сюда!»

Полезли

    одиночки

         из миллионной давки —

такого, мол,

        другого

         не увидишь в жисть.

Каждый

    рад

      подставить бородавки

под увековечливую

         ахровскую кисть.

Вновь

   своя рубаха

        ближе к телу?

А в нашей работе

        то и ново,

что в громаде,

       класс которую сделал,

не важно

     сделанное

          Петровым и Ивановым.

Разнообразны

       души наши.

Для боя — гром,

        для кровати —

              шепот.

А у нас

    для любви и для боя —

              марши.

Извольте

    под марш

         к любимой шлепать!

Почему

    теперь

       про чужое поем,

изъясняемся

      ариями

         Альфреда и Травиаты?

И любви

    придумаем

         слово свое,

из сердца сделанное,

         а не из ваты.

В годы голода,

       стужи-злюки

разве

   филармонии играли окрест?

Нет,

  свои,

     баррикадные звуки

нашел

   гудков

      медногорлый оркестр.

Старью

    революцией

         поставлена точка.

Живите под охраной

         музейных оград.

Но мы

   не предадим

         кустарям-одиночкам

ни лозунг,

     ни сирену,

            ни киноаппарат.

Наша

  в коммуну

       не иссякнет вера.

Во имя коммуны

        жмись и мнись.

Каждое

    сегодняшнее дело

            меряй,

как шаг

    в электрический,

           в машинный коммунизм.

Довольно домашней,

         кустарной праздности!

Довольно

     изделий ловких рук!

Федерация муз

       в смертельной опасности —

в опасности слово,

         краска

            и звук.

1926

Послание пролетарским поэтам

Товарищи,

     позвольте

          без позы,

              без маски —

как старший товарищ,

          неглупый и чуткий,

поразговариваю с вами,

           товарищ Безыменский,

товарищ Светлов,

        товарищ Уткин.

Мы спорим,

      аж глотки просят лужения,

мы

      задыхаемся

       от эстрадных побед,

а у меня к вам, товарищи,

           деловое предложение:

давайте,

    устроим

        веселый обед!

Расстелим внизу

        комплименты ковровые,

если зуб на кого —

         отпилим зуб;

розданные

     Луначарским

           венки лавровые —

сложим

    в общий

        товарищеский суп.

Решим,

    что все

       по-своему правы.

Каждый поет

      по своему

           голоску!

Разрежем

     общую курицу славы

и каждому

     выдадим

         по равному куску.

Бросим

    друг другу

        шпильки подсовывать,

разведем

     изысканный

          словесный ажур.

А когда мне

      товарищи

          предоставят слово —

я это слово возьму

         и скажу:

— Я кажусь вам

        академиком

             с большим задом,

один, мол, я

      жрец

         поэзий непролазных.

А мне

   в действительности

            единственное надо —

чтоб больше поэтов

         хороших

             и разных.

Многие

    пользуются

         напостовской тряскою,

с тем

   чтоб себя

       обозвать получше.

— Мы, мол, единственные,

            мы пролетарские… —

А я, по-вашему, что —

          валютчик?

Я

    по существу

       мастеровой, братцы,

не люблю я

      этой

        философии нудовой.

Засучу рукавчики:

        работать?

             драться?

Сделай одолжение,

         а ну, давай!

Есть

  перед нами

       огромная работа —

каждому человеку

        нужное стихачество.

Давайте работать

        до седьмого пота

над поднятием количества,

            над улучшением качества.

Я меряю

    по коммуне

         стихов сорта,

в коммуну

     душа

        потому влюблена,

что коммуна,

      по-моему,

          огромная высота,

что коммуна,

      по-моему,

          глубочайшая глубина.

А в поэзии

     нет

       ни друзей,

            ни родных,

по протекции

       не свяжешь

            рифм лычки.

Оставим

    распределение

             орденов и наградных,

бросим, товарищи,

         наклеивать ярлычки.

Не хочу

    похвастать

         мыслью новенькой,

но по-моему —

        утверждаю без авторской спеси —

коммуна —

      это место,

          где исчезнут чиновники

и где будет

     много

        стихов и песен.

Стоит

   изумиться

        рифмочек парой нам —

мы

     почитаем поэтика гением.

Одного

    называют

        красным Байроном,

другого —

     самым красным Гейнем.

Одного боюсь —

        за вас и сам, —

чтоб не обмелели

        наши души,

чтоб мы

    не возвели

         в коммунистический сан

плоскость раешников

          и ерунду частушек.

Мы духом одно,

       понимаете сами:

по линии сердца

        нет раздела.

Если

   вы не за нас,

        а мы

          не с вами,

то черта ль

     нам

       остается делать?

А если я

    вас

      когда-нибудь крою

и на вас

    замахивается

          перо-рука,

то я, как говорится,

         добыл это кровью,

я

   больше вашего

        рифмы строгал.

Товарищи,

     бросим

         замашки торгашьи

— моя, мол, поэзия —

          мой лабаз! —

всё, что я сделал,

        все это ваше —

рифмы,

   темы,

      дикция,

         бас!

Что может быть

       капризней славы

                 и пепельней?

В гроб, что ли,

       брать,

          когда умру?

Наплевать мне, товарищи,

            в высшей степени

на деньги,

     на славу

         и на прочую муру!

Чем нам

       делить

        поэтическую власть,

сгрудим

    нежность слов

           и слова-бичи,

и давайте

    без завистей

          и без фамилий

                  класть

в коммунову стройку

          слова-кирпичи.

Давайте,

    товарищи,

         шагать в ногу.

Нам не надо

      брюзжащего

           лысого парика!

А ругаться захочется —

           врагов много

по другую сторону

         красных баррикад.

1926

Товарищу Нетте пароходу и человеку

{212}

Я недаром вздрогнул.

          Не загробный вздор.

В порт,

    горящий,

        как расплавленное лето,

разворачивался

       и входил

           товарищ «Теодор

Нетте».

Это — он.

    Я узнаю его.

В блюдечках-очках спасательных кругов.

— Здравствуй, Нетте!

          Как я рад, что ты живой

дымной жизнью труб,

          канатов

             и крюков.

Подойди сюда!

       Тебе не мелко?

От Батума,

     чай, котлами покипел…

Помнишь, Нетте, —

         в бытность человеком

ты пивал чаи

       со мною в дип-купе?

Медлил ты.

      Захрапывали сони.

Глаз

  кося

     в печати сургуча,

напролет

     болтал о Ромке Якобсоне

и смешно потел,

        стихи уча.

Засыпал к утру.

       Курок

          аж палец свел…

Суньтеся —

      кому охота!

Думал ли,

     что через год всего

встречусь я

     с тобою —

          с пароходом.

За кормой лунища.

         Ну и здорово!

Залегла,

    просторы на-двое порвав.

Будто навек

      за собой

          из битвы коридоровой

тянешь след героя,

         светел и кровав.

В коммунизм из книжки

           верят средне.

«Мало ли,

     что можно

          в книжке намолоть!»

А такое —

     оживит внезапно «бредни»

и покажет

     коммунизма

          естество и плоть.

Мы живем,

      зажатые

          железной клятвой.

За нее —

     на крест,

         и пулею чешите:

это —

    чтобы в мире

          без Россий,

                 без Латвий,

жить единым

      человечьим общежитьем.

В наших жилах —

         кровь, а не водица.

Мы идем

     сквозь револьверный лай,

чтобы,

   умирая,

       воплотиться

в пароходы,

        в строчки

          и в другие долгие дела.

_____

Мне бы жить и жить,

            сквозь годы мчась.

Но в конце хочу —

         других желаний нету —

встретить я хочу

        мой смертный час

так,

  как встретил смерть

           товарищ Нетте.

15 июля 1926 г., Ялта

Канцелярские привычки

Я

  два месяца

       шатался по природе,

чтоб смотреть цветы

            и звезд огнишки.

Таковых не видел.

        Вся природа вроде

телефонной книжки.

Везде —

     у скал,

        на массивном грузе

Кавказа

    и Крыма скалоликого,

на стенах уборных,

         на небе,

               на пузе

лошади Петра Великого,

от пыли дорожной

         до гор,

            где грозы

гремят,

    грома потрясав, —

везде

   отрывки стихов и прозы,

фамилии

     и адреса.

«Здесь были Соня и Ваня Хайлов.

Семейство ело и отдыхало».

«Коля и Зина

       соединили души».

Стрела

    и сердце

        в виде груши.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Комсомолец Петр Парулайтис».

«Мусью Гога,

парикмахер из Таганрога»

На кипарисе,

      стоящем века,

весь алфавит:

         абвгдежзк.

А у этого

     от лазанья

         талант иссяк.

Превыше орлиных зон

          просто и мило:

                   «Исак

Лебензон».

Особенно

     людей

        винить не будем.

Таким нельзя

       без фамилий и дат!

Всю жизнь канцелярствовали,

             привыкли люди.

Они

  и на скалу

        глядят, как на мандат.

Такому,

    глядящему

         за чаем

            с балконца,

как солнце

     садится в чаще,

ни восход,

     ни закат,

         а даже солнце —

входящее

     и исходящее.

Эх!

  Поставь меня

         часок

            на место Рыкова{213},

я б

  к весне

      декрет железный выковал:

«По фамилиям

       на стволах и скалах

узнать

   подписавшихся малых.

Каждому

     в лапки

дать по тряпке.

За спину ведра —

и марш бодро!

Подписавшимся

        и Колям

           и Зинам

собственные имена

         стирать бензином.

А чтоб энергия

        не пропадала даром,

кстати и Ай-Петри

         почистить скипидаром.

А кто

   до того

       к подписям привык,

что снова

     к скале полез, —

у этого

      навсегда

        закрывается лик-

без».

Под декретом подпись

          и росчерк броский —

       Владимир Маяковский.

1926 Ялта, Симферополь, Гурзуф, Алупка

Разговор на одесском рейде десантных судов: «Советский Дагестан» и «Красная Абхазия»

Перья-облака,

       закат расканарейте!

Опускайся,

     южной ночи гнет!

Пара

   пароходов

        говорит на рейде:

то один моргнет,

        а то

          другой моргнет.

Что сигналят?

       Напрягаю я

            морщины лба.

Красный раз…

       угаснет,

          и зеленый…

Может быть,

      любовная мольба.

Может быть,

      ревнует разозленный.

Может, просит:

        — «Красная Абхазия»!

Говорит

    «Советский Дагестан».

Я устал,

    один по морю лазая,

подойди сюда

       и рядом стань. —

Но в ответ

     коварная

         она:

— Как-нибудь

       один

         живи и грейся.

Я

   теперь

    по мачты влюблена

в серый «Коминтерн»,

          трехтрубный крейсер.

— Все вы,

     бабы,

        трясогузки и канальи…

Что ей крейсер,

       дылда и пачкун? —

Поскулил

     и снова засигналил:

— Кто-нибудь,

       пришлите табачку!..

Скучно здесь,

      нехорошо

           и мокро.

Здесь

   от скуки

       отсыреет и броня… —

Дремлет мир,

      на Черноморский округ

синь-слезищу

       морем оброня.

1926

Не юбилейте!

Мне б хотелось

       про Октябрь сказать,

               не в колокол названивая,

не словами,

      украшающими

            тепленький уют, —

дать бы

    революции

         такие же названия,

как любимым

       в первый день дают!

Но разве

     уместно

         слово такое?

Но разве

    настали

        дни для покоя?

Кто галоши приобрел,

          кто зонтик;

радуется обыватель:

         «Небо голубо…»

Нет,

  в такую ерунду

         не расказёньте

боевую

    революцию — любовь.

_____

В сотне улиц

      сегодня

          на вас,

             на меня

упадут огнем знамена.

Будут глотки греметь,

          за кордоны катя

огневые слова про Октябрь.

_____

Белой гвардии

       для меня

           белей

имя мертвое: юбилей.

Юбилей — это пепел,

          песок и дым;

юбилей —

     это радость седым;

юбилей —

     это край

         кладбищенских ям;

это речи

    и фимиам;

остановка предсмертная,

           вздохи,

              елей —

вот что лезет

      из букв

         «ю-б-и-л-е-й».

А для нас

     юбилей —

          ремонт в пути,

постоял —

      и дальше гуди.

Остановка для вас,

         для вас

            юбилей —

а для нас

     подсчет рублей.

Сбереженный рубль —

             сбереженный заряд,

поражающий вражеский ряд.

Остановка для вас,

         для вас

            юбилей —

а для нас —

      это сплавы лей.

Разобьет

    врага

       электрический ход

лучше пушек

      и лучше пехот.

Юбилей!

А для нас —

      подсчет работ,

перемеренный литрами пот.

Знаем:

   в графиках

        довоенных норм

коммунизма одежда и корм.

Не горюй, товарищ,

         что бой измельчал:

— Глаз на мелочь! —

          приказ Ильича.

Надо

   в каждой пылинке

           будить уметь

большевистского пафоса медь.

_____

Зорче глаз крестьянина и рабочего,

и минуту

     не будь рассеянней!

Будет:

   под ногами

        заколеблется почва

почище японских землетрясений.

Молчит

    перед боем,

         топки глуша,

Англия бастующих шахт.

Пусть

   китайский язык

          мудрен и велик. —

знает каждый и так,

         что Кантон

тот же бой ведет,

        что в Октябрь вели

наш

  рязанский

       Иван да Антон.

И в сердце Союза

        война.

           И даже

киты батарей

       и полки.

Воры

   с дураками

        засели в блиндажи

растрат

    и волокит.

И каждая вывеска:

         — рабкооп —

коммунизма тяжелый окоп.

Война в отчетах,

        в газетных листах —

рассчитывай,

      режь и крои.

Не наша ли кровь

        продолжает хлестать

из красных чернил РКИ?!

И как ни тушили огонь —

           нас трое!

Мы

  трое

     охапки в огонь кидаем:

растет революция

        в огнях Волховстроя,

в молчании Лондона,

          в пулях Китая.

Нам

  девятый Октябрь —

           не покой,

               не причал.

Сквозь десятки таких девяти

мозг живой,

      живая мысль Ильича,

нас

  к последней победе веди!

1926

Наше новогодие

«Новый год!»

      Для других это просто:

о стакан

    стаканом бряк!

А для нас

     новогодие —

           подступ

к празднованию

        Октября.

Мы

       лета

    исчисляем снова —

не христовый считаем род.

Мы

       не знаем «двадцать седьмого»,

мы

       десятый приветствуем год.

Наших дней

      значенью

          и смыслу

подвести итоги пора.

Серых дней

      обыдённые числа,

на десятый

      стройтесь

          парад!

Скоро

   всем

      нам

        счет предъявят:

дни свои

     ерундой не мельча,

кто

  и как

     в обыдённой яви

воплотил

     слова Ильича?

Что в селе?

     Навоз

        и скрипучий воз?

Свод небесный

        коркою вычерствел?

Есть ли там

      уже

        миллионы звезд,

расцветающие в электричестве?

Не купая

     в прошедшем взора,

не питаясь

     зрелищем древним,

кто и нынче

      послал ревизоров

по советским

      Марьям Андревнам?

Нам

  коммуна

      не словом крепка и люба

(сдашь без хлеба,

        как ни крепися!).

У крестьян

     уже

       готовы хлеба

всем,

   кто переписью переписан?

Дайте крепкий стих

         годочков этак на сто,

чтоб не таял стих,

        как дым клубимый,

чтоб стихом таким

         звенеть

            и хвастать

перед временем,

       перед республикой,

             перед любимой.

Пусть гремят

      барабаны поступи

от земли

     к голубому своду.

Занимайте дни эти —

          подступы

к нашему десятому году!

Парад

   из края в край растянем.

Все,

  в любой работе

         и чине,

рабочие и драмщики,

          стихачи и крестьяне,

готовьтесь

      к десятой годовщине!

Всё, что красит

       и радует,

           всё —

и слова,

    и восторг,

         и погоду —

всё

  к десятому припасем,

к наступающему году.

1926

Стабилизация быта

После боев

     и голодных пыток

отрос на животике солидный жирок.

Жирок заливает щелочки быта

и застывает,

     тих и широк.

Люблю Кузнецкий

        (простите грешного!),

потом Петровку,

          потом Столешников;

по ним

   в году

      раз сто или двести я

хожу из «Известий»

           и в «Известия».

С восторга бросив подсолнухи лузгать,

восторженно подняв бровки,

читает работница:

        «Готовые блузки.

Последний крик Петровки».

Не зря и Кузнецкий похож на зарю, —

прижав к замерзшей витрине ноздрю,

две дамы расплылись в стончике:

«Ах, какие фестончики!»

А рядом,

    учли обывателью натуру, —

портрет

    кого-то безусого:

отбирайте гения

        для любого гарнитура, —

все

  от Казина до Брюсова.

В магазинах —

      ноты для широких масс.

Пойте, рабочие и крестьяне,

последний

     сердцещипательный романс

«А сердце-то в партию тянет!»[24]

В окне гражданин,

        устав от ношения

портфелей,

     сложивши папки,

жене,

     приятной во всех отношениях,

выбирает

     «глазки да лапки».

Перед плакатом «Медвежья свадьба»{214}

нэпачка сияет в неге:

— И мне с таким медведем

            поспать бы!

Погрызи меня,

      душка Эггерт. —

Сияющий дом,

      в костюмах,

           в белье, —

радуйся,

    растратчик и мот.

«Ателье

мод».

На фоне голосов стою,

стою

  и философствую.

Свежим ветерочком в республику

               вея,

звездой сияя из мрака,

товарищ Гольцман

         из «Москвошвея»

обещает

    «эпоху фрака»[25].

Но,

  от смокингов и фраков оберегая охотников

(не попался на буржуазную удочку!),

восхваляет

     комсомолец

         товарищ Сотников

толстовку

     и брючки «дудочку».

Фрак

     или рубахи синие?

Неувязка парт- и советской линии.

Меня

      удивляют их слова.

Бьет разнобой в глаза.

Вопрос этот

     надо

        согласовать

и, разумеется,

      увязать.

Предлагаю,

     чтоб эта идейная драка

не длилась бессмысленно далее,

пришивать

     к толстовкам

           фалды от фрака

и носить

    лакированные сандалии.

А чтоб цилиндр заменила кепка,

накрахмаливать кепку крепко.

Грязня сердца

      и масля бумагу,

подминая

     Москву

        под копыта,

волокут

   опять

      колымагу

дореволюционного быта.

Зуди

  издевкой,

      стих хмурый,

вразрез

   с обывательским хором:

в делах

   идеи,

     быта,

        культуры —

поменьше

     довоенных норм!

1927

Бумажные ужасы

(Ощущения Владимира Маяковского)

Если б

   в пальцах

        держал

           земли бразды я,

я бы

  землю остановил на минуту:

                 — Внемли!

Слышишь,

     перья скрипят

           механические и простые,

как будто

     зубы скрипят у земли? —

Человечья гордость,

            смирись и улягся!

Человеки эти —

        на кой они лях!

Человек

   постепенно

         становится кляксой

на огромных

     важных

         бумажных полях.

По каморкам

      ютятся

         людские тени.

Человеку —

     сажень.

            А бумажке?

              Лафа!

Живет бумажка

         во дворцах учреждений,

разлеглась на столах,

         кейфует в шкафах.

Вырастает хвост

          на сукно

           в магазине,

без галош нога,

      без перчаток лапа.

А бумагам?

     Корзина лежит на корзине,

и для тела «дел» —

           миллионы папок.

У вас

  на езду

     червонцы есть ли?

Вы были в Мадриде?

         Не были там!

А этим

   бумажкам,

        чтоб плыли

            и ездили,

еще

  возносят

      новый почтамт!

Стали

  ножки-клипсы

         у бывших сильных,

заменили

    инструкции

         силу ума.

Люди

   медленно

        сходят

           на должность посыльных,

в услужении

      у хозяев — бумаг.

Бумажищи

     в портфель

         умещаются еле,

белозубую

     обнажают кайму.

Скоро

      люди

     на жительство

              влезут в портфели,

а бумаги —

     наши квартиры займут.

Вижу

     в будущем —

        не вымыслы мои:

рупоры бумаг

      орут об этом громко нам —

будет

     за столом

      бумага

         пить чаи,

человечек

     под столом

         валяться скомканным.

Бунтом встать бы,

        развить огневые флаги,

рвать зубами бумагу б,

         ядрами б выть…

Пролетарий,

     и дюйм

         ненужной бумаги,

как врага своего,

          вконец ненавидь.

1927

Нашему юношеству

На сотни эстрад бросает меня,

на тысячу глаз молодежи.

Как разны земли моей племена,

и разен язык

     и одежи!

Насилу,

   пот стирая с виска,

сквозь горло тоннеля узкого

пролез.

   И, глуша прощаньем свистка,

рванулся

    курьерский

         с Курского!

Заводы.

    Березы от леса до хат

бегут,

  листками вороча,

и чист,

   как будто слушаешь МХАТ,

московский говорочек.

Из-за горизонтов,

        лесами сломанных,

толпа надвигается

        мазанок.

Цветисты бочка

          из-под крыш соломенных,

окрашенные разно.

Стихов навезите целый мешок,

с таланта

    можете лопаться —

в ответ

   снисходительно цедят смешок

уста

  украинца хлопца.

Пространства бегут,

         с хвоста нарастав,

их жарит

    солнце-кухарка.

И поезд

   уже

     бежит на Ростов,

далёко за дымный Харьков.

Поля —

   на мильоны хлебных тонн —

как будто

    их гладят рубанки,

а в хлебной охре

        серебряный Дон

блестит

   позументом кубанки.

Ревем паровозом до хрипоты,

И вот

  началось кавказское —

то головы сахара высят хребты,

то в солнце —

      пожарной каскою.

Лечу

  ущельями, свист приглушив.

Снегов и папах седины,

Сжимая кинжалы, стоят ингуши,

следят

   из седла

      осетины.

Верх

     гор —

     лед,

низ

  жар

   пьет,

и солнце льет йод.

Тифлисцев

     узнаешь и метров за сто:

гуляют часами жаркими,

в моднейших шляпах,

         в ботинках носастых,

этакими парижаками.

По-своему

     всякий

        зубрит азы,

аж цифры по-своему снятся им.

У каждого третьего —

         свой язык

и собственная нация.

Однажды,

     забросив в гостиницу хлам,

забыл,

   где я ночую.

Я

 адрес

   по-русски

        спросил у хохла,

хохол отвечал:

      — Нэ чую. —

Когда ж переходят

        к научной теме,

им

  рамки русского

        узки;

с Тифлисской

      Казанская академия

переписывается по-французски.

И я

  Париж люблю сверх мер

(красивы бульвары ночью!).

Ну, мало ли что —

        Бодлер,

            Маларме

и эдакое прочее!

Но нам ли,

     шагавшим в огне и воде

годами

   борьбой прожженными,

растить

   на смену себе

         бульвардье

французистыми пижонами!

Используй,

     кто был безъязык и гол,

свободу советской власти.

Ищите свой корень

           и свой глагол,

во тьму филологии влазьте.

Смотрите на жизнь

           без очков и шор,

глазами жадными цапайте

все то,

   что у вашей земли хорошо

и что хорошо на Западе.

Но нету места

      злобы мазку,

не мажьте красные души!

Товарищи юноши,

        взгляд — на Москву,

на русский вострите уши!

Да будь я

    и негром преклонных годов,

и то,

  без унынья и лени,

я русский бы выучил

         только за то,

что им

   разговаривал Ленин.

Когда

   Октябрь орудийных бурь

по улицам

     кровью лился,

я знаю,

   в Москве решали судьбу

и Киевов

     и Тифлисов.

Москва

   для нас

      не державный аркан,

ведущий земли за нами,

Москва

   не как русскому мне дорога,

а как огневое знамя!

Три

  разных истока

        во мне

           речевых.

Я

 не из кацапов-разинь.

Я —

  дедом казак,

        другим —

            сечевик,

а по рожденью

      грузин.

Три

  разных капли

        в себе совмещав,

беру я

   право вот это —

покрыть

    всесоюзных совмещан.

И ваших

    и русопетов.

1927

По городам союза

Россия — всё:

      и коммуна,

           и волки,

и давка столиц,

      и пустырьная ширь,

стоводная удаль безудержной Волги,

обдорская темь

      и сиянье Кашир.

Лед за пристанью за ближней,

оковала Волга рот,

это красный,

     это Нижний,

это зимний Новгород.

По первой реке в российском сторечьи

скользим…

     цепенеем…

         зацапаны ветром…

А за волжским доисторичьем

кресты да тресты,

        да разные «центро».

Сумятица торга кипит и клокочет,

клочки разговоров

        и дымные клочья,

а к ночи

не бросится говор,

        не скрипнут полозья,

столетняя зелень зигзагов Кремля,

да под луной,

      разметавшей волосья,

замерзающая земля.

Огромная площадь;

           прорезав вкривь ее,

неслышную поступь дикарских лап

сквозь северную Скифию

я направляю

     в местный ВАПП{215}.

За версты,

     за сотни,

        за тыщи,

            за массу

за это время заедешь, мчась,

а мы

  ползли и ползли к Арзамасу

со скоростью верст четырнадцать в час.

Напротив

     сели два мужичины:

красные бороды,

        серые рожи.

Презрительно буркнул торговый мужчина:

— Сережи! —

Один из Сережей

        полез в карман,

достал пироги,

      запахнул одежду

и всю дорогу жевал корма,

ленивые фразы цедя промежду.

— Конешно…

      и к Петрову

            и в Покров…

за то и за это пожалте процент…

а толку нет…

     не дорога, а кровь…

с телегой тони, как ведро в колодце…

На што мой конь — крепыш,

            аж и он

сломал по яме ногу…

         Раз ты

правительство,

      ты и должон

чинить на всех дорогах мосты. —

Тогда

      на него

      второй из Сереж

прищурил глаз, в морщины оправленный.

— Налог-то ругашь,

        а пирог-то жрешь… —

И первый Сережа ответил:

            — Правильно!

Получше двадцатого,

         что толковать,

не голодаем,

     едим пироги.

Мука, дай бог…

      хороша такова…

Но што насчет лошажьей ноги…

взыскали процент,

        а мост не проложать… —

Баючит езда дребезжаньем звонким.

Сквозь дрему

      все время

           про мост и про лошадь

до станции с названьем «Зимёнки».

На каждом доме

      советский вензель

зовет,

      сияет,

     режет глаза.

А под вензелями

        в старенькой Пензе

старушьим шепотом дышит базар.

Перед нэпачкой баба седа

отторговывает копеек тридцать.

— Купите платочек!

         У нас

           завсегда

заказывала

     сама царица… —

Морозным днем отмелькала Самара,

за ней

   начались азиаты.

Верблюдина

     сено

        провозит, замаран,

в упряжку лошажью взятый.

Университет —

        горделивость Казани,

и стены его

     и доныне

хранят

   любовнейшее воспоминание

о великом своем гражданине{216}.

Далёко

   за годы

      мысль катя,

за лекции университета,

он думал про битвы

         и красный Октябрь,

идя по лестнице этой.

Смотрю в затихший и замерший зал{217}:

здесь

   каждые десять на сто

его повадкой щурят глаза

и так же, как он,

        скуласты.

И смерти

     коснуться его

           не посметь,

стоит

   у грядущего в смете!

Внимают

     юноши

        строфам про смерть,

а сердцем слышат:

        бессмертье.

Вчерашний день

        убог и низмен,

старья

   премного осталось,

но сердце класса

        горит в коммунизме,

и класса грудь

      не разбить о старость.

1927


Окна РОСТА № 557

Моя речь на показательном процессе по случаю возможного скандала с лекциями профессора Шенгели{218}

Я тру

   ежедневно

        взморщенный лоб

в раздумье

     о нашей касте,

и я не знаю:

     поэт —

         поп,

поп или мастер.

Вокруг меня

     толпа малышей, —

едва вкусившие славы,

а волос

   уже

     отрастили до шей

и голос имеют гнусавый.

И, образ подняв,

        выходят когда

на толстожурнальный амвон,

я,

 каюсь,

   во храме

        рвусь на скандал,

и крикнуть хочется:

           — Вон! —

А вызовут в суд, —

         убежденно гудя,

скажу:

   — Товарищ судья!

Как знамя,

     башку

        держу высоко,

ни дух не дрожит,

        ни коленки,

хоть я и слыхал

        про суровый

              закон{219}

от самого

     от Крыленки{220}.

Законы

   не знают переодевания,

а без

  преувеличенности,

хулиганство —

         это

           озорные деяния,

связанные

     с неуважением к личности.

Я знаю

   любого закона лютей,

что личность

      уважить надо,

ведь масса —

      это

        много людей,

но масса баранов —

         стадо.

Не зря

   эту личность

         рожает класс,

лелеет

   до нужного часа,

и двинет,

    и в сердце вложит наказ:

«Иди,

     твори,

     отличайся!»

Идет

  и горит

     докрасна,

         добела

Да что городить околичность!

Я,

 если бы личность у них была,

влюбился б в ихнюю личность.

Но где ж их лицо?

        Осмотрите в момент —

без плюсов,

     без минусов.

Дыра!

   Принудительный ассортимент

из глаз,

   ушей

      и носов!

Я зубы на этом деле сжевал,

я знаю, кому они копия.

В их песнях

     поповская служба жива,

они —

   зарифмованный опиум.

Для вас

   вопрос поэзии —

           нов,

но эти,

   видите,

      молятся.

Задача их —

      выделка дьяконов

из лучших комсомольцев.

Скрывает

     ученейший их богослов

в туман вдохновения радугу слов,

как чаши

    скрывают

        церковные.

А я

  раскрываю

      мое ремесло

как радость,

     мастером кованную.

И я,

  вскипя

     с позора с того,

ругнулся

      и плюнул, уйдя.

Но ругань моя —

        не озорство,

а долг,

   товарищ судья. —

Я сел,

   разбивши

      доводы глиняные.

И вот

      объявляется приговор,

так сказать,

     от самого Калинина,

от самого

     товарища Рыкова.

Судьей,

   расцветшим розой в саду,

объявлено

     тоном парадным:

— Маяковского

         по суду

считать

   безусловно оправданным!

1927

«За что боролись?»

Слух идет

     бессмысленен и гадок,

трется в уши

     и сердце ёжит.

Говорят,

      что воли упадок

у нашей

   у молодежи.

Говорят,

что иной братишка,

заработавший орден,

         ныне

про вкусноты забывший ротишко

под витриной

      кривит в унынье.

Что голодным вам

        на зависть

окна лавок в бутылочном тыне,

и едят нэпачи и завы

в декабре

     арбузы и дыни.

Слух идет

     о грозном сраме,

что лишь радость

        развоскресенена,

комсомольцы

      лейб-гусарами

пьют

     да ноют под стих Есенина.

И доносится до нас

сквозь губы искривленную прорезь:

«Революция не удалась…

За что боролись?..»

И свои 18 лет

под наган подставят —

           и нет,

или горло

     впетлят в коски.

И горюю я,

     как поэт,

и ругаюсь,

     как Маяковский.

Я тебе

   не стихи ору,

рифмы в этих делах

         ни при чем;

дай

  как другу

      пару рук

положить

     на твое плечо.

Знал и я,

    что значит «не есть»,

по бульварам валялся когда, —

понял я,

   что великая честь

за слова свои

      голодать.

Из-под локона,

      кепкой завитого,

вскинь глаза,

      не грусти и не злись.

Разве есть

     чему завидовать,

если видишь вот эту слизь?

Будто рыбы на берегу —

с прежним плаваньем

         трудно расстаться им.

То царев горшок берегут,

то

 обломанный шкаф с инкрустациями.

Вы — владыки

      их душ и тела,

с вашей воли

      встречают восход.

Это —

   очень плевое дело,

если б

   революция захотела

со счетов особых отделов

эту мелочь

     списать в расход.

Но, рядясь

     в любезность наносную,

мы —

   взамен забытой Чеки

кормим дыней и ананасною,

ихних жен

     одеваем в чулки.

И они

   за все за это,

что чулки,

     что плачено дорого,

строят нам

     дома и клозеты

и бойцов

     обучают торгу.

Что ж,

   без этого и нельзя!

Сменим их,

     гранит догрызя.

Или

  наша воля обломалась

о сегодняшнюю

         деловую малость?

Нас

  дело

    должно

      пронизать насквозь,

скуленье на мелочность

           высмей.

Сейчас

   коммуне

        ценен гвоздь,

как тезисы о коммунизме.

Над пивом

     нашим юношам ли

склонять

      свои мысли ракитовые?

Нам

  пить

    в грядущем

         все соки земли,

как чашу,

    мир запрокидывая.

1927

Лучший стих

Аудитория

     сыплет

        вопросы колючие{221},

старается озадачить

            в записочном рвении.

— Товарищ Маяковский,

           прочтите

               лучшее

ваше

     стихотворение. —

Какому

   стиху

     отдать честь?

Думаю,

   упершись в стол.

Может быть,

     это им прочесть,

а может,

    прочесть то?

Пока

  перетряхиваю

        стихотворную старь

и нем

  ждет

     зал,

газеты

   «Северный рабочий»

            секретарь

тихо

  мне

    сказал…

И гаркнул я,

     сбившись

         с поэтического тона,

громче

   иерихонских хайл:

— Товарищи!

      Рабочими

           и войсками Кантона

взят

  Шанхай!{222}! —

Как будто

     жесть

        в ладонях мнут,

оваций сила

      росла и росла.

Пять,

     десять,

     пятнадцать минут

рукоплескал Ярославль.

Казалось,

    буря

      вёрсты крыла,

в ответ

   на все

      чемберленьи ноты

катилась в Китай, —

         и стальные рыла

отворачивали

      от Шанхая

           дредноуты.

Не приравняю

      всю

        поэтическую слякоть,

любую

   из лучших поэтических слав,

не приравняю

      к простому

           газетному факту,

если

  так

   ему

     рукоплещет Ярославль.

О, есть ли

     привязанность

           большей силищи,

чем солидарность,

        прессующая

              рабочий улей?!

Рукоплещи, ярославец,

         маслобой и текстильщик,

незнаемым

     и родным

         китайским кули!

1927

«Ленин с нами!»

{223}

Бывают события:

        случатся раз,

из сердца

     высекут фразу.

И годы

   не выдумать

           лучших фраз,

чем сказанная

      сразу.

Таков

     и в Питер

      ленинский въезд

на башне

    броневика.

С тех пор

    слова

      и восторг мой

            не ест

ни день,

   ни год,

      ни века.

Все так же

     вскипают

         от этой даты

души

     фабрик и хат.

И я

  привожу вам

        просто цитаты

из сердца

    и из стиха{224}.

Февральское пламя

           померкло быстро,

в речах

   утопили

        радость февральскую.

Десять

   министров капиталистов

уже

  на буржуев

      смотрят с ласкою.

Купался

    Керенский

            в своей победе,

задав

     революции

        адвокатский тон.

Но вот

   пошло по заводу:

           — Едет!

Едет!

     — Кто едет?

        — Он!

«И в город,

     уже

      заплывающий салом,

вдруг оттуда,

     из-за Невы,

с Финляндского вокзала

по Выборгской

      загрохотал броневик».

Была

      простая

      машина эта,

как многие,

     шла над Невою.

Прошла,

   а нынче

        по целому свету

дыханье ее

     броневое.

«И снова

     ветер,

        свежий и крепкий,

валы

     революции

        поднял в пене.

Литейный

     залили

        блузы и кепки.

— Ленин с нами!

        Да здравствует Ленин!»

И с этих дней

      везде

           и во всем

имя Ленина

     с нами.

Мы

  будем нести,

         несли

         и несем —

его,

  Ильичево, знамя.

«— Товарищи! —

        и над головою

              первых сотен

вперед

   ведущую

         руку выставил.

— Сбросим

     эсдечества

            обветшавшие лохмотья!

Долой

   власть

      соглашателей и капиталистов!»

Тогда

      рабочий,

      впервые спрошенный,

еще нестройно

      отвечал:

           — Готов! —

А сегодня

     буржуй

        распластан, сброшенный,

и нашей власти —

        десять годов.

«— Мы —

     голос

        воли низа,

рабочего низа

      всего света.

Да здравствует

      партия,

            строящая коммунизм!

Да здравствует

      восстание

           за власть Советов!»

Слова эти

     слушали

        пушки мордастые,

и щерился

     белый,

        штыками блестя.

А нынче

      Советы и партия

              здравствуют

в союзе

   с сотней миллионов крестьян.

«Впервые

     перед толпой обалделой,

здесь же,

    перед тобою,

         близ —

встало,

   как простое

        делаемое дело,

недосягаемое слово

         — «социализм».

А нынче

    в упряжку

        взяты частники.

Коопов

   стосортных

         сети вьем,

показываем

     ежедневно

         в новом участке

социализм

     живьем.

«Здесь же,

     из-за заводов гудящих,

сияя горизонтом

        во весь свод,

встала

   завтрашняя

        коммуна трудящихся —

без буржуев,

        без пролетариев,

            без рабов и господ».

Коммуна —

     еще

      не дело дней,

и мы

  еще

    в окружении врагов,

но мы

   прошли

      по дороге к ней

десять

   самых трудных шагов.

1927

Господин «Народный артист»

Парижские «Последние новости» пишут:

«Шаляпин пожертвовал священнику

Георгию Спасскому на русских

безработных в Париже 5000 франков.

1000 отдана бывшему морскому агенту,

капитану 1-го ранга Дмитриеву,

1000 роздана Спасским лицам, ему

знакомым, по его усмотрению, и

3000 — владыке митрополиту

Евлогию».

Вынув бумажник из-под хвостика фрака,

добрейший

     Федор Иваныч Шаляпин

на русских безработных

           пять тысяч франков

бросил

   на дно

      поповской шляпы.

Ишь сердобольный,

            как заботится!

Конешно,

    плохо, если жмет безработица.

Но…

  удивляют получающие пропитанье.

Почему

   у безработных

         званье капитанье?

Ведь не станет

      лезть

         морское капитанство

на завод труда

      и в шахты пота.

Так чего же ждет

        Евлогиева паства,

и какая

   ей

    нужна работа?

Вот если

    за нынешней

         грозою нотною

пойдет война

      в орудийном аду —

шаляпинские безработные

живо

     себе

     работу найдут.

Впервые

    тогда

      комсомольская масса,

раскрыв

    пробитые пулями уши,

сведет

   знакомство

        с шаляпинским басом

через бас

     белогвардейских пушек.

Когда ж

    полями,

        кровью политыми,

рабочие

   бросят

      руки и ноги, —

вспомним тогда

        безработных митрополита

Евлогия.

Говорят,

    артист —

        большой ребенок.

Не знаю,

    есть ли

         у Шаляпина бонна.

Но если

   бонны

      нету с ним,

мы вместо бонны

        ему объясним.

Есть класс пролетариев

           миллионногорбый

и те,

  кто покорен фаустовскому тельцу.

На бой

   последний

        класса оба

сегодня

   сошлись

        лицом к лицу.

И песня,

    и стих —

        это бомба и знамя,

и голос певца

      подымает класс,

и тот,

      кто сегодня

        поет не с нами,

тот —

   против нас.

А тех,

      кто под ноги атакующим бросится,

с дороги

    уберет

      рабочий пинок.

С барина

    с белого

        сорвите, наркомпросцы,

народного артиста

        красный венок!{225}

1927

Ну, что ж!

{226}

Раскрыл я

     с тихим шорохом

глаза страниц…

И потянуло

     порохом

от всех границ.

Не вновь,

     которым за двадцать,

в грозе расти.

Нам не с чего

      радоваться,

но нечего

     грустить.

Бурна вода истории.

Угрозы

   и войну

мы взрежем

     на просторе,

как режет

    киль волну.

1927

Общее руководство для начинающих подхалим

В любом учреждении

         есть подхалим.

Живут подхалимы,

        и неплохо им.

Подчас молодежи,

        на них глядя,

хочется

   устроиться —

         как устроился дядя.

Но как

   в доверие к начальству влезть?

Ответственного

       не возьмешь на низкую лесть.

Например,

     распахивать перед начальством

                 двери —

не к чему.

    Начальство тебе не поверит,

не оценит

     энергии

        излишнюю трату —

подумает,

    что это

        ты —

            по штату.

Или вот еще

     способ

        очень грубый:

трубить

   начальству

        в пионерские трубы.

Еще рассердится:

        — Чего, мол, ради

ежесекундные

      праздники

           у нас

               в отряде? —

Надо

     льстить

     умело и тонко.

Но откуда

    тонкость

        у подростка и ребенка?!

И мы,

  желанием помочь палимы,

выпускаем

     «Руководство

           для молодого подхалимы».

Например,

     начальство

         делает доклад —

выкладывает канцелярской премудрости

                 клад.

Стакан

   ко рту

      поднесет рукой

и опять

   докладывает час-другой.

И вдруг

   вопль посредине доклада:

— Время

    докладчику

         ограничить надо! —

Тогда

      ты,

    сотрясая здание,

требуй:

   — Слово

        к порядку заседания!

Доклад —

     звезда средь мрака и темени.

Требую

   продолжать

           без ограничения времени! —

И будь уверен —

        за слова за эти

начальство запомнит тебя

              и заметит.

Узнав,

   что у начальства

           сочинения есть,

спеши

   печатный отчетишко прочесть.

При встрече

     с начальством,

            закатывая глазки,

скажи ему

     голосом,

        полным ласки:

— Прочел отчет.

       Не отчет, а роман!

У вас

     стихи бы

      вышли задарма!

Скажите,

    не вы ли

        автор «Антидюринга»?

Тоже

     написан

      очень недурненько. —

Уверен будь —

       за оценки за эти

и начальство

     оценит тебя

           и заметит.

Увидишь:

    начальство

         едет пьяненький

в казенной машине

           и в дамской компанийке.

Пиши

   в стенгазету,

         возмущенный насквозь:

«Экономия экономии рознь.

Такую экономию —

         высмейте смешком!

На что это похоже?!

         Еле-еле

со службы

     и на службу,

            таскаясь пешком,

начканц

    волочит свои портфели».

И ты

  преуспеешь на жизненной сцене —

начальство

     заметит тебя

           и оценит.

А если

   не хотите

        быть подхалимой,

сами

     себе

     не зажимайте рот:

увидев

   безобразие,

        не проходите мимо

и поступайте

        не по стиху,

           а наоборот.

1927

Маруся отравилась

Вечером после работы этот комсомолец уже не ваш товарищ. Вы не называйте его Борей, а, подделываясь под гнусавый французский акцент, должны называть его «Боб»…

«Комс. правда».

В Ленинграде девушка-работница отравилась, потому что у нее не было лакированных туфель, точно таких же, какие носила ее подруга Таня…

«Комс. правда».

{227}

Из тучки месяц вылез,

молоденький такой…

Маруська отравилась,

везут в прием-покой.

Понравился Маруське

один

  с недавних пор:

нафабренные усики,

расчесанный пробор.

Он был

   монтером Ваней,

но…

  в духе парижан,

себе

  присвоил званье:

«электротехник Жан».

Он говорил ей часто

одну и ту же речь:

— Ужасное мещанство —

невинность

     зря

       беречь. —

Сошлись и погуляли,

и хмурит

    Жан

      лицо, —

нашел он,

     что

      у Ляли

красивше бельецо.

Марусе разнесчастной

сказал, как джентльмен:

— Ужасное мещанство —

семейный

     этот

      плен. —

Он с ней

    расстался

        ровно

через пятнадцать дней,

за то,

     что лакированных

нет туфелек у ней.

На туфли

    денег надо,

а денег

   нет и так…

Себе

  Маруся

     яду

купила

   на пятак.

Короткой

     жизни

        точка.

— Смер-тель-ный

        я-яд

         испит…

В малиновом платочке

в гробу

   Маруся

      спит.

Развылся ветер гадкий.

На вечер,

     ветру в лад,

в ячейке

    об упадке

поставили

     доклад.

Почему?

В сердце

    без лесенки

лезут

     эти песенки.

Где родина

     этих

        бездарных романсов?

Там,

  где белые

      лаются моською?

Нет!

  Эту песню

      родила масса —

наша

     комсомольская.

Легко

     врага

     продырявить наганом.

Или —

   голову с плеч,

         и саблю вытри.

А как

     сейчас

     нащупать врага нам?

Таится.

   Хитрый!

Во что б ни обулись,

         что б ни надели —

обноски

   буржуев

       у нас на теле.

И нет

      тебе

     пути-прямика.

Нашей

   культуришке

         без году неделя,

а ихней —

     века!

И растут

    черные

дурни

      и дуры,

ничем не защищенные

от барахла культуры.

На улицу вышел —

           глаза разопри!

В каждой витрине

        буржуевы обноски:

какая-нибудь

        шляпа

         с пером «распри»,

и туфли

   показывают

        лакированные носики.

Простенькую

      блузу нам

и надеть конфузно.

На улицах,

     под руководством

            Гарри Пилей{228},

расставило

     сети

       Совкино, —

от нашей

    сегодняшней

         трудной были

уносит

   к жизни к иной.

Там

  ни единого

       ни Ваньки,

              ни Пети,

одни

  Жанны,

     одни

        Кэти.

Толча комплименты,

         как воду в ступке,

люди

     совершают

       благородные поступки.

Всё

  бароны,

     графы — всё,

живут

      по разным

       роскошным городам,

ограбят

   и скажут:

        — Мерси, мусье, —

изнасилуют

     и скажут:

         — Пардон, мадам. —

На ленте

    каждая —

           графиня минимум.

Перо в шляпу

      да серьги в уши.

Куда же

    сравниться

         с такими графинями

заводской

     Феклуше да Марфуше?

И мальчики

     пачками

стреляют за нэпачками.

Нравятся

     мальчикам

в маникюре пальчики.

Играют

   этим пальчиком

нэпачки

    на рояльчике.

А сунешься в клуб —

         речь рвотная.

Чешут

  языками

      чиновноустые.

Раз международное,

         два международное,

но нельзя же до бесчувствия!

Напротив клуба

       дверь пивнушки.

Веселье,

    грохот,

       как будто пушки!

Старается

     разная

        музыкальная челядь

пианинить

     и виолончелить.

Входите, товарищи,

            зайдите, подружечки,

выпейте,

    пожалуйста,

         по пенной кружечке!

Что?

Крою

     пиво пенное, —

только что вам

      с этого?!

Что даю взамен я?

Что вам посоветовать?

Хорошо

   и целоваться,

         и вино.

Но…

вино и поэзия,

      и если

         ее

хоть раз

   по-настоящему

           испили рты,

ее

 не заменит

     никакое питье,

никакие пива,

      никакие спирты.

Помни

   ежедневно,

        что ты

           зодчий

и новых отношений

            и новых любовей, —

и станет

    ерундовым

         любовный эпизодчик

какой-нибудь Любы

         к любому Вове.

Можно и кепки,

       можно и шляпы,

можно

   и перчатки надеть на лапы.

Но нет

   на свете

       прекрасней одежи,

чем бронза мускулов

         и свежесть кожи.

И если

   подыметесь

        чисты и стройны,

любую

   одежу

      заказывайте Москвошвею,

и…

  лучшие

     девушки

           нашей страны

сами

  бросятся

      вам на шею.

1927

Письмо к любимой Молчанова, брошенной им,

как о том сообщается в N 219 «Комсомольской правды» в стихе по имени «Свидание»

{229}

Слышал —

     вас Молчанов бросил,

будто

      он

    предпринял это,

видя,

     что у вас

      под осень

нет

  «изячного» жакета.

На косынку

     цвета синьки

смотрит он

     и цедит еле:

— Что вы

     ходите в косынке?

да и…

   мордой постарели?

Мне

  пожалте

      грудь тугую.

Ну,

  а если

     нету этаких…

Мы найдем себе другую

в разызысканной жакетке. —

Припомадясь

      и прикрасясь,

эту

  гадость

     вливши в стих,

хочет

     он

    марксистский базис

под жакетку

     подвести.

«За боль годов,

за все невзгоды

глухим сомнениям не быть!

Под этим мирным небосводом

хочу смеяться

и любить».

Сказано веско.

Посмотрите, дескать:

шел я верхом,

      шел я низом,

строил

   мост в социализм,

недостроил

     и устал

и уселся

    у моста.

Травка

   выросла

       у моста,

по мосту

    идут овечки,

мы желаем

     — очень просто! —

отдохнуть

     у этой речки.

Заверните ваше знамя!

Перед нами

     ясность вод,

в бок —

    цветочки,

        а над нами —

мирный-мирный небосвод.

Брошенная,

     не бойтесь красивого слога

поэта,

   музой венчанного!

Просто

   и строго

ответьте

    на лиру Молчанова:

— Прекратите ваши трели!

Я не знаю,

     я стара ли,

но вы,

   Молчанов,

        постарели,

вы

  и ваши пасторали.

Знаю я —

     в жакетах в этих

на Петровке

     бабья банда.

Эти

  польские жакетки

к нам

      провозят

       контрабандой.

Чем, служа

     у муз

        по найму,

на мое

   тряпье

      коситься,

вы б

  индустриальным займом

помогли

    рожденью

        ситцев.

Череп,

   што ль,

      пустеет чаном,

выбил

   мысли

      грохот лирный?

Это где же

     вы,

       Молчанов,

небосвод

     узрели

        мирный?

В гущу

   ваших роздыхов,

под цветочки,

      на реку

заграничным воздухом

не доносит гарьку?

Или

  за любовной блажью

не видать

     угрозу вражью?

Литературная шатия,

успокойте ваши нервы,

отойдите —

     вы мешаете

мобилизациям и маневрам.

1927

Размышления о Молчанове Иване и о поэзии

{230}

Я взял газету

и лег на диван.

Читаю:

   «Скучает

Молчанов Иван».

Не скрою, Ванечка:

скушно и нам.

И ваши стишонки —

скуки вина.

Десятый Октябрь

у всех на носу,

а вы

  ухватились

за чью-то косу.

Любите

   и Машу

и косы ейные.

Это

  ваше

дело семейное.

Но что нам за толк

от вашей

    от бабы?!

Получше

    стишки

писали хотя бы.

Но плох ваш роман.

И стих неказист.

Вот так

   любил бы

любой гимназист.

Вы нам обещаете,

скушный Ваня,

на случай нужды

пойти, барабаня.

Де, будет

    туман.

И отверзнете рот

на весь

   на туман

заорете:

    — Вперед! —

Де,

  — выше взвивайте

красное знамя!

Вперед, переплетчики,

а я —

   за вами. —

Орать

   «Караул!»,

попавши в туман?

На это

   не надо

большого ума.

Сегодняшний

      день

возвеличить вам ли,

в хвосте

    у событий

о девушках мямля?!

Поэт

  настоящий

вздувает

    заранее

из искры

    неясной —

ясное знание.

1927

Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру

Я пролетарий.

      Объясняться лишне.

Жил,

    как мать произвела, родив.

И вот мне

    квартиру

           дает жилищный,

мой,

 рабочий,

      кооператив.

Во — ширина!

      Высота — во!

Проветрена,

       освещена

         и согрета.

Все хорошо.

       Но больше всего

мне

 понравилось —

           это:

это

 белее лунного света,

удобней,

      чем земля обетованная,

это —

   да что говорить об этом,

это —

   ванная.

Вода в кране —

холодная крайне.

Кран

    другой

не тронешь рукой.

Можешь

      холодной

       мыть хохол,

горячей —

    пот пор.

На кране

      одном

         написано:

             «Хол.»,

на кране другом —

          «Гор.».

Придешь усталый,

       вешаться хочется.

Ни щи не радуют,

       ни чая клокотанье.

А чайкой поплещешься —

             и мертвый расхохочется

от этого

   плещущего щекотания.

Как будто

        пришел

       к социализму в гости,

от удовольствия —

          захватывает дых.

Брюки на крюк,

         блузу на гвоздик,

мыло в руку

       и…

      бултых!

Сядешь

   и моешься

       долго, долго.

Словом,

      сидишь,

           пока охота.

Просто

   в комнате

       лето и Волга —

только что нету

         рыб и пароходов.

Хоть грязь

    на тебе

       десятилетнего стажа,

с тебя

     корою с дерева,

чуть не лыком,

      сходит сажа,

смывается, стерва.

И уж распаришься,

          разжаришься уж!

Тут —

   вертай ручки:

и каплет

      прохладный

         дождик-душ

из дырчатой

       железной тучки.

Ну ж и ласковость в этом душе!

Тебя

 никакой

        не возьмет упадок:

погладит волосы,

       потреплет уши

и течет

   по желобу

       промежду лопаток.

Воду

    стираешь

      с мокрого тельца

полотенцем,

        как зверь, мохнатым.

Чтобы суше пяткам —

            пол

              стелется,

извиняюсь за выражение,

             пробковым матом.

Себя разглядевши

       в зеркало вправленное,

в рубаху

      в чистую —

         влазь.

Влажу и думаю:

         — Очень правильная

эта,

 наша,

       советская власть.

28 января 1928 г… Свердловск


Окна РОСТА № 598 (фрагмент)

Служака

{231}

Появились

    молодые

превоспитанные люди —

Мопров

   знаки золотые{232}

им

 увенчивают груди.

Парт-комар

    из МКК{233}

не подточит

       парню

       носа:

к сроку

   вписана

         строка

проф —

     и парт —

        и прочих взносов.

Честен он,

    как честен вол.

В место

   в собственное

         вросся

и не видит

    ничего

дальше

   собственного носа.

Коммунизм

       по книге сдав,

перевызубривши «измы»,

он

     покончил навсегда

с мыслями

    о коммунизме.

Что заглядывать далече?!

Циркуляр

       сиди

      и жди.

— Нам, мол,

       с вами

       думать неча,

если

 думают вожди. —

Мелких дельцев

          пару шор

он

     надел

      на глаза оба,

чтоб служилось

          хорошо,

безмятежно,

        узколобо.

День — этап

        растрат и лести,

день,

    когда

    простор подлизам, —

это

 для него

       и есть

самый

   рассоциализм.

До коммуны

        перегон

не покрыть

    на этой кляче,

как нарочно

       создан

          он

для чиновничьих делячеств.

Блещут

   знаки золотые,

гордо

     выпячены

          груди,

ходят

    тихо

       молодые

приспособленные люди.

О коряги

      якорятся

там,

 где тихая вода…

А на стенке

    декорацией

Карлы-марлы борода.

Мы томимся неизвестностью,

что нам делать

      с ихней честностью?

Комсомолец,

        живя

       в твои лета,

октябрьским

        озоном

           дыша,

помни,

   что каждый день —

               этап,

к цели

   намеченной

           шаг.

Не наши —

    которые

           времени в зад

уперли

   лбов

    медь;

быть коммунистом —

         значит дерзать,

думать,

   хотеть,

      сметь.

У нас

     еще

       не Эдем и рай —

мещанская

    тина с цвелью.

Работая,

      мелочи соразмеряй

с огромной

    поставленной целью.

1928

Трус

В меру

   и черны и русы,

пряча взгляды,

      пряча вкусы,

боком,

   тенью,

      в стороне, —

пресмыкаются трусы

в славной

     смелыми

            стране.

Каждый зав

        для труса —

           туз.

Даже

     от его родни

опускает глазки трус

и уходит

      в воротник.

Влип

     в бумажки

         парой глаз,

ног

  поджаты циркуля:

«Схорониться б

         за приказ…

Спрятаться б

         за циркуляр…»

Не поймешь,

         мужчина,

            рыба ли —

междометья

        зря

         не выпалит.

Где уж

   подпись и печать!

«Только бы

     меня не выбрали,

только б

      мне не отвечать…»

Ухо в метр

     — никак не менее —

за начальством

      ходит сзади,

чтоб, услышав

      ихнье

             мнение,

завтра

   это же сказать им.

Если ж

   старший

         сменит мнение,

он

  усвоит

     мненье старшино:

— Мненье —

      это не именье,

потерять его

        не страшно. —

Хоть грабьте,

      хоть режьте возле него,

не будет слушать ни плач,

              ни вой.

«Наше дело

     маленькое —

я сам по себе

         не великий немой,

и рот

      водою

        наполнен мой,

вроде

      умывальника я».

Трус

  оброс

     бумаг

         корою.

«Где решать?!

      Другие пусть.

Вдруг не выйдет?

        Вдруг покроют?

Вдруг

      возьму

         и ошибусь?»

День-деньской

      сплетает тонко

узы

  самых странных свадеб —

увязать бы

     льва с ягненком,

с кошкой

      мышь согласовать бы.

Весь день

        сердечко

        ужас кроит,

предлогов для трепета —

           кипа.

Боится автобусов

        и Эркаи,

начальства,

     жены

        и гриппа.

Месткома,

     домкома,

            просящих взаймы,

кладбища,

     милиции,

             леса,

собак,

       погоды,

      сплетен,

             зимы

и

показательных процессов.

Подрожит

     и ляжет житель,

дрожью

   ночь

         корежит тело…

Товарищ,

       чего вы дрожите?

В чем,

       собственно,

        дело?!

В аквариум,

        что ли,

           сажать вас?

Революция требует,

            чтобы имелась

смелость,

       смелость

        и еще раз —

с-м-е-л-о-с-т-ь.

1928

Стих не про дрянь, а про дрянцо. Дрянцо хлещите рифм концом

Всем известно,

       что мною

          дрянь

воспета

   молодостью ранней.

Но дрянь не переводится.

          Новый грянь

стих

 о новой дряни.

Лезет

     бытище

      в щели во все.

Подновили житьишко,

            предназначенное на слом,

человек

   сегодня

          приспособился и осел,

странной разновидностью —

               сидящим ослом.

Теперь —

    затишье.

          Теперь не народится

дрянь

     с настоящим

       характерным лицом.

Теперь

   пошло

      с измельчанием народца

пошлое,

      маленькое,

           мелкое дрянцо.

Пережил революцию,

         до нэпа дожил

и дальше

       приспособится,

          хитёр на уловки…

Очевидно —

      недаром тоже

и у булавок

       бывают головки.

Где-то

   пули

       рвут

           знамённый шёлк,

и нищий

       Китай

         встает, негодуя,

а ему —

      наплевать.

          Ему хорошо:

тепло

     и не дует.

Тихо, тихо

    стираются грани,

отделяющие

        обывателя от дряни.

Давно

   канареек

          выкинул вон,

нечего

   на птицу тратиться.

С индустриализации

         завел граммофон

да канареечные

         абажуры и платьица.

Устроил

      уютную

           постельную нишку.

Его

 некультурной

       ругать ли гадиною?!

Берет

     и с удовольствием

          перелистывает книжку,

интереснейшую книжку —

              сберегательную.

Будучи

   очень

         в семействе добрым,

так

 рассуждает

      лапчатый гусь:

«Боже

      меня упаси от допра,

а от Мопра —

      и сам упасусь».

Об этот

   быт,

        распухший и сальный,

долго

     поэтам

        язык оббивать ли?!

Изобретатель,

      даешь

           порошок универсальный,

сразу

    убивающий

       клопов и обывателей.

1928

Плюшкин

Послеоктябрьский скопидом

обстраивает стол и дом

Обыватель —

      многосортен.

На любые

    вкусы

          есть.

Даже

     можно выдать орден —

всех

 сумевшим

      перечесть.

Многолики эти люди.

Вот один:

    годах и в стах

этот дядя

        не забудет,

как

 тогда

       стоял в хвостах.

Если

     Союзу

        день затруднел —

близкий

      видится

       бой ему.

О боевом

       наступающем дне

этот мыслит по-своему:

«Что-то

   рыпаются в Польше…

надобно,

       покамест есть,

все достать,

       всего побольше

накупить

       и приобресть.

На товары

    голод тяжкий

мне

 готовят

        битв года.

Посудите,

    где ж подтяжки

мне

 себе

       купить тогда?

Чай вприкуску?

         Я не сваха.

С блюдца пить —

       привычка свах.

Что ж

   тогда мне

       чай и сахар

нарисует,

    что ли,

       АХРР?

Оглядев

   товаров россыпь,

в жадности

    и в алчи

укупил

   двенадцать гроссов{234}

дирижерских палочек.

«Нынче

   все

    сбесились с жиру.

Глядь —

       война чрез пару лет.

Вдруг прикажут —

          дирижируй! —

хвать,

     а палочек и нет!

И ищи

   и там и здесь.

Ничего хорошего!

Я

   куплю,

      покамест есть,

много

     и дешево».

Что же вам

       в концертном гвалте?

Вы ж

     не Никиш{235},

          а бухгалтер.

«Ничего,

      на всякий случай,

все же

   с палочками лучше».

Взлетала

        о двух революциях весть.

Бурлили бури.

      Плюхали пушки.

А ты,

     как был,

      такой и есть

ручною

   вшой

      копошащийся Плюшкин.

1928

Халтурщик

«Пролетарий

      туп жестоко —

дуб

 дремучий

         в блузной сини!

Он в искусстве

         смыслит столько ж,

сколько

   свиньи в апельсине.

Мужики —

    большие дети.

Крестиянин

        туп, как сука.

С ним

   до совершеннолетия

можно

   только что

       сюсюкать».

В этом духе

       порешив,

шевелюры

    взбивши кущи,

нагоняет

       барыши

всесоюзный

        маг-халтурщик.

Рыбьим фальцетом

           бездарно оря,

он

    из опер покрикивает,

он

    переделывает

          «Жизнь за царя»{236}

в «Жизнь

       за товарища Рыкова».

Он

 берет

      былую оду,

славящую

        царский шелк,

«оду»

     перешьет в «свободу»

и продаст,

    как рев-стишок.

Жанр

     намажет

      кистью тучной,

но узря,

   что спроса нету,

жанр изрежет

      и поштучно

разбазарит

    по портрету.

Вылепит

       Лассаля

       ихняя порода;

если же

   никто

      не купит ужас глиняный —

прискульптурив

          бороду на подбородок,

из Лассаля

    сделает Калинина.

Близок

   юбилейный риф,

на заказы

        вновь добры,

помешают волоса ли?

Год в Калининых побыв,

бодро

     бороду побрив,

снова

     бюст

    пошел в Лассали.

Вновь

   Лассаль

      стоит в продаже,

омоложенный проворно,

вызывая

       зависть

           даже

у профессора Воронова{237}.

По наркомам

      с кистью лазя,

день-деньской

      заказов ждя,

укрепил

      проныра

       связи

в канцеляриях вождя.

Сила знакомства!

       Сила родни!

Сила

    привычек и давности!

Только попробуй

       да сковырни

этот

 нарост бездарностей!

По всем известной вероятности —

не оберешься

      неприятностей.

Рабочий,

       крестьянин,

         швабру возьми,

метущую чисто

         и густо,

и месяц

   метя

         часов по восьми,

смети

     халтуру

         с искусства.

1928

Секрет молодости

Нет,

  не те «молодежь»,

кто, забившись

      в лужайку да в лодку,

начинает

       под визг и галдеж

прополаскивать

          водкой

             глотку.

Нет,

  не те «молодежь»,

кто весной

     ночами хорошими,

раскривлявшись

          модой одеж,

подметают

     бульвары

         клешами.

Нет,

  не те «молодежь»,

кто восхода

        жизни зарево,

услыхав в крови

          зудеж,

на романы

     разбазаривает.

Разве

      это молодость?

         Нет!

Мало

     быть

     восемнадцати лет.

Молодые —

         это те,

кто бойцовым

      рядам поределым

скажет

   именем

      всех детей:

«Мы

     земную жизнь переделаем!»

Молодежь —

      это имя —

           дар

тем,

  кто влит в боевой КИМ,

тем,

  кто бьется,

         чтоб дни труда

были радостны

         и легки!

1928

Идиллия

Революция окончилась.

              Житье чини.

Ручейковою

       журчи водицей.

И пошел

      советский мещанин

успокаиваться

      и обзаводиться.

Белые

      обои

     кари —

в крапе мух

    и в пленке пыли,

а на копоти

    и гари

Гаррей

   Пилей

         прикрепили.

Спелой

   дыней

      лампа свисла,

светом

   ласковым

           упав.

Пахнет липким,

          пахнет кислым

от пеленок

    и супов.

Тесно править

      варку,

         стирку,

третее

   дитё родив.

Вот

 ужо

   сулил квартирку

в центре

       кооператив.

С папой

      «Ниву»

          смотрят детки,

в «Красной ниве» —

         нету терний.

«Это, дети, —

      Клара Цеткин,

тетя эта

   в Коминтерне».

Впились глазки,

          снимки выев,

смотрят —

    с час

         журналом вея.

Спрашивает

       папу

           Фия:

«Клара Цеткин —

       это фея?»

Братец Павлик

      фыркнул:

          «Фи, как

немарксична эта Фийка!

Политрук

        сказал же ей —

аннулировали фей».

Самовар

      кипит со свистом,

граммофон

    визжит романс,

два

  знакомых коммуниста

подошли

       на преферанс.

«Пизырь коки…

         черви…

             масти…»

Ритуал

   свершен сполна…

Смотрят

      с полочки

       на счастье

три

  фарфоровых слона.

Обеспечен

    сном

          и кормом,

вьет

  очаг

       семейный дым…

И доволен

    сам

      домкомом,

и домком

        доволен им.

Революция не кончилась.

          Домашнее мычанье

покрывает

    приближающейся битвы гул…

В трубы

   в самоварные

         господа мещане

встречу

   выдувают

       прущему врагу.

1928

Столп

Товарищ Попов

         чуть-чуть не от плуга.

Чуть

  не от станка

           и сохи.

Он —

       даже партиец,

             но он

             перепуган,

брюзжит

       баритоном сухим:

«Раскроешь газетину —

             в критике вся, —

любая

   колеблется

        глыба.

Кроют.

   Кого?

         Аж волосья

встают

   от фамилий

           дыбом.

Ведь это —

     подрыв,

            подкоп ведь это…

Критику

      осторожненько

           должно вести.

А эти —

      критикуют,

            не щадя авторитета,

ни чина,

      ни стажа,

        ни должности.

Критика

      снизу —

        это яд.

Сверху —

     вот это лекарство!

Ну, можно ль

         позволить

            низам,

               подряд,

всем! —

      заниматься критиканством?!

О мерзостях

        наших

        трубим и поем.

Иди

  и в газетах срамись я!

Ну, я ошибся…

      Так в тресте ж,

               в моем,

имеется

   ревизионная комиссия.

Ведь можно ж,

          не задевая столпов,

в кругу

   своих,

         братишек, —

вызвать,

      сказать:

          — Товарищ Попов,

орудуй…

      тово…

      потише… —

Пристали

        до тошноты,

            до рвот…

Обмазывают

         кистью густою.

Товарищи,

     ведь это же ж

           подорвет

государственные устои!

Кого критикуют? —

            вопит, возомня,

аж голос

       визжит

          тенорком. —

Вчера —

      Иванова,

        сегодня —

            меня,

а завтра —

     Совнарком!»

Товарищ Попов,

          оставьте скулеж.

Болтовня о подрывах —

           ложь!

Мы всех зовем,

         чтоб в лоб,

               а не пятясь,

критика

   дрянь

      косила.

И это

      лучшее из доказательств

нашей

   чистоты и силы.

1928

Подлиза

Этот сорт народа —

         тих

и бесформен,

      словно студень, —

очень многие

      из них

в наши

   дни

     выходят в люди.

Худ умом

       и телом чахл

Петр Иванович Болдашкин.

В возмутительных прыщах

зря

  краснеет

        на плечах

не башка —

        а набалдашник.

Этот

     фрукт

     теперь согрет

солнцем

      нежного начальства.

Где причина?

      В чем секрет?

Я

   задумываюсь часто.

Жизнь

   его

     идет на лад;

на него

   не брошу тень я.

Клад его —

     его талант:

нежный

   способ

      обхожденья.

Лижет ногу,

        лижет руку,

лижет в пояс,

      лижет ниже, —

как кутенок

     лижет

        суку,

как котенок

     кошку лижет.

А язык?!

      На метров тридцать

догонять

      начальство

            вылез —

мыльный весь,

      аж может

           бриться,

даже

  кисточкой не мылясь.

Все похвалит,

      впавши

            в раж,

что

  фантазия позволит —

ваш катар,

     и чин,

           и стаж,

вашу доблесть

      и мозоли.

И ему

      пошли

        чины,

на него

   в быту

      равненье.

Где-то

   будто

         вручены

чуть ли не —

      бразды правленья.

Раз

  уже

   в руках вожжа,

всех

  сведя

     к подлизным взглядам,

расслюнявит:

      «Уважать,

уважать

   начальство

           надо…»

Мы

  глядим,

     уныло ахая,

как растет

     от ихней братии

архи-разиерархия

в издевательстве

        над демократией.

Вея шваброй

         верхом,

         низом,

сместь бы

     всех,

         кто поддались,

всех,

     радеющих подлизам,

всех

  радетельских

        подлиз.

1928

Сплетник

Петр Иванович Сорокин

в страсти —

       холоден, как лед.

Все

  ему

    чужды пороки:

и не курит

     и не пьет.

Лишь одна

    любовь

       рекой

залила

   и в бездну клонит —

любит

   этакой серьгой

повисеть на телефоне.

Фарширован

        сплетен

         кормом,

он

    вприпрыжку,

         как коза,

к первым

       вспомненным

              знакомым

мчится

   новость рассказать.

Задыхаясь

        и сипя,

добредя

   до вашей

       дали,

он

    прибавит от себя

пуд

  пикантнейших деталей.

«Ну… —

      начнет,

          пожавши руки, —

обхохочете живот,

Александр

    Петрович

           Брюкин —

с секретаршею живет.

А Иван Иваныч Тестов —

первый

   в тресте

         инженер —

из годичного отъезда

возвращается к жене.

А у той,

   простите,

       скоро —

прибавленье!

         Быть возне!

Кстати,

   вот что —

       целый город

говорит,

      что раз

         во сне…»

Скрыл

   губу

    ладоней ком,

стал

 от страха остролицым.

«Новость:

        предъявил…

         губком…

ультиматум

       австралийцам».

Прослюнявив новость

            вкупе

с новостишкой

      странной

          с этой,

быстро

   всем

        доложит —

          в супе

что

  варилось у соседа,

кто

 и что

      отправил в рот,

нет ли,

   есть ли

      хахаль новый,

и из чьих

       таких

      щедрот

новый

   сак

    у Ивановой.

Когда

      у такого

      спросим мы

желание

      самое важное —

он скажет:

    «Желаю,

          чтоб был

            мир

огромной

        замочной скважиной.

Чтоб в скважину

           в эту

         влезши на треть,

слюну

      подбирая еле,

смотреть

      без конца,

          без края смотреть —

в чужие

   дела и постели».

1928

Ханжа

Петр Иванович Васюткин

бога

  беспокоит много —

тыщу раз,

       должно быть,

             в сутки

упомянет

       имя бога.

У святоши —

      хитрый нрав, —

черт

  в делах

       сломает ногу.

Пару

    коробов

         наврав,

перекрестится:

      «Ей-богу».

Цапнет

   взятку —

           лапа в сале.

Вас считая за осла,

на вопрос:

    «Откуда взяли?»

отвечает:

       «Бог послал».

Он

 заткнул

    от нищих уши, —

сколько ни проси, горласт,

как от мухи

     отмахнувшись,

важно скажет:

      «Бог подаст».

Вам

  всуча

     дрянцо с пыльцой,

обворовывая трест,

крестит

   пузо

        и лицо,

чист, как голубь:

          «Вот те крест».

Грабят,

   режут —

          очень мило!

Имя

 божеское

      помнящ,

он

    пройдет,

     сказав громилам:

«Мир вам, братья,

       бог на помощь!»

Вор

  крадет

     с ворами вкупе.

Поглядев

       и скрывшись вбок,

прошептал,

     глаза потупив:

«Я не вижу…

        Видит бог».

Обворовывая

      массу,

разжиревши понемногу,

подытожил

    сладким басом:

«День прожил —

       и слава богу».

Возвратясь

    домой

       с питей —

пил

 с попом пунцоворожим, —

он

     сечет

   своих детей,

чтоб держать их

          в страхе божьем.

Жене

    измочалит

         волосья и тело

и, женин

       гнев

      остудя,

бубнит елейно:

      «Семейное дело.

Бог

  нам

    судья».

На душе

   и мир

      и ясь.

Помянувши

    бога

          на ночь,

скромно

   ляжет,

      помолясь,

христианин

       Петр Иваныч.

Ублажаясь

    куличом да пасхой,

божьим словом

         нагоняя жир,

все еще

   живут,

      как у Христа за пазухой,

всероссийские

      ханжи.

1928

Стихи о разнице вкусов

Лошадь

   сказала,

      взглянув на верблюда:

«Какая

   гигантская

       лошадь-ублюдок».

Верблюд же

       вскричал:

         «Да лошадь разве ты?!

Ты

   просто-напросто —

         верблюд недоразвитый».

И знал лишь

         бог седобородый,

что это —

    животные

         разной породы.

1928

Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви

{238}

Простите

        меня,

          товарищ Костров,

с присущей

        душевной ширью,

что часть

       на Париж отпущенных строф

на лирику

     я

         растранжирю.

Представьте:

      входит

         красавица в зал,

в меха

   и бусы оправленная.

Я

   эту красавицу взял

         и сказал:

— правильно сказал

         или неправильно? —

Я, товарищ, —

      из России,

знаменит в своей стране я,

я видал

   девиц красивей,

я видал

   девиц стройнее.

Девушкам

     поэты любы.

Я ж умен

     и голосист,

заговариваю зубы —

только

   слушать согласись.

Не поймать

        меня

        на дряни,

на прохожей

         паре чувств.

Я ж

  навек

     любовью ранен —

еле-еле волочусь.

Мне

  любовь

        не свадьбой мерить:

разлюбила —

      уплыла.

Мне, товарищ,

         в высшей мере

наплевать

     на купола.

Что ж в подробности вдаваться,

шутки бросьте-ка,

мне ж, красавица,

        не двадцать, —

тридцать…

     с хвостиком.

Любовь

   не в том,

        чтоб кипеть крутей,

не в том,

     что жгут угольями,

а в том,

   что встает за горами грудей

над

  волосами-джунглями.

Любить —

     это значит:

           в глубь двора

вбежать

   и до ночи грачьей,

блестя топором,

        рубить дрова,

силой

   своей

      играючи.

Любить —

     это с простынь,

            бессонницей рваных,

срываться,

     ревнуя к Копернику,

его,

  а не мужа Марьи Иванны,

считая

   своим

      соперником.

Нам

  любовь

         не рай да кущи,

нам

  любовь

        гудит про то,

что опять

     в работу пущен

сердца

   выстывший мотор.

Вы

  к Москве

        порвали нить.

Годы —

      расстояние.

Как бы

   вам бы

         объяснить

это состояние?

На земле

      огней — до неба…

В синем небе

      звезд —

            до черта.

Если б я

      поэтом не был,

я бы

  стал бы

         звездочетом.

Подымает площадь шум,

экипажи движутся,

я хожу,

   стишки пишу

в записную книжицу.

Мчат

      авто

     по улице,

а не свалят наземь.

Понимают

     умницы:

человек —

     в экстазе.

Сонм видений

      и идей

полон

   до крышки.

Тут бы

   и у медведей

выросли бы крылышки.

И вот

      с какой-то

          грошовой столовой,

когда

      докипело это,

из зева

   до звезд

         взвивается слово

золоторожденной кометой.

Распластан

     хвост

        небесам на треть,

блестит

   и горит оперенье его,

чтоб двум влюбленным

           на звезды смотреть

из ихней

       беседки сиреневой.

Чтоб подымать,

         и вести,

           и влечь,

которые глазом ослабли.

Чтоб вражьи

         головы

            спиливать с плеч

хвостатой

     сияющей саблей.

Себя

     до последнего стука в груди,

как на свиданьи,

        простаивая,

прислушиваюсь:

        любовь загудит —

человеческая,

      простая.

Ураган,

   огонь,

      вода

подступают в ропоте.

Кто

  сумеет

     совладать?

Можете?

       Попробуйте…

1928

Письмо Татьяне Яковлевой

{239}

В поцелуе рук ли,

        губ ли,

в дрожи тела

      близких мне

красный

      цвет

      моих республик

тоже

     должен

          пламенеть.

Я не люблю

         парижскую любовь:

любую самочку

         шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

           сказав —

               тубо —

собакам

   озверевшей страсти.

Ты одна мне

         ростом вровень,

стань же рядом

         с бровью брови,

дай

  про этот

      важный вечер

рассказать

     по-человечьи.

Пять часов,

        и с этих пор

стих

  людей

     дремучий бор,

вымер

   город заселенный,

слышу лишь

        свисточный спор

поездов до Барселоны.

В черном небе

      молний поступь,

гром

  ругней

     в небесной драме, —

не гроза,

      а это

      просто

ревность

      двигает горами.

Глупых слов

         не верь сырью,

не пугайся

     этой тряски, —

я взнуздаю,

        я смирю

чувства

   отпрысков дворянских.

Страсти корь

      сойдет коростой,

но радость

     неиссыхаемая,

буду долго,

        буду просто

разговаривать стихами я.

Ревность,

     жены,

        слезы…

           ну их! —

вспухнут веки,

         впору Вию.

Я не сам,

       а я

         ревную

за Советскую Россию.

Видел

   на плечах заплаты,

их

  чахотка

     лижет вздохом.

Что же,

      мы не виноваты —

ста мильонам

      было плохо.

Мы

  теперь

     к таким нежны —

спортом

      выпрямишь не многих, —

вы и нам

     в Москве нужны,

не хватает

     длинноногих.

Не тебе,

   в снега

      и в тиф

шедшей

   этими ногами,

здесь

     на ласки

      выдать их

в ужины

      с нефтяниками.

Ты не думай,

      щурясь просто

из-под выпрямленных дуг.

Иди сюда,

     иди на перекресток

моих больших

      и неуклюжих рук.

Не хочешь?

        Оставайся и зимуй,

и это

     оскорбление

        на общий счет нанижем.

Я все равно

        тебя

        когда-нибудь возьму —

одну

     или вдвоем с Парижем.

1928

Разговор с товарищем Лениным

{240}

Грудой дел,

       суматохой явлений

день отошел,

      постепенно стемнев.

Двое в комнате.

         Я

        и Ленин —

фотографией

     на белой стене.

Рот открыт

    в напряженной речи,

усов

    щетинка

      вздернулась ввысь,

в складках лба

      зажата

         человечья,

в огромный лоб

       огромная мысль.

Должно быть,

      под ним

            проходят тысячи…

Лес флагов…

        рук трава…

Я встал со стула,

       радостью высвечен,

хочется —

    идти,

      приветствовать,

             рапортовать!

«Товарищ Ленин,

       я вам докладываю

не по службе,

      а по душе.

Товарищ Ленин,

          работа адовая

будет

    сделана

        и делается уже.

Освещаем,

    одеваем нищь и оголь,

ширится

      добыча

          угля и руды…

А рядом с этим,

          конешно,

          много,

много

  разной

     дряни и ерунды.

Устаешь

   отбиваться и отгрызаться.

Многие

   без вас

      отбились от рук.

Очень

  много

     разных мерзавцев

ходят

     по нашей земле

         и вокруг.

Нету

 им

   ни числа,

       ни клички,

целая

     лента типов

       тянется.

Кулаки

   и волокитчики,

подхалимы,

    сектанты

         и пьяницы, —

ходят,

   гордо

     выпятив груди,

в ручках сплошь

       и в значках нагрудных…

Мы их

   всех,

    конешно, скрутим,

но всех

   скрутить

       ужасно трудно.

Товарищ Ленин,

       по фабрикам дымным,

по землям,

    покрытым

         и снегом

             и жнивьём,

вашим,

   товарищ,

      сердцем

          и именем

думаем,

   дышим,

      боремся

          и живем!..»

Грудой дел,

    суматохой явлений

день отошел,

     постепенно стемнев.

Двое в комнате.

      Я

       и Ленин —

фотографией

     на белой стене.

1929

Мрачное о юмористах

Где вы,

   бодрые задиры?

Крыть бы розгой!

       Взять в слезу бы!

До чего же

    наш сатирик

измельчал

    и обеззубел!

Для подхода

        для такого

мало,

    што ли,

        жизнь дрянна?

Для такого

    Салтыкова —

Салтыкова-Щедрина?

Заголовком

    жирно-алым

мозжечок

    прикрывши

         тощий,

ходят

    тихо

        по журналам

дореформенные тещи.

Саранчой

    улыбки выев,

ходят

     нэпманам на страх

анекдоты гробовые —

гроб

 о фининспекторах.

Или,

 злобой измусоля

сотню

   строк

        в бумажный крах,

пишут

   про свои мозоли

от зажатья в цензорах.

Дескать,

   в самом лучшем стиле,

будто

     розы на заре,

лепестки

      пораспустили б

мы

 без этих цензорей.

А поди

   сними рогатки —

этаких

   писцов стада

пару

 анекдотов гадких

ткнут —

      и снова пустота.

Цензоров

    обвыли воем.

Я ж

 другою

       мыслью ранен:

жалко бедных,

      каково им

от прочтенья

      столькой дряни?

Обличитель,

       меньше крему,

очень

     темы

    хороши.

О хорошенькую тему

зуб

  не жалко искрошить.

Дураков

   больших

       обдумав,

взяли б

   в лапы

      лупы вы.

Мало, што ли,

      помпадуров?

Мало —

   градов Глуповых?

Припаси

       на зубе

       яд,

в километр

    жало вызмей

против всех,

        кто зря

        сидят

на труде,

   на коммунизме!

Чтоб не скрылись,

       хвост упрятав,

крупных

   вылови налимов —

кулаков

   и бюрократов,

дураков

   и подхалимов.

Измельчал

    и обеззубел,

обэстетился сатирик.

Крыть бы в розги,

       взять в слезу бы!

Где вы,

   бодрые задиры?

1929

На Западе все спокойно

Как совесть голубя,

          чист асфальт.

Как лысина банкира,

         тротуара плиты

(после того,

       как трупы

         на грузовозы взвалят

и кровь отмоют

         от плит политых).

В бульварах

       буржуеныши,

             под нянин сказ,

медведям

    игрушечным

             гладят плюшики

(после того,

       как баллоны

          заполнил газ

и в полночь

    прогрохали

            к Польше

              пушки).

Миротворцы

      сияют

         цилиндровым глянцем,

мозолят язык,

      состязаясь с мечом

(после того,

    как посланы

          винтовки афганцам,

а бомбы —

    басмачам).

Сидят

   по кафе

      гусары спешенные.

Пехота

   развлекается

           в штатской лени.

А под этой

    идиллией —

           взлихораденно-бешеные

военные

      приготовления.

Кровавых капель

       пунктирный путь

ползет по земле, —

           недаром кругла!

Кто-нибудь

    кого-нибудь

подстреливает

      из-за угла.

Целят —

       в сердце.

       В самую точку.

Одно

    стрельбы командирам

            надо —

бунтовщиков

      смирив в одиночку,

погнать

   на бойню

       баранье стадо.

Сегодня

   кровишка

       мелких стычек,

а завтра

   в толпы

          танки тыча,

кровищи

      вкус

      война поймет, —

пойдет

   хлестать

         с бронированных птичек

железа

   и газа

        кровавый помет.

Смотри,

   выступает

       из близких лет,

костьми постукивает

         лошадь-краса.

На ней

   войны

      пожелтелый скелет,

и сталью

      синеет

         смерти коса.

Мы,

 излюбленное

       пушечное лакомство,

мы,

 оптовые потребители

          костылей

               и протез,

мы

 выйдем на улицу,

         мы

              1 августа

аж к небу

       гвоздями

       прибьем протест.

Долой

   политику

       пороховых бочек!

Довольно

    дома

      пугливо щуплиться!

От первой республики

            крестьян и рабочих

отбросим

    войны

       штыкастые щупальцы.

Мы

 требуем мира.

       Но если

          тронете,

мы

 в роты сожмемся,

         сжавши рот.

Зачинщики бойни

       увидят

          на фронте

один

    восставший

           рабочий фронт.

1929

Парижанка

Вы себе представляете

            парижских женщин

с шеей разжемчуженной,

          разбриллиантенной                   рукой…

Бросьте представлять себе!

           Жизнь —

               жестче —

у моей парижанки

       вид другой.

Не знаю, право,

         молода

            или стара она,

до желтизны

        отшлифованная

            в лощеном хамье.

Служит

   она

     в уборной ресторана —

маленького ресторана —

          Гранд-Шомьер.

Выпившим бургундского

          может захотеться

для облегчения

      пойти пройтись.

Дело мадмуазель

       подавать полотенце,

она

 в этом деле

      просто артист.

Пока

    у трюмо

      разглядываешь прыщик,

она,

  разулыбив

      облупленный рот,

пудрой подпудрит,

          духами попрыщет,

подаст пипифакс

       и лужу подотрет.

Раба чревоугодий

       торчит без солнца,

в клозетной шахте

       по суткам

            клопея,

за пятьдесят сантимов!

             (по курсу червонца

с мужчины

    около

       четырех копеек).

Под умывальником

           ладони омывая,

дыша

     диковиной

       парфюмерных зелий,

над мадмуазелью

       недоумевая,

хочу

  сказать

     мадмуазели:

   — Мадмуазель,

       ваш вид,

             извините,

               жалок.

На уборную молодость

          губить не жалко вам?

Или

  мне

   наврали про парижанок,

или

  вы, мадмуазель,

        не парижанка.

Выглядите вы

      туберкулезно

            и вяло.

Чулки шерстяные…

        Почему не шелка?

Почему

   не шлют вам

         пармских фиалок

благородные мусью

        от полного кошелька? —

Мадмуазель молчала,

         грохот наваливал

на трактир,

     на потолок,

            на нас.

Это,

  кружа

    веселье карнавалово,

весь

  в парижанках

       гудел Монпарнас.

Простите, пожалуйста,

            за стих раскрежещенный

и

   за описанные

         вонючие лужи,

но очень

      трудно

         в Париже

          женщине,

если

 женщина

      не продается,

           а служит.

1929

Красавицы

(Раздумье на открытии Grand Opera)[26]

В смокинг вштопорен,

побрит что надо.

По гранд

       по опере

гуляю грандом.

Смотрю

      в антракте —

красавка на красавице.

Размяк характер —

всё мне

   нравится.

Талии —

       кубки.

Ногти —

       в глянце.

Крашеные губки

розой убиганятся{241}.

Ретушь —

    у глаза.

Оттеняет синь его.

Спины

   из газа

цвета лососиньего.

Упадая

   с высоты,

пол

 метут

    шлейфы.

От такой

      красоты

сторонитесь, рефы{242}.

Повернет —

       в брильянтах уши.

Пошевелится шаля —

на грудинке

       ряд жемчужин

обнажают

    шеншиля.

Платье —

    пухом.

       Не дыши.

Аж на старом

      на морже

только фай

    да крепдешин,

только

   облако жоржет.

Брошки — блещут…

        на тебе! —

с платья

   с полуголого.

Эх,

 к такому платью бы

да еще бы…

       голову.

1929

Стихи о советском паспорте

Я волком бы

         выгрыз

         бюрократизм.

К мандатам

    почтения нету.

К любым

       чертям с матерями

            катись

любая бумажка.

         Но эту…

По длинному фронту

         купе

          и кают

чиновник

    учтивый

          движется.

Сдают паспорта,

       и я

         сдаю

мою

 пурпурную книжицу.

К одним паспортам —

             улыбка у рта.

К другим —

       отношение плевое.

С почтеньем

        берут, например,

               паспорта

с двухспальным

          английским левою.

Глазами

   доброго дядю выев,

не переставая

      кланяться,

берут,

  как будто берут чаевые,

паспорт

   американца.

На польский —

         глядят,

            как в афишу коза.

На польский —

         выпяливают глаза

в тугой

   полицейской слоновости —

откуда, мол,

       и что это за

географические новости?

И не повернув

      головы кочан

и чувств

      никаких

           не изведав,

берут,

  не моргнув,

       паспорта датчан

и разных

       прочих

       шведов,

И вдруг,

   как будто

       ожогом,

           рот

скривило

       господину.

Это

  господин чиновник

          берет

мою

  краснокожую паспортину.

Берет —

      как бомбу,

          берет —

            как ежа,

как бритву

    обоюдоострую,

берет,

  как гремучую

          в 20 жал

змею

    двухметроворостую.

Моргнул

      многозначаще

         глаз носильщика,

хоть вещи

    снесет задаром вам.

Жандарм

       вопросительно

          смотрит на сыщика,

сыщик

   на жандарма.

С каким наслажденьем

             жандармской кастой

я был бы

       исхлестан и распят

за то,

    что в руках у меня

          молоткастый,

серпастый

    советский паспорт.

Я волком бы

     выгрыз

        бюрократизм.

К мандатам

    почтения нету.

К любым

       чертям с матерями

            катись

любая бумажка.

         Но эту…

Я

   достаю

       из широких штанин

дубликатом

    бесценного груза.

Читайте,

      завидуйте,

          я —

          гражданин

Советского Союза.

1929

Птичка божия

Он вошел,

    склонясь учтиво.

Руку жму.

    — Товарищ —

          сядьте!

Что вам дать?

      Автограф?

          Чтиво?

— Нет.

   Мерси вас.

       Я —

            писатель.

— Вы?

   Писатель?

       Извините.

Думал —

    вы пижон.

        А вы…

Что ж,

  прочтите,

       зазвените

грозным

      маршем

       боевым.

Вихрь идей

    у вас,

       должно быть.

Новостей

    у вас

      вагон.

Что ж,

  пожалте в уха в оба.

Рад товарищу. —

       А он:

— Я писатель.

      Не прозаик.

Нет.

 Я с музами в связи. —

Слог

 изыскан, как борзая.

Сконапель

    ля поэзи[27].

На затылок

    нежным жестом

он

 кудрей

    закинул шелк,

стал

 барашком златошерстым

и заблеял,

    и пошел.

Что луна, мол,

      над долиной,

мчит

  ручей, мол,

       по ущелью.

Тинтидликал

     мандолиной,

дундудел виолончелью.

Нимб

  обвил

     волосьев копны.

Лоб

 горел от благородства.

Я терпел,

    терпел

       и лопнул

и ударил

      лапой

      об стол.

— Попрошу вас

          покороче.

Бросьте вы

    поэта корчить!

Посмотрю

    с лица ли,

        сзади ль,

вы тюльпан,

       а не писатель.

Вы,

 над облаками рея,

птица

  в человечий рост.

Вы, мусье,

    из канареек,

чижик вы, мусье,

       и дрозд.

В испытанье

     битв

       и бед

с вами,

   што ли,

      мы

       полезем?

В наше время

      тот —

        поэт,

тот —

  писатель,

       кто полезен.

Уберите этот торт!

Стих даешь —

      хлебов подвозу.

В наши дни

    писатель тот,

кто напишет

        марш

       и лозунг!

1929

Рассказ Хренова{243} о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка

К этому месту будет подвезено в пятилетку 1 000 000 вагонов строительных материалов. Здесь будет гигант металлургии, угольный гигант и город в сотни тысяч людей.

Из разговора.

По небу

   тучи бегают,

дождями

      сумрак сжат,

под старою

    телегою

рабочие лежат.

И слышит

    шепот гордый

вода

 и под

    и над:

«Через четыре

      года

здесь

    будет

    город-сад!»

Темно свинцовоночие,

и дождик

       толст, как жгут,

сидят

  в грязи

     рабочие,

сидят,

  лучину жгут.

Сливеют

    губы

      с холода,

но губы

   шепчут в лад:

«Через четыре

      года

здесь

    будет

    город-сад!»

Свела

     промозглость

          корчею —

неважный

    мокр

         уют,

сидят

     впотьмах

      рабочие,

подмокший

    хлеб

      жуют.

Но шепот

    громче голода —

он кроет

      капель

      спад:

«Через четыре

      года

здесь

    будет

    город-сад!»

Здесь

     взрывы закудахтают

в разгон

   медвежьих банд,

и взроет

   недра

      шахтою

стоугольный

        «Гигант».

Здесь

     встанут

      стройки

         стенами.

Гудками,

       пар,

      сипи.

Мы

 в сотню солнц

       мартенами

воспламеним

      Сибирь.

Здесь дом

    дадут

      хороший нам

и ситный

       без пайка,

аж за Байкал

       отброшенная

попятится тайга».

Рос

 шепоток рабочего

над темью

    тучных стад,

а дальше

      неразборчиво,

лишь слышно —

       «город-сад».

Я знаю —

    город

          будет,

я знаю —

    саду

      цвесть,

когда

    такие люди

в стране

      в советской

         есть!

1929

Марш ударных бригад

{244}

Вперед

   тракторами по целине!

Домны

   коммуне

      подступом!

Сегодня

   бейся, революционер,

на баррикадах

      производства.

Раздувай

    коллективную

          грудь-меха,

лозунг

   мчи

    по рабочим взводам.

От ударных бригад

          к ударным цехам

от цехов

      к ударным заводам.

Вперед,

   в египетскую

         русскую темь,

как

 гвозди,

    вбивай

       лампы!

Шаг держи!

    Не теряй темп!

Перегнать

    пятилетку

        нам бы.

Распрабабкиной техники

          скидывай хлам.

Днепр,

   турбины

         верти по заводьям.

От ударных бригад

          к ударным цехам,

от цехов

      к ударным заводам.

Вперед!

   Коммуну

       из времени

            вод

не выловишь

     золото-рыбкою.

Накручивай,

       наворачивай ход

без праздников —

       непрерывкою.

Трактор

   туда,

        где корпела соха,

хлеб

 штурмуй

        колхозным

          походом.

От ударных бригад

          к ударным цехам,

от цехов

      к ударным заводам.

Вперед

   беспрогульным

            гигантским ходом!

Не взять нас

       буржуевым гончим!

Вперед!

   Пятилетку

       в четыре года

выполним,

    вымчим,

           закончим.

Электричество

      лей,

          река-лиха!

Двигай фабрики

          фырком зловодым.

От ударных бригад

          к ударным цехам,

от цехов

      к ударным заводам.

Энтузиазм,

     разрастайся и длись

фабричным

     сиянием радужным.

Сейчас

   подымается социализм

живым,

   настоящим,

           правдошним.

Этот лозунг

    неси

       бряцаньем стиха,

размалюй

    плакатным разводом.

От ударных бригад

          к ударным цехам,

от цехов —

    к ударным заводам.

1930

Ленинцы

{245}

Если

    блокада

         нас не сморила,

если

 не сожрала

          война горяча —

это потому,

    что примером,

             мерилом

было

    слово

    и мысль Ильича.

— Вперед

    за республику

          лавой атак!

На первый

    военный клич! —

Так

 велел

    защищаться

         Ильич.

Втрое,

  каждый

      станок и верстак,

работу

   свою

     увеличь!

Так

 велел

   работать

       Ильич.

Наполним

    нефтью

       республики бак!

Уголь,

  расти от добыч!

Так

 работать

       велел Ильич.

«Снижай себестоимость,

          выведи брак!» —

гудков

  вызывает

          зыч, —

так

 работать

       звал Ильич.

Комбайном

    на общую землю наляг.

Огнем

  пустыри расфабричь!

Так

 Советам

     велел Ильич.

Сжимай экономией

        каждый пятак.

Траты

  учись стричь, —

так

 хозяйничать

         звал Ильич.

Огнями ламп

     просверливай мрак,

республику

    разэлектричь, —

так

 велел

    рассветиться

         Ильич.

Религия — опиум,

       религия — враг,

довольно

    поповских притч, —

так

  жить

    велел Ильич.

Достань

   бюрократа

       под кипой бумаг,

рабочей

   ярости

      бич, —

так

 бороться

        велел Ильич.

Не береги

        от критики

         лак,

чин

 в оправданье

       не тычь, —

так

 велел

      держаться

          Ильич.

«Слева»

   не рви

      коммунизма флаг,

справа

   в уныньи не хнычь, —

так

 идти

      наказал Ильич.

Намордник фашистам!

         Довольно

             собак

спускать

      на рабочую «дичь»!

Так

 велел

      наступать Ильич.

Не хнычем,

    а торжествуем

             и чествуем.

Ленин с нами,

      бессмертен и величав,

по всей вселенной

          ширится шествие —

мыслей,

   слов

        и дел Ильича.

1930

Загрузка...