Поэмы

Облако в штанах

{246}

Тетраптих

Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:

досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огромив мощью голоса,

иду — красивый,

двадцатидвухлетний.

Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться —

из гостиной батистовая,

чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,

как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —

буду от мяса бешеный

— и, как небо, меняя тона —

хотите —

буду безукоризненно нежный,

не мужчина, а — облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!

Мною опять славословятся

мужчины, залежанные, как больница,

и женщины, истрепанные, как пословица.

1

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

было в Одессе.

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

Вот и вечер

в ночную жуть

ушел от окон,

хмурый,

декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут

канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:

жилистая громадина

стонет,

корчится.

Что может хотеться этакой глыбе?

А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце — холодной железкою.

Ночью хочется звон свой

спрятать в мягкое,

в женское.

И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

Будет любовь или нет?

Какая —

большая или крошечная?

Откуда большая у тела такого:

должно быть, маленький,

смирный любеночек.

Она шарахается автомобильных гудков.

Любит звоночки коночек.

Еще и еще,

уткнувшись дождю

лицом в его лицо рябое,

жду,

обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,

догнала,

зарезала, —

вон его!

Упал двенадцатый час,

как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые

свылись,

гримасу громадили,

как будто воют химеры

Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!

Что же, и этого не хватит?

Скоро криком издерется рот.

Слышу:

тихо,

как больной с кровати,

спрыгнул нерв.

И вот, —

сначала прошелся

едва-едва,

потом забегал,

взволнованный,

четкий.

Теперь и он и новые два

мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы —

большие,

маленькие,

многие! —

скачут бешеные,

и уже

у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, —

из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,

будто у гостиницы

не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,

резкая, как «нате!»{247},

муча перчатки замш,

сказала:

«Знаете —

я выхожу замуж».

Что ж, выходите.

Ничего.

Покреплюсь.

Видите — спокоен как!

Как пульс

покойника.

Помните?

Вы говорили:

«Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть», —

а я одно видел:

вы — Джоконда{248},

которую надо украсть!

И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,

огнем озаряя бровей загиб.

Что же!

И в доме, который выгорел,

иногда живут бездомные бродяги!

Дразните?

«Меньше, чем у нищего копеек,

у вас изумрудов безумий».

Помните!

Погибла Помпея,

когда раздразнили Везувий!

Эй!

Господа!

Любители

святотатств,

преступлений,

боен, —

а самое страшное

видели —

лицо мое,

когда

я

абсолютно спокоен?

И чувствую —

«я»

для меня мало.

Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!

Кто говорит?

Мама?

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться.

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Люди нюхают —

запахло жареным!

Нагнали каких-то.

Блестящие!

В касках!

Нельзя сапожища!

Скажите пожарным:

на сердце горящее лезут в ласках.

Я сам.

Глаза наслезнённые бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем

из трещины губ

обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!

Петь не могу.

У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел

из черепа,

как дети из горящего здания.

Так страх

схватиться за небо

высил

горящие руки «Лузитании»{249}.

Трясущимся людям

в квартирное тихо

стоглазое зарево рвется с пристани.

Крик последний, —

ты хоть

о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю «nihil» [28].

Никогда

ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!

Я раньше думал —

книги делаются так:

пришел поэт,

легко разжал уста,

и сразу запел вдохновенный простак —

пожалуйста!

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова,

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.

Улица муку молча пёрла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились, застрявшие поперек горла,

пухлые taxi и костлявые пролетки

грудь испешеходили.

Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда —

все-таки! —

выхаркнула давку на площадь,

спихнув наступившую на горло паперть,

думалось:

в хорах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:

«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики

грозящих бровей морщь,

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

«сволочь»

и еще какое-то,

кажется, «борщ».

Поэты,

размокшие в плаче и всхлипе,

бросились от улицы, ероша космы:

«Как двумя такими выпеть

и барышню,

и любовь,

и цветочек под росами?»

А за поэтами —

уличные тыщи:

студенты,

проститутки,

подрядчики.

Господа!

Остановитесь!

Вы не нищие,

вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,

с шагом саженьим,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:

«Помоги мне!»

Молить о гимне,

об оратории!

Мы сами творцы в горящем гимне —

шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,

феерией ракет

скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!

Я знаю —

гвоздь у меня в сапоге

кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,

златоустейший,

чье каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра{250}!

Мы

с лицом, как заспанная простыня,

с губами, обвисшими, как люстра,

мы,

каторжане города-лепрозория,

где золото и грязь изъязвили проказу, —

мы чище венецианского лазорья,

морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет

у Гомеров и Овидиев

людей, как мы,

от копоти в оспе.

Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы —

каждый —

держим в своей пятерне

миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

«Распни,

распни его!»

Но мне —

люди,

и те, что обидели —

вы мне всего дороже и ближе.

Видели,

как собака бьющую руку лижет?!

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;

я — где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

распял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!

И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! —

и окровавленную дам, как знамя.

3

Ах, зачем это,

откуда это

в светлое весело

грязных кулачищ замах!

Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах.

И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.

Почти окровавив исслезенные веки,

вылез,

встал,

пошел

и с нежностью, неожиданной в жирном человеке

взял и сказал:

«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту

душа от осмотров укутана!

Хорошо,

когда брошенный в зубы эшафоту,

крикнуть:

«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,

бенгальскую,

громкую,

я ни на что б не выменял,

я ни на…

А из сигарного дыма

ликерною рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!

Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли», —

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадной

сутенер и карточный шулер.

От вас,

которые влюбленностью мокли,

от которых

в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,

пойду по земле,

чтоб нравился и жегся,

а впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной,

заерзает мясами, хотя отдаться;

вещи оживут —

губы вещины

засюсюкают:

«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг

и тучи

и облачное прочее

подняло на небе невероятную качку,

как будто расходятся белые рабочие,

небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,

громадные ноздри задорно высморкая,

и небье лицо секунду кривилось

суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,

запутавшись в облачных путах,

вытянул руки к кафе —

и будто по-женски,

и нежный как будто,

и будто бы пушки лафет.

Вы думаете —

это солнце нежненько

треплет по щечке кафе?

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе{251}!

Выньте, гулящие, руки из брюк —

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук —

пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом грязненьке!

Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.

Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то

вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумашествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,

перекусит

и съест.

Видите —

небо опять иудит

пригоршнью обгрызанных предательством звезд?

Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф{252}!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,

вином обливаю душу и скатерть

и вижу:

в углу — глаза круглы, —

глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному

сиянием трактирную ораву!

Видишь — опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву{253}?

Может быть, нарочно я

в человечьем месиве

лицом никого не новей.

Я,

может быть,

самый красивый

из всех твоих сыновей.

Дай им,

заплесневшим в радости,

скорой смерти времени,

чтоб стали дети, должные подрасти,

мальчики — отцы,

девочки — забеременели.

И новым рожденным дай обрасти

пытливой сединой волхвов,

и придут они —

и будут детей крестить

именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном Евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часа к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.

4

Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!

Я не могу на улицах!

Не хочешь?

Ждешь,

как щеки провалятся ямкою

попробованный всеми,

пресный,

я приду

и беззубо прошамкаю,

что сегодня я

«удивительно честный».

Мария,

видишь —

я уже начал сутулиться.

В улицах

люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,

высунут глазки,

потертые в сорокгодовой таске, —

перехихикиваться,

что у меня в зубах

— опять! —

черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,

лужами сжатый жулик,

мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,

а на седых ресницах —

да! —

на ресницах морозных сосулек

слезы из глаз —

да! —

из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,

а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;

лопались люди,

проевшись насквозь,

и сочилось сквозь трещины сало,

мутной рекой с экипажей стекала

вместе с иссосанной булкой

жевотина старых котлет.

Мария!

Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?

Птица

побирается песней,

поет,

голодна и звонка,

а я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?

Пусти, Мария!

Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Мария!

Звереют улиц выгоны.

На шее ссадиной пальцы давки.

Открой!

Больно!

Видишь — натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!

Пустила.

Детка!

Не бойся,

что у меня на шее воловьей

потноживотые женщины мокрой горою сидят, —

это сквозь жизнь я тащу

миллионы огромных чистых любовей

и миллион миллионов маленьких грязных любят.

Не бойся,

что снова,

в измены ненастье,

прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —

«любящие Маяковского!» —

да ведь это ж династия

на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

Мария, ближе!

В раздетом бесстыдстве,

в боящейся дрожи ли,

но дай твоих губ неисцветшую прелесть:

я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.

Мария!

Поэт сонеты поет Тиане{254},

а я —

весь из мяса,

человек весь —

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

«хлеб наш насущный

даждь нам днесь».

Мария — дай!

Мария!

Имя твое я боюсь забыть,

как поэт боится забыть

какое-то

в муках ночей рожденное слово,

величием равное богу.

Тело твое

я буду беречь и любить,

как солдат,

обрубленный войною,

ненужный,

ничей,

бережет свою единственную ногу.

Мария —

не хочешь?

Не хочешь!

Ха!

Значит — опять

темно и понуро

сердце возьму,

слезами окапав,

нести,

как собака,

которая в конуру

несет

перееханную поездом лапу.

Кровью сердце дорогу радую,

липнет цветами у пыли кителя.

Тысячу раз опляшет Иродиадой{255}

солнце землю —

голову Крестителя.

И когда мое количество лет

выпляшет до конца —

миллионом кровинок устелется след

к дому моего отца.

Вылезу

грязный (от ночевок в канавах),

стану бок о бок,

наклонюсь

и скажу ему на ухо:

— Послушайте, господин бог!

Как вам не скушно

в облачный кисель

ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте — знаете —

устроимте карусель

на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по столу,

чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу{256}

хмурому Петру Апостолу.

А в рае опять поселим Евочек:

прикажи, —

сегодня ночью ж

со всех бульваров красивейших девочек

я натащу тебе.

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь —

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —

сахарным барашком выглядывал в глаз,

но больше не хочу дарить кобылам

из сервской муки изваянных ваз.

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, —

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою

отсюда до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите.

Вру я,

в праве ли,

но я не могу быть спокойней.

Смотрите —

звезды опять обезглавили

и небо окровавили бойней!

Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо.

1914–1915

Про это

{257}

Про что — про это?

В этой теме,

     и личной

         и мелкой,

перепетой не раз

        и не пять,

я кружил поэтической белкой

и хочу кружиться опять.

Эта тема

     сейчас

        и молитвой у Будды

и у негра вострит на хозяев нож.

Если Марс,

     и на нем хоть один сердцелюдый,

то и он

    сейчас

      скрипит

           про то ж.

Эта тема придет,

        калеку за локти

подтолкнет к бумаге,

         прикажет:

              — Скреби! —

И калека

    с бумаги

        срывается в клёкоте,

только строчками в солнце песня рябит.

Эта тема придет,

        позвонится с кухни{258},

повернется,

     сгинет шапчонкой гриба,

и гигант

    постоит секунду

           и рухнет,

под записочной рябью себя погребя.

Эта тема придет,

        прикажет:

            — Истина! —

Эта тема придет,

        велит:

           — Красота! —

И пускай

     перекладиной кисти раскистены —

только вальс под нос мурлычешь с креста.

Эта тема азбуку тронет разбегом —

уж на что б, казалось, книга ясна! —

и становится

      — А

         недоступней Казбека.

Замутит,

     оттянет от хлеба и сна.

Эта тема придет,

        вовек не износится,

только скажет:

       — Отныне гляди на меня! —

И глядишь на нее,

        и идешь знаменосцем,

красношелкий огонь над землей знаменя.

Это хитрая тема!

        Нырнет под события,

в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,

и как будто ярясь

        — посмели забыть ее! —

затрясет;

     посыпятся души из шкур.

Эта тема ко мне заявилась гневная,

приказала:

     — Подать

         дней удила! —

Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное

и грозой раскидала людей и дела.

Эта тема пришла,

        остальные оттерла

и одна

    безраздельно стала близка.

Эта тема ножом подступила к горлу.

Молотобоец!

      От сердца к вискам.

Эта тема день истемнила, в темень

колотись — велела — строчками лбов.

Имя

   этой

     теме:

.  . . . . . . . . . . . . . !

I Баллада Редингской тюрьмы

{259}

Стоял — вспоминаю.

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.

Маяковский, «Человек».

(13 лет работы, т. 2, стр. 77)

О балладе и

о балладах

Немолод очень лад баллад,

но если слова болят

и слова говорят про то, что болят,

молодеет и лад баллад.

Лубянский проезд.

        Водопьяный.

              Вид

вот.

  Вот

    фон.

В постели она.

      Она лежит.

Он.

  На столе телефон.

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно нов я.

Страшно то,

     что «он» — это я

и то, что «она» —

        моя.

При чем тюрьма?

        Рождество.

            Кутерьма.

Без решеток окошки домика!

Это вас не касается.

         Говорю — тюрьма.

Стол.

    На столе соломинка.

По кабелю

пущен

номер

Тронул еле — волдырь на теле.

Трубку из рук вон.

Из фабричной марки —

две стрелки яркие

омолниили телефон{260}.

Соседняя комната.

        Из соседней

              сонно:

— Когда это?

      Откуда это живой поросенок? —

Звонок от ожогов уже визжит,

добела раскален аппарат.

Больна она!

     Она лежит!

Беги!

   Скорей!

      Пора!

Мясом дымясь, сжимаю жжение.

Моментально молния телом забегала.

Стиснул миллион вольт напряжения.

Ткнулся губой в телефонное пекло.

Дыры

   сверля

      в доме,

взмыв

   Мясницкую{261}

        пашней,

рвя

  кабель,

     номер

пулей

   летел

     барышне.

Смотрел осовело барышнин глаз —

под праздник работай за двух.

Красная лампа опять зажглась.

Позвонила!

     Огонь потух.

И вдруг

    как по лампам пошло куролесить,

вся сеть телефонная рвется на нити.

— 67–10!

Соедините! —

В проулок!

     Скорей!

        Водопьяному в тишь!

Ух!

  А то с электричеством станется —

под Рождество

      на воздух взлетишь

со всей

    со своей

        телефонной

            станцией.

Жил на Мясницкой один старожил.

Сто лет после этого жил —

про это лишь —

        сто лет! —

говаривал детям дед.

— Было — суббота…

         под воскресенье…

Окорочок…

     Хочу, чтоб дешево…

Как вдарит кто-то!..

         Землетрясенье…

Ноге горячо…

      Ходун — подошва!.. —

Не верилось детям,

        чтоб так-то

             да там-то.

Землетрясенье?

        Зимой?

           У почтамта?!

Телефон

бросается

на всех

Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур,

раструба трубки разинув оправу,

погромом звонков громя тишину,

разверг телефон дребезжащую лаву.

Это визжащее,

      звенящее это

пальнуло в стены,

        старалось взорвать их.

Звоночинки

      тыщей

         от стен

            рикошетом

под стулья закатывались

           и под кровати.

Об пол с потолка звоночище хлопал.

И снова,

     звенящий мячище точно,

взлетал к потолку, ударившись об пол,

и сыпало вниз дребезгою звоночной.

Стекло за стеклом,

        вьюшку за вьюшкой

тянуло

    звенеть телефонному в тон.

Тряся

   ручоночкой

        дом-погремушку,

тонул в разливе звонков телефон.

Секундантша

От сна

    чуть видно —

         точка глаз

иголит щеки жаркие.

Ленясь, кухарка поднялась,

идет,

   кряхтя и харкая.

Моченым яблоком она.

Морщинят мысли лоб ее.

— Кого?

    Владим Владимыч?!

            А! —

Пошла, туфлёю шлепая.

Идет.

   Отмеряет шаги секундантом.

Шаги отдаляются…

        Слышатся еле…

Весь мир остальной отодвинут куда-то,

лишь трубкой в меня неизвестное целит.

Просветление

мира

Застыли докладчики всех заседаний,

не могут закончить начатый жест.

Как были,

     рот разинув,

           сюда они

смотрят на Рождество из Рождеств.

Им видима жизнь

        от дрязг и до дрязг.

Дом их —

     единая будняя тина.

Будто в себя,

      в меня смотрясь,

ждали

    смертельной любви поединок.

Окаменели сиренные рокоты.

Колес и шагов суматоха не вертит.

Лишь поле дуэли

        да время-доктор

с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.

Москва —

     за Москвой поля примолкли.

Моря —

    за морями горы стройны.

Вселенная

     вся

      как будто в бинокле,

в огромном бинокле (с другой стороны).

Горизонт распрямился

           ровно-ровно.

Тесьма.

    Натянут бичевкой тугой.

Край один —

      я в моей комнате,

ты в своей комнате — край другой.

А между —

     такая,

        какая не снится,

какая-то гордая белой обновой,

через вселенную

        легла Мясницкая

миниатюрой кости слоновой.

Ясность.

    Прозрачнейшей ясностью пытка.

В Мясницкой

      деталью искуснейшей выточки

кабель

    тонюсенький —

           ну, просто нитка!

И всё

   вот на этой вот держится ниточке.

Дуэль

Раз!

   Трубку наводят.

         Надежду

брось.

   Два!

     Как раз

остановилась,

      не дрогнув,

           между

моих

   мольбой обволокнутых глаз.

Хочется крикнуть медлительной бабе:

— Чего задаетесь?

        Стоите Дантесом.

Скорей,

    скорей просверлите сквозь кабель

пулей

   любого яда и веса. —

Страшнее пуль —

        оттуда

           сюда вот,

кухаркой оброненное между зевот,

проглоченным кроликом в брюхе удава

по кабелю,

     вижу,

        слово ползет.

Страшнее слов —

        из древнейшей древности,

где самку клыком добывали люди еще,

ползло

    из шнура —

         скребущейся ревности

времен троглодитских тогдашнее чудище.

А может быть…

        Наверное, может!

Никто в телефон не лез и не лезет,

нет никакой троглодичьей рожи.

Сам в телефоне.

        Зеркалюсь в железе.

Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры!

Пойди — эту правильность с Эрфуртской{262} сверь!

Сквозь первое горе

        бессмысленный,

               ярый,

мозг поборов,

      проскребается зверь.

Что может

сделаться

с человеком!

Красивый вид.

      Товарищи!

           Взвесьте!

В Париж гастролировать едущий летом,

поэт,

   почтенный сотрудник «Известий»,

царапает стул когтём из штиблета.

Вчера человек —

        единым махом

клыками свой размедведил вид я!

Косматый.

     Шерстью свисает рубаха.

Тоже туда ж!?

      В телефоны бабахать!?

К своим пошел!

        В моря ледовитые!

Размедвеженье

Медведем,

     когда он смертельно сердится,

на телефон

     грудь

        на врага тяну.

А сердце

глубже уходит в рогатину!

Течет.

   Ручьища красной меди.

Рычанье и кровь.

        Лакай, темнота!

Не знаю,

     плачут ли,

         нет медведи,

но если плачут,

        то именно так.

То именно так:

      без сочувственной фальши

скулят,

    заливаясь ущельной длиной.

И именно так их медвежий Бальшин{263},

скуленьем разбужен, ворчит за стеной.

Вот так медведи именно могут:

недвижно,

     задравши морду,

            как те,

повыть,

    извыться

        и лечь в берлогу,

царапая логово в двадцать когтей.

Сорвался лист.

        Обвал.

           Беспокоит.

Винтовки-шишки

        не грохнули б враз.

Ему лишь взмедведиться может такое

сквозь слезы и шерсть, бахромящую глаз.

Протекающая

комната

Кровать.

     Железки.

         Барахло одеяло.

Лежит в железках.

        Тихо.

           Вяло.

Трепет пришел.

      Пошел по железкам.

Простынь постельная треплется плеском.

Вода лизнула холодом ногу.

Откуда вода?

      Почему много?

Сам наплакал.

      Плакса.

         Слякоть.

Неправда —

      столько нельзя наплакать.

Чёртова ванна!

      Вода за диваном.

Под столом,

        за шкафом вода.

С дивана,

     сдвинут воды задеваньем,

в окно проплыл чемодан.

Камин…

    Окурок…

        Сам кинул.

Пойти потушить.

        Петушится.

            Страх.

Куда?

   К какому такому камину?

Верста.

    За верстою берег в кострах.

Размыло всё,

      даже запах капустный

с кухни

    всегдашний,

         приторно сладкий.

Река.

   Вдали берега.

         Как пусто!

Как ветер воет вдогонку с Ладоги!

Река.

   Большая река.

        Холодина.

Рябит река.

     Я в середине.

Белым медведем

        взлез на льдину,

плыву на своей подушке-льдине.

Бегут берега,

      за видом вид.

Подо мной подушки лед.

С Ладоги дует.

      Вода бежит.

Летит подушка-плот.

Плыву.

    Лихорадюсь на льдине-подушке.

Одно ощущенье водой не вымыто:

я должен

    не то под кроватные дужки,

не то

   под мостом проплыть под каким-то.

Были вот так же:

        ветер да я.

Эта река!..

     Не эта.

        Иная.

Нет, не иная!

      Было —

           стоял.

Было — блестело.

        Теперь вспоминаю.

Мысль растет.

      Не справлюсь я с нею.

Назад!

    Вода не выпустит плот.

Видней и видней…

        Ясней и яснее…

Теперь неизбежно…

         Он будет!

              Он вот!!!

Человек

из-за 7-ми

лет{264}

Волны устои стальные моют.

Недвижный,

      страшный,

           упершись в бока

столицы,

     в отчаяньи созданной мною,

стоит

   на своих стоэтажных быках.

Небо воздушными скрепами вышил.

Из вод феерией стали восстал.

Глаза подымаю выше,

         выше…

Вон!

   Вон —

         опершись о перила моста

Прости, Нева!

      Не прощает,

              гонит.

Сжалься!

     Не сжалился бешеный бег.

Он!

   Он —

     у небес в воспаленном фоне,

прикрученный мною, стоит человек.

Стоит.

    Разметал изросшие волосы.

Я уши лаплю.

      Напрасные мнешь!

Я слышу

     мой,

       мой собственный голос.

Мне лапы дырявит голоса нож.

Мой собственный голос —

           он молит,

               он просится:

— Владимир!

      Остановись!

            Не покинь!

Зачем ты тогда не позволил мне

              броситься!

С размаху сердце разбить о быки?

Семь лет я стою.

         Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж,

    когда ж избавления срок?

Ты, может, к ихней примазался касте?

Целуешь?

     Ешь?

      Отпускаешь брюшко?

Сам

   в ихний быт,

        в их семейное счастье

намереваешься пролезть петушком?!

Не думай! —

      Рука наклоняется вниз его.

Грозится

     сухой

        в подмостную кручу.

— Не думай бежать!

         Это я

            вызвал.

Найду.

   Загоню.

      Доконаю.

           Замучу!

Там,

   в городе,

      праздник.

           Я слышу гром его.

Так что ж!

     Скажи, чтоб явились они.

Постановленье неси исполкомово.

Му̀ку мою конфискуй,

         отмени.

Пока

   по этой

      по Невской

           по глуби

спаситель-любовь

        не придет ко мне,

скитайся ж и ты,

        и тебя не полюбят.

Греби!

    Тони меж домовьих камней! —

Спасите!

Стой, подушка!

      Напрасное тщенье.

Лапой гребу —

      плохое весло.

Мост сжимается.

        Невским течением

меня несло,

     несло и несло.

Уже я далёко.

      Я, может быть, за день.

За день

    от тени моей с моста.

Но гром его голоса гонится сзади.

В погоне угроз паруса распластал.

— Забыть задумал невский блеск?!

Ее заменишь?!

      Некем!

По гроб запомни переплеск,

плескавший в «Человеке». —

Начал кричать.

      Разве это осилите?!

Буря басит —

      не осилить вовек.

Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!

Там

   на мосту

      на Неве

         человек!

II Ночь под Рождество

Фантастическая

реальность

Бегут берега —

        за видом вид.

Подо мной —

      подушка-лед.

Ветром ладожским гребень завит.

Летит

   льдышка-плот.

Спасите! — сигналю ракетой слов.

Падаю, качкой добитый.

Речка кончилась —

         море росло.

Океан —

     большой до обиды.

Спасите!

     Спасите!..

         Сто раз подряд

реву батареей пушечной.

Внизу

   подо мной

        растет квадрат,

остров растет подушечный.

Замирает, замирает,

         замирает гул.

Глуше, глуше, глуше…

Никаких морей.

         Я —

         на снегу.

Кругом —

     вёрсты суши.

Суша — слово.

      Снегами мокра.

Подкинут метельной банде я.

Что за земля?

      Какой это край?

Грен —

   лап —

     люб-ландия?

Боль были

Из облака вызрела лунная дынка,

стену̀ постепенно в тени оттеня.

Парк Петровский.

        Бегу.

           Ходынка

за мной.

       Впереди Тверской простыня.

А-у-у-у!

    К Садовой аж выкинул «у»!

Оглоблей

     или машиной,

но только

     мордой

        аршин в снегу.

Пулей слова матершины.

«От нэпа ослеп?!

Для чего глаза впряжены?!

Эй, ты!

    Мать твою разнэп!

Ряженый!»

Ах!

  Да ведь

я медведь.

Недоразуменье!

         Надо —

           прохожим,

что я не медведь,

        только вышел похожим.

Спаситель

Вон

   от заставы

        идет человечек.

За шагом шаг вырастает короткий.

Луна

   голову вправила в венчик.

Я уговорю,

     чтоб сейчас же,

           чтоб в лодке.

Это — спаситель!

        Вид Иисуса.

Спокойный и добрый,

         венчанный в луне.

Он ближе.

     Лицо молодое безусо.

Совсем не Исус.

        Нежней.

            Юней.

Он ближе стал,

      он стал комсомольцем.

Без шапки и шубы.

        Обмотки и френч.

То сложит руки,

        будто молится.

То машет,

     будто на митинге речь.

Вата снег.

     Мальчишка шел по вате.

Вата в золоте —

        чего уж пошловатей?!

Но такая грусть,

      что стой

             и грустью ранься!

Расплывайся в процыганенном романсе.

Романс

Мальчик шел, в закат глаза уставя.

Был закат непревзойдимо желт.

Даже снег желтел к Тверской заставе.

Ничего не видя, мальчик шел.

Шел,

вдруг

встал.

В шелк

рук

сталь.

С час закат смотрел, глаза уставя,

за мальчишкой легшую кайму.

Снег хрустя разламывал суставы.

Для чего?

     Зачем?

        Кому?

Был вором-ветром мальчишка обыскан.

Попала ветру мальчишки записка.

Стал ветер Петровскому парку звонить:

— Прощайте…

      Кончаю…

           Прошу не винить…

Ничего

не поделаешь

До чего ж

на меня похож!

Ужас.

   Но надо ж!

        Дернулся к луже.

Залитую курточку стягивать стал.

Ну что ж, товарищ!

        Тому еще хуже —

семь лет он вот в это же смотрит с моста.

Напялил еле —

      другого калибра.

Никак не намылишься —

           зубы стучат.

Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил.

Гляделся в льдину…

         бритвой луча…

Почти,

    почти такой же самый.

Бегу.

   Мозги шевелят адресами.

Во-первых,

     на Пресню,

            туда,

            по задворкам.

Тянет инстинктом семейная норка.

За мной

    всероссийские,

           теряясь точкой,

сын за сыном,

      дочка за дочкой.

Всехные

родители

— Володя!

     На Рождество!

Вот радость!

      Радость-то во!.. —

Прихожая тьма.

        Электричество комната.

Сразу —

     наискось лица родни.

— Володя!

     Господи!

         Что это?

            В чем это?

Ты в красном весь.

        Покажи воротник!

— Не важно, мама,

         дома вымою.

Теперь у меня раздолье —

            вода.

Не в этом дело.

        Родные!

            Любимые!

Ведь вы меня любите?

           Любите?

               Да?

Так слушайте ж!

        Тетя!

           Сестры!

               Мама!

Тушите елку!

        Заприте дом!

Я вас поведу…

      вы пойдете…

            Мы прямо…

сейчас же…

        все

        возьмем и пойдем.

Не бойтесь —

      это совсем недалёко —

600 с небольшим этих крохотных верст{265}.

Мы будем там во мгновение ока.

Он ждет.

     Мы вылезем прямо на мост.

— Володя,

     родной,

        успокойся! —

              Но я им

на этот семейственный писк голосков:

— Так что ж?!

      Любовь заменяете чаем?

Любовь заменяете штопкой носков?

Путешествие

с мамой

Не вы —

     не мама Альсандра Альсеевна.

Вселенная вся семьею засеяна.

Смотрите,

     мачт корабельных щетина —

в Германию врезался Одера клин.

Слезайте, мама,

        уже мы в Штеттине.

Сейчас,

    мама,

      несемся в Берлин.

Сейчас летите, мотором урча, вы:

Париж,

     Америка,

         Бруклинский мост,

Сахара,

    и здесь

      с негритоской курчавой

лакает семейкой чай негритос.

Сомнете периной

        и волю

           и камень.

Коммуна —

     и то завернется комом.

Столетия

     жили своими домками

и нынче зажили своим домкомом!

Октябрь прогремел,

         карающий,

              судный.

Вы

   под его огнепёрым крылом

расставились,

      разложили посудины.

Паучьих волос не расчешешь колом.

Исчезни, дом,

      родимое место!

Прощайте! —

      Отбросил ступеней последок.

— Какое тому поможет семейство?!

Любовь цыплячья!

        Любвишка наседок!

Пресненские

миражи

Бегу и вижу —

         всем в виду

кудринскими вышками

себе навстречу

      сам

        иду

с подарками подмышками.

Мачт крестами на буре распластан,

корабль кидает балласт за балластом.

Будь проклята,

      опустошенная легкость!

Домами оскалила скалы далекость.

Ни люда, ни заставы нет.

Горят снега,

     и голо.

И только из-за ставенек

в огне иголки елок.

Ногам вперекор,

         тормозами на быстрые

вставали стены, окнами выстроясь.

По стеклам

     тени

        фигурками тира

вертелись в окне,

        зазывали в квартиры.

С Невы не сводит глаз,

            продрог,

стоит и ждет —

         помогут.

За первый встречный за порог

закидываю ногу.

В передней пьяный проветривал бредни.

Стрезвел и дернул стремглав из передней.

Зал заливался минуты две:

— Медведь,

      медведь,

           медведь,

               медв-е-е-е-е… —

Муж Феклы

Давидовны

со мной и

со всеми

знакомыми

Потом,

    извертясь вопросительным знаком,

хозяин полглаза просунул:

            — Однако!

Маяковский!

      Хорош медведь! —

Пошел хозяин любезностями медоветь:

— Пожалуйста!

         Прошу-с.

           Ничего —

               я боком.

Нечаянная радость-с, как сказано у Блока.

Жена — Фекла Двидна.

Дочка,

точь-в-точь

     в меня, видно —

семнадцать с половиной годочков.

А это…

    Вы, кажется, знакомы?! —

Со страха к мышам ушедшие в норы,

из-под кровати полезли партнеры.

Усища —

       к стеклам ламповым пыльники —

из-под столов пошли собутыльники.

Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.

Весь безлицый парад подсчитать ли?

Идут и идут процессией мирной.

Блестят из бород паутиной квартирной.

Все так и стоит столетья,

           как было.

Не бьют —

     и не тронулась быта кобыла.

Лишь вместо хранителей духов и фей

ангел-хранитель —

         жилец в галифе{266}.

Но самое страшное:

         по росту,

              по коже

одеждой,

     сама походка моя! —

в одном

    узнал —

        близнецами похожи —

себя самого —

      сам

        я.

С матрацев,

      вздымая постельные тряпки,

клопы, приветствуя, подняли лапки.

Весь самовар рассиялся в лучики —

хочет обнять в самоварные ручки.

В точках от мух

        веночки

           с обоев

венчают голову сами собою.

Взыграли туш ангелочки-горнисты,

пророзовев из иконного глянца.

Исус,

   приподняв

        венок тернистый,

любезно кланяется.

Маркс,

   впряженный в алую рамку,

и то тащил обывательства лямку.

Запели птицы на каждой на жердочке,

герани в ноздри лезут из кадочек.

Как были

     сидя сняты

         на корточках,

радушно бабушки лезут из карточек.

Раскланялись все,

        осклабились враз;

кто басом фразу,

        кто в дискант

              дьячком.

— С праздничком!

     С праздничком!

        С праздничком!

           С праздничком!

               С праз —

нич —

   ком! —

Хозяин

    то тронет стул,

           то дунет,

сам со скатерти крошки вымел.

— Да я не знал!..

        Да я б накануне…

Да, я думаю, занят…

         Дом…

            Со своими…

Бессмысленные

просьбы

Мои свои?!

    Д-а-а-а —

        это особы.

Их ведьма разве сыщет на венике!

Мои свои

     с Енисея

         да с Оби

идут сейчас,

        следят четвереньки.

Какой мой дом?!

Сейчас с него.

Подушкой-льдом

плыл Невой —

мой дом

меж дамб

стал льдом,

и там…

Я брал слова

      то самые вкрадчивые,

то страшно рыча,

        то вызвоня лирово.

От выгод —

      на вечную славу сворачивал,

молил,

   грозил,

      просил,

         агитировал.

— Ведь это для всех…

         для самих…

              для вас же…

Ну, скажем, «Мистерия» —

           ведь не для себя ж?!

Поэт там и прочее…

         Ведь каждому важен…

Не только себе ж —

         ведь не личная блажь…

Я, скажем, медведь, выражаясь грубо…

Но можно стихи…

        Ведь сдирают шкуру?!

Подкладку из рифм поставишь —

               и шуба!..

Потом у камина…

        там кофе…

            курят…

Дело пустяшно:

        ну, минут на десять…

Но нужно сейчас,

        пока не поздно…

Похлопать может…

         Сказать —

              надейся!..

Но чтоб теперь же…

         чтоб это серьезно… —

Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.

Катали по столу хлебные мякиши.

Слова об лоб

      и в тарелку —

            горохом.

Один расчувствовался,

           вином размягший:

— Поооостой…

      поооостой…

Очень даже и просто.

Я пойду!..

     Говорят, он ждет…

            на мосту…

Я знаю…

     Это на углу Кузнецкого моста.

Пустите!

     Нукося! —

По углам —

      зуд:

        — Наззз-ю-зззюкался!

Будет ныть!

Поесть, попить,

попить, поесть —

и за 66!

Теорию к лешему!

Нэп —

    практика.

Налей,

   нарежь ему.

Футурист,

     налягте-ка! —

Ничуть не смущаясь челюстей целостью,

пошли греметь о челюсть челюстью.

Шли

   из артезианских прорв

меж рюмкой

      слова поэтических споров.

В матрац,

    поздоровавшись,

           влезли клопы.

На вещи насела столетняя пыль.

А тот стоит —

      в перила вбит.

Он ждет,

     он верит:

         скоро!

Я снова лбом,

      я снова в быт

вбиваюсь слов напором.

Опять

    атакую и вкривь и вкось.

Но странно:

      слова проходят насквозь.

Необычайное

Стихает бас в комариные трельки.

Подбитые воздухом, стихли тарелки.

Обои,

    стены

      блёкли…

         блёкли…

Тонули в серых тонах офортовых.

Со стенки

     на город разросшийся

              Бёклин{267}

Москвой расставил «Остров мертвых».

Давным-давно.

        Подавно —

теперь.

    И нету проще!

Вон

   в лодке,

      скутан саваном,

недвижный перевозчик{268}.

Не то моря,

      не то поля —

их шорох тишью стерт весь.

А за морями —

        тополя

возносят в небо мертвость.

Что ж —

    ступлю!

        И сразу

           тополи

сорвались с мест,

        пошли,

           затопали.

Тополи стали спокойствия мерами,

ночей сторожами,

        милиционерами.

Расчетверившись,

        белый Харон

стал колоннадой почтамтских колонн.

Деваться

некуда

Так с топором влезают в сон,

обметят спящелобых —

и сразу

    исчезает всё,

и видишь только обух.

Так барабаны улиц

         в сон

войдут,

    и сразу вспомнится,

что вот тоска

      и угол вон,

за ним

    она —

      виновница.

Прикрывши окна ладонью угла,

стекло за стеклом вытягивал с краю.

Вся жизнь

       на карты окон легла.

Очко стекла —

        и я проиграю.

Арап —

    миражей шулер —

            по окнам

разметил нагло веселия крап.

Колода стекла

      торжеством яркоогним

сияет нагло у ночи из лап.

Как было раньше —

         вырасти б,

стихом в окно влететь.

Нет,

   никни к стенной сырости.

И стих

    и дни не те.

Морозят камни.

        Дрожь могил.

И редко ходят веники.

Плевками,

     снявши башмаки,

вступаю на ступеньки.

Не молкнет в сердце боль никак,

кует к звену звено.

Вот так,

     убив,

        Раскольников

пришел звенеть в звонок.

Гостьё идет по лестнице…

Ступеньки бросил —

         стенкою.

Стараюсь в стенку вплесниться,

и слышу —

     струны тенькают.

Быть может, села

        вот так

           невзначай она.

Лишь для гостей,

        для широких масс.

А пальцы

     сами

      в пределе отчаянья

ведут бесшабашье, над горем глумясь.

Друзья

А вороны гости?!

        Дверье крыло

раз сто по бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

        оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

Полоса

щели.

Голоса

еле:

«Аннушка —

ну и румянушка!»

Пироги…

     Печка…

Шубу…

    Помогает…

           С плечика…

Сглушило слова уанстепным темпом,

и снова слова сквозь темп уанстепа:

«Что это вы так развеселились?

Разве?!»

    Слились…

Опять полоса осветила фразу.

Слова непонятны —

         особенно сразу.

Слова так

       (не то чтоб со зла):

«Один тут сломал ногу,

так вот веселимся, чем бог послал,

танцуем себе понемногу».

Да,

их голоса.

      Знакомые выкрики.

Застыл в узнаваньи,

         расплющился, нем,

фразы крою по выкриков выкройке.

Да —

   это они —

        они обо мне.

Шелест.

    Листают, наверное, ноты.

«Ногу, говорите?

        Вот смешно-то!»

И снова

    в тостах стаканы исчоканы,

и сыплют стеклянные искры из щек они.

И снова

    пьяное:

        «Ну и интересно!

Так, говорите, пополам и треснул?»

«Должен огорчить вас, как ни грустно,

не треснул, говорят,

         а только хрустнул».

И снова

    хлопанье двери и карканье,

и снова танцы, полами исшарканные.

И снова

    стен раскаленные степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе.

Только б

не ты

Стою у стенки.

      Я не я.

Пусть бредом жизнь смололась.

Но только б, только б не ея

невыносимый голос!

Я день,

    я год обыденщине предал,

я сам задыхался от этого бреда.

Он

жизнь дымком квартирошным выел.

Звал:

   решись

      с этажей

           в мостовые!

Я бегал от зова разинутых окон,

любя убегал.

      Пускай однобоко,

пусть лишь стихом,

         лишь шагами ночными —

строчишь,

     и становятся души строчными,

и любишь стихом,

        а в прозе немею.

Ну вот, не могу сказать,

           не умею.

Но где, любимая,

        где, моя милая,

где

  — в песне! —

        любви моей изменил я?

Здесь

  каждый звук,

       чтоб признаться,

               чтоб кликнуть.

А только из песни — ни слова не выкинуть.

Вбегу на трель,

      на гаммы.

В упор глазами

      в цель!

Гордясь двумя ногами,

Ни с места! — крикну. —

           Цел! —

Скажу:

    — Смотри,

         даже здесь, дорогая,

стихами громя обыденщины жуть,

имя любимое оберегая,

тебя

   в проклятьях моих

           обхожу.

Приди,

    разотзовись на стих.

Я, всех оббегав, — тут.

Теперь лишь ты могла б спасти.

Вставай!

     Бежим к мосту! —

Быком на бойне

        под удар

башку мою нагнул.

Сборю себя,

      пойду туда.

Секунда —

     и шагну.

Шагание

стиха

Последняя самая эта секунда,

секунда эта

     стала началом,

началом

    невероятного гуда.

Весь север гудел.

        Гудения мало.

По дрожи воздушной,

         по колебанью

догадываюсь —

        оно над Любанью.

По холоду,

     по хлопанью дверью

догадываюсь —

         оно над Тверью.

По шуму —

     настежь окна раскинул —

догадываюсь —

        кинулся к Клину.

Теперь грозой Разумовское залил.

На Николаевском теперь

           на вокзале.

Всего дыхание одно,

а под ногой

     ступени

пошли,

    поплыли ходуном,

вздымаясь в невской пене.

Ужас дошел.

      В мозгу уже весь.

Натягивая нервов строй,

разгуживаясь всё и разгуживаясь,

взорвался,

     пригвоздил:

         — Стой!

Я пришел из-за семи лет,

из-за верст шести ста,

пришел приказать:

        Нет!

Пришел повелеть:

        Оставь!

Оставь!

    Не надо

         ни слова,

           ни просьбы.

Что толку —

     тебе

         одному

           удалось бы?!

Жду,

   чтоб землей обезлюбленной

               вместе,

чтоб всей

     мировой

        человечьей гущей.

Семь лет стою,

      буду и двести

стоять пригвожденный,

           этого ждущий.

У лет на мосту

      на презренье,

            на смех,

земной любви искупителем значась,

должен стоять,

      стою за всех,

за всех расплачусь,

        за всех расплачусь. —

Ротонда

Стены в тустепе ломались

           на три,

на четверть тона ломались,

            на сто

Я, стариком,

      на каком-то Монмартре{269}

лезу —

   стотысячный случай —

              на стол.

Давно посетителям осточертело.

Знают заранее

      всё, как по нотам:

буду звать

     (новое дело!)

куда-то идти,

      спасать кого-то.

В извинение пьяной нагрузки

хозяин гостям объясняет:

           — Русский! —

Женщины —

      мяса и тряпок вязанки —

смеются,

     стащить стараются

              за ноги:

«Не пойдем.

      Дудки!

Мы — проститутки».

Быть Сены полосе б Невой!

Грядущих лет брызгой

хожу по мгле по Сеновой

всей нынчести изгой.

Саженный,

     обсмеянный,

           саженный,

               битый,

в бульварах

      ору через каски военщины:

— Под красное знамя!

           Шагайте!

               По быту!

Сквозь мозг мужчины!

           Сквозь сердце женщины! —

Сегодня

     гнали

        в особенном раже.

Ну и жара же!

Полусмерть

Надо

   немного обветрить лоб.

Пойду,

    пойду, куда ни вело б.

Внизу свистят сержанты-трельщики.

Тело

   с панели

      уносят метельщики.

Рассвет.

    Подымаюсь сенскою сенью,

синематографской серой тенью.

Вот —

   гимназистом смотрел их

              с парты —

мелькают сбоку Франции карты.

Воспоминаний последним током

тащился прощаться

         к странам Востока.

Случайная

станция

С разлету рванулся —

         и стал,

            и на мель.

Лохмотья мои зацепились штанами.

Ощупал —

     скользко,

         луковка точно.

Большое очень.

        Испозолочено.

Под луковкой

      колоколов завыванье.

Вечер зубцы стенные выкаймил.

На Иване я

Великом.

Вышки кремлевские пиками.

Московские окна

        видятся еле.

Весело.

    Елками зарождествели.

В ущелья кремлёвы волна ударяла:

то песня,

     то звона рождественский вал.

С семи холмов,

      низвергаясь Дарьялом,

бросала Тереком

        праздник

            Москва.

Вздымается волос.

        Лягушкою тужусь.

Боюсь —

     оступлюсь на одну только пядь,

и этот

   старый

      рождественский ужас

меня

   по Мясницкой закружит опять.

Повторение

пройденного

Руки крестом,

      крестом

         на вершине,

ловлю равновесие,

        страшно машу.

Густеет ночь,

      не вижу в аршине.

Луна.

   Подо мною

        льдистый Машук.

Никак не справлюсь с моим равновесием,

как будто с Вербы —

         руками картонными{270}.

Заметят.

     Отсюда виден весь я.

Смотрите —

      Кавказ кишит Пинкертонами.

Заметили.

     Всем сообщили сигналом.

Любимых,

     друзей

        человечьи ленты

со всей вселенной сигналом согнало.

Спешат рассчитаться,

         идут дуэлянты.

Щетинясь,

     щерясь

        еще и еще там…

Плюют на ладони.

        Ладонями сочными,

руками,

    ветром,

      нещадно,

           без счета

в мочалку щеку истрепали пощечинами.

Пассажи —

     перчаточных лавок початки,

дамы,

   духи развевая паточные,

снимали,

     в лицо швыряли перчатки,

швырялись в лицо магазины перчаточные.

Газеты,

    журналы,

        зря не глазейте!

На помощь летящим в морду вещам

ругней

    за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо!

      Хватай, клевеща!

И так я калека в любовном боленьи.

Для ваших оставьте помоев ушат.

Я вам не мешаю.

        К чему оскорбленья!

Я только стих,

      я только душа.

А снизу:

    — Нет!

        Ты враг наш столетний.

Один уж такой попался —

            гусар{271}!

Понюхай порох,

        свинец пистолетный.

Рубаху враспашку!

        Не празднуй труса! —

Последняя

смерть

Хлеще ливня,

      грома бодрей,

Бровь к брови,

      ровненько,

со всех винтовок,

        со всех батарей,

с каждого маузера и браунинга,

с сотни шагов,

      с десяти,

           с двух,

в упор —

     за зарядом заряд.

Станут, чтоб перевесть дух,

и снова свинцом сорят.

Конец ему!

     В сердце свинец!

Чтоб не было даже дрожи!

В конце концов —

        всему конец.

Дрожи конец тоже.

То, что

осталось

Окончилась бойня.

        Веселье клокочет.

Смакуя детали, разлезлись шажком.

Лишь на Кремле

        поэтовы клочья

сияли по ветру красным флажком.

Да небо

    попрежнему

         лирикой звездится.

Глядит

    в удивленьи небесная звездь —

затрубадурила Большая Медведица.

Зачем?

    В королевы поэтов пролезть?

Большая,

     неси по векам-Араратам

сквозь небо потопа

         ковчегом-ковшом!

С борта

    звездолётом

         медведьинским братом

горланю стихи мирозданию в шум.

Скоро!

    Скоро!

        Скоро!

В пространство!

        Пристальней!

Солнце блестит горы.

Дни улыбаются с пристани.

Прошение на имя…
Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!

Пристает ковчег.

        Сюда лучами!

Пристань.

     Эй!

      Кидай канат ко мне!

И сейчас же

      ощутил плечами

тяжесть подоконничьих камней.

Солнце

    ночь потопа высушило жаром.

У окна

    в жару встречаю день я.

Только с глобуса — гора Килиманджаро.

Только с карты африканской — Кения.

Голой головою глобус.

Я над глобусом

         от горя горблюсь.

Мир

   хотел бы

      в этой груде горя

настоящие облапить груди-горы.

Чтобы с полюсов

        по всем жильям

лаву раскатил, горящ и каменист,

так хотел бы разрыдаться я,

медведь-коммунист.

Столбовой отец мой

         дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может,

    я стихами выхлебаю дни,

и не увидав токарного станка.

Но дыханием моим,

         сердцебиеньем,

               голосом,

каждым острием издыбленного в ужас

                 волоса,

дырами ноздрей,

        гвоздями глаз,

зубом, исскрежещенным в звериный лязг,

ёжью кожи,

     гнева брови сборами,

триллионом пор,

        дословно —

               всеми порами

в осень,

    в зиму,

      в весну,

         в лето,

в день,

    в сон

не приемлю,

      ненавижу это всё.

Всё,

  что в нас

      ушедшим рабьим вбито,

всё,

  что мелочинным роем

оседало

    и осело бытом

даже в нашем

      краснофлагом строе.

Я не доставлю радости

видеть,

    что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте.

Меня

   из-за угла

      ножом можно.

Дантесам в мой не целить лоб.

Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный,

до гроба добраться чтоб.

Где б ни умер,

      умру поя.

В какой трущобе ни лягу,

знаю —

    достоин лежать я

с легшими под красным флагом.

Но за что ни лечь —

         смерть есть смерть.

Страшно — не любить,

           ужас — не сметь.

За всех — пуля,

        за всех — нож.

А мне когда?

      А мне-то что ж?

В детстве, может,

        на самом дне,

десять найду

      сносных дней.

А то, что другим?!

        Для меня б этого!

Этого нет.

     Видите —

         нет его!

Верить бы в загробь!

         Легко прогулку пробную.

Стоит

   только руку протянуть —

пуля

   мигом

      в жизнь загробную

начертит гремящий путь.

Что мне делать,

        если я

           вовсю,

всей сердечной мерою,

в жизнь сию,

сей

  мир

    верил,

       верую.

Вера

Пусть во что хотите жданья удлинятся —

вижу ясно,

     ясно до галлюцинаций.

До того,

    что кажется —

   вот только с этой рифмой развяжись,

и вбежишь

     по строчке

         в изумительную жизнь.

Мне ли спрашивать —

         да эта ли?

              Да та ли?!

Вижу,

   вижу ясно, до деталей.

Воздух в воздух,

         будто камень в камень,

недоступная для тленов и крошений,

рассиявшись,

      высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он,

    большелобый

         тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга —

     «Вся земля», —

            выискивает имя.

Век двадцатый.

        Воскресить кого б?

— Маяковский вот…

         Поищем ярче лица —

недостаточно поэт красив. —

Крикну я

     вот с этой,

         с нынешней страницы:

— Не листай страницы!

           Воскреси!

Надежда

Сердце мне вложи!

           Кровищу —

              до последних жил.

В череп мысль вдолби!

Я свое, земное, не дожил,

на земле

    свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

        А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,

вплющился очками в комнатный футляр.

Что хотите, буду делать даром —

чистить,

     мыть,

        стеречь,

           мотаться,

               месть.

Я могу служить у вас

         хотя б швейцаром.

Швейцары у вас есть?

Был я весел —

      толк веселым есть ли,

если горе наше непролазно?

Нынче

    обнажают зубы если,

только, чтоб хватить,

         чтоб лязгнуть.

Мало ль что бывает —

           тяжесть

              или горе…

Позовите!

     Пригодится шутка дурья.

Я шарадами гипербол,

         аллегорий

буду развлекать,

        стихами балагуря.

Я любил…

     Не стоит в старом рыться.

Больно?

    Пусть…

        Живешь и болью дорожась.

Я зверье еще люблю —

           у вас

              зверинцы

есть?

   Пустите к зверю в сторожа.

Я люблю зверье.

        Увидишь собачонку —

тут у булочной одна —

          сплошная плешь, —

из себя

    и то готов достать печенку.

Мне не жалко, дорогая,

           ешь!

Любовь

Может,

   может быть,

        когда-нибудь

      дорожкой зоологических аллей

и она —

    она зверей любила —

            тоже ступит в сад,

улыбаясь,

     вот такая,

         как на карточке в столе.

Она красивая —

        ее, наверно, воскресят.

Ваш

   тридцатый век

         обгонит стаи

сердце раздиравших мелочей.

Нынче недолюбленное

           наверстаем

звездностью бесчисленных ночей.

Воскреси

     хотя б за то,

          что я

            поэтом

ждал тебя,

     откинул будничную чушь!

Воскреси меня

      хотя б за это!

Воскреси —

        свое дожить хочу!

Чтоб не было любви — служанки

замужеств,

     похоти,

        хлебов.

Постели прокляв,

        встав с лежанки,

чтоб всей вселенной шла любовь.

Чтоб день,

     который горем старящ,

не христарадничать, моля.

Чтоб вся

     на первый крик:

            — Товарищ! —

оборачивалась земля.

Чтоб жить

     не в жертву дома дырам.

Чтоб мог

    в родне

        отныне

           стать

отец

   по крайней мере миром,

землей по крайней мере — мать.

1923

Владимир Ильич Ленин

{272}

Российской

коммунистической партии

посвящаю


Время —

       начинаю

         про Ленина рассказ.

Но не потому,

      что горя

         нету более,

время

   потому,

      что резкая тоска

стала ясною

      осознанною болью.

Время,

   снова

      ленинские лозунги развихрь.

Нам ли

   растекаться

         слезной лужею, —

Ленин

   и теперь

      живее всех живых.

Наше знанье —

         сила

         и оружие.

Люди — лодки.

         Хотя и на суше.

Проживешь

      свое

              пока,

много всяких

      грязных ракушек

налипает

   нам

      на бока.

А потом,

      пробивши

         бурю разозленную,

сядешь,

   чтобы солнца близ,

и счищаешь

      водорослей

            бороду зеленую

и медуз малиновую слизь.

Я

   себя

   под Лениным чищу,

чтобы плыть

      в революцию дальше.

Я боюсь

   этих строчек тыщи,

как мальчишкой

         боишься фальши.

Рассияют головою венчик,

я тревожусь,

      не закрыли чтоб

настоящий,

          мудрый,

         человечий

ленинский

          огромный лоб.

Я боюсь,

      чтоб шествия

         и мавзолеи,

поклонений

      установленный статут

не залили б

           приторным елеем

ленинскую

          простоту.

За него дрожу,

      как за зеницу глаза,

чтоб конфетной

         не был

            красотой оболган.

Голосует сердце —

         я писать обязан

по мандату долга.

Вся Москва.

      Промерзшая земля

               дрожит от гуда.

Над кострами

      обмороженные с ночи.

Что он сделал?

      Кто он

         и откуда?

Почему

   ему

      такая почесть?

Слово за словом

         из памяти таская,

не скажу

   ни одному —

         на место сядь.

Как бедна

        у мира

          слова мастерская!

Подходящее

      откуда взять?

У нас

   семь дней,

у нас

   часов — двенадцать.

Не прожить

      себя длинней.

Смерть

   не умеет извиняться.

Если ж

   с часами плохо,

мала

   календарная мера,

мы говорим —

      «эпоха»,

мы говорим —

      «эра».

Мы

      спим

      ночь.

Днем

   совершаем поступки.

Любим

   свою толочь

воду

   в своей ступке.

А если

   за всех смог

направлять

          потоки явлений,

мы говорим —

      «пророк»,

мы говорим —

      «гений».

У нас

   претензий нет, —

не зовут —

      мы и не лезем;

нравимся

       своей жене,

и то

       довольны донельзя.

Если ж,

   телом и духом слит,

прет

        на нас непохожий,

шпилим —

          «царственный вид»,

удивляемся —

      «дар божий».

Скажут так, —

      и вышло

             ни умно, ни глупо.

Повисят слова

      и уплывут, как дымы.

Ничего

   не выколупишь

            из таких скорлупок.

Ни рукам

       ни голове не ощутимы.

Как же

   Ленина

      таким аршином мерить!

Ведь глазами

      видел

         каждый всяк —

«эра» эта

       проходила в двери,

даже

   головой

      не задевая о косяк.

Неужели

      про Ленина тоже:

«вождь

   милостью божьей»?

Если б

   был он

      царствен и божествен,

я б

     от ярости

      себя не поберег,

я бы

       стал бы

      в перекоре шествий,

поклонениям

      и толпам поперек.

Я б

      нашел

       слова

      проклятья громоустого,

и пока

   растоптан

            я

         и выкрик мой,

я бросал бы

      в небо

         богохульства,

по Кремлю бы

      бомбами

             метал:

               долой!

Но тверды

         шаги Дзержинского

                у гроба.

Нынче бы

        могла

         с постов сойти Чека.

Сквозь мильоны глаз,

         и у меня

            сквозь оба,

лишь сосульки слез,

         примерзшие

               к щекам.

Богу

   почести казенные

            не новость.

Нет!

       Сегодня

      настоящей болью

            сердце холодей.

Мы

      хороним

      самого земного

изо всех

      прошедших

         по земле людей.

Он земной,

          но не из тех,

             кто глазом

упирается

        в свое корыто.

Землю

   всю

      охватывая разом,

видел

   то,

      что временем закрыто.

Он, как вы

         и я,

      совсем такой же,

только,

   может быть,

         у самых глаз

мысли

   больше нашего

         морщинят кожей,

да насмешливей

         и тверже губы,

               чем у нас.

Не сатрапья твердость,

            триумфаторской коляской

мнущая

   тебя,

      подергивая вожжи.

Он

     к товарищу

      милел

         людскою лаской.

Он

     к врагу

        вставал

         железа тверже.

Знал он

   слабости,

         знакомые у нас,

как и мы,

       перемогал болезни.

Скажем,

      мне бильярд —

            отращиваю глаз,

шахматы ему —

         они вождям

            полезней.

И от шахмат

      перейдя

         к врагу натурой,

в люди

   выведя

      вчерашних пешек строй,

становил

       рабочей — человечьей диктатурой

над тюремной

      капиталовой турой.

И ему

   и нам

      одно и то же дорого.

Отчего ж,

        стоящий

         от него поодаль,

я бы

       жизнь свою,

          глупея от восторга,

за одно б

       его дыханье

         отдал?!

Да не я один!

      Да что я

         лучше, что ли?!

Даже не позвать,

           раскрыть бы только рот —

кто из вас

       из сёл,

      из кожи вон,

            из штолен

не шагнет вперед?!

В качке —

        будто бы хватил

            вина и горя лишку —

инстинктивно

      хоронюсь

         трамвайной сети.

Кто

   сейчас

      оплакал бы

         мою смертишку

в трауре

   вот этой

         безграничной смерти!

Со знаменами идут,

         и так.

            Похоже —

стала

   вновь

      Россия кочевой.

И Колонный зал

           дрожит,

            насквозь прохожен.

Почему?

   Зачем

      и отчего?

Телеграф

      охрип

      от траурного гуда.

Слезы снега

            с флажьих

            покрасневших век.

Что он сделал,

      кто он

         и откуда —

этот

   самый человечный человек?

Коротка

      и до последних мгновений

нам

   известна

      жизнь Ульянова.

Но долгую жизнь

           товарища Ленина

надо писать

      и описывать заново.

Далеко давным,

         годов за двести,

первые

   про Ленина

         восходят вести.

Слышите —

      железный

         и луженый,

прорезая

      древние века, —

голос

   прадеда

      Бромлея и Гужона{273}

первого паровика?

Капитал

   его величество,

         некоронованный,

                  невенчанный,

объявляет

        покоренной

         силу деревенщины.

Город грабил,

      грёб,

         грабастал,

глыбил

   пуза касс,

а у станков

      худой и горбастый

встал

   рабочий класс.

И уже

   грозил,

      взвивая трубы за небо:

— Нами

     к золоту

            пути мостите.

Мы родим,

         пошлем,

         придет когда-нибудь

человек,

   борец,

      каратель,

         мститель! —

И уже

   смешались

          облака и дымы,

будто

   рядовые

      одного полка.

Небеса

   становятся двойными,

дымы

   забивают облака.

Товары

   растут,

      меж нищими высясь.

Директор,

        лысый черт,

пощелкал счетами,

         буркнул:

            «кризис!»

и вывесил слово

           «расчет».

Крапило

      сласти

      мушиное сеево,

хлеба

   зерном

      в элеваторах портятся,

а под витринами

           всех Елисеевых,

живот подведя,

         плелась безработица.

И бурчало

      у трущоб в утробе,

покрывая

   детвориный плачик:

— Под работу,

      под винтовку ль,

            на

                  ладони обе!

Приходи,

       заступник

         и расплатчик! —

Эй,

      верблюд,

      открыватель колоний!

Эй,

       колонны стальных кораблей!

Марш

   в пустыни

           огня раскаленней!

Пеньте пену

      бумаги белей!

Начинают

         черным лататься

оазисы

   пальмовых нег.

Вон

       среди

        золотистых плантаций

засеченный

      вымычал негр:

— У-у-у-у-у,

      у-у-у!

         Нил мой, Нил!

Приплещи

         и выплещи

         черные дни!

Чтоб чернее были,

         чем я во сне,

и пожар чтоб

      крови вот этой красней.

Чтоб во всем этом кофе,

              враз вскипелом,

вариться пузатым —

         черным и белым.

Каждый

      добытый

         слоновий клык —

тык его в мясо,

      в сердце тык.

Хоть для правнуков,

         не зря чтоб

            кровью литься,

выплыви,

        заступник солнцелицый.

Я кончаюсь, —

      бог смертей

            пришел и поманил.

Помни

   это заклинанье,

            Нил,

            мой Нил! —

В снегах России,

           в бреду Патагонии

расставило

          время

           станки потогонные.

У Иванова уже

      у Вознесенска

            каменные туши

будоражат

      выкрики частушек:

«Эх, завод ты мой, завод,

желтоглазина.

Время нового зовет

Стеньку Разина».

Внуки

   спросят:

      — Что такое капиталист? —

Как дети

      теперь:

          — Что это

            г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. —

Для внуков

      пишу

         в один лист

капитализма

      портрет родовой.

Капитализм

      в молодые года

был ничего,

      деловой парнишка:

первый работал —

         не боялся тогда,

что у него

        от работ

         засалится манишка.

Трико феодальное

         ему тесно̀!

Лез

      не хуже,

      чем нынче лезут.

Капитализм

      революциями

            своей весной

расцвел

   и даже

      подпевал «Марсельезу+».

Машину

   он

      задумал и выдумал.

Люди,

   и те — ей!

Он

     по вселенной

           видимо-невидимо

рабочих расплодил

         детей.

Он враз

   и царства

         и графства сжевал

с коронами их

         и с орлами.

Встучнел,

        как библейская корова

               или вол,

облизывается.

      Язык — парламент.

С годами

       ослабла

         мускулов сталь,

он раздобрел

      и распух,

такой же

      с течением времени

            стал,

как и его гроссбух.

Дворец возвел —

         не увидишь такого!

Художник

         — не один! —

            по стенам поерзал.

Пол ампиристый,

         потолок рококовый,

стенки —

        Людовика XIV,

            Каторза.

Вокруг,

   с лицом,

          что равно годится

быть и лицом

      и ягодицей,

задолицая

         полиция.

И краске

      и песне

          душа глуха,

как корове

         цветы

      среди луга.

Этика, эстетика

         и прочая чепуха —

просто —

        его

      женская прислуга.

Его

      и рай

      и преисподняя —

распродает

      старухам

дырки

   от гвоздей

         креста господня

и перо

   хвоста

      святого духа.

Наконец,

       и он

      перерос себя,

за него

   работает раб.

Лишь наживая,

      жря

        и спя,

капитализм разбух

         и обдряб.

Обдряб

   и лег

      у истории на пути

в мир,

   как в свою кровать.

Его не объехать,

         не обойти,

единственный выход —

               взорвать!

Знаю,

   лирик

      скривится горько,

критик

   ринется

      хлыстиком выстегать:

— А где ж душа?!

            Да это ж —

            риторика!

Поэзия где ж?

      Одна публицистика!! —

Капитализм —

      неизящное слово,

куда изящней звучит —

             «соловей»,

но я

   возвращусь к нему

            снова и снова.

Строку

   агитаторским лозунгом взвей.

Я буду писать

      и про то

         и про это,

но нынче

       не время

         любовных ляс.

Я

   всю свою

      звонкую силу поэта

тебе отдаю,

      атакующий класс.

Пролетариат —

         неуклюже и узко

тому,

   кому

      коммунизм — западня.

Для нас

      это слово —

            могучая музыка,

могущая

   мертвых

         сражаться поднять.

Этажи

   уже

      заёжились, дрожа,

клич подвалов

      подымается по этажам:

— Мы прорвемся

         небесам

            в распахнутую синь.

Мы пройдем

      сквозь каменный колодец.

Будет.

   С этих нар

           рабочий сын —

пролетариатоводец. —

Им

   уже

      земного шара мало.

И рукой,

      отяжелевшей

         от колец,

тянется

   упитанная

         туша капитала

ухватить

      чужой горлец.

Идут,

   железом

      клацая и лацкая.

— Убивайте!

      Двум буржуям тесно! —

Каждое село —

         могила братская,

города

        завод протезный.

Кончилось —

      столы

         накрыли чайные.

Пирогом

      победа на столе.

— Слушайте

      могил чревовещание,

кастаньеты костылей!

Снова

   нас

      увидите

         в военной яви.

Эту

   время

      не простит вину.

Он расплатится,

           придет он

            и объявит

вам

       и вашинской войне

             войну! —

Вырастают

      на земле

         слезы озёра,

слишком

      непролазны

         крови топи.

И клонились

      одиночки фантазеры

над решением

      немыслимых утопий.

Голову

   об жизнь

          разбили филантропы.

Разве

   путь миллионам —

            филантропов тропы?

И уже

   бессилен

      сам капиталист,

так

   его

      машина размахалась, —

строй его

       несет,

      как пожелтелый лист,

кризисов

       и забастовок хаос.

— В чей карман

          стекаем

            золотою лавой?

С кем идти

      и на кого пенять? —

Класс миллионоглавый

напрягает глаз —

         себя понять.

Время

   часы

      капитала

         крало,

побивая

   прожекторов яркость.

Время

   родило

      брата Карла —

старший

      ленинский брат

         Маркс.

Маркс!

   Встает глазам

         седин портретных рама.

Как же

   жизнь его

          от представлений далека!

Люди

   видят

      замурованного в мрамор,

гипсом

   холодеющего старика.

Но когда

       революционной тропкой

первый

   делали

      рабочие

         шажок,

о, какой

   невероятной топкой

сердце Маркс

      и мысль свою зажег!

Будто сам

        в заводе каждом

            стоя стоймя,

будто

   каждый труд

         размозоливая лично,

грабящих

       прибавочную стоимость

за руку

   поймал с поличным.

Где дрожали тельцем,

         не вздымая глаз свой

даже

   до пупа

      биржевика-дельца,

Маркс

   повел

      разить

         войною классовой

золотого

до быка

          доросшего тельца.

Нам казалось —

          в коммунизмовы затоны

только

   волны случая

         закинут

             нас

               юля.

Маркс

   раскрыл

      истории законы,

пролетариат

      поставил у руля.

Книги Маркса

      не набора гранки,

не сухие

   цифр столбцы —

Маркс

   рабочего

      поставил на ноги

и повел

   колоннами

         стройнее цифр.

Вел

      и говорил: —

         сражаясь лягте,

дело —

   корректура

         выкладкам ума.

Он придет,

      придет

         великий практик,

поведет

   полями битв,

         а не бумаг! —

Жерновами дум

          последнее меля

и рукой

   дописывая

         восковой,

знаю,

   Марксу

      виделось

            видение Кремля

и коммуны

          флаг

         над красною Москвой.

Назревали,

      зрели дни,

         как дыни,

пролетариат

      взрослел

         и вырос из ребят.

Капиталовы

      отвесные твердыни

валом размывают

         и дробят.

У каких-нибудь

      годов

         на расстоянии

сколько гроз

      гудит

         от нарастаний.

Завершается

      восстанием

            гнева нарастание,

нарастают

         революции

         за вспышками восстаний.

Крут

   буржуев

       озверевший норов.

Тьерами растерзанные,

            воя и стеная,

тени прадедов,

      парижских коммунаров,

и сейчас

   вопят

      парижскою стеною{274}:

— Слушайте, товарищи!

            Смотрите, братья!

Горе одиночкам —

         выучьтесь на нас!

Сообща взрывайте!

         Бейте партией!

Кулаком

      одним

      собрав

         рабочий класс. —

Скажут:

   «Мы вожди»,

         а сами —

                 шаркунами?

За речами

        шкуру

         распознать умей!

Будет вождь

      такой,

         что мелочами с нами —

хлеба проще,

      рельс прямей.

Смесью классов,

           вер,

         сословий

            и наречий

на рублях колес

      землища двигалась.

Капитал

    ежом противоречий

рос во-всю

          и креп,

             штыками иглясь.

Коммунизма

      призрак

         по Европе рыскал{275},

уходил

   и вновь

      маячил в отдаленьи…

По всему поэтому

         в глуши Симбирска

родился

    обыкновенный мальчик

                   Ленин.

Я знал рабочего.

          Он был безграмотный.

Не разжевал

      даже азбуки соль.

Но он слышал,

      как говорил Ленин,

и он

   знал — всё.

Я слышал

        рассказ

         крестьянина-сибирца.

Отобрали,

       отстояли винтовками

             и раем

                разделали селеньице.

Они не читали

      и не слышали Ленина,

но это

   были ленинцы.

Я видел горы —

          на них

            и куст не рос.

Только

   тучи

      на скалы

            упали ничком.

И на сто верст

      у единственного горца

лохмотья

      сияли

      ленинским значком.

Скажут —

         это

      о булавках ахи.

Барышни их

      вкалывают

            из кокетливых причуд.

Не булавка вколота —

         значком

                прожгло рубахи

сердце,

   полное

      любовью к Ильичу.

Этого

   не объяснишь

         церковными славянскими

                  крюками,

и не бог

   ему

      велел —

          избранник будь!

Шагом человеческим,

         рабочими руками,

собственною головой

         прошел он

               этот путь.

Сверху

   взгляд

      на Россию брось —

рассинелась речками,

         словно

разгулялась

      тысяча розг,

словно

   плетью исполосована.

Но синей,

        чем вода весной,

синяки

   Руси крепостной.

Ты

с боков

         на Россию глянь —

и куда

   глаза ни кинь,

упираются

         небу в склянь

горы,

   каторги

         и рудники.

Но и каторг

      больнее была

у фабричных станков

         кабала.

Были страны

      богатые более,

красивее видал

      и умней.

Но земли

       с еще большей болью

не довиделось

      видеть

         мне.

Да, не каждый

      удар

         сотрешь со щеки.

Крик крепчал:

      — Подымайтесь

            за землю и волю{276} вы! —

И берутся

        бунтовщики —

одиночки

        за бомбу

         и за револьвер.

Хорошо

   в царя

      вогнать обойму!

Ну, а если

        только пыль

         взметнешь у колеса?!

Подготовщиком

          цареубийства

               пойман

брат Ульянова,

      народоволец

            Александр.

Одного убьешь —

         другой

            во весь свой пыл

пытками

      ушедших

         переплюнуть тужится.

И Ульянов

         Александр

         повешен был

тысячным из шлиссельбуржцев.

И тогда

   сказал

      Ильич семнадцатигодовый —

это слово

       крепче клятв

         солдатом поднятой руки:

— Брат,

   мы здесь

           тебя сменить готовы,

победим,

      но мы

      пойдем путем другим! —

Оглядите памятники —

               видите

                  героев род вы?

Станет Гоголем,

          а ты

         венком его величь.

Не такой —

      чернорабочий,

            ежедневный подвиг

на плечи себе

      взвалил Ильич.

Он вместе,

          учит в кузничной пасти,

как быть,

       чтоб зарплата

             взросла пятаком.

Что делать,

      если

         дерется мастер.

Как быть,

        чтоб хозяин

         поил кипятком.

Но не мелочь

      целью в конце:

победив,

       не стой так

над одной

         сметённой лужею.

Социализм — цель.

Капитализм — враг.

Не веник —

         винтовка оружие.

Тысячи раз

      одно и то же

он вбивает

      в тугой слух,

а назавтра

         друг в друга вложит

руки

   понявших двух.

Вчера — четыре,

           сегодня — четыреста.

Таимся,

   а завтра

         в открытую встанем,

и эти

   четыреста

         в тысячи вырастут.

Трудящихся мира

            подымем восстанием.

Мы уже

   не тише вод,

         травинок ниже —

гнев

   трудящихся

         густится в туче.

Режет

   молниями

          Ильичевых книжек.

Сыпет

   градом

      прокламаций и летучек.

Бился

   об Ленина

          темный класс,

тёк

      от него

          в просветленьи,

и, обданный

      силой

         и мыслями масс,

с классом

         рос

      Ленин.

И уже

   превращается в быль

то,

     в чем юношей

           Ленин клялся:

— Мы

   не одиночки,

         мы —

            союз борьбы

за освобождение

           рабочего класса. —

Ленинизм идет

         все далее

            и более

вширь

   учениками

           Ильичевой выверки.

Кровью

   вписан

         героизм подполья

в пыль

   и в слякоть

         бесконечной Володимирки.

Нынче

   нами

      шар земной заверчен.

Даже

         мы,

       в кремлевских креслах если, —

скольким

        вдруг

       из-за декретов Нерчинск

кандалами

         раззвенится в кресле!

Вам

       опять

       напомню птичий путь я.

За волчком —

      трамваев

            электрическая рысь.

Кто

       из вас

         решетчатые прутья

не царапал

          и не грыз?!

Лоб

       разбей

         о камень стенки тесной —

за тобою

      смыли камеру

            и замели.

«Служил ты недолго, но честно

на благо родимой земли».

Полюбилась Ленину

         в какой из ссылок

этой песни

          траурная сила?

Говорили —

      мужичок

         своей пойдет дорогой,

заведет

   социализм

             бесхитростен и прост.

Нет,

       и Русь

     от труб

        становится сторогой.

Город

   дымной бородой оброс.

Не попросят в рай —

         пожалуйста,

               войдите —

через труп буржуазии

         коммунизма шаг.

Ста крестьянским миллионам

         пролетариат водитель.

Ленин —

       пролетариев вожак.

Понаобещает либерал

         или эсерик прыткий,

сам охочий до рабочих шей, —

Ленин

   фразочки

         с него

         пооборвет до нитки,

чтоб из книг

      сиял

         в дворянском нагише.

И нам

   уже

      не разговорцы досужие,

что-де свобода,

         что люди братья, —

мы

     в марксовом всеоружии

одна

   на мир

      большевистская партия.

РИС


Окна РОСТА № 729

Америку

      пересекаешь

         в экспрессном купе,

идешь Чухломой —

         тебе

в глаза

   вонзается теперь

              РКП

и в скобках

      маленькое «б».

Теперь

   на Марсов

      охотится Пулково{277},

перебирая

         небесный ларчик.

Но миру

      эта

      строчная буква

в сто крат красней,

        грандиозней

              и ярче.

Слова

   у нас

      до важного самого

в привычку входят,

         ветшают, как платье.

Хочу

   сиять заставить заново

величественнейшее слово

            «ПАРТИЯ».

Единица!

        Кому она нужна?!

Голос единицы

          тоньше писка.

Кто ее услышит? —

         Разве жена!

И то

        если не на базаре,

            а близко.

Партия —

         это

      единый ураган,

из голосов спрессованный

            тихих и тонких,

от него

   лопаются

           укрепления врага,

как в канонаду

      от пушек

             перепонки.

Плохо человеку,

          когда он один.

Горе одному,

      один не воин —

каждый дюжий

         ему господин,

и даже слабые,

      если двое.

А если

   в партию

          сгру̀дились малые —

сдайся, враг,

      замри

         и ляг!

Партия —

         рука миллионопалая,

сжатая

   в один

      громящий кулак.

Единица — вздор,

         единица — ноль,

один —

   даже если

         очень важный —

не подымет

      простое

         пятивершковое бревно,

тем более

        дом пятиэтажный.

Партия —

         это

       миллионов плечи,

друг к другу

      прижатые туго.

Партией

   стройки

      в небо взмечем,

держа

   и вздымая друг друга.

Партия —

         спинной хребет рабочего класса.

Партия —

         бессмертие нашего дела.

Партия — единственное,

            что мне не изменит.

Сегодня приказчик,

        а завтра

           царства стираю в карте я.

Мозг класса,

      дело класса,

         сила класса,

            слава класса —

               вот что такое партия.

Партия и Ленин —

         близнецы-братья —

кто более

       матери-истории ценен?

Мы говорим Ленин,

         подразумеваем —

                     партия,

мы говорим

      партия,

         подразумеваем —

               Ленин.

Еще

       горой

        коронованные главы,

и буржуи

      чернеют

            как вороны в зиме,

но уже

   горение

      рабочей лавы

по кратеру партии

         рвется из-под земель.

Девятое января.

          Конец гапонщины.

Падаем,

   царским свинцом косимы.

Бредня

   о милости царской

            прикончена

с бойней Мукденской,

         с треском Цусимы.

Довольно!

         Не верим

         разговорам посторонним!

Сами

   с оружием

        встали пресненцы.

Казалось —

      сейчас

         покончим с троном,

за ним

   и буржуево

         кресло треснется.

Ильич уже здесь.

           Он изо дня на день

проводит

       с рабочими

         пятый год.

Он рядом

        на каждой стоит баррикаде,

ведет

   всего восстания ход.

Но скоро

      прошла

          лукавая вестийка —

«свобода».

         Бантики люди надели,

царь

        на балкон

      выходил с манифестиком{278}.

А после

   «свободной»

         медовой недели

речи,

   банты

      и пения плавные

пушечный рев

      покрывает басом:

по крови рабочей

            пустился в плавание

царев адмирал,

         каратель Дубасов.

Плюнем в лицо

         той белой слякоти,

сюсюкающей

      о зверствах Чека!

Смотрите,

         как здесь,

         связавши за локти,

рабочих насмерть

         секли по щекам.

Зверела реакция.

           Интеллигентчики

ушли от всего

      и всё изгадили.

Заперлись дома,

          достали свечки,

ладан курят —

      богоискатели{279}.

Сам заскулил

      товарищ Плеханов:

— Ваша вина,

      запутали, братцы!

Вот и пустили

      крови лохани!

Нечего

   зря

         за оружье браться.{280}

Ленин

   в этот скулеж недужный

врезал голос

      бодрый и зычный:

— Нет,

   за оружие

         браться нужно{281},

только более

      решительно и энергично.

Новых восстаний вижу день я.

Снова подымется

             рабочий класс.

Не защита —

      нападение

стать должно

      лозунгом масс. —

И этот год

         в кровавой пене

и эти раны

           в рабочем стане

покажутся

         школой

         первой ступени

в грозе и буре

      грядущих восстаний.

И Ленин

      снова

      в своем изгнании

готовит

    нас

      перед новой битвой.

Он учит

   и сам вбирает знание,

он партию

         вновь

          собирает разбитую.

Смотри —

          забастовки

         вздымают год,

еще —

   и к восстанию сумеешь сдвинуться ты.

Но вот

из лет

   подымается

         страшный четырнадцатый,

Так пишут —

      солдат-де

             раскурит трубку,

балакать пойдет

          о походах древних,

но эту

   всемирнейшую мясорубку

к какой приравнять

         к Полтаве,

                к Плевне?!

Империализм

      во всем оголении —

живот наружу,

      с вставными зубами,

и море крови

      ему по колени —

сжирает страны,

           вздымая штыками.

Вокруг него

      его подхалимы —

патриоты —

      приспособились Вовы{282}

пишут,

   руки предавшие вымыв:

— Рабочий,

      дерись

         до последней крови! —

Земля —

       горой

       железного лома,

а в ней

   человечья

            рвань и рваль,

Среди

   всего сумасшедшего дома

трезвый

   встал

      один Циммервальд{283}.

Отсюда

   Ленин

      с горсточкой товарищей

встал над миром

           и поднял над

мысли

   ярче

           всякого пожарища,

голос

   громче

      всех канонад.

Оттуда —

        миллионы

         канонадою в уши,

стотысячесабельной

         конницы бег,

отсюда,

   против

      и сабель и пушек, —

скуластый

         и лысый

         один человек.

— Солдаты!

      Буржуи,

         предав и продав,

к туркам шлют,

       за Верден,

            на Двину.

Довольно!

         Превратим

         войну народов

в гражданскую войну!{284}

Довольно

        разгромов,

         смертей и ран,

у наций

    нет

           никакой вины.

Против

   буржуазии всех стран

подымем

        знамя

          гражданской войны! —

Думалось:

        сразу

       пушка-печка

чихнет огнем

      и сдунет гнилью,

потом поди,

      ищи человечка,

поди,

   вспоминай его фамилию.

Глоткой орудий,

           шипевших и вывших,

друг другу

         страны

             орут —

            на колени!

Додрались,

          и вот

          никаких победивших —

один победил

      товарищ Ленин.

Империализма прорва!

Мы

      истощили

      терпенье ангельское.

Ты

      восставшею

         Россией прорвана

от Тавриза

          и до Архангельска.

Империя —

      это тебе не кура!

Клювастый орел

           с двухглавою властью.

А мы,

   как докуренный окурок,

просто

   сплюнули

           их династью.

Огромный,

          покрытый кровавою ржою,

народ,

   голодный и голоштанный,

к Советам пойдет

            или будет

            буржую

таскать,

   как и встарь,

         из огня каштаны?

— Народ

       разорвал

         оковы царьи,

Россия в буре,

      Россия в грозе, —

читал

   Владимир Ильич

            в Швейцарии,

дрожа,

   волнуясь

         над кипой газет.

Но что

   по газетным узнаешь клочьям?

На аэроплане

      прорваться б ввысь,

туда,

   на помощь

         к восставшим рабочим, —

одно желанье,

      единая мысль.

Поехал,

   покорный партийной воле,

в немецком вагоне,

         немецкая пломба.

О, если бы

         знал

      тогда Гогенцоллерн,

что Ленин

         и в их монархию бомба!

Питерцы

       всё еще

           всем на радость

лобзались,

         скакали детишками малыми,

но в красной ленточке,

            слегка припарадясь,

Невский

      уже

      кишел генералами.

За шагом шаг —

         и дойдут до точки,

дойдут

   и до полицейского свиста.

Уже

   начинают

      казать коготочки

буржуи

   из лапок своих пушистых.

Сначала мелочь —

         вроде мальков.

Потом повзрослее —

         от шпротов до килечек.

Потом Дарданельский,

             в девичестве Милюков{285},

за ним

   с коронацией

         прет Михаильчик.

Премьер{286}

      не власть —

         вышивание гладью!

Это

  тебе

    не грубый нарком.

Прямо девушка —

         иди и гладь ее!

Истерики закатывает,

         поет тенорком.

Еще

       не попало

      нам

         и росинки

от этих самых

      февральских свобод,

а у оборонцев —

           уже хворостинки —

«марш, марш на фронт,

            рабочий народ».

И в довершение

          пейзажа славненького,

нас предававшие

       и до

         и потом,

вокруг

   сторожами

         эсеры да Савинковы{287},

меньшевики —

      ученым котом.

И в город,

         уже

       заплывающий салом,

вдруг оттуда,

      из-за Невы,

с Финляндского вокзала

по Выборгской

      загрохотал броневик.

И снова

   ветер

      свежий, крепкий

валы

   революции

         поднял в пене.

Литейный

         залили

            блузы и кепки.

«Ленин с нами!

      Да здравствует Ленин!»

— Товарищи! —

           и над головами

               первых сотен

вперед

   ведущую

         руку выставил. —

— Сбросим

     эсдечества

            обветшавшие лохмотья{288}.

Долой

   власть

      соглашателей и капиталистов!

Мы —

   голос

      воли низа,

рабочего низа

      всего света.

Да здравствует

      партия,

            строящая коммунизм,

да здравствует

      восстание

            за власть Советов! —

Впервые

      перед толпой обалделой

здесь же,

       перед тобою,

            близ,

встало,

   как простое

         делаемое дело,

недосягаемое слово —

            «социализм».

Здесь же,

       из-за заводов гудящих,

сияя горизонтом

           во весь свод,

встала

   завтрашняя

              коммуна трудящихся —

без буржуев,

      без пролетариев,

            без рабов и господ.

На толщь

       окрутивших

         соглашательских веревок

слова Ильича

      ударами топора.

И речь

   прерывало

            обвалами рева:

«Правильно, Ленин!

         Верно!

            Пора!»

Дом

        Кшесинской{289},

            за дрыгоножество

подаренный,

      нынче —

         рабочая блузница.

Сюда течет

           фабричное множество,

здесь

   закаляется

         в ленинской кузнице.

«Ешь ананасы,

      рябчиков жуй,

день твой последний

         приходит, буржуй».

Уж лезет

       к сидящим

         в хозяйском стуле —

как живете

         да что жуете?

Примериваясь,

      в июле

за горло потрогали

         и за животик.

Буржуевы зубья

         ощерились разом.

— Раб взбунтовался!

         Плетями,

               да в кровь его! —

И ручку

   Керенского

         водят приказом —

на мушку Ленина!

         В Кресты Зиновьева!{290}

И партия

      снова

      ушла в подполье.

Ильич на Разливе,

             Ильич в Финляндии.

Но ни чердак,

      ни шалаш,

               ни поле

вождя

   не дадут

      озверелой банде их.

Ленина не видно,

             но он близ.

По тому,

       работа движется как,

видна

   направляющая

         ленинская мысль,

видна

   ведущая

      ленинская рука.

Словам Ильичевым —

             лучшая почва:

падают,

    сейчас же

         дело растя,

и рядом

   уже

      с плечом рабочего —

плечи

   миллионов крестьян.

И когда

   осталось

          на баррикады выйти,

день

   наметив

      в ряду недель,

Ленин

   сам

          явился в Питер:

— Товарищи,

      довольно тянуть канитель!

Гнет капитала,

      голод-уродина,

войн бандитизм,

           интервенция ворья —

будет! —

       покажутся

         белее родинок

на теле бабушки,

           древней истории. —

И оттуда,

       на дни

          оглядываясь эти,

голову

   Ленина

      взвидишь сперва.

Это

       от рабства

      десяти тысячелетий

к векам

   коммуны

           сияющий перевал.

Пройдут

      года

      сегодняшних тягот,

летом коммуны

         согреет лета,

и счастье

       сластью

            огромных ягод

дозреет

   на красных

         октябрьских цветах.

И тогда

   у читающих

         ленинские веления,

пожелтевших

      декретов

            перебирая листки,

выступят

       слезы,

         выведенные из употребления,

и кровь

   волнением

         ударит в виски.

Когда я

   итожу

      то, что прожил,

и роюсь в днях —

             ярчайший где,

я вспоминаю

      одно и то же —

двадцать пятое,

         первый день.

Штыками

   тычется

      чирканье молний,

матросы

       в бомбы

            играют, как в мячики.

От гуда

   дрожит

      взбудораженный Смольный.

В патронных лентах

         внизу пулеметчики.

— Вас

   вызывает

           товарищ Сталин.

Направо

   третья,

         он

              там. —

— Товарищи,

      не останавливаться!

               Чего стали?

В броневики

      и на почтамт! —

— По приказу

      товарища Троцкого{291}! —

— Есть! —

     повернулся

          и скрылся скоро,

и только

    на ленте

           у флотского

под лампой

           блеснуло —

              «Аврора».

Кто мчит с приказом,

         кто в куче спорящих,

кто щелкал

          затвором

         на левом колене.

Сюда

   с того конца коридорища

бочком

   пошел

      незаметный Ленин.

Уже

       Ильичем

      поведенные в битвы,

еще

      не зная

         его по портретам,

толкались,

         орали,

           острее бритвы

солдаты друг друга

         крыли при этом.

И в этой желанной

         железной буре

Ильич,

   как будто

          даже заспанный,

шагал,

   становился

         и глаз, сощуря,

вонзал,

   заложивши

              руки за спину.

В какого-то парня

             в обмотках,

               лохматого,

уставил

   без промаха бьющий глаз,

как будто

       сердце

          с-под слов выматывал,

как будто

      душу

      тащил из-под фраз.

И знал я,

      что всё

          раскрыто и понято

и этим

   глазом

      наверное выловится —

и крик крестьянский,

          и вопли фронта,

и воля нобельца,

           и воля путиловца.

Он

 в черепе

     сотней губерний ворочал,

людей

   носил

      до миллиардов полутора.

Он

      взвешивал

      мир

              в течение ночи,

а утром:

— Всем!

   Всем!

      Всем это —

фронтам,

      кровью пьяным,

рабам

   всякого рода,

в рабство

       богатым отданным. —

Власть Советам!

Земля крестьянам!

Мир народам!

Хлеб голодным! —

Буржуи

   прочли

      — погодите,

            выловим. —

животики пятят

          доводом веским —

ужо им покажут

          Духонин с Корниловым,

покажут ужо им

          Гучков с Керенским.

Но фронт

       без боя

          слова эти взяли —

деревня

   и город

         декретами залит,

и даже

   безграмотным

         сердце прожег.

Мы знаем,

          не нам,

              а им показали,

какое такое бывает

         «ужо».

Переходило

      от близких к ближним,

от ближних

      дальним взрывало сердца:

«Мир хижинам,

война,

   война,

      война дворцам!»

Дрались

      в любом заводе и цехе,

горохом

   из городов вытряхали,

                а сзади

шаганье октябрьское

         метило вехи

пылающих

          дворянских усадеб.

Земля —

      подстилка под ихними порками,

и вдруг

   ее,

         как хлебища в узел,

со всеми ручьями ее

         и пригорками

крестьянин взял

          и зажал, закорузел.

В очках

   манжетщики,

         злобой похаркав,

ползли туда,

         где царство да графство.

Дорожка скатертью!

         Мы и кухарку

каждую

   выучим

         управлять государством!{292}

Мы жили

       пока

      производством ротаций{293}.

С окопов

      летело

         в немецкие уши:

— Пора кончать!

            Выходите брататься! —

И фронт

   расползался

         в улитки теплушек.

Такую ли

       течь

      загородите горстью?

Казалось —

      наша лодчонка кренится —

Вильгельмов сапог,

         Николаева шпористей,

сотрет

   Советской страны границы.

Пошли эсеры

      в плащах распашонкой,

ловили бегущих

          в свое словоблудьище,

тащили

   по-рыцарски

         глупой шпажонкой

красиво

   сразить

      броневые чудища!

Ильич

   петушившимся

         крикнул:

                 — Ни с места!

Пусть партия

      взвалит

         и это бремя.

Возьмем

   передышку похабного Бреста{294}.

Потеря — пространство,

                выигрыш — время. —

Чтоб не передохнуть

         нам

           в передышку,

чтоб знал —

      запомнят удары мои,

себя

   не муштровкой —

            сознанием вышколи,

стройся

   рядами

         Красной Армии.

Историки

        с гидрой плакаты{295} выдерут

— чи эта гидра была,

         чи нет? —

а мы

        знавали

      вот эту гидру

в ее

       натуральной величине.

«Мы смело в бой пойдем

за власть Советов

и как один умрем

в борьбе за это!»

Деникин идет.

      Деникина выкинут,

обрушенный пушкой

         подымут очаг.

Тут Врангель вам —

         на смену Деникину.

Барона уронят —

             уже Колчак.

Мы жрали кору,

          ночевка — болотце,

но шли

   миллионами красных звезд,

и в каждом — Ильич,

         и о каждом заботится

на фронте

         в одиннадцать тысяч верст.

Одиннадцать тысяч верст

            окружность,

а сколько

       вдоль да поперек!

Ведь каждый дом

             атаковывать нужно,

каждый

   врага

      в подворотнях берег.

Эсер с монархистом

         шпионят бессонно —

где жалят змеей,

          где рубят с плеча.

Ты знаешь

     путь

       на завод Михельсона{296}?

Найдешь

      по крови

            из ран Ильича.

Эсеры

   целят

      не очень верно —

другим концом

       да себя же

            в бровь.

Но бомб страшнее

             и пуль револьверных

осада голода,

      осада тифов.

Смотрите —

      кружат

         над крошками мушки,

сытней им,

          чем нам

         в осьмнадцатом году, —

простаивали

      из-за осьмушки

сутки

   в улице

      на холоду.

Хотите сажайте,

          хотите травите —

завод за картошку —

         кому он не жалок!

И десятикорпусный

         судостроитель

пыхтел

   и визжал

          из-за зажигалок.

А у кулаков

      и масло и пышки.

Расчет кулаков

      простой и верненький —

запрячь хлеба

      да зарой в кубышки

николаевки

      да керенки.

Мы знаем —

      голод

         сметает начисто,

тут нужен зажим,

            а не ласковость воска,

и Ленин

   встает

      сражаться с кулачеством

и продотрядами

          и продразверсткой.

Разве

   в этакое время

         слово «демократ»

набредет

       какой головке дурьей?!

Если бить,

         так чтоб под ним

            панель была мокра:

ключ побед —

      в железной диктатуре.

Мы победили,

      но мы

         в пробоинах:

машина стала,

      обшивка —

            лохмотья.

Валы обломков!

         Лохмотьев обойных!

Идите залейте!

      Возьмите и смойте!

Где порт?

        Маяки

          поломались в порту,

кренимся,

        мачтами

         волны крестя!

Нас опрокинет —

            на правом борту

в сто миллионов

           груз крестьян.

В восторге враги

           заливаются воя,

но так

   лишь Ильич умел и мог —

он вдруг

   повернул

            колесо рулевое

сразу

   на двадцать румбов вбок.

И сразу тишь,

      дивящая даже;

крестьяне

       подвозят

         к пристани хлеб.

Обычные вывески

        — купля —

                — продажа —

— нэп.

Прищурился Ленин:

         — Чинитесь пока чего,

аршину учись,

      не научишься —

                 плох. —

Команду

      усталую

           берег покачивал.

Мы к буре привыкли,

         что за подвох?

Залив

   Ильичем

         указан глубокий

и точка

   смычки-причала

              найдена,

и плавно

       в мир,

      строительству в доки,

вошла

   Советских республик громадина.

И Ленин

    сам

      где железо,

              где дерево

носил

   чинить

      пробитое место.

Стальными листами

         вздымал

               и примеривал

кооперативы,

      лавки

         и тресты.

И снова

   становится

         Ленин штурман,

огни по бортам,

          впереди и сзади.

Теперь

   от абордажей и штурма

мы

     перейдем

      к трудовой осаде.

Мы

      отошли,

      рассчитавши точно.

Кто разложился —

              на берег

            за ворот.

Теперь вперед!

      Отступленье окончено.

РКП,

команду на борт!

Коммуна — столетия,

         что десять лет для ней?

Вперед —

        и в прошлом

            скроется нэпчик.

Мы двинемся

      во сто раз медленней{297},

зато

       в миллион

      прочней и крепче.

Вот этой

      мелкобуржуазной стихии

еще

       колышется

      мертвая зыбь,

но, тихие

       тучи

      молнией выев,

уже —

   нарастанье

             всемирной грозы.

Враг

        сменяет

      врага поределого,

но будет —

     над миром

            зажжем небеса

— но это

        уже

      полезней проделывать{298},

чем

       об этом писать. —

Теперь,

   если пьете

         и если едите,

на общий завод ли

         идем

            с обеда,

мы знаем —

      пролетариат — победитель,

и Ленин —

           организатор победы.

От Коминтерна

          до звонких копеек,

серпом и молотом

              в новой меди,

одна

        неписаная эпопея —

шагов Ильича

      от победы к победе.

Революции —

      тяжелые вещи,

один не подымешь —

         согнется нога.

Но Ленин

        меж равными

             был первейший

по силе воли,

      ума рычагам.

Подымаются страны

         одна за одной —

рука Ильича

      указывала верно:

народы —

         черный,

              белый

                и цветной —

становятся

          под знамя Коминтерна.

Столпов империализма

              непреклонные колонны —

буржуи

   пяти частей света,

вежливо

   приподымая

         цилиндры и короны,

кланяются

          Ильичевой республике советов.

Нам

       не страшно

        усилие ничье,

мчим

   вперед

      паровозом труда…

и вдруг

   стопудовая весть —

            с Ильичем

удар.

* * *

Если бы

   выставить в музее

плачущего большевика,

весь день бы

      в музее

         торчали ротозеи.

Еще бы —

         такое

         не увидишь и в века!

Пятиконечные звезды

         выжигали на наших спинах

            панские воеводы.

Живьем,

      по голову в землю,

            закапывали нас банды

            Мамонтова.

В паровозных топках

         сжигали нас японцы,

рот заливали свинцом и оловом,

отрекитесь! — ревели,

         но из

горящих глоток

      лишь три слова:

— Да здравствует коммунизм! —

Кресло за креслом,

         ряд в ряд

эта сталь,

       железо это

вваливалось

      двадцать второго января

в пятиэтажное здание

         Съезда советов.

Усаживались,

      кидались усмешкою,

решали

   походя

      мелочь дел.

Пора открывать!

          Чего они мешкают?

Чего

   президиум,

         как вырубленный, поредел?

Отчего

   глаза

      краснее ложи?

Что с Калининым?

              Держится еле.

Несчастье?

          Какое?

         Быть не может!

А если с ним?

      Нет!

         Неужели?

Потолок

      на нас

      пошел снижаться вороном.

Опустили головы —

         еще нагни!

Задрожали вдруг

           и стали черными

люстр расплывшихся огни.

Захлебнулся

      колокольчика ненужный щелк.

Превозмог себя

         и встал Калинин.

Слёзы не сжуешь

           с усов и щек.

Выдали.

   Блестят у бороды на клине.

Мысли смешались,

         голову мнут.

Кровь в виски,

      клокочет в вене:

— Вчера

      в шесть часов пятьдесят минут

скончался товарищ Ленин! —

Этот год

      видал,

      чего не взвидят сто.

День

   векам

      войдет

         в тоскливое преданье.

Ужас

   из железа

      выжал стон.

По большевикам

          прошло рыданье.

Тяжесть страшная!

      Самих себя же

            выволакивали

                  волоком.

Разузнать —

      когда и как?

            Чего таят!

В улицы

   и в переулки

         катафалком

плыл

   Большой театр.

Радость

   ползет улиткой.

У горя

   бешеный бег.

Ни солнца,

          ни льдины слитка —

всё

      сквозь газетное ситко

черный

   засеял снег.

На рабочего

      у станка

весть набросилась.

         Пулей в уме.

И как будто

      слезы стакан

опрокинули на инструмент.

И мужичонко,

      видавший виды,

смерти

   в глаз

      смотревший не раз,

отвернулся от баб,

         но выдала

кулаком

   растертая грязь.

Были люди — кремень,

              и эти

прикусились,

      губу уродуя.

Стариками

          рассерьезничались дети,

и, как дети,

          плакали седобородые.

Ветер

   всей земле

          бессонницею выл,

и никак

   восставшей

         не додумать до конца,

что вот гроб

      в морозной

             комнатеночке Москвы

революции

           и сына и отца.

Конец,

   конец,

      конец.

         Кого

уверять!

      Стекло —

         и видите под…

Это

       его

   несут с Павелецкого

по городу,

         взятому им у господ.

Улица,

   будто рана сквозная —

так болит

        и стонет так.

РИС



Окно РОСТА № 742

Здесь

   каждый камень

         Ленина знает

по топоту

        первых

            октябрьских атак.

Здесь

   всё,

        что каждое знамя

            вышило,

задумано им

      и велено им.

Здесь

   каждая башня

         Ленина слышала,

за ним

   пошла бы

           в огонь и в дым.

Здесь

   Ленина

      знает

         каждый рабочий,

сердца ему

      ветками елок стели.

Он в битву вел,

         победу пророчил,

и вот

   пролетарий —

         всего властелин.

Здесь

   каждый крестьянин

            Ленина имя

в сердце

      вписал

         любовней, чем в святцы.

Он земли

      велел

         назвать своими,

что дедам

        в гробах,

         засеченным, снятся.

И коммунары

      с-под площади Красной,

казалось,

      шепчут:

           — Любимый и милый!

Живи,

   и не надо

      судьбы прекрасней —

сто раз сразимся

           и ляжем в могилы! —

Сейчас

   прозвучали б

         слова чудотворца,

чтоб нам умереть

            и его разбудят, —

плотина улиц

      враспашку растворится,

и с песней

         на смерть

            ринутся люди.

Но нету чудес,

      и мечтать о них нечего.

Есть Ленин,

      гроб

         и согнутые плечи.

Он был человек

          до конца человечьего —

неси

        и казнись

      тоской человечьей.

Вовек

   такого

      бесценного груза

еще

      не несли

      океаны наши,

как гроб этот красный,

         к Дому союзов

плывущий

         на спинах рыданий и маршей.

Еще

  в караул

      вставала в почетный

суровая гвардия

       ленинской выправки,

а люди

   уже

      прожидают, впечатаны

во всю длину

      и Тверской

            и Димитровки.

В семнадцатом

       было —

              в очередь дочери

за хлебом не вышлешь —

            завтра съем!

Но в эту

      холодную,

         страшную очередь

с детьми и с больными

             встали все.

Деревни

      строились

         с городом рядом.

То мужеством горе,

         то детскими вызвенит.

Земля труда

      проходила парадом —

живым

   итогом

      ленинской жизни.

Желтое солнце,

         косое и лаковое,

взойдет,

   лучами к подножью кидается.

Как будто

        забитые,

         надежду оплакивая,

склоняясь в горе,

           проходят китайцы.

Вплывали

        ночи

       на спинах дней,

часы меняя,

           путая даты.

Как будто

        не ночь

            и не звезды на ней,

а плачут

   над Лениным

         негры из Штатов.

Мороз небывалый

         жарил подошвы.

А люди

   днюют

      давкою тесной.

Даже

   от холода

       бить в ладоши

никто не решается —

         нельзя,

            неуместно.

Мороз хватает

       и тащит,

            как будто

пытает,

   насколько в любви закаленные.

Врывается в толпы.

         В давку запутан,

вступает

      вместе с толпой за колонны.

Ступени растут,

          разрастаются в риф.

Но вот

   затихает

         дыханье и пенье,

и страшно ступить —

         под ногою обрыв —

бездонный обрыв

         в четыре ступени.

Обрыв

   от рабства в сто поколений,

где знают

        лишь золота звонкий резон.

Обрыв

   и край —

           это гроб и Ленин,

а дальше —

     коммуна

         во весь горизонт.

Что увидишь?!

      Только лоб его лишь,

и Надежда Константиновна

            в тумане

                  за…

Может быть,

      в глаза без слез

            увидеть можно больше.

Не в такие

          я

      смотрел глаза.

Знамен

   плывущих

         склоняется шелк

последней

         почестью отданной:

«Прощай же, товарищ,

         ты честно прошел

свой доблестный путь, благородный».

Страх.

   Закрой глаза

         и не гляди —

как будто

    идешь

       по проволоке провода.

Как будто

        минуту

           один на один

остался

   с огромной

         единственной правдой.

Я счастлив.

      Звенящего марша вода

относит

      тело мое невесомое.

Я знаю —

         отныне

         и навсегда

во мне

   минута

      эта вот самая.

Я счастлив,

           что я

           этой силы частица,

что общие

         даже слезы из глаз.

Сильнее

      и чище

         нельзя причаститься

великому чувству

            по имени —

               класс!

Знамённые

      снова

           склоняются крылья,

чтоб завтра

      опять

            подняться в бой —

«Мы сами, родимый, закрыли

орлиные очи твои».

Только б не упасть,

         к плечу плечо,

флаги вычернив

          и веками алея,

на последнее

      прощанье с Ильичем

шли

       и медлили у мавзолея.

Выполняют церемониал.

Говорили речи.

         Говорят — и ладно.

Горе вот,

       что срок минуты

            мал —

разве

   весь

        охватишь ненаглядный!

Пройдут

      и наверх

         смотрят с опаской,

на черный,

   посыпанный снегом кружок.

Как бешено

      скачут

         стрелки на Спасской.

В минуту —

      к последней четверке прыжок{299}.

Замрите

   минуту

         от этой вести!

Остановись,

      движенье и жизнь!

Поднявшие молот,

         стыньте на месте.

Земля, замри,

      ложись и лежи!

Безмолвие.

      Путь величайший окончен.

Стреляли из пушки,

         а может, из тыщи.

И эта

   пальба

      казалась не громче,

чем мелочь,

           в кармане бренчащая —

               в нищем.

До боли

   раскрыв

           убогое зрение,

почти заморожен,

             стою не дыша.

Встает

   предо мной

         у знамён в озарении

тёмный

   земной

      неподвижный шар.

Над миром гроб,

          неподвижен и нем.

У гроба —

          мы,

      людей представители,

чтоб бурей восстаний,

         дел и поэм

размножить то,

         что сегодня видели.

Но вот

   издалёка,

          оттуда,

             из алого

в мороз,

   в караул умолкнувший наш,

чей-то голос —

      как будто Муралова —

«Шагом марш».

Этого приказа

      и не нужно даже —

реже,

   ровнее,

      тверже дыша,

с трудом

   отрывая

            тело-тяжесть,

с площади

         вниз

         вбиваем шаг.

Каждое знамя

      твердыми руками

вновь

   над головою

         взвито ввысь.

Топота потоп,

      сила кругами,

ширясь,

   расходится

         миру в мысль.

Общая мысль

      воедино созвеньена

рабочих,

      крестьян

            и солдат-рубак:

— Трудно

        будет

         республике без Ленина.

Надо заменить его —

         кем?

            И как?

Довольно

        валяться

         на перине клоповой!

Товарищ секретарь!

         На тебе —

                вот —

просим приписать

         к ячейке еркаповой

сразу,

   коллективно,

         весь завод… —

Смотрят

      буржуи,

      глазки раскоряча,

дрожат

   от топота крепких ног.

Четыреста тысяч

           от станка

            горячих —

Ленину

   первый

      партийный венок.

— Товарищ секретарь,

            бери ручку…

Говорят — заменим…

         Надо, мол…

Я уже стар —

      берите внучика,

не отстает —

      подай комсомол. —

Подшефный флот,

         подымай якоря,

в море

   пора

      подводным кротам.

«По морям,

      по морям,

нынче здесь,

      завтра там».

Выше, солнце!

      Будешь свидетель —

скорей

   разглаживай траур у рта.

В ногу

   взрослым

           вступают дети —

тра-та-та-та-та

      та-та-та-та.

«Раз,

   два,

       три!

Пионеры мы.

Мы фашистов не боимся,

            пойдем на штыки».

Напрасно

        кулак Европы задран.

Кроем их грохотом.

         Назад!

            Не сметь!

Стала

   величайшим

         коммунистом-организатором

даже

   сама

      Ильичева смерть.

Уже

       над трубами

          чудовищной рощи,

руки

   миллионов

         сложив в древко,

красным знаменем

         Красная площадь

вверх

   вздымается

         страшным рывком.

С этого знамени,

         с каждой складки

снова

   живой

      взывает Ленин:

— Пролетарии,

      стройтесь

            к последней схватке!

Рабы,

   разгибайте

         спины и колени!

Армия пролетариев,

         встань стройна!

Да здравствует революция,

            радостная и скорая!

Это —

   единственная

         великая война

из всех,

   какие знала история.

1924

Хорошо!

{300}

Октябрьская поэма
1

Время —

     вещь

      необычайно длинная, —

были времена —

        прошли былинные.

Ни былин,

     ни эпосов,

         ни эпопей.

Телеграммой

      лети,

         строфа!

Воспаленной губой

         припади

            и попей

из реки

   по имени — «Факт».

Это время гудит

        телеграфной струной,

это

  сердце

     с правдой вдвоем.

Это было

     с бойцами,

         или страной,

или

  в сердце

      было

         в моем.

Я хочу,

   чтобы, с этою

         книгой побыв,

из квартирного

      мирка

шел опять

     на плечах

         пулеметной пальбы,

как штыком,

        строкой

         просверкав.

Чтоб из книги,

      через радость глаз,

от свидетеля

      счастливого, —

в мускулы

     усталые

        лилась

строящая

     и бунтующая сила.

Этот день

     воспевать

         никого не наймем.

Мы

  распнем

      карандаш на листе,

чтобы шелест страниц,

           как шелест знамен,

надо лбами

     годов

        шелестел.

2

«Кончайте войну!

        Довольно!

            Будет!

               В этом

                 голодном году —

невмоготу.

Врали:

   «народа —

        свобода,

            вперед,

               эпоха,

                  заря…» —

и зря.

Где

  земля,

     и где

      закон,

         чтобы землю

               выдать

                  к лету? —

Нету!

Что же

   дают

        за февраль,

         за работу,

              за то,

               что с фронтов

                  не бежишь? —

Шиш.

На шее

   кучей

      Гучковы,

           черти,

              министры,

                  Родзянки…

Мать их за ноги!

Власть

   к богатым

        рыло

            воротит —

               чего

                 подчиняться

                     ей?!.

Бей!!»

То громом,

     то шепотом

           этот ропот

сползал

   из Керенской

         тюрьмы-решета.

В деревни

     шел

      по травам и тропам,

в заводах

     сталью зубов скрежетал.

Чужие

   партии

      бросали швырком.

— На что им

      сбор

        болтунов

            дался?! —

И отдавали

     большевикам

гроши,

   и силы,

      и голоса.

До самой

     мужичьей

         земляной башки

докатывалась слава, —

           лилась

              и слыла,

что есть

   за мужиков

        какие-то

            «большаки»

— у-у-у!

      Сила! —

3

Царям

   дворец

      построил Растрелли.

Цари рождались,

        жили,

           старели.

Дворец

   не думал

        о вертлявом постреле,

не гадал,

   что в кровати,

           царицам вверенной,

раскинется

     какой-то

         присяжный поверенный.{301}

От орлов,

     от власти,

         одеял

            и кружевца

голова

   присяжного поверенного

              кружится.

Забывши

     и классы

         и партии{302},

идет

   на дежурную речь.

Глаза

   у него

      бонапартьи

и цвета

   защитного

        френч.

Слова и слова.

      Огнесловая лава.

Болтает

   сорокой радостной.

Он сам

   опьянен

        своею славой

пьяней,

   чем сорокаградусной.

Слушайте,

     пока не устанете,

как щебечет

     иной адъютантик:

«Такие случаи были —

он едет

   в автомобиле.

Узнавши,

     кто

      и который, —

толпа

   распрягла моторы!

Взамен

   лошадиной силы

сама

  на руках носила!»

В аплодисментном

           плеске

премьер

   проплывает

         над Невским,

и дамы,

   и дети-пузанчики

кидают

   цветы и розанчики.

Если ж

   с безработы

         загрустится

сам

  себя

     уверенно и быстро

назначает —

      то военным,

            то юстиции,

то каким-нибудь

        еще

         министром.

И вновь

   возвращается,

         сказанув,

ворочать дела

      и вертеть казну.

Подмахивает подписи

         достойно

              и старательно.

«Аграрные?

     Беспорядки?

           Ряд?

Пошлите,

     этот,

      как его, —

            карательный

отряд!

Ленин?

   Большевики?

         Арестуйте и выловите!

Что?

  Не дают?

      Не слышу без очков.

Кстати…

      об его превосходительстве…

                 Корнилове…

Нельзя ли

     сговориться

         сюда

            казачков?!.

Их величество?

         Знаю.

         Ну да!..

И руку жал.

     Какая ерунда!

Императора?

      На воду?

           И черную корку?

При чем тут Совет?

         Приказываю

               туда,

в Лондон,

     к королю Георгу{303}».

Пришит к истории,

        пронумерован

                 и скреплен.

и его

   рисуют —

        и Бродский и Репин.

4

Петербургские окна.

         Синё и темно.

Город

   сном

     и покоем скован.

НО

не спит

   мадам Кускова{304}.

Любовь

   и страсть вернулись к старушке.

Кровать

   и мечты

        розоватит восток.

Ее

  волос

     пожелтелые стружки

причудливо

        склеил

           слезливый восторг.

С чего это

     девушка

        сохнет и вянет?

Молчит…

     но чувство,

         видать, велико.

Ее

  утешает

     усастая няня,

видавшая виды, —

           Пе Эн Милюков.

«Не спится, няня…

         Здесь так душно…

Открой окно

      да сядь ко мне».

— Кускова,

     что с тобой? —

            «Мне скушно…

Поговорим о старине».

— О чем, Кускова?

           Я,

         бывало,

хранила

   в памяти

        немало

старинных былей,

        небылиц —

и про царей

        и про цариц.

И я б,

      с моим умишкой хилым, —

короновала б

      Михаила{305}

Чем брать

     династию

         чужую…

Да ты

   не слушаешь меня?! —

«Ах, няня, няня,

          я тоскую.

Мне тошно, милая моя.

Я плакать,

     я рыдать готова…»

— Господь помилуй

         и спаси…

Чего ты хочешь?

        Попроси.

Чтобы тебе

     на нас

        не дуться,

дадим свобод

      и конституций…

Дай

  окроплю

      речей водою

горящий бунт… —

        «Я не больна.

Я…

  знаешь, няня…

        влюблена…»

— Дитя мое,

         господь с тобою! —

И Милюков

        ее

       с мольбой

крестил

   профессорской рукой.

— Оставь, Кускова,

         в наши лета

любить

   задаром

        смысла нету. —

«Я влюблена», —

        шептала

            снова

в ушко

   профессору

        она.

— Сердечный друг,

         ты нездорова. —

«Оставь меня,

      я влюблена».

— Кускова,

     нервы, —

         полечись ты… —

«Ах, няня,

     он

      такой речистый…

Ах, няня-няня!

      няня!

         Ах!

Его же ж

      носят на руках.

А как поет он

      про свободу…

Я с ним хочу, —

        не с ним,

            так в воду».

Старушка

     тычется в подушку,

и только слышно:

        «Саша! —

            Душка!»

Смахнувши

     слезы

        рукавом,

взревел усастый нянь:

         — В кого?

Да говори ты нараспашку! —

«В Керенского…»

        — В какого?

               В Сашку? —

И от признания

         такого

лицо

     расплылось

        Милюкова.

От счастия

     профессор ожил:

— Ну, это что ж —

           одно и то же!

При Николае

      и при Саше

мы

  сохраним доходы наши. —

Быть может,

        на брегах Невы

подобных

     дам

      видали вы?

5

Звякая

   шпорами

      довоенной выковки,

аксельбантами

      увешанные до пупов,

говорили —

      адъютант

           (в «Селекте» на Лиговке)

и штабс-капитан

        Попов.

«Господин адъютант,

         не возражайте,

               не дам, —

скажите,

      чего еще

        поджидаем мы?

Россию

   жиды

      продают жидам,

и кадровое

     офицерство

           уже под жидами!

Вы, конешно,

      профессор,

           либерал,

но казачество,

      пожалуйста,

            оставьте в покое.

Например,

     мое положенье беря,

это…

     черт его знает, что это такое!

Сегодня с денщиком:

         ору ему

            — эй,

наваксь

   щиблетину,

           чтоб видеть рыло в ней! —

И конешно —

      к матушке,

           а он меня

               к моей,

к матушке,

     к свет

        к Елизавете Кирилловне!»

«Нет,

     я не за монархию

            с коронами,

               с орлами,

НО

  для социализма

           нужен базис.

Сначала демократия,

         потом

            парламент.

Культура нужна.

      А мы —

           Азия-с!

Я даже —

     социалист.

         Но не граблю,

               не жгу.

Разве можно сразу?

         Конешно, нет!

Постепенно,

        понемногу,

             по вершочку,

               по шажку,

сегодня,

   завтра,

      через двадцать лет.

А эти?

   От Вильгельма кресты да ленты.

В Берлине

     выходили

         с билетом перронным.

Деньги

   штаба —

        шпионы и агенты{306}.

В Кресты бы

      тех,

        кто ездит в пломбированном!»

«С этим согласен,

        это конешно,

этой сволочи

      мало повешено».

«Ленина,

       который

        смуту сеет,

председателем,

      што ли,

            совета министров?

Что ты?!

      Рехнулась, старушка Рассея?

Касторки прими!

        Поправьсь!

            Выздоровь!

Офицерам —

      Суворова,

           Голенищева-Кутузова

благодаря

     политикам ловким

быть

   под началом

         Бронштейна бескартузого,

     какого-то

            бесштанного

                Лёвки?!

Дудки!

   С казачеством

         шутки плохи

повыпускаем

      им

        потроха…»

И все адъютант

         — ха да хи —

Попов

   — хи да ха. —

«Будьте дважды прокляты

              и трижды поколейте!

Господин адъютант,

         позвольте ухо:

их

  …ревосходительство

           …ерал

              Каледин,

с Дону,

   с плеточкой,

           извольте понюхать!

Его превосходительство…

           Да разве он один?!

Казачество кубанское,

         Днепр,

            Дон…»

И всё стаканами —

           дон и динь,

и шпорами —

      динь и дон.

Капитан

      упился, как сова.

Челядь

   чайники

        бесшумно подавала.

А в конце у Лиговки

         другие слова

подымались

        из подвалов.

«Я,

  товарищи, —

        из военной бюры.

Кончили заседание —

         тока-тока.

Вот тебе,

       к маузеру,

           двести бери,

а это —

   сто патронов

         к винтовкам.

Пока

     соглашатели

        замазывали рты,

подходит

     казатчина

         и самокатчина.

Приказано

     питерцам

         идти на фронты,

а сюда

   направляют

           с Гатчины.

Вам,

  которые

      с Выборгской стороны,

вам

  заходить

      с моста Литейного.

В сумерках,

     тоньше

        дискантовой струны,

не галдеть

     и не делать

         заведенья питейного.

Я

 за Лашевичем{307}

         беру телефон, —

не задушим,

        так нас задушат.

Или

  возьму телефон,

         или вон

из тела

   пролетарскую душу.

Сам

     приехал,

      в пальтишке рваном, —

ходит,

   никем не опознан.

Сегодня,

     говорит,

         подыматься рано.

А послезавтра —

        поздно.

Завтра, значит.

      Ну, не сдобровать им!

Быть

     Керенскому

        биту и ободрану!

Уж мы

   подымем

          с царёвой кровати

эту

  самую

       Александру Федоровну{308}».

6

Дул,

  как всегда,

      октябрь

         ветрами,

как дуют

      при капитализме.

За Троицкий

         дули

        авто и трамы,

обычные

     рельсы

        вызмеив.

Под мостом

        Нева-река,

по Неве

   плывут кронштадтцы…

От винтовок говорка

скоро

      Зимнему шататься.

В бешеном автомобиле,

           покрышки сбивши,

тихий,

   вроде

      упакованной трубы,

за Гатчину,

     забившись,

         улепетывал бывший —

«В рог,

   в бараний!

        Взбунтовавшиеся рабы!..»

Видят

   редких звезд глаза,

окружая

      Зимний

        в кольца,

по Мильонной

      из казарм

надвигаются кексгольмцы.

А в Смольном,

      в думах

            о битве и войске,

Ильич

   гримированный

           мечет шажки,

да перед картой

         Антонов с Подвойским{309}

втыкают

      в места атак

         флажки.

Лучше

   власть

      добром оставь,

никуда

   тебе

        не деться!

Ото всех

       идут

      застав

к Зимнему

     красногвардейцы.

Отряды рабочих,

        матросов,

            голи. —

дошли,

   штыком домерцав,

как будто

     руки

      сошлись на горле,

холёном

      горле

      дворца.

Две тени встало.

        Огромных и шатких.

Сдвинулись.

        Лоб о лоб.

И двор

   дворцовый

        руками решетки

стиснул

   торс

      толп.

Качались

     две

       огромных тени

от ветра

      и пуль скоростей, —

да пулеметы,

         будто

        хрустенье

ломаемых костей.

Серчают стоящие павловцы{310}.

«В политику…

      начали…

         баловаться…

Куда

   против нас

        бочкаревским дурам{311}?!

Приказывали б

      на штурм».

Но тень

   боролась,

        спутав лапы, —

и лап

     никто

     не разнимал и не рвал.

Не выдержав

      молчания,

           сдавался слабый —

уходил

   от испуга,

        от нерва.

Первым,

   боязнью одолен,

снялся

   бабий батальон.

Окно Главполитпросвета № 17 (фрагмент)

Ушли с батарей

         к одиннадцати

михайловцы или константиновцы{312}

А Керенский —

        спрятался,

            попробуй                 вымань его!

Задумывалась

      казачья башка.

И

 редели

      защитники Зимнего,

как зубья

      у гребешка.

И долго

   длилось

         это молчанье,

молчанье надежд

        и молчанье отчаянья.

А в Зимнем,

        в мягких мебелях

с бронзовыми выкрутами,

сидят

     министры

      в меди блях,

и пахнет

      гладко выбритыми.

На них не глядят

        и их не слушают —

они

  у штыков в лесу.

Они

  упадут

     переспевшей грушею,

как только

     их

      потрясут.

Голос — редок.

Шепотом,

     знаками.

— Керенский где-то? —

— Он?

   За казаками. —

И снова молча.

И только

      под вечер:

— Где Прокопович{313}? —

— Нет Прокоповича. —

А из-за Николаевского

чугунного моста,

как смерть,

     глядит

        неласковая

Аврорьих

     башен

        сталь.

И вот

   высоко

      над воротником

поднялось

     лицо Коновалова{314}.

Шум,

     который

      тек родником,

теперь

   прибоем наваливал.

Кто длинный такой?..

         Дотянуться смог!

По каждому

     из стекол

         удары палки.

Это —

   из трехдюймовок

шарахнули

     форты Петропавловки.

А поверху

     город

        как будто взорван:

бабахнула

     шестидюймовка Авророва.

И вот

   еще

     не успела она

рассыпаться,

      гулка и грозна, —

над Петропавловской

         взвился

            фонарь,

восстанья

     условный знак.

— Долой!

     На приступ!

         Вперед!

            На приступ! —

Ворвались.

     На ковры!

         Под раззолоченный кров!

Каждой лестницы

        каждый выступ

брали,

   перешагивая

           через юнкеров.

Как будто

     водою

        комнаты полня,

текли,

   сливались

        над каждой потерей,

и схватки

     вспыхивали

         жарче полдня

за каждым диваном,

         у каждой портьеры.

По этой

   анфиладе,

        приветствиями оранной

монархам,

     несущим

           короны-клады, —

бархатными залами,

         раскатистыми коридорами

гремели,

      бились

         сапоги и приклады.

Какой-то

     смущенный

         сукин сын,

а над ним

     путиловец —

           нежней папаши:

«Ты,

  парнишка,

      выкладай

           ворованные часы —

часы

  теперича

      наши!»

Топот рос

     и тех

         тринадцать

сгреб,

   забил,

      зашиб,

         затыркал.

Забились

       под галстук —

           за что им приняться? —

Как будто

     топор

        навис над затылком.

За двести шагов…

        за тридцать…

              за двадцать…

Вбегает

   юнкер:

      «Драться глупо!»

Тринадцать визгов:

           — Сдаваться!

                 Сдаваться! —

А в двери —

     бушлаты,

         шинели,

            тулупы…

И в эту

   тишину

      раскатившийся всласть

бас,

  окрепший

      над реями рея:

«Которые тут временные?

           Слазь!

Кончилось ваше время».

И один

   из ворвавшихся,

            пенснишки тронув,

объявил,

      как об чем-то простом

              и несложном:

«Я,

  председатель реввоенкомитета

               Антонов,

Временное

     правительство

           объявляю низложенным».

А в Смольном

      толпа,

         растопырив груди,

покрывала

     песней

        фейерверк сведений.

Впервые

      вместо:

        — и это будет… —

пели:

     — и это есть

        наш последний… —

До рассвета

        осталось

         не больше аршина, —

руки

  лучей

     с востока взмолены.

Товарищ Подвойский

         сел в машину,

сказал устало:

      «Кончено…

           в Смольный».

Умолк пулемет.

      Угодил толков.

Умолкнул

     пуль

      звенящий улей.

Горели,

   как звезды,

        грани штыков,

бледнели

     звезды небес

           в карауле.

Дул,

  как всегда,

         октябрь

           ветрами.

Рельсы

   по мосту вызмеив,

гонку

     свою

     продолжали трамы

уже —

   при социализме.

7

В такие ночи,

      в такие дни,

в часы

   такой поры

на улицах

     разве что

            одни

поэты

   и воры.

Сумрак

   на мир

      океан катнул.

Синь.

      Над кострами —

         бур.

Подводной

     лодкой

        пошел ко дну

взорванный

        Петербург.

И лишь

   когда

      от горящих вихров

шатался

   сумрак бурый,

опять вспоминалось:

         с боков

            и с верхов

непрерывная буря.

На воду

   сумрак

      похож и так —

бездонна

     синяя прорва.

А тут

      еще

     и виденьем кита

туша

     Авророва.

Огонь

  пулеметный

        площадь остриг.

Набережные —

         пусты.

И лишь

   хорохорятся

         костры

в сумерках

     густых.

И здесь,

   где земля

        от жары вязка,

с испугу

   или со льда,

ладони

   держа

      у огня в языках,

греется

   солдат.

Солдату

      упал

      огонь на глаза,

на клок

   волос

      лег.

Я узнал,

   удивился,

        сказал:

«Здравствуйте,

        Александр Блок{315}.

Лафа футуристам,

        фрак старья

разлазится

     каждым швом».

Блок посмотрел —

        костры горят —

«Очень хорошо».

Кругом

   тонула

      Россия Блока…

Незнакомки,

      дымки севера{316}

шли

  на дно,

     как идут

            обломки

и жестянки

     консервов.

И сразу

   лицо

      скупее менял,

мрачнее,

      чем смерть на свадьбе:

«Пишут…

       из деревни…

         сожгли…

            у меня…

библиотеку в усадьбе».

Уставился Блок —

        и Блокова тень

глазеет,

   на стенке привстав…

Как будто

     оба

      ждут по воде

шагающего Христа{317}.

Но Блоку

   Христос

        являться не стал.

У Блока

   тоска у глаз.

Живые,

   с песней

        вместо Христа,

люди

     из-за угла.

Вставайте!

     Вставайте!

         Вставайте!

Работники

     и батраки.

Зажмите,

       косарь и кователь,

винтовку

     в железо руки!

Вверх —

   флаг!

Рвань —

      встань!

Враг —

   ляг!

День —

   дрянь.

За хлебом!

     За миром!

         За волей!

Бери

  у буржуев

      завод!

Бери

  у помещика поле!

Братайся,

     дерущийся взвод!

Сгинь —

       стар.

В пух,

   в прах.

Бей —

   бар!

Трах!

     тах!

Довольно,

     довольно,

         довольно

покорность

     нести

        на горбах.

Дрожи,

   капиталова дворня!

Тряситесь,

     короны,

        на лбах!

Жир

  ёжь

страх

     плах!

Трах!

     тах!

Тах!

  тах!

Эта песня,

     перепетая по-своему,

доходила

     до глухих крестьян —

и вставали села,

          содрогая воем,

по дороге

     топоры крестя.

Но —

  жи —

   чком

     на

      месте чик

лю —

  то —

   го

      по —

        мещика.

Гос —

  по —

   дин

     по —

      мещичек,

со —

  би —

   райте

         вещи-ка!

До —

  шло

   до поры,

вы —

  хо —

   ди,

     босы,

вос —

  три

    топоры,

подымай косы.

Чем

  хуже

      моя Нина?!

Ба —

  рыни сами.

Тащь

  в хату

     пианино,

граммофон с часами!

Под —

     хо —

    ди —

     те, орлы!

Будя —

   пограбили.

Встречай в колы,

провожай

     в грабли!

Дело

     Стеньки

      с Пугачевым,

разгорайся жарчи-ка!

Все

  поместья

      богачевы

разметем пожарчиком.

Под —

  пусть

     петуха!

Подымай вилы!

Эх,

  не

   потухай, —

пет —

  тух милый!

Черт

     ему

     теперь

        родня!

Головы —

     кочаном.

Пулеметов трескотня

сыпется с тачанок.

«Эх, яблочко,

      цвета ясного.

Бей

  справа

     белаво,

слева краснова».

Этот вихрь,

     от мысли до курка,

и постройку,

      и пожара дым

прибирала

     партия

        к рукам,

направляла,

        строила в ряды.

8

Холод большой.

         Зима здорова.

Но блузы

       прилипли к потненьким.

Под блузой коммунисты.

           Грузят дрова.

На трудовом субботнике.

Мы не уйдем,

      хотя

        уйти

имеем

   все права.

В наши вагоны,

        на нашем пути,

наши

   грузим

      дрова.

Можно

   уйти

     часа в два, —

но мы

     уйдем поздно.

Нашим товарищам

         наши дрова

нужны:

   товарищи мерзнут.

Работа трудна,

      работа

         томит.

За нее

   никаких копеек.

Но мы

   работаем,

        будто мы

делаем

   величайшую эпопею.

Мы будем работать,

            все стерпя,

чтоб жизнь,

     колёса дней торопя,

бежала

   в железном марше

в наших вагонах,

           по нашим степям,

в города

      промерзшие

         наши.

«Дяденька,

     что вы делаете тут,

столько

   больших дядей?»

— Что?

   Социализм:

           свободный труд

свободно

       собравшихся людей.

9

Перед нашею

     республикой

           стоят богатые.

               Но как постичь ее?

И вопросам

     разнедоуменным

            нет числа:

что это

   за нация такая

         «социалистичья»,

и что это за

     «соци —

        алистическое отечество»?

«Мы

     восторги ваши

         понять бессильны.

Чем восторгаются?

           Про что поют?

Какие такие

        фрукты-апельсины

растут

   в большевицком вашем

              раю?

Что вы знали,

      кроме хлеба и воды, —

с трудом

      перебиваясь

         со дня на день?

Такого отечества

         такой дым

разве уж

     настолько приятен?

За что вы

   идете,

      если велят —

            «воюй»?

Можно

   быть

      разорванным бомбищей,

можно

   умереть

      за землю за свою,

но как

   умирать

      за общую?

Приятно

      русскому

        с русским обняться, —

но у вас

   и имя

      «Россия»

           утеряно.

Что это за

     отечество

         у забывших об нации?

Какая нация у вас?

        Коминтерина?

Жена,

      да квартира,

        да счет текущий —

вот это —

     отечество,

         райские кущи.

Ради бы

      вот

     такого отечества

мы понимали б

         и смерть

           и молодечество».

Слушайте,

     национальный трутень, —

день наш

       тем и хорош, что труден.

Эта песня

     песней будет

наших бед,

     побед,

        буден.

10

Политика —

         проста.

         Как воды глоток.

Понимают

     ощерившие

         сытую пасть,

что если

   в Россиях

        увязнет коготок,

всей

  буржуазной птичке —

            пропасть.

Из «сюртэ женераль»,

         из «интеллидженс сервис»,

«дефензивы»

      и «сигуранцы»{318}

выходит

   разная

      сволочь и стерва,

шьет

  шинели

      цвета серого,

бомбы

   кладет

      в ранцы.

Набились в трюмы,

           палубы обсели

на деньги

     вербовочного агентства.

В Новороссийск

          плывут из Марселя,

из Дувра

      плывут к Архангельску.

С песней,

     с виски,

сыты по-свински.

Килями

   вскопаны

воды холодные.

Смотрят

   перископами

лодки подводные.

Плывут крейсера,

снаряды соря.

И

миноносцы

с минами носятся.

А

 поверх

      всех

с пушками

     чудовищной длинноты

сверх —

   дредноуты.

Разными

   газами

         воняя гадко,

тучи

  пропеллерами выдрав,

с авиаматки

     на авиаматку

пе —

  ре —

   пархивают «гидро».

Послал

   капитал

      капитанов ученых.

Горло

   нащупали

        и стискивают.

Ткнешься

     в Белое,

        ткнешься

            в Черное,

в Каспийское,

      в Балтийское, —

куда

  корабль

        ни тычется,

конец

   катаниям.

Стоит

   морей владычица,

бульдожья

     Британия.

Со всех концов

блокады кольцо

и пушки

   смотрят в лицо.

— Красным не нравится?!

               Им

              голодно̀?!

Рыбкой

   наедитесь,

        пойдя

           на дно. —

А кому

   на суше

      грабить охота,

те

 с кораблей

         сходили пехотой.

— На море потопим,

на суше

   потопаем. —

Чужими

   руками

      жар гребя,

дым

  отечества

      пускают

         пострелины —

выставляют

        впереди

         одураченных ребят,

баронов

   и князей недорасстрелянных.

Могилы копайте,

гроба копите —

Юденича

     рати

прут

  на Питер.

В обозах

      еды вкуснятся,

консервы —

        пуд.

Танков

   гусеницы

на Питер

   прут.

От севера

     идет

      адмирал Колчак,

сибирский

     хлеб

      сапогом толча.

Рабочим на расстрел,

         поповнам на утехи,

с ним

   идут

      голубые чехи{319}.

Траншеи,

       машинами выбранные,

саперами

     Крым

        перекопан, —

Врангель

     крупнокалиберными

орудует

   с Перекопа.

Любят

   полковников

         сантиментальные леди.

Полковники

        любят

        поговорить на обеде.

— Я

  иду, мол,

      (прихлебывает виски),

а на меня

     десяток

        чудовищ

            большевицких.

Раз — одного,

      другого —

           ррраз, —

кстати,

   как дэнди,

        и девушку спас. —

Леди,

   спросите

        у мерина сивого —

он

 как Мурманск

        разизнасиловал.

Спросите,

     как —

Двина-река,

кровью

   крашенная,

трупы

   вытая,

с кладью

      страшною

шла

  в Ледовитый,

Как храбрецы

      расстреливали кучей

коммуниста

     одного,

           да и тот скручен.

Как офицера

         его

        величества

бежали

   от выстрелов,

         берег вычистя.

Как над серыми

        хатами

           огненные перья

и руки

   холёные

         туго

         у горл.

Но…

  «итс э лонг уэй

         ту Типерери{320},

итс э лонг уэй

      ту го!»

На первую

     республику

         рабочих и крестьян,

сверкая

   выстрелами,

         штыками блестя,

гнали

   армии,

      флоты катили

богатые мира,

      и эти

           и те…

Будьте вы прокляты,

         прогнившие

            королевства и демократии,

со своими

     подмоченными

           «фратэрнитэ» и «эгалитэ»![29]

Свинцовый

     льется

        на нас

           кипяток.

Одни мы —

        и спрятаться негде.

«Янки

   дудль{321}

      кип ит об,

Янки дудль дэнди».

Посреди

      винтовок

        и орудий голосища

Москва —

     островком,

         и мы на островке.

Мы —

   голодные,

        мы —

           нищие,

с Лениным в башке

           и с наганом в руке.

11

Несется

   жизнь,

      овеевая,

проста,

   суха.

Живу

   в домах Стахеева я,

теперь

   Веэсэнха.

Свезли,

   винтовкой звякая,

богатых

   и кассы.

Теперь здесь

     всякие

и люди

   и классы.

Зимой

   в печурку-пчелку

суют

  тома шекспирьи.

Зубами

   щелкают, —

картошка —

        пир им.

А летом

   слушают асфальт

с копейками

        в окне{322}:

— Трансваль,

      Трансваль,

           страна моя{323},

ты вся

   горишь

      в огне! —

Я в этом

      каменном

           котле

варюсь,

   и эта жизнь —

и бег, и бой,

     и сон,

        и тлен —

в домовьи

     этажи

отражена

     от пят

        до лба,

грозою

   омываемая,

как отражается

      толпа

идущими

       трамваями.

В пальбу

      присев

         на корточки,

в покой

   глазами к форточке,

чтоб было

     видней,

я

 в комнатенке-лодочке

проплыл

      три тыщи дней.

12

Ходят

   спекулянты

         вокруг Главтопа.

Обнимут,

     зацелуют,

         убьют за руп.

Секретарши

        ответственные

            валенками топают.

За хлебными

      карточками

           стоят лесорубы.

Много

   дела,

мало

     горя им,

фунт

     — целый! —

первой категории.

Рубят,

   липовый

чай

  выкушав.

— мы

   не Филипповы,

мы —

   привыкши.

Будет

      обед,

     будет

        ужин, —

белых бы

     вон

      отбить от ворот.

Есть захотелось,

          пояс —

           потуже,

в руки винтовку

          и

        на фронт. —

А

 мимо —

незаменимый.

Стуча

   сапогом,

идет за пайком —

Правление

     выдало

урюк

     и повидло.

Богатые —

     ловче,

едят

  у Зунделовича{324}.

Ни щей,

   ни каш —

бифштекс

     с бульоном,

хлеб

  ваш,

полтора миллиона.

Ученому

      хуже:

фосфор

   нужен,

масло

   на блюдце.

Но,

  как назло,

есть революция,

а нету

   масла.

Они

  научные.

Напишут,

     вылечат.

Мандат, собственноручный,

Анатоль Васильича.

Где

  хлеб

   да мяса,

придут

   на час к вам.

Читает

   комиссар

мандат Луначарского:

«Так…

   сахар…

      так…

           жирок вам.

Дров…

   березовых…

           посуше поленья…

и шубу

   широкого

потребленья.

Я вас,

      товарищ,

      спрашиваю в упор.

Хотите —

     берите

        головной убор.

Приходит

     каждый

с разной блажью.

Берите

   пока што

ногу

  лошажью!»

Мех

  на глаза,

как баба-яга,

идут

  назад

на трех ногах.

13

Двенадцать

     квадратных аршин жилья.

Четверо

   в помещении —

Лиля{325},

   Ося{326},

     я

и собака

      Щеник.

Шапчонку

     взял

       оборванную

и вытащил салазки.

— Куда идешь? —

        В уборную

иду.

  На Ярославский.

Как парус,

     шуба

      на весу,

воняет

   козлом она.

В санях

   полено везу,

забрал

   забор разломанный

Полено —

     тушею,

тверже камня.

Как будто

     вспухшее

колено

   великанье.

Вхожу

   с бревном в обнимку.

Запотел,

      вымок.

Важно

   и чинно

строгаю перочинным.

Нож —

   ржа.

Режу.

     Радуюсь.

В голове

      жар

подымает градус.

Зацветают луга,

май

  поет

    в уши —

это

  тянется угар

из-под черных вьюшек.

Четверо сосулек

свернулись,

     уснули.

Приходят

     люди,

ходят,

   будят.

Добудились еле —

с углей

   угорели.

В окно —

     сугроб.

        Глядит горбат.

Не вымерзли покамест?

Морозы

   в ночь

      идут, скрипят

снегами-сапогами.

Небосвод,

        наклонившийся

           на комнату мою,

морем

   заката

      облит.

По розовой

     глади

        моря,

            на юг —

тучи-корабли.

За гладь,

      за розовую,

бросать якоря,

туда,

  где березовые

дрова

   горят.

Я

 много

   в теплых странах плутал.

Но только

     в этой зиме

понятной

     стала

        мне

         теплота

любовей,

     дружб

        и семей.

Лишь лежа

     в такую вот гололедь,

зубами

   вместе

      проляскав —

поймешь:

       нельзя

         на людей жалеть

ни одеяло,

     ни ласку.

Землю,

   где воздух,

        как сладкий морс,

бросишь

   и мчишь, колеся, —

но землю,

     с которою

         вместе мерз,

вовек

   разлюбить нельзя.

14

Скрыла

   та зима,

      худа и строга,

всех,

  кто навек

      ушел ко сну.

Где уж тут словам!

        И в этих

            строках

боли

   волжской{327}

        я не коснусь.

Я

 дни беру

     из ряда дней,

что с тыщей

        дней

        в родне.

Из серой

      полосы

         деньки,

их гнали

      годы —

      водники —

не очень

      сытенькие,

не очень

      голодненькие.

Если

     я

   чего написал,

если

     чего

     сказал —

тому виной

     глаза-небеса,

любимой

       моей

      глаза.

Круглые

      да карие,

горячие

   до гари.

Телефон

   взбесился шалый,

в ухо

     грохнул обухом:

карие

  глазища

      сжала

голода

   опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

     глазели,

нужна

   теплота,

нужна

   зелень.

Не домой,

     не на суп,

а к любимой

         в гости,

две

  морковинки

         несу

за зеленый хвостик.

Я

 много дарил

      конфект да букетов,

но больше

     всех

      дорогих даров

я помню

      морковь драгоценную эту

и пол —

   полена

      березовых дров.

Мокрые,

      тощие

под мышкой

        дровинки,

чуть

  потолще

средней бровинки.

Вспухли щеки.

Глазки —

     щелки.

Зелень

   и ласки

выходили глазки.

Больше

   блюдца,

смотрят

   революцию.

Мне

  легше, чем всем, —

я

Маяковский.

Сижу

     и ем

кусок

     конский.

Скрип —

     дверь,

        плача.

Сестра

   младшая.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй, Оля{328}!

— Завтра новогодие —

нет ли

   соли? —

Делю,

   в ладонях вешаю

щепотку

   отсыревшую.

Одолевая

     снег

      и страх,

скользит сестра,

         идет сестра,

бредет

   трехверстной Преснею

солить

   картошку пресную.

Рядом

   мороз

шел

  и рос.

Затевал

   щекотку —

отдай

      щепотку.

Пришла,

   а соль

      не валится —

примерзла

     к пальцам.

За стенкой

     шарк:

«Иди,

      жена,

продай

   пиджак,

купи

  пшена».

Окно, —

      с него

идут

  снега,

мягка

      снегов

тиха

  нога.

Бела,

     гола

столиц

   скала.

Прилип

   к скале

лесов

      скелет.

И вот

     из-за леса

      небу в шаль

вползает

   солнца

      вша.

Декабрьский

         рассвет,

         изможденный

               и поздний,

встает

   над Москвой

         горячкой тифозной.

Ушли

      тучи

к странам

     тучным.

За тучей

     берегом

лежит

   Америка.

Лежала,

   лакала

кофе,

     какао.

В лицо вам,

     толще

        свиных причуд,

круглей

   ресторанных блюд,

из нищей

     нашей

        земли

           кричу:

Я

 землю

   эту

     люблю.

Можно

   забыть,

      где и когда

пузы растил

        и зобы,

но землю,

     с которой

         вдвоем голодал, —

нельзя

   никогда

      забыть!

Окно Главполитпросвета № 35

15

Под ухом

     самым

        лестница

ступенек на двести, —

несут

     минуты-вестницы

по лестнице

        вести.

Дни пришли

        и топали:

— Дожили,

     вот вам, —

нету

  топлив

брюхам

   заводовым.

Дымом

   небесный

        лак помутив,

до самой трубы,

         до носа

локомотив

стоит

  в заносах.

Положив

       на валенки

         цветные заплаты,

из ворот,

      из железного зёва,

снова

   шли,

     ухватясь за лопаты,

все,

  кто мобилизован.

Вышли

   за лес,

вместе

   взялись.

Я ли,

  вы ли,

откопали,

     вырыли.

И снова

   поезд

      катит

за снежную

     скатерть.

Слабеет

   тело

без ед

   и питья,

носилки сделали,

руки сплетя.

Теперь

   запевай,

      и домой можно —

да на руки

     положено

пять обмороженных.

Сегодня

   на лестнице,

         грязной и тусклой,

копались

      обывательские

           слухи-свиньи.

Деникин

      подходит

        к самой,

              к тульской,

к пороховой

        сердцевине.

Обулись обыватели,

         по пыли печатают

шепотоголосые

         кухарочьи хоры.

— Будет…

     крупичатая!..

           пуды непочатые…

ручьи — чаи,

      сухари,

         сахары.

Бли-и-и-зко беленькие,

береги керенки! —

Но город

      проснулся,

         в плакаты кадрованный, —

это

  партия звала:

        «Пролетарий, на коня!»

И красные

     скачут

        на юг

           эскадроны —

Мамонтова

     нагонять.

Сегодня

    день

      вбежал второпях,

криком

    тишь

      порвав,

простреленным

        легким

           часто хрипя,

упал

  и кончался,

        кровав.

Кровь

   по ступенькам

         стекала на пол,

стыла

   с пылью пополам

и снова

   на пол

      каплями

           капала

из-под пули

        Каплан.

Четверолапые

      зашагали,

визг

  шел

   шакалий.

Салоп

   говорит

      чуйке,

чуйка

   салопу:

— Заёрзали

     длинноносые щуки!

Скоро

   всех

     слопают! —

А потом

      топырили

        глаза-тарелины

в длинную

     фамилий

         и званий тропу.

Ветер

      сдирает

      списки расстрелянных,

рвет,

     закручивает

        и пускает в трубу.

Лапа

   класса

      лежит на хищнике —

Лубянская

     лапа

        Че-ка.

— Замрите, враги!

        Отойдите, лишненькие!

Обыватели!

        Смирно!

         У очага! —

Миллионный

      класс

           вставал за Ильича

против

   белого

      чудовища клыкастого,

и вливалось

        в Ленина,

         леча,

этой воли

     лучшее лекарство.

Хоронились

        обыватели

             за кухни,

              за пеленки.

— Нас не трогайте —

         мы

           цыпленки.

Мы только мошки,

мы ждем кормежки.

Закройте,

     время,

        вашу пасть!

Мы обыватели —

нас обувайте вы,

и мы

   уже

     за вашу власть. —

А утром

   небо —

      веча звонница!

Вчерашний

     день

        виня во лжи,

расколоколивали

        птицы и солнце:

жив,

     жив,

     жив,

       жив!

И снова

   дни

        чередой заводной

сбегались

     и просили.

— Идем

      за нами —

         «еще

           одно

усилье».

От боя к труду —

        от труда

            до атак, —

в голоде,

       в холоде

        и наготе

держали

      взятое,

         да так,

что кровь

     выступала из-под ногтей.

Я видел

   места,

      где инжир с айвой

росли

   без труда

        у рта моего, —

к таким

   относишься

         иначе.

Но землю,

     которую

           завоевал

и полуживую

      вынянчил,

где с пулей встань,

        с винтовкой ложись,

где каплей

     льешься с массами, —

с такою

   землею

      пойдешь

           на жизнь,

на труд,

   на праздник

         и на смерть!

16

Мне

  рассказывал

        тихий еврей{329},

Павел Ильич Лавут:

«Только что

        вышел я

         из дверей,

вижу —

   они плывут…»

Бегут

     по Севастополю

к дымящим пароходам.

За день

   подметок стопали,

как за год похода.

На рейде

      транспорты

         и транспорточки,

драки,

   крики,

      ругня,

         мотня, —

бегут

     добровольцы,

           задрав порточки, —

чистая публика

      и солдатня.

У кого —

     канарейка,

         у кого —

              роялина,

кто со шкафом,

      кто

        с утюгом.

Кадеты —

     на что уж

         люди лояльные —

толкались локтями,

           крыли матюгом.

Забыли приличия,

        бросили моду,

кто —

      без юбки,

      а кто —

            без носков.

Бьет

  мужчина

      даму

        в морду,

солдат

   полковника

        сбивает с мостков.

Наши наседали,

         крыли по трапам,

кашей

      грузился

      последний эшелон.

Хлопнув

    дверью,

        сухой, как рапорт,

из штаба

      опустевшего

         вышел он.

Глядя

   на ноги,

шагом

   резким

шел

  Врангель

в черной черкеске.

Город бросили.

На молу —

     голо.

Лодка

   шестивёсельная

стоит

   у мола.

И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

   колена

упал главнокомандующий.

Трижды

   землю

      поцеловавши,

трижды

   город

      перекрестил.

Под пули

     в лодку прыгнул…

            — Ваше

превосходительство,

         грести? —

              — Грести! —

Убрали весло.

Мотор

   заторкал.

Пошла

   весело

к «Алмазу»

     моторка.

Пулей

   пролетела

        штандартная яхта.

А в транспортах-галошинах

            далеко,

               сзади,

тащились

       оторванные

         от станка и пахот,

узлов

     полтораста

        накручивая за день.

От родины

     в лапы турецкой полиции,

к туркам в дыру,

        в Дарданеллы узкие,

плыли

   завтрашние галлиполийцы{330},

плыли

   вчерашние русские.

Впе —

     реди

     година на године.

Каждого

      трясись,

        который в каске.

Будешь

   доить

      коров в Аргентине,

будешь

   мереть

      по ямам африканским.

Чужие

   волны

      качали транспорты,

флаги

      с полумесяцем

         бросались в очи,

и с транспортов

          за яхтой

           гналось —

               «Аспиды,

сперли казну

      и удрали, сволочи».

Уже

  экипажам

      оберегаться

пули

     шальной

        надо.

Два

  миноносца-американца

стояли

   на рейде

        рядом.

Адмирал

      трубой обвел

стреляющих

         гор

            край:

— Ол

райт. —

И ушли

   в хвосте отступающих свор, —

орудия на город,

        курс на Босфор.

В духовках солнца

        горы

           жаркое.

Воздух

   цветы рассиропили.

Наши

      с песней

      идут от Джанкоя,

сыпятся

   с Симферополя.

Перебивая

     пуль разговор,

знаменами

     бой

      овевая,

с красными

     вместе

        спускается с гор

песня

   боевая.

Не гнулась,

     когда

        пулеметом крошило,

вставала,

   бесстрашная,

         в дожде-свинце:

«И с нами

     Ворошилов,

первый красный офицер».

Слушают

     пушки,

        морские ведьмы,

у —

  ле —

    петывая

        во винты во все,

как сыпется

        с гор

        — «готовы умереть мы

за Эс Эс Эс Эр!» —

Начштаба

     морщит лоб.

Пальцы

   корявой руки

буквы

   непослушные гнут:

«Врангель

     оп —

     раки —

     нут

в море.

   Пленных нет».

Покамест —

        точка

        и телеграмме

              и войне.

Вспомнили —

      недопахано,

            недожато у кого,

у кого

   доменные

        топки да зори.

И пошли,

     отирая пот рукавом,

расставив

     на вышках

         дозоры.

17

Хвалить

   не заставят

            ни долг,

            ни стих

всего,

      что делаем мы.

Я

 пол-отечества мог бы

             снести,

а пол —

   отстроить, умыв.

Я с теми,

   кто вышел

        строить

            и месть

в сплошной

     лихорадке

         буден.

Отечество

     славлю,

        которое есть,

но трижды —

      которое будет.

Я

 планов наших

         люблю громадьё,

размаха

   шаги саженьи.

Я радуюсь

     маршу,

        которым идем

в работу

   и в сраженья.

Я вижу —

     где сор сегодня гниет,

где только земля простая —

на сажень вижу,

          из-под нее

коммуны

    дома

      прорастают.

И меркнет

     доверье

        к природным дарам

с унылым

     пудом сенца,

и поворачиваются

        к тракторам

крестьян

    заскорузлые сердца.

И планы,

    что раньше

         на станциях лбов

задерживал

     нищенства тормоз,

сегодня

    встают

         из дня голубого,

железом

    и камнем формясь.

И я,

  как весну человечества,

рожденную

     в трудах и в бою,

пою

  мое отечество,

республику мою!

18

На девять

    сюда

      октябрей и маёв,

под красными

      флагами

         праздничных шествий,

носил

   с миллионами

         сердце мое,

уверен

   и весел,

      горд

         и торжествен.

Сюда,

   под траур

        и плеск чернофлажий,

пока

  убитого

      кровь горяча,

бежал,

   от тревоги,

        на выстрелы вражьи,

молчать

    и мрачнеть,

         кричать

            и рычать.

Я

 здесь

   бывал

      в барабанах стучащих

и в мертвом

      холоде

         слез и льдин,

а чаще еще —

просто

   один.

Солдаты башен

         стражей стоят,

подняв

   свои

      островерхие шлемы,

и, злобу

    в башках куполов

           тая,

притворствуют

      церкви,

            монашьи шельмы.

Ночь —

   и на головы нам

луна.

Она

  идет

     оттуда откуда-то…

оттуда,

   где

     Совнарком и ЦИК,

Кремля

    кусок

      от ночи откутав,

переползает

        через зубцы.

Вползает

    на гладкий

         валун,

на секунду

     склоняет

         голову,

и вновь

    голова-лунь

уносится

    с камня

        голого.

Место лобное —

для голов

     ужасно неудобное.

И лунным

     пламенем

         озарена мне

площадь

    в сияньи,

        в яви

             в денной…

Стена —

     и женщина со знаменем{331}

склонилась

     над теми,

         кто лег под стеной.

Облил

   булыжники

        лунный никель,

штыки

   от луны

      и тверже

           и злей,

и,

 как нагроможденные книги, —

его

  мавзолей.

Но в эту

    дверь

      никакая тоска

не втянет

    меня,

      черна и вязка, —

души

  не смущу

      мертвизной, —

он бьется,

     как бился

         в сердцах

              и висках,

живой

   человечьей весной.

Но могилы

     не пускают, —

           и меня

останавливают имена.

Читаю угрюмо:

      «товарищ Красин{332}».

И вижу —

     Париж

        и из окон Дорио{333}

И Красин

    едет,

      сед и прекрасен,

сквозь радость рабочих,

           шумящую морево.

Вот с этим

     виделся,

            чуть не за час.

Смеялся.

    Снимался около…

И падает

    Войков{334},

        кровью сочась, —

и кровью

     газета

        намокла.

За ним

   предо мной

        на мгновенье короткое

такой,

      с каким

      портретами сжились, —

в шинели измятой,

        с острой бородкой,

прошел

   человек,

         железен и жилист.

Юноше,

   обдумывающему

           житье,

решающему —

      сделать бы жизнь с кого,

скажу

      не задумываясь —

           «Делай ее

с товарища

     Дзержинского».

Кто костьми,

     кто пеплом

           стенам под стопу

улеглись…

     А то

       и пепла нет.

От трудов,

     от каторг

         и от пуль,

и никто

   почти —

        от долгих лет.

И чудится мне,

      что на красном погосте

товарищей

     мучит

        тревоги отрава.

По пеплам идет,

          сочится по кости,

выходит

    на свет

         по цветам

           и по травам.

И травы

    с цветами

        шуршат в беспокойстве.

— Скажите —

      вы здесь?

           Скажите —

               не сдали?

Идут ли вперед?

       Не стоят ли? —

              Скажите.

Достроит

    коммуну

        из света и стали

республики

     вашей

        сегодняшний житель? —

Тише, товарищи, спите…

Ваша

     подросток-страна

с каждой

    весной

      ослепительней,

крепнет,

    сильна и стройна.

И снова

    шорох

      в пепельной вазе,

лепечут

   венки

      языками лент:

— А в ихних

      черных

         Европах и Азиях

боязнь,

   дремота и цепи? —

            Нет!

В мире

   насилья и денег,

тюрем

   и петель витья —

ваши

     великие тени

ходят,

   будя

     и ведя.

— А вас

    не тянет

        всевластная тина?

Чиновность

     в мозгах

         паутину

            не свила?

Скажите —

     цела?

        Скажите —

            едина?

Готова ли

     к бою

          партийная сила? —

Спите,

   товарищи, тише…

Кто

  ваш покой отберет?

Встанем,

    штыки ощетинивши,

с первым

    приказом:

            «Вперед!»

19

Я

 земной шар

чуть не весь

     обошел, —

и жизнь

   хороша,

и жить

   хорошо.

А в нашей буче,

         боевой, кипучей, —

и того лучше.

Вьется

   улица-змея.

Дома

      вдоль змеи.

Улица —

     моя.

Дома —

    мои.

Окна

     разинув,

стоят

     магазины.

В окнах

   продукты:

вина,

     фрукты.

От мух

   кисея.

Сыры

      не засижены.

Лампы

   сияют.

«Цены

   снижены».

Стала

   оперяться

моя

  кооперация.

Бьем

     грошом.

Очень хорошо.

Грудью

   у витринных

         книжных груд

Моя

  фамилия

      в поэтической рубрике

Радуюсь я —

      это

        мой труд

вливается

     в труд

        моей республики.

Пыль

      взбили

шиной губатой —

в моем

   автомобиле

мои

  депутаты.

В красное здание

на заседание.

Сидите,

   не совейте

в моем

   Моссовете.

Розовые лица.

Револьвер

     желт.

Моя

  милиция

меня

     бережет.

Жезлом

    правит,

чтоб вправо

     шел.

Пойду

   направо.

Очень хорошо.

Надо мною

     небо.

Синий

   шелк!

Никогда

    не было

так

  хорошо!

Тучи —

      кочки

переплыли летчики.

Это

  летчики мои.

Встал,

   словно дерево, я.

Всыпят,

    как пойдут в бои,

по число

    по первое.

В газету

    глаза:

молодцы — венцы{335}!

Буржуям

     под зад

наддают

    коленцем.

Суд

  жгут.

Зер

  гут[30].

Идет

     пожар

сквозь бумажный шорох.

Прокуроры

     дрожат.

Как хорошо!

Пестрит

    передовица

угроз паршой.

Чтоб им подавиться.

Грозят?

   Хорошо.

Полки

   идут

у меня на виду.

Барабану

    в бока

бьют

     войска.

Нога

     крепка,

голова

   высока.

Пушки

   ввозятся, —

идут

  краснозвездцы.

Приспособил

      к маршу

такт ноги:

вра —

  ги

   ва —

     ши —

мо —

  и

  вра —

    ги.

Лезут?

   Хорошо.

Сотрем

   в порошок.

Дымовой

    дых

      тяг.

Воздуха береги.

Пых-дых,

    пых —

      тят

мои фабрики.

Пыши,

   машина,

      шибче-ка,

вовек чтоб

     не смолкла, —

побольше

     ситчика

моим

      комсомолкам.

Ветер

      подул

в соседнем саду.

В ду —

     хах

    про —

      шел.

Как хо —

   рошо!

За городом —

      поле,

В полях —

     деревеньки.

В деревнях —

      крестьяне.

Бороды

    веники.

Сидят

   папаши.

Каждый

      хитр.

Землю попашет,

попишет

      стихи.

Что ни хутор,

от ранних утр

работа люба.

Сеют,

      пекут

мне

  хлеба.

Доят,

     пашут,

ловят рыбицу.

Республика наша

строится,

    дыбится.

Другим

    странам

        по сто.

История —

     пастью гроба.

А моя

   страна —

        подросток, —

твори,

   выдумывай,

        пробуй!

Радость прет.

      Не для вас

           уделить ли нам?!

Жизнь прекрасна

        и

        удивительна.

Лет до ста

     расти

нам

  без старости.

Год от года

     расти

нашей бодрости.

Славьте,

    молот

      и стих,

землю молодости.

1927

Во весь голос Первое вступление в поэму

{336}

Уважаемые

    товарищи потомки!

Роясь

     в сегодняшнем

         окаменевшем г…,

наших дней изучая потемки,

вы,

 возможно,

      спросите и обо мне.

И, возможно, скажет

         ваш ученый,

кроя эрудицией

          вопросов рой,

что жил-де такой

       певец кипяченой

и ярый враг воды сырой.

Профессор,

    снимите очки-велосипед!

Я сам расскажу

      о времени

          и о себе.

Я, ассенизатор

      и водовоз,

революцией

       мобилизованный и призванный,

ушел на фронт

      из барских садоводств

поэзии —

    бабы капризной.

Засадила садик мило,

дочка,

  дачка,

     водь

       и гладь —

сама садик я садила,

сама буду поливать.

Кто стихами льет из лейки,

кто кропит,

    набравши в рот —

кудреватые Митрейки,

         мудреватые Кудрейки{337}

кто их к черту разберет!

Нет на прорву карантина —

мандолинят из-под стен:

«Тара-тина, тара-тина,

т-эн-н…»{338}

Неважная честь,

       чтоб из этаких роз

мои изваяния высились

по скверам,

    где харкает туберкулез,

где б… с хулиганом

          да сифилис.

И мне

     агитпроп

      в зубах навяз,

и мне бы

       строчить

       романсы на вас —

доходней оно

      и прелестней.

Но я

  себя

   смирял,

       становясь

на горло

      собственной песне.

Слушайте,

        товарищи потомки,

агитатора,

    горлана-главаря.

Заглуша

   поэзии потоки,

я шагну

   через лирические томики,

как живой

    с живыми говоря.

Я к вам приду

      в коммунистическое далеко

не так,

   как песенно-есененный провитязь.

Мой стих дойдет

       через хребты веков

и через головы

      поэтов и правительств.

Мой стих дойдет,

       но он дойдет не так, —

не как стрела

     в амурно-лировой охоте,

не как доходит

      к нумизмату стершийся пятак

и не как свет умерших звезд доходит.

Мой стих

   трудом

      громаду лет прорвет

и явится

      весомо,

          грубо,

            зримо,

как в наши дни

      вошел водопровод,

сработанный

     еще рабами Рима.

В курганах книг,

      похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы

     с уважением

      ощупывайте их,

как старое,

    но грозное оружие.

Я

   ухо

    словом

        не привык ласкать;

ушку девическому

       в завиточках волоска

с полупохабщины

       не разалеться тронуту.

Парадом развернув

          моих страниц войска,

я прохожу

    по строчечному фронту.

Стихи стоят

     свинцово-тяжело,

готовые и к смерти

          и к бессмертной славе.

Поэмы замерли,

      к жерлу прижав жерло

нацеленных

     зияющих заглавий.

Оружия

   любимейшего

         род,

готовая

   рвануться в гике,

застыла

   кавалерия острот,

поднявши рифм

      отточенные пики.

И все

    поверх зубов вооруженные войска,

что двадцать лет в победах

           пролетали,

до самого

    последнего листка

я отдаю тебе,

     планеты пролетарий.

Рабочего

       громады класса враг —

он враг и мой,

      отъявленный и давний.

Велели нам

    идти

          под красный флаг

года труда

    и дни недоеданий.

Мы открывали

      Маркса

         каждый том,

как в доме

    собственном

          мы открываем ставни,

но и без чтения

         мы разбирались в том,

в каком идти,

     в каком сражаться стане.

Мы

 диалектику

      учили не по Гегелю.

Бряцанием боев

          она врывалась в стих,

когда

     под пулями

       от нас буржуи бегали,

как мы

   когда-то

      бегали от них.

Пускай

   за гениями

       безутешною вдовой

плетется слава

      в похоронном марше —

умри, мой стих,

      умри, как рядовой,

как безымянные

      на штурмах мерли наши!

Мне наплевать

      на бронзы многопудье,

мне наплевать

      на мраморную слизь.

Сочтемся славою —

            ведь мы свои же люди, —

пускай нам

    общим памятником будет

построенный

      в боях

            социализм.

Потомки,

    словарей проверьте поплавки:

из Леты

      выплывут

       остатки слов таких,

как «проституция»,

          «туберкулез»,

                «блокада».

Для вас,

   которые

       здоровы и ловки,

поэт

  вылизывал

         чахоткины плевки

шершавым языком плаката.

С хвостом годов

       я становлюсь подобием

чудовищ

      ископаемо-хвостатых.

Товарищ жизнь,

         давай

         быстрей протопаем,

протопаем

    по пятилетке

          дней остаток.

Мне

 и рубля

    не накопили строчки,

краснодеревщики

       не слали мебель на дом.

И кроме

   свежевымытой сорочки,

скажу по совести,

       мне ничего не надо.

Явившись

    в Це Ка Ка

         идущих

            светлых лет,

над бандой

    поэтических

          рвачей и выжиг

я подыму,

    как большевистский партбилет,

все сто томов

      моих

          партийных книжек.

Декабрь 1929 — январь 1930

Загрузка...