ДОПОЛНЕНИЯ

СТИХОТВОРЕНИЯ

«В ЧАЛМЕ, С СВИНЦОВКОЙ ЗА СПИНОЙ...»[163]

В чалме, с свинцовкой за спиной

Шагал султан в степи глухой.

Наморщив лоб, поджавши руки,

4 Он на лисиц свистал от скуки;

В беспечной памяти, как тень,

Мелькал его вчерашний день.

Вдруг он <нрзб.> повернулся,

8 На <нрзб.> рушенной наткнулся...

Усач толкнул ее ногой

И начал думать сам с собой:

— Бывало, замки здесь стояли,

12 Бывало, люди не живали,

Как мы — в ущельях да горах,

В броню не прятали свой страх.

Вино всегда лилось в раздолье...

16 А нынче бродишь в чистом поле,

В ночи не спишь, добычи ждешь.

А без нее домой придешь —

Так без насущного обеда

20 Невольно вспомнишь сказки деда...

Так думал, думал — и опять

Усач беспечный стал свистать.

ОСВОБОЖДЕНИЕ СКАЛЬДА[164]

(Скандинавская повесть)
Эльмор

Сложи меч тяжелый. Бессильной ли длани

Владеть сим булатом, о мирный певец!

Нам слава в боях, нам опасные брани;

4 Тебе я — сладкозвучного пенья венец.

Эгил

Прости мне, о сын скандинавских царей!

В деснице певца сей булат не бесчестен.

Ты помни, что Рекнер[165] был арфой известен

8 И храбрым пример среди бранных полей.

Эльмор

Прости, юный скальд, ты певец вдохновенный,

Но если ты хочешь, Эгил, нам вещать

О славе, лишь к битвах тобой обретенной,

12 То долго и долго ты будешь молчать.

Эгил

Эльмор! иль забыл, что, гордясь багряницей,

Царь скальда обидел и с ближней денницей

Прискорбная мать его, в горьких слезах,

16 Рыдала над хладною сына гробницей...

Так, с твердостью духа, с угрозой в устах,

Эгил отвечает, — и, быстрой стопою,

Безмолвствуя, оба, с киченьем в сердцах,

20 Сокрылись в дубраве под лиственной тьмою,

Час целый в безмолвии ночи густой

Гремел меч о меч среди рощи глухой.

Обрызганный кровью и весь изнуренный,

24 Эгил! из дубравы ты вышел один.

О храбрый Эльмор! Тебя тщетно Армин,

В чертогах семьею своей окруженный,

На пир ждет вечерний под кровлей родной.

28 Тебе уж из чаши не пить круговой.

Без жизни, без славы твой труп искаженный

Лежит средь дубравы на дерне сухом.

Ты в прах преклонился надменным челом.

32 Окрест все молчит, как немая могила,

И смерть скандинавцу за скальда отмстила.

Но утром, едва лишь меж сизых паров

Холодная в небе зарделась Аврора,

36 В дремучей дубраве, при лаянье псов,

Узнали кровавое тело Зльмора.

Узнавши Зльмора черты искаженны,

Незапным ударом Армии пораженный

40 Не плачет, но грудь раздирает рукой.

Меж тем все восстало, во граде волненье,

Все ищут убийцы, все требуют мщенья.

«Я знаю, — воскликнул Армин, — Ингисфал

44 Всегдашнюю злобу к Эльмору питал!

Спешите, спешите постигнуть злодея,

Стремитесь, о други, стремитесь быстрее,

Чем молньи зубчатыя блеск в небесах.

48 Готовьте орудья ко смерти убийцы.

Меж тем пусть врата неприступной темницы

По нем загремят на чугунных крюках».

И все устремились. Эгил на брегах

52 У моря скитался печальной стопою.

Как туча, из коей огнистой стрелою

Перун быстротечный блеснул в небесах,

На крылиях черных с останками бури

56 Плывет чуть подвижна в небесной лазури, —

Так мрачен Эгил и задумчив блуждал.

Как вдруг перед ним, окруженный толпою,

К чертогам невинный идет Ингисфал.

60 «Эльмор торжествует, и месть над убийцей!» —

Так в ярости целый народ повторял.

Но скальд, устремившись в толпу, восклицал:

«Народ! он невинен; моею десницей

64 Погиб среди боя царевич младой.

Но я не убийца, о царь скандинавян!

Твой сын дерзновенный сразился со мной,

Он пал и геройскою смертию славен».

68 Трепеща от гнева, Армии повелел

В темницу глубокую ввергнуть Эгила.

Невинный свободен, смерть — скальда удел.

Но скальда ни плен не страшит, ни могила,

72 И тихо, безмолвствуя, мощный певец

Идет среди воплей свирепого мщенья.

Идет, — как бы ждал его славный венец

Наградой его сладкозвучного пенья.

76 «О, горе тебе! — восклицал весь народ, —

О, горе тебе! горе, скальд величавый.

Здесь барды не будут вещать твоей славы.

Как тень, твоя память без шума пройдет,

80 И с жизнию имя исчезнет злодея».

И тяжко, на вереях[166] медных кружась,

Темницы чугунная дверь заперлась,

И скрип ее слился со свистом Борея.

84 Итак, он один, без утехи; но нет, —

С ним арфа, в несчастьи подруга драгая.

Эгил, среди мрака темницы бряцая,

Последнею песнью Эльмора поет.

88 «Счастливец! ты пал среди родины милой,

Твой прах будет тлеть под землею родной,

Во гроб не сошла твоя память с тобой,

И часто над хладной твоею могилой

92 Придет прослезиться отец твой унылый!

И друг не забудет тебя посещать.

А я погибаю в заре моей жизни,

Вдали от родных и от милой отчизны.

96 Сестра молодая и нежная мать

Не придут слезами мой гроб орошать.

Прощай, моя арфа, прошли наши пенья.

И скальда младого счастливые дни —

100 Как быстрые волны промчались они.

И скоро, исполнен ужасного мщенья,

Неистовый варвар мой век пресечет,

И злой скандинавец свирепой рукою

104 Созвучные струны твои оборвет.

Греми же, греми! разлучаясь с тобою,

Да внемлю последней я песне твоей! —

Я жил и в течение жизни своей

108 Тобою был счастлив, тобою был славен».

Но барды, свершая обряд скандинавян,

Меж тем начинали суровый напев

И громко гремели средь дикого хора:

112 «Да гибнет, да гибнет убийца Эльмора!»

В их пламенных взорах неистовый гнев

И все, в круговой съединившись руками,

Эльмора нестройными пели хвалами

116 И, труп обступивши, ходили кругом.

Уже средь обширного поля близ леса

Огромный и дикий обломок утеса

К убийству певца утвержден алтарем.

120 Булатна секира лежала на нем,

И возле, ждав жертвы, стояли убийцы.

И вдруг, заскрипевши, глубокой темницы

Отверзлися двери, стремится народ.

124 Увы! все готово ко смерти Эгила,

Несчастному скальду отверста могила,

Но скальд без боязни ко смерти идет.

Ни вопли народа, кипящего мщеньем,

128 Ни грозная сталь, ни алтарь, ни костер

Певца не колеблют, лишь он с отвращеньем

Внимает, как бардов неистовый хор

Гремит, недостойным Эльмора, хваленьем.

132 «О царь! — восклицал вдохновенный Эгил, —

Позволь, чтоб, прощался с миром и пеньем,

Пред смертью я песни свои повторил

И тихо прославил на арфе согласной

136 Эльмора, которого в битве несчастной

Сразил я, но так, как героя сразил».

Он рек; но при имени сына Эльмора

От ярости сердце царя потряслось.

140 Воззрев на Эгила с свирепостью взора,

Уже произнес он... Как вдруг раздалось

Унылое, нежное арфы звучанье.

Армин при гармонии струн онемел,

144 Шумящей толпе он умолкнуть велел,

И целый народ стал в немом ожиданье.

Певец наклонился на дикой утес,

Взял верную арфу, подругу в печали,

148 И персты его но струнам заиграли,

И ветр его песню в долине разнес.

«Где храбрый юноша, который

Врагов отчизны отражал

152 И край отцов, родные горы

Могучей мышцей защищал?

Эльмор, никем не побежденный,

Ты пал, тебя уж боле нет.

156 Ты пал — как сильный волк падет,

Бессильным пастырем сраженный.

Где дни, когда к войне кровавой,

Герой, дружины ты водил,

160 И возвращался к Эльве с славой,

И с Эльвой счастие делил?

Ах, скоро трепетной девице

Слезами матерь возвестит,

164 Что верный друг ее лежит

В сырой земле, в немой гробнице.

Но сильных чтят благие боги,

И он на крыльях облаков

168 Пронесся в горные чертоги,

Геройских жительство духов.

А я вдоль таинственного брега,

Ночным туманом окружен,

172 Всегда скитаться осужден

Под хладными волнами Лега[167].

О скальд, какой враждебный бог

Среди отчаянного боя

176 Тебе невидимо помог

Сразить отважного героя

И управлял рукой твоей?

Ты победил судьбой жестокой.

180 Увы! от родины далеко

Могила будет твой трофей!

Уже я вижу пред собою,

Я вижу алчущую смерть,

184 Готову над моей главою

Ужасную косу простерть,

Уже железною рукою

Она меня во гроб влечет.

188 Прощай, прощай, красивый свет,

Навеки расстаюсь с тобою,

А ты, игривый ветерок,

Лети к возлюбленной отчизне,

192 Скажи родным, что лютый рок

Велел певцу расстаться с жизнью

Далеко от страны родной!

Но что пред смертью, погибая,

196 Он пел, о них воспоминая,

И к ним перелетал душой.

Уже настал мой час последний,

Приди, убийца, я готов.

200 Приди, рази, пусть труп мой бледный

Падет пред взорами врагов.

Пусть мак с травою ароматной

Растут могилы вкруг моей.

204 А ты, сын севера, над ней

Шуми прохладою приятной».

Умолкнул, но долго и сами собой

Прелестной гармонией струны звучали,

208 И медленно в поле исчез глас печали.

Армин, вне себя, с наклоненной главой

Безмолвен сидел средь толпы изумленной, —

Но вдруг, как от долгого сна пробужденный:

212 «О скальд! что за песнь? что за сладостный глас?

Всклицал он. — Какая волшебная сила

Мне нежные чувства незапно внушила?

Он пел — и во мне гнев ужасный погас.

216 Он пел — и жестокое сердце потряс.

Он пел — и его сладкозвучное пенье,

Казалось, мою утоляло печаль.

О скальд... О Эльмор мой... нет. Мщение, мщенье!

220 Убийца! возьми смертоносную сталь...

Низвергни алтарь... пусть родные Эгила

Счастливее будут, чем горький отец.

Иди. Ты свободен, волшебный певец».

224 И с радостным воплем толпа повторила:

«Свободен певец!» Благодарный Эгил

Десницу Армина слезами омыл

И пред благодетелем пал умиленный.

228 Эгил возвратился на берег родной,

Куда с нетерпеньем, под кровлей смиренной,

Ждала его мать с молодою сестрой.

Унылый, терзаемый памятью злою,

232 Он проклял свой меч и сокрыл под скалою.

Когда же, задумчив, вечерней порой,

Певец любовался волнением моря,

Унылая тень молодого Эльмора

236 Являлась ему на туманных брегах.

Но лишь на востоке краснела Аврора,

Сей призрак, как сон, исчезал в облаках.

ЕВПРАКСИЯ[168]

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Шуми, Осетр[169]! Твой брег украшен

Делами славной старины;

Ты роешь камни мшистых башен

И древней твердый стены,

5 Обросшей давнею травою.

Но кто над светлою рекою

Разбросил груды кирпичей,

Остатки древних укреплений,

Развалины минувших дней?

10 Иль для грядущих поколений

Как памятник стоят оне

Воинских, громких приключений?[170]

Так, — брань пылала в сей стране;

Но бранных нет уже: могила

15 Могучих с слабыми сравнила.

На поле битв — глубокий сон.

Прошло победы ликованье,

Умолкнул побежденных стон;

Одно лишь темное преданье

20 Вещает о делах веков

И веет вкруг немых гробов.

Взгляни, как новое светило,

Грозя пылающим хвостом,

Поля рязански озарило

25 Зловещим пурпурным лучом.

Небесный свод от метеора

Багровым заревом горит.[171]

Толпа средь княжеского двора

Растет, теснится и шумит;

30 Младые старцев окружают

И жадно ловят их слова;

Несется разная молва,

Из них иные предвещают

Войну кровавую иль глад;

35 Другие даже говорят,

Что скоро, к ужасу вселенной,

Раздастся звук трубы священной

И с пламенным мечом в руках

Промчится ангел истребленья.

40 На лицах суеверный страх,

И с хладным трепетом смятенья

Власы поднялись на челах.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

Средь терема, в покое темном,

Под сводом мрачным и огромным,

Где тускло меж столбов мелькал

Светильник бледный, одинокий

5 И слабым светом озарял

И лики стен, и свод высокий

С изображением святых, —

Князь Федор, окружен толпою

Бояр и братьев молодых.

10 Но нет веселия меж них:

В борьбе с тревогою немою,

Глубокой думою томясь,

На длань склонился юный князь.

И на челе его прекрасном

15 Блуждали мысли, как весной

Блуждают тучи в небе ясном.

За часом длился час, другой;

Князья, бояре — все молчали,

Лишь чаши звонкие стучали

20 И в них шипел кипящий мед.

Но мед, сердец славянских радость,

Душа пиров и враг забот,

Для князя потерял всю сладость,

И Федор без отрады пьет.

25 В нем сердце к радости остыло...

Ты улетел, восторг счастливый,

И вы, прелестные мечты,

Весенней жизни красоты.

Ах, вы увяли, как средь нивы

30 На миг блеснувшие цветы!

Зачем, зачем тоске унылой

Младое сердце он отдал?

Давно ли он с супругой милой

Одну лишь радость в жизни знал?

35 Бывало, братья удалые

Сбирались шумною толпой:

Меж них младая Евпраксия

Была веселости душой,

И час вечернего досуга

40 В беседах дружеского круга,

Как чистый быстрый миг, летел.

. . . . . . . . . . . . . . .

Но грозные татар полки,

Неистовой отваги полны,

Уже вдоль быстрый реки

45 Как шумные несутся волны.

С угрозой дикой на устах

Они готовы в бой кровавый.

Мечи с серебряной оправой

Сверкают в крепких их руках.

50 Богато убраны их кони...

Не медь и не стальные брони

От копий груди их хранят,

Но тонкие драгие ткани —

Добыча азиатской брани —

55 На персях хищников блестят.

Батый, их вождь, с булатом в длани

Пред ними на младом коне.

Колчан с пернатыми стрелами

Повешен на его спине,

60 И шаль богатыми узлами

Играет над его главой.

Взлелеянный среди разбоя,

Но пышной роскоши рукой,

Он друг войны и друг покоя:

65 В дни праздности, в шуму пиров

Он любит неги наслажденья

И в час веселый упоенья

Охотно празднует любовь;

Но страшен он в жару сраженья,

70 Когда с улыбкой на устах,

С кинжалом гибельным в зубах,

Как вихрь он на врагов стремится

И в пене конь под ним дымится.

. . . . . . . . . . . . . . .

Но между тем как над рекой

75 Батый готовит войско в бой,

Уже под градскими стенами

Дружины храбрые славян

Стояли стройными рядами.

Священный крест — знак христиан —

80 Был водружен перед полками.

Уже служитель алтарей

Отпел утешную молитву

И рать благословил на битву.

Двенадцать опытных вождей,

85 Давно покрытых сединами,

Но сильных в старости своей,

Стоят с готовыми мечами.

За ними юный ряд князей,

Опора веры и свободы.

90 Здесь зрелся молодой Роман,

Надежда лестная славян,

Достойный сана воеводы.

В блестящем цвете юных лет

Он в княжеский вступал совет

95 И часто мудростью своею

Рязанских старцев удивлял.

Давно испытанный бронею,

Он в многих битвах уж бывал

И половцев с дружиной верной

100 Не раз на поле поражал.

Но, вождь для воинов примерный,

Князей он негу презирал.

Ему забавы — бранны бури,

И твердый щит — его ночлег.

105 Вблизи Романа видны Юрий,

Мстислав, Борис и ты, Олег![172]

Зачем сей юноша красивый,

Дитя по сердцу и летам,

Оставил кров, где он, счастливый,

110 Ходил беспечно по цветам

Весны безбурной и игривой?

Но он с булатом в юной длани

Летит отчизну защищать

И в первый раз на поле брани

115 Любовь к свободе показать.

. . . . . . . . . . . . . . .

Везде лишь вопли пораженных,

И звон щитов, и блеск мечей...

Ни младости безгрешных дней,

Ни старости седин почтенных

120 Булат жестокий не щадит...

И вдруг раздался стук копыт.

Отряды конницы славянской

Во весь опор стремятся в бой,

Но первый скачет князь рязанский

125 Роман, за ним Олег младой

И Евпатий,[173] боярин старый

С седою длинной бородой.

Ударам вслед гремят удары.

Всех пылче юноша Олег —

130 То с левой стороны, то с правой

Блестит его булат кровавый...

Ужасен сих бойцов набег!

Они летят, татары смяты

И, хладным ужасом объяты,

135 Бегут, рассеясь по полям.

Напрасно храбрый сын Батыя,

Нагай,[174] противится врагам

И всадников ряды густые

Один стремится удержать.

140 Толпой бегущих увлеченный,

Он сам невольно мчится вспять...

Так челн средь бури разъяренной

Мгновенно борется с грозой,

Мгновенно ветры презирает,

145 Но вдруг, сраженный быстротой,

Волнам сердитым уступает.

<. . . . . . . . . . . . .>

Вдали, там, где в тени густой,

Во мгле таинственной дубравы

Осетр поток скрывает свой,

150 Ты зришь ли холм сей величавый,

Который на краю долин,

Как одинокий исполин,

Возносится главой высокой?

Сей холм был долго знаменит.

155 Преданье старое гласит,

Что в мраке старины глубокой

Он был Перуну посвящен,

Что всякий раз, как злак рождался

И дол соседний улыбался,

160 В одежде новой облечен,

И в лесе зеленелись ветки,

Стекалися со всех сторон

Сюда с дарами наши предки.

Есть даже слух, что здесь славяне

165 По возвращеньи с лютых браней

На алтарях своих богов

Ударами их верной стали

Несчастных пленных лили кровь

Иль пламени их предавали

170 И в хладнокровной тишине

На их терзания взирали.

И если верить старине,

Едва ж с костров волною черной

Взносился дым к лазури горной, —

175 Вдруг гром в бестучных небесах

При блике молний раздавался,

Осетр ревел в своих брегах

И лес со треском колебался...

СТИХИ ИЗ ВОДЕВИЛЯ

Нет, тщетны, тщетны представленья:

Любви нет сил мне победить;

И сердце без сопротивленья

4 Велит ее одну любить.

Она мила, о том ни слова.

Но что вся прелесть красоты?

Она мгновенна, как цветы,

8 Но раз увянув, ах, не расцветает снова.

Бывало, в старые года,

Когда нас азбуке учили,

Нам говорили завсегда,

12 Чтоб мы зады свои твердили.

Теперь все иначе идет,

И, видно, азбука другая,

Все знают свой урок вперед,

16 Зады нарочно забывая.

В наш век веселие кумиром общим стало,

Все для веселия живут,

Ему покорно дань несут

20 И в жизни новичок, и жизнию усталый,

И, словом, резвый бог затей

Над всеми царствует умами.

Так, не браните ж нас, детей, —

24 Ах, господа, судите сами:

Когда вскружился белый свет

И даже старикам уж нет

Спасенья от такой заразы,

28 Грешно ли нам,

Не старикам,

Любить затеи и проказы.

Барсов — известный дворянин,

32 Живет он барином столицы:

Открытый дом, балы, певицы,

И залы, полные картин.

Но что ж? Лишь солнышко проглянет,

36 Лишь только он с постели встанет,

Как в зале, с счетами долгов,

Заимодавцев рой толпится.

Считать не любит наш Барсов,

40 Так позже он освободится:

Он на обед их позовет

И угостит на их же счет.

ЧЕТВЕРОСТИШИЕ ИЗ ВОДЕВИЛЯ «НЕОЖИДАННЫЙ ПРАЗДНИК»[180]

Oui, oui, je fus epris de toi, charmante Laure

Et, comme en un ciel pur un brillant meteore.

Tu guidas mon esprit au gre de ton desir

4 Des forets du Bresil aux champs de Kaschemyr[181].

ИМПРОВИЗАЦИЯ[182]

Недаром шампанское пеной играет,

Недаром кипит чрез края:

Оно наслажденье нам в душу вливает

4 И сердце нам греет, друзья!

Оно мне внушило предчувствье святое!

Так! счастье нам всем суждено:

Мне — пеною выкипеть в праведном бое,

8 А вам — для свободы созреть, как вино!

НОВГОРОД

(Посвящено к<няжне> А. И. Т<рубецкой>)

«Валяй, ямщик, да говори,

Далеко ль Новград?» — «Не далеко,

Версты четыре или три.

Вон видишь что-то там высоко,

5 Как черный лес издалека...»

«Ну, вижу; это облака».

«Нет! Это Новградские кровли».

Ты ль предо мной, о древний град!

Отчизна славы и торговли!

10 Как живо сердцу говорят

Холмы разбросанных обломков!

Не смолкли в них твои дела,

И слава предков перешла

В уста правдивые потомков.

15 «Ну, тройка! духом донесла!»

«Потише. Где собор Софийской?»

«Собор отсюда, барин, близко.

Вот улица, да влево две,

А там найдешь уж сам собою,

20 И крест на золотой главе

Уж будет прямо пред тобою».

Везде былого свежий след!

Века прошли... но их полет

Промчался здесь, не разрушая.

25 «Ямщик! Где площадь вечевая?»

«Прозванья этого здесь нет...»

«Как нет?» — «А, площадь? Недалеко:

За этой улицей широкой.

Вот площадь. Видишь шесть столбов?

30 По сказкам наших стариков,

На сих столбах висел когда-то

Огромный колокол, но он

Давно отсюда увезен».

«Молчи, мой друг; здесь место свято:

35 Здесь воздух чище и вольней!

Потише!.. Нет, ступай скорей:

Чего ищу я здесь, безумной?

Где Волхов?» — «Вот перед тобой

Течет под этою горой...»

40 Все так же он волною шумной,

Играя, весело бежит!..

Он о минувшем не грустит.

Так все здесь близко, как и прежде...

Теперь ты сам ответствуй мне,

45 О Новград! В вековой одежде

Ты предо мной как в седине,

Бессмертных витязей ровесник.

Твой прах гласит, как бдящий вестник,

О непробудной старине.

50 Где времена цветущей славы,

Когда твой голос, бич врагов,

Звуча здесь медью в бурном вече,

К суду или к кровавой сече,

Как глас отца сзывал сынов?

55 Когда твой меч, гроза соседа,

Карал и рыцарей и шведа,

И эта гордая волна

Носила дань войны жестокой?

Скажи, где эти времена?

60 Они далеко, ах, далеко!

КИНЖАЛ[183]

Оставь меня, забудь меня!

Тебя одну любил я в мире,

Но я любил тебя, как друг,

4 Как любят звездочку в эфире,

Как любят светлый идеал

Иль ясный сон воображенья.

Я много в жизни распознал,

8 В одной любви не знал мученья,

И я хочу сойти во гроб,

Как очарованный невежда.

Оставь меня, забудь меня!

12 Взгляни — вот где моя надежда;

Взгляни — но что вздрогнула ты?

Нет, не дрожи: смерть не ужасна;

Ах, не шепчи ты мне про ад:

16 Верь, ад на свете, друг прекрасной!

Где жизни нет, там муки нет.

Дай поцелуй в залог прощанья...

Зачем дрожат твои лобзанья?

20 Зачем в слезах горит твой взор?

Оставь меня, люби другого!

Забудь меня, я скоро сам

Забуду скорбь житья земного.

К ЛЮБИТЕЛЮ МУЗЫКИ

Молю тебя, не мучь меня:

Твой шум, твои рукоплесканья,

Язык притворного огня,

Бессмысленные восклицанья

5 Противны, ненавистны мне.

Поверь, привычки раб холодный,

Не так, не так восторг свободный

Горит в сердечной глубине.

Когда б ты знал, что эти звуки,

10 Когда бы тайный их язык

Ты чувством пламенным проник, —

Поверь, уста твои и руки

Сковались бы, как в час святой,

Благоговейной тишиной.

15 Тогда душа твоя, немея,

Вполне бы радость поняла,

Тогда б она живей, вольнее

Родную душу обняла.

Тогда б мятежные волненья

20 И бури тяжкие страстей —

Все бы утихло, смолкло в ней

Перед святыней наслажденья.

Тогда б ты не желал блеснуть

Личиной страсти принужденной,

25 Но ты б в углу, уединенный,

Таил вселюбящую грудь.

Тебе бы люди были братья,

Ты б тайно слезы проливал

И к ним горячие объятья,

30 Как друг вселенной, простирал.

ПРОЗА

ЧТО НАПИСАНО ПЕРОМ, ТОГО НЕ ВЫРУБИТЬ ТОПОРОМ[184]

1-й эпиграф

21 апреля в понедельник после обеда, накануне дня[185], назначенного торжественным нашим обещанием для дружеской искренней беседы, залогом коей должно оставаться какое-нибудь произведение недели[186], следствие той мысли, которая нас занимала или того чувства, которому мы предавались, я задумал об исполнении сего обещания, думал, думал и, признаюсь, что оно мне показалось несколько странным, несмотря на твердое решение мое его свято соблюдать. Это чувство не ускользнуло от меня, я постарался углубиться в него, вникнуть в причины, возбудившие в нас такой незапный жар, такое неистовое желание видеть и рассматривать на бумаге, как мы глядим в глаза друг другу, взаимные наши мысли, желания, стремления, надежды, боязни и все, что произведут юная горячность жизни и бурные порывы деятельности. Отчего, спросил я довольно наивно, зародилась в вас мысль непременно клеймить еженедельно ваши беседы каким-нибудь неизгладимым штемпелем и тогда только верить друг Другу, когда мы взаимно поверим себя на бумаге. Мысли только выпросились из головы моей, чтобы отвечать на сей вопрос, и тут постарался я их изложить в том порядке и с тою ясностью, которую позволят мне и собственное волнение и, может быть, обширность сего предмета.

Два друга сошлись мнениями, чувствами, сговорились, поняли друг друга и, несмотря на то, в их разговорах не было еще совершенной искренности, недоставало еще того коренного слова, которое выражает самую личность и должно быть печатью каждого мыслящего и чувствующего человека. Отчего? Неужели недоверчивость может остановить самые чистые порывы непринужденного восторга? Или слово сие столь ужасно обнимает всю жизнь нашу, что мы его пугаемся и не хотим его выразить? Или мы не владеем сим могущим словом? Грустно останавливаться на последнем вопросе и тягостно искать удовлетворительного ответа. Грустно сознаваться, что мы не знаем, не чувствуем самих себя, своей цели, своих средств и возможностей, что мы блуждаем и тешим себя одною игрою жизни, а не обхватили еще его древа и не покушались сорвать его истого плода.

Каждый человек есть необходимое звено в цепи человечества. Судьба бросила его на свет с тем, чтобы он, подвигаясь сам вперед, также содействовал ходу всего человеческого рода и был полезным органом сего всемирного тела. Человек рожден не для самого себя, а для человечества, цель его — польза человечества, круг его действий — собственно им порожденные отношения, отношения семейственные, отношения к известному кругу общества, к сословию, отношения к народу, к государству, к целой системе многих государств, и, наконец, несбыточное по сие время явление, существовавшее только в отвлеченности, чистый космополитизм. Средства, данные человеку для достижения цели его предназначения, столь же многочисленны, сколь многоразличны все отрасли наук, искусств и ремесел. Из этого можно заключить обязанность каждого человека по мере сил своих и своих способностей содействовать благу общему в том круге, который ему предназначен судьбою, — обязанность каждого мыслящего гражданина определенно действовать для пользы народа, которому он принадлежит. К несчастию, эгоизм слишком часто заглушает в человеке это чувство общности, и человек, расширяя круг своей деятельности по необоримому природному влечению, радуется тому влиянию, которое он приобретал и в упоении своем терял из виду или забывал закон своих действий и те условия, в силу коих он пользуется высокими правами человечества.

Теперь обратим мысли к самим себе, то есть вообще к нам, русским молодым людям, получившим европейскую образованность, опередившим, так сказать, свой народ и, по-видимому, стоящим мыслями наравне с веком и просвещенным миром. Сделаем себе наперед искренний вопрос: полезны ли мы? Без сомнения, для нашего народа, для России мы так же полезны, как всякое вещество безусловно и без своего ведома полезно для мира органического. Но приносим ли мы в жертву нашему отечеству тот плод, который, по-видимому, обещает ему паша образованность, наши нравственные способности, который оно вправе ожидать от нас. Нет, решительно нет, и причиною тому наше воспитание, которое в основании своем недостаточно.

Отчего же? Мы любим Россию, имя отечества воспламеняет нас. Мы готовы для него жертвовать своим существованием и не устрашились бы для блага его пролить последнюю каплю крови. Но именно этот самый энтузиазм, благородный в начале своем, часто не позволяет нам холодно измерять недостатки нашего отечества и средства к их улучшению, а сверх того мы сами, может быть, не способны к определенному действию для существенной пользы России. С тех пор как ум наш стал развиваться собственными силами, с тех пор питался он одними результатами, которые он принимал как истины, но до разрешения которых в других краях доходили в продолжении столетий. Таким образом, мы, по-видимому, сравнялись с остальною Европою; но какая же разница между человеком, собственными трудами и постепенно доходящим до одной истины, которую он отыскивал как жемчужину в море человеческих знаний, и другим, который принимает эту истину как свежую мысль, для которого сия истина пленительна единственно красотою своею, обликом? Скажу более: нам вредит даже всеобщность наших познаний. Мы, играя, перебираем все, что в Европе занимает различные отрасли наук. Сегодня привлекает нас один предмет, завтра другой, и сие непостоянство занятий не позволяет нам предаться одному какому-нибудь путеводительному изучению, которое бы нам дало верные средства к известной цели. Можем ли мы назвать хотя одну науку, одно полезное искусство, которое бы у нас в России соделалось отечественным? А несмотря на то, просвещение почти наравне с остальными государствами в Европе льет щедро дары свои на Россию, и нет открытия, которое бы в непродолжительное время нам не сделалось известным.

Какое же выведу заключение из всего вышесказанного? Конечно, много, много есть причин, вне нас лежащих, которые так же приостанавливают наше полное развитие. Постараемся собственными силами, собственным решением уничтожить сии причины. Постараемся по возможности избрать одну цель занятий, одно постоянное стремление в науках, одну методу действования, и тогда мы можем уповать, что труды наши, в каком бы роде они ни были, не будут бесполезны. Мы поясним тогда себе все то, что теперь неясно волнует нашу душу; мы положим тогда на алтарь отечества жертву[187], достойную его.

О МАТЕМАТИЧЕСКОЙ ФИЛОСОФИИ[188]

(Ответ И. И. Вагнера[189] г-ну Б. X. Блише)

Вагнер, защищая свои понятия об общей математике, выбирает пример из анатомии, развитый Океном в его философии[190], и, подчинив законы сего анатомического явления следующей геометрической теореме: что «две параллельные линии, пересекаемые третьего линиею, составляют с сею последнею равные углы», доказывает; что сия идея есть общая и может найти применения во всех науках и искусствах.

«Из сего примера, — говорит он, — ясно видно, что математическое выражение всякой идеи есть самое чистое и самое общее, что математика, рассматриваемая с такой точки зрения, действительно есть язык идей, язык ума. Так же ясно, что в таком выражении идей заключается и органическая форма вселенной, или закон мира, и что кроме сего закона мира, не может существовать другой науки, как те, которые, переходя в область частного, развивают изобретение сего общего закона мира в различных случаях; следственно, математика есть единственная общая наука, единственная философия, и все прочие науки суть только применения сей единственной чистой науки, применения в области духовного или физического»[191][192].

Из сего следует, что все науки, как выше помянутый пример из «Натуральной философии» Окена, заимствуют свою реальность от одной математики, что все их истины открываются посредством нее одной и тогда только делаются истинами, когда возвышаются до общего значения.

«Присоединим к доказательству геометрическому другой арифметический пример, и тогда объяснится для нас процесс, которому все следует, равно как в духовном, так и в физическом мире. Сей процесс в самом чистом и в самом общем виде выражается умножением, где переменно и во взаимной зависимости проявляются два числа, заключенные в третьем, синтетическом. В произведении 5X6 шесть повторено пять раз, пять — шесть раз, следственно, каждый из сих факторов перенесен в форму другого. Вот общая теория, или общее выражение всякой синтезы. Таким же образом, в идее фантазия должна принять форму разума, а разум — форму фантазии» и пр.

«Таким образом, математика в общих идеях своих совершенно выражает форму или организм мира; такая математика есть, без сомнения, закон мира, есть наука. Из сего легко заключить можно, что происхождение чисел не что иное, как постепенное развитие единицы, которая сама себя ограничивает, что происхождение фигур в противоположных между собою направлениях жизни составляет линии, которые пересекаются углами или встречаются в окружностях. Теперь г-н Блише допустит мне, что арифметика представляет закон мира в форме развития, а геометрия в форме появления, что следственно, в арифметике заключается натуральная философия, в геометрии — натуральная история. Я присоединяю также к натуральной философии и натуральной истории другую философию, имеющую предметом то, что подлежит только внутреннему созерцанию, и сию философию называю я частью идеальной философиею (предмет ее о нераздельном), частью историею мира (о человеческом роде); но это нимало не противоречит моему предположению, что натуральная философия относится s натуральной истории, как арифметика к геометрии».

«После сих замечаний г-н Блише, может быть, согласится со мной, когда я говорю[193], что такая математика, вероятно, была древнейшею наукою древнейших жрецов и исчезла у греков только по смерти Пифагора[194]. — На эту идею о математике опирался я[195], представляя противоположность между древностию и новейшими временами, где я показал, что сии противоположности заключают, что древнейшим народам закон мира был ясен по врожденному чувству природы, между тем как новейшие могут найти сей закон в одном умозрении; но сверх сего, что в первые времена бытия, человечество, умственно и физически проникнутое законом мира, находилось к природе в совершенно другом отношении, нежели в новейшие времена. Сие отношение древнейших времен к природе, которого слабые следы доселе видим мы в животном магнетизме, было простое и непосредственное; между тем как отношение новейших есть одностороннее, посредственное, искусственное. — Я показал, каким образом по причине сей разности человек выступил из целого своего существования, раздробился, так сказать, на части, и религия утратила свою чистоту».

Вагнер упоминает после сего об усилиях Будды, Моисея и Зороастра преобразовать человека и снова примирить его с природою[196]; он объясняет влияние пророков, приуготовивших в нравственном мире перемену, которою ознаменовалось появление Христа[197]. Потом объясняет он простое отношение первобытного человека к природе, основываясь для сего на законе полярности и развивая действие ума и воли в их соединении. Наконец, распространившись несколько об односторонности опытных познаний и о животном магнетизме, Вагнер заключает статью свою следующим образом:

«Вот точка зрения, с которой я взирал на науку, стараясь объяснить древний мир новейшему. Если я доказал, что органическая форма мира (закон мира) исключительно, ясно и достаточно выражается математикою, то бесспорно, надобно употреблять все усилия, чтобы привести все познания в законы сего математического организма, дабы все общие и высокие открытия свободного ума перешли бы в чувство и в законы нравственности, сделали человека царем природы а поставили его на такую степень, на которой бы он, как стройный звук, согласовался с общей гармонией вселенной».

ВЫПИСКА ИЗ БЛИШЕ[198]

(Ответ Б. X. Блише на статью И. И. Вагнера)

Я совершенно согласен, что арифметические формулы и геометрические изображения могут быть принят» во всех науках определенными выражениями общих идей. Итак, я допускаю без всякого спора, что математика в общих законах своих совершенно выражает форму и организм мира; но я утверждаю, что сии общие идеи так, как идеи органической формы мира, принадлежат философии; напротив того, формулы и изображения, и вообще математическое выражение идеи и существа мира принадлежит математике. Математика тогда только видит в формулах своих выражение общих идей и в них и идею мира, когда она делается философическою. Итак, я отвергаю заключение г. Вагнера, который говорит, что такая математика — самая наука; в сем смысле наука бы в ней (была) подчинена форме. — Вся запутанность разрешается, когда мы убеждаемся, что философия к математике в таком же отношении, как существо к форме. — Существо — наука (в абсолютном смысле), форма — представление науки, выражение существа. Итак, я охотно допускаю, что арифметика представляет закон мира в форме развития. Геометрия — в форме появления. Но познание закона мира в сих формах (когда бы сии последние и были условиями для ясности сего познания) существует совсем отлично от формы и составляет философию. Итак, я не согласен с г. Вагнером, когда он утверждает, что в арифметике заключается натуральная философия, а в геометрии — натуральная история (философическое описание природы); ибо в противном случае я допустил бы, что существо заключается в форме. Форма проистекает из существа, а не существо из формы.

После сего Блише распространяется о «Натуральной философии» Окена, на которую ссылался и Вагнер, определяя общую свою идею математики.

О ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ ИДЕАЛЬНОГО[199]

Дева прекрасная, люби моего юношу! Не ты ли первая любовь этого сердца пламенного? Не ты ли утренняя звезда, блеснувшая в раннем сумраке его жизни? — существо доброе, чистое, нежное?! О! первая любовь — эта Филомела[200] под зеленеющими ветвями молодой жизни — и так уже много претерпевает от заблуждений, судьба жестоко преследует ее и убивает. Если бы хотя однажды две души равно чистые, в цветущем майском убранстве жизни, с свежим источником сладких слез, с блестящими надеждами юности еще полной, с первыми еще беспорочными желаниями, лелея в сердце незабудку любви, — этот первый цветок в жизни, равно как и в году, — если б хотя однажды два существа родные могли встретиться, слить души свои и в весеннее сие время наслаждения заключить клятвенный союз на все зимнее время земного бытия, если б каждое сердце могло сказать другому: «Какое мне счастье! Ты стало моим в священнейшее время жизни. Ты спасло меня от заблуждений, и я могу умереть, не любив никого более тебя!»

О, Лиана! О, Цезаро! Это счастье уготовлено для прекрасных душ ваших.

ЗОЛОТАЯ АРФА[201]

Под светлым небом счастливой Аравии на берегу Исмена жил старец, известный своею мудростию между поклонниками Корана. Он зрел восемьдесят раз, как соседние долины облекались в веселую одежду весны. Чувствуя, что ему скоро должно будет пройти роковой мост, отделяющий небо от земли, он призвал сына своего и обратился к нему с последнею речью: «Кебу, возлюбленный Кебу, мы скоро расстанемся, я не имею богатства, но в наследство оставляю тебе Золотую Арфу и добрый совет. Всякий раз, когда погаснет солнце на дальнем небосклоне, приходи на этот холм с твоею арфою. Я сам всегда наслаждался гармониею струн ее и никогда жизнь не была для меня бременем; если ты будешь верно наблюдать совет мой, счастие тебе не изменит». Слова старца глубоко врезались в сердце юноши; вскоре смерть похитила у него отца, и он остался один, но окруженным толпою надежд.

Когда наступал час, в который любовник восточной розы в прохладе рощей воспевает благоуханную царицу цветов, юноша приходил на холм и едва [ли] персты его касались звонких струн, на прозрачном облаке слетал к нему легкий гений — сладостны были беседы его с прелестным гостем — небожителем. Его ланиты пылали жаром вдохновения и слезы восторга сверкали в них, он был счастлив.

Но много воды протекло в море, много дней скрылось в вечности с тех пор, как Кебу не посещал знакомого холма. — Что может остановить его? Вот он, наконец, какая перемена! Где прелесть юноши! На лице его приметны глубокие следы страстей и печалей, он был мрачен как утес, на коем гром и бури оставили печать свою. — Но с ним верная арфа; она, может быть, восстановит покой сердца его. Он всходит на холм, бросает вокруг взор свой: все родное, все знакомое — так же улыбается природа, небо так же ясно, тот же соловей в тени дубравы. Звуки арфы раздались под его рукою. Ах, не слетает прежний друг его, благодатный гений. Кебу сильнее ударяет в струны, они звенят и рвутся под его перстами. О несчастный! Юноша бросает арфу и громко зовет небожителя, но клик исступления тщетно теряется в долине.

Глава его склонилась на грудь, глубоко вздохнул он и невольно вскликнул: «Ответь мне, изменник!» Но тайный голос отвечал ему — гармония души твоей разлучилась. Ты в себе самом носил источник вдохновения, но страсти иссушили его и сердце твое остыло к красотам природы.

13 АВГУСТ[202]

Если в семнадцать лет ты презираешь сказки, любезная Сонюшка, то назови мое марание повестию или придумай ему другое название. Но прежде всего дай мне написать эту сентенцию: Tous les contes ne sont pas des fables[203].

В счастливой стороне (не знаю, право, где) жила мирная чета. Не будем справляться об ее чине и фамилии, тем более, что родословные книги об ней, конечно, умалчивают и что тебе в том нужды никакой нет. Только то мне известно, что добрый муж с женою усердно поклонялись богам и ежегодно приносили им в жертву по два лучших баранов из своего стада. За то боги недолго были глухи к их молитвам и вскоре наградили их добродетель исполнением их желаний. Счастливый отец с восторгом прижал к груди маленькую дочь свою, ребенка прекрасного, и, любуясь ее живыми, голубыми глазами и свежею невинною краскою ее ланит, назвал ее Пленирою и заклал еще двух баранов в честь богам, для того чтоб они ниспослали на дочь его все блага земные.

Боги вторично услышали его молитву, и три жителя или, лучше сказать, три жительницы небесные явились у него с дарами. Одна блистательная, в одежде яркой, казалось, в один миг промчалась чрез все пространство, отделяющее небо от земли. Если б такая же очаровательница прилетела вдруг ко мне в то время, как я пишу, читаю, мечтаю или наслаждаюсь тем, что италианцы называют: il dolce far niente[204], или хоть во сне, то по огню, пылающему в ее очах я на ее ланитах, по волшебному, легкому, но величественному стану, по длинным светлым локонам, развевающимся в быстроте стремления, по дивному голосу и по пламенным речам, возбужденным одним чувством, я бы недолго остался в недоумении и скоро узнал бы в ней богиню искусств. С небесною улыбкою милости она вручила удивленному отцу драгоценную, звучную арфу для Пленирм, примолвила, что когда будет семнадцать лет его дочери и когда в первый раз она заиграет на этой арфе, то почувствует всю цену сего подарка, и вдруг исчезла.

Другая, мнилося, сосредоточила в себе все лучи небесных светил. Сквозь тонкую, прозрачную одежду слабые очи смертных не дерзали взирать на пламенный цвет ее тела; все черты лица ее горели огнем, незнакомым для нас, огнем истины. В величественном, быстром и смелом полете своем она, казалось, залегла вселенную, и яркий свет, разливающийся от нее во все стороны, ослеплял взор. Она держала зеркало, в котором все предметы отражались так же верно, как в сердце еще чистом, и, примолвя, что Плевира в семнадцать лет почувствует всю цену сего подарка, исчезла. После нее в комнате сделалось так темно, что ты подумала бы, милая Сонюшка, что уже настал час ночи и удивилась бы, когда б увидела а окно яркое солнце, которое катилось в ясном небе, в самый полдень.

Третья... Ах, как пленительна она! Нежный, неописуемый стан, покрытый одеждою белою, как снег, скромная и даже неверная походка, самая неопределенность черт лица, выражающих одно гармоническое чувство невинности, таинственность взора, осененного длинными ресницами, сими защитами против испытующих взглядов, все в ней исполняло душу глубоким, очаровательным, неизъяснимым чувством. С алою краскою стыдливости и с улыбкою скромности положила она на Плениру прозрачное, белое покрывало, примолвила, что в семнадцать лет она должна испытать цену сего подарка, и исчезла, как легкий, приятный сон, оставляющий долгое воспоминание.

Я не буду тебе описывать, милая, с какою тщательностию родители старались о воспитании Плениры. Довольно того, что они не щадили никаких стараний, никаких пожертвований для нее, хранили ее, как драгоценный, единственный цветок, блистающий для них на поле жизни, не оставляли ее ни на шаг одну, описали около нее круг, в котором она видела и угадывала одно только доброе, высокое на земле, и из которого в семнадцать лет вылетела бабочка прелестная, с красками свежими, напитанная одним только медом.

С каким нетерпением Пленира ждала решительного дня! Как ей хотелось до времени иметь семнадцать лет, чтобы поскорее насладиться подарками неба. Счастливая! Она не знала, что надежда есть лучшее наслаждение на земле.

Наконец, настало давно ожидаемое время. Плениру поутру нарядили просто; но вся ее одежда так к ней пристала, что ты приняла бы ее за какую-нибудь волшебницу или богиню, слетевшую с неба для того, чтобы обмануть нас собою. В белом легком платье она, казалось, летела, рассекая воздух и не касаясь земли; из прекрасной рамки темнорусых длинных локонов пленительное лицо ее разливало со всех сторон удовольствие, которое она сама чувствовала, и прозрачное покрывало, дар бесценный, небрежно было поднято на лилейном челе.

В этот радостный день родители Плениры созвали своих приятелей и знакомых, чтобы разделить с ними свое счастие. После нескольких забавных игр и веселых речей принесли богатую арфу, на которой Пленира еще никогда не играла, и все в ожидании составили безмолвный круг. Пленира, дыша радостию, с глазами, исполненными огня нетерпения, прислонила к себе арфу, и нежные персты ее покатились по громким струнам. Стройные, величественные звуки остановили внимание всех, и все ожидали, как разрешится волшебная таинственность первого solo. Но когда после нежного, унылого адажио слезы брызнули из глаз, и когда вдруг раздалась музыка пламенная, быстрая, и восторг одушевил всех, и все желания невольно устремились к чему-то бесконечному, непонятному, и все, и все исполнилось жизни, то Пленира уже не могла воздержать своей радости. Все черты лица ее были упоены восторгом, в глазах ее горело чувство удовольствия; но то не было довольствие самой себя. Нет. Она восхищалась своими успехами; она радовалась удивлению, возбужденному ею во всех слушателях.

Довольная первым подарком, с любопытством устремилась она в другую комнату к зеркалу, в которое она также еще никогда не смотрела и с которого сдернули завесу. Ах! что увидела она в нем! Какую неизъяснимую красоту, в чертах которой сияла одна радость, один восторг! Пленира не могла отстать от зеркала; она любовалась самой собою, как вдруг покрывало опустилось нечаянно с чела и все закрыло перед ней — и зеркало и прелестное изображение.

Тогда познала она могущество третьей богини. Тайный укор заменил в ней прежнее чувство упоения; пурпур стыдливости зажег ее ланиты, и в раскаянии своем она хотела разбить зеркало и арфу, виновников первого ее негодования на себя; но нежная рука подымает ее покрывало, и Пленира видит пред собою воздушную, прекрасную деву, со взором скромным, с длинною ресницею. «Ты не узнаешь меня, — тихо говорит дева. — Я подарила тебе это покрывало. Познай теперь всю цену моего подарка. Это покрывало скромности. Носи его всегда на себе, и всякий раз, как чувство новое, тебе незнакомое, овладеет твоею душою, вспомни обо мне, вспомни о покрывале скромности». Дева исчезла.

Пленира поклялась никогда не презирать ее подарка. С тех пор как часто играла она на арфе, как часто смотрела в зеркало, и всегда была довольна собою.

Вот конец моего рассказа. Но ты теперь с любопытством спросишь у меня, кто эта Пленира? Любезная Сонюшка, спроси у других; они, верно, угадали.

СЦЕНА ИЗ «ЭГМОНТА»[205]

Площадь в Брюсселе
Эттер и плотник выступают вместе.
Плотник

Не все ли я предсказывал? Еще за неделю говорил я в цеху, что будут ссоры, и ссоры жестокие.

Эттер

Неужели это правда, что они во Фландрии опустошили церкви?

Плотник

Совсем до конца разорили все церкви и часовни. Оставили одни голые стены. Экой сброд негодяев! И от них должно теперь пострадать наше правое дело. Нам бы, как должно, с твердостью представить права свои правительнице, да и стоять за них. А теперь станем говорить, станем собираться, так как раз запишут в бунтовщики.

Эттер

Правда, теперь всякий думает: куда мне совать нос свой? Ведь от носу-то и до шеи недалеко.

Плотник

Ну, горе нам, если раз заснула чернь, все эти бродяги, которым нечего терять. Те выберут это предлогом, запутают и нас тут же, и беда всему народу.

Соест
(подходя к ним.)

Здорово, господа! Что нового? Правда ли, что иконоборцы идут прямо сюда?

Плотник

Здесь они ничего не тронут.

Соест

Ко мне подходил солдат табак покупать. Я порасспросил его. Правительница, которая всегда была баба твердая и умная, теперь на себя не похожа. Должно быть, что дело идет плохо, когда она прячется за свои войска. Крепость вся обложена. Даже слух носится, что она хочет бежать из города.

Плотник

Нет! ей не должно оставлять города. Ее присутствие отвратит от нее опасность, а мы будем защищать ее лучше всех ее усачей: мы подымем ее на руки, если она удержит за нами наши права, нашу свободу.

Мыловар подходит к ним.
Мыловар

Проклятые ссоры, ужасные ссоры! Того и гляди, что все придет в волнение и не добром окончится. Смотрите, будьте смирны, чтоб и вас не приняли за мятежников.

Совет

Вот вам и семь мудрецов греческих.

Мыловар

Я знаю, многие тайно действуют заодно с кальвинистами, бранят епископов и не боятся короля; но верный подданный, искренний католик...

Мало-помалу присоединяются люди всякого разбора и слушают.
Ванзен
(подходит.)

Бог в помощь, господа! Что нового?

Плотник

Не водитесь с этим, он мерзавец.

Эттер

Это, кажется, писец доктора Витса.

Плотник

Он служил у многих подьячих. Наперед был он писцом, но так как его гоняли из дому в дом за плутовство, то он пустился в ремесло подьячих да стряпчих; он горький пьяница.

Народ стекается более и более и располагается толпами.
Ванзен

Вы также собрались, сомкнули головы в одну кучу. Стоит того, чтобы поговорить. Если бы между вами были люди с душой да к тому же люди с головой, то бы мы одним махом разорвали оковы гишпанские.

Соест

Слушай, сударь, этого не должен ты говорить, мы присягали королю.

Ванзен

А король присягал нам, заметьте.

Эттер

Ага! он говорит толком. Скажите свое мнение.

Несколько вместе

Слышали, он знает дело. Голова-то смышленая.

Ванзен

Я служил старому господину, у которого были пергаменты, столбцы самые древние, договоры и законы; старик любил также самые редкие книги, в одной было написано все наше государственное устройство: как нами, нидерландцами, управляли наперед отдельные князья и приносили с собою свои права, привилегии и обычаи; как наши предки уважали князей своих, когда они правили как должно, и как брали свои меры, когда князь хотел протянуть руку за веревку. Штаты тотчас заступались за правду; ибо в каждой провинции, как бы она мала ни была, находились штаты и представители народа.

Плотник

Молчите, сударь! Это всем давно известно. Всякий честный мещанин знает свое правление, сколько ему нужно знать его.

Эттер

Пускай он говорит, вы узнаете что-нибудь да нового.

Соест

Он совершенно прав.

Мыловар

Рассказывай, рассказывай! Это не всякий день услышишь.

Ванзен

Какие вы, граждане! Живете день на день. Получили ремень от отца и таскаетесь с ним; а там вам и горя нет, что войска вас давят и притесняют. Вы не заботитесь о происхождении, об истории власти и праве властителя — опустили головы, а между тем гишпанец и покрыл вас своей сетью.

Соест

Кто об этом думает? Был бы у всякого насущный хлеб.

Эттер

Проклятое дело! Зачем хоть временем не вырвемся <1 нрзб>, чтобы поговорить об этом.

Ванзен

Теперь говорю вам это. Король гишпанский, который по счастливому случаю завладел всеми провинциями вместе, должен бы ими править не иначе, как князья, которые в старину владели ими отдельно. Понимаете?

Эттер

Растолкуй нам это.

Ванзен

Оно ясно как солнце. Не должны ли вы судиться по земным правам своим? Откуда это?

Мещанин

Правда!

Ванзен

Мещанин брюссельский не различные ли имеет права с антверпенским? Антверпенский с гентским? Откуда же это?

Другой мещанин

В самом деле.

Ванзен

Но если вы будете на все равнодушны, вам и другое покажут. Тьфу к черту! Чего не мог сделать ни Карл Смелый, ни воинственный Фридрих, ни Карл Пятый, то сделает Филипп и посредством женщины[206].

Соест

Да, да! И старые князья тоже было начинали.

Ванзен

Конечно! Наши предки глядели в оба. Досадит ли им какой-нибудь правитель, они заполонят, бывало, его сына или наследника[207], задержат его и выдадут только на самых выгодных условиях. Отцы наши были истинные люди! Они знали свою пользу. Знали, как за что взяться, как на чем постоять. Прямые люди! Оттого-то права наши так ясны, наши вольности так неприкосновенны.

Мыловар

Что говорите вы про вольности?

Народ

Про наши права, про наши вольности! Скажите еще что-нибудь про наши права.

Ванзен

Все провинции имеют свои преимущества; но мы, брабанцы[208], мы особенно богаты правами. Я все читал.

Соест

Говори.

Эттер

Говори скорее.

Мещанин

Пожалуйста.

Ванзен

Во-первых, там написано, что герцог Брабантский должен быть наш добрый и верный господин.

Соест

Добрый! Неужели там это написано?

Эттер

Верный! Полно, так ли?

Ванзен

Уверяю вас, что точно так. Он нами обязан, мы им. Во-вторых: он не должен поступать с нами насильственно и самовластно, не должен показывать и вида насильства и самовластия, так чтоб мы и подозревать не могли никоим образом.

Эттер

Славно! не употреблять насильства.

Соест

Не показывать и вида.

Другой

Так чтобы и подозревать нельзя было! Вот главное! Чтоб никто не мог подозревать ни в чем.

Ванзен

Именно так.

Эттер

Достань нам книгу.

Один из мещан

Да, она нам надобна.

Другие

Книгу! Книгу!

Другой

Мы пойдем к правительнице с этой книгою.

Другой

Ты будешь говорить за нас, господин доктор.

Мыловар

Ослы! Ослы!

Другие

Расскажи еще что-нибудь из книги!

Мыловар

Только слово! так выбью зубы.

Народ

Осмелься кто его тронуть! Скажи нам что-нибудь о наших правах! Кроме тех, есть ли у нас еще права?

Ванзен

Разные и очень знатные, очень выгодные. Там написано между прочим, что правитель не должен ни переменять, ни умножать духовных людей без согласия дворян и чинов! Заметьте это! Не изменять и гражданского чиноположения.

Соест

В самом деле так?

Ванзен

Покажу, пожалуй, писанное тому уж за двести или триста лет.

Мещане

А мы терпим новых епископов? Дворянство должно заступиться за нас; начнем тревогу!

Другие

И мы позволяем, чтоб нас пугала инквизиция?

Ванзен

Вы сами в том виноваты.

Народ

У нас есть еще Эгмонт! есть еще принц Оранский! Они пекутся о нашем счастии.

Ванзен

Ваши земляки во Фландрии начали доброе дело.

Мыловар

О скотина! (Ударил его.)

Другие
(сопротивляются и кричат.)

И ты испанец, что ли?

Другой

Как? честного человека?

Другой

Книжного? (Бросаются на мыловара.)

Столяр

Бога ради, перестаньте!

Другие вмешиваются в драку.

Братцы! Ну что это такое?

Ребята свищут, бросаются камнями, травят собаками, из мещан некоторые стоят и смотрят, сбегается народ, иные покойно ходят взад и вперед, другие всячески дурачатся, кричат и веселятся.

Другие

Вольность и права! права и вольность!

Эгмонт
(является с сопровождением.)

Тише! тише, народ! Что сделалось! Тише! Разгоните их!

Столяр

Батюшка! Вы явились как ангел божий. Да полно ли вам? Не видите? Граф Эгмонт! Почтение графу Эгмонту!

Эгмонт

И здесь тоже? Что вы делаете? Граждане на граждан? Этого бешенства неужели не удерживает и близость королевской правительницы? Разойдитесь — всякий воротись к своей работе! Худой знак, когда вы в будни празднуете! Что сделалось?

Мятеж мало-помалу утихает, и все становятся вокруг него.
Столяр

Дерутся за свои права!

Эгмонт

Которые сами у себя отнимут по глупости. А кто вы такие? Мне кажется, вы честные люди.

Столяр

Добиваемся этого имени, батюшка.

Эгмонт

Ремесло твое?

Столяр

Плотник и цеховой голова.

Эгмонт

А твое какое?

Соест

Разносчик.

Эгмонт

А твое?

Эттер

Портной.

Эгмонт

Помню: ты шил ливреи моим людям. Ты прозываешься Эттер.

Эттер

Благодарю покорно, что помните.

Эгмонт

Я никого не забываю, с кем раз виделся и говорил. Делайте все возможное, братцы, чтоб сохранить спокойствие; об вас и без того довольно худо думают. Не раздражайте еще больше короля, ведь сила все-таки у него в руках. Порядочный гражданин, который кормится честным ремеслом, всегда имеет столько свободы, сколько ему нужно.

Столяр

Подлинно так, батюшка! В том-то и беда наша! Эти мошенники, эти пьяницы, эти бродяги — от праздности затевают ссоры, от голода бегают стадом за правами, лгут всякую всячину любопытным и легковерным и за бочку пива поднимают тревоги, в которых гибнут тысячи людей. Тут-то им и весело. Крепко запираем домы и сундуки: так рады бы огнем нас выжить.

Эгмонт

Вам будет оказана всякого рода помощь; приняты действительные меры против зла. Противьтесь чужому учению и не думайте, чтобы мятежами можно было утвердить права свои. Сидите дома, не давайте им шататься по улицам. Умные люди могут сделать многое.

Между тем большая часть народа разбежалась.
Столяр

Благодарим покорно, ваше сиятельство, за доброе о нас мнение. Сделаем все, что можем.

Эгмонт уходит.

Славный князь! Настоящий нидерландец! Ничего испанского!

Эттер

О, когда б только его в правители! Радехонек его слушаться.

Соест

Как бы не так. Нет! Король его местечко бережет для своих.

Эттер

Видел на нем платье? По новой моде, испанского покроя.

Столяр

Чудо-молодец!

Эттер

Его шея была бы настоящий сахар для палача.

Соест

Не с ума ли сошел? Что ты мелешь?

Эттер

В самом деле, влезет же глупость в голову! А точно так. Увидишь красивую длинную шею — тотчас подумаешь: ловко рубить голову. Эти проклятые казни! Из ума не выходят. Плавают ли ребята, и я вижу голые спины — тотчас вспомнишь целые сотни, которых видал под батожьем. Встретится какой-нибудь толстяк, мне кажется, что его уж на вертеле жарят. Ночью, во сне, все жилы дрожат: нет часу веселого. Забыл всякую забаву, все шутки на свете; только и видятся что страшилища да ужасы.

<ВТОРОЕ ПИСЬМО О ФИЛОСОФИИ>[209]

Что такое философия и каков предмет ее? Эти вопросы, казалось бы, должны быть первыми вопросами философии. Мы привыкли при изучении всякой науки объяснить себе наперед предмет ее. Здесь совершенно противное. Для того чтобы определить себе, что такое философия, надобно пройти полную систему науки, и ответ на сей вопрос будет ее результатом. Отчего бы это так было? Неужели философия не есть в полном смысле наука? Неужели она не имеет предмета определенного и основана на одном предположении мечтательном? Напротив, оттого, что она есть единственная самобытная наука, заключает в себе самый предмет свой; между тем как другие науки, так сказать, приковывают ум к законам нескольких явлений, произвольно полагая ему границы во времени или в пространстве, она выливается из самой свободы ума, не подчиняясь никаким посторонним условиям. Математика есть также наука свободная: точка, линии, треугольники суть некоторым образом ее произведения, но математика занимается одними произведениями своими и тем ограничивает круг свой, между тем как философия обращает все свое внимание на самое действие. Всякая наука довольствуется познанием своего предмета или, лучше сказать, познает только за» коны избранных ею явлений; одна философия исследует законы самого познания и потому по всей справедливости, во все времена, называлась наукою наук, наукою премудрости.

Если философия занимается не произведением ума, но его действием, то она необходимо должна преследовать это действие в самой себе, т. е. в самой науке, и потому первый вопрос ее должен быть следующий: что есть наука или вообще что такое знание?

Всякое знание есть согласие какого-нибудь предмета с представлением нашим о сем предмете. Назовем совокупность всех предметов Природою, а все представления сих предметов или, что все одно, познающую их способность умом, и скажем: знание в обширном смысле есть согласие природы с умом.

Но ум и природа рождают в нас понятия совсем противоположные между собой: каким же образом объяснить их взаимную встречу во всяком знании? Вот главная задача философии. На этот вопрос нельзя ответить никакою аксиомою, ибо всякая аксиома будет также знанием, в котором снова повторится встреча предмета с умом, или объективного с субъективным. Итак, разрешить сию задачу невозможно. Один только способ представляется философу: надобно ее разрушить, т. е. отделить субъективное от объективного, принять одно за начальное и вывести из него другое. Задача не объясняет: который из сих двух факторов знания должен быть принят за начальный, и здесь рождаются два предположения:

1. Или субъективное есть начальное; тогда спрашивается, каким образом присоединилось к нему ему противоположное, объективное.

2. Или объективное есть начальное. Тут вопрос, откуда взялось субъективное, которое с ним так тесно связано.

В обширнейшем значении сии два предположения обратятся в следующие:

1. Или природа всему причина; то как присоединился к ней ум, который отразил ее?

2. Или ум есть существо начальное; то как родилась природа, которая отразилась в нем?

Если развитие сих двух предположений есть единственное средство для разрешения важнейшей задачи философии, то сама философия необходимо должна, так сказать, распасть на две науки равносильные, из которых каждая будет основана на одном из наших предположений и которые, выходя из начал совершенно противоположных, будут стремиться ко взаимной встрече для того, чтобы в соединении своем вполне разрешить задачу, нами выше предложенную, и образовать истинную науку познания.

Сии науки, само собою разумеется, должны быть — наука объективного, или природы, и наука субъективного, или ума, другими словами: естественная философия и трансцендентальный идеализм. Но так как объективное и субъективное всегда стремятся одно к другому, то и науки, на них основанные, должны следовать тому же направлению и одна устремляться к другой, так что естественная философия в совершенном развитии своем должна обратиться в идеализм и наоборот.

ОБ «АБИДОССКОЙ НЕВЕСТЕ»[210]

Сия повесть так известна, что не нужно представлять здесь ее содержания. Она не принадлежит к числу тех произведений, в которых Байрон показал всю силу своего гения, и потому не может подать повода к развитию характера сего великого поэта. В переводе И. И. Козлова[211] есть места прекрасные, стихи пресчастливые. Но везде ли сохранен характер подлинника? Г-н Козлов доказал нам, что он постигает красоты поэта английского, и мы уверены, что он чувствует живее нас, сколько перевод его отстает от произведений Байрона. Мы же, русские, должны быть благодарны за всякий опыт, доказывающий чувство изящного, рвение к литературе отечественной и трудолюбие.

P. S. В 148 No «Северной пчелы» помещен критический разбор «Абидосской невесты». Длинный приступ, украшенный многими сравнениями (в которых не забыты ни золотые кумиры, ни глиняные ноги, ни деревья, ни каменья, ни заря, ни слабые дети), посвящен тому, чтобы доказать необходимость беспристрастия. Это похвально, но рецензент забыл, что пристрастие не всегда проистекает от намерения недоброжелательного и часто происходит от недостатка способов произнести суд беспристрастный. Мы тогда судим здраво, когда с чистотою намерения соединяем верные понятия о предмете, подлежащем нашему суждению. Si no quae non, как говорит сам рецензент, или sine qua non[212], как говорят по-латыни. Автор рецензии, желая доказать неверность перевода г-на Козлова, выставляет свой собственный, буквальный. Например, прекрасные два стиха:

Where the light wings of zephyr oppressed with parfum

Wan faint o'er the gardens of que in her bloom —

переводит он следующим образом: «Где свет дневной быстро разносится зефиром, отягченным благоуханием, где сады украшены полноцветными розами». Если г. рецензент принял light за свет, a wings за глагол, то в стихах Байрона нет ни здравого смысла, ни даже грамматического. The light wings значит — легкие крылья[213]. Следующие стихи переведены с такою же верностью. По этому примеру мы можем видеть, в состоянии ли автор разбора судить о стихах Байрона и сравнивать перевод г. Козлова с подлинником. О слоге, об образе изложения его рецензии мы говорить не будем. Если читатели «Северной пчелы» прочли ее с удовольствием, то их не разуверишь. Подумаем о самих себе; наш P. S. длинен, а читатели, может быть, нетерпеливы.

ВЛАДИМИР ПАРЕНСКИЙ[214]

Три эпохи любви переживает сердце, для любви рожденное. Первая любовь чиста, как пламень; она, как пламень, на все равно светит, все равно согревает; сердце нетерпеливо рвется из тесной груди; душа просится наружу; руки все обнимают, и юноша в первом роскошном убранстве весны своей, в первом развитии способностей, пленителен, как младое дерево в ранних листьях и цветах. Как бы ни являлась ему красота, она для него равно прекрасна. Взор его не ищет Венеры Медицейской, когда он изумляется важному зрелищу издыхающего Лаокоона. Холодные слова строгого Омира и теплые напевы чувствительного Петрарки равнозвучны в устах его, и любовница его — одна вселенная. Это — эпоха восторгов.

Настает другая. Душа упилась; взоры устали разбегаться; им надобно успокоиться на одном предмете. Возьмется ли юноша за кисть: не древний Иосиф, не ангел благовеститель рождается под нею, но образ чистой Марии одушевляет полотно. Счастлива первая дева, которую он встретит! Какая душа посвящает ей свои восторги! Какою прелестью облекает ее молодое воображение! Как пламенны о ней песни! Как нежио юноша плачет! Эта эпоха — один миг, но лучший миг в жизни.

Что разочаровывает отрока, когда он разбивает им созданную игрушку? Что разочаровывает поэта, когда он предает огню первые, быть может, самые горячие стихи свои? Что заставляет юношу забыть первый идеал свой, забыть тот образ, в который он выливал всю душу? Мы недолго любим свои созданья, и природа приковывает нас к действительности. Дорого платит юноша за восторги второй любви своей. Чем более предполагал он в людях, тем мучительней для него теперь их встреча. Он молчалив и задумчив. О, если тогда на другом челе, в других очах прочтет он следы тех же чувств, если он подслушает сердце, бьющееся согласно с его сердцем, — с какою радостью подает он руку существу родному! И как ясно понимают они друг друга! Вот третья эпоха любви: это эпоха дум.

Во второй эпохе, счастливой, по обманчивой, жил Владимир Паренский. Отец его, один из знатнейших панов, известный голосом своим на сеймах, имел богатые владения в южной Польше. Следуя тогдашнему обыкновению, он отправил десятилетнего Владимира в немецкий город Д.... поручив его воспитание старому другу своему, доктору Фриденгейму, который через несколько лет после того сделался начальником Медицинской академии. В скором времени молодой Паренский начал оказывать большие успехи. Шестнадцати лет вступил он в университет и был уже в состоянии следовать за такими уроками, которые требуют внимания напряженного и развитых способностей. Страсть его к познаниям не ограничивалась предметами, необходимыми для образованного человека. Он никогда не пропускал анатомических уроков своего наставника и, хотя не принадлежал к медицинскому факультету, имел, однако ж, весьма основательные понятия об этой науке. На семнадцатом году Паренский познакомился с славным Гете. Это знакомство имело самое благодетельное влияние на образование юноши. При первом свидании Владимир не верил глазам своим. Ему казалось невозможным, чтобы та же комната заключала его и первого поэта времен новейших, чтобы рука, написавшая величайшие произведения ума человеческого, жала его руку. Это чувство понятно не для многих, но оно сильно в тех душах, которые алкают пищи и вдруг видят перед собой расточителя небесной манны. О, если бы великие люди всегда чувствовали свою силу, когда бы они знали, что слово их — слово творческое, что оно велит быть свету, и Свет будет: они, верно бы, никогда не отказывали чистому сердцу юноши в ободрительном приветствии.

Не знаем, Гете ли посвятил Паренского в таинства поэзии, или уже прежде молодое его воображение говорило стройными звуками; но несомненно то, что величественная простота Гете уже пленяла Владимира в такие лета, в которые обыкновенно предпочитают ей пламенный, всегда необузданный восторг Шиллера. Паренский неизвестен как поэт, но германские студенты доныне твердят некоторые его стихотворения, никогда не изданные и доказывающие, что он рожден был поэтом. Десять лет пробыл он в Германии.

Однажды Паренский, по обыкновению своему, бродил без цели по дорожкам сада. Уже следы солнца бледнели на западе и месяц светил на чистом осеннем небе. Владимир не примечал перемен дня. Наконец, усталый от усильного движения, он бросился на дерновую скамью, где за несколько лет перед сим он живо чувствовал прелесть вечера, озаренного луною, и где теперь он, кажется, забывает и минувшее и настоящее. Осенний ветер, предвестник близкой ночи, шумел желтыми листьями, которыми усеяны были дороги; но ветер не мог пробудить Паренского от глубокой задумчивости или, лучше сказать, от глубокого бесчувствия. Он мрачно смотрел пред собою, но взор его был без всякой жизни, без всякого выражения. Вдруг поднял он голову, чувствуя, что кто-то склонился на плечо его.

— Давно, — сказала Бента печальному другу своему, — давно следую я за тобою, несколько раз уже пробежала по следам твоим все дорожки сада, и ты не приметил меня или, может быть, не хотел приметить. Для чего бежишь ты от друзей своих? Мой отец говорит, что он уже тебя почти никогда не видит, а я... но ты опять задумчив, ты хочешь быть один, мой друг! Что может быть страшнее одиночества?

Владимир молчал, как бы не слыша дрожащего голоса Бенты, наконец взглянул на нее с видом удивленья, и две крупные слезы, блиставшие на щеках девы прекрасной, повторили ему то, чего не слыхал он.

— Милая, — сказал ей тронутый Паренский, — я кажусь тебе странным, может быть жестоким: ты счастлива, не понимая, что могут быть люди, мне подобные, в которых убито все, даже самое чувство.

— Зачем, — воскликнула Бента, — зачем был ты на этом севере, где остыло твое сердце, где лицо твое сделалось суровым, а взор бесчувственным? Для того ли взросли мы вместе, чтобы не понимать друг друга? Кого боишься ты — меня ли? Давно ли есть в твоем сердце тайны, которых я знать не должна? Давно ли знаешь ты такое горе, которого я разделить не могу?

— Давно, — отвечал Паренский, — к несчастью, давно. Мой друг! Я не отравлю твоей жизни, не огорчу тебя несчастною повестью, которая может разочаровать тебя в твоих счастливых заблуждениях. Ты улыбаешься всему в мире — не меняй этой улыбки на змеиный смех горестной досады!

Бента не понимала слов Владимира, но он выговорил их с таким усилием, лицо его так побледнело, что она замолчала и заботливо на него смотрела.

Долго оба безмолствовали — он от беспорядка мыслей, она от страха или, может быть, от другого чувства, еще сильнейшего. Наконец, Владимир прервал тишину:

— Друг мой! Слыхала ли ты про любовь?

— Слыхала, — отвечала вполголоса робкая дева.

— Страшись этого чувства.

— Отчего?

— Оно... оно меня убило. Там, на этом севере, я знал деву. Она была так же мила, как ты; прости меня, Бента, она была тебя милее...

При этих словах Вента, которая по сих пор лежала на плече Владимира, приподнялась и отодвинулась.

— И где же теперь эта дева? — спросила она.

— Где? не знаю. Она... но у ней щеки не горели этим пурпуром, у ней сердце не билось, как твое.

Вента снова склонилась на плечо юноши.

— Если ты любил, — сказала она, — если ты любишь: можешь ли быть суровым? Чуждаться людей? Ужели она могла не любить тебя?

— Слыхала ли ты, — прервал ее Владимир, — что любовь уносит покой сердца и драгоценнейшее сокровище девы — невинность?

— Слыхала, и не верю. Нет! не могу верить... Река слез мешала ей говорить более.

— Люби меня, и я буду добрее, — шептала она, рыдая, и бросилась на шею Паренскому.

— Оставь меня! Оставь меня! — говорил он, отталкивая деву. — Беги! ты еще невинна.

— Люби: я буду добрее, — шептал дрожащий голос.

— Беги! — закричал юноша, — ты меня не знаешь. Ты будешь проклинать меня. Я...

— Люби меня! Я твоя навеки. — Бента еще не договорила своих слов, как уже пламенные уста Владимира горели на груди ее. Они упали на скамью...

Не осуждайте их, друзья мои!., не осуждайте их... Если б мне было можно продлить ваш восторг, счастливцы! Если б мне можно было превратить эту ночь осеннюю в прелестный вечер мая, унылый свист ветра в сладостный голос соловья и окружить вас всею прелестью волшебного очарования! Но хотеть ли вам другого счастья? Любовь — лучшая волшебница. В первый раз в объятиях друг друга, вам более желать нечего. О Бента! Зачем не скончала ты жизни, когда твой друг прижимал тебя так крепко к груди своей? Твое последнее дыхание было бы счастливою песнею. На земле не просыпайся, дева милая! Скоро... неверная мечта взмахнет золотыми крыльями, скоро, слишком скоро слеза восторга заменится слезою раскаяния.


— Нет! Владислав! Этого не могу простить. Подумай сам. Тебе двадцать лет, барону пятьдесят. И ты с ним связываешься! За что? за безделицу: за то, что он вырвал у тебя перчатку сестры моей и отнял случай поднести ее, покраснеть и пролепетать несколько слов. Признаюсь, я служу уж второй год, три раза был секундантом и сам имел две честных разделки, а никогда не находился в таком неприятном положении. Что скажет отец мой, когда узнает завтра, чем дело кончится, узнает, что ты имел дуэль с бароном, убил его или сам убит? Гроза вся рушится на меня. Опять мне недели на три выговоров и советов.

Так говорил молодой гусар, гр<аф> Любомиров, шагая взад и вперед по комнате и досушая второй стакан пунша. Между тем Владислав сидел, поджавши руки, спиной к дверям и не слушал красноречивого проповедника. Лишь изредка, когда звенел колокольчик и кто-нибудь входил в кондитерскую, задумчивый юноша лениво поворачивал голову, вставал, раз пять без нужды снимал со свечи и колупал воск. Вдруг вынул часы, топнул с досадой ногою и прибавил вполголоса: «Четверть одиннадцатого, а его нет как нет!» Но только что он промолвил эти слова, дверь лавки застучала, колокольчик зазвенел, и в первой комнате раздался пугливый голос.

— Сюда! — закричал гусар, и маленькая шарообразная фигура вошла в гостиную. Это был Франц Лейхен, сорокалетний весельчак, приятель Любомирова, приятель Владислава и едва ли не общий приятель всей столицы.

— Я уже начинал бранить тебя, Франц, — сказал ему Владислав, пожимая его руку.

— К чему такая нетерпеливость? — возразил Лейхен. — Ведь надобно везде успеть. Я угадал вперед. У вас, молодых людей, опять в голове пирушка, и меня, старика, туда же тащите.

— Да! У нас в голове пирушка, — продолжал холодно Владислав, — ты секундант мой.

— Не впервые мне быть твоим секундантом, — закричал с важным хохотом Франц, — не впервые! и признайся, я всегда вторил тебе славно.

— Ты секундант мой, — повторил Владислав, — завтра я дерусь с бароном.

При этих словах круглое лицо Франца начало понемногу вытягиваться, он как испуганный смотрел в глаза Владислава, наконец, повесил голову и сел посреди дивана. Владислав сел против него, а Любомиров, воротясь из другой комнаты с мальчиком и еще двумя стаканами пунша, приподвинул к столу кресла и сел между ними.

— Ты завтра дерешься с бароном? — спросил тихим голосом Лейхен.

— Да, я дерусь с бароном, — отвечал Владислав. — Я давно говорил вам, друзья мои, — продолжал он с улыбкою, — что лицо барона для меня нестерпимо, что я в мире не видал ничего отвратительнее. При первой встрече с ним какой-то злой гений шепнул мне, что он будет врагом моим, и предчувствие сбылось.

— Сбылось! — возразил Любомиров. — Трудно сбываться таким предчувствиям! Ты посадил себе в голову, что тебе надобно быть в ссоре с бароном, на каждом шагу стерег его и, наконец, нашел случай придраться. Есть чему дивиться. Есть где искать шепота злого гения! И что могло тебе досаждать в этом бароне? Он всегда был с тобою учтив и даже ласков...

— Эта учтивость, эта ласка были мне противнее всего на свете. Вчера еще он подошел ко мне, с холодной улыбкой взял меня за руку и стал спрашивать о здоровье. Поверь, голос его заставил меня содрогнуться, как пронзительный визг стекла.

— Как тебе не стыдно! — возразил Любомиров. — С твоим здравым смыслом ты питаешь такие мелкие предрассудки. Послушай, Владислав. Нас здесь только трое, и мы можем говорить искренно. Я, вероятно, угадал тайную причину твоей ненависти и могу доказать, как она ничтожна. Но что я скажу, любезный Лейхен, то будет сказано между нами. Барон шутит, смеется с сестрой моей, и подлинно она еще ребенок, а ты Владислав...

— Ни слова! — закричал юноша, вскочив с кресел. — Зачем терять время и речи. Все, что мы до сих пор говорили, не объясняет Францу нашего дела, а он до сих пор еще не успел опомниться. Расскажи ему все, что случилось сегодня между бароном и мною, и я уверен, что он не откажет просьбе друга. А мне и так уже надоело говорить об одном и том же; притом не забудьте, что к завтрашнему утру надобно еще выспаться. — При сих словах Владислав пожал обоим друзьям руки, вышел в другую комнату, бросил синюю ассигнацию на стол кондитера, надвинул шляпу на глаза, закутался в плащ и вышел из лавки.

Ночь была свежа. Осенний ветер вздувал епанчу Владислава. Он шел скоро и минут через пять был уже дома. Полусонный слуга внес к нему свечку и готовился раздевать барина, но Владислав отослал его под предлогом, что ему надобно писать. И подлинно, он взял лист почтовой бумаги и сел за стол. Долго макал перо в чернильницу, наконец, капнул на лист, с досадою бросил его, вынул другой, раза два прошелся по комнате и сел опять на свое место.

Напрасно тер он лоб, напрасно подымал волосы — он не находил в голове мыслей, или, может быть, слишком много мыслей просилось вдруг на бумагу. Вдруг вынул он перо, опять капнул и остановился.

— Нет! Я не могу писать, — сказал сердито Владислав, вскочив со стула и бросившись на кровать во всем платье. На стуле возле его постели лежал какой-то том Шекспира. Владислав взял его, долго перевертывал листы, наконец, положил опять книгу и потушил свечку.

— Вставай, — закричал поутру громкий голос.

Владислав вскочил с постели, протирая глаза, и узнал молодого графа, который, стуча саблей, вошел к нему вместе с Лейхеном.

— Да ты и не ложился? — сказал Любомиров, набивая трубку табаку. — Или ты всю ночь готовился набожно к смерти?

Владислав не отвечал ни слова и продолжал одеваться. Подвезли коляску; все трое молча уселись.

— Мы забыли пистолеты, — сказал торопливо Владислав, когда они несколько отъехали от дому. Любомиров указал ему на ящик, который стоял под ногами Лейхена, и кучеру велел ехать скорее.

Загрузка...