Горачек внезапно умер. О смерти молодого человека никто не жалел, хотя его знала вся Малая Страна. На Малой Стране соседи вообще хорошо знают друг друга, наверное, потому, что не желают знать посторонних. Когда умер Горачек, они рассудили, что это к лучшему,- смерть, мол, развяжет руки его уважаемой матушке. Ведь он был негодяем. Двадцатипятилетний Горачек скончался внезапно, как значилось в книге умерших. В этой записи не указывалась причина смерти, потому что, как остроумно заметил господин провизор, негодяями становятся без причин. Впрочем, если бы скончался господин провизор, неизвестно еще, какие пошли бы о нем толки, хотя он и умеет прятать концы в воду!
Горачека вместе с другими покойниками вынесли из общественной часовни. «Каков в колыбельку, таков и в могилку»,- говорил после в аптеке провизор. Людей за гробом шло не много, почти одни нищие, несколько приодевшиеся, отчего бедность их еще более бросалась в глаза. Из всей толпы только двое провожали Горачека до могилы: старушка мать и весьма элегантно одетый молодой господин, поддерживавший ее под руку. Он был очень бледен, шел неверной походкой и временами вздрагивал, точно в лихорадке. Малостранцы не обращали внимания на слезы матери, ведь, по их мнению, ей теперь должно быть легче, а если старушка и плачет, то она как-никак мать, а потом,- может, это от радости? Молодой господин, вероятно, жил в другой части города, здесь его никто не знал. «Бедняга, его самого нужно поддерживать. Видно, пришел ради Горачековой!… Как же иначе? Не может ведь он быть другом негодяя? Да кто согласится открыто признать себя другом человека, от которого все отвернулись! У Горачека сроду не водилось приятелей, ведь он всегда был негодяем! Несчастная мать!». А мать всю дорогу плакала навзрыд, и у молодого господина катились по щекам слезы, даром, что Горачек с малых лет слыл негодяем.
Родители Горачека держали мелочную лавку. Дела у них шли недурно, насколько это возможно у торговцев, если их лавочка находится в квартале, где живет много бедняков. Из тех крейцеров и грошей, что они выручали от продажи дров, масла и сала, конечно, много не наживешь, если к тому же щепотку соли или тмина надо было давать в придачу бесплатно, зато гроши клиенты платили Горачекам наличными и двухгрошовый долг возвращали аккуратно. Были у Горачековой покупательницы даже среди чиновниц, они хвалили ее вкусное масло и покупали сразу помногу, так как жалованье чиновникам платят только после первого числа.
Сынишке Горачеков, Франтишеку, было уже около трех лет, а он все еще бегал в платьицах. Соседки находили, что это отвратительный ребенок. Почти все дети в доме были старше Франтишека, и он редко когда осмеливался играть с ними. Однажды ребята дразнили еврея. Франтишек хоть и вертелся тут же, но не принимал в забаве никакого участия. Еврей погнался за ребятами и, схватив Франтишека, который и не думал убегать, отвел его с бранью к родителям. Соседи ужаснулись: «От горшка два вершка, а уже какой негодник!»
Перепуганная мать рассказала обо всем мужу.
– Бить я его не стану,- решил тот,- а на улице мальчишка совсем от рук отобьется. Ведь за ним присмотр нужен, а нам некогда… Придется отдать его в школу для малышей.
Франтишек надел штаны и с плачем пошел в школу. В школе он отсидел два года. В конце первого года, в награду за свое примерное поведение, Франтишек получил на испытаниях рогалик. В конце второго ему полагался образок, да помешало одно обстоятельство. Накануне экзамена Франтишек, как обычно, в полдень отправился обедать. Путь его проходил мимо владений одного богача, расположенных на тихой улице, где всегда разгуливали куры да утки. Франтишек частенько с самозабвением играл с ними. На этот раз там бродили индюшки, которых Франтишек еще ни разу в жизни не видывал. Мальчик так и застыл на месте, с удивлением разглядывая диковинных птиц. Скоро Франтишек, забыв обо всем на свете, опустился на корточки среди птиц и завел с ними важный разговор. Возвратясь после обеда в школу, дети наябедничали на него,- дескать, Франтик с индюшками забавляется,- и учитель послал за Франтишеком школьную прислугу. На экзамене мальчик не получил награды, и классный наставник велел матери держать сына построже, заметив, что он уж и так отпетый негодяй.
А Франтишек и впрямь был законченным негодяем!
В приходской школе он сидел рядом с сыном инспектора; мальчики, взявшись за руки, вместе ходили домой, вместе играли даже в квартире инспектора. Франтишеку позволяли баюкать малыша, лежавшего в колыбельке, за что угощали кофе в белом горшочке. Сын господина инспектора носил красивые курточки с белыми, сильно накрахмаленными воротничками, а Франтишек – костюмчик, всегда, правда, чистый, но весь в заплатах, однако мальчику и в голову не приходило, что он одет хуже своего друга. Как-то раз после занятий учитель остановился около их парты, потрепал инспекторского сынка по щечке и сказал:
– Какой ты славный мальчик, Конрад! И как это ты всегда умеешь свой воротничок содержать в чистоте! Передай мое нижайшее почтение своему родителю.
– Хорошо,- нечаянно сорвалось у Франтишека.
– Я не с тобой разговариваю, голодранец!
Франтишек не разобрал сперва, отчего из-за его заплат пан учитель не может передать поклон его отцу. Тем не менее мальчуган все-таки почувствовал разницу между собой и сыном инспектора. Он отдубасил за это Конрада и. был, как неисправимый хулиган, изгнан из школы.
Родители устроили сына в немецкую школу. Франтишек почти ни слова не понимал по-немецки и, естественно, плохо успевал в науках. Учителя считали его лодырем, хотя занимался он усердно, считали испорченным ребенком, потому как он вечно дрался с мальчишками, дразнившими его,- ведь плохое знание немецкого языка мешало ему отплатить им тем же. Да у ребят, право же, были основания дразнить Франтишека. Он постоянно смешно коверкал немецкие слова, но и других поводов для насмешек было предостаточно. Больше всего он их позабавил, когда однажды явился в школу в своей зеленой фуражке блином, с огромным, в палец толщиной, козырьком. Чтобы сделать сыну этот оригинальный подарок, отец специально ходил в Старое Место.
– Ему сносу нет, и солнышку тебя не достать,- приговаривал отец, подшивая козырек.
И Франтишек, шагая в школу, с гордостью думал, что он наряднее всех. Мальчики тут же подняли его на смех. Они прыгали вокруг Франтишека, дразня его: «Марабу, марабу»,- ведь козырек его фуражки как две капли воды походил на клюв этой птицы. За это Франтик одному мальчику своей обновой расквасил нос и получил плохую оценку за поведение, что причинило ему немало хлопот при поступлении в гимназию.
Родители выбивались из сил, чтобы вывести сына в люди, чтобы не пришлось ему таким же тяжким трудом, как им самим, когда-нибудь зарабатывать свой хлеб. Учителя и соседи отговаривали их от этой затеи, уверяя, что у мальчишки нет способностей, да к тому же он – просто негодяй. И у соседей Франтишек пользовался дурной репутацией. Мальчику особенно не везло, хотя проказничал он ничуть не больше их детей, а, пожалуй, даже меньше. Но когда Франтишек гонял мяч на улице, то почему-то всегда умудрялся нечаянно залепить им в одно из открытых окон, а играя с ребятами в воротах дома в «чижика», непременно разбивал лампадку перед распятием, хотя очень старался быть осторожным.
Франтишек, которого теперь величали Горачеком, все-таки стал гимназистом. Нельзя сказать, чтобы он слишком прилежно занимался науками,- они опротивели ему еще в немецкой школе,- однако из класса в класс переходил без особого труда. Но больше всего гимназист интересовался тем, что не преподавалось в школе. Он читал все, что ни попадалось ему под руку, и вскоре основательно познакомился с разными иностранными авторами. Удалось ему отточить и свой немецкий слог. Единственное, в чем он безусловно преуспевал – так это в писании сочинений, которые отличались умом и живым, выразительным слогом. Однажды учитель даже признал, что у Горачека стиль не хуже, чем у самого Гердера. Другие учителя, хотя по их предметам Горачек отнюдь не выделялся, были снисходительны к нерадивому ученику и говорили, что он, конечно, талантливый, но негодяй. Однако у них не хватило смелости загубить одаренного мальчика, и Горачеку удалось проскользнуть и через последний решающий экзамен.
Горачек выбрал юриспруденцию – и потому, что это было модно, и оттого, что отец хотел видеть сына чиновником. Теперь Горачек еще больше времени посвящал чтению, к тому же он счастливо полюбил красивую, милую девушку и начал писать стихи. Его первые литературные опыты были опубликованы в чешских журналах, и вся Малая Страна страшно возмутилась, что Горачек сделался литератором и печатает свои произведения в журналах, да еще в чешских. Горачека посчитали пропащим человеком, а когда некоторое время спустя умер его отец, никто не усомнился, что бедняга не вынес позора и негодяй-сын – причина его смерти.
Матери пришлось бросить торговлю. Жить вскоре стало трудно, и Горачек вынужден был подумать о заработке. Уроки давать он не умел, да и никто не взял бы его в домашние учителя. Он с удовольствием пошел бы служить, да как-то все не хватало решимости, хотя увлечение науками этому не препятствовало, ибо юриспруденция оказалась весьма не лакомым кушаньем, и Гора-чек посещал университет, лишь когда не знал, куда деваться от скуки. В первый же день занятий студент решил, что на тех лекциях, которые он почтит своим присутствием, он напишет хотя бы одну эпиграмму. И начал слагать античные дистихи. Прочитав первую эпиграмму, Горачек обнаружил, что его гекзаметр состоит из семи стоп. Обрадовавшись этому размеру, он сказал себе, что отныне будет писать только гептаметром. Однако, поразмыслив над своим открытием, перечитал гептаметры и увидел, что стоп у него – восемь.
Но самым большим несчастьем для Горачека стала любовь. Милая, чистая девушка и впрямь воспылала к нему глубоким чувством; даже родители не принуждали ее выходить за другого, хотя недостатка в женихах не было. Девушка согласилась ждать, пока Горачек закончит курс и подыщет приличное место. Однако служба, подвернувшаяся Горачеку к этому времени, хоть и давала небольшие средства, но не сулила никаких перспектив в будущем. Юноша хорошо понимал, что он не в состоянии обеспечить свою возлюбленную, а обрекать ее на нищету не хотел. Он подумал, что его любовь не так уж сильна, как это было на самом деле. И решил добровольно отказаться от невесты. Отречься от нее прямо у него недостало отваги,- ему нужно было, чтоб его прогнали, унизили, ведь незаслуженно истерзанное сердце жаждало любви. И Гора-чек нашел выход – он отправил анонимное письмо родителям пе-весты, в котором приписывал себе самые позорные поступки. Девушка не поверила доносчику. Но отец оказался прозорливее. Потолковал о Горачеке с соседями и разузнал, что тот сызмальства слыл негодяем. Когда через несколько дней Горачек пришел с визитом, девушка, рыдая, убежала в другую комнату, а его самого вежливо выпроводили за дверь. Вскоре девушка вышла замуж, и по Малой Стране поползли слухи, что Горачеку отказали от дома за низкие поступки.
Сердце Горачека разрывалось от боли, он не мог себе простить, что по собственной вине лишился единственного существа, которое искренне его любило. Он совсем упал духом. Служба ему опротивела, и он таял прямо на глазах. Соседей это нисколько не удивляло, они шушукались, что, дескать, беспутство до добра не доводит.
Служил Горачек в ту пору в частной конторе. Несмотря на отвращение к службе, трудился он прилежно, и его хозяин вскоре стал вполне доверять ему, даже поручал разносить деньги, когда это требовалось. Однажды пришлось Горачеку оказать услугу хозяйскому сыну. Тот остановил его у выхода из конторы со словами:
– Пан Горачек, если вы меня не выручите, я не переживу позора, утоплюсь и запятнаю доброе имя отца. У меня есть долг, который я сегодня во что бы то ни стало должен вернуть. Деньги у меня будут только на днях, и я ума не приложу, как быть. Вы несете деньги моему дяде – одолжите мне их, послезавтра я все верну, а сегодня дядя денег у отца не потребует.
Но дядя потребовал деньги в тот же день. И наутро в газетах было помещено следующее заявление: «Прошу всех, кто ведет со мной дела, Ф. Горачеку никаких денег не доверять. Он уволен мной за недобросовестность».
Это известие настолько взбудоражило жителей Малой Страны, что, пожалуй, даже весть о пожаре в соседнем квартале не произвела бы на них такого сильного впечатления. Горачек, несмотря ни на что, не выдал своего кредитора. Пришел домой и лег в постель под предлогом, что у него болит голова.
На другой день местный лекарь, пользовавший бедных, как обычно, зашел в аптеку. Он был задумчив, и провизор спросил его с усмешкой:
– Так, значит, этот негодяй умер?
– Горачек? Да… разумеется.
– Отчего же это произошло?
– Ну… напишем, будто его хватил удар.
– Хорошо еще, что этот негодяй не брал лекарств в долг! – с удовлетворением заметил провизор.
В 1848 году мы редко готовили уроки, а если это и случалось, то лишь в виде исключения. Учитель, преподававший нам, по тогдашним порядкам, все предметы, был в основном математиком, кроме того, естественником и ко всему еще до страсти любил поболтать о политике. В результате такой постановки дела мы ничего не знали, даже математики, ибо учитель придерживался принципа: тому, кто не родился математиком, ее все равно не вдолбишь. Что касается латыни, то за целый год мы изучили только первую главу хрестоматии, ту, в которой Тацит описывает флору древней Германии. Учитель увлекался спорами с учениками на политические темы и обычно забывал задавать уроки. Но время от времени нам все же, как я уже сказал, приходилось выполнять домашние задания.
Однажды чудесным весенним днем я пыхтел над переводом с немецкого на латынь. За городскими воротами в каменоломнях меня поджидали приятели, поскольку мы собирались проводить большие маневры. Я сидел как на иголках у клавесина, служившего мне заодно и письменным столом. Терпенью моему приходил конец, а перевод не продвигался ни на йоту. Раздосадованный, я вскочил, распахнул наружную дверь и прислушался. Из открытой двери трактира напротив доносилась музыка: в сопровождении арфы пел знакомый хрипловатый голос. Я был спасен! Схватив тетрадь, без шапки и куртки я бросился в трактир, завсегдатаями которого были все наши соседи и где я с раннего детства чувствовал себя как дома.
За одним столиком сидело несколько человек, другой столик занимал усатый арфист Йозеф.
– Э!… малыш пришел! – крикнул Йозеф и резким аккордом прервал игру. – Наверно, опять что-нибудь не получается?
– Как не стыдно,- гимназист, а за помощью идешь к арфисту,- с усмешкой заметил кто-то.
– Но ведь пан Йозеф тоже был гимназистом, – смутился я.
– Только я, малыш, сам все делал,-сказал Йозеф.-Да ты не слушай этих глупцов, пусть себе болтают, сами-то они круглые невежды, потому и не ценят тех, кто хоть что-нибудь знает. Целыми днями я их развлекаю разными историями и игрой, а они заплатить – и то порядком не могут.
– Не гневи бога, Йозеф. Спой нам еще что-нибудь или расскажи, мы и заплатим,- крикнул один из присутствующих.
– Нет, теперь уж вы оставьте меня в покое. Теперь я помогу малышу сесть в лужу, потому как он непременно в нее сядет, коли сам не возьмется за ум. А потом я вам и поиграю и расскажу. Сейчас мне как раз попалась интересная книжка, вот эта потрепанная, на немецком языке, вам никогда не догадаться, о чем здесь речь. Но об этом после!
Он взял мой листок и принялся писать на обратной стороне.
Странный человек был Йозеф-арфист. Никто ничего не знал ни о нем, ни о его прошлом. Жил Йозеф на Уезде, и хозяйка, у которой он снимал комнату, рассказывала, что, несмотря на хорошие заработки, у арфиста ничего нет, кроме каких-то бесполезных книг да двух-трех новых костюмов, которые он никогда не надевает. Но, кроме того, он, мол, на днях заказал себе черный фрак, черные брюки и белую жилетку. Одному богу известно, зачем это ему понадобилось!
Владельцы трактиров принимали Йозефа с большой охотой,- ведь где бы он ни появлялся, вокруг него всегда собиралось много народу. Йозеф пел им песни, каких никто никогда прежде не слыхивал, а россказнями его все заслушивались. Йозеф не скрывал, что истории свои он заимствует из немецких книг, которые часто видели у него в руках. Истории эти были особенные, словно взятые из жизни, и нередко слушателю начинало казаться, что герой повести – это он сам. Содержание немецких книг Йозеф передавал замечательно и как-то даже проговорился, что раньше тоже был сочинителем. Пером он и впрямь владел в совершенстве, в чем мог убедиться каждый, кто просил его писать. Только прошения составлять он отказывался.
– Все равно большие господа для вас ничего не сделают, не унижайтесь попусту, писать не стану,- говорил он.
Больше о Йозефе никто ничего не знал, да и позже мне не удалось собрать о нем никаких сведений, даже имени его настоящего я не смог установить. Но этот таинственный человек и в моей памяти запечатлелся как личность необычайно интересная и даже поэтическая.
Пока Йозеф делал за меня перевод, я, все еще сконфуженный, просматривал номера «Вечерней газеты», а потом взял в руки немецкую книгу, из которой Йозеф хотел кое-что прочитать своим слушателям. Она называлась «НегЬвШитте»[1] автором ее был Жан Поль. Книгу эту я видел тогда впервые и тут же принялся листать ее, разыскивая те увлекательные рассказы, о которых упоминал Йозеф. Там, где она была раскрыта, я наткнулся на одно место, подчеркнутое карандашом: «Кому лучше – гению, не признанному современниками, или отдаленным светилам? Только спустя столетия мы замечаем их на той стороне небосклона, которая приблизилась к нам сегодняшней ночью, ибо путь их лучей с небес до земли был слишком долог». Сам не зная почему, я взял тогда карандаш и переписал название книги и это высказывание.
– Понимаешь ли ты, малыш, что переписал? – спросил Йозеф. И темные поблекшие, уже подслеповатые глаза его испытующе взглянули на меня.- Если не понимаешь,-¦ продолжал Йозеф,- оно к лучшему. Вот другие поняли и поплатились за это. На вот перевод и беги играть в мяч!
Я схватил тетрадь, а он, аккомпанируя себе на арфе, запел хрипловатым, низким голосом:
За горами, за долами Садик расцветает,
В том ли садике парнишка Яблоню сажает.
Подошла к нему нежданно Красная девица.
«Почему бы тебе, парень,
На мне не жениться?»
Покатился с клена листик В голубые воды…
«Я женюсь, но только раньше Я добьюсь свободы»…
– Опять Йозеф завел свои крамольные песни,- проворчал один из посетителей.
Да, Йозеф знал довольно много милых словацких и моравских песенок, но собирал все новые и новые и исполнял их всего охотней. Однажды, когда я записывал их, Йозеф внезапно спросил:
– Когда ты слушаешь эти песни, не возникает ли у тебя такое чувство, будто прерывается дыхание и к горлу подкатывается комок? Впрочем, ты еще мал и ничего не смыслишь…
На троицын день солнце палило немилосердно. Тяжким бременем пало вёдро на белую Прагу, оно теснило и угнетало все и вся, напекало головы, люди обливались кровавым потом. Малая Страна была тиха, мертва и безлюдна. Она словно боялась выступить из-под прикрытия собственной тени: казалось, малейшее движение усилит изнурительный зной. На улицах-почти пустынно, и если появится одинокий пешеход, то крадется медленно и лениво по тенистым уголкам, жадно ловя легчайшее дуновение ветерка.
Внезапно из домов начали выбегать люди-без сюртуков, с непокрытыми головами, как это дозволяется на нашей милой Малой Стране. У всех на лицах – удивление, недоумение, страх. Отовсюду сыплются восклицания, вопросы. Одним почудилось, будто грянул гром, другим – что началась стрельба со стороны Старого Места. Но тут,- это слышали все,- раздался сильный, приглушенный расстоянием грохот. Сомнений не оставалось – в Старом Месте палят!
Люди толпами устремляются к мосту. Старики и молодежь, мужчины и женщины, вооруженные и безоружные – все странно перемешались. Лица бледны – может, от страха, а может, от гнева. Кто-то выкрикнул:
– Братья, помогите! У комендатуры на нас напали солдаты! Они стреляют в народ, кровь льется рекой!
Слово «кровь» всех словно воспламенило.
– Как? Наша кровь льется рекой?
Люди объединились в одно мгновенье. Всеобщего порыва страсти ничто сдержать не могло. Извозчики что есть мочи нахлестывают лошадей, чтобы спасти свои фиакры, летят булыжники; торговые ларьки, всевозможный инструмент – все сваливают в кучу, связывают, укрепляют, и вот уже вырастает баррикада, потом вторая, третья, и вскоре все главнейшие улицы города оказываются перекрытыми.
Снова все ожило. Распространился слух, что несколько сот крестьян идет на помощь пражанам и Бруске. К Бруским воротам, через которые крестьяне тщетно пытаются прорваться в город, бросилась толпа, и ворота наконец подались; вооруженные крестьяне, отряд человек в двести, врываются в Прагу. Распевая песни, они быстро спускаются вниз по Оструговой улице мимо замка и баррикад. Деревенский оркестр играет австрийский марш.
На Малостранской площади отряд крестьян останавливается, чтобы собраться с силами. Затем, через проходной двор, устремляется к Кармелитской улице, где возле старой почты засели войска. Гремит залп из двух пушек, несколько человек падает… Но все равно – вперед! Пушки, быстро повернув дула, стреляют вниз по Уезду – в направлении арсенала. Здесь тоже разгорается бой… Печальная и страшная картина!
Несколько маленьких гимназистов помчались за крестьянским отрядом, они хотели все видеть собственными глазами. В этот момент я заметил, что из одного дома вышел элегантно одетый господин, который показался мне знакомым. Я не хотел верить собственным глазам, верить, что это арфист Йозеф! Лицо его дышит вдохновением. Он чисто выбрит. На нем красивая шляпа, черный фрак, черные брюки, белый жилет, желтые перчатки – одет как на праздник. В каждой руке Йозеф держит по пистолету.
Безмолвно и в полном спокойствии он прошел сквозь толпу. Какая-то неодолимая сила влекла меня к нему.
Достигнув первых рядов, Йозеф выбрался на баррикаду, но не успел взвести курок, как пошатнулся. Пуля угодила ему в грудь, а его выстрел просто прогремел в воздухе. Падающего Йозефа подхватили, из уст его громко, отчетливо прозвучало:
– Слава богу!
Слова эти относились уже не к людям, по к смерти.
Раненого Йозефа внесли в дом, куда прошмыгнул и я. Положили прямо на голый пол и ушли. Он узнал меня и кивком головы подозвал к себе.
– В кафе «У двух солнц» я оставил тебе на память две книжки,- прошептал он,- я знал, что это случится. А теперь, малыш, беги домой, чтоб мать не волновалась.
Говорят, у меня нет актерского дарования. Пускай говорят, пускай нету,- теперь уже все равно! Правда, на сцену привела меня в самом деле не любовь к искусству, а скорей – ну, как бы сказать? – мое легкомыслие. Да что я знал о театре! Кроме марионеток, в которых я бросал кожурой, я не видел ни одного настоящего театра до тех самых пор, пока дедушка не отколотил меня за первую трубку. Тогда к нам приехала какая-то бродячая труппа, и я стал ходить на ее представления, чтобы договориться там с соседским Вашеком, куда пойти, как у нас говорят, «на вальдшнепов»,- то есть ужинать к девушкам. Отец Вашека не позволял ему водиться со мной, но в театре он не бывал, а мы там-то и встречались. Не излишек образования толкал меня туда. Правда, я почти окончил коллегиум, как у нас называют обыкновенную приходскую школу, где старый учитель три часа подряд избивал нас, чтобы мы почтительно поцеловали ручку учительше, которая после урока всегда стояла у дверей и совала ее нам под нос. Не знаю, как получилось, но как-то раз я хотел плюнуть на Вашека, а плюнул на руку учительше, и, конечно, если б не эта история, я кончил бы коллегиум по всем правилам. Добрый мой дедушка, в котором все внушало мне уважение,- даже то, что он ночью всегда прятал мою одежду,- решил, что мне надо учиться на мельника, поскольку мой отец вел крупную торговлю отрубями. Мне было г.се равно: я твердо знал, что не стану учиться ничему. Бабушка насовала мне в карманы булок, и дедушка повел меня на мельницу. Хозяева встретили нас приветливо, но имели неосторожность в тот же день послать меня с тремя двадцатками в город за покупками.
«Ладно, дедушка отдаст»,- подумал я и пошел бродить по свету. Не знаю почему, только мне пришло в голову отправиться прямо в ближайший городишко – вдогонку труппе. Вечером я туда добрался, и директор сейчас же принял меня в ее состав. С каким благоговением думал я тогда о директоре театральной труппы! А теперь, когда я сам стал директором… Эх! Вот что значит звание! В первый же вечер мне пришлось петь за кулисами «Нет нигде душе моей отрады!»; натощак получилось славно.
С дедушкой я встретился только через пять лет, когда приехал с другой труппой в родные места. Я пошел к нему – хотел пригласить на свой бенефис, но он обозвал меня бродягой и еще по-разному. Наверно, он и не заглянул бы в театр, если б мельник не сказал ему, что я «реву так – ну сердце от жалости разрывается».
Мне от души жаль, что дедушка вскоре помер. Мой двоюродный брат до сих пор не отдал мне дедушкиной кованой трубки, которую после его смерти украл.
Никогда не забуду, как легко я мог стать не артистом, а про-стым комедиантом-ремесленником.
В первый труппе я не ужился. Один из ее участников никак не мог примириться с тем, что у меня голос сильней, чем у него. И я решил: «Зачем мне быть интриганом, когда я, можно сказать, рожден для героических ролей! Пускай интригует он, а я уступлю и, как настоящий герой,- опять в путешествие!» О, эти закулисные интриги! Люди думают: что за ними кроется ум, а за ними – одна грязь.
В деревенском трактире, где был мой первый привал на обед, я встретил путников: возле смуглого длинноволосого мужнины в поношенном сюртуке, широких полотняных штанах и фуражке без козырька за столом сидела довольно молодая и хорошенькая женщина, также незатейливо одетая, и маленькая девочка, которая все время за нее держалась.
Трактирщик сказал мне, что это кукольники. Женщина прямо не спускала с меня глаз. Я ведь в молодости лицом был похож на девушку: румяный, глаза сверкают из-под темных ресниц, как молнии из-за кулис, волосы ни под какой парик не упрячешь, в плечах косая сажень! Мне эта женщина тоже понравилась, и я начал поглядывать на нее. Она улыбнулась мне, потом, подтолкнув мужа, что-то шепнула ему; оба пристально, но приветливо стали смотреть на меня.
Тут уж я не удержался.
– А ведь мы как будто коллеги,- промолвил я.
– Как будто да,- ответил мужчина.
Я сказал, что вышел из труппы.
– Ну, что я говорила! – воскликнула женщина.- Поговори с ним, муженек; может, он захочет работать с нами; ведь тебе нужен помощник!
При этом она так ласково на меня поглядывала, что я, сам не заметив как, подсел к ним.
– Что ж, если угодно…
– Да почему ж неугодно, милый муженек,- сказала она, касаясь ногой моей ноги.- Ведь у нас хорошее ремесло, и он тоже повидает свет. Может, он наведет порядок в твоей библиотеке!
Одному богу известно, как это вышло, но у меня в это время ни гроша в кармане не было. Я поспешил согласиться. Тут я узнал, что они только утром пришли в эту деревню и вечером дают первое представление.
– Вы сядете туда, за печку,- сказал мне мой новый принципал,- и будете подавать мне куклы. Жена поможет. А мне сейчас надо к старосте. Покопайтесь пока в моей библиотеке, коллега; жена вам все объяснит.
И он ушел.
Не успела закрыться дверь, как кукольница пересела поближе ко мне, взяла мои руки в свои и нежно промолвила:
– Мы будем помогать друг другу и скоро сумеем вести дело одни!
– А ваш муж? – в изумлении пролепетал я.
– Какой муж? Дурачок, он мне вовсе не муж.
– А ребенок?
– Это ребенок сестры, мы взяли его на воспитание! Да что ты все спрашиваешь, глупенький!
И руки ее обвились вокруг моей шеи.
– Ах ты дрянь! – раздался в дверях голос неожиданно вернувшегося кукольника.
Мы вскочили. Глаза его сверкали, как у тигра, рука торопливо нащупывала висящую на стене веревку.
– Беги! – прошептала женщина, и я пулей вылетел вон.
Приложил ухо к двери – удары, крик, проклятья… Вдруг - дверь настежь, и оттуда вылетела выброшенная разъяренным мужем кукольница.
– Хорошо, что ты еще здесь,- сказала она, сразу успокоившись.- Беги скорей в В.; там мой отец, акробат, ступай к нему и жди меня там.
– Пойдем вместе!
– Оставить этому человеку все наше имущество? Ведь это все – мое!
И она вернулась в зал.
Терять мне было нечего, и я решил попытать счастья в В.
Старый акробат, отец кукольницы, принял меня очень любезно. Это была славная семейка: папаша одноглазый, мамаша кривозубая, дочка тощая, волосы всклокочены, торчат во все стороны, как солома на стрехе. Когда я пришел, они упражнялись; мне тоже предложили попробовать. Мальчиком я прыгал лучше всех сверстников, и семья акробата была восхищена моими прыжками в длину. Старик объявил, что я буду первым акробатом во всей Чехии, мать дала мне похлебать пахты, а дочь ко мне прижималась.
Я жил у них целую неделю. На второй день мой патрон протянул над навозной кучей канат, дал мне в руки шест и стал учить меня искусству канатоходца. Я прошел по канату по меньшей мере три раза; и они сказали, что при моих талантах я через две педели влезу хоть на колокольню.
Между тем явилась кукольница с ребенком. Сестры из-за меня поссорились и подрались. Не желая быть причиной семейных раздоров, я ушел.
Очень скоро я начал играть первые роли: при моей наружности иначе и быть не могло.
В первый свой бенефис я играл Карла Моора. Это было невиданное зрелище. В городке, где мы тогда играли, у общины было шесть больших черных плащей, в которые облачались факельщики на похоронах. Я взял напрокат один из этих длиннющих плащей; а жилет и пиджак на мне были усеяны крупными металлическими пуговицами; за пояс я натыкал себе ножей и пистолетов, сколько влезло,- и если б только вы слышали, какие раздались аплодисменты, когда я распахнул свой плащ!
Но вскоре со мной случилась вот какая неприятность.
Кое-кто из местных пареньков, водившихся со мной, согласился ради моего бенефиса изображать разбойников. На репетиции они не ходили, а явились прямо на спектакль.
Видя их перед собой на сцене, я до такой степени вошел в роль, что почувствовал себя настоящим разбойником.
– Эй вы, сброд, сложи оружие! – скомандовал я.
Разбойники – ни с места.
– Сложи оружие, сброд! – повторил я.
Разбойники стали о чем-то переговариваться.
Я властно смотрю на них, подхожу ближе и шепчу:
– Неужели вы не понимаете, дурачье, что это просто так, для виду? Я скомандую еще раз, а вы сложите оружие. Увидите, какая будет потеха.
Отхожу от них и кричу:
– Если вы сейчас же не подчинитесь, всех повешу! Сброд, сложи оружие!
Они сложили оружие и ждали потехи. Потом ругались, что смешного ничего не было.
Но мне все же был оказан исключительный прием. Я выручил в этот раз целых пятнадцать золотых! Это, конечно, совсем не то, что четыре с половиной крейцера, полученные мною позже в немецкой труппе за Карла и Франца Моора вместе.
В чешских труппах еще ничего, жить можно! А немецкие – это просто какие-то больницы: там все сидят на диете. Там-то и научился я класть мокрые полотенца на живот – хорошее средство против голода.
Две недели мы играли в Нимбурге; там даже немецких фирм нет, в театре пусто, и не выпроси я у одного кожевника черных штанов и не продай их, так наверняка помер бы с голоду.
А кожевник все удивлялся, почему это я никогда не выхожу на сцену в этих штанах.
Как-то раз в трактире один парень все со мной ругался и задирал, и я подумал: «Ты никому еще не влепил пощечины – почему бы сейчас не задать ему трепку?»
Поднялась драка, а на другой день – суд! Меня с товарищами, которые тогда со мной были, приговорили на трое суток в холодную. Товарищи обжаловали решение, а у меня не было денег на гербовую марку, и пришлось мне объявить, что я готов сидеть.
В субботу после обеда я сам пришел к судье и попросил у него разрешения отсидеть трое суток – не подряд, а с перерывами, каждый день по нескольку часов; а то как же быть с репетициями? Судья был человек обходительный; он сказал, что разрешает,- за то, что я обратился прямо к нему, а не обжаловал его решение; если, мол, я нынче днем свободен и вечером не играю, то могу сразу и приступить; но в тюрьму мне садиться не надо, а достаточно пойти на квартиру к тюремщику и там отсидеть и сегодняшнюю порцию, и все остальные, пока не получится положенных трех суток.
Это мне очень понравилось.
Подхожу к дверям тюремщика, стучу. Слышу:
– Войдите! Ах, это вы? Очень рад! – любезно приветствовал меня тюремщик.- А мы только пообедали. Чем обязан?
– Хочется немножко у вас посидеть! – отвечаю я.
– О, пожалуйста, сделайте милость, прошу! Очень приятно!
Он явно не понял. Три его дочери были уже взрослые девушки, румяные, будто яблочки наливные, живые, как ртуть, свежие, как серны.
Я их часто видел в театре, мы быстро познакомились и через четверть часа уже весело болтали. Я рассказывал им всякие анекдоты из театральной жизни, какие только знал, и мы хохотали так, что стекла звенели. Когда мой запас кончился, младшая предложила поиграть в какую-нибудь игру.
– Только не в такую, где мне пришлось бы стоять или ходить: я пришел сидеть,- сказал я.
Они засмеялись, хотя никто не понял.
Стало смеркаться, и отец заговорил об ужине, поглядывая на меня уже с некоторым нетерпением: когда же, мол, ты уберешься? Но в конце концов, сообразив, что имеет дело с бедным бродячим актером, который, видно, как раз и дожидается ужина, почувствовал жалость.
– Поужинайте с нами, сударь, если вас удовлетворит кружка нива с бутербродом.
Я согласился.
После ужина наше буйное веселье немного утихло. Мы устали. Давно пробило девять, но я не подымался. Наконец старик не выдержал.
– Не забывайте нас, сударь, приходите опять. Сам удивляюсь, как это я еще на ногах; мне уже давно пора в постель. А вы привыкли до глубокой ночи глаз не смыкать… Наверно, зайдете еще к приятелям?
– Нет, нет, я пришел сюда сидеть!
– Экий проказник!
– Честное слово.- И я рассказал ему всю историю.- Пан судья приказал мне у вас переночевать.
Девушки громко захохотали.
– Господи боже мой, что это пану судье пришло в голову? Ведь вся моя семья ютится в одной комнатушке! – воскликнул старик.
– Я тут ни при чем…
Все стали в тупик.
– Знаете что, сударь? – решил наконец тюремщик.- Ступайте-ка домой, а я скажу, что вы провели у меня всю ночь! И вообще можете больше не приходить; через несколько дней мы сообщим, что вы отбыли наказание.
После недолгих препирательств я милостиво согласился разделаться со своим наказанием, а моим коллегам пришлось провести все праздники в кутузке.
Как-то раз я попал в Прагу,- но больше меня там на сцену не заманят!
В провинции я играл всегда одни первые роли и, как говорится, законтрактовался только на них. А здесь мне давали играть одних умирающих и раненых, да еще придирались ко мне за то, что я и в этих ролях имел успех.
Критики молчали, словно набрав воды в рот; только один отдал мне должное, отозвался обо мне хорошо. Он публично хвалил мою прекрасную внешность, говорил, что я выгляжу так, будто господь бог из дерева меня выстругал. Благородная душа!
Напрасно добивался я более крупной роли. Думал, что мне наконец повезет в мой бенефис. Заказал одному поэту новую пьесу и сказал ему:
– Обязательно, чтоб была хорошая роль для меня. Понимаете, что-нибудь светское, остроумное!
– Понимаю,- ответил поэт.- Чтоб вам быть чем-нибудь необыкновенным, да?
И у него здорово получилось; я играл в его пьесе глупого слугу, которого все время колотят.
К следующему бенефису я решил написать пьесу сам. «Лучше всего взять исторический сюжет»,- подумал я и достал себе Палацкого. Но книга эта – совершенно бесполезная: всякие там мелочи да комментарии, а ни одного события, подходящего для трагедии.
В конце концов Прага мне надоела; я собрал свои пожитки и сказал:
– Adieu [2], Прага, на тебе свет клином не сошелся!
Я пользовался исключительным успехом у женщин. Ну прямо до неприличия! Только на какую-нибудь взгляну – моя.
Не говорю уж о той молодой цыганке, которая так в меня влюбилась, что целый год бродила по следам нашей труппы: где мы ни остановимся, она тут как тут.
Я любил эту черноглазую смуглую чаровницу; мне даже казалось, что она меня околдовала; товарищи надо мной смеялись: дескать, может, это какая цыганская княжна? Конечно, я был гораздо выше этой бедняжки, но что из этого? На все насмешки я отвечал строчками из Раупаха:
Ungleich aber kann mit Ungleich nur in Liebe siche vereinen[3].
Либо из Гоувальда:
Die Liebe fragt nicht nach der Vater Stand[4].
Дело в том, что у нас тоже была эта привычка – в разговоре друг с другом перейти на немецкий, на язык просвещенной нации: это считалось хорошим тоном. Тут мы подражали провинциальным чиновникам; впрочем, я замечал эту манеру и у пражских литераторов.
Жениться на цыганке я, понятно, не собирался, так как разделял мнение Иффлянда:
Ehret die Rechte der Natur, folgt dem Zuge der Liebe, so bedurft ihr keiner Gesetze [5].
Эта цыганка любила меня безмерно, пока наконец, вспомнив слова Тыла: «Тот, кто любит, хочет любить… и ничего больше…» – не украла мои серебряные часы и не скрылась с ними.
Когда же обнаружилось, что у многих членов нашей труппы пропали еще более нужные предметы, я понял, что мои товарищи были с ней в гораздо лучших отношениях, чем делали вид.
Самой пламенной моей страстью была «гусарская принцесса». Так называли в Л. одну барышню, которая была безумно влюблена в лейтенанта-гусара. Но только она увидела меня на сцене, ее «словно кто приковал ко мне алмазными цепями», она написала мне записочку, полную любви и запаха кофе, на чашку которого она меня приглашала. О гусаре больше и речи не было. Потом ее стали называть «театральной принцессой».
У нее было много денег, и я искренне любил ее; но она хотела остаться свободной – «из принципа», как она говорила. Я был так влюблен, что даже посвятил ей стихотворение, очень удачное, начинавшееся словами:
Ах, что-то есть, я чувствую прекрасно…
Но в это время умер наш директор; осталась вдова с тремя детьми. Труппа не знала, что делать. В конце концов директорша вывела нас из затруднительного положения. Она позвала меня и спросила, не хочу ли я стать ее мужем.
– Надо подумать,- сказал я.
Долгов у покойного не было, дело он поставил солидно, труппа пользовалась хорошей репутацией,- я решился. Единственно, что меня смущало,- это то, что вдове было дважды двадцать лет. А свою пламенную любовь к принцессе я затоптал, мысленно сказав вместе с Раупахом: «Entschlossenheit zum Schwersten Opfer ist der Liebe Ruhm und hochste Offenbarung» [6].
Я женился на директорше, стал директором и теперь согласен с Шекспиром, что любовь – это «разумное безумие, отвратительная желчь и сладкое умащение».
Был вечер сочельника, и я сидел в трактире. Никогда не проводил я этот праздник в семейном кругу, но никогда и не жалел об этом,- наверно, потому, что просто не представлял, что это такое. Даже в детстве этот красивый и поэтичный праздник был для меня безразличен: у меня никогда не было причин радоваться его приходу и жалеть, что он миновал. Стесненные обстоятельства, в которых находилась наша семья, не допускали и в этот день никаких изменений. Рыбу я видел только на рынке, где простаивал долгие часы, глядя, как плещутся эти засыпающие, таинственные и немые создания; наряженные елки созерцал только в окнах чужих квартир,- какими их часто и до тошноты красиво описывают новеллисты. Не могу сказать, что меня особенно беспокоило отсутствие всего этого: я рос странным ребенком, отличаясь особым свойством, которое у детей называется упрямством, а у взрослых – покорностью судьбе. Это было упрямство нищенки, которая стоит весь день, в холод и мороз, с протянутой рукой, видит вокруг себя драгоценности, слышит шелест роскоши, но ничему и никому не завидует.
Однако в тот вечер мне почему-то было тяжело. В огромном трактире пусто и тихо. Я сидел за столиком один, погруженный в свои мысли, поодаль стоял длинный стол, за которым ужинали официанты. Громкие шутки их не выводили меня из задумчивости, а, напротив, усиливали мое грустное настроение. Я думал о том, что весь мир забыл обо мне, что у меня нет ни единого друга, который не предпочел бы пригласить к своему праздничному столу кого-нибудь более близкого, чем я; что во всем божьем мире нет ни одного сердца, которое испытывало бы ко мне доверие, которое прижалось бы к моему сердцу, волнуясь и радуясь вместе со мной. Я сравнивал себя с куском льда, близость которого заставляет всех испытывать неприятную дрожь и сторониться его обидного безразличия. Конечно, мои знакомые,- я не мог, не решался и не хотел называть их друзьями,- сейчас, каждый по-своему, радуются, веселясь со своими близкими. И, конечно, никто из них, абсолютно никто, не вспомнит обо мне. Хотя из-за своего «своенравия» я не чувствовал сильного огорчения, мне все-таки было тяжело.
Я загляделся на потрескивающий, пылающий, как огненный цветок, газ. Потом глазам стало больно смотреть. Я отвернулся и и вдруг заметил, что в трактире я не один: за столом напротив – еще кто-то, на кого я совсем не обратил внимания. Он сидел, опустив голову на стол,- в той самой позе, в какой сидел, когда я только вошел. Я спросил у официанта, кто это, и получил ответ, по располагающий к дальнейшим расспросам:
– Какой-то пьяница!
Я бросил взгляд на одежду незнакомца: одет он был бедно.
Снова задумавшись, я без всякой цели уставился на спящего.
Вдруг он быстро, словно его что толкнуло, поднял голову и повернулся лицом к свету. Поспешно поднес правую руку к глазам, и по щекам его скатились две слезы.
«Нет, он не пьян,- подумал я.- А если сегодня и пьян, то бог знает отчего!»
Я еще раз посмотрел на него, надеясь найти в лице его что-нибудь знакомое. Лицо это нельзя было назвать красивым, но оно имело выражение мужественного страдания. Глубокие морщины избороздили лоб и щеки, свидетельствуя о том, что у этого человека, которому на вид не больше сорока, нелегкий жизненный путь за плечами. У него были слезы на глазах: я заметил, что он тоже смотрит на меня с удивлением. Я понял, что мое любопытство ему неприятно, быть может, даже обидно.
– Добрый вечер, сударь,- сказал я, чтобы завязать разговор.
– Что вам угодно?
– Да просто так.
Он ничего не ответил.
– Вы празднуете сочельник так же, как я. У нас обоих как будто одинаково праздничное настроение! У вас, видимо, тоже нет друзей, с которыми вы могли бы…
– Это никого не касается.
«Ты прав»,- подумал я, но ничего не сказал, а начал вполголоса насвистывать какой-то марш, постукивая ножом по кружке.
Прошло несколько минут.
– Хе-хе-хе!-послышалось вдруг из-за противоположного столика.
Я посмотрел туда с удивлением и досадой.
– Вы как будто обиделись,- промолвил незнакомец.- Молодая кровь еще не мирится с грубостью.
– Позвольте, сударь…
– Пожалуйста. Выскажите мне все, что хотите! Знаю, каково молодому человеку сидеть в сочельник в каком-то чужом, похожем на склеп трактире, где, кроме него, два-три человека по углам, и все молчат, словно решили завтра же покончить с собой. В таких случаях даже у старых дураков нелегко на сердце, и я не удивился бы, если б молодые люди вдруг вынули из карманов две-три тонкие свечки, зажгли их и поставили перед собой.
Он встал, взял свою уже почти пустую кружку и подсел ко мне.
– А что,- продолжал он,- ведь это правда: в сочельнике очень много поэзии. Поневоле приходится признать, что в этот день – единственный раз в году – вас охватывает какое-то праздничное чувство: я сказал бы, чувство светлое, солнечное. Суета, всякие приготовления, сияющие лица нетерпеливых детей… Даже у тех, кому в детстве не привелось ни разу праздновать сочельник, в голове начинают роиться новые мысли. Детские сердца ликуют, независимо от того, кто родители – богачи или поденщики. Да и у взрослых в этот день такое чувство, будто вокруг них, как пылинки в солнечных лучах, летают крошечные ангелочки с восковыми личиками, льняными волосиками и отстающей, дрожащей сусальной позолотой. Кажется, весь воздух потрясает мощная торжественная «Слава!»-умилительная, как звуки золотой арфы, и могучей гармонии самых высоких тонов и самых проникновенно-глубоких, словно небесный хорал в бетховенской симфонии!
Я смотрел на него с изумлением: глаза полузакрыты, на щеках легкий румянец,
– И, конечно… когда ты вечером сидишь одиноко в трактире, соразмеряя рождественские радости с ценами, указанными в меню… конечно… Вы не идете, сударь? Так проводите меня немного. Не бойтесь, я вас не заговорю!
Мы вышли. На улице мело; сочельник много теряет, если днем пасмурно, а вечером нет метели. Некоторое время мы шли молча; я следовал за своим незнакомым спутником.
– Ваше лицо мне знакомо, сударь! – сказал я.
– Знакомо? Возможно! Люди с одинаковой судьбой часто похожи друг на друга. Смысл вашего вопроса другой: вы хотели узнать, кто я?
– Может быть.
– Зачем же я буду скрывать! Ведь бедность не порок, правда? Хоть говорят, да мы и сами видим, что кого мать баюкала не в люльке, а на старой соломе, кто считает свою нищету неизбежной, предначертанной свыше, кто не может не думать о своей нищете,- те даже представить себе не могут, чтобы наступило мгновенье, когда они прикроют эту нищету тряпьем либо какой ни на есть моральной заплатой. Вот откуда у бедняка такая приниженность!
Он замолчал, и я не нарушал его молчания.
– Вздор! – вдруг громко заговорил он опять и быстро продолжал: – Я расскажу вам о себе в двух словах. Кто я? Нищий! А кем был? Правда, не полу-миллионером, но все же крупным богачом. Было у вас когда-нибудь несколько сот тысяч?
– К сожалению, нет!
– А у меня, к сожалению, да. И я лишился своего состояния из-за собственной беззаботности, из-за своего барства, из-за глупости,- называйте как хотите. Я вел оптовую торговлю.
– А вас не покинули, как многих в несчастье, друзья, и родные?
– Родственные отношения вместе с моим золотом не пропали, а вот дружба!… Впрочем, я ни к кому не обращался с просьбами! У меня еще оставалась кое-какая надежда опять разбогатеть, но случается, что выздоравливающий переоценивает свои силы,- происходит рецидив, и человек гибнет окончательно. Я стал и остаюсь до сих пор нищим, более гордым, чем захудалый венецианский дворянин. Жаль, что я не обнищал и духом. Пока были деньги, была гордая глупость; когда деньги кончились, появилась глупая гордость, а вместе с ней – и думы… Ах, эти думы! Как-то раз я прочел, что глупо, очень глупо, что богатыми являются только богачи,- дескать, почему не богат и бедняк?! Я стал думать: что это? Вздор? Или меня здравый смысл покинул?… Вы никогда об этом не думали?
Он остановился передо мной. Мы уже прошли несколько безлюдных узких улочек и остановились как раз перед дверями какого-то странного здания. Вдали послышались мерные, тяжелые пгаги почпой стражи; они приближались к нам.
– Вот здесь я живу. Раз уж вы так далеко зашли, загляните ко мне! – сказал он, отпирая дверь.
– Отчего же…
Я был страшно заинтересован и взволнован.
Он повел меня за руку. Мы шли по каким-то лестницам, по коридорам, опять по лестницам…
– Мне не нужно замков,- сказал он, открывая дверь.- Постойте, я зажгу.- Он зажег свечу, воткнутую в горлышко бутылки.- Осматривать нет надобности: все равно ничего не увидите,- прибавил он, ставя свечу на пол.
Мы находились… на чердаке. Слуховое окно заколочено досками, в углу – солома, о какой бы то ни было обстановке говорить не приходилось. Мне было как-то неловко.
– Если хотите сесть, так на солому!
Мы сели.
– Как нелепо, что я пе сумел сдержать свои чувства. Никогда бы пе подумал, что начну так болтать. Вот еще что, коли уж я заговорил…- Он подпер голову рукой.- Обеднев, я влюбился. Быть бедняком и любить, да еще богатую! Покойный Коцебу, которого Занд, может, только за то и убил, что тот сочинял плохие трагедии, пишет где-то, что влюбленный бедняк подобен гостю, который является на свадьбу не в праздничном наряде, и его не пускают па порог! Меня и выставили за дверь!
Он заплакал, всхлипывая, как ребенок. Я взял его за руку. Он, рыдая, упал ко мне на грудь.
– Завтра день рождения моей возлюбленной, которая давно замужем. Там будут пировать, а я буду умирать от голода…
Мне стало невыразимо жаль его.
– Разрешите мне хоть немного помочь вам,- сказал я, роясь в кошельке.
– Нет, нет, никаких денег! – воскликнул он, хватая меня за руку.- Я не зарабатываю на хлеб рассказами о своей нищете. Прошу вас, уйдите, уйдите… Приходите опять, если угодно, или еще где встретимся, а теперь уйдите.
Он чуть по насильно поднял меня с места, погасил свечу, судорожно схватил меня за руку и так быстро потащил за собой по лестнице, что я чуть не упал.
Прощайте! – сказал он, открыв входную дверь.
Тут спиной моей загремел ключ в замке. Я внимательно осмотрел дом снаружи и побрел обратно. Метель перестала. Дойдя до угла, я опять услышал скрип отворяемой двери. Оглянулся – сзади, при свете фонаря, виднелась черная мужская фигура. Очевидно, несчастный искал утешения в зимней ночи.
Придя домой, я обнаружил, что у меня пропали кошелек и часы. Я не мог уснуть, занимаясь психологическими исследованиями. Все розыски оказались напрасными. Среди жильцов того дома не было ни одного похожего на моего незнакомца, а на чердаке вообще никто давно не жил,- мы нашли там только ворох растрепанной старой соломы да огарок свечи в разбитой бутылке.
Каждый ребенок у пас знает папа Странского, и если б вы как-нибудь под вечер проходили по М…ской улице, вы бы тоже его узнали. Вы увидели бы его на песке, у фонтана, окруженным стайками детей. Дети визжат, гоняются друг за другом, прыгают – прямо голова кругом идет, а пан Странский прохаживается среди них, то кружась с ними в хороводе, то осторожно перешагивая через кучу песка, чтоб не разрушить воздвигнутый город,- или же командует сотней своих подражателей, которых он всех производит в канониры, ибо сам в свое время был канониром. Стоит ему пригрозить, что он сейчас уйдет,- мгновенно воцаряется тишина. Дети так и сияют от радости, а голубые глаза пана Странского светятся, как ласковое солнышко.
Оживление охватывает всю улицу, когда к вечеру пан Странский возвращается с работы и его синяя куртка с большой зеленой заплатой на спине медленно движется вверх по холму. «Я вижу синюю куртку!» – «А я бороду!» – «Это он, это пан Странский!» И дети бегут домой – просить разрешения поиграть на улице с паном Странским. В его согласии, настроении, охоте играть не возникает ни тени сомнения,- он ведь так любит детей! Пан Странский еле успевает пропустить в трактире кружку пива и закусить хлебом с сыром – уже тут как тут матери, которые просят его присмотреть за малышами. Он заверяет, что будет беречь их пуще глаза, допивает пиво, а дети уже облепили его со всех сторон, ведут на улицу, и тут ему приходится напрягать все внимание, чтоб не задеть кого-либо из детворы, которая так и вертится у него под ногами.
От всего этого сильно страдают рукава его куртки, и пан Странский рассказывает, что возня с детворой стоит ему по меньшей мере по рукаву в год. Сколько я помню – он вечно ходит в этой синей куртке и, сколько помню – вечно с зеленой заплатой па спине. Подозреваю, что он уже несколько раз заказывал новую куртку, но всякий раз, привычного порядка ради,- пан Странский человек весьма упорядоченной жизни,- тоже с зеленой заплатой. Дети просят родителей тоже сшить им на лето такую синюю курточку с зеленой заплатой.
А для зимы есть у пана Странского самые красивые санки – зеленые, обтянутые белоснежной материей с красными помпончиками. Дело в том, что зимой пан Странский не может зарабатывать своим ремеслом,- он каменщик,- а потому, чтоб не облепиться, он устраивает каток и катает детей на санках. Тут, конечно, одной куртки недостаточно, и он надевает добротную, до пят, синюю шубу, отороченную черным барашком; на спине же,- у пана Странского на спине обязательно что-нибудь особенное,- красуется отлично вышитый большой желтый павлин, с которым пи один настоящий павлин не сравнится по красоте. Дети наши хороню знают, что пан Странский с санками стоит у перевоза. По четвергам они прибегают к нему, и он даром возит их по льду реки – просто так, по его словам, только чтоб немного согреться. И безразлично ему, беден, оборван ребенок или хорошо одет,- всех он усаживает рядом. Потом дети дома рассказывают, как лам Странский даром катал их, и родители, когда им бывает нужно па тот берег, пс ленятся сделать крюк, чтобы их перевез пан Странский, стараясь тем самым возместить папу Странскому его старания и труды.
Пан Странский – красивый, статный, рослый мужчина; сейчас ему лет сорок. Лицо его обросло густой бородой, из-под красивых бровей открыто глядят на мир темно-синие честные глаза. Прибавьте упомянутую уже куртку да длинный полотняный фартук, а на голове плоскую, сдвинутую к правому уху шапку – и вот перед вами пан Странский в летнем виде.
Нет более усердного работника, чем пан Странский, оп уже долгие годы работает у одного и того же мастера. Летом он выходит из дому ранним утром; бывает, что городские ворота только еще открываются, и не раз приходилось ему поднимать хозяйку трактира от утреннего сна, чтобы получить завтрак. Трактирщица любит, когда почин делает пан Странский. Заплатив два крейцера и наскоро хлебнув можжевеловой,- он утверждает, что без этого у него глаз уверен, да и на военной службе привык,- пан Странский спешит на работу. Он не транжирит деньги, он разумно экономит.
Живот он на Новом Свете. Квартира его, правда, на первом этаже и состоит всего лишь из прихожей и маленькой комнатки, по нос в ней приятно глазу. Открыв дверь в прихожую, ты, право, остановишься в нерешительности, ибо пол блестит, как матовое стекло, и тебе страшно наследить. Но если уж ты вошел в комнату – советую как следует вытереть ноги, иначе пан Странский будет ходить за тобой с тряпкой, как за малым ребенком.
Я был у него дважды. Один раз он сам пригласил меня зайти посмотреть древнюю «Хронику» Гаека, которую-хотя, говорят, она того и не стоит – он не отдал бы и за тридцать гульденов золотом; второй раз я заглянул к нему по собственному почину, узнав, что он прихворнул. В комнате – у всего свое место, как в шкафу. Справа от двери висят старые часы с новым циферблатом, рядом и несколько ниже – оловянная кропильница. У единственного окна стоит стол, обтянутый зеленой вощанкой, а над ним, в окне – две клетки со щеглами. Пан Странский больше любит щеглов, чем канареек,- они не так кричат. Вокруг стола четыре стула. Дальше стоит комод, покрытый белой, вдвое сложенной скатертью, на нем – несколько стаканчиков белого и цветного стекла с золотыми полосками и чудесная бутылка – внутри нее вырезанная из дерева целая сцена распятия Христа, а сама бутылка заткнута пробкой, и все это так хитроумно сделано, что только диву даешься, как это сумели все туда поместить; еще стоит на комоде деревянный, инкрустированный соломкой крест. Раньше, говорят, под крестом были еще крошечные фигурки, умело вылепленные из какого-то теста и выкрашенные черной краской: но их сожрали тараканы. Недалеко от дома, где живет пан Странский, находится пекарня, и тамошние тараканы – сущий крест для пана Странского. Над комодом посредине висит небольшое зеркало в черной рамке, а вокруг него – несколько изображений святых в рамках из зеркальных осколков. Две желтые кровати с высоко взбитыми перинами, прикрытыми цветными покрывалами, да маленькая черпая печурка завершают обстановку. Все это содержит в порядке сам пап Странский, и лишь о чистоте пола заботится его жена, которая так же под стать мужу, как яблоко яблоне. В ней ты найдешь точное отражение его привычек и понятий; она, правда, всего лини, ученица его, но понятливая ученица. Жена пана Странского – тоненькая, маленькая и такая же смуглая, как ее супруг. Она не так красива, как пан Странский, нет,- но все же довольно приятна. Это чистоплотная женщина, изящная, словно гипсовая статуэтка. За харчи да за гульден в месяц она поденщитает в домах мелких чиновников, которые не в состоянии держать постоянную прислугу. Харчей этих почти хватает и па пес и па мужа, деньги идут на оплату квартиры. С супругом опа, как и полагается, ладит и очень его любит. За один лишь порок корит опа его постоянно – за то, что он много курит и нюхает табак. Часто просит она, чтобы бросил он хоть одно. Однако пан Странский пе может не курить, когда не занят делом,- нужно же хоть какое-то удовольствие! – а что до нюхательного табака, к которому он чаще всего прибегает во время работы, то без хорошей понюшки и подавно не обойтись: когда нюхаешь, утверждает пан Странский, смекалка работает лучше. Женщины же неразумны и часто сами пе понимают, о чем просят. Впрочем, пап Странский тоже вполне доволен женой и любит ее – только раз как-то… Нет, об этом не станет и упоминать тот, кто не хочет огорчать его, и сам он тоже никогда об этом не рассказывает. Детей у них нет – был когда-то ребенок… Да что это мне все в голову приходит то, о чем пе любит вспоминать пан Странский! Может быть, расскажу об этом в другой раз.
Пан Странский не с самого рождения был паном Странским. На это потребовались годы – как для шлифовки алмаза. Сначала и он был маленьким, совсем маленьким и глупым и называл свою мать «мамочкой», а отца… Нет, отца бедняжка не называл никак, отец погиб во время французских войн, когда сын был еще грудным младенцем. Мать его была маркитанткой и вышла замуж за солдата… Тогда что! Тогда девушкам нечего было бояться водить знакомство с солдатами – то были старые честные канвоиры, они никогда не бросали своих девчонок в боде. А теперь! Нынче он здесь – завтра там, нынче с одной – завтра с другой…
Мать с маленьким Странским перебралась в Прагу. У псе было немного денег, и она открыла небольшую торговлю: в Граде перед храмом продавала молитвы к святому Яну, образ кет, маленькие желтые распятия, четки, ключики для часов и пряничные часы па разноцветных бумажных лентах. Позднее она возвысилась до продажи свечей в храме, вследствие чего сын ее сделался служкой. За службу свою он получал ежегодно куртку с панталонами, шапку, две пары синих бумажных чулок да тридцать гульден о в ассигнациями. Деньги все он отдавал матери, чтоб отложить на ученье. Десяти лет от роду поступил он в ученики к каменщику. Ученье он закончил через четыре года, да был еще слитком мал -пи кто не хотел брать его в подмастерья.
С дозволения матери мальчик сделался барабанщиком: у капониров. Мать рассудила, что солдатчины ему все равно по миновать, что хороший человек там не пропадет и что ее покойный муж тоже двадцать семь лет и три месяца протрубил в армии. И за все это время покойный ни разу не был наказан, начальство его любило, а коли захотел бы он бросить свое ремесло – он был перчаточником – да учился поприлежнее, то и до капрала бы дотянул и носил бы нашивки с таким же успехом, как и другие. В ту пору у артиллеристов были свои барабанщики, все маленькие, проворные мальчики, известные своим искусством. Маршируя по какой-нибудь узкой улице, они так выбивали дробь, что стекла звенели. Старушки затыкали уши и говорили, что у этих мальчишек в палочках черти сидят.
Постепенно мальчик превратился в мужчину и стал уже настоящим канониром. Когда он отслужил срок, знакомый его, полковой лекарь, помог ему выйти «вчистую». Пан Странский уволился из армии, стал заниматься своим ремеслом и вскоре женился.
Мать пана Странского живет отдельно, в монастырской богадельне. Он рад бы взять ее к себе, да она говорит, что не сойдется с этой модницей невесткой. Лучше, говорит, буду хлебать пустую приютскую похлебку, чем есть пироги у снохи. Раньше-то она жила у сына, но когда тот на масленицу женился и молодая купила к пончикам малинового соку, мать, собиравшаяся по своему вкусу подавать их со сливовым повидлом, разгневалась и отбыла, не слушая никаких уговоров.
А как пан Странский познакомился со своей невестой, он поведал мне сам, и тут я приведу его слова, поскольку он так славно умеет рассказывать.
– Вы, верно, и не знаете,- начал пан Странский, который «выкал» всем и только к полицейским обращался в третьем лице,- один из них забрал его как-то в участок за то, что пан Странский с детьми поднял у фонтана большой шум.- Вы, верно, и не знаете, что я вышел в отставку после четырнадцати лет солдатской службы?
– Знаю!
– Вот и хорошо. В ту пору был мир. Самый дальний наш поход был в Терезин. Прежний гарнизон слез с коек, мы на них взобрались, а через год и нас сменили, и вернулись мы в Прагу. Теперь-то в армии совсем не то! Командиры мои меня любили – в счете, письме да в строевой службе я был мастер! Зато вот словесность немецкая никак не лезла мне в голову, потому-то и остался я простым канониром. Ну и что же – каков есть, таков есть.
В последний год моей службы давала наша сотня бал в Графском саду. Ах, какие это были балы – наши, канонирские! Мы уже месяца за три начинали откладывать денежки, зато и получались
они шикарные, да с объявлениями! Как шли капониры вечером со своими подружками на бал, все высыпали на улицу – поглазеть на наши наряды и блеск. А каким был Графский зал в ту пору, когда еще этот саксонец не учил там студентов прыгать! Паш брат чувствовал себя там будто в райской оружейной! Повсюду железные рыцари, пики, алебарды, знамена… От музыки, от девчонок, от пива заплетались и мысли и язык, и не один канонир попадал тут в такой переплет, что и не расплетешь… Вот и я тоже.
Чтобы не вваливаться всем сразу, мы отправлялись на бал по двое. Я пошел со своим «шлофом» [7] «Шлоф» – это тот, кто, к примеру, ваш сосед по койке. Мой «шлоф» служил уже третий срок. Была у него подружка, кухарка из одного барского дома, так что катался он как сыр в масле. Полковник уже дал ему разрешение жениться до окончания службы. Он-то, собственно, больше всех и уговаривал меня пойти на бал, обещал и для меня достать партнершу, сестру своей милой, а расходы, мол, будут невелики: обе принесут с собой еды вдоволь.
Зашли мы за ними. Подружка товарища была уже немолода, но пригожа; зато сестра ее – господи! В жизни не видал женщины уродливее! Низкорослая, сухощавая, почти безволосая и беззубая, переваливалась, как утка,-видать, и ноги-то у нее были кривые. На голову она нацепила несколько локтей Манчестера, на ленты изрезанного, а по белому платью сверху донизу было пришито столько бумажных бантиков, что и не сочтешь, и каждый бантик – другого цвета. Позвали они с собой еще одну девушку – она-то и стала потом моей женой. Ну, вы сами ее знаете; только тогда она была моложе и сильно мне понравилась.
Взяли девицы свои узелки, и мы отправились. Товарищ вел под руку свою подружку и незнакомую девушку, а на моей руке повисла эта, в бантиках. У меня просто земля под ногами горела, люди громко смеялись над этими бантиками. А она вдобавок все по-немецки болтать норовила, хоть умела меньше моего. Нынче-то меня уж немецкой речью не удивишь…
Первый танец я протанцевал с ней из вежливости и еще потому, что она впилась в меня клещом. Я плохо танцевал, она и вовсе не умела,- над нами смеялись. Когда с этим делом было, к счастью, покончено, сели мы за стол выпить пива, и девушки тотчас вынули булки и ветчину.
На второй танец я пригласил их приятельницу, а обезьяна осталась за столом. Это не понравилось тем троим, а так как я больше не отходил от этой девушки и все время танцевал с ней, то они и вовсе разозлились. Хлеб и ветчина исчезли в узелках.
– Ты ведь не будешь с нами пить, дорого обойдется,- сказал мой «шлоф», и они заказали пиво отдельно.
Ладно, думаю, и пересаживаюсь с Марьянкой на другое место,- нам все это казалось смешным. «Шлоф» еще раз подошел ко мне после полуночи, отвел в сторонку и сказал, чтоб я не портил дела с его свояченицей и бросил бы всяких прочих, которых они так только, из милости, взяли с собой; у свояченицы есть денежки, даже будто пятьсот гульденов с лишним,- тогда все на ассигнации считалось,-и я ей нравлюсь, а при ее знакомствах с разными господами я мог бы найти свое счастье. Еще он сказал, что Марьянка – бедная девушка, и платье-то на ней напрокат взято, да есть загвоздка и похуже.
– Какая такая загвоздка? – спрашиваю и слышу в ответ, что у нее уже был полюбовник, жестянщик. За неделю до свадьбы жестянщик убился насмерть, а у Марьянки остался сынишка. Это несколько озадачило меня, но я сказал:
– Знаешь что, братец, денежки мне, конечно, по вкусу, а вот привесок к ним – не по мне. Марьянка вышла бы замуж, кабы не умер ее жестянщик, и конец сплетням. Оставь меня в покое.
И всю ночь мы с ним больше не разговаривали.
Утром я проводил Марьянку. В разговоре она сама призналась мне в своем грехе, и ее искренность так пришлась мне по душе, что обещал я ей не покидать ее и взять замуж вместе с ребенком. Марьянка расплакалась, а я убежал – стыдно было, что и сам вот-вот заплачу.
А завистники долго еще испытывали нас. Много чего налгали мне о ней, а про меня наговаривали, будто я злой человек; насмехались над ней,- вот, мол, какой барыней она сделается, ни воды, ни дров не придется носить: воды слезами наплачет, а поленьев я в нее нашвыряю. Однако дослужил я срок, и все разговоры кончились, когда мы с Марьянкой обвенчались.
…Перед глазами моими так и стоит свадьба пана Странского. Он был одет во все черное. Долгополый сюртук, черный жилет, черный галстук и широкие панталоны того же цвета служили достойным фоном праздничному выражению лица и горделивой осанке жениха. Он шел под руку с невестой, и привратница в церкви сама открыла им, чтобы они могли одновременно ступить на порог. Пан Странский держал большой букет, очень большой; руки его были обтянуты чисто выстиранными лосевыми перчатками. Как человек практический, он уже тогда терпеть не мог наши модные лайковые. Однако перчатки были ему великоваты – слишком длинны были пальцы,- и когда пан Странский при входе окропил невесту святой водой, она так и вздрогнула под этаким дождем. Стоя перед алтарем, он ни разу не оглянулся, не улыбнулся, молился благоговейно и все слова по обряду произносил медленно и четко. После венчания полагалось дать на чай привратнице и звонарю, а нищим – милостыню. Бедняга растерялся, ибо, когда он давал сам, ему всегда казалось, что дает он мало; а передать тоже не хотелось. Поэтому он вытащил синий носовой платок, развернул, вынул из него кошелек с мелочью и вручил невесте, предоставляя платить ей. Сам же прошел вперед, чтобы подождать на улице. По простите, я перебил пана Странского: ему уже немного осталось досказать.
– Я, как и полагается, доволен Марьянкой,- продолжал он.- Ребенок, к сожалению, умер, а у нас самих детей не было. И никогда она не давала мне повода пожаловаться.
Пан Странский кривит душой: такой повод она все-таки дала.
Как у каждого городского жителя низших сословий, у пани Странской были родственники в деревне.
Примерно на втором году спокойного супружества к ним приехал гость из деревни: дядя ее, тоже отставной военный, надеялся найти работу в Праге. Пан Странский принял его сердечно и пригласил, пока тот не пристроится, жить у них. Небогат был пап Странский, но охотно делился с другими.
Живет дядя у них неделю, две недели, три недели, пан Странский с ног сбился – а работы все нет как нет!
– Негоже сидеть без дела, дядюшка, этак вы совсем отвыкнете работать. Знаете что – делайте-ка игрушки. Праздник на носу, можно подработать. Сколько для этого денег потребуется, я вам одолжу, да вам много и не нужно. С работы я могу принести подходящих чурочек, и красной краски у меня еще целый горшочек остался. Отдам вам и этот старый сюртук, носить его уже нельзя, а тряпичнице отдать жалко; наделаете из него платья на полсотню игрушечных трубочистов. Да и жена подыщет вам кое-каких лоскутков. Стало быть, деньги понадобятся только на восковые голозки.
И вот, под присмотром пана Странского, дядя взялся мастерить игрушки. Пан Странский носил их продавать, едва они принимали божеский вид.
Шло время, приближалось рождество. Пан Странский но работал больше у мастера и помогал дяде, чтобы самому не облениться. Вместе они мастерили целые картины – святое семейство у ясель, и это приносило им кое-какой заработок.
Был канун сочельника. Пани Странская уже чисто-начисто вымыла комнату, всюду стерла пыль и только подправляла недоделки то тут, то там, готовясь достойно встретить великий праздник.
Но она была не в духе,- казалось, что-то гнетет ее. Прибирая, она часто останавливалась, оглядывалась на пана Странского и открывала рот, будто собиралась что-то сказать. Однако пан Странский не замечал или не хотел замечать этого: не отвлекаясь, наклеивал вырезанные из бумаги фигурки на колышки и втыкал их в мох на дне ящика с панорамкой – и пани Странская, оробев, закрывала рот. Наконец она собралась с духом, подошла к мужу и положила руку ему на плечо.
– Послушай, Странский!
– Слушаю.
– Как же насчет рыбы-то? Или ты не хочешь в этом году? Ты ведь так любишь жареную рыбу или кнедлики в рыбной подливке!
– Нет – в этом году не выйдет, милая Марьянка, заработки плохи, а фунт рыбы – почти полталера. Не все, что хочется, то и можется!
.- Я просто к тому, что зачем же отступать от святого обычая, и потом – а что же мы будем есть?
– Сделаешь суп с мясом да добрые оладьи – и хватит с нас.
– А мне все же хотелось бы рыбки…
Пан Странский лукаво улыбнулся:
– Ни в коем случае! Лишний расход!
Но пани Странская уже заметила мелькнувшую улыбку и больше не настаивала. Вскоре она под каким-то предлогом вышла из дому и побежала за пряностями для рыбы.
Рано утром в сочельник пан Странский вышел из дому с «яслями Христовыми». Он сел с ними под аркадами площади и стал ждать. Ждал он недолго. Получив деньги, побежал за рыбой и выбрал парочку славных карпов с икрой и с молокой – для ухи. Увязав рыбу в платок, он поспешил домой, чтобы сделать сюрприз жене.
– Положу их ей тихонько в кадочку, то-то она испугается! – сказал он соседке, которая остановила его у входа, чтоб посмотреть рыбу.
В тот день произошли необычайные вещи.
Едва пан Странский вошел в свою квартиру, как там поднялся такой крик и плач, что сбежались все соседи, испуганные шумом и бранью, доносившимися из самой тихой квартиры. Немного погодя оттуда сломя голову выскочил деревенский дядюшка, без шапки и пальто, и во все лопатки помчался прочь. Внутри все стихло; через полчаса пани Странская, с узелком в руке, рыдая и всхлипывая, последовала за дядей.
Под вечер соседи привели пана Странского из трактира «Леопарды» – впервые до того Пьяного, что он на ногах не стоял. Соседки шушукались, что давно уже все знали, только, слава богу, не в обычае у них доставлять людям неприятности. Целых два дня никто не видел пана Странского, на третий день утром он вышел и, понурив голову, не глядя ни на кого, отправился в церковь. После святой мессы он пошел к матери и вернулся с нею. Мать осталась жить у него.
Прошла зима, наступила весна, и пан Странский снова начал ходить па работу. Когда настало лето, а с ним и теплые дни, печаль его тоже начала таять. Вечерами он снова захаживал к «Леопардам», и с того-то времени и появилась у него привычка играть с соседскими детьми. Только с ними способен он был снова развеселиться,- никто не слышал, чтобы он когда-либо громко смеялся, кроме как над невинными детскими шутками.
Было воскресенье. По воскресеньям и праздникам пан Странский, правда, обычно ходил с матерью на прогулку, по сегодня старушка отправилась с крестным ходом на Петршин, а он – мимоходом – застрял у «Леопардов».
Казалось, кружка пива и трубка поддерживают его хорошее настроение. Посетителей было еще немного, и хозяйка подсела к нему, чтобы поболтать о том, о сем.
– Вы очень добрый человек, пан Странский!
– Это так, это так, пани трактирщица: сердце готов отдать.
– А вот есть для этого подходящий случай. Простите, пан
Странский, что о неприятном для вас заговариваю, но жене вашей плохо живется.
– А мне что за дело? Как постлала, так и лежи!
– Да. Все это правильно, только ей, бедняжке, даже есть нечего, голову негде приклонить!
– Как – она голодает? Нет, моя жена не должна голодать, хоть я с ней и не живу. Давайте ей, пани трактирщица, обедать каждый день, я буду платить. А матери ничего не говорите,- сами знаете… И голову негде приклонить… Впрочем, мне-то что, пускай о ней ее «дядюшка.» заботится!
– Плохо он о ней заботился, негодяй, а теперь и вовсе перестал.
– Из Праги, что ли, сбежал дядюшка, когда она ему надоела?
– Да нет, пан Странский,- посадили его. Он, говорят, все игрушки мастерил, да только не получалось у него это так хорошо, как прежде, пока он жил у вас и вы всем распоряжались. Пропивал он все, и на материал не оставалось. Так что он придумал! Украл у соседа-портного новый фрак на платье для трубочистов. Дело раскрылось, за ним пришли, а он, как увидел полицейских, выскочил в окно, да и наутек. На деревянном мостике у Новой улицы перегородили ему дорогу, так он через перила – в воду. Еле живого вытащили. Жена ваша нигде работы найти не может, голодная сидит, я ей уже несколько дней остатки от обедов отдаю. Прошу вас, пан Странский, смилуйтесь вы над ней и возьмите к себе!
– Чтоб она себе нового «дядю» завела?'
– На это у нее уже всякая охота пропала, суровую школу прошла. Но вы ведь сжалитесь, коли я вас так прошу! Помогите ей в беде – знаю, вы страдаете больше, чем она…
– Но ведь… Эх, да мне какое дело! А что же она сама не попросит, неужели мне к ней идти?
– Да здесь я, здесь, дорогой муж!
Жена его с плачем выбежала из соседней комнаты и, не успел он опомниться, как она пала на колени, обняв его ноги:
– Уйди… прочь… а то ударю! – в страшном затруднении пробормотал пан Странский.
– Ты не обидишь меня, Странский. На коленях тебя прошу…
– Уходи лучше, а то крикну стражу, что ты меня задушить
хочешь! – А пальцы старались расстегнуть воротник на горле.
– Богом прошу тебя, Странский, скажи, что прощаешь меня!
– Какое на тебе красивое платье, откуда ты это взяла? Видно, по дядюшкиному способу?
– Не обижайте ее. Это платье я ей дала, чтоб могла сесть с вами рядом и не срамить вас.
Дрожащей рукой налил пан Странский пива в кружку – и перелил через край.
– Встань… Садись и пей.
Слезы катились у него по лицу – он поднялся и вышел вон.
Еще днем, шагом, исполненным достоинства,- чтобы заткнуть рты соседям, – отвел пан Странский свою жену домой.
Мать его опять от них переехала.
Все знают, как больно, когда что-нибудь попадает в глаз,- особенно если это такой внушительный предмет, как красивая молодая девушка. Глаза воспаляются, краснеют, слезятся. А потом, подобно крылышку мотылька, повинуясь закону земного притяжения, образ девушки погружается все глубже и глубже, в самое животрепещущее сердце. И даже скромнейшая из скромниц учиняет в этой обители страшнейший кавардак, особенно если ей невдомек, что она там заперта.
По-видимому, у пана Коберца тоже неожиданно завелся этакий беспокойный жилец, ибо теперь он частенько прикладывал руку к сердцу – и вовсе не из простого желания проверить, там ли жилец или уже выехал.
Пану Коберцу, который, несмотря на свои сорок лет, был невиннее многих двадцатилетних, этот жилец поначалу причинял немало хлопот. Его обитель являлась святилищем, в которое не смела ступить грешная нога женщины,- и вдруг пан Коберец вынужден был вставать и ложиться с хорошенькой восемнадцатилетней девушкой в сердце, обедать и даже – да-да! – носить ее с собой в канцелярию!
Девушка, в которую влюбился пан Коберец, была премиленькая, но вовсе уж не такая необыкновенная раскрасавица. Она была первой женщиной, к которой пан Коберец присмотрелся поближе, и, присмотревшись, не мог надивиться, как господу богу удалось сотворить этакое совершенство.
У пана Коберца развилось поэтическое воображение: волосы ее представлялись ему дорогим шелком, глаза – черными алмазами в серебряной оправе, зубы – самой белой слоновой костью, язычок – шаловливым ребенком, носик – необыкновенно соблазнительным, грудь напоминала два белоснежных колокольца, а все прочее было очаровательно, как веселый французский водевиль. Впрочем, водевили эти за их фривольность пан Коберец недолюбливал.
А что же девушка? Впервые увидев пана Коберца, она не заметила в нем ничего особенного, во второй раз он тоже не произвел на нее никакого впечатления. Но когда они встретились в третий раз и один ее знакомый шепнул ей: «Барышня, негоже стольких людей делать несчастными, вот и пан Коберец в вас влюбился»,- она ответила: «Ничего, подожду поклонника получше!»
Есть на свете люди, которые без ума-разума родятся, растут, едят и пьют, даже влюбляются, женятся и умирают. Пан Коберец не принадлежал к числу таких людей. У него все было рассчитано наперед, о чем лучше всего свидетельствует пачка денежных бумаг, собранных им в те поры, когда он был практикантом, и пронумерованных по порядку на десяти листах.
Никого не удивит, если я скажу, что пан Коберец влюбился по самому здравому расчету. Раньше он был убежденным холостяком, теперь решил стать убежденным супругом, а может, и отцом, если на то богу будет угодно.
Как человек рассудительный, понимающий, что без любви не может быть супружеского счастья, пан Коберец положил себе влюбиться. Что же вдруг опрокинуло его холостяцкие убеждения? Исключительно предусмотрительность, расчет и предусмотрительность!
Как-то раз вернулся он домой с рынка, где покупал морковь для своего болтунишки-дрозда. Кстати, пан Коберец покупать морковь не любил, поскольку нести пучок в руках он считал неудобным, а если засунуть овощи в карман, они пачкают одежду.
Так вот, осторожно выкладывая морковь на маленький столик, пан Коберец вдруг услышал за дверью какой-то странный шорох, будто там кто-то орудовал стамеской. В один прыжок он очутился у двери, выбежал наружу, но успел только заметить, что па воре, который уже улепетывал во все лопатки, было зеленое пальто.
Пан Коберец переполошил весь дом и неожиданно почувствовал себя очень несчастным. И днем и ночью ему мерещились воры, которые задумали обобрать его до нитки, а то и лишить жизни. Свои денежные бумаги он отнес к женатому брату, к двери приделал огромный засов и замок, привратнице обещал с нового года увеличить плату, а вместо ежедневной обеденной прогулки по Пршикопам, продолжавшейся с астрономической точностью час с четвертью, в течение двух недель патрулировал перед своим домом. Он пристально наблюдал за всеми, кто входил в дом, а за тем, кто почему-либо казался ему подозрительным, бежал следом, даже на чердак.
На второй день после злополучного происшествия он послал душераздирающее письмо своей старой матери, и ее добрая душа, исполненная опасений, откликнулась множеством добрых советов и предостережений. После ее письма пан Коберец никак не мог взять в толк, отчего это его приятели по столику в ресторане «У города Одессы» подсмеиваются над его страхами.
– Дорогой Ганес,- объяснил ему один из них,- страх всегда смешон.
Но пану Коберцу его страх не казался смешным, он даже пропустил мимо ушей то, что товарищ назвал его Ганесом, а не Яном.
Однако в конце концов постоянное патрулирование должно надоесть разумному человеку, надоело оно и пану Коберцу.
После долгого раздумья он пришел к мысли, что, если за домом присматривают прислуга или жена, мужу не приходится так опасаться воров.
«Погоди,- сказал он себе,- ты всему этому положишь конец – женишься – и баста!»
И он решил влюбиться.
Целый месяц пан Коберец торчал у францисканского костела, присматриваясь к девицам, выходившим оттуда после «галантной» мессы. Встречая знакомых, он говорил, что ждет свою тетку, и никто не усомнился в нежных родственных чувствах пана Коберца, старого холостяка.
Пан Коберец сам немало удивлялся тому, что среди женщин, с которыми он был знаком и прежде, оказалось очень много привлекательных, а он до сих пор вовсе не замечал этого!
Но больше всех ему приглянулись две пражанки. Пан Коберец, разумеется, знал, что они не бедны, поскольку, будучи человеком рассудительным, он загодя навел о них справки. Бетушка была единственной дочерью, у Маринки был брат, зато родители ее были вдвое богаче Бетушкиных.
«Брат у нее еще мал, как бы не было с ним хлопот,- сказал себе пан Коберец,- нельзя забывать, что, беря жену, ты берешь вместе с нею и ее родных. Женюсь-ка я лучше на Бетушке, и мы счастливо заживем с нею, коли, разумеется, будет на то ее согласие».
Впрочем, в согласии Бетушки пан Коберец не сомневался. Ведь он все взвесил, прежде чем решил жениться именно на Бетушке,- как же Бетушка могла возражать против такого обдуманного решения?
В доме Бетушкиных родителей пан Коберец еще ни разу не был, да и ее-то встречал только у своего брата; теперь все дело заключалось в том, чтобы познакомиться с ней поближе.
Он слыхал, что Бетушка увлекается танцами и театром, и решил пойти к учителю танцев, чтобы тот обучил его изящной походке, поклонам и прочим пустякам, которым он раньше не придавал значения. Рождественский пост еще только начался, и до балов на масленице у пана Коберца оставалось много времени.
Учитель танцев включил его в одну из групп. С молодыми людьми, обучавшимися танцам, пан Коберец не разговаривал,- они были слишком молоды, да к тому же не представились ему с самого начала. Танцевал он только с теми девицами, которые большей частью сидели,- сам не зная почему, то ли из робости, то ли по доброте сердечной. И тем не менее эти неблагодарные сетовали,-дескать, танцевать с ним – одно мученье: кружится он как-то по-старомодному, партнершу держит на почтительном расстоянии, так что ей приходится вертеться вокруг него, словно луне вокруг земли. Когда наступал черед дамам выбирать себе партнера, пан Коберец нисколько не удивлялся, что его не приглашали: в этом он видел проявление особого уважения к своей персоне.
Пан Коберец сам поражался, какую легкость обрело все его тело, походка стала упругой, глаза сверкали.
– Ну, вот мы и повеселились,- рассказывал он за обедом в ресторане «У города Одессы» своим друзьям.- Пятнадцать лет уж сюда хожу, а поглядите, как за год все переменилось!
– Уж не собираетесь ли вы, Ганес, покинуть нас, старых холостяков?
– Очень может быть… Как-никак, а домашняя пища совсем другое дело; что захочешь, то и подадут…
Пан Коберец, когда хотел, был всеведущ. Никто не мог бы так ловко разузнать, куда ходит танцевать Бетушка! Распорядители танцев приняли нового члена весьма любезно, ибо солидность его была всем известна.
«Главное – осмотрительность! – сказал себе пан Коберец.- Просто ввалиться в зал – как бы беды не вышло». И он остался стоять у двери. За весь первый вечер он и ногой не шевельнул. Но все-таки был счастлив, счастлив как никогда. Он не спускал с Бетушки глаз, видел только ее, ее одну, и, если их взгляды встречались случайно, улыбался самым сердечным образом. Он забывал обо всем на свете, ему казалось, что он чувствует ее теплое, благоуханное дыхание, как будто сидит он у себя в комнате и бросает в печь благовония, за которыми обычно на Новый год посылал в аптеку и получал их там бесплатно, хотя все двенадцать месяцев не тратил на лекарства ни крейцера.
Наконец стояние у дверей – эти муки, это мучительно-сладостное самозабвенье – ему опротивело. Пан Коберец решился на великий шаг – и подсел к Бетушкиной матери.
– Вы не танцуете, господин Коберец? Ну разумеется, разумеется, в нашем возрасте уже не до танцев.
Пан Коберец слегка покраснел, но тут вдруг танец кончился, и Бетушка, сопровождаемая галантным кавалером, подошла к матери.
– Значит, вас всегда можно видеть в опере? – спросил тот, не выпуская Бетушкиной руки.
– О да, только разве когда болезнь помешает, да и то – стоит мне собраться в оперу, я тотчас выздоравливаю.
«Ну, пора!» – сказал себе пан Коберец и начал:
– А я никогда не бываю в опере!
– Вот как? Отчего же?
– Не знаю, как вам объяснить, – разоткровенничался пан Коберец,- по-моему, все они похожи одна на другую, никакой разницы.
– Вы, право, настоящий дикарь! – рассердилась Бетушка и слегка стукнула его веером.
«Ага, клюнуло! – подумал пан Коберец.- Оно и понятно: выгляжу я не так уж плохо, служба у меня хорошая, могу жениться,- она видит, что намерения у меня серьезные».
– Не права ли я, пан Коберец? – прервала его мысли Бетушкина матушка.
– Разумеется, сударыня, разумеется!
– Благодарю покорно! – отрезала Бетушка и потащила за собой своего партнера.
– А о чем, собственно, шла речь? Я ведь не слушал…
– Нет? Да я уж и забыла!
Во второй танцевальный вечер пан Коберец решил быть порасторопней и еще в гардеробной пригласил Бетушку на одну «беседу» и одну кадриль. Он старался танцевать как можно лучше и уже в конце первого тура весь обливался потом.
«В перерыве между танцами нам надо обязательно поговорить!» – подумал пан Коберец. И тут же начал рассказывать Бетушке о своих родителях и братьях, тетках и прочей своей солидной родне,- пусть, мол, знает, в какую порядочную семью попадет. Бетушку все это, безусловно, весьма и весьма занимало, и пан Коберец сокрушался, что ей так часто приходится отвечать на расспросы партнера, стоявшего справа.
А чтоб она представила, что у него всего вдоволь, много сорочек, к примеру, во время кадрили он повел речь о том, когда и в каких местах он больше всего потеет,- это был естественный повод заговорить о запасах белья.
«Она довольна»,- решил пан Коберец, видя, как Бетушка улыбается, и сам был тоже доволен.
После кадрили противный партнер Бетушки снова был тут как тут, он не отставал от нее ни на шаг, что было совсем уж неприлично для благовоспитанного юноши.
– Барышня,- сказал он,- мне посчастливилось достать у танцмейстера описание «беседы» – вот оно!
– Ах, благодарю, вы так любезны! Вот обрадуются мои подруги! Я тоже не запомнила хорошенько порядка фигур.
«Пожалуй, это соперник… Хочет расположить ее к себе дешевой услугой. Погоди-ка, меня не проведешь!» – сказал про себя пан Коберец, а вслух добавил:
– У меня, как и у вас, барышня, память плохая, я всегда вступаю такта на три позже и не помню расположения фигур. Кадриль я записал, тут я могу быть вам полезен.- И он вытащил из кармана лист бумаги.
– Спасибо, господин Коберец, кадриль я танцую довольно хорошо!
– Это не помеха, передадите кому-нибудь, вам будут благодарны.
Бетушка засмеялась и заглянула в листок.
– Это по-французски, барышня, а не по-чешски! – заметил пан Коберец.
– Благодарю за указание, только в этом я и сама могу разобраться!
Стоявшие вокруг рассмеялись, и громче всех этот невоспитанный юноша.
«Может, я выкинул какую-нибудь глупость?» – подумал пан Коберец и обрушился на юношу:
– Не вижу ни малейшей причины для вашего смеха! Тут так жарко, барышня вспотела, а когда пот со лба заливает глаза, сразу можно и не разобрать…
– Я не потею так, как вы, господин Коберец! – съязвила Бетушка и сложила бумаги.
– О, пожалуйста, дайте их мне,- заспешил молодой танцор,- самой вам неудобно нести, смею просить позволенья доставить вам обе записи завтра утром домой. Заодно я перепишу ночью и текст «беседы», там кое-что неразборчиво…
«Ага, он хочет попасть к ней домой!»-мелькнуло в голове пана Коберца, и он усмехнулся в душе, вспомнив, что решил сегодня же уладить этот вопрос другим способом.
По дороге домой он смело подошел к Бетушкиной матери. Бетушка шла впереди с тем молодым ветреником, который со смешной предупредительностью выбирал для ее ножек места посуше.
– У меня к вам одна просьба, сударыня,- сказал пан Коберец, обращаясь к матери.
– Ко мне?
- Да, я достал фунт шоколаду,- говорят, очень хороший, мне хотелось бы попробовать его, да вы знаете, как у стар… я хочу сказать, холостой человек шоколада варить не умеет… и вот я…
– Вы хотите, чтоб я сварила ваш шоколад? С большим удовольствием, приносите.
– Если позволите, сударыня, я пришел бы завтра после обеда. Повеселимся, я не буду в обиде, если уйдет весь шоколад.
– Благодарствую!
– Да нет, пожалуйста, я не какой-нибудь крохобор! Ваши – булочки и немножко сливок, мой – шоколад.
– Ну что ж, хорошо!
– Шоколад как раз при мне. Не угодно ли взять его с собой…
– Пожалуйста!
– А теперь мне пора в ресторан ужинать. Мое почтенье, сударыня!
– До свиданья!
«С Бетушкой я не стану прощаться,- подумал пан Коберец.- Пусть почувствует, что мне неприятно, когда она ходит с этим молокососом! А мамаше, видать, я пришелся по душе. Как любезно она приняла и несет этот шоколад, а рукам-то, должно быть, холодно!…»
На другой день пан Коберец рассказал о своих планах и надеждах друзьям в ресторане «У города Одессы», собирая с тарелок соседей по столу «обед для какого-нибудь несчастного». Свой обед он обыкновенно съедал весь до капельки, но другие, к его великому удовольствию, оставляли на тарелках кое-что, и благодаря этому он мог творить благодеяние.
– А этого бакалейщика Мартинека я просто не терплю, уж очень назойлив, нужно убрать его с дороги.
– Смотрите, Ганес, как бы он вас не обставил!
– Прошу вас, не говорите мне этого, не то я за себя не ручаюсь! Что он по сравнению со мной, сколько он классов кончил?
– Ганес думает, что для девушек важна сдача государственных экзаменов! Деньги есть, стало быть, может жениться.
– Да ведь он мальчишка! Ему и двадцати шести, пожалуй, нет. Впрочем, я сегодня же улажу дело, увидите, какой я предприимчивый человек! Я уже написал своей матери, она завтра приедет в Прагу, я поведу ее к невесте. Сегодня я прохаживался возле их дома и видел, как Мартинек подъехал туда в фиакре.
Ровно в четыре пап Коберец вошел в дом, где жила Бетушка. Ему пришлось подняться только во второй этаж, и хотя сам он жил гораздо выше, тут, добравшись до последней ступеньки, он насилу смог отдышаться. Однако он и мысли не допускал, что это от страха, и предпочел взвалить вину на слабое сердце.
У дверей пан Коберец еще раз осмотрел себя с головы до ног – все было в порядке, он остался доволен собой и наконец постучал.
Дома были только мать, сама Бетушка и служанка. Встретили его радушно.
Сели, поговорили о том, о сем, но гениальные или, по крайней мере, остроумные мысли как-то не шли в голову пану Коберцу. Ему казалось, что сегодня он не в ударе, что обычно он бывает «более приятным собеседником». Разговор поддерживали главным образом дамы, а пан Коберец чем дальше, тем больше терял присутствие духа. У него даже холодный пот на лбу выступил. Наконец он решил, что надо действовать напрямик.
– Сударыня, разрешите мне сказать вам несколько слов! – пробормотал оп таким измученным голосом, что дамы даже вздрогнули.
– Пожалуйста, пан Коберец!
Пан Коберец встал, учтиво раскланялся, поцеловал руку матери, приложил правую ладонь к груди, выставил вперед правую ногу и начал дрожащим, проникновенным голосом:
– Дорогая матушка! Уважаемая барышня! – Левая нога его поползла вперед, правая назад.- Я мужчина, который не в силах умолчать о своих чувствах. Я не должен их также и утаивать потому, что я – человек вполне самостоятельный.- Правая нога поползла вперед, левая назад.- У меня восемьсот крон годового дохода, я обеспечен. Удивительное дело, можно долго жить без друзей. Но в конце концов начнешь их искать. Да почему бы и не искать, если ты самостоятельный. Одному нужно одно, другому – другое… И я тоже… Мир велик…
Ноги пана Коберца сменяли одна другую с такой быстротой, словно он танцевал «ржезанку», голова шла кругом, пот градом струился по лицу.
Дамы были поражены, выражение ужаса застыло на их лицах.
Пан Коберец с трудом пришел в себя и неверной походкой приблизился к столу. Там лежал принесенный им сверток. Трясущимися руками он развернул его и с неопределенной улыбкой подал содержимое Бетушке. Это была кофейная чашка с золотым ободком и нарисованным посредине огромным сердцем, пронзенным стрелой.
– Это сердце скажет вам все!
Бетушка залилась румянцем.
– Ах, какой вы проказник, пан Коберец,- рассмеялась мать, всплеснув руками.- А сначала вы нас напугали, шалун вы этакий!
– Но как вы узнали? – смутилась Бетушка.
– Это можно угадать!
Пан Коберец рассмеялся от счастья, а сам между тем думал: «Бедняжка, как она волновалась, пока не была уверена,-у девиц уж так всегда!»
– Да кто же мог рассказать ему, сумасшедшая! Наверно, пан Мартинек сказал, или вы говорили с мужем?
– Мартинек? Ваш муж? – удивленно спросил пан Коберец, и на лице его вдруг отобразился ужас.
– Ну, не притворяйтесь! А я и не знала, что вы такой проницательный! Послушайте, приходите к нам в воскресенье, у нас помолвка. Муж и Мартинек будут рады!
– В воскресенье? – машинально переспросил пан Коберец.
– Да, да, Мартинек торопится, он должен уехать по своим торговым делам. На масленице сыграем свадьбу.
– А от вас я получаю первый подарок! – благодарила Бетушка.
Но пан Коберец ничего не слышал. Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и барабанил по нему пальцем самым неприличным образом.
Дамы были слишком взволнованы, чтобы заметить это и понять его состояние.
Несколько минут спустя он обернулся и сказал:
– У вас из окна… чудесный вид!
Несколько дней пан Коберец не появлялся в ресторане «У города Одессы».
А когда он пришел и его стали расспрашивать о сердечных делах, он раздраженно ответил:
– Оставьте меня в покое,- я больше с ней не разговариваю.
И купил у хозяйки обеденные талоны на полгода вперед.
Несколько сот лет тому назад, бог весть как давно, жила на Новом Свете одна бедная вдова. Была она работящая и хозяйственная, да что толку, когда такая куча детей! Всем известно, как на Лоретанской колокольне много колоколов; так вот у той вдовы было ровно столько же детей,- и называла она ребяток своих «лоретанскими колокольчиками». Но тогда колокола эти на башне еще не играли песен, а только отбивали раздельно время дня: которые побольше – целые часы, а которые поменьше – каждую четверть. Вдова говорила, что и дома у нее с колокольчиками дело обстоит точь-в-точь так же: которые побольше, еще пережидают, а которые поменьше – те каждую минутку чего-нибудь да просят. Единственным сокровищем бедной вдовы была нить серебряных монеток, которых тоже было ровно столько, сколько у нее ребят. Эту нить она от богатой крестной получила и для детей берегла: каждому по монетке, на память.
Нашла на Прагу моровая язва. Злей всего разгулялась она среди бедного люда, и с отчаянья пошли среди него толки, что, дескать, эту беду богатые при помощи яда устроили, чтобы всех бедных извести.
В конце концов пробралась моровая язва и в семью вдовы: старший у нее заболел. Мать от горя стала как не своя, она всех детей своих одинаково любила и думать даже не хотела о том, что вместе с ребенком у нее забот и хлопот убавится. Доктору она заплатить не могла, да и знала, что докторам теперь некогда, ни один не пойдет. Ребенок двух часов не протянул – отходить начал. Видит несчастная – не спасешь, достала нить с серебряными монетами, сняла самую крупную и отнесла ее в Лорету. Вскоре забил самый большой лоретанский колокол; скончался ребенок: это по нем звонили.
Тогда похоронные дроги целый день по Праге разъезжали: наберут мертвецов со всех домов и едут, доверху полные, на кладбище – хоронить в братской могиле. На другой день после смерти ребенка пошла бедная вдова за такими вот похоронными дрогами: хоть знать, в которой могиле покойник ее лежать будет!
А вернулась домой – видит, другой ребенок – маленькая девчурка, светловолосая – вся, как роза, алеет: тоже заболела. И двух часов не прошло – понесла мать вторую монетку в Лорету.
Так – день за днем; денежка за денежкой с нитки долой, а в Лорете каждый раз все меньший колокол звонит.
Мать с горя совсем помешалась: шагает, немая, за похоронными дрогами и с кладбища – тихо назад: за другим умирающим ухаживать. Немоту заставила ее нарушить только смерть последнего, самого младшего ребенка, младенчика совсем. Когда самый маленький лоретанский колокол зазвонил, мать подумала, что у нее сердце-разорвется.
Проводила она последнего своего ребенка, а вернулась – почувствовала, что и ее тоже болезнь одолела. Легла на постель, на которой все ее сокровище погибло.
И лежала там эта горькая вдова, ниоткуда помощи не видя: воды подать и то некому. Единственным утешением ее была мысль, что хоть детей недолго, мол, переживу.
В страшном жару горело все ее тело. Потом чувствует, небывалая слабость его охватывает, по всем членам разливается, и они один за другим словно отмирают.
Ах, дорогие мои детки! -вздохнула она.-Я за вами ухаживала, а за мной никто не ухаживает. Я заказывала по вас в церкви звонить. Кто-то по мне закажет?
Не успела промолвить – зазвонили все лоретанские колокола, и удары их, все сильней и сильней, слились в такую прекрасную, трогательную песню, будто это ангелы пели.
Душеньки бедных моих деток,- прошептала вдова, умирая.
С тех самых пор лоретанские колокола – поют.
Деревенские гости вовсе не доставляют своим пражским родным и знакомым такого удовольствия, как они думают. Провинциал – тот, конечно, с радостью встречает гостей, ведь у него хватит места, где их уложить, а о питании и говорить нечего. Гость ни на что особенное и не рассчитывает, а уж господь бог его не обидит и всегда пошлет лишку. В Праге совсем иное дело. Квартиры здесь снимают небольшие; хозяйке приходится спать на стульях, чтобы устроить на ночь гостя. Да и с продуктами дело плохо! За каждое яичко платят втридорога. Откуда же взять денег на угощение, если и так еле-еле сводишь концы с концами? К тому же у провинциалов свои странности. Они хорошо знают, что пражанин не может показаться на улице в сильно обтрепанном и поношенном платье, и поэтому вечно выпрашивают всякое старье,- в деревне, мол, оно вполне сойдет. Им и невдомек, что пражанин время от времени за приличную сумму сбывает поношенную одежду старьевщику-еврею, а если она уже очень обветшала, то за нее можно получить несколько крейцеров у тряпичницы. Зато деревенские гости стараются привезти что-нибудь съестное, словно чувствуют, что должны сделать свой визит для пражан как можно более приятным. На худой конец напекут сдобных булок и столько изюма в них положат, что разрежешь, а там словно целый пчелиный рой. Пражская тетушка только плечами пожимает: дескать, тесто перекисло или пересолено и, наверно, дрожжи были плохо вымочены. Но уже от одного того, что можно поучать, как следует печь, она становится добрее к своим гостям.
И у пани Марьянки сегодня гости из деревни. Она старается быть приветливой, но это удается ей с трудом. К ней приехала сестра ее покойного супруга со своим мужем. Они явились как раз после обеда, когда пани Марьянка уже мыла посуду, и ей пришлось спешно сварить кофе, чтобы хоть чем-нибудь их угостить. На столе лежит нарезанная сдобная булка аппетитного желтоватого цвета,- видно, деревенская хозяйка не пожалела яиц и масла.
– Присаживайтесь к столу, зятек! Золовушка, угощайтесь! Молоко нынче купила неважное, зато кофеек заварила покрепче. Чем богаты, тем и рады! Принимайтесь за булку, коли принесли. Ешьте, ешьте!
– А где же наша Маринка? Нет дома? – спросила тетушка Кафкова, поправляя платок на голове.- Поди, уже совсем взрослая, а коли все такая же красивая, то и просватаете скоро.
Пани Марьянка была не лишена тщеславия и любила поговорить о своей дочери, в самом деле очень красивой.
– Да с чего ей меняться! Люди говорят, что она вся в меня. А со сватовством время терпит. Ходит тут за ней один слесарь, подмастерье, парень он неплохой, как будто порядочный и вроде работяга: но он не может жениться, пока не станет мастером. Ну, а дальше что? Скажите на милость? Мы-то знаем, как теперь живут мастеровые! Вам бы чуточку пораньше прийти, дочка забегала домой. Проглотила несколько ложек супа и опять в мастерскую. Бедняжке приходится надрываться, иначе ведь не прокормишься.
– Ну, недолго ей уже трудиться, – степенно заметил дядя Кафка, худощавый рябой мужчина высокого роста.
– Что вы имеете в виду, зятек?
– Думаю, что в скором времени вам, уважаемая невестка, моей жене и мне станет легче жить на свете. Разбогатеем, как и во сне не снилось.
– Уж не собираетесь ли вы играть в лотерею? Упаси бог, ни в коем случае на нее не рассчитывайте. Игра не доводит до добра! Я это на себе испытала! Послушайте только, милая, какой недавно я видела ясный сон,- ей-богу, все словно наяву. Будто сижу я в лотерейной конторе, какой-то мальчик вытягивает билеты, один господин объявляет номера, а меня вроде поставили громко повторять их за ним. И я так четко во сне говорила, что тут же проснулась. Не поленившись, я встала и сразу записала эти номера на двери. Я была уверена, что они непременно выиграют, если их держать у себя до конца. Купила я пять билетов на двадцать крейцеров и на каждый номер поставила по десять крейцеров. Три розыгрыша держу их – хоть бы что! Перед четвертым Маринка сказала, чтобы я бросила это дело, а не то потеряю все свои сбережения. Я поддалась на ее уговоры, хотя какой-то голос мне все время твердил: «Марьянка, не продавай!» Но я все же продала. И в четвертом тираже выиграли все пять номеров, которые я выкрикивала во сне! Если бы человек…
– Я в лотерею играть не собираюсь, уважаемая пани Марьянка.
– Тогда что же?
– Муженек, расскажи обо всем невестке.
– Рассказать не трудно. Вы слышали о Влахе из Вены?
– Влах? Имя знакомое. Помнится, муж говорил о каких-то родственниках Влахах. Но о Влахе из Вены я ничего не знаю.
– Это наш близкий друг, он последний из той родни. Ваш муж, царство ему небесное, доводился Влаху двоюродным братом. Теперь вся родня поумирала, и ближе нас у него никого нет. Франтишек Влах еще мальчиком пришел в Вену учиться ремеслу кожевника. Потом стал подмастерьем и, как частенько случается, женился на вдове мастера. Получив за женой приличное состояние, он открыл большой кожевенный завод. Вдова была уже в годах и скоро умерла, а состояние все время росло. Влах больше так и не женился. Теперь он завод свой продал, решил отдохнуть и жить на капиталы. Ему уже скоро семьдесят стукнет, затосковал старик и надумал перед смертью еще разок повидать свои родные Засмуки. Прибыл он туда и остановился в «Новом трактире» – ведь о нас-то ему ничего не было известно. Но он сразу же стал разузнавать о родных. А трактирщик у нас новый, приехал из другого края и, кроме своих завсегдатаев-забулдыг, никого не знает, ну и, понятное дело, ничего не мог рассказать старику. Зато, когда староста привел его к нам, посмотрели бы вы, как обрадовался старый дядюшка, увидев родных. Беседуя с ним, и не подумаешь, что он так богат. Совсем простой, приветливый. Спрашивал о вас, сокрушался, что шурин уже умер, и жалел, что не сможет заехать в Прагу повидаться с вами. А когда прощался, подарил всем на память по дукату и вам один прислал.
Кафка вытащил платок, в который был завернут кошелек, достал из кошелька бумажку, развернул и вынул из нее блестящий австрийский дукат.
– Вот добрая душа! – воскликнула пани Марьянка.- Как приятно встретиться со своими родными, которые вас по-настоящему любят. Да пошли он мне на память какой-нибудь черепок, я все равно уважала бы его не меньше. Для меня цена подарка не имеет значения. А что стоит такой дукат, зятек?
– Мы продали свои по четыре гульдена и сорок крейцеров.
– Как? Вы их продали? Какая неблагодарность! Я бы ни за что не рассталась с этим дукатом!
– Ах, господи, да ведь дядюшка может нам еще больше дать и наверняка даст. Просил почаще ему писать, он, мол, нас никогда не забудет. Староста говорит, будто дядюшка дал нам понять, что от нас его сбережения не уйдут, из его речи, мол, выходит, что завещание уже составлено и весь свой капитал он оставляет самым близким родственникам, то есть моей жене и вам. Бедная Маринка сразу станет богатой и счастливой.
– Она, бедняжка, этого заслуживает.
– Я считаю, дорогая невестка, что вы могли, бы написать венскому дядюшке, передать ему поклон от всех пас. Не мешало бы намекнуть, чтоб он дал нам кое-что и при жизни. Маринка ваша уже на выданье, ей нужно приданое. Мы тоже не молоды, дядя может нас пережить, тогда какой толк нам от его богатства? Попадет оно в чужие руки, а родные останутся с носом.
– Да, невестушка, я сразу сказала про вас мужу, правда, Франтишек? Она, мол, долго жила у господ и письмо напишет даже лучше нашего учителя.
– О, пани Марьянка – настоящий адвокат! А ведь мы тоже бездетны, и все, что после нас останется, опять-таки перейдет к вашей Маринке. Я люблю ее, как родную дочь!
Пани Марьянка совсем растаяла.
– По правде сказать, не так это просто, зятек,- письмо написать, но я постараюсь. Только, пожалуйста, Маринке ни слова! То-то она потом обрадуется.
– Да она только вечером придет, а мы торопимся. На Конном рынке ждут подводы, завтра мы собираемся на ярмарку в Яновице и уже наняли повозку вместе с дядей Вотршесом.
– Тогда хоть подождите, пока я письмо напишу. Я быстро, господа тоже всегда пишут коротко, зато в каждой строчке мысль, как говаривал покойный советник, у которого я служила.
Пани Марьянка принялась писать. А гости, выпив кофе с булкой и собравшись уходить, с нетерпением ждали. Однако письмо было готово не так уж скоро. Правда, пани Марьянка, по ее словам, в писании набила руку, но ведь случай-то был особый, а если еще к тому же хочется в каждой строчке какую-нибудь мысль выразить… то ни в коем случае спешить не следует.
Наконец пани Марьянка начертала под своим посланием замысловатую закорючку, как делал покойный советник, у которого она служила.
– Вот и все. Думаю, что богатому дядюшке не придется стыдиться за своих бедных родственников. Студент и тот не написал бы лучше.
– Пожалуйста, невестушка, прочтите поскорее,- попросила тетушка Кафкова.- Муж как на иголках.
– Сию минутку, слушайте I
«Многоуважаемый дядюшка!
Мы очень обрадовались, узнав, что Вы еще живы, пребываете в полном здравии и что дела Ваши идут хорошо. А как бы обрадовался этой весточке мой покойный муж! Он, бывало, говаривал: «Господи, жив ли еще старый Влах?» Мы тоже помаленьку здоровы. Мы, то есть я и моя восемнадцатилетняя дочь Маринка, которая, по уверению дяди Кафки, как две капли воды похожа на Вас, уважаемый дядюшка! Пан Кафка и его жена тоже здоровы. Что же касается остального, то дела наши обстоят плохо, еле-еле на жизнь зарабатываем. Поэтому нам так отрадно было услышать, что Вы разбогатели. Я уже стара, дочь моя на выданье, и зять с золовкой тоже едва концы с концами сводят. Мы не сомневаемся, что наш уважаемый дядюшка без ущерба для себя поделится с нами своим богатством. Кое-что для приданого моей дочери и несколько грошей для нас, стариков, осчастливят нас навеки. Не пожелаете ли Вы переехать к нам в Прагу? Мы бы за Вами ухаживали, на руках бы Вас носили. Очень прошу Вас – приезжайте! Сообщаю Вам наш адрес, чтобы Вы знали, куда прислать письмо с квитанцией на денежный перевод. Целуем Вас тысячу раз. От имени всех остальных, остаюсь верной до гроба
Преданная Вам Мария Ландова».
– Ну, как вам нравится, зятек?
– Очень хорошо. Только, пожалуйста, отошлите письмо сегодня же.
– Одну минутку, конверт я сделаю сама, а вы дайте мне адрес.
– Адрес? Послушай, жена, дядя оставил тебе свой адрес?
– Нет.
– Ну и дела! – рассердилась пани Марьянка.- И о чем только вы, деревенские, думаете! Что же теперь делать?
Не сердитесь, невестушка. Помнится, когда я провожала дядю, он сказал, что живет в доме номер двадцать. После этого я поставила на один билет двадцать крейцеров…
Ну, слава богу! Теперь все в порядке. Как только получу ответ, напишу вам, а когда мы переедем, сразу сообщу новый адрес.
– Пойдем, жена, пойдем, а то наши уедут.
Родственники распрощались.
Едва деревенские гости ушли, пани Марьянка побежала в соседнюю лавочку попросить купца сделать ей конверт и написать адрес. Оттуда она направилась в другую лавку, купила девяти-крейцеровую марку – и письмо пошло в Вену.
Пани Марьянка осталась дома одна. Нельзя сказать, что она была слишком легкомысленной: легкомыслия в ней было не больше, чем вообще отпущено на долю каждой женщины, а если женщины бывают более или менее тщеславны, то почему бы и пани Марьянке не быть тщеславной?
Богатство венского дядюшки вскружило ей голову. Сладостные мечты о близком счастье захватили ее целиком: она видела себя то в роскошных покоях, ухаживающей за богатым дядюшкой, то на прогулке в общественных местах – вот она едет в дорогой, хоть и небольшой карете и при этом развлекает старого дядю занимательными разговорами; представляла себе блестящее общество, в которое она вводит свою дочь, и ее называют уже не Маринкой, а каким-нибудь благородным именем. Пани Марьянка совершенно уверовала в это и нисколько не сомневалась, что венский дядюшка уделит им, по крайней море, большую часть своего состояния. К чести пани Марьянки следует заметить, что все ее мечты и надежды неизменно сплетались с заботами о судьбе дочери: материнская любовь победила врожденное тщеславие, и никаких сомнений о будущем счастье у нее пе возникало.
Погруженная в думы, пани Марьянка сидела за столом, левой рукой она подпирала голову, а правой машинально играла дукатом. И, даже поправляя случайно упавшую прядь волос, она лишь на мгновенье отвлекалась от своих мыслей,- вид дуката вновь возвращал ее к ним.
Вдруг пани Марьянка вскочила и, накинув па голову платок, закрыла дверь на ключ и снова отправилась в лавку.
– Вы опять к нам? Чем могу служить? – обратился к ней самый старший и самый пригожий приказчик, молодой человек лет двадцати трех, причесанный по моде и, несмотря на работу в лавке, опрятно одетый.
– Покажите мне сахар лучшего сорта.
– В какую цену прикажете? Есть хороший за один гульден.
– Покажите!
Приказчик проворно достал сахар ценою в гульден и обратил внимание пани на его превосходное качество. Пани Марьянка взглянула и высокомерно потребовала:
– Покажите что-нибудь получше!
– Пани учительша обычно берет этот сорт. Он только на четыре гроша дороже, а выглядит вдвое лучше.
– А подороже у вас нет?
– Есть по полтора гульдена,- усмехнулся приказчик.
– Тогда наколите мне три фунта. Взяла бы целую голову, да мы скоро переезжаем, не стоит зря таскать, запасы сделаю позднее.
– Как? Вы надумали переезжать? – удивился приказчик.- Уж не собираетесь ли вы со своей милой дочерью в деревню?
– Бет, нет, мы ждем богатого дядюшку из Вены, он хочет жить с нами, а квартирка наша маловата. Так лучше подыскать заранее.
Пани Марьянка давно заметила, что ее дочь нравится приказчику, и на всякий случай все про пето разузнала. Он был сыном зажиточного торговца из провинциального городка и наверняка уделял бы Маринке больше внимания, не будь она так бедна. Пани Марьянка сразу смекнула, что если дядюшка даст в приданое всего несколько тысяч, то нет смысла пренебрегать таким женихом. А он тем временем колол и вешал сахар, бросая на пани Марьянку недоверчивые взгляды. Но та, казалось, этого не замечала.
– Видно, это тот самый дядя, которому я надписывал адрес на конверте? – поинтересовался приказчик.
– Да.
Пани Марьянка попросила взвесить ей также несколько фунтов кофе, потом вынула дукат и сказала:
– Разменяйте мне дукат. Дядюшка послал дукаты, чтобы Маринка могла купить себе красивое платье, их целая горсть, и мне интересно, сколько стоит эта мелочь.
При этом она небрежно бросила дукат на прилавок, и он скатился на пол. Приказчик быстро нагнулся и, держа дукат в руке, полностью уверовал в богатство Маринки.-Теперь он Мог посвататься к девушке, уже не опасаясь, что ее бедность вызовет возражения со стороны родителей.
– Я очень рад за Маринку. Такая красивая и хорошая девушка вполне этого заслуживает. Вы знаете, мне Маринка всегда нравилась, и если сударыня разрешит…
– Пожалуйста, навестите нас как-нибудь. Но принуждать Маринку я ни к чему не буду.
Провожаемая поклонами приказчика, пани Марьянка покинула лавку.
«Пусть зайдет,-рассуждала она, вернувшись домой.- Если дядя переедет сюда и оставит нам все свое состояние, то Маринка сама скажет купчику, что не хочет идти за него; а если дядя даст небольшое приданое, он будет хорошей партией. А с этим голо-дранцем-слесарем Маринка должна сегодня же все порвать! Я ее уговорю! Не дело заходить так далеко! Теперь надо скорее купить ей па платье. Только где взять денег? Что же я, глупая, не послала дяде телеграмму? Завтра получила бы перевод! Ну, не беда, пока заложу, что можно».
Пани Марьянка принялась поспешно пересматривать свои вещи. Первое, что она взяла в руки и отложила для ломбарда, были большие серебряные часы покойного мужа. Предложи ей кто-нибудь раньше расстаться с ними хоть ненадолго, он получил бы резкую отповедь, а теперь она не колебалась ни минуты. Но, кроме часов, несмотря на все старания, пани Марьянка ничего подходящего для залога не находила.
После смерти мужа пани Марьянка успела распродать все ценные вещи и теперь, хорошо понимая, что за часы дадут немного, не знала, что предпринять. Вдруг ее взгляд остановился на большом узле, лежавшем на стуле возле постели.
«А что, если заложить полотно пани учительши? Нет, пожалуй, это нечестно. А что тут нечестного? Она знает, что рубашки я сошью не скоро. Заложу полотно завтра, а не позднее, чем послезавтра, придет письмо с деньгами, я все выкуплю и сразу же верну ей полотно. Зачем мне теперь шить на чужих людей!
Не следует слишком осуждать пани Марьянку. Заманчивые картины будущего благополучия так захватили ее, что она не в состоянии была рассуждать здраво, и ни капельки не сомневалась, что послезавтра сможет выкупить все вещи, даже будь их во сто раз больше. Пани Марьянка завязала полотно в чистую скатерть, нашла коробочку для серебряных часов, написала на бумажке свое настоящее имя, хотя знала, что в ломбарде принимают вещи от людей, которые, стесняясь своей бедности, приходят туда под чужим именем. Словом, она все приготовила для завтрашнего утра. Потом опять уселась и погрузилась в радужные мечты.
Так она просидела около часа. Правда, у нее уже было кое-что раскроено для заказчиков, но зачем богачу заниматься мелочами и отбивать хлеб у бедняков? Все, что раскроено, придется отдать назад, пусть дошивают другие.
Между тем уже стемнело. В это время дочь обычно возвращалась из мастерской. И действительно, скоро в коридоре послышались шаги и голоса, один – Маринкин и другой – пани Марьянка нахмурилась, узнав голос слесаря. Весь разговор был ясно слышен.
– Ты зайдешь к нам, Антонин?
– Сегодня не могу, дорогая Маринка, у меня много дел, да и мать твоя сразу поймет, что я взволнован.
– Ну что ты в самом деле! Тебе-то что до этого приказчика?
– Никто не смеет на тебя так смотреть, да еще с презрением насмехаться надо мной.
– Прошу тебя, Антонин, не огорчай меня!
– Я уже успокоился, Маринка, знаю, ты здесь ни при чем, и в доказательство, что не собираюсь затевать ссоры, я пойду по другой улице.
– А завтра зайдешь за мной?
– Да.
Маринка вошла в комнату. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, можно было разглядеть ее черные волосы, белую кожу и ясные глаза,- словом, против вкуса слесаря и приказчика ничего нельзя было возразить.
– С тобой был слесарь?
– Да, Антонин, вы могли узнать его по голосу.
– Узнала и поэтому прошу прекратить с ним всякие разговоры!
– С Антонином? Что вам пришло в голову, маменька?
– Не смей возражать! Все равно будет по-моему. Молчи!
Маринка замолчала и, надо сказать, не долго раздумывала над словами матери, считая их очередной причудой. А у пани Марьянки причуд было немало!
Они молча поужинали и легли спать.
Утром Маринка удивилась, что это мать так торопит ее идти в мастерскую. Обычно девушка уходила па работу около восьми, а сегодня, едва пробило семь, мать уже начала подгонять ее. Дескать, неплохо иной раз в мастерскую прийти пораньше. Хозяйке ото поправится, она станет к тебе добрее. Глядишь, в субботу добавит к получке несколько грошей, а если нет, то… мы не обеднеем.
Маринка не привыкла возражать матери и вышла из дома. Она только огорчилась, что сегодня слесарь напрасно будет ждать ее в условленное время.
Едва дочь скрылась за углом, пани Марьянка начала одеваться.
– Сегодня оденусь похуже,- сказала она себе,- в ломбарде лучше не отличаться от других баб. Теперь уж не долго носить эти тряпки! А послать кого-нибудь туда вместо себя тоже не годится. Купчик узнает, что я закладываю вещи, да и пани учительша может проведать насчет своего полотна.
Пани Марьянка быстро оделась, взяла приготовленный узел и поспешила в ломбард.
Не будем следовать за ней по этому неприятному пути и описывать, как она проталкивалась вперед, как при оценке вещей мигом подсчитала, сколько получит гульденов и что сегодня купит, не будем изображать презрительную улыбку, промелькнувшую на ее губах, когда, получая деньги, она подумала, что, видимо, уже завтра у нее в руках будет другая сумма.
Трудно выбирать товар в городских лавках тому, у кого никогда не было средств на покупку дорогих вещей, и вдруг – случайно, волею судеб,- можно пойти и взять все, что душе угодно. Но пани Марьянка была стреляный воробей, и ее нимало не смутило множество дорогой и красивой материи, выложенной на прилавках магазина, где она покупала дочери на новое платье. Опа с удовольствием скупила бы все, что ей предложили, но сейчас денег было мало и приходилось ждать, пока дядя пришлет свои гульдены. А когда она выбрала товар и заплатила, смазливый продавец стал уверять ее, что барышня, для которой она купила па платье, без сомнения, останется весьма довольна; пани Марьянка была польщена.
– Это я купила для дочери,- пояснила она гордо.
Приказчик вместо ответа окинул взглядом ее поношенное
платье, многозначительно усмехнулся и спросил:
– Где вы живете, сударыня?
¦- А вам какое дело! – огрызнулась пани Марьянка и, рассердившись, быстро покинула магазин.
Но ее злость сразу улетучилась, когда, придя домой, она показала соседкам купленную материю и услышала единодушные похвалы. Она так обрадовалась, что тут же решила позвать их на послеобеденный кофе.
– Может быть, к нам зайдет один милый гость,-обронила она, имея в виду знакомого приказчика.
Соседки обещали прийти. Когда они ушли, пани Марьянка побежала в лавку купить ванилина для кофе и пригласила приказчика. Он тоже обещал быть.
Придя домой обедать, Маринка поразилась красоте материи. У нее никогда не было такого платья. Нельзя сказать, чтобы она очень обрадовалась этой покупке. Маринка была рассудительна и не понимала, к чему ей такой роскошный наряд, если обычно она одевается очень скромно. Кроме того, ей было неясно, откуда у матери взялись деньги. На все ее вопросы мать отвечала загадочно. Но еще больше удивилась девушка, когда пани Марьянка заявила, что после обеда ей незачем идти в мастерскую, она, мол, уже пригласила гостей на кофе. Утром чуть свет погнала ее на работу, а после обеда не пускает из дому! Все это было очень странно, а необычная ласковость матери даже насторожила Маринку.
– Сегодня к нам придет тот черноволосый приказчик, будь с ним поприветливей, он мне признался, что неравнодушен к тебе,- сказала мать после обеда.
– Но, маменька…
– Я же еще не говорю о вашей свадьбе! Кто знает, может быть, вскоре он не посмеет и думать о тебе, а пока что…
– Ей-богу, я вас не понимаю, маменька, разве вы забыли об Антонине?
– Не забыла, по забуду! – вспылила мать.-Разве я не приказала тебе вчера выкинуть его из головы? Не хватало еще, чтобы этот голодранец ко мне и зятья затесался!
– Оп все же побогаче нас!
– Замолчи!
Вскоре начали приходить гости, а когда появился приказчик и общество было в сборе, пани Марьянка усадила всех за стол, покрытый чистой скатертью, где уже лежали рогалики и нарезанная сдобная булка. Приказчику она указала место возле Маринки.
Вначале разговор как-то не клеился. Приказчик напрасно старался добиться признака благосклонности от Маринки, которая только из вежливости коротко ему отвечала. Соседки, услыхав от приказчика о богатом дяде, хотели было тут же поздравить папи Марьянку, но она знаком попросила их не проговориться дочери.
– Пусть это будет для нее сюрпризом, – шепнула она.
Соседки разговорились, беседа оживилась, и только приказчик, несмотря на всю свою опытность в таких делл\, пи добился никакого успеха.
Примерно через час дверь приоткрылась, и в комнату вошла чья-то служанка.
– Скажите, пожалуйста, кто здесь пани Марьянка?
– Я! Чем могу служить?
– Пани учительша кланяется и просит передать, чтобы рубашки были готовы к воскресенью. Полотно ведь она уже давно вам послала.
– Пани учительша? Да, да,- несколько растерянно проговорила пани Марьянка.- Поклонитесь от меня учительше и скажите, что полотно я передала знакомой швее. Сама я больше на людей шить не буду.
– Но, маменька…
– Молчи, Маринка! До свиданья, милая!
Девушка ушла, веселье возобновилось, но в скором времени посыльная пани учительши вернулась.
– Простите, сударыня! Пани учительша очень сердится и велела сказать, чтобы полотно, раскроенное или целое, вы ей прислали сегодня же. Я за ним приду.
– Видали вы эту чиновничью спесь! – возмутилась пани Марьянка.- Я-то знаю цену этим господам! Передай своей хозяйке, моя милая, что я отнесла полотно в Старое Место и сегодня ради нее на другой конец города не побегу. Пусть подождет до завтра.
– Вряд ли она будет довольна. Впрочем, пусть сама с вами договаривается, я передам все, что вы сказали. Барышня,- обратилась она к Маринке,- вас ждут на улице, хотят с вами поговорить.
Маринка встала и вышла вместе с девушкой.
В конце коридора стоял Антонин, явно взволнованный. Маринка, увидев милого, тут же подбежала к нему.
– Как я рада, Антонин, что ты пришел, а то бы мы не увиделись сегодня.
– Не по моей вине… Скажи, Маринка, что делает у вас этот приказчик?
– Поверь мне, Антонин, я ему совсем не рада. Его позвала мать. А я ни вчера, ни сегодня вообще не могу понять, что с ней творится.
– Видно, она собирается навязать его тебе? Видишь ли, Маринка, я не говорю, что наложил бы на себя руки, если бы лишился тебя, сохрани бог, я не так легкомыслен; но без тебя мне счастья не видать!
– Антонин, поговори по-хорошему с матерью, бог знает, что взбрело ей в голову. Она к тебе всегда хорошо относилась, а ее причуды быстро пройдут!
– Маринка, с кем ты там разговариваешь? – донесся из комнаты голос матери.
– Завтра до обеда зайду к вам,- шепнул Антонин и торопливо вышел.
Если до прихода Антонина Маринка не много разговаривала с приказчиком, то теперь и того меньше. Огорченный, он, несмотря на уговоры пани Марьянки, ушел раньше всех, сославшись на неотложные дела.
Наступившая ночь не была так спокойна, как предыдущая. Пани Марьянка, которой во сне представлялись картины будущей беззаботной жизни, не раз просыпалась, Маринка все думала об Антонине, а если ей на ум случайно приходил приказчик, то она тут же вновь вспоминала своего милого.
Наступило утро, и с первым лучом солнца обе были уже на ногах. Маринка все обдумывала, как бы ей предупредить мать о предстоящем приходе Антонина, а мать с нетерпением ожидала ответа от дядюшки из Вены, не сомневаясь, что обрадованный старик не заставит себя долго ждать. Ко ей не хотелось, чтобы дочь присутствовала при получении письма; она решила рассказать ей обо всем позднее.
Было уже около восьми часов. Маринка, зная, что и сегодня она не пойдет в мастерскую, откладывала свой разговор с матерью. Она все еще не решила, с чего ей начать, когда мать сказала:
– Маринка!
– Что, маменька?
– Уж если ты сегодня свободна, то сходила бы к заутрене. Мы ведь целый год по будням в церкви не бываем. А на обратном пути подымись к нашей бывшей соседке, поговори с ней. Старушка будет рада.
Хотя Маринка еще не успела сказать матери о своем деле, в душе обрадовалась, что нашелся повод уйти. Будучи уверена, что Антонин сам все уладит, она быстро оделась и вышла.
Пани Марьянка с облегчением вздохнула. Около десяти часов приходит почтальон, и она сможет без свидетелей порадоваться деньгам и придумать, как сообщить Маринке о неожиданном счастье. Время тянулось бесконечно медленно. Каждый раз, заслышав шаги в коридоре, пани Марьянка испытывала адские муки, каждый раз ее ждало разочарование. Но вот наконец-то! Нет, это соседка, еле двигая ногами, прошлепала в домашних туфлях по коридору. Сиди тут и прислушивайся! Уже пробило девять, а никого нет! Ох, эта мучительная неопределенность! Хоть бы Маринка была дома! Наконец послышались быстрые мужские шаги. Поспешный стук в дверь, и вошел почтальон.
– Пани Мария Ландева!
– Это я,- ответила пани Марьянка, и душа у нее ушла в пятки.
Почтальон бросил письмо на стол и вышел.
Пани Марьянка не сразу решилась взять конверт в руки. Сна вся дрожала, ноги у нее подкашивались. Наконец, собравшись с духом, трясущейся рукой она взяла со стола письмо. Осмотрела конверт; сумма, высланная дядей, нигде не указана. «Видно, ему не хотелось, чтобы все узнали, сколько я получу»,- подумала пани Марьянка и осторожно сломала печать. В конверте, кроме небольшого, выпавшего на пол письма, ничего не было. Пани Марьянка почти без чувств опустилась на стул. Спустя некоторое время она обрела силы, подняла листок и прочитала по слогам:
«Уважаемая невестка!
Вы и дядя с тетей Кафкой совсем спятили. С вашей стороны просто глупо рассчитывать, что я суну свои деньги в ваши родственные глотки; это даже обидно для меня. Я намереваюсь распорядиться ими иначе. Весьма удивлен, что Ваша Маринка похожа на меня, вероятно, это просто игра природы. Поскольку мне в Вене очень хорошо живется, переезжать в Прагу я не собираюсь. Впрочем, шлю вам всем сердечные приветы.
Ваш и т. д.»
Пани Марьянка была сражена. Растерявшись, она никак не могла собраться с мыслями. А когда бедняжка с трудом пришла в себя, то решила, что во всем виноваты деревенские родственники. Развеялись ее золотые сны, теперь она станет посмешищем для соседей. Заложила чужое полотно! Эта мысль сразу привела ее в чувство. Как помочь беде? Учительша наверняка с утра пришлет за полотном, нужно что-то срочно продать, а что? Что может заложить бедняк? Разве эту жалкую перину?
В таком растерянном состоянии застала свою мать Маринка. Она сразу увидела, что маменька чем-то взволнована. Девушка испугалась; может быть, к ним заходил Антонин и теперь все кончено? Она едва решилась обратиться к матери с вопросом. У той, несмотря на ее легкомыслие, хватило ума сообразить, что она не может скрыть положение дела от дочери. Пани Марьянка постаралась обелить себя перед Маринкой и свалить всю вину на деревенских родственников. Девушка утешала мать: мол, господь их и раньше в бедности не оставил и сейчас на него уповать надо. На богатство дяди они ведь и не рассчитывали, а к тому же, кто знает,- может, оно и не пошло бы им впрок.
В это время вошла служанка пани учительши и сказала, что хозяйка просит вернуть полотно. Пани Марьянка не знала, что и говорить. Наконец она попросила передать покорную просьбу подождать до завтра. Служанка ушла.
Помощи больше ждать было неоткуда, и пришлось пани Марьянке рассказать дочери и о полотне. Маринка своим ушам не верила и, понимая, что помочь она ничем не может, заплакала. Мать тоже не могла сдержать слез. Обе сидели и тихо плакали и даже не слышали, как кто-то сильно постучал в дверь.
После повторного стука дверь отворилась, и вошел рослый молодой человек. Это был Антонин. Он обвел комнату ясным, открытым взглядом и, увидев плачущих женщин, испугался.
– Я, видно, пришел некстати?
Маринка покачала головой, а мать, ничего не сказав, вышла из комнаты. Очень скоро Антонин узнал все от Маринки, которая почти успокоилась, обрадованная его приходом.
– Беде легко помочь! Возьми у матери закладную квитанцию, и я сразу пошлю кого-нибудь выкупить полотно. Потом поговорю с ней, скажу, что уже к рождеству стану мастером, и, если она согласна отдать тебя за меня, быстро сыграем свадьбу.
В это время вошла пани Марьянка в сопровождении служанки. Служанка сказала, что пани учительше это дело кажется подозрительным, и если до обеда она не получит полотно, то пойдет жаловаться.
– Пусть ваша хозяйка в полдень пришлет за полотном,- ответил ей Антонин.
Наше повествование окончено. Добавим только, что пани Марьянка в скором времени переселилась к своей замужней дочери. И хотя квартиру она переменила, но дядю Кафку об этом в известность не поставила.
Жара, нестерпимо жаркий бухарестский полдень. Город отобедал, и теперь солнце предписало ему почти трехчасовой отдых. Тихо, словно в пустыне; не слышно даже экипажей, грохот которых в Бухаресте не умолкает и ночью. В этой полуденной тишине есть нечто зачарованное, будто все сковано серебристым сном, и оковы эти – не сбросить.
Я сижу у открытого окна, недоступного солнечным лучам. Мне пришлось раздеться почти донага, но даже необходимая одежда тяготит. От дыма у меня горько во рту, но я не бросаю сигары. Мною овладела лень, ни о чем не думается, чувств – никаких, мне не весело, но и не скучно.
В гостинице – ни души. Только гид, по неопытности нанятый мной на столь неподходящие для прогулок часы, дремлет в тенистом углу комнаты, развалясь в плетеном кресле. Он поставил свой цилиндр на пол: «Витпеауоазlга [8] ведь у вас и пол блестит, как стол!» Время от времени я смотрю, как шевелятся его седые брови, как открывается рот и отвисает нижняя челюсть и как, наконец, наполовину очнувшись при резком наклоне головы, он машинально протягивает правую руку, силясь достать свой цилиндр. Или устремляю взгляд на улицу, на недвижное небо, на крыши домов, тени которых здесь слишком длинны для южного полдня.
Безмерно высокое небо – словно огромный купол; воздух так прозрачен, что и при слабом зрении видно далеко-далеко! Древние бухарестские купола,- здесь почти над каждым домом высится купол,- похожи па фонари и покрыты жестью, выкрашенной ярко-красной или белой краской. Красный цвет при полуденном солнце точно колет глаза, а на блеск белого просто невозможно смотреть. Мой взор останавливается на соседней крыше и ближнем дворике или дворе – из своей, заслоняющей горизонт кельи я вижу только часть пространства.
Вдруг, громко хлопая крыльями, на низенькую крышу противоположного дома опускается ворона. Она быстро скачет и скрывается за трубой. Три крыши, каждая чуть повыше соседней, сходятся в этом месте, образуя множество закутков и уступов. Ворона исчезла, и вдруг снова – взмах крыльев – хлоп! хлоп! – и еще одна ворона опустилась на крышу. С любопытством вертит головой, вытягивает шею. Первая ворона, нечаянно выглянув из-за угла трубы и увидев пришельца, поспешает обратно, но вторая уже приметила ее и запрыгала следом. Однако первая, вынырнув с другой стороны, с забавной поспешностью соскакивает вниз, кружит неподалеку, взлетает повыше и снова исчезает из виду. Эту игру птицы повторяют несколько раз. Преследовательнице, игра, по-видимому, надоела; внезапно взмыв вверх, она стремительно опускается подле подружки, которая, убедившись, что ее обнаружили, соблюдает правила игры. Птицы прижимаются друг к другу в тенистом уголке, уткнувшись носиком в носик и прикрыв глаза от удовольствия.
На соседнем дворе что-то стукнуло и протяжно заскрипело, словно отворяют ворота. Самих ворот я не вижу, но мне удается разглядеть, как мелькает по двору тень их створок. На дворе опять что-то грохочет, и я отчетливо различаю тень дышла, тень мужчины, тянущего оглобли, и, наконец, тень кареты,- все невероятно уменьшено и как будто обрезано снизу. Мужчина -• вернее, его тень – то исчезает, то вновь появляется. Судя по гибкости движений, это молодой, сильный усач высокого роста, с засученными рукавами. Он что-то чистит щеткой и тряпкой. Занятно наблюдать за работающей тенью человека, когда его самого ты не видишь. Раз десять я повторяю про себя французскую шутку:
A l’ombre d’un rocher – je vis l’ombre d’un cocher-^ qui, avec l’ombre d’une brosse – frottait l’ombre d’une carosse[9]
Вот oh принялся начищать задние колеса, но что-то остановило его, тень головы повернулась. Он уже не один – рядом возникла тень молодой и весьма элегантной женщины. У нее – длинное платье, пышные локоны, па маленькой, надвинутой на лоб, шляпке – два пера. Женская тень неожиданно становится выше, кладет руки на плечи мужчины; большие мужские руки обнимают женщину за талию. Уста их сливаются; мне даже кажется, будто и звук поцелуя обретает тень. Роскошный силуэт.
Но мгновенье – и тень женщины ускользает, вслед за ней исчезает и тень мужчины.
Неужто эта дама с перьями – могла быть возлюбленной кучера?
– Послушайте, сударь! – восклицаю я.
Иду.- Мой гид вздрагивает и тянет руку под кресло.
– Сидите, пожалуйста,- говорю я ему,- я хотел только вас спросить, хорошо ли одеваются в Бухаресте женщины из простонародья, ну, к примеру, служанки или жены рабочих?
– Да, сударь, да! Здесь все франтят. В Бухаресте богатые дамы нарядней, чем парижанки, ну, а бедные тянутся за ними.
У нас любая сгорит от стыда, если не сможет купить себе хоть раз в месяц красивое платье. А потому – бери где хочешь, зарабатывай как хочешь, а вынь да положь ей новое платье… Сущее разоренье, сударь!
Старик со вздохом покрутил головой.
Во дворе раздался цокот конских копыт, игра теней продолжается. Я вижу, как кучер, уже в парадном костюме и цилиндре, запрягает лошадей, как они нетерпеливо вскидывают головами, бьют копытами землю, грызут удила, машут хвостами. Кучер взобрался на козлы и застывает в ожидании. Но долго ждать ему не приходится. Возле экипажа появляются новые тени, они суетятся возле коляски, сливаясь в одно пятно. Кто-то с трудом взбирается в экипаж – скорее всего, это старик, а за ним легко вспархивает молодая дама,- тень от знакомых мне двух перьев колышется на земле,- за дамой поднимается мужчина, очень стройный и молодой, карета трогается, грохочет и скрывается из глаз.
– Банкир – о, очень богатый человек. Завтра у его дочери свадьба. Жених – не знаю, откуда он,- со вчерашнего дня поселился здесь. Говорят, у жениха не велики достатки, зато барышня влюблена в него по уши. Да, молодому человеку привалило счастье!.
Если бы кто спросил меня, что такое гармония, я привел бы такой наглядный пример. Предвечернее небо – сплошная лазурь. Мы в одном из благословеннейших уголков дивного Неаполитанского залива; перед нами – изумрудный цветущий берег; горы и сады, словно подернутые дымкой сновидений; синее море, недвижное, как бы погруженное в задумчивость. Перед нами – разнообразные острова, озаренные невыразимо прекрасными лучами заходящего солнца: вот фиолетовый, вот карминовый, вот золотисто-зеленый. Мы сидим в саду под высокими лавровыми деревьями, воздух полон нежнейших ароматов и благоуханий. А в двадцати шагах от нас идет свадебный пир: щеки пылают, глаза блестят, разговор льется, как песня, то и дело прерываемый звонким смехом. Сами мы преисполнены сладостнейшего покоя, безмятежны, счастливы. Всюду и во всем согласие: все чувства наши в равной мере упоены небом и морем, природой и людьми. Вот огромная чудесная радуга: в ней налицо все краски… Вы поняли, что такое гармония?…
Невеста и подружка отдалились от пирующих и пошли садом к морю. Они поминутно обнимаются.
– Какая ты хорошая, Катарина!
– А ты какая счастливая, Мария!
– Ты тоже будешь счастливой!
Катарина задумчиво опускает голову.
– Скажи мне, Сальваторе еще не признавался тебе в любви? Он тебя любит, страшно любит.
– Любит-то любит…- Катарина глубоко вздохнула.- Да ничего не говорит! Все время сидит у нас, попадается мне на каждом шагу. Смотрит на меня горящим взглядом… Кажется, вот-вот признается – только начнет, как сейчас же и замолчит. Да так печально, горестно!
В воздухе зазвенели звуки мандолины.
– Инноченте! – вскрикнули девушки и побежали назад, к пирующим.
– Так долго не показывался,-с упреком промолвила невеста, подавая Инноченте руку.- Споешь нам что-нибудь, да?
– Какую-нибудь славную импровизацию! – закричали все.
– А про что? – спросил Инноченте.
– Про любовь… про что же еще? – воскликнул радостно жених, у которого вся грудь была в цветах.
– О чем хочешь, только не серди девушек. Понял? – попросила Мария.
– Ладно! – ответил молодой импровизатор с улыбкой.
Он тронул струны, взял несколько аккордов и красивым низким голосом запел:
Коль юной деве не дано
Испить любовное вино
С тем, кто всех краше и милей,
И суждено погибнуть ей,
Забвенья не найдет она -
Всем эта истина ясна!
Из гроба станет восставать,
Покою парню не давать:
Остудит кровь, загубит цвет,
Совсем сведет его на нет.
Убийцам же в аду – не мед,
И это тоже всяк поймет!
Ах, если б девушка нашлась,
Что страстью бы ко мне зажглась,
И душу бы свою спасла,
И мне б утеху принесла!
Пусть жертвой стану, не беда -
Я дома с двух до трех всегда!
Песня немного фривольная, но в Италии нужно знать такие песни, если хочешь понравиться веселой компании. Мужчины аплодировали, женщины смеялись, больше всех хохотал пухлый священник. После каждого куплета он наливал себе стакан исхитинского. Только Сальваторе, юноша стройный, как молодая пиния, был по-прежнему неподвижен. Он сидел напротив Катарины и не спускал с нее глаз.
– Все-таки ты рассердил нас!-пошутила Мария.-Я думала, ты споешь о том, что бывает на самом деле… Какую-нибудь балладу!
– Трудно придумать такое, что бывает на самом деле. Вот ты свадьбу свою справляешь – это на самом деле. Спеть о ней?
– А когда ваша свадьба, синьор Инноченте? – спросил священник.
– У меня невесты нету… Жениться – такое трудное дело.
– Не трудней, чем импровизировать!
– Да, правда,- вдруг согласился Инноченте и быстро окинул взглядом присутствующих.- Красавица Катарина в вашем приходе живет?
– Вы же знаете. Я еще капелланом сам крестил ее.
– Жених Дженнаро и мои друг Сальваторе, прошу вас в свидетели.
– Свидетели чего? – спросил Сальваторе, словно очнувшись.
– Бракосочетания, которое совершится сейчас же, здесь же!
Инноченте встал и поднял с места Катарину. Девушка уступила ему, смеясь.
– Заявляю перед вами, святой отец, и перед свидетелями, что беру за себя искренне любимую мною Катарину, которой буду верным и любящим мужем до самой смерти! – Лицо его дышало искренностью, голос слегка дрожал от волнения.-Добровольно ли вы идете за меня, Катарина?
– Добровольно! – отвечала девушка с притворной серьезностью.
– Моя милая, ненаглядная Катарина, теперь ты – моя жена перед людьми и перед богом! – ликуя, воскликнул Инноченте. Глаза его горели, голос на этот раз уже явно дрожал от волненья.- Ты моя, Катарина. Обними меня!
Катарина в изумлении отпрянула от него.
– Я давно втайне любил тебя,- горячо продолжал Инноченте.- Хотел посвататься к тебе, как только дострою дом… Но да здравствует лучшая моя импровизация! Я ведь знаю, Катарина, ты давно любишь меня!
Катарина в недоумении оглянулась по сторонам. Ее начало брать сомнение: уж не всерьез ли он? Она хотела было засмеяться, но улыбка не удалась. Все кругом растерянно молчали.
– Ответь… скажи, Катарина! – страстно воскликнул Инноченте.
– Ты что, спятил? – спросил шутливым тоном Дженнаро.
А Сальваторе стоял у стола, прямой как свеча, бледный,
пронзая Инноченте взглядом.
Инноченте провел рукой по лбу.
– А! Вы думаете, это шутка?! Нет, я не шучу самым святым своим чувством, счастьем своей жизни. Спросите падре, разве наш брак не действителен? Ведь церковный обряд можно совершить и потом… Правда, мой отец?
Священник следил за происходящим растерянно, как и остальные.
– Конечно, это шутка… что же еще? – сказал он.
– Ах, видно, падре, выпив, забыл свои обязанности, свой сан,- холодно, язвительно возразил Инноченте.-Мы с Катариной оба католического вероисповедания, в родстве не состоим, и оба заявили, что вступаем в брак добровольно. Мы сделали это перед свидетелями и перед вами, священнослужителем. Значит, никаких препятствий больше нет. «Illicitum sed validum» – не по правилам, но действителен, как говорите о таких браках вы, священники. Разве вам, отец мой, это не известно?
Сальваторе в ужасе посмотрел на священника. Тот вытер пот со лба, растерянно покачал головой, потом вдруг улыбнулся:
– Что ж, беды нет… Раз любят друг друга… illicitum sed validum!
– Validum! – радостно воскликнул Инноченте и протянул руки к дрожащей Катарине.
В ту же минуту раздался страшный удар рукой по столу. Сальваторе взревел, в воздухе блеснул кинжал. Но Инноченте тоже рванулся вперед, отвел кинжал в сторону,- и вот он своей сильной рукой обнял Сальваторе за шею, нагибает ему голову и… так горячо целует его в губы, что вся испуганная компания слышит звук этого поцелуя.
– Осел! С ним приходится обращаться, как с портовым грузчиком, пока он надумает сказать девушке, что без ума от нее!
Все сразу опомнились. Бледности как не бывало. На мгновение воцарилась тишина. Сальваторе покраснел, словно утренняя заря. Катарина дрожала: глаза ее были полны слез; она смотрела то на Сальваторе, то на Инноченте, то на священника.
– Отсутствие согласия родителей, обязательное оглашение и другие важные подробности падре утопил в исхианском,- смеясь, сказал Инноченте.- Ну, моя роль окончена… На колени, Сальваторе!
Этюд по наблюдениям знатоков
Округу лихорадило. Раньше тут было так спокойно, так тихо! Большой тракт проходил далеко за синеющими горами; по бедному проселку тащились лишь местные подводы,- деревня была замкнутым миром, и лесистые склоны гор ограждали ее от вторжения всего чуждого. Мясник, скупающий товар, еврейка-торговка да случайный шарманщик одни только и добирались сюда издалека. Лишь раз в год, на ярмарку и в церковный праздник, спускались с гор пришельцы целыми группами – но все это были добрые знакомые, приятели, родственники.
И вдруг стали твориться странные вещи! Приехал какой-то господин, обошел все окрестности и снова уехал; никто не дознался, чего же он хочет, и скоро о нем позабыли. Через некоторое время появилось два-три других господина. Они привезли с собой цепи, желтые металлические приборы, шесты с красно-белыми отметками и поселились в деревенской корчме вместе со своим слугой, который называл их «господа инженеры». Инженеры ходили по полям, по склонам гор, что-то измеряли, слуга переносил за ними цепочки, вбивал колышки и держал шесты. Во время работы разговориться с ним было невозможно. «Я человек опытный,- отвечал он,- мои господа еще молоды, и мне самому приходится следить за всем». Когда же господа делали ему знак отойти в другое место и поблизости оказывался кто-нибудь посторонний, слуга ворчал вслух: «Так я и знал – опять ошиблись!» Но в корчме он раскрыл тайну: намечают путь для железной дороги. Слова эти разлетелись по деревне. Крестьян охватил страх – как бы не отняли их поля. Потом, услышав, что им хорошо заплатят за землю, они стали желать, чтоб дорога прошла по самым плохим участкам, обойдя хорошие, да чтоб не разрезала надел надвое, захватила бы в крайнем случае клинышек, чтоб за тот клинышек заплатили, как за все поле, и так далее.
Инженеры уехали, а в деревне остались воткнутые шесты. Снова воцарилась тишина – на полгода. Потом явились новые инженеры, осмотрели шесты и перенесли их на другое место. И опять полгода ничего. Но затем пришло известие, что в Вене получено разрешение на постройку дороги, и вскоре после этого прибыл «уполномоченный общества», некий господин доктор, и начал отрезать участки. Что тут было брани, просьб, угроз, тяжелых минут! Но, слава богу, времена эти прошли. Теперь здесь уже есть инженер, который должен наконец строить дорогу, и в пятнадцати минутах ходьбы от деревни, там, где пройдет полотно, ему уже ставят деревянный домик, простой, безыскусственный, без всяких плотничьих ухищрений.
В корчме теперь всегда полно, как в церковный праздник: все пришлые люди – бородатые, смуглые, сильные. Манеры их смелые, речь всегда громкая и грубая, взгляд умный и отважный, платье простое. Крестьянин с любопытством прислушивается, замирая в удивлении: что за народ? Всю Австрию исколесили они из конца в конец, построить несколько сотен миль железной дороги для них пустячное дело. Один работал, «когда Швейцарию просверливали от Франции до Неталии», другой – на румынских дорогах, «зашиб каких-нибудь тысчонок двадцать», третий, когда разделается здесь «с этой ерундой», отправится в Турцию строить дорогу Белград – Иерусалим. Это – так называемые «пантафиры»[11], которые берут подряды на отрезки пути и производят на них работы руками наемных рабочих. Кто хоть раз в жизни видел такого «пантафира», распознает любого из них по внешности за сто шагов, а по голосу – через пять стен. Жен они возят с собой: пантафир без жены – не пантафир.
Они поделили меж собою участки, и вот к деревне повалил народ – один бог ведает, что только за люди существуют на свете!
Каменщики и плотники в большем количестве придут позднее, сейчас сюда устремляются почти одни поденщики-землекопы – копать, возить и укладывать землю, подрывники – «айзи-баняки» [12], то есть босяки; но не вздумай назвать кого-нибудь из них босяком, рука его тверда, как камень, и шарахнет он тебя так, что лучше бы тебя камнем ударило, нежели этой рукой! Босяки – совершенно новое явление в чешских краях. Это не прежний пражский забулдыга, какие были до тысяча восемьсот сорок восьмого года, не немецкий Laufer или норвежский stavkarle, не венгерский цыган – это трудовой человек; приглядись к нему, к разнообразию типов его!
Вот по дороге дребезжит маленькая повозка. В повозку впряжена собака,- кожа да кости, сплошная парша,- ей помогает мужчина; вид у него такой, будто он только что откуда-нибудь сбежал; женщина, безобразная, как смертный грех, подталкивает сзади. Куча оборванных, чумазых ребятишек бежит следом. На повозке, расшатанной и скрипучей, – глиняная посуда, кое-какой скарб, несколько старых одеял.
Спустя некоторое время появляется рослый мужчина, он двигается медленно, тяжело: на спине он несет… жену. Прошлой зимой она отморозила ноги, стоять не может, но верный муж не бросил ее и несет на себе к новому месту работы. Вот он посадил ее на межу и отирает пот: «Ну, вроде мы и добрались, старуха!»
Громкий говор, хохот, пение; толпа молодых мужчин и женщин. На плечах – кирки и лопаты, в руках легкие узелки. Итальянцы.
Еще муж и жена, оба несут объемистые тюки,- это, видимо, более «состоятельные» люди. Сюртук у мужчины до пят. Он ворчит, и ворчит по-немецки.
А вот – господи, почему я не живописец! – еще двое: вот это да-а! Положив руки друг другу на плечи – друзья шагают по жизни в ногу, хотя и не слишком твердым шагом, и притом босиком.
Мы ребята удалые – ха!
Что нам деньги золотые? Чепуха!
Половину – шинкарю,
Девке половину.
Не останется монет -
Гонят, как скотину…[13]
орут они истошными голосами. «Йи-ху-ху!»-взревел левый из этой пары, хотел махнуть рукой и сбросил нечаянно грязную, из бумаги, шапку с головы дружка. «Постой, брат, дай-ка я ее подыму»,- бурчит тот, нагибаясь. Мы можем пока рассмотреть их. Оба еще довольно молоды, но – что за вид!
На приятеле с левой стороны – пара настоящих штанов, заплатанных, солдатских, и настоящий сюртук. Сколько раз он перелицовывался, уже не разобрать, зато ясно видно, что владелец предпочитает носить его без пуговиц. Борта этого любопытного одеяния аккуратно стянуты бечевочкой, что вовсе не мешает просвечивать голому телу, как бы возглашающему, что хозяин его – настоящий холостяк, и нет у него на всем белом свете ни души, нет человека, который пришил бы какую ни на есть рубаху к найденной где-нибудь пуговице. Зато голова парня, как и полагается, прикрыта чем-то старым, не похожим ни на кепку, ни на шляпу, но – «все же оно из материи».
Два друга и один сюртук… Приятель справа, в свою очередь, избегает носить сюртук, «чтоб не надо было его чистить», а носит он полотняную блузу с этакими симпатичными грязными разводами; подол блузы напоминает нежнейшие кружева. Подпоясан парень соломенным свяслом (не холерный ли это пояс?).
Но вот он поднял свой бумажный головной убор, и оба дружно заковыляли дальше. Сколько шуму наделали глупые американцы, пока изобрели шляпы из бумаги и жилеты из соломы,-* вот, полюбуйтесь, здесь уже все это изобретено без шума, играючи!
Жители деревни смотрят на поток своих новых соседей, хозяйки крепко сжимают ключи и со стесненным сердцем пересчитывают на дворе кур. Лишняя забота! Босяк не ворует. Впрочем, будь я жареной курицей, не хотел бы я попасться такому молодцу на дороге!
Вскоре в деревне тесно, как в улье. Хлева, сеновалы, овины уже не вмещают пришельцев, к тому же даже последнему бедняку новые постояльцы не по душе. Зачем же встречать неприветливый взгляд, к чему сажать на шею лишнего хозяина, когда можно быть самому себе паном, не спрашивая никого «не помешаю ли»? Прочь из деревни, через несколько дней будет у босяков свой поселок! Он притулится между домиком инженера и бараком первого пантафира.
Барак пантафира – «кантина», трактир,- уже стоит. В нем два отделения: в меньшем спят «пан с пани», в большем помещалось несколько столов и лавок, наспех сбитых из досок, и «магазин». Здесь властвует пантафирка, тучная женщина с весьма решительным выражением лица, беспокойным взглядом и чересчур ярким,- я бы сказал, алкоголическим, если б речь шла не о даме,- румянцем. Одним она улыбается, на других обрушивается бурей. Вдоль стен стоят сосуды с той самой жидкостью, без которой на свете до сих пор не существовало бы ни одной железной дороги и которую называют «от стенки к стенке». Затем – бочки с селедкой, ящики с сыром, по стенам развешаны саженные ожерелья различных колбас. Сколько хороших вещей послали боги босякам – о господи, только б не надо было ради них работать!
Инженер дал лесу, сколько кому было нужно. Одни поставили несколько досок и оплели их хворостом – летняя квартира готова. Другие подумывают и о зиме: вырыли в склоне горы пещеру размером две на две сажени, устроили крышу из бревен и земли, соорудили какое ни на есть оконце и дверь. Низкий домик, что и говорить, но, с другой стороны, какой многоэтажный дом со столь различными обитателями не напоминает нам сумасшедшего дома! Была бы охота – ив такой норе может поселиться довольство. Да в некоторых из этих жилищ не так уж и плохо. «По дому сразу видно, женат ли хозяин»: бревна внутри выбелены, все, что можно вымыть,- вымыто, тюфяки и одеяла скромно довольствуются определенным местом, земляной пол плотно утрамбован, горшки и миски чистые; на стенке, бывает, даже зеркальце прилажено, и ряд гвоздей вбит, чтоб платье вешать. Такая маленькая светлица стоит хозяйке немалых трудов, ибо не много времени остается у нее на возню с жилищем. Жена обычно помогает мужу в работе. Если несколько мужчин объединяются в артель,- только не больше шести, иначе начинаются драки! – одна из жен по очереди остается дома стряпать на всех. Ей да ангелу-хранителю поручается и забота о детях, которых в каждом домишке целая куча. Куда ее денешь, эту крикливую, озорную мелюзгу!
И вот уже стоит поселок. Будки, бараки, шалаши – в живописнейшем беспорядке, конечно, но – все же поселок; можно себе представить, на что похож, например, поселок, выросший за одну ночь там, где ищут алмазы или моют золото. Поселковый староста,- разумеется, пан инженер. И название у поселка есть: «Австралия». Не ищи его на карте, любопытный! Поселок этот внезапно вышел из моря и спова уйдет в море, как островки Тихого океана в их бесовской игре. Но кто же дал это имя – «Австралия»? Во всяком случае, тот, кто имеет на это право – а человек гениальный имеет право на все. «Heimatlos macht gottahnlich» [14] – у настоящего босяка всегда есть идеи; из ничего творит он целый мир идей. В нашей «Австралии», правда, хватает настоящих босяков, но нам повезло – двух самых настоящих мы встретили, когда они сюда шли.
Того, что в полотняной блузе, звали Франтишек Комарек; а другого, что в сюртуке – Ян Шнейдер. И почему бы нам тут же не добавить, что именно Комарек первый сказал, что «тут все, как в Австралии». Он, Комарек, правда, никогда в Австралии не бывал, но ведь все мы знаем, что такое поэтическое вдохновение. Говорят, им обладал и Шиллер. Но если Комарек дал имя, Шнейдер тоже внес свою лепту – поэзию. В первую же неделю он вдохновился, и уста его запели:
«Австралия», «Австралия»! Ах, в мире
Ты места лучше этого не жди…
Там тачку тянут вши четыре,
А пятая толкает позади…
Остальных строф мы не сообщаем из добрых побуждений; читатель может составить себе представление уже по первой. Но как сочетаются в них географические познания с биологическими, сколько сведений об отечественной и чужестранной фауне, какое глубокое проникновение в природу – и как плавно льется речь, какие звучные рифмы!
Жаль только, что ни Шнейдеру, ни Комареку до сих пор не пришло в голову построить и для себя какое-нибудь пристанище и гением своим внести еще больше разнообразия в пестроту поселковой архитектуры! Впрочем, живется им превосходно. Барак пантафира со всеми его сокровищами всегда служит им сильнейшим магнитом, и туда отправляются они тотчас но окончании работы. Там заказывают они «половинку» (пол-кружки) водки, потом – другую, потом еще несколько, а когда пантафирка говорит, что уже хватит и она уже хочет спать, друзья выходят на волю и растягиваются на земле. Может быть, они молятся на луну.
Четыре дня тому назад они тоже так растянулись: Шнейдер на животе, и тотчас заснул,- видно, выпил какой-нибудь «половинкой» больше. Комарек лег на спину и тоже чуть-чуть не уснул, если б… Короче, заморосил дождь. Комарек приподнялся, гневно посмотрел на небо, потом тоже повернулся на живот, будто желая процитировать Мефистофеля: «Трижды должен ты мне повторить!» И небо повторило свое и на другой, и на третий день – и вот сегодня после работы друзья выпросили четыре доски на двоих, выбрали место напротив барака итальянцев и, вздыхая, наносили хворосту. Строили почти полчаса. Строение не хотело понять их замысла и смахивало на большой бесформенный гроб, но все же то была собственная крыша над головой – «обнажи голову перед домом твоим, ибо хранит он голову твою!» Вечером оба мирно отправились к своему очагу и завалились спать.
Едва они захрапели, из барака напротив вышел человек. Он направился прямо к новому зданию, прислушался, потом привесил к поперечине дощечку. На ней, как выяснилось на следующее утро, красовалась надпись: «08р11а1е ве^Н тсигаЫК»[15]
Ну, подожди, итальяшка!
И верно! На другое утро, довольно рано, итальянец уже «съел плюшку» – или плюху, по выражению тех, кто не столь охотно раздает их. Досталось ли тому, кому следует? Может быть. Когда оба чешских Диогена вылезли утром из своего гроба, они первым долгом вопросили: «Что это?» И потом стали следить. За первым же итальянцем, который ехидно ухмыльнулся, Шнейдер отправился в кусты. Дело в том, что инженер сказал: «Чтоб мне на путях не драться! В десяти саженях от дороги – пожалуйста, хоть поубивайте друг друга!» Итальянец «не вернул плюшку» более сильному Шнейдеру и не пырнул его ножом, а так как здесь не в обычае тот изящный способ дуэли, при котором соперники связываются ремнями, а в руки, обернутые платком, берут по ножу, то фирма «Комарек и Шнейдер» была начеку, ожидая, что воспоследует дальше. «Сдается, напьемся мы сегодня»,- говорило предчувствие Комарека. И оно не обмануло. Едва начался обеденный перерыв, итальянец в сопровождении товарищей направился в «суд». Фирма с несколькими друзьями молча последовала за ними.
«Суд» был у босяка Зоубека. Он стал судьей просто потому, что его лачуга оказалась наиболее вместительной. Зоубек женат, у него работящая жена и взрослая дочь, которая, однако, не желает опускаться до босяцкого ремесла. Барушка даже избегает босяков как только может; она зарабатывает шитьем и починкой, и над ней посмеиваются, что она «поджидает какого-нибудь пана с вокзала». Как только Зоубек увидел, что к нему идут, он послал жену за «половинкой», затем поставил «баранов одесную», а «ошую» – других «баранов». Барушка тотчас села спиной к присутствующим. Все молчали, ибо суд ведь не может начаться, пока судья не напился! «Один-единственный стаканчик уже делает судью другим человеком»,- казалось, было написано на спокойно ожидающем лице бородатого, кряжистого Зоубека, а серые глаза его с каким-то удовлетворением осматривали «стороны», которые уже одним своим появлением были обречены заплатить ему по меньшей мере «половинку». Точно так же раньше во Франции тяжущиеся дарили судьям коробки конфет. Обычай этот мне нравится: он, правда, смахивает на подкуп, но лучше, чтоб у справедливости были завязаны руки, а не глаза.
«Половинка», доставлена, Зоубек пьет и передвигает свой цилиндр с одного уха на другое. Дело в том, что, став судьей, Зоубек завел себе цилиндр; по так как ему подарили один цилиндр белый, а другой черный и оба весьма-весьма дырявые, то он засунул белый в черный, и теперь у него на голове нечто… во всяком случае, нечто странное.
– Ну что? – начинает он глубоко противным басом.- Украли, что ли? Или подрались?
Излагает дело «фирма», и друзья поддерживают ее хором.
Излагает дело итальянец, и товарищи поддерживают его хором.
Хор да хор – поднимается гвалт.
– Заткните глотки! – рявкает Зоубек.- Все вы голодранцы; Шнейдер заплатит три «половинки», ибо господь бог не хочет, чтоб того… а этот плешивый итальяшка заплатит четыре, потому что того… этого… уж слишком! Кабы не полдень да не десятый день после получки, платить бы вам больше, так что благодарите господа бога! И сейчас мы все это разопьем, а потом подадите друг другу руки, ибо кто думает о раздорах, тот любит свары. Кричите аминь!
Хоры кричат «аминь», итальянец роется в карманах, а Шнейдер чешет в затылке, не зная, даст ли пани пантафирка в долг…
Через четверть часа в «суде» новый галдеж. Кого-то вышвырнули за дверь, но Зоубек бросается за ним, ловит и вталкивает обратно – не устраивать же, в самом деле, новый суд! На сегодня – прощай, работа!
Удивительно простое судопроизводство, верно? Но это – хороший народ, поверьте мне. Правда, он порой ворчит, когда ему задают работу, которая, по выражению босяков,- «настоящая могила», и часто ругается при расчете; но он никогда не поднимет большого шума, например, против своего начальства, и тот, кто абсолютно прав, всегда его урезонит. «Суд» у них – для того, чтоб утихомиривать друг друга, а их «свод законов»… Да босяк и сам чувствует, что можно, а чего нельзя, если же и не знает,- например, что такой-то источник запрещается загрязнять,- то ему это разъясняется следующим образом: возле источника вбивается кол, к нему привязывается пук соломы и вешается палка с зарубками. Сколько зарубок, столько ударов или подзатыльников провинившемуся – и это понимают босяки всего мира.
Поселок, староста, суд, законы… Вы удивляетесь? Да, кроме школы и церкви, здесь есть почти все. Да и о школе уже подумывали. О школе подумывал инженер, который ежедневно слышит визг целой кучи детей перед своим домом, где как раз самое лучшее место для игр. Он думал: построишь здание, наймешь учителя, вычтешь у каждого рабочего.но два крейцера из гульдена, как это уже делается на лекарства и врача, сделаешь, одним словом, доброе дело – да так и не сделал ничего: у него много забот, и дети по-прежнему визжат под его окнами. Не боятся даже инженеровой Белянки, большой ньюфаундлендской суки: они боялись ее только в первые дни, а теперь с криком возятся в пыли вместе с собакой.
О церкви, конечно, не думал уже никто. Говорят, на свете семьдесят две с половиной религии, семьдесят два с половиной языка и семьдесят два с половиной племени человеческого, причем половинка эта – цыгане, а босякам не осталось ничего. Правда, босяки рассказывают друг другу священное предание, будто где-то в Румынии построили для них церковь – из сала,- но мыши сожрали ее за одну ночь. Увы! Не составляют босяки единого племени, и, следовательно, нет у них и единого языка! Говорят они на каком-то дочернем наречии старозвучного санскрита, несколько приукрашивая и обогащая его новыми меткими выражениями,- но до сих пор не доросли босяки до создания собственного жаргона, которому можно бы дать какое-нибудь роскошное и лестное название, как, например, «praeve liguant» («красивый язык») шведских цыган или «chochemer loschen» («язык мудрецов») немецких евреев.
Тем не менее, как уже сказано, здесь все как в большом поселке. Торговля процветает, «дома» покупаются и продаются походя. Общественных партий здесь столько же, как и в других местах, работы хватает, развлечений достаточно – дело дошло чуть ли не до основания увеселительных клубов. Вон группа итальянцев, они орут и играют в «мору»; там можно послушать рассказчика – чудесные, странные истории, полчаса назад он и сам бы им не поверил! Несколько поодаль еще один круг, и в центре его кто-то поучает, как наверняка выиграть в шестьдесят шесть; он вынул грязные карты и демонстрирует. Что же касается любви…
Босяк знает три вида супружества. Собственно, первого вида он почти не знает – ему и в голову не придет «ради розового куста покупать целое имение»; связать себя навеки – как бы не так! Второй вид «дикий», но прочный и верный: ради детей и по привычке. Третий вид – еще более дикий, его можно расторгнуть в пять минут. Босяк, собственно, очень любит жениться – хоть каждый месяц, или, по крайней мере, на каждом новом месте; ему нужен человек, который бы немного присматривал за ним и немного бы еще подрабатывал. Он женится не для любви, но и не для того, чтоб отдохнуть от любви. Любовь его похожа на ветвистый полип: каждая ветвь – самостоятельное целое. К босякам неприменимо правило, что «кто женится в первый раз, тому простительно, кто второй – тем восхищаешься, как героем, но кто в третий раз женится, пусть получит в наказание сто жен!» У босяка есть его «третий вид» супружества, а стало быть, пусть будет хотя бы и сотня жен…
Помолвка босяка не затягивается. На первом месте у него старое правило: «Я себя в обиду не дам, лучше обижу сам!» Красоты он не ищет. Лицо жены вовсе не должно быть «как ясная полная луна», от глаз не требуется, чтоб они были «мечтательны, как лилии», а волосы «черными, как рой пчел», грудь и бока – «как лоб слона», «речь «благоуханна, как фиалка»,-лишь бы женщина была, как в песне поется:
Красные щечки,
Белое тело,
Будто в духовке
Долго сидела.
Красивая жена доставила бы много беспокойства. Не требует босяк и высоких душевных качеств,- ведь, в общем-то, хороша любая женщина, и лишь на самых верхних полочках человеческого общества водятся, говорят, эти «тонкие штучки» – хоть в добром, хоть в дурном смысле.
В конце концов только по еде познается хорошая жена: подмешает она к своей стряпне желание, чтоб вышло мужу по вкусу,- значит, жена хорошая! Конечно, глотка у нее здоровая – ну, да попробуй, вдень канат в игольное ушко, останови поток! В крайнем случае берется палка, и… «он увидит следствие, она почувствует причину». Одним словом: «Хочешь ко мне?» – «Ну, что ж, только уж больно ты пьянчуга!» – и дело слажено, и не нужно даже, как это заведено у цыган, трижды обходить вокруг можжевелового куста.
А потом – маленькие, писклявые босячата… В могилу-то они в свое время попадут наверняка, а вот в колыбель – нет, туда они не попадают! И где будет эта могила? Разве колыбель и гроб обязательно должны быть в одном краю? Сегодня босячонок родился, а через месяц он, быть может, уже за сотню миль от места рождения; родина его – весь мир; небо, усеянное золотом звезд,- крыша его отчего дома. Растет он, и сердце его не привязывается ни к какому кусту, ни к холму, ни к лугу, ни к домашнему углу; только начнет оно оплетать что-нибудь детскими золотыми своими мечтами, только пустит сердечко где-нибудь корни, как уж они вырваны насильственно и плещут по ветру! Но все же есть у босячонка огромное богатство – мать. Часто она, правда, задает ему трепку, говорит с ним грубыми словами, но все же дитя – это все, что у нее есть! Она уже не принадлежит себе – она принадлежит ребенку. Она заботится о нем, работает для него, ухаживает за ним, бодрствует над ним ночами, а если ложится – то для того лишь, чтоб набраться новых сил ради своего ребенка. С места на место скитается она с ним, мерзнет, сносит обиды – лишь бы сохранить ребенка. Босячонок подрастает и разлучается с ней. Мать еще иногда встречает свое дитя, потом иногда доходят до нее слухи, а там уж и вестей о нем никаких нет. И влачится она одна по жизни, потом где-нибудь находят ее – нищенку, замерзшую на куче камней.
Нынче самый важный день для обитателей «Австралии»: день получки. Этот день всегда четырнадцатый по счету.
Раздается общий хриплый клич: «Шабаш!»-и, пошабашив, все валят в «кантину» или рассаживаются на земле поближе друг к другу и ждут. «Кантина» уже приобрела собственное, босяцкое лицо и вывеску. У входа вбита в землю жердь, на ней прилажено сверху поломанное колесо от тачки – что означает «Солнце». Над входом раскачивается дощечка с надписью: «Босым не входить!»
В нескольких шагах от трактира «Солнце» визжит шарманка. Старушка-шарманщица стоит около своего аппарата и принужденно, кисло улыбается,- она опасается за шарманку, ручку которой с силой крутит какой-то парень; да, ведь мы еще его здесь не видели! «Туннельщик» Шевчик – честь имею представить! Рост – шесть футов, плечи – два фута шириной, руки, как у гориллы, до колен, левый глаз выбит, на верхней половине тела – красный фрак, на нижней – узкие венгерские синие штаны, между фраком и штанами – голое тело. «Туннельщик» – ах, вы ведь еще не знаете, что такое «туннельщик»! «Туннельщик» – это цвет босячества. Специальность раскрывается в самом прозвище. Каждый «туннельщик» многое повидал, у каждого значительные топографические и личные знакомства, он помнит скромные начала всех предпринимателей – строителей железных дорог. То, что сам он не сделался предпринимателем, он относит за счет случая, да это не беда! Фамилии инженеров-строителей он назовет вам в алфавитном порядке; он классифицирует их на новичков и «старых рубак»; первым он без обиняков заявляет, что их «штрека» – просто дерьмо по сравнению с теми, которые он строил ранее. Он резок, решителен, не говорит, а рубит.
Шевчик работает на соседнем участке. Там, правда, нет никакого туннеля, зато есть мост через реку. Шевчик пришел сюда с каким-то поручением к инженеру и ждет, когда инженер закончит выплату рабочим.
Шарманка всхлипнула, ручка остановилась, не дойдя до низу. Шевчику уже надоело крутить ее, но старушке он все же бросил медяк.
– Эй, пани пантафирка, стаканчик! – кричит он в кантину.- Я пью только после пробы, и если ваше пойло хоть градусом слабее, чем показывает мой сакрметр (сахарометр), я всех ваших клиентов отважу! Вот у нас пойло, братья-товарищи – хо! Греет, что твоя паровозная топка! – И он присоединяется к кружку рабочих.
– Какова там у вас житуха, а? – начинает судья Зоубек.
– Э, что там – вот в Транслании [16] можно было жить: там нас вином поили, а тут картошкой кормят, да и ту еще перебирать приходится. Впрочем, сами знаете – главное, живы мы, и слава богу. Отсюда легче уйти, чем из Будейовиц – оттуда уйти было дело трудное. Помню, только это я навострил лыжи – глядь, а мне навстречу хозяин, у которого я столовался. Останавливает. Что же, говорю, хозяин, не вечно же нам вместе быть, дальше в лес, больше дров, говорю, счастливо оставаться – его аж слеза прошибла!
– Он мог твою форму забрать… Ну и вырядился же ты! – возражает кто-то.
– Э, что там!
Ах, кондукторская форма,
Хорошо надета,
Не штаны – сплошные дырки,
А рубашки нету!
И зачем нам рвать ботинки,
Лишь была бы чарка…
Господа в ботинках мерзнут,
Нам и босым жарко!
А потом – у самого-то у тебя что за вид? Может, ты свою рубашку где-нибудь на саван прячешь?
– И-и-и! Славная была у меня рубашечка, ей-богу, славная,- смеется подвергшийся нападению,- да что делать, в такие времена и на мыло не хватает! Я ее сжег, чтоб мелочь не тратить,- жалко грошики-то!
– А я вот,- встревает другой,- я приехал сюда с чемоданом, набитым бельем, да только плохо здесь стирают!
Смех.
– Слушай, Шевчик,- заводит кто-то,- там, на реке, плохо вам будет, верь слову, уже и нас-то тут холод до костей пробирает.
– А у меня жилье княжеское, у вас, голодранцев, ни у кого такого нет! Я под мостом пролет отгородил, из старого теса пол настлал – пусть водичка под ним течет! И для печки достал кирпичей. Да, брат, не дом – скала, на сваях стоит – пропасть мы их там вколотили! Ха! Нет, мы молодцы! Эти швабы долго бы еще канителились со своим «раз-два – взяли», и мы бы до сих пор сушились под открытым небом, да я как затянул: «В Прахатиниицах на пригоооорке»,- так баба и пошла взлетать, будто под ней порох взорвался. Зато есть у нас теперь берлога, а у мелюзги нашей – крыша. Старухе приходится три четверти смены отрабатывать, по крайней мере, нешто одному прокормить столько ртов! А, черт, кончилась моя гулянка – вон инженер освободился.
Как раз подходит пантафир, получивший от инженера деньги для выплаты рабочим. Пантафир, бывший поденщик, кость от кости босяков, припрятал треть денег, и лицо его выражает досаду.
– Леший его побери,- начинает он, набив трубку и повернув шейный платок так, что узел оказывается у самого уха.- Инженер-то наш – тоже ворюга порядочный, холера ему в бок! Думаете, он выдал мне все, что полагается? Держи карман! Нет, я здесь не останусь. Или устраивайтесь как хотите, пусть инженер сам выплачивает.
Босяки ворчат.
– Что там бурчать, давайте сюда мерку, сами еще раз измерим!
При всеобщем недовольстве он прикладывает мерку, поворачивает ее так и эдак, считает, пересчитывает – какими-то странными, путаными словами, доходит до крика… Счастье его, что он не знает цифр! Наконец пантафир набрался мужества и объявляет:
– Целую треть не додал!
– А много ль это? – мрачно осведомляется судья Зоубек.
– Ты вместо двадцати четырех получишь восемнадцать, остальные в этом же роде.
– Ого! Еще чего не хватало!
– Ну, уж это, брат, дудки!
– Да вы что, черти болотные, да я тут все вдребезги разнесу!
– Провалиться мне, коли я кому-нибудь шею не сверну! – раздается кругом.
Пантафир чувствует себя неважно.
– Эй, вы!… А вы тоже лентяи порядочные, ничего толком не сделали, вам бы чтоб из коровы, да сразу масла надоить!
– Что-о?! Это мы-то ничего не сделали, мы-то спину не гнем?! Мы-то… ну, знаешь!… – Проклятия так и сыплются.
– Вот что, мне мое спокойствие дороже… Так и быть – тебе подкину два гульдена, тебе полтора, тебе тоже гульден… Так! А самому-то ничего не останется, ну и осел же я!
Одни угомонились, другие продолжают шуметь.
– Вы что же, хотите совсем меня разорить? Бездельники!… Я… Ну, ладно, даю еще гульден тебе, и тебе тоже – это из собственного моего кармана! Оберете меня до нитки, но мне важно доброе имя… Ну, да уж выскажу я все этому пану инженеру, потолкую с ним по душам! А ты, жена, дай вон тем ребятам три бутылки водки – нет, четыре дай им. Теперь, если кто еще квакать будет, тому такую влеплю, что башка до Брно докатится!
И вот начинается выплата. Многие уже получали аванс, многие должны за водку,- беда! Наконец все подсчитано и выплачено, каждый пересчитывает денежки, прикидывает: на белье, на одежду, да отложить про черный день… Итальянцы недолго раздумывают – завтра же пойдут на ближайшую почту и пошлют по нескольку гульденов домой, с остатком денег как-нибудь перебьются, им не впервой. Они живут скромно, но достаточно хорошо для своего положения; они всегда объединяются по нескольку человек для столования: три раза в день горячая полента – и все. Немец относит несколько гульденов инженеру- «на сохранение». Он тоже обычно живет хорошо,- по крайней мере, раз в день ест горячее, хотя для этого ему приходится полчаса топать в деревню. Грустно сказать, что чехи живут, в среднем, хуже всех: дешевая колбаса, хлеб, водка – вот их неизменное меню. И откладывать деньги им никак не удается,- правда, каждый раз они горят желанием, но ведь надо сделать первый шаг, а эти чертовы первые шаги…
Все расселись в кантине, чтоб немного промочить горло. Пан-тафир – главный регулятор их попоек. Если он обязался за определенную плату выполнить большую работу, то спешит разделаться с ней и не сильно склоняет босяков к пьянству; если же работа оплачивается повременно, то есть через каждые две недели, сколько бы ни было сделано,- тут он соблазняет, как только умеет. А соблазнить босяка не так уж трудно!
Сегодня здесь уселись «ненадолго» все – женатые и холостые. Женатого, может, ночью жена дотащит до дому, а может, даже уговорит завтра выйти на работу. Но может быть и так, что на него найдет его «квартал». Это весьма тяжелая и непреодолимая болезнь, этот «квартал». Постигнутый знает, что он тут ничего не может поделать; сначала в пьяном угаре еще мелькают добрые намерения; когда вынимается очередной гульден, перед внутренним взором на минутку возникает еще образ жены и детей, но уж потом – кулаком по столу, чарку кверху, и…
Боже, мне пошли излишек,
Жизнь укрась мою!
Все продам – жену, детишек,
Денежки пропью.
Будь твоя, о боже, воля -
А мне все равно!…
Но что же тогда убогий сиротинка, босяк неженатый! Никто не зовет его домой, и ему некого жалеть. В его неделе четырнадцать дней, отчего ж не устроить два выходных подряд, воскресенье и понедельник, работа и до вторника подождет! Один такой сиротинка похож на другого, как яйца белой и черной курицы. Здесь все они горячо любят друг друга; трактир обладает волшебным свойством умиротворения, слышны звуки поцелуев. «Выпей, брат!» -кричат наперебой сиротинки, и просьба- «дай-ка и мне хлебнуть»,- не остается неудовлетворенной.
Все пройдет, все умрем,
Мир мы все же не пропьем.
Сначала здесь царит легкое веселье, беззаботная песня, а затем – затем веселье становится диким, отчаянным. Будто каждым овладела страсть – уже не напиться, а упиться вдрызг! Но это трудно сделать: желудок босяка – как башмаки святого Бенедикта, а они были без подметок. И кроме того, это дорого. Впрочем, «к чему деньги, раз карман все равно дырявый», и нельзя же отрицать истину, заключающуюся в отеческом поучении:
Проживай, что можно, веселись сейчас -
Ведь на том-то свете не осудят нас.
Только вот если б их было все же побольше, этих монет! Не успеет сиротина-босяк оглянуться, уж он гол, как сокол:
О святые, пресвятые,
Дайте в долг мне золотые;
А как стану сам святым,
Расплачусь я золотым.
И как же босяку не попасть в царствие небесное за свое повсеместное страдание!
Наступил понедельник; утро. Комарек и Шнейдер вышли на работу – у них было лишь одно воскресенье. Инженер ходит по участку и ругается без передышки. Он сердит – до него дошли слухи о каких-то непорядках при субботней выплате, и он уже объявил, что впредь сам будет выдавать деньги.
Шнейдер наблюдает за расхаживающим инженером, как кошка за маятником часов. Наконец он подходит, стаскивает шапку:
– Не можете ли, милостивый пан, аванс мне выдать – гульден?
– Какой там аванс! По правилам, аванс вы можете получить только начиная с завтрашнего дня!
Шнейдер молчит.
– И ведь получка только позавчера была!
Шнейдер молчит.
– Опять, поди, все пропили?
Шнейдер молчит.
– Да что это вы, в самом деле, рта раскрыть не можете!
Тогда Шнейдер раскрывает рот:
– Я не знаю – я вроде белье купил…
Инженер круто отворачивается. Досада его мигом улетучивается, он прикусывает губу и вынимает бумажник, помедлив немного.
– Вот вам два гривенника – это я в долг вам даю! А вы, Комарек, ступайте за мной!
Красные глаза Шнейдера оцепенело глядят вслед удаляющимся, потом веки его опускаются, будто он засыпает, а губы бормочут:
– Ох, и до чего же мне тошно!
После всего этого вы, верно, скажете: что за человек босяк! Сущий бездельник! Это, знаете ли, как посмотреть. Босяк – не будем спорить – бесконечно легкомыслен, он транжира, и, будь у него много денег, он, верно, попал бы под опеку. Но у него никогда не было столько денег, чтобы люди питали хоть капельку уважения к нему самому, и потому босяк не питает ни капли уважения к деньгам. Он хорошо знает, что никогда и не будет у пего много денег: в Писании сказано, что «рабочий-пьяница не разбогатеет», а ведь надо же и босяку когда-нибудь напиться!
И, однако, босяк отнюдь не злой, не дурной человек. Он – не Каин Байрона, чтобы взывать к богу: «Зачем дал ты мне злую волю, господи!» Он только человек слабой, нестойкой воли, не больше! Конечно, через год и лучшего из них выгонишь с работы, ибо босяк – кочевник, и на месте ему не сидится, но в течение полугода в конце концов отлично уживешься и с худшим из них. Если он и поднимет голос – то только «за братьев-товарищей». Он не эгоист, он делится всем, что у него есть, как наседка. Если он что-нибудь обещал – положись на его слово; и пусть он умеет подписываться только «черенком лопаты» – тремя крестиками,- верь пт и м крестикам! Есть у него еще одно чудесное свойство: он – истинный: философ, он знает себя насквозь и отнюдь себя не пе-рооцопивает. Если он получит деньги, а путь к дому его лежит через перевоз, в четверти часа ходьбы от трактира,- он сперва отправится к паромщику, отдаст ему два крейцера и только после итого вернется к попойке. Если ты обещал ему пару ботинок, он попросит, чтоб ты их дал ему, «когда первый снег выпадет»,- тогда уж он их не продаст. Это – честность великая, как на краю могилы! Короче, босяки – это не сброд, это скорее человеческая дичь, а у дичи всегда есть свой специфический запах. Представьте себе вальдшнепа, который, перед тем как его застрелят, принимал бы пилюльки, чтоб отбить горький привкус! Что это будет за вальдшнеп? Другими словами, если вас занимает чья-то оригинальность – терпите.
Инженера босяки занимали. Уже давно решил он подвергнуть кого-нибудь из них испытанию. И взялся за Комарека. Вот он сидит у себя за столом и молча смотрит на свою жертву. Комарек несколько растерян, не зная, чего от него хотят.
– Из этого Шнейдера ничего уже не выйдет,- начинает наконец инженер.- Но вы, Комарек… В отношении вас я не теряю надежды! Вы разумный человек, и согласитесь, что при таком образе жизни вы просто погибнете, и конец ваш будет жалок! Неужели нужно пропивать каждый грош? Две недели ломите, как лошадь, голодный и холодный, и после этого все, в том числе и собственное здоровье, пропиваете за одну ночь! Знаете, Комарек, я не люблю людей, которые сами себе враги. Не надо быть скупым – деньгам место не в душе, а только в кармане, зато в кармане должно что-то бренчать, чтоб не был человек вечным рабом других. Мы должны владеть деньгами, а не они нами. Послушайте, Комарек, вы уже повидали белый свет и знаете, как на него смотреть; мне не приходится доказывать вам, что за деньги можно купить все, даже здоровье,- сам черт уважает деньги, без них он не заполучил бы ни одной души! Мне нужен надежный человек; я выбрал вас, и если вы в течение четырех только недель будете в порядке, я сделаю вас десятником на одном участке. Хотите быть десятником?
– Как не хотеть! – воскликнул Комарек, и глаза его, до сих пор потупленные, раскрылись и засияли.
– Ну и будете им – но только слушаться! Прежде всего… Но, господи, на что вы похожи! Хорош десятник! Собирайтесь сейчас же и отправляйтесь в ***, купите там приличную одежду. Но и туда нельзя вам идти в таких отрепьях – я дам вам свою старую рубашку и брюки, есть у меня еще солдатская шинель – возьмите. И вот вам двадцать – нет, стойте, тридцать гульденов, даю авансом: видите, я вам доверяю! К полудню успеете обернуться. Ну, идите и помните о десятнике!
Комарек, не в силах вымолвить ни слова, забрал одежду, деньги, и – след его простыл. Ноги его от радости так и дрожат! Такая перемена – и так внезапно! В полдень он вернется в новой одежде, через месяц станет десятником. Шнейдер… нет, Шнейдеру он пока ничего не скажет, он скажет… впрочем, и из приятеля Шнейдера может еще получиться что-нибудь путное – было б желание, как у него, у Комарека!
Комарек быстро переоделся, и вот он уже на пути в ***. Там, правда, много кабачков, но они опасны лишь для слабого человека; у Комарека есть спасительное заклинание – каждую минуту он повторяет про себя: «Как не хотеть стать десятником!»
И в самом деле, еще не пробило полдень, а Комарек уже вернулся. Новое платье – он отдал за него все тридцать гульденов – несет в узелке. Конечно, он мог оставить старое платье у того же старьевщика и явиться сразу в новом роскошном обличье, но у Комарека доброе сердце, он помнит о Шнейдере – пусть дружок воспользуется старым гардеробом, пока и ему не улыбнется счастье! Комарек не отстанет от него, все уши ему прожужжит!
Прежний Комарек скрылся в своем «убежище для неизлечимых», и через четверть часа вышел Комарек новый – как игрушка! На нем хорошая еще шляпа,- не меньше гульдена стоит наверняка!-синяя рубашка – таких он купил две, следовательно, теперь, считая инженерову рубашку, у него их целых три! На шее пламенеет великолепный красный платок, затем – светло-зеленая куртка и светло-желтые брюки с черным поясом! Упругим шагом проследовал он к дому инженера. Тот, верно, глаз не оторвет!
Инженер сидит уже за обедом. Он со всех сторон осматривает Комарека и улыбается.
– Пока сойдет,- говорит он.- Погодите, моя хозяйка даст вам пообедать: я хочу, чтобы вы привыкли прилично питаться. А потом отправляйтесь на работу!
Сытый, разогревшийся, удовлетворенный и счастливый, идет Комарек к своему рабочему месту.
Товарищи прямо руками развели – им кажется, будто они грезят. Это… нет, ведь это… Что это?! Все подходят, спрашивают, ощупывают шляпу, проводят ладонью по куртке. «Пан инженер!» – вот единственный ответ Комарека. О месте десятника – ни гу-гу. Краем глаза смотрит он на Шнейдера: тот стоит, опершись на лопату, и в его выпученных красных глазах – глубочайшее изумление. Погоди, приятель, еще и не то увидишь!
А воздух-то сегодня – прямо весна! Каждая жилочка так и играет, сердце скачет галопом; вот так же бывает перед танцем: тревожно и сладостно.
Новое платье вроде бы еще не привыкло к работе, оно достаточно удобно, но так… так празднично! И вообще сегодня будто большой, особенный праздник в целом мире!
Кирка отброшена – нет, сегодня Комарек лучше погуляет, когда же еще и гулять-то? И вот он собрался и зашагал вдоль линии. Его останавливают. «Пан инженер!» – ответ его не меняется. Потом он сворачивает к лесу – так приятно побыть одному, когда с вами происходит большая перемена. И кто бы вчера подумал.
Но и в лесу Комарек не долго выдерживает – он так счастлив, а счастье требует компании, свидетелей, хотя бы и завистливых. И вот он возвращается и идет прямо в кантину – пантафирка его еще не видела!
– Господи боже мой, Комарек, да вы похожи на сынка сельского богатея!
Комарек самодовольно улыбается.
– И что за чудный платок! Как бы он мне пошел! Что вы за него отдали?
– Всего два гульдена,- гласит небрежный, горделивый ответ.
– Он стоит, стоит этих денег! Но где же, скажите, вы их раздобыли? Что вам налить – уланской, хлебной?
– Деньги дал пан инженер! Нет, ничего не надо, я больше пе пью.- И он нехотя отворачивается, как от сильного искушения.
– Ну, рассказывайте же скорее! И куда вы свои старые-то тряпки выбросили?
– Я их не выбросил. Кое-что было еще не так уж плохо,- например, совершенно прочная шинель, но я даже ее не продал, оставил; отдам кое-кому.
– Ну уж это враки!
– Враки?! – Комарек разгорячился.- А вот я сейчас вам докажу!
Через минуту Комарек снова был здесь со своим узлом, который и швырнул на плотно убитый пол.
– Вот – и будь я проклят, если здесь не хватает хоть нитки!
– Да что же инженер – рехнулся, что ли?
– Здравствуйте, рехнулся! Глупая баба! Он хочет, чтоб я стал приличным, и тогда он сделает меня десятником! Вот как!
Теперь все выплыло наружу.
Десятником! Через пять минут кантина была переполнена.
– И ты не поставишь нам ни чарки? – со всех сторон горланят друзья.
Комарек смущен. С каким бы удовольствием показал он себя,- а в кармане ни гроша! Покосился на узел со старым платьем – нет, оно уже не принадлежит ему, он обещал его бедняку приятелю; правда, приятель этот еще и не подозревает о замышляемом даре, но… Идея! Рука Комарека тянется к шее:
– Вот платок, дайте ребятам водки на два гульдена!
И он садится, остальные – вокруг него.
– Поди сюда, братец! – кричит растроганный Комарек другу Шнейдеру.- Я тебя не оставлю, молчи! Увидишь, как я о тебе позабочусь! Только… Ну, да я еще скажу, что тебе делать!
Расшумелось, развеселилось все, на небе и па земле. Комарек превозносит инженера и пьет его здоровье. Все превозносят добрые намерения Комарека и пьют его здоровье.
Час бежит за часом, становится все веселей и веселей…
И когда «полночь призывала духов», Комарек не был уже похож на игрушку. Фигуру его снова облекала вчерашняя одежда – зато он, по крайней мере, сто раз перецеловался со Шнейдером, и вместе они уже пятьдесят раз пропели:
Пиджаки были у нас -
Черт их взял, не споря.
Вот пропьем рубашки враз И пойдем без горя…
Прошло несколько месяцев. Начались морозы, земля стала твердой, как камень.
Прошел уже и день поминовения усопших, и с ним ушли «озерники» – ушли все разом в родные места, к широким озерам вокруг Будейовиц. Иначе они не могут. Надо им видеть, как зимние туманы ползут по воде, видеть камыш, обсыпанный инеем… Детьми научились они там строить запруды и дамбы, взрослыми мужчинами укрепляют они и украшают своим живописным искусством насыпи железных дорог. Это очень уважаемые люди, босяк ставит их высоко, почти как ремесленников. И им это известно,- уже издалека распознаешь их по ленивой, исполненной достоинства походке, по широкой шляпе, большие поля которой колышутся, как крылья разжиревшей вороны, и по синему фартуку, правый нижний уголок которого полчаса свисает свободно, а следующие полчаса заткнут за пояс. В день поминовения усопших «озерники» бросают работу, а на пасху снова разлетаются по всей Европе. Это типы характерные, как дротари из Тренчина.
Но чем грустнее и мрачнее в природе, тем веселее босяки. Холод не дает лениться ни рукам, ни языку.
Как-то раз утром инженер вышел из своего домика. Огляделся, потер руки, смахнул слезу, выжатую морозом. Веселье отражалось на его лице. Он выдохнул клуб пара и проворчал себе под нос: «Любопытно…» Дальше он уже ничего не сказал, ибо мороз велел закрыть рот, и придется нам самим договорить за инженера. Он хотел сказать: «Любопытно, что-то у нас сегодня случится!» Дело в том, что в эту неделю над «Австралией» словно мешок с чудесами разорвался: каждый день новое, особое событие, просто спасения нет! А сегодня – суббота, и придется этой субботе порядком потрудиться, чтоб превзойти предыдущие дни!
В понедельник произошло нечто, «чего не едят постом^ по выражению босяков. А именно -свадьба, настоящая свадьба!
Супруги Мареки после десятилетнего счастливого «супружества» вступали в законный брак. Другими словами, как уже уразумел внимательный читатель, они перешли из «второго» в «первый» класс. Торжество было невиданное. Па участке не только целый день играла шарманка-все «австралийское» босячество сопровождало жениха с невестой до самой деревни. Свидетелями были сам пан инженер и Адам, любимый из десятников. На женихе был новый синий сюртук, невеста нарядилась в новехонькую серую юбку с оборками и серую кофточку со вздутыми рукавами: эти могут разрешить себе обновки, они – «порядочные», у них накоплена малая толика деньжат. Шафером был девятилетний их сын Тон да, подружкой – семилетняя дочурка Барушка. Весело вели они к алтарю собственных родителей. Однако веселье Тонды скоро кончилось. Кто-то вбил ему в голову, что он должен петь какую-нибудь свадебную песню, и научил мальчика одной из них; и вот, едва процессия тронулась, Тонда затянул:
Ваша дочка не плоха,
Тихая, как рыба,
За нее от жениха
Вам скажу «спасибо».
Мне отдали вы ее,
Воспитали вы ее,
За нее дам говорю:
«Я благодарю…» -
и тут же получил подзатыльник от щедрой руки жениха-отца. Но – эка невидаль, подзатыльник!…
Во вторник приходил из города жандарм за Адамом. Бедняга Адам! Его уже два раза приглашали в суд – оп должен отсидеть сутки, и «не знает, за что». Месяц назад он был в деревне па танцах, и там слегка подрался: одного выбросил за двери, другого сшиб под стол, третьему разбил голову – так неужто за это?! Па суде Адам признал, что «он ому проветрил башку» и думал, что на этом все и покончено между ним и помощником судьи, как это принято среди порядочных людей,- а тут вдруг садись па сутки!
За то, что он пе явился в назначенный день, то есть вчера, сегодня заявился сюда полицейский! Прежде всего оп спросил, где инженер; инженер куда-то делся, никто не знал, где оп. Тогда жандарм осведомился, где Адам; Адама, оказывается, никто и не знал. Вот еще Комарек мог бы знать Адама, но пет, пожалуй, и пе Адама, а Франту Шпопхоупа.
– А какой оп из себя? – полюбопытствовал кто-то.
– Да что я, знаком с ним, что ли?! – взорвался жандарм.
– Во-во, как раз такой тут и пробегал, в точности такой – до того спешил, что все мозоли порастерял; коль побежите за ним, еще догоните!
Псе стали «хороводом» вокруг жандарма – один свистел, другой визжал, третий ухал, четвертый лупил лопатой по бочке, как по турецкому барабану, пятый швырял об камни черепки, уже раздался клич: «Валяй, ребята!»-и, пожалуй, изваляли бы ребята жандарма на совесть, не подоспей тут инженер. Взял оп его за руку и увел к себе. Успокоив по возможности оскорбленного блюстителя, инженер напоил его, обещал, что послезавтра Адам непременно явится ДЛЯ отсидки, и даже проводил жандарма немного. Мрачный вернулся инженер, упрекая всех, что они хотят втравить его в неприятности с властями.
– Адам, послезавтра вы должны отправиться туда – поняли? Иначе мы друг другу пе подойдем.
Адам кивнул головой – ладно, мол. Когда же инженер удалился, оп махнул рукой и сказал, обращаясь ко всем:
– Пусть меня черт заберет, если я не проводу панов – или я не Адам!
Среда пропела свою балладу еще па рассвете. Столько брани, верно, никогда еще пе лилось из уст одного человека, сколько босяк Мартинка высыпал перед восходом солнца па босяка Пашту. А Башта, который обычно за словом в карман полезет, сегодня почти пе отвечал. Так только, вставит порой словечко или пожмет плечами и скажет: «Н-пу-у!» Зато обступившие их «австралийцы» от смеху еле держались па ногах.
Мартинка и Башта – уже много лет неразлучные друзья, но вчера они все же поругались в своем логовище. Дело в том, что Башта снимает квартиру у Мартинки. То, что он не платит за квартиру,- наплевать, но он, лентяй, палец о палец ударить не желает: отказывается ходить в лес за мхом, даже помочь законопатить щели и то не согласен. Мартинка разозлился и выставил Башту. Зимней ночью оставил его без крова, без денег на водку!
Башта ходил вокруг логовища, как кошка, останавливался, слушал, потом вдруг нагнулся, исчез в двери и появился снова, неся в руках кафтан, штаны и башмаки Мартинки: заложит все это в деревне, и так далее…
Рано утром Башта уже снова был на своем месте, ожидая, что сделает дорогой друг. Из логовища первым долгом вырвался поток ужасных проклятий, затем высунулась лохматая голова; Мартинка озирался во все стороны, пока не увидел спокойно ожидающего Башту.
И пошло! Ругательства летели, как камни. А Башта все – ни слова; наконец он вздохнул:
– Н-ну, все же не по-христиански ты поступил – выставил друга на мороз, да еще без крейцера!
– И ты заложил вещи?!
Башта грустно кивнул.
– Где?
– В деревне.
– Как же я теперь туда попаду?
– А кто ж его знает?
Снова брань. Наконец пришел судья Зоубек и велел Баште посадить полуголого Мартинку себе на спину и донести его до деревни. И после этого помириться. Башта еще поломался, но Мартинка обещал полное прощение и три «половинки». Тогда Башта взвалил приятеля на спину. Мартинка вдруг ощутил прилив юмора, остальные босяки – тоже, одни вскочили на спину другим, и тут уже целый эскадрон с диким гиканьем помчался к деревне…
Четверг. В этот день Адам доказал, кто кого перехитрит – паны его или он панов. О, Адам – он себе на уме! Выбрал он молодого, достаточно прилично одетого босяка, заплатил ему пятерку, вручил свою повестку – и босяк Друбек отсидит эти сутки за Адама!
Босяк Друбек – парень такой, что залюбуешься. В армии он был капралом, отслужил и вернулся домой к родителям. Но не повезло ему, ибо отец его был дегтярем. Однажды послал старый Друбек молодого Друбека в местечко с бочонком колесной мази. День был жаркий. Парень вспотел, устал и остановился по дороге в босяцкой корчме.
Здесь шла карточная игра, и молодой Друбек принял в ней участие. Но когда он подсаживался к играющим, то не знал, естественно, что к вечеру этого памятного дня босяки будут разыскивать по всем чердакам и сеновалам босяка Мркоша,- который весь день самоотверженно держал банк,- чтобы его убить. Слишком поздно узнал Друбек, что Мркош приносил из местечка корчмарю совершенно новые карты, которые, правда, успел уже кто-то отметить очень точно и гармонично, под цвет узоров на рубашке. Так случилось, что бочонок с колесной мазью не дошел до местечка, а Друбек уже не вернулся к отцу.
Да что толковать – теперь-то речь ведь идет совершенно о другом. Жандарм и тюремщик не знают Адама в лицо, дело выгорит, а после как-нибудь Адам, может быть, расскажет об этой проделке помощнику судьи – то-то будет потеха! На участке уже сегодня великий смех, Адама будто подменили – такой он ходит веселый.
Миновал полдень. Кто это там идет? Ей-богу – Друбек!… И с ним – гром и молния! – жандарм…
А дело развивалось совершенно естественно. Легким, упругим шагом подошел Друбек к тюремщику и подал ему «свою» повестку. Парень тюремщику понравился.
– Вы наверняка в армии служили?
– Отслужил!-гордо ответил Друбек.- Капралом был, вот мой военный билет.- И он подал тюремщику свой сохраняемый в кармане воинский документ. И все! Когда после этого Адам удалялся в обществе жандарма из «Австралии», оба смахивали на пару медведей.
Пятница, как известно, день несчастный. Млинаржик,- обычно его называли «Трубка»,- работал на катке, утрамбовывающем землю, и черт или господь знает, что он там делал, только вдруг оторвался у него мизинец на левой руке. К счастью, тут оказался доктор, объезжавший участок, и перевязал руку. Млинаржик, как ни в чем не бывало, продолжал работать, зато бросили работу несколько других босяков. Один копал у леса могилу шести футов глубиной и шести длиной, другой сколачивал гроб, а жена его шила из белых тряпок подглавник в гроб и саван. Третий сооружал носилки, четвертый плел из еловых ветвей гигантский венок. А после работы, к вечеру, были похороны – великолепные, трогательные. Оторванный мизинец обмыли, облекли в саван, положили в гроб и под всеобщий горький плач гроб заколотили.
Затем Шнейдер держал весьма прочувствованную речь, ставя возлюбленного усопшего в пример всем присутствующим; особенно он напирал на то, что «покойник никогда, никогда не напивался». Потом оратор отошел, и Комарек окропил носилки и гроб с помощью мокрой тряпки. Два «отрока» и две «девы» подняли носилки на плечи и пустились в путь. За гробом шла длинная процессия, по два в ряд; пары держались за руки. Впереди шли женщины, непрестанно причитая – таковы уж женщины! За ними попарно шагали более стойкие мужчины, распевая похоронную песню. Но ни разу не удалось им допеть до конца строфу:
Слезы вытрите свои,
Слезы проливные.
О родители мои,
Милые, родные… -
ибо всякий раз их прерывало всеобщее рыдание, взрыв горя, надрывающего сердце! А тотчас за гробом шел Млинаржик, как ближайший родственник усопшего.
" Так что же тогда принесет с собой суббота?
Инженер направился к рабочим. Те поздоровались с ним, и один из них подошел ближе:
– Покорно прошу, пан инженер, есть у меня к вам просьба.
– Какая?
– Не откажите, паи инженер! Сегодня ночью жена у меня слегла…
– Ну конечно, а мне быть крестным отцом! Вы хотите сказать, что никого другого не нашлось… Ладно, раз уж без этого не обойтись… Когда назначите время, приходите – пошлю кого-нибудь в церковь за себя!
Это немного испортило настроение инженеру. «За последний месяц это четвертый,- значит, опять посылай за двумя серебряными монетами! Надо бы сразу целую корзину заказать! – ворчал инженер.- Плодятся, как кролики! Если так дальше пойдет, скоро каждый босяк будет называться в мою честь Пепиком или Пепичкой! Да что поделаешь…»
Утренние часы промчались быстро. Хорошее настроение не возвращалось больше к инженеру. Работа шла теперь медленно, промерзшая земля трудно поддается. «Не работа – могила!» – жаловались рабочие, а более опытные, предвидя, что трудности еще только начинаются, твердили: «Нет, тут толку не будет!» Конечно, они, несмотря на свою опытность, не разбирались в деле, но и сам инженер не был доволен.
Он обрадовался, когда подошел обеденный час, и быстрым шагом отправился домой.
Перед домиком его поджидал босяк Вашичек – вполне Приличный человек, он нравился инженеру.
– С чем пришли, Вашичек?
Босяк, чем-то взволнованный, вертит в руках шапку. Смуглое лицо его побледнело, глаза странно горят, будто в страхе, губы трясутся.
– Ну, в чем дело, говорите!
– Да вы уж изволили слышать,- бормочет Вашичек.
– Что я слышал? Ничего я не слышал, говорите скорей, а то холодно.
– Так вы ничего не слыхали?
– Да говорю же вам – ничего…
– Про эту кирку…
– Про какую такую кирку?
– Это неправда! Я ее не крал. Отроду я такого не делал! – И из глаз Вашичека выкатилась слеза.
– Подумаешь, какое дело! Что, кирка у нас пропала?
– Нет, нет, не у нас, это было уже два года тому назад, под Хебом.
– Мне кажется, вы рехнулись, Вашичек!
– Господи, да нет же! Говорят, на меня уже и в суд подано!
– Кто вам это сказал?
– Товарищи в воскресенье в корчме.
– Они над вами подшутили. Из-за кирки – да не будьте смешным! Ступайте домой да пообедайте хорошенько, до свидания!
Инженер вошел в свой дом. Он пообедал, закурил, вздремнул. Выйдя снова, часа через два, из дому, он увидел спешащего, задыхающегося Зоубека.
– Пан инженер… несчастье!
– Что? Что такое?
– Вашичек повесился!
– Не может быть – ведь я же с ним…
– Он уж, верно, часа два висит…
– Да где же?
– В кустах у линии!
– Вы смеетесь – там и дерева-то ни одного нет!
– И все же – вон, взгляните сами!
Они поспешили к названному месту. На линии никто не работал, над кустами двигались головы босяков; и в этих кустах – «в десяти саженях от линии», соответственно предписанию, висел бедняга Вашичек; он даже не висел – ростом он был выше этого искривленного деревца; он привязал свой фартук к верхушке и бросился в петлю, сделанную из кожаных завязок фартука, и так удавился. Он наполовину висел, наполовину стоял на коленях – лицо синее, глаза выкатившиеся.
Инженер подошел к нему.
– Да, здесь человеческая помощь уже не нужна – тело давно остыло! Оставьте его так, пока не прибудет комиссия, и отправляйтесь работать. Ночью придется кому-нибудь сторожить его; сами решайте, кому дежурить!
Недобрый, неладный был тот вечер в «Австралии». Чувства босяка, правда, ничего не значат, по…
«Ну подожди, сегодня ты умаслишь инженера»,- подумал к вечеру Комарек. И после работы отправился к инженеру.
Тот, угрюмый, сидел над чертежами. Угрюмо посмотрел он на Комарека, даже не ответил на приветствие. Со времени неудав-шегося опыта он Комарека и видеть не хотел.
. – Я буду дежурить ночью у Вашичека,- выдавил из себя Комарек.
Инженер – ни слова.
– Добровольно, пан инженер.
Инженер – ни слова.
Комарек начал переминаться с ноги на ногу.
– Замерзнете вы там в ваших тряпках – и мне жалко не будет,- заявил наконец инженер.
– Я у кого-нибудь одеяло возьму. Вот кабы хоть немного водки, только чтоб согреться…
– Напьетесь, и тогда уж наверняка замерзнете!
Комарек уничтожен.
– Нате, я вам все-таки дам несколько крейцеров на водку. Но берегитесь – вы кончите хуже, чем Вашичек. Неужели в вас не осталось ни крупинки достоинства? Неужели нет никаких средств исправить вас?!
Комарек задумчиво почесывает нос.
– Вы очень добрый и умный пан,- отвечает он наконец.- Только ведь что же – не получается…
Он завернулся в одеяло и сел в нескольких шагах от трупа. Выпил, разворчался. Слова инженера пришли ему на память.
– Тоже мне,-бурчит он себе под нос.-«Хуже, чем Вашичек». Какое кому дело! Сила у меня есть, я еще молодой… Вот как не станет силы – тогда правда… Но – красть не буду! А что? Ремесло! Знать бы хоть, какое ремесло… или вот научиться бы коням зубы подделывать, чтоб моложе казались… А, ладно – буду собирать тряпье и себя первого в корзину брошу, черт возьми! А чудно будет…
Он обернулся к мертвецу. Месяц ясно освещал посиневшее лицо и выкатившиеся глаза.
Комарек задрожал.
Он сидел долго-долго, уставившись в землю.
«Вы кончите хуже!… Неужели нет никаких средств исправить вас?»
Никак не выходят из головы Комарека слова инженера.
И как-то странно ему…
Будто не инженер говорит ему горькие эти слова, нет, будто говорит он их сам, Комарек! Будто стоит он сам перед собой, положив самому себе руки на плечи, смотрит сам себе в глаза – смотрит холодно, нелицеприятно. Будто спрашивает сам себя – в последний раз в этой жизни: «Неужели нет никаких средств?»
Вдруг острая боль пронизывает его.
Почему бы не быть такому средству, почему бы ему не быть! Только б не надо было думать о себе, исправлять себя, работать для себя! Ведь кому он нужен – теперь-то… Однажды утром нашли его, грудного, в лодочке, вытащенной на берег около лужицкого перевоза; могут теперь и мертвым где-нибудь найти! Вот был бы у него человек, ради которого стоило бы… тогда… тогда бы… Да в конце-то концов, по чьей вине стал он босяком – по своей, что ли?!
Рука его потянулась к карману за бутылкой, пробка вылетела, но будто какая-то сверхчеловеческая сила задержала бутылку около самых губ.
«Нет, сегодня нет,- я и так уж часто прикладывался… И жарко мне, жарко!»
Голова его упала на руки.
Было когда-то такое теплое, такое прекрасное полуденное июльское солнце! Сидел он с ней, с русоволосой, румяной Анной, в поле, в тени снопов, и лицо его сияло. «Нет, не пойдешь ты ни за Бартоша, ни за лесника – об этом я уже позаботился! С той недели начнут здесь строить железную дорогу, я уже записался на работу. Там, где каждый день выбрасывают миллионы,- неужто там работящий и бережливый бедняк не сумеет отложить пару грошей? Я уже справлялся: любой поденщик, коли постарается, может заработать на собственный домик. Десятку в неделю – и через год у нас свой домнк с садом, и тогда поженимся».
Он ушел на дорогу и построил себе просторную лачугу рядом с остальными.
Прошло не много времени, всего несколько недель, и Анна осиротела. Пришлось ей выбираться из материнского жилья. Она поддалась на уговоры и после воскресной проповеди переселилась в босяцкую квартиру жениха. А все потому, что священник говорил проповедь на слова Книги Руфи: «Где ты умрешь, и я хочу умереть, и там хочу погребенной быть»… Так было сломлено сопротивление Анны.
Недели и месяцы работали они вместе, жили дружно, расчетливо. Вдруг… но зачем так подробно об этом вспоминать, ведь это история, каких сотни тысяч! Ведь и верности-то женской не бывает на свете. Вдруг он увидел раз, как старшой обнимает его Анну где-то в складе,- и через час Комарека уже не было в поселке.
Где блуждал он – до сего дня и сам пе знает. Бродил с места на место, тратил накопленные деньги, пил – и пил тем больше, чем больше первое впечатление теряло остроту возмущения, чем упорнее подавала голос мысль, что Анна, быть может, вовсе не так уж и виновата, как он думает. Что, может быть, он обидел и себя и ее, приняв развязную шутку за правду – или не наказав насилия.
Он воспрянул. Начал разыскивать Анну, писал домой – по Анна тоже исчезла, «из-за позора», и никто не знал, куда она скрылась.
Мутные волны босячества сомкнулись над Комареком навсегда…
Он вскочил с земли. Диким, подозрительным взглядом окинул соседние кусты, потом взор его вперился в лицо удавленника. Комарек не мог оторвать от него глаз, труп притягивал его все ближе и ближе.
– Да… ведь правда… – шептал он.- Ведь я могу убедиться, виновата ли она была! Никто еще не закрывал ему глаза, и если я спрошу, виновата ли Анна, и закрою ему левый глаз, и он больше не откроется…
И вот уже Комарек стоит перед трупом. Вылезшие из орбит глаза удавленника тускло мерцают в лунном свете, как вода, подернутая сальным налетом. Комарек поднял правую руку, уперся четырьмя пальцами в лоб несчастного Вашичека и большим пальцем опустил левое веко. Мертвец качнулся.
Мертвый, ты пред господом витаешь,
К нам любви и злобы не питаешь.
Все скажи пред божиим судом,
А потом спи крепким, вечным сном…
Комарек отнял руку, не отрывая взгляда расширенных глаз от трупа. Одеяло свалилось с плеч, открытые губы дрожали, обе руки он поднял вверх…
Мгновение глаз удавленника оставался закрытым, потом веко легонько вздрогнуло – показалась щелочка, и постепенно, медленно веко поднялось…
– Невинна! -завопил Комарек и пал на землю.
Он рыдал, как ребенок.
Долго лежал он так, пока вдруг теплая рука не коснулась его. Комарек вскочил – перед ним стоял инженер.
– Вы плачете, Комарек,- опять напились?
Комарек отрицательно замотал головой.
– Так что же тогда с вами?
– Она была невинна! – вырвалось у Комарека; он схватил руку инженера и начал ее целовать.
– Кто?
Голова босяка упала на грудь.
– Пойдемте ко мне, сюда мы пошлем кого-нибудь другого,- сказал инженер через некоторое время, прервав рыдания Комарека. И добавил мысленно: «А то завтра комиссия найдет тут двоих».
До двадцатого февраля,- а февраль в том году выдался необычайно теплый,- в «Австралии» произошли странные вещи. Не то чтобы кого-нибудь из босяков похоронили – вообще немыслимо, чтоб кто-либо об эту пору умирал, зимой ведь земляные работы не производятся! Нет, произошли вещи куда удивительнее. Воцарилась скука – половина веселья улетучилась; казалось даже, что мороз заморозил все дружеские отношения!
Башта, например, уже не был жильцом у Мартинки. Настоящей причины, правда, никто не знал, но «Вдова Трубка», как называли Млинаржика после потери мизинца, утверждал, что как-то вскоре после сочельника вызвал Мартинка Башту из битком набитой корчмы, и на воле будто бы произошел следующий разговор:
– Башта, молчи,- ты украл у пантафирки булку?
– Украл.
– Эх, Йозеф, зачем ты так меня опозорил,- горестно вздохнул Мартинка и дал Баште две оплеухи.- Я с тобой больше не знаюсь!
Башта даже не защищался, и они разошлись.
И Шнейдер с Комареком уже не жили вместе! Они не разругались,- вернее всего, они и не сумели бы этого сделать,- однако все было очень странно. В трактире они садились рядом, но почти не разговаривали друг с другом, а уж об общей босяцкой песенке и речи не было! Комарек почти и не смотрел в глаза Шнейдеру, будто стыдился какого-то малодушного поступка; Шнейдер же почти не спускал с друга глаз, выражавших ту дружескую скорбь, с какой мы смотрим на дорогого нам человека, который высоко возносится, чтоб тем вернее и ниже пасть. В общих разговорах в трактире Шнейдер теперь тоже редко участвовал, а Комарек если что7нибудь и произносил, то чаще всего какую-нибудь нравственную сентенцию; при этом Шнейдера прямо передергивало, рука его со стаканом замирала в воздухе, и он, раскрыв рот, вперялся взглядом в приятеля. О Комареке было известно, что в течение последних трех месяцев ои только четыре раза был пьян; о Шнейдере говорили, что этот напивался каждый день больше, чем когда-либо прежде. Комарек рано уходил спать; он работал теперь на складе инструментов и заодно был слугой инженера, у которого и жил. Шнейдер, если можно так выразиться, никогда не ходил домой. И когда Комарек отправлялся восвояси, Шнейдер либо глядел ему вслед своими кровавыми глазами и качал головой, либо же выходил за ним и выпрашивал у него в долг еще на «половинку».
Но сегодня, двадцатого февраля, случилось такое, что никто не мог понять, с чем его едят.
Белянка, собака инженера, давно уже болела. Это была славная собака, право, вполне подходящая для железнодорожника,- она никогда не лаяла на босяков. Но то, что вытворял с ней инженер, было уж чересчур. Из самой Праги приехал какой-то врач, и судья Зоубек утверждал, что слышал, как инженер говорил тому лекарю, будто он «всю ночь не спал из-за этой болезни».
Белянка с помощью врача благополучно околела, и тогда-то началось главное. Три дня лежала она на парадной постели, а сегодня утром ее положили в желтый гроб, и были похороны. В двух экипажах приехали знакомые инженера, чтоб проводить Белянку к могиле; гроб несли восемь мальчишек, которым инженер выдал по новой куртке и по длинной креповой ленте через плечо.
Могилу выкопали в крутом откосе железнодорожной насыпи. И когда Белянку похоронили, всем босячкам было приказано возить землю тачками на это место и утаптывать насыпь. На опасные рейсы инженер всегда посылал женщин. Мужчины беспечны, съезжая с откоса, они, чего доброго, сядут в тачку,- сколько раз уже случалось, что они разбивали повозку и сами вылетали из нее на две сажени вверх и падали на камни, распластавшись, как лягушка.
В тот вечер кантина была набита битком. Собрались все мужчины, ни один не отправился в деревню. Все ощущали жгучую потребность потолковать.
Но так уж всегда бывает, когда есть в чем-нибудь потребность! Они пили, чокались, сидели, стояли, временами чей-нибудь кулак с грохотом обрушивался на стол – и все же было совсем тихо, разве что рассмеется погромче тот, кто только что ударил по столу. Каждый знал, о чем ему больше всего хотелось бы поговорить с остальными, но никто не представлял, с какого конца взяться за дело.
– Комарек,- начала вдруг пани пантафирка, уже красная, как пион,- правда ли, что гроб для суки стоил пять гульденов?
В трактире воцарилась мертвая тишина.
– Пять пятьдесят,- не сразу и как-то неохотно ответил Комарек.
– И будто на гробе был герб? – продолжала женщина.
Комарек не ответил.
– О, черт! – рявкнул в тишине судья Зоубек, стукнув по столу, и замолчал. Облокотившись на стол, он уставился на свой стакан.
– А чего бы ему и не похоронить ее, коли он ее любил,- промолвил Вдова Трубка.- Человек всегда может любить пса!
– Еще бы,- подхватила пантафирка,- мне часто пес милее человека…
– А сука милей бабы,- ни с того ни с сего съязвил Шнейдер, будто с цепи сорвался.
Судья Зоубек только головой покачал да помахал кулаком, словно хотел что-то сказать.
– А что,- вмешался десятник Адам,- пес, он всему может научиться, как и человек. Есть у него какой-то разум. Пес и водку пить научится.
– А я видел собачку,- начал босяк Мартинка,- которая тащила человека из реки, из Бероунки. Да ведь знал же кто-нибудь из вас длинного Роубала! Так вот, тот Роубал был пьян вдрызг: обнял он собаку поперек тулова, так мы их и похоронили потом в одной могиле.
– Добрый человек всегда немую тварь… того… А наш инженер разве не добрый человек? – снова заговорил Адам.
– Добрый… Добрый…- послышалось со всех сторон.- Он все объясняет, даже как лучше тачку повернуть!
– И следит, чтоб не обсчитывали нас. И водку в кантине проверяет…
– И его не проведешь, нет! Как тут в «Австралии» поначалу было, помните? Обмануть его хотели, дали на пробу хорошую водку, а нам…
– И как это у тебя язык поворачивается, бездельник! – разгневался пантафир.- Чтоб я, да…
– Ну что вы, вам – все мое почтение,- забормотал Шнейдер,- а вот жена ваша – воровка!
Пантафир прикусил язык. Оглянулся на свою оскорбленную половину, но, увидев, что супруга удалилась в спальню и, следовательно, ничего не слыхала, предпочел смолчать.
– Нет, дьявол меня забери… тут что-то не по мне! – взревел снова судья Зоубек.
– А что?
– А то,- произнес Зоубек, подняв голову, но никому не глядя в глаза,- думается мне – тут что-то кроется! Тут и сука, и три дня, леший знает, и гроб… И зачем понадобилось закапывать ее так высоко в насыпи! Я говорю – не иначе, инженер там деньги свои закопал, или серебро, или еще что, я ведь не сегодня родился и уже малость в свете… того…
Наступила глубокая тишина.
И она стояла долго. Видно, романтические догадки Зоубека произвели впечатление. Лишь время от времени кто-нибудь бурчал, как медведь.
Тут поднялся Комарек.
– С меня за две «половинки», пантафир!
Он пожал руку Шнейдеру и пошел. Но, остановившись около судьи Зоубека, оперся рукой на стол и произнес, тоже никому не глядя в глаза, как можно более спокойным тоном:
– Кто что любит, пускай себе любит! А коли кто осмелится ковыряться в насыпи – сегодня ночью или когда,- застрелю. Мне все равно.
«Австралию» постигла судьба всего, что есть на свете прекрасного. Когда вырастает где-нибудь новое железнодорожное полотно, босячество – его молодой, пышный цвет. Но всем известно, что когда под цветком завязался плод, когда этот плод потянулся к солнцу – нежные лепестки цветка опадают. Работы на участке нашего инженера шли к завершению, и босяки постепенно исчезали. Они уходили в поисках новой работы в другие, далекие края, в новые временные поселки. Напрасно стали бы вы искать итальянцев и немцев, не было уже и десятника Адама, босяков Друбе-ка, Мартинки и Башты, супругов Мареков и Вдовы Трубки, не было Шнейдера – как-то раз после получки он исчез, не попрощавшись даже с Комареком. Только судью Зоубека задерживал инженер до сих пор да еще Комарека.
Комарек поразительно изменился. Быть может, он больно переживал подчеркнуто тайный уход Шнейдера, быть может, жалел друга. Но он не спрашивал о Шнейдере и никогда не произносил его имени. Ходил Комарек теперь всегда будто объятый думой. Но инженер был доволен им. Комарек тщательно исполнял все его приказания, работал, что называется, не покладая рук. Разваливающаяся, почти исчезнувшая с лица земли «Австралия» словно вовсе уж не влекла его,- по воскресеньям и по праздникам Комарек под вечер всегда отправлялся в местечко. Возвращался всякий раз трезвым, но еще более задумчивым.
Вместо босяков-чернорабочих здесь теперь работали ремесленники, и ради них пантафир еще продолжал держать кантину. Да, по правде говоря, он и не знал, куда ему сейчас податься, а жена его настаивала на сохранении трактира, пока только возможно,- а то «где же мне напиться, когда на меня накатит?».
Столяры вытесывали шпалы, каменщики возводили стены домиков для путевых обходчиков. Инженер объявил всем: кто хочет стать путевым обходчиком, пусть сдаст экзамен, а за дальнейшее он, инженер, ручается. Но претенденты должны быть женаты. Зоу-бек с большой радостью тотчас подал заявление и пытался склонить и Комарека к этой карьере и к браку. Он предлагал ему в жены дочь свою Барушку: «Возьми ее, она лентяйка, будет верна тебе!» Комарек только головой качал.
Наступило и прошло еще одно воскресенье. Вечером инженер сидел в своем домике и разбирался в счетах. Вдруг он услышал шаги и голос возвращающегося Комарека.
Тот, постучав, вошел в комнату.
– Мне ничего не надо, я уже поужинал,- сказал инженер, даже не подняв головы.
Комарек неподвижно стоял у двери и мял в руках шляпу. Лицо его выражало волнение, он со страхом смотрел на инженера.
Через некоторое время инженер наконец обратил на него внимание.
– Вам что-нибудь надо?
Комарек молчал. Потом вдруг быстро подошел к инженеру, упал на колени и, дрожа, начал целовать ему руку.
– Я… Я нашел свою Анну! – выдавил он.
– Вот как! И хотите стать обходчиком и жениться на ней?
– Да, если вы еще раз поможете мне, пан…
– Помогу. Да встаньте же, вы словно дитя малое! Как вы ее пашли? Где она?
Комарек опустил глаза – у него перехватило дыхание.
– Здесь она,- с трудом проговорил он,- я привел ее сюда, чтоб она тоже просила… Переночует она у пани пантафирки, утром вернется в местечко – я ей там квартиру приготовил поприличнее, но… Я ее сейчас приведу! – добавил он быстро, словно желая поскорее разделаться с чем-то неприятным.
И через минуту он ввел в комнату свою Анну. Она торопливо подошла к инженеру и тоже хотела поцеловать ему руку, но инисенер отступил, и она остановилась как вкопанная, опустив голову. С удивлением всматривался инженер в ее лицо – еще молодое, но уже несущее на себе печать, видимо, бурно прожитой темной жизни,- лицо, преждевременно увядшее под румянами; смотрел на ее фигуру – сильную, но теперь, перед ним, будто сломленную.
Комарек не отрывал глаз от инженера и, казалось, следовал за каждой его мыслью: во взгляде молодого человека трепетал смертельный страх, губы его дрожали. Наконец он снова бросился к ногам инженера и, обхватив его колени, горестно закричал – закричал так, что слезы выступили у инженера:
– Она не виновата!
Прошло два года, а может быть, и три, сразу не вспомнишь.
Ехал я раз из Германии в Чехию и случайно, на какой-то станции, встретился с инженером. Сели мы с ним в одно купе у открытого окна – была летняя ночь – и, беседуя, смотрели на гористый край, прекрасный, несмотря на серое покрывало ночи.
Постепенно светало; солнце еще было скрыто далеко за горами, но легкий, свежий ветерок, пробежавший по земле, и резкое охлаждение воздуха предвещали уже новый день. Мы проезжали границу Чехии.
– Помните Комарека? – спросил инженер.
– Босяка? Да.
›- Сейчас мы увидим ёго самого или его жену. Отсчитайте еще четыре сторожки – в пятой живет он.
– Одна…- стал я считать, высунув голову в окно.- Вторая… Третья, четвертая… Ага, вижу!
Комарек стоял, встречая поезд; в утренних сумерках он был похож на мертвеца. Окно в его сторожке было распахнуто, в комнате горела лампочка у маленького гроба, над которым склонилась женщина – она как раз целовала трупик.
Все это мелькнуло мимо – и исчезло. Мы завернулись в наши пледы – утренний воздух был такой холодный…