Мы чувствуем, что находимся в наглухо закрытом помещении. Кругом непроглядная тт.ма, им в одну щель по пробивается свет. Темнота такова, что если па мгновение мы видим что-то светлое, то это красные круги, которые возникают в нашем воображении.
Когда напряжены все органы чувств, замечаешь самые ничтожные признаки жизни. Обоняние говорит нам, что воздух в комнате какой-то густой и спертый. Мы чувствуем запахи еловых или сосновых дров, топленого масла или сала, сушеных слив, тмина, чеснока и даже водки. Слышно тикание часов. Должно быть, это старые стенные часы с длинным маятником, на конце которого тонкий жестяной круг, наверняка немного покривившийся. Иногда равномерно качающийся маятник словно запинается, и жестяной круг слегка вздрагивает. Эти перебои повторяются регулярно, и они тоже однообразны.
• Мы слышим дыхание спящих. Здесь, должно быть, спят несколько человек. Они дышат несогласно, вперебой: один вдруг словно замолкает – другой дышит громче, один словно запинается вместе с часами – другой торопится; в эту смесь звуков вдруг врывается чье-то более мощное дыхание, как новая глава повести о сне.
Часы тоже глубоко вздыхают, и в них что-то трещит. Кажется, что после этого их тиканье становится более приглушенным. Один из спящих пошевелился, и его одеяло зашелестело, деревянная кровать скрипнула.
В часах снова затрещало, раздались два быстрых металлических удара – раз, два, и тотчас вслед за боем дважды глухо про-
куковала кукушка. Спящий опять пошевелился. Слышно, как он приподнялся на постели и откинул одеяло. Вот он задел ногой спинку кровати, стукнул тяжелыми шлепанцами, сунул в них ноги, встал и сделал несколько осторожных шагов. Потом остановился, шаря по какой-то деревянной поверхности; в руке у него что-то зашуршало, явно спички.
Несколько раз он чиркает спичкой, несколько раз возникает фосфорная вспышка, снова чирканье, потрескивает дерево, человек бормочет что-то, опять чиркает. Наконец появляется огонек и освещает фигуру в ночной рубашке. Огонек гаснет, но костлявая старческая рука уже зажгла наполненную маслом и водой коптилку с черным фитильком, плавающим на пробке. Огонек замерцал, как крохотная звездочка. Спичка полетела на пол, звездочка стала понемногу разгораться. Над ней стоит старуха в рубашке, спросонья протирает глаза и зевает.
Женщина стоит у стола, около выкрашенной темной краской деревянной перегородки, разделяющей помещение пополам. Свет коптилки слишком слаб, чтобы мы могли увидеть, что делается за перегородкой, но обоняние нас не обмануло: мы на задней половине бакалейной лавочки. Видимо, одно и то же помещение служит и лавкой и жильем. В лавке много товару, всюду стоят мешки, высятся нагруженные доверху корзины и кошелки, со стен свисают связки и пучки.
Вздрогнув от ночной прохлады, женщина берет со стола коптилку и ставит ее на прилавок, среди горшков со сливочным и топленым маслом. Здесь же стоят весы и висят связки чеснока и лука. Женщина садится к прилавку, подтягивает ноги чуть ли не к подбородку и вынимает из ящика шкатулку с нитками, ножницами и прочей мелочью. Она извлекает все это и добирается до дна шкатулки. Там хранятся книги и какие-то бумаги, испещренные цифрами. Бумаги старуху не интересуют. Она берет одну из книг и раскрывает ее. Это так называемый «Большой сонник». Старуха некоторое время перелистывает страницы, потом, позевывая, погружается в чтение.
За перегородкой слышится ровное дыхание уже только одного спящего: другой, разбуженный шумом или мерцающим светом, пошевелился на постели.
– Ну, в чем там дело? – заворчал хриплый стариковский голос.
Женщина не отвечала.
– Что с тобой, старая?
– Ничего,- сказала она.- Лежи. Ничего со мной не случилось. Вот только озябла я что-то.
И она зевнула.
– А что ты там возишься?
– Приснился мне покойник отец. К утру сон забудется, вот я и пошла посмотреть в сонник. Такой хороший сон никогда мне не снился… Но до чего холодно, а ведь июнь на дворе!
Она продолжала читать, покачивая головой. С минуту было тихо.
– А который час? – раздалось из-за перегородки.
– Уже два.
Дыхание третьего спящего стало прерывистым, он просыпался, разбуженный громким разговором.
– Ну, кончай уж скорей, дай нам выспаться. Ты только и думаешь что о своей лотерее! – сказал старик.
– А от тебя нет ни минуты покоя. Спи и не приставай.
За перегородкой раздался глубокий вздох. Человек на третьей постели тоже проснулся. Старик продолжал ворчать:
– Сын, гуляка, приходит домой к полуночи, а ночью меня будит эта лотерейщица. Ну и жизнь!
– Отвяжись ты, не приставай! Работаешь как проклятая, а в награду одни попреки. Далее от собственного мужа… Лучше бы образумил сына, бы,но бы полезней! Я уж замучилась совсем, выбиваюсь из последних сил.
– Возьми его в руки, попробуй обуздай этого кутилу.
– Чего вам опять от меня надо, папаша? – спросил молодой мул^ской голос.
– Молчи, тебя тут не хватало.
– Я, однако же, не понимаю…
– Он не понимает! – язвительно сказал старик.- Ах, бездельник!
– Но…
– Молчи!
– Он еще будет оправдываться! Хорошего сынка вырастила себе на радость,- вставила мать и снова зевнула.
– Сын! Да разве это сын! Это же кровопийца!
– Как лее я пью вашу кровь, елеели я сплю?
– Бродяга ты, бродяга!
– Ну и выродок!
– Хорош цветочек.
– Негодяй!
Сын лежа начал тихонько насвистывать песенку «О Матильда!».
– Посмотри на него, он еще насмехается над нами.
– Погоди, бог его накажет! – сказала мать и написала на деревянной перегородке мелом цифры 16, 23 и 8.- Мы еще дождемся этого часа, а потом можно будет умереть спокойно.- Она закрыла шкатулку, погасила свет и прошлепала к своей постели.- Раскается, да поздно… Да замолчишь ли ты?
Сын перестал насвистывать.
– Ногтями согласился бы разрывать могилу, да уж не выкопаешь. Я тебе говорю, ногтями согласился бы…
– Прошу тебя, жена, оставь ты эти свои ногти в покое, сосни, да и мне дай спать!
– Ну конечно, я все должна терпеть! Боже, боже, что за наказание!
– С ума можно с вами сойти!
– Что за люди! Что за люди!
– Ночью все люди плохи,- поддразнивал родителей парень.
– Что он там болтает?
– Кто его знает, у него всегда какой-нибудь вздор на уме, у этого безбожника.
– Свали на него шкаф, или давай выгоним его из дому, сейчас выгоним!
– Прошу тебя, успокойся наконец! У меня голова идет кругом! – воскликнул старик.
Старуха заворчала ему в ответ, парень промолчал.
Некоторое время было слышно, как люди ворчат, отплевываются, но эти звуки становились все тише и тише. Старуха уснула, старик еще раз повернулся на кровати и последовал ее примеру. Сын снова тихонько, будто шмель, начал было гудеть «О Матильда!», но не докончил и тоже заснул.
В густом воздухе, как и раньше, с запинкой качался маятник. Кроме этого звука, слышалось лишь дыхание трех спящих. Они дышали несогласно, вперебой, каждый на свой лад.
Утреннее июньское солнце уже довольно долго освещало двор дома, когда проснулись его обитатели. Первые шаги по двору прозвучали гулко, как под сводами; даже грохот тяжелых возов, донесшийся с улицы, не смог заглушить их. Поодиночке, словно одна ждала, пока уйдет другая, из квартир выходили женщины, простоволосые и нечесаные, некоторые в платочках, низко надвинутых на лоб, чтобы солнце не било в заспанные глаза. Женщин было немного, и все они походили на неряшливых служанок: одеты кое-как, на ногах стоптанные туфли, в руках кринки, порожние или уже с молоком.
Постепенно двор ожил. На окнах поднимались белые занавески, некоторые окна открывались, в них появлялись люди, оглядывали небо и холм Петршин и сообщали находившимся в глубине комнаты, что сегодня с утра погода отличная. На лестницах и галереях женщины, встречаясь, желали друг другу доброго утра.
В крайнем окне второго этажа фасадной стороны дома появился высокий человек с красным угреватым лицом и всклокоченными седыми волосами. Опершись о подоконник, он высунулся из окна; рубашка у него на груди распахнулась, открыв мощную грудь, укутанную во фланель, несмотря на июнь. Взглянув на соседнее окно со все еще спущенной шторой, он повернулся и сказал в глубину комнаты:
– Еще нет семи.
Но тут это окно стукнуло и открылось. В нем появился мужчина высокого роста, но помоложе первого. Волосы у него были черные, заботливо уложенные, это свидетельствовало о том, что ежедневно он делает одну и ту же прическу. Круглое, гладко выбритое лицо мужчины на первый взгляд не отличалось особой выразительностью. Облачен он был в элегантный серый халат, а в руках держал шелковый желтый платочек, которым протирал стекла золотых очков. Вот он еще раз дохнул на них, снова протер и, падсв очки, повернулся в пашу сторону. Как у всех близоруких, его лицо без очков сохраняло несколько беспомощное выражение, теперь оно стало определеннее. Это был добряк с приветливым и веселым взглядом. Однако все черты его лица говорили о том, что ему уже далеко за сорок. А глазу опытного наблюдателя было сразу видно, что он старый холостяк. Священника и старого холостяка узнаешь в любом наряде.
Старый холостяк расположился на подоконнике, на белоснежной, красиво вышитой подушке, и оглядел синее небо и сверкающий зеленью Петршин. Улыбка утра отразилась и на его физиономии. «Какая красота! Надо вставать пораньше»,- прошептал он. Тут он перевел взгляд на третий этаж флигеля. Там в чистом и прозрачном окне мелькнуло женское платье. Улыбка на лице старого холостяка стала шире. «Ну конечно, Пепичка… Йозефинка уже на кухне»,- снова прошептал он. Он пошевелился, и большой бриллиант, украшавший палец его правой руки, сверкнул на солнце, что привлекло внимание старого холостяка к собственной особе. Он слегка повернул кольцо так, чтобы бриллиант находился точно над серединой сустава, подтянул манжеты и с явным удовольствием посмотрел на свои полные белые руки. «Неплохо, если бы они загорели немного, это полезно для здоровья»,- прошептал он и поднял правую руку к носу, словно для того, чтобы понюхать ее и убедиться в своем укрепляющемся здоровье.
Напротив, в третьем этаже, скрипнула дверь, и на балкон вышла хорошенькая девушка лет восемнадцати. Воплощенное утро!
Фигура у нее была прелестная, стройная. Густые темные вьющиеся волосы, схваченные простой бархатной лентой, спускались волнами на плечи. Лицо было круглое, глаза светло-синие, взгляд открытый, кожа розовая и нежная, рот маленький и яркий. Вся она производила очень приятное впечатление, хотя вы смутно сознавали, что черты у нее вовсе не классические. Но разве можно сразу заметить это, если весь облик девушки так приятен. В маленьком изящном ушке изъяна явно не было, ведь именно это ушко хотелось поцеловать, хотя его украшали только небольшие и дешевые серебряные серьги. Кроме серег, на девушке не было никаких украшений. Правда, ее белоснежную шейку обвивал тонкий черный шнурок, но драгоценность, которую он поддерживал, скрывалась на упругой груди. На девушке было светлое в узкую полоску платье, закрытое до самой шеи. Простота этого платья делала ее еще прелестнее.
Девушка несла в руке коричневый кувшинчик с жестяной крышкой.
– Доброе утро, Йозефинка,- произнес звучный тенор.
– Доброе утро, доктор! – отозвалась Йозефинка и с приветливой улыбкой посмотрела на окно напротив.
– Кому это вы несете завтрак?
– Вниз, барышне Жанине. Она хворает, и я несу ей мясного бульону. Оставила для нее немного со вчерашнего дня.
– Жанина больна! Ничуть не удивительно, ведь она живет там, словно в каземате. Целый год окна не откроет, да еще держит у себя этого мерзкого пса. Сегодня он лаял и выл всю ночь. Надо будет позвать живодера!
– Ах, что вы! – испугалась Йозефинка.- Барышня с ума сойдет!
– А чем она, собственно, больна?
– Старость,- печально ответила Йозефинка и пошла к винтовой лестнице.
– Добрая душа эта Пепичка… Йозефинка,- пробормотал холостяк, не сводя глаз с того места во втором этаже, где должна была появиться девушка, а когда она промелькнула там, перевел взгляд к выходу, внизу во дворе.
Йозефинка пересекла двор и подошла к двери в первом этаже. Она взялась за ручку, но дверь была заперта. Девушка повертела ручку, постучала в дверь, но никто не отозвался.
– Постучите в окно! – посоветовал ей сверху холостяк.
– Не поможет. Надо не стучать, а колотить. Пепичка этого не умеет. Постойте, я стукну,- раздался голос с лесенки, которая вела во двор, и молодой человек лет двадцати двумя прыжками перемахнул через ступеньки и очутился возле Йозефинки. На нем был легкий летний костюм серого цвета, голова не покрыта. Волосы его были густые и черные, лицо длинное, глаза живые.
– Ну, так помогите мне, пан Бавор,- попросила Йозефинка.
– Сперва посмотрим, что тут в кувшинчике,- пошутил молодой человек и протянул руку.
– Ну, ну, ну! – заворчал наверху холостяк, но замолчал, увидев, что девушка ловко увернулась.
– Я сама постучу.
Но молодой человек уже стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Внутри послышался пронзительный вой пса, и снова все стихло. Присутствующие подождали с минуту. Однако никаких признаков жизни не было. Молодой человек подошел к другому окну и изо всех сил застучал по раме. Опять отозвался пес; он лаял долго и ожесточенно и закончил пронзительным воем.
– Барышня на вас рассердится! – сказала Йозефинка.
– Э, что там! – возразил молодой человек и застучал снова. Потом он приложил ухо к двери и прислушался. Слышно было только, как скулит пос.
Стук взбудоражил весь дом. Рядом с холостяком высунулись из соседнего окна уже виденный нами высокий мужчина с красным угреватым лицом и две женщины, одна постарше, другая помоложе. На балкон напротив вышла рослая мать, а за ней маленькая, хворая и сгорбленная старшая сестра Йозефинки. На балконе второго этажа появились трое – полуодетый лысоватый мужчина, женщина примерно одних с ним лет, тоже в неглиже, и девица лет двадцати, в нижней юбке и небрежно наброшенном платке, вся в папильотках. По лестнице, ведущей на двор, спустились еще две женщины в совсем простеньких платьях. Та, что пониже, живая и подвижная особа, на ходу обернулась и крикнула:
– Маринка, побудь в трактире, на случай если кто зайдет.
Вторая, повыше ростом,- уже знакомая нам толковательница снов из предыдущей главы. Потому ли, что ей к лицу белоснежный чепец, или потому, что в солнечном свете все люди выглядят – и бывают – приятнее, весь ее облик показался нам сейчас симпатичным.
– Что тут случилось, Вацлав? – обратилась она к молодому человеку.
– Сдается мне, что барышня Жанина померла,- сказал тот.- Постучу-ка я еще!
И он замолотил в дверь изо всех сил.
– Зря это, сходите-ка за слесарем! – крикнул сверху холостяк.- Я сейчас тоже спущусь.
Юный Бавор уже исчез со двора. Со всех сторон слышались вопросы и ответы, все говорили наперебой, но вполголоса.
Холостяк, уже совсем одетый, спустился вниз, и едва он успел сказать перепуганной Йозефинке, что ни к чему все время держать в руках кувшинчик, как юный Бавор уже привел подмастерья слесаря.
Замок был быстро взломан, и дверь открыта. Некоторое время никто не решался войти. Потом Вацлав собрался с духом и смело вошел в комнату, за ним последовал холостяк, у порога столпились женщины.
В большой комнате было сумрачно и жутко. Окна, выходившие во двор и на Петршин, были занавешены, свет еле проникал в них. В затхлом воздухе пахло пухом и плесенью. С потолка свисала густая, черная, заросшая пылью паутина. На голых побуревших стенах висело несколько темных картин, украшенных старыми бумажными цветами, на которых толстым слоем лежала пыль. В мебели, правда, не ощущалось недостатка, но вся она была ветхая и старомодная, наверное, много-много лет стоявшая без употребления. На низкой кровати из-под грязного желтого одеяла виднелись бледные тощие руки и сухонькая, лысая голова. Остекленевшие, погасшие глаза смотрели в потолок. Старый, косматый, безобразный пес бегал по кровати от ног к изголовью и отчаянно лаял на вошедших.
– Куш, Азор! – сказал Вацлав сдавленным голосом, как будто боялся глубоко вдохнуть этот воздух.
– Я полагаю, что она уже умерла, иначе пес не выл бы,- тихо заметил холостяк.
– Уже в царствии небесном. Прости ей бог все прегрешения и нам тоже. Будь нашей заступницей, святая богородица! – заикаясь, бормотала старуха Баворова, и по лицу ее покатились крупные слезы.
– Если в доме после похорон свадьба, быть браку счастливым,- сказала ошеломленной Йозефинке маленькая трактирщица. Смертельно бледная девушка вспыхнула и, не сказав ни слова, повернулась и вышла.
– Сперва надо убрать собаку… как бы она нас не покусала… у нее на зубах уже может быть трупный яд,- заметил холостяк и отступил на два шага.
– Сейчас мы ее уберем,- сказал Вацлав и подступил к одичавшему стражу покойницы. Пес все больше свирепел, хотя хорошо знал всех присутствующих. Оглушительно лая, он отскочил к изголовью кровати, когда Вацлав, что-то ласково приговаривая, подошел к нему. Вацлав протянул левую руку и, как только пес кинулся на нее, схватил его правой рукой и поднял. Пес яростно забился у него в руках, но молодой человек крепко держал его.
– Куда его деть?… Дайте мне, мамаша, ключ от дровяного сарая, я пока посажу его там в ящик,- сказал он и ушел, унося завывающего пса.
– Говорят, барышня-собачница померла? – гаркнул в дверях громкий голос. Он принадлежал лысоватому мужчине, которого мы видели на балконе второго этажа. Лысое темя его прикрывал потертый и выцветший цилиндр, форма которого говорила о том, что такие шляпы были модны много лет назад. Жидкие светлые волосы были тщательно уложены на висках. Кожа на щеках свисала круглыми складками, как бывает у сильно похудевших толстяков: каждая щека походила на опустевший мех. Фигура у него была угловатая, грудь впалая, руки болтались как-то без толку.
– Да, умерла.
– Так надо поскорее перевезти ее в часовню, чтобы в доме не было покойницы, да и расходов будет меньше.
– О расходах не беспокойтесь, пан домохозяин,- успокоительно сказал холостяк, который тем временем рылся в шкатулке с бумагами, стоявшей па столе.- Покойница сама за все заплатит. Она, очевидно, была готова к смерти и еще вчера разбирала свои бумаги. Вот тут, под этим кудрявым париком, я обнаружил документ, подтверждающий, что Жанина состояла в Сватогаштальском союзе ремесленников, а вот членская книжка «Общества христианской любви». Ее погребение будет оплачено и панихида тоже.
– Бедная барышня-собачница, а ведь она получала пенсию всего восемьдесять гульденов в год! Мой сын писал для нее квартальные расписки,- удивилась старая Баворова.
Было ясно, что «собачницей» покойную называли не в насмешку, а просто по привычке.
– Пособие на погребение составит пятьдесят гульденов; кроме того, она получит хорошую могилку и освященную позолоченную дощечку с надписью,- заметила трактирщица.
– А что там еще за бумаги? – полюбопытствовал вернувшийся Вацлав.
– Ничего ценного. Личные письма многолетней давности,- ответил холостяк, рассматривая бумаги.
– Дайте мне их почитать! Воспоминания старой девы – это интересно. Я залезу на крышу и там прочту. Сегодня понедельник, во всем доме стирка, и всюду так пахнет мылом и горохом,- в день стирки все варят гороховый суп,- что некуда деться, кроме как на крышу… Писатель должен все читать, а ведь я хочу стать писателем. Время у меня есть, я в отпуску до четверга,- верно, пан домохозяин?
– Только смотрите не потеряйте ни одного листка, принесите потом все назад.
– А кто позаботится о погребении и всех формальностях? – спросил домохозяин.- Возьмитесь за это вы, пан доктор. Denn diese Leute kennen’s nicht [17]
– Кабы мой сын не служил с тобой вместе, показала бы я тебе за это «кенэнс-нихт»,- проворчала про себя Баворова.
– Придется взяться мне,- добродушно сказал холостяк.- Я схожу в церковь, к нотариусу и в приходское управление, но раньше вы, пан Бавор, сходите-ка за врачом. Когда он напишет справку, принесите ее мне на службу.
Вацлав охотно принял поручение и не медля отправился за врачом.
– А мы с трактирщицей обмоем и уберем покойницу. Окажем ей последнюю услугу,- сказала Баворова.
– Вы очень добры,- подхватил холостяк.- Однако же мне пора.
– Мне тоже,- сказал домохозяин.
И мужчины ушли.
– Что поделываете, соседка?
– Да вот рассуждаю о житье-бытье.
– А что за сон вам приснился? – продолжала трактирщица.- Вы хотели рассказать.
– Ах да, прекрасный сон. Мне приснилось, что ко мне пришел мой покойный отец, дай ему, господи, царствие небесное, он скончался двадцать с лишним лет тому назад. Мать умерла раньше него, и он совсем потерял покой, все ходил на кладбище, пока сам не помер. Легкая была смерть. Они любили друг друга, как дети. Помню, как они убивались из-за того, что во время войны с французами им нечем было кормить пас, ребятишек…
– А как звали папашу?
– Яном, поэтому в соннике номер шестнадцать… И вот вижу я во сне, что стоит отец передо мной у нас в лавке. Только я хотела сказать: «Откуда вы взялись, папенька?» – а он подает мне целую груду пирожков – их было двадцать три, счастливое число! – и говорит: «Берут меня в солдаты, надо идти». Увидеть рекрута во сне – это к веселью… номер восьмой. Повернулся он и ушел…
– Повернулся? Номер шестьдесят один!
– Смотрите-ка, я и не подумала об этом. Так, значит, шестьдесят один, двадцать три и восемь.
– Поставим на эти номера целых пятьдесят крейцеров, раз это такой: ясный сон, а?
– Почему бы и не поставить?
– Выиграем много денег, и… ведь ваш Вацлав и моя Маринки правятся друг другу.
Пора, однако, более определенно обрисовать и место действия, и моих героев. Герои, правда, сами в ходе событий будут выдвигаться на передний план. О месте же действия можно сразу оказать, что это один из самых тихих домов тихой Малой Страны. Дом этот своеобразной архитектуры, которая, однако, далеко не редкость на крутом косогоре Оструговой улицы. Здание вытянуто в глубину и фасадом выходит на Остругову улицу, а задней частью в глухую, словно вымершую Сватоянскую уличку. Из-за этого косогора получается, что задний трехэтажный флигель дома ниже, чем двухэтажный передний. Главное здание и флигель не связаны между собой строениями, между ними высятся слепые степы соседних, домоп.
В фасадном корпусе налево видна с улицы мелочная лавка, направо трактир. Чтобы попасть во второй этаж, надо подняться по лестнице, ведущей во двор, оттуда пройти направо по короткой галерейке к винтовой лестнице, подняться по ней на следующую галерейку и оттуда – в короткий коридор второго этажа. Весь этаж занимает одна квартира, окна которой выходят на улицу и во двор. Здесь живет отставной чиновник финансового ведомства с женой и дочерью. Холостяк, он же «пан доктор», вернее делопроизводитель-практик без диплома, Йозеф Лоукота, снимает у них комнату, ход в которую через кухню.
Винтовая лестница ведет дальше на чердак. Внизу, по обе стороны лестницы, тянутся дровяные сараи. Двор сильно покатый. В нижнем зтаже флигеля находится уже известная нам квартира покойной Жанины. Ступеньки рядом ведут в подвал, а еще дальше винтовая лестница соединяет два этажа, опоясанные длинными балконами, и чердак. В третьем этаже живет Йозефинка с болезненной старшей сестрой и матерью; ее покойный отец служил в каком-то имении. Их квартира невелика, хотя и занимает весь этаж, и ее окна выходят во двор и на Петршин.
Во втором этаже обитает домовладелец с семьей, которую мы уже видели мельком на балконе. Нанесем же им первый визит вежливости.
Через кухню, где мы снова встречаемся со старой Баворовой, на этот раз в роли служанки, у корыта с бельем, мы попадаем в комнаты второго этажа. Мебель тут довольно простая и неказистая. Налево постель под вязаным покрывалом, направо комод и высокий платяной шкаф, несколько стульев и посередине круглый стол, покрытый выцветшим и немного рваным ковром. У окон столики для шитья, стулья и скамеечки для ног, в простенке большое зеркало, стены пусты. Комната выкрашена в зеленый цвет. Комод и рама зеркала покрыты пылью, но это неважно, ведь гостей принимают в гостиной, а эту комнату Баворова называет передней, Vorzimmer. В соседней – гостиной, значит,- стены украшены несколькими хромолитографиями, и меблировка ее состоит из рояля, канапе, стола, шести расставленных вокруг него кресел в белых чехлах и кровати. Кровать еще не застелена, и на ней сейчас валяется девочка, вторая дочь хозяйки. В третьей комнате – спальня родителей.
В первой комнате у окна сидит хозяйка, у другого окна ее дочь. Мамаша все еще полуодета, девица в нижней юбке, хотя уже одиннадцатый час.
Хозяйка – дама с резкими чертами приплюснутого лица и острым подбородком. На носу у нее очки, и она что-то усердно шьет из грубого полотна. По черному штемпелю на полотне видно, что это казенное солдатское белье. Девица – если описать ее возможно короче – унылая, бесцветная блондинка. Лицом она похожа на мать, только черты не так резки и острый подбородок сохраняет прелесть молодости. Глаза у нее блекло-голубые, волосы, все еще закрученные на папильотки, видимо, не особенно густы. Мы замечаем теперь, что ей уже далеко за двадцать.
На окне стоит корзинка с шитьем, а на стуле лежит тонкое белье. Рядом моток красных ниток. Девица, очевидно, начала метить белье или, по крайней мере, собралась делать это. На столике, который ходит ходуном при каждом ее движении, стоит чернильница и лежит раскрытый альбом с записями на память. Перед девицей разложена старая газета, на ней чистый лист бумаги, а на подоконнике, под рукой,- раскрытая тетрадь с немецкими стихами. Девица, видимо, намерена переписать какой-то стишок, но перо у нее что-то капризничает, она пробует его на старой газете и всячески приводит в порядок, о чем свидетельствуют ее измаза-ные чернилами губы.
Мать поднимает голову и, поглядев на дочь, качает головой.
– И охота тебе заниматься этим? А?
– А вот буду!
– Ты была в кухне, Матильда, когда утром Лоукота смотрел на наше окно? Это у него каждый день, как утренняя молитва.
– Какое мне до него дело, пусть глядит! – пронзительным голосом отвечает Матильда.
– Ну, поверь, я бы его предпочла тому обер-лейтенанту.
– А я нет.
– Он помоложе и достойный человек, мы знаем его уже не первый год. И денег у него немало накоплено.
– Ах, маменька, ты такая скучная!
– А ты дура!
– Что же это я – тряпка? Что ты вечно за меня цепляешься? Позволь мне все-таки поступать, как я хочу.
– Позволю, позволю, ты меня выведешь из себя! – сказала мать и, отложив шитье, ушла в кухню.
Девице, видимо, тоже не хотелось расстраиваться. Она спокойно положила перед собой тетрадку со стихами, еще раз обмакнула перо и начала списывать стихи, старательно выводя букву за буквой. Дело шло медленно и давалось пе без труда. Наконец первая строчка была готова, после порядочной паузы – вторая и третья, а после получасовых усилий на бумаге красовался весь куплет:
Rosen verwelken Marthe bricht
Aber wahre Freundschaft nicht;
Wahre Freundschaft soll nicht brechen
Bis man einst von mir wird sprechen: «Sie ist nicht mehr»! [18]
Четверостишье было написано готическим шрифтом, многозначительная последняя строчка – латинским. Матильда с удовлетворением созерцала это поэтическое произведение, дважды прочитала его вслух, с особой выразительностью повторив прекрасную заключительную строку. Потом она стала подписывать свое имя, изобразив букву «М» половину «а», но тут на пере иссякли чернила. Девица снова обмакнула перо, опустила его на бумагу… и посадила возле «а» громадную кляксу. Быстро схватив листок, она единым махом слизнула ее.
Клякса явно не смутила Матильду, и было ясно, что из-за этого она не станет снова переписывать стишок. Держа листок в руках, она ждала, пока чернила просохнут. В этот момент из кухни торопливо вошла мать.
– К нам идут Бауэровы, а ты еще не одета. Скорей надень что-нибудь.
– Чего еще надо этим сычихам? – сердито сказала дочь и спрятала листок в бювар. Она встала и подошла к постели, где лежала белая домашняя кофточка. Мать тем временем быстро собрала грубое солдатское полотно и бросила его в соседнюю комнату. «Валинка, не вставай, к нам идут!» – сказала она лежавшей там дочери и снова закрыла дверь.
В кухне уже слышались женские голоса. Матильда кинулась на свое место и взяла в руки моток красных ниток, ее мамаша тоже устремилась к окну и стала рыться в шкатулке для шитья.
Раздался стук.
– Кто там? – спросила хозяйка.
Появились две женщины, делавшие вид, что они стесняются войти.
– Ах, пани Бауэрова! Матильда, посмотри, кто к нам пришел!
– Ах, ах, какая радость! – воскликнула добрейшая Матильда и радостно захлопала в ладоши.- Хороша же ты, Мария, так долго не показываешься!
И она пылко обняла младшую гостью.
– Мы только на минуточку, фрау фон Эбер,- сказала старшая.- Мы идем наверх, к дядюшке-канонику, а Мария пристала ко мне – хочу повидать Матильду. А почему вы к нам не заглядываете? Вот и выходит, что мы у вас чаще бываем, чем вы у нас. Но сегодня мы в самом деле только зашли по дороге. Еще придем невпопад, говорю я Марии, сегодня ведь понедельник, стирка.
– Ах, что вы!-возразила хозяйка.- Что ж из того, что в кухне стирают? Посидите у нас. Вон девочек все равно не оторвешь друг от друга, так обрадовались встрече. Смотри не задуши ее, Матильда!
Она усадила дам у окна. Старшей гостье было лет пятьдесят, младшей лет тридцать, обе были очень элегантно одеты. Сухое, как у матери, лицо Марии носило отпечаток крайней усталости, которой не могла скрыть даже притворная улыбка, несколько оживлявшая ее лицо. Колючий взгляд с любопытством перебегал с предмета на предмет.
Разговор шел то по-чешски, то по-немецки.
– Надеюсь, у вас нигде не сквозит,- сказала, усаживаясь, старая дама,- у меня, знаете ли, от сквозняка ноют зубы… Мы соблазнились хорошей погодой. Вы видели, какое прекрасное небо, Матильда?
– Видела. Действительно, прекрасное, элегантное.
– О да, очень элегантное! – подтвердила и Мария.
– Вы, кажется, уже шили сегодня? – осведомилась Бауэрова и подняла с полу обрезок ткани.- Это похоже на казенное полотно!
– Д-да, полотно… казенное полотно…- неохотно подтвердила смущенная хозяйка. – Наша служанка, бедная женщина, шьет для интендантства, а сегодня она стирает, так вот я ей немного помогаю… Жаль бедняжку, исколет себе все руки, пока заработает пятьдесят крайцеров в неделю. Тяжелым трудом живет это простонародье!
– Да, бедняжка!
– А ты чем занята, Матильда? Метишь белье? Покажи, какие у тебя метки,- поддержала разговор Мария.- «М. К.»?’ Ах, да, припоминаю, я слышала, что ты выходишь замуж, надо тебя поздравить. Говорят, за обер-лейтенанта Коржинека? Я его немного знаю, видела как-то у дяди… Ты его любишь?
Матильду не смутил этот вопрос. К чему стесняться перед подругой?
– Да, я решила выйти за него,- объявила она.- Чего ждать, скажи, пожалуйста? Порядочный человек и любит меня. К чему мне еще киснуть?
– Я не рассмотрела его как следует, он, кажется, блондин… или седой? – с невинным видом осведомилась Мария, перелистывая альбом.
– Корлшнек совсем не стар, – слегка покраснев, сказала Матильда.- Просто, когда он жил в Граце, у него была плохая квартира и он всегда спал головой к сырой стене. От этого он и поседел. Он сам мне рассказывал. Совсем он не старый.
– Значит, он только строит из себя старика. Каков хитрец! Мужчинам ни в чем нельзя верить!
– О, он хитер! Вчера так меня рассмешил! Я его дразнила, что он много курит, и спросила почему. А он говорит: «Хочу дать губам хоть какую-нибудь работу, пока они не получат настоящую – целоваться. Der ist witzig![19]
Мария тихонько хихикнула, давая понять, что разделяет такую оценку.
– А почему он перешел со строевой службы в интендантство, если еще так бодр?
– Его хотели послать в Далмацию, вот он и ушел из полка, потому что у него слабеет память.
– …и он не нашел бы дороги домой из такого далекого края,- сочувственно подсказала Мария.
– У каждого мужчины есть свои недостатки, зато Коржинек состоятельный человек,- быстро продолжала Матильда.- Его отец разбогател во время французской войны.
– Да, я слышала, что он торговал деревянными ногами или что-то в этом роде… Но мы, барышни, п отом пи равбирлсмся,- снова сделав невинный вид, сказала Мария.-Нижу, вижу, какой чудный стишок он написал тебе па память.- И она вполголоса прочла:
Dein treues Herz und Tugend Pruclit Hat mich in dich verliebt gemacht,
Mein Ilorz ist dir von mir gegeben Vergissmeinnicht, in Tod und Lebon.
W. Korzlneck Oberlleutenant[20].
– А почему on hg написал имя полностью? Как его зовут, Вольфганг, Виктор или как?
– Вацлав. Но ему не правится это имя, он говорит, что хочет его переменить.
– Да тут у тебя целая тетрадка стихов!
– Это Коржинек мне одолжил.
– Ага, и ты тоже выпишешь для него какой-нибудь стишок? Как мило! Мама, нам не пора?
Мамаши беседовали на хозяйственные темы.
– Пойдем, в самом деле пора. Шаль, что мы не повидались с вашим супругом, но он, конечно, на службе. А где же мой ангелочек, где Вальбурга, разве ее нет дома?
– Дома, но она еще не вставала. Я велю ей до полудня лежать, это, говорят, полезно для голоса. Валинка будет певицей, от нее все в восторге. Она охоча до музыки, как дьяволенок, и, когда отходит от фортепьяно, так от него прямо дым клубится.
¦ Я должна обнять ее, пе могу же я уйти, не поцеловав ангела Валипку. Она тут рядом, пе правда ли? – И Бауэрова подошла к дверям в другую комнату.
– Ах, у пас там еще не прибрано! – возразила хозяйка.
– Что за церемонии между своими людьми, пани Эберова! Ведь и у нас бывает не прибрано.- И гостья проскользнула в дверь.
Другим собеседницам поневоле пришлось последовать за ней. Бауэрова заметила на полу груду казенного полотна, и легкая усмешка мелькнула на ее губах, но она не сказала ни слова и поспешила к кровати.
– Не надо, я не хочу!-сопротивлялась ее объятиям Ва-линка.
– Веди себя как следует, это что еще? – одернула ее мать.- Да, кстати, пани Бауэрова! В четверг мы устраиваем маленький концерт, приходите. Матильда, уговори Марию обязательно прийти!
– Придем, придем полюбоваться на ангелочка! -любезно говорила Бауэрова.
Вторая комната, «парадная», была величиной с кухню и первую комнату вместе, два окна ее выходили на двор. Девицы, взявшись за руки, подошли к одному из них. Они увидели юного Ба-вора, который вышел из квартиры Жанины и, с пачкой писем в руке, поспешил к винтовой лестнице.
– Кто это?' – спросила Мария.
– Чижик, сын лавочницы, которая нам прислуживает. Он страшно важничает и франтит.
– Чижик – это его фамилия?
– Нет, фамилия его Бавор,*а мы его прозвали чижиком. Однажды у нас улетел чижик, папа увидел его на крыше, вылез туда, а оказалось, что это край пиджака молодого Бавора. Он всегда вылезает на крышу зубрить. Вот и сейчас, смотри.
– Он студент?
– Нет, он служит вместе с моим папой, но папа говорит, что из него не выйдет толку, лучше бы, мол, этот Бавор прыгнул с с моста в воду, как святой Ян.
– Прощайтесь, прощайтесь, девочки, нам пора идти, Мария! – воскликнула Бауэрова.
Девицы обнялись. Долго продолжались поцелуи и взаимные комплименты по пути через комнаты и кухню к лестнице.
Хозяйка и Матильда остались на балконе.
– Ты слышала, Матильда, как она боялась простудить зубы,- сказала мать, когда гостьи спустились во двор.- А у самой все до одного вставные.
– Еще бы! Служанка всегда моет ее вставную челюсть вместе с посудой после обеда.
Внизу Бауэрова еще раз обернулась и приветливо помахала рукой. Мария послала подруге несколько воздушных поцелуев. Потом гостьи исчезли в темной подворотне.
– ¦ Уж сколько раз эта Матильда метила белье своими будущими инициалами и сколько раз спарывала метки,- заметила Мария, поправляя на себе мантильку.- И еще, наверное, не раз будет спарывать.
– Ну, а как же с Коржинеком? Ведь дядя имел его в виду для тебя. Что ты на это скажешь?
– М-м-м…- произнесла Мария и вышла на улицу.
Прошел день, и наступил вечер понедельника. На месте нашего действия тоже вечер. Луна стоит высоко в небе и светит так ярко, что звезды рядом с ней потускнели и только на некотором расстоянии начинают опасливо мерцать. Луна гордо расстелила по земле свой светлый плащ, накрыла им воды рек и зелень берегов, обширные поля и большой город, набросила на площади и улицы,- повсюду, даже в каждое открытое окно, бросила лоскуток этого золотистого плаща.
Проникла она и в распахнутое окно комнатки знакомого нам холостяка и долго была единственной посетительницей этой тщательно обставленной, чистенькой и даже элегантной комнатки. Луне здесь понравилось. Она облила своим светом цветы на столике у окна, покрыв их словно серебряным инеем, улеглась на белоснежной постели, которая от этого стала еще белее, расселась в удобном кресле, осветила письменные принадлежности на столе и даже растянулась на ковре.
Так продолжалось до позднего вечера. Наконец щелкнула ручка, лениво скрипнула дверь, и в комнату вошел хозяин. Он повесил соломенную шляпу на стоячую вешалку у дверей, воткнул трость в особую подставку и потер руки.
– А, вот оно что, вижу, вижу,- тихо пробормотал он,- у меня гостья! Добро пожаловать, госпожа луна! Все ли здоровы у вас дома?… Ах, проклятое колено!
Последнее восклицание было уже довольно громким, и квартирант, наклонившись, стал растирать ногу. На его освещенном луной лице застыла кислая улыбка. Лоукота выпрямился и стал снимать сюртук. Открывая шкаф, чтобы повесить его туда, он снова забормотал,- нет, на этот раз запел: «Доктор Барто-ло… доктор Бартоло, доктор Бартоло-ло-ло… ло-ло-ло». Он снял с вешалки серый халат, надел его, подпоясался красным шелковым шнуром и, все еще мурлыкая «ло-ло», подошел к открытому окну,
– Йозефинка, наверное, уже спит… М-м, кошечка, видит во сне что-нибудь приятное. Этакая прелестная кошечка, и такой хороший характер!
Он снова нагнулся и потер колено, на этот раз молча. Потом сел на подоконник.
– Квартира у них большая, даже велика для них. Жить мы останемся там… только обставим заново… Гм, к матери и к хворой сестре Катюше мы будем относиться хорошо, они достойные женщины. Других родичей у нее нет. Этот ее баварский кузен будет шафером у нас на свадьбе. Йозефинке нужен на свадьбе шафер,
еще бы! Кошечка! Справим свадьбу без шума… «Бартоло-ло-ло!…» Привязалась сегодня ко мне эта ария из «Севильского цирюльника»… «Бартоло, Бартоло!…» Я еще не стар и хорошо сохранился, ого! Для меня промедление еще не подобно смерти. Могу не бояться, что «красивей, чем сейчас, мне в жизни не бывать». Начну новую жизнь, буду всем доволен, а когда человек доволен жизнью, он молодеет.- Холостяк взглянул на круглую луну.- Снится ли ей сейчас что-нибудь? Где там, этакое дитя, спит, наверное, как убитая… Я бы ей нашептал сон…
Он повернулся, снял со стены гитару и, став у окна, взял несколько аккордов.
Внизу во дворе раздался приглушенный собачий вой.
– Азор выбрался-таки во двор,- сказал себе холостяк и высунулся из окна.- Азор, смирно, молчать! – Пес не откликался.- Не буду дразнить его, бедняжку,- решил доктор, повесил гитару на место, закрыл окно и опустил штору.
Подойдя к письменному столу, он зажег свечу и уселся в кресло. *У него была привычка наедине разговаривать с собой. И сейчас он продолжал рассуждать.
– Я уже достаточно стар, чтобы не делать глупостей. В моем возрасте такое дело надо провести быстро, но не слишком, не совсем без поэзии. Мой план правилен… Проклятое колено, здорово я треснулся! – Он распахнул халат и осмотрел брюки. На правом колене они были порваны.- Новые брюки! – огорчился Лоуко-та.- Вот к чему приводит излишняя деликатность. Парочка стояла слева в подворотне,- наверняка это были Вацлав и Маринка! – я подался вправо и налетел на каток для белья. Проклятый Вацлав! Надо будет отговорить его от этих ухаживаний. Они бог весть куда заведут, а ведь он всего-навсего практикант. Жаль парня, он способный, этого у него не отнимешь. Лучше всего ему было бы учиться, но у них нет денег. Надо будет поговорить с ним и об этих его стихах, ни к чему они, пусть лучше думает о службе, раз уж служит. Когда придет за моим отзывом, скажу ему, чтобы бросил писать стихи, все это ничего не стоит.
Он взял со стола толстую тетрадь и начал ее просматривать. В тетради были закладки, и Лоукота открыл тетрадь на первой из них.
– Мой план готов,- продолжал он про себя.- Мне нужны стихи, а сам я сочинять не умею, значит, воспользуемся этими. Не будь их, я достал бы другие, не все ли равно. Йозефинка не узнает, Вацлав тоже, потому что выкинет их по моему совету. Итак, завтра посылаю первое, пока без подписи, но она догадается. Пошлю вот это.
И он прочел вслух:
Ты вся – как горная страпа В те дни, когда шумит весна!
Твоих волос дремучий лес,
Твой взор – как синева небес,
Ланиты – горные цветы,
А голос – трели соловья,
Прекрасен мир, когда в нем ты,
О горная страна моя!
Как горы, ты подчас мрачна,
Как горы, ты подчас ясна,
Изменчива, как горный край,
Но для поэта – вечный рай!
Вернется ль в горной той стране,
Как эхо, песнь моя ко мне?
Или, как горная страна,
Холодным камнем ты полна?
Молодчина! Как описал наши горы, а ведь в жизни их не видывал, уж я-то знаю. «Лес – небес»… очень хорошо! А «голос – трели соловья» – это, пожалуй, уж слишком. Вот что я сделаю, подчеркну эту строчку: «Но для поэта – вечный рай». Мол, только для меня! Девушкам стихи кружат голову. А через недельку бросим вторую бомбу, уже с подписью. Вот что я пошлю во второй раз:
Твой смуглый лик и чернь волос Навеял мне прохладу грез,
Но пылкий взгляд, рассеяв тень,
Вернет обратно жаркий день.
О солнце смуглое мое!
Скажи, во мраке ночи Мне путеводным маяком Твои засветят очи?
О темный месяц в вышине,
Скажи, в сей жизни скучной Не ты ль дана судьбою мне,
Мой спутник неразлучный?
Однако он умеет писать стихи! Ха-ха! Он кружил бы головы девушкам. Но это, видно, писано для какой-нибудь еврейки, Йозе-финка не такая смуглая… Ладно, она не заметит, главное – это звучные стихи и то, что она здесь названа солнцем. Эти стихи вскружат ей голову. Такой пыл и пламень!
Он перевернул еще несколько страниц.
Пусть грянет выстрел прямо в грудь,
Пусть я умру на месте,
Ты в сердце у меня живешь,
И ты умрешь с ним вместе.
Не страшен мне смертельный миг!
Дорогой неземною,
Как узник сердца моего,
И ты пойдешь со мною!
– Это просто ошеломительно, прямо, как выстрел, валит с ног! Девушка, конечно, не устоит, когда влюбленный грозит застрелиться. Так или иначе, мы угостим Йозефинку на третье и этой нилюлей. Это еще укрепит ее чувства… Написано., словно по заказу, для меня… Однако пора спать, спать.- Лоукота сладко зевнул и начал раздеваться.- Самое лучшее место это: «Как узник сердца моего, и ты пойдешь со мною»,- бормотал он, раздеваясь и с педантической аккуратностью складывая одежду на кресле и на тумбочке возле кровати.- Поэт хочет сказать, что запер ее в своем сердце, и если прострелит себе сердце, то убьет и ее. Ха-ха, как же, как же!… Прочь из сердца… Сегодня тепло, можно спать и без одеяла,- продолжал он, откинул одеяло, погасил свечу и лег.
В постели он удовлетворенно вздохнул.
– «Бартоло…» Ох-ох-хо… «Как узник сердца моего…» Как бишь там дальше?… «И ты пойдешь со мною!»
И заснул.
Внизу во дворе завыл Азор. Было слышно, как он скребется в дверь. Словно не в силах подавить тревоги, но боясь разбудить людей, пес тихо выл всю ночь.
(Пословица)
Чиновника финансового ведомства, у которого наш холостяк снимал комнату, звали Лакмус. Он жил в Праге только три года и своего квартиранта получил в наследство от прежнего хозяина квартиры.
Вскоре после того, как семейство Лакмуса поселилось в нашем доме, все его обитатели уже знали, что они кое-какой капиталец сколотили: муж получает солидную пенсию и довольствие. Поэтому соседи уважали Лакмусов, хотя те мало общались с ними. Глава семьи Лакмусова была не очень разговорчива. Если к ней обращались с какой-нибудь просьбой, она делала, что могла, охотно платила вперед за квартиру, когда домохозяин просил об этом, ссужала соседкам муку или масло, когда у тех была срочная надобность, отвечала на приветствия и даже здоровалась первой, но в долгие разговоры не вступала. Из этого, однако, не следует делать вывод, что она была молчалива,- ее ораторские упражнения часто слышны были из окна всему дому.
Лакмусова, хоть ей и было за сорок, отличалась большой живостью. Ее кругленькая фигура все еще сохраняла свежесть, на лице не заметно было морщин, глаза весело сияли,- в общем, она выглядела, как бойкая вдовушка, хотя у нее уже дочь была на выданье.
Клара, девица двадцати с лишним лет, не походила на мать. Долговязая, как жердь, она не унаследовала пышных форм матери. Ее голубые глаза гармонировали с пышными русыми волосами, а на щеках продолговатого лица еще виднелся здоровый деревенский румянец. Клара была даже менее общительна, чем мать, поэтому Матильда давно отказалась от попыток сблизиться с ней.
Самого Лакмуса соседи редко видели где-либо, кроме как у окна. Его больная нога постоянно требовала домашнего ухода. Раз в несколько месяцев он выходил из дому, а остальное время проводил у себя – глядел из окна на улицу или лечил ногу, лежа на диване, укутанный во фланель и влажные компрессы. Говорили, что он изрядно пьет. При взгляде на его угреватое лицо это казалось вполне вероятным.
Настал второй день нашего повествования, и время уже близилось к полудню, когда Лакмус, не без труда поднявшись с кресла у окна, где он обычно проводил утренние часы, медленно направился к дивану. Оп сел, положил ногу на диван и со вздохом, в котором слышалось нетерпение, взглянул на большие, громко стучавшие часы под стеклом, такие же не новые, как и вся мебель в комнате, но говорившие об определенном достатке. Стрелка показывала без нескольких минут двенадцать.
С часов его взгляд перешел на Клару, которая прилежно шила у другого окна.
– Сегодня вы мне даже и супу не подаете,- сказал он с кислой улыбкой, желая не ссориться, а лишь напомнить.
Клара подняла голову, но в этот момент открылась дверь, и в комнату вошла Лакмусова с дымящейся чашкой на тарелке. Лицо ее мужа прояснилось.
– Поди на кухню, Кларинка, приготовь пудинг,- распорядилась мать,- да смотри не испорти, чтобы не оскандалиться перед доктором.
Клара вышла.
– Сегодня я приготовила тебе винный. Мясной бульон, наверное, тебе уже надоел, а, муженек? – приветливо сказала Лакмусова и поставила чашку перед мужем. Лакмус поднял голову и как-то недоверчиво взглянул на свою супругу, словно эта заботливость показалась ему подозрительной. Однако он, видимо, был приучен к послушанию, ибо без дальнейших проявлений недоверия принялся за предложенное ему блюдо.
Лакмусова взяла стул и поставила его к столу около дивана, где лежал супруг. Она уселась, положила руки на стол и посмотрела на мужа.
– Слушай-ка, муженек, что нам делать с Кларой?
– С Кларой? А что, собственно, мы с ней должны делать? – отозвался Лакмус, хлебая суп.
– Девочка по уши влюблена. Чем все это кончится? Влюблена в Лоукоту, сам знаешь.
– Она мне об этом ничего не говорила.
– Разве она тебе скажет! А мне она все говорит, ничего не утаивает. Нынче ночью мне пришлось увести ее из кухни. Говорит, что слышала, как доктор читал вслух у себя в комнате такие прекрасные стихи, что она не могла сдвинуться с места. Говорю тебе, она от него без ума. К чему это приведет? Пусть уж лучше выходит за него замуж, а?
Лакмус утер со лба пот, выступивший после обильной винной похлебки, и, помолчав, сказал:
– Он для нее слишком стар.
– Стар! Ты тоже не был юношей, когда я за тебя выходила.
Лакмус промолчал.
– Он крепкий мужчина, хорошо сохранился и не выглядит старым. Да он и не стар! Уж лучше он – мы его знаем,- чем какой-нибудь ветрогон, тем более что с Кларой прямо сладу нет. У него сэкономлено несколько тысяч, жену прокормить сумеет, почему бы не отдать за него Клару, а? Ну, говори же!
– Кто знает, захочет ли еще он на ней жениться,- отважился возразить Лакмус.
– Ну конечно, мы не станем навязываться, если он не захочет,- недовольно сказала супруга.- Этого еще не хватало! Я с ним поговорю… Клара хороша собой, он всегда так мил с ней, она держит его комнату в таком порядке, а он порядок обожает… Я думаю, что ему нужна как раз такая девушка, и дело только в том, что он не уверен в себе, потому что… ну, потому, что он уже не юноша. Ну конечно, это так, и я все устрою,- довольно заключила она. Потом вдруг остановилась и прислушалась.- Ей-богу, он уже дома! И так рано. Он уже поговорил в кухне с Кларинкой, а потом ушел в свою комнату. Пойду туда и все устрою.
Лакмусова вышла в кухню. Клара стояла у стола и месила в квашне тесто. Мать подошла к ней, обхватила руками ее голову и повернула к себе.
– Ты раскраснелась, как роза,- ласково сказала она,- и вся дрожишь. Ах, девочка, девочка! Не бойся, все будет в порядке.
Она взглянула в маленькое зеркало на стене, поправила чепец и рукава и подошла к двери квартиранта. Постучала. В ответ ни звука. Лакмусова постучала еще раз, сильнее.
Лоукоте сегодня не сиделось на службе. Он был рассеян, даже мрачен, им владело мучительное и вместе с тем приятное беспокойство, некий поэтический трепет. Кому знаком этот трепет, тот знает, как он мешает заниматься будничными делами. Какая-то неясная мысль, словно гусеница, точит ваше сознание, блуждает в мозгу, беспокоя то один, то другой нерв, и, наконец, вас охватывает возбуждение. Нечего делать, приходится бросить работу и целиком предаться этой мысли, пока она не выкристаллизуется с полной ясностью, пока, как гусеница, не пристроится где-нибудь и не совьет прочный кокон. И если солнце фантазии достаточно горячо, кокон потом лопнет, и из него вылетит бабочка поэзии.
Бабочка в виде стишка о «Горной стране» прилетела к холостяку рано утром. Он приколол ее пером на розовую почтовую бумагу, вложил в конверт, залепил душистой облаткой и вручил городской почте. Волнение поздней любви вскоре охватило его и, все усиливаясь, выгнало наконец со службы. Лоукота медленно брел домой. Проходя по двору, он даже не взглянул, как обычно, наверх, на Йозефинкины окна. Нетвердыми шагами вошел в кухню своей квартиры с таким чувством, словно счастливо миновал ка-кую-то опасность. Он перевел дыхание, кровь спокойнее побежала по его жилам, и, когда он здоровался с Кларой, голос его дрогнул, чего раньше не случалось. Он ненадолго задержался в кухне и прошел к себе в комнату.
Войдя, он закрыл дверь. Голова склониласьна грудь. Он машинально начал снимать сюртук и, выпростав из рукава одну руку, задумался. Его тянуло к окну. Он не знал, пришло ли посланное им утром письмо, прочла ли уже Йозефинка стихи. Словно боясь какой-то кары, он остался стоять в трех шагах от окна и в щелочку между рамой и занавеской глядел на противоположные окна. И вдруг вздрогнул,- по винтовой лестнице флигеля поднимался почтальон.
Лоукота отскочил от окна. В этот момент в дверь постучали.
– Войдите! – с усилием сказал он й покраснел, как пион.
Дверь открылась, и появилась Лакмусова.
Лоукота торопливо сунул руку в рукав сюртука и изобразил на лице улыбку.
– Не помешаю, пан доктор? – осведомилась хозяйка, закрывая за собой дверь.
– Ах нет, пожалуйста, моя дорогая хозяйка,- бормотал, заикаясь, жилец, попав наконец в рукав.
– Сегодня вы, против обыкновения, рано вернулись домой… Уж не больны ли?
– Что вы имеете в виду, моя дорогая хозяйка? – глупо спросил Лоукота, все еще находясь в полном смятении.
– Позвольте,- продолжала Лакмусова и, подойдя к нему, коснулась лба.- Да, вам явно нездоровится. Вы раскраснелись, как девушка. Наверное…
– Это от быстрой ходьбы… я всегда быстро хожу… я, дорогая моя хозяйка…- бормотал Лоукота.
– Может, приготовить компресс?
– Нет, нет, со мной ничего, совсем ничего, присядьте, пожалуйста, моя дорогая хозяйка, чтобы вы мне этот сон…- приглашал Лоукота и подвел хозяйку к креслу.
Она села, а он расположился в кресле напротив.
– Вы все время называете меня «дорогая», словно я действительно дорога вам,- улыбнулась она так кокетливо, что, будь Лоукота в более спокойном состоянии, он удивился бы.- Если бы я не была замужем, кто знает… Но мой муж – такая добрая душа… Приходится уступить вас той, что помоложе,- продолжала она в том же шутливом топе.
Лоукота слегка улыбнулся и, не зная, что сказать, промычал.
– Не думаете ли вы, пан доктор, что приятно, когда есть, кому сказать «моя дорогая»?
– Ну да… а как же… когда сливаются сердца… особенно весной…- с трудом откликнулся Лоукота.
– Ах, вот как вы заговорили, проказник. Что ж удивляться, если вы думаете о любви! Вы в зрелом возрасте, цветущего здоровья, были финансовым…
Лоукота сидел как на иголках. «Хозяйка все знает о тайной любви к Йозефинке и о стихах»,- решил он. Этот вывод вдруг ободрил его.
– Во всяком случае, могу о себе сказать, что берег и деньги и здоровье, – не без гордости заметил он.
– Ну конечно,- согласилась Лакмусова.- Вы можете жениться и на молоденькой.
– На старой я бы и не женился, сложившуюся натуру не воспитаешь по-своему, она уже сформирована другим,- осторожно сказал Лоукота.-Я взял бы молодую, добродетельную, послушную, покладистую, кто вполне еще может приноровиться к тебе.
– Разумеется!-согласилась Лакмусова.- Только такую! А скажите, но только искренне, вполне искренне, как если бы вы говорили с матерью девушки, которую выбрали себе в жены.- Взяв Лоукоту за руку, она пристально посмотрела ему в глаза,- Скажите, не подумываете ли вы уже об этом?
«Она все знает, к чему стесняться!» -мелькнуло у Лоукоты, и он чистосердечно признался:
– Да!
– Ну вот, я так и говорила мужу,- радостно всплеснула руками Лакмусова.
– Как!… Пану Лакмусу?
– Ну конечно! Вы подумайте: он сказал: «Неизвестно, захочет ли еще он на ней жениться».
Как же мне не захотеть!
– Я так и знала! Ах вы проказник, все-то за материнской спиной, чтобы мать ничего не знала!
– Мать? Зачем же ей знать? Я думал, никто ничего не знает, даже дочь.
– Дочь-то не знала, но от матери ничего не скроется. Как девочка была несчастна! Совсем помешалась, днем только и разговоров что о вас, ночью бредит во сне. Право слово, я тоже была молода, но отродясь ничего подобного не видывала.
Лоукота от удивления раскрыл рот. В его взоре отразилось недоумение, и на губах появилась смущенная, несколько самодовольная улыбка.
– Все к лучшему,- продолжала хозяйка.- Когда мы сюда переехали, я не хотела квартиранта, а теперь рада, что вы у нас живете. Клара будет счастлива!
– Барышня Клара?!-произнес Лоукота, приподнимаясь с кресла.
– Говорю вам, она прямо с ума сходит. Венчаться надо поскорей. Вы живете у нас, могут пойти сплетни, да и чего еще ждать? Мы знаем вас, вы знаете нас… знаете, что бог нас не обидел, все будет хорошо.
– Но позвольте,- забормотал Лоукота, шагая по комнате,- насколько мне известно, у барышни Клары был какой-то поклонник, адъюнкт из провинции…
– Был, но теперь его уже нет. Женился на вдове мельника! Вы думаете, Клара жалела о нем? Боже упаси, она уже тогда любила вас! Ее словно подменили. Я ей все твердила: «И не думай, не женится пан доктор на девушке, которая уже с кем-то целовалась»,- но разве ее уговоришь! Оно, конечно, один поклонник все равно что ничего.
Лоукота не знал, что делать, и далее хозяйка развивала свою мысль уже одна.
– Со свадьбой не будем мешкать. У вас, конечно, документы в порядке, вы ведь такой аккуратный человек!
Лоукота покачал головой, Лакмусова поняла это по-своему.
– Итак, подготовьте все необходимые бумаги, вы ведь знаете, что нужно… Обедать сегодня будете, конечно, у нас?
– Нет, нет! – энергично воскликнул доктор.- Пожалуйста, подайте мне обед сюда.
– Вы застенчивы, как юноша,- засмеялась довольная теща.- Клара о еде и думать не сможет, когда я ей обо всем расскажу.
– Умоляю, не говорите, прошу вас, ничего не говорите! – упрашивал взволнованный Лоукота.
Хозяйке это показалось смешным.
– Если бы не помощь более опытных людей, хотела бы я знать, как бы вы довели дело до конца! Только приготовьте нужные бумаги, доктор. Больше вам ничего не потребуется.
. – Нет!
– Тогда пока всего хорошего!
– Честь имею кланяться!
Остолбеневший Лоукота долго стоял посреди комнаты. Наконец он глубоко вздохнул и вскинул голову.
– Хорошенькое дело!-проворчал он сердито.- Да, я приготовлю бумаги, непрошеная пани теща, но не для вашей дочки. Считайте себя снова в отставке… Ничего не поделаешь, надо спешить. Завтра пошлю второе стихотворение, послезавтра третье, а на третий день,- э, нет, не годится, это будет пятница, кто знает, что может случиться в пятницу? – стало быть, послезавтра же к вечеру сделаю предложение! А потом спешно перееду отсюда, ибо, бог мой, мало радости будет каждый день возвращаться сюда со службы, а там…
Он замолк, потому что открылась дверь и вошла хозяйка в сопровождении служанки, которая несла столовый прибор.
– Я вынула для вас серебряный прибор, пан доктор,- сказала будущая теща, ставя посуду на стол.- К чему вечно держать наше серебро под спудом? – Она подошла к Лоукоте и, положив ему руку на плечо, сообщила полушепотом.- А Кларинке-то я уже все рассказала!
Закончив предыдущую главу, мы тотчас же начинаем следующую рассказом о том, как вернулся со службы домовладелец Эбер. Супруга его, занятая на кухне, почти испугалась, увидев входившего мужа. Обычно он приходил около трех часов дня, а сегодня явился в первом часу и держался очень странно,- она давно его таким не видела.
Выглядел он совсем не так, как утром: потертый цилиндр, надвинутый на густые и колючие брови, бросал резкие тени на некогда полные щеки. Волосы, аккуратно причесанные утром, сейчас торчали из-под цилиндра. В обычно тусклых глазах появилось выражение значительности, большой рот был крепко сжат, так что подбородок выдавался даже несколько более обычного, впалая грудь была слегка выпячена.
В правой руке Эбер держал какой-то продолговатый бумажный свиток, а левая его рука временами дергалась, как у марионетки, когда оператор не знает, что с ней делать.
Жена взглянула на него, в голове у нее мелькнула догадка, и ее острое лицо вытянулось еще больше.
– Уж не выгнали ли тебя со службы? – спросила она внезапно охрипшим голосом.
Супруг качнул головой, уязвленный таким вопросом.
– Позови мне сюда старую Баворову,- мрачно сказал он.
При других обстоятельствах жена едва ли примирилась бы
с таким ответом, но необычный вид мужа подействовал на нее, и недовольство не успело прорваться. Пани Эберова выглянула в окно.
– Вон она как раз идет сюда,- сказала она, увидев спускавшуюся по лестнице Баворову.
Эбер вошел в комнату, подошел к столу и остался стоять, ни на кого не глядя. Он уставился на стол, не сняв цилиндра и не положив свитка. Видно было, что он подготовил эффект и не хотел и не в силах был отказаться от него.
Матильда удивленно посмотрела на отца и разразилась смехом.
– Папенька! – воскликнула она.- Ты надулся, как индюк.
Папенька лишь слегка пошевелился с крайне недовольным
видом.
Но тут дверь открылась, и вошла его жена, а с ней старая Баворова.
– Вот она. Скажи ей, что ты хотел,- молвила жена.
Домовладелец повернулся вполоборота к вошедшей. Его взор
уперся в землю, рот раскрылся, и он начал торжественно монотонным голосом:
– Сожалею, пани Баворова, но ничего не могу сделать, от меня это уже не зависит. Дела вашего сына плохи. Он легкомыслен, небрежен и все прочее. Дела плохи! Он осмелился написать возмутительный пасквиль о нашем учреждении, о всех нас и даже о самом президенте, нашем начальнике. Да, да! Он писал это на службе и, уйдя в отпуск, оставил в ящике письменного стола.
Даже на ключ не запер, такой неряшливый человек! Рукопись нашли. Начали читать эту гадость, написано по-чешски. Президент, зная, что я лучше всех владею чешским, дал мне этот пасквиль на заключение. Говорят, там написано нечто ужасное… Не знаю, не знаю, все может быть. Дело может кончиться самым скверным образом. Вы мать, и я считаю своим долгом предупредить вас. Будьте готовы ко всему. Жена, дай-ка мне умыться и принеси свежую воду для питья. Да никого ко мне не пускай, разве что придут со службы. К обеду меня не зови, я приду сам… Будьте здоровы, мамаша.
Баворова побелела как мел. Губы у нее дрожали, глаза горели.
– Ради бога, умоляю вас, ваша милость, мы бедняки!…- пронзительно закричала она.
Домовладелец прервал ее отрицательным жестом.
– Не могу и не смею! Уже поздно, и все пропало. Долг есть долг, и правосудие должно свершиться. Не хватает, чтобы мальчишка… Ну ладно, сейчас у меня нет времени.
Он сделал несколько мелких, нетвердых шагов и исчез в соседней комнате. Закрыв за собой дверь, он шагнул вправо, потом влево, затем снял шляпу, подошел к письменному столу и осторожно положил на него рукопись, словно боясь повредить ее.
Обычно, приходя домой, пап Эбер переодевался в домашний костюм. Сегодня он, наоборот, став перед зеркалом, застегнулся на все пуговицы, потом осмотрел перья на столе, стряхнул пыль с бювара и несколько раз передвинул кресло, прежде чем сесть.
Наконец он взял рукопись и, высоко подняв брови, важно воззрился на нее.
Служебное задание выполнено, чем же заняться? Сдать работу можно только завтра, ведь прошлый раз мне попало за то, что я сдал ее слишком рано,- сказали, что она не может быть хорошей и наверняка поверхностна, ибо сделана чересчур быстро.
Начну фельетонные зарисовки нашего учреждения, его будней, опишу характер и биографии моих коллег и начальства, увековечу на бумаге перлы канцелярской жизни, сочиню песенки практиканта. Английский сатирик описал путешествие по собственному письменному столу, а я поеду дальше, заверну на все соседние столы, объеду всю империю нашего президента, опишу эту страну и ее народ. Но найду ли я здесь материал для острой сатиры? А почему бы и нет? Только абсолютно умный человек или абсолютный глупец не годятся для сатиры… Глядя на первого, са^ тира залилась бы горючими слезами, а другим – должна была бы заинтересоваться с высоты космических сфер и прокисла бы, доказывая, что в сравнении с вечностью все, чем мы занимаемся,- делается смешным.
Вон к тому прилизанному чиновнику не приходится подходить с космическим мерилом, для него достаточно карманного зеркальца, в которое он так усердно смотрится, он приветлив со мной, потому что в первый день моей работы в этом учреждении подслушал мой вопрос о нем: «Кто этот красавец?» Ну, а остальные – остальные прилежно строчат, усердствуют. Что за лица, головы, глаза! Такие ни у кого другого не могут быть, только у чиновников, тут все по циркуляру! Видно, что работа совершенно не обременяет их духовно, ни одна мысль не возносится над служебной рутиной. Сейчас они топчутся по кругу казенных циркуляров, но наверняка им было бы все равно, если бы их, как тягловых лошадей в Банате, погнали на гумно ходить по кругу и топтать зерно. Шаг за шагом, и все по ранжиру. И все же, быть может, среди этих интеллектуальных битюгов найдутся и троянские кони: снаружи – дерево, а изнутри – герои, греческие воины? Посмотрим.
Один лишь советник не утруждает себя работой и читает газету. Вот он отложил ее…
Как он посмотрел, когда я попросил дать почитать газету и мне! Не сказал ни слова, а я сгорел со стыда. У меня даже в глазах потемнело, когда я садился за свой стол. Я не замечал никого вокруг, но чувствовал, что у всех чиновников от изумления раскрылись рты: этакая смелость со стороны практиканта!
Эх, кабы мне снова учиться в университете и опять обрести надежду добиться всего… или ничего на свете! Здесь мои горизонты сужаются… Не знаю, не знаю, чего я достигну.
Для испытания моих стилистических способностей мне в первый день велели изложить мысли, возникающие у меня при виде паровоза. Я запряг в паровоз Пегаса и смело выехал в царство прогресса. Говорят, президент качал головой над моим сочинением и сказал, что я чудак.
Я еще и словом не обмолвился, но уже слышал, что меня здесь прозвали «прогрессист». Трудновато будет и тут ужиться. Эх, скорей бы снова попасть в университет. Да никак это не выходит!
Ну и духота. Говорят, что Прометеева глина пахла человечьим мясом, здесь же люди пахнут глиной, в которой нет ни капли человеческой крови. Страшные люди! Они примерно на том умственном уровне, на котором я был еще школьником, когда играл в детские игры и дрался с мальчишками. Помню, я читал тогда «Робинзона» по-немецки, путал «Insel» и «inslicht»[21] но книга мне все-
таки нравилась. У здешних чиновников такое же немудреное представление о мире, и все же он им нравится. Идеи они считают государственной монополией, вроде соли или табака. Ну и чушь же я предполагал насчет «троянского коня»! Снаружи все они деревянные и внутри тоже,- как ни обстукивай, сплошное дерево!
Вчера я сказал им, что парижские дамы носят перья бразильских обезьян; позавчера – что парадный экипаж архиепископа сделан по образцу колесницы Ильи-пророка. Завтра я состригу клочок шерсти с хвоста Азора и скажу им, что это волосы, которые рвала на себе Изида над гробом Озириса.
Меня считают страшно ученым и охотно со мной разговаривают. Но при советнике они не смеют отвлекаться от дела, разве только он сам отпустит шутку. Тогда все, как по команде, начинают упражняться в смехе. Когда же советник на минуту выходит из комнаты, настает всеобщее оживление, все лица светлеют, согбенные спины выпрямляются. Это также входит в распорядок дня, и чиновники вынимают часы, следя, не пора ли во всем пунктуальному советнику пойти прогуляться.
Легенда о моей учености все ширится. Я сумел прочитать написанную по-сербски служебную бумагу, и все были поражены. Советник из пятого отделения, проходя мимо, потрепал меня по плечу и сказал: «Все может пригодиться, но держите курс на практические знания».
У этого советника слава пишущего человека. Он, говорят, даже издал какой-то труд, мне думается, по «онучелогии», то есть руко^ водство, как сподручнее наматывать онучи…
Ничего подобного я больше в жизни не увижу!
Глава нашего учреждения пришел в наш отдел за каким-то документом. Одну ногу он поставил на ступеньку стремянки, а когда снял ее, то наступил на ногу чиновника Главачека. Этот старый осел, из почтения к начальству, не решился сказать президенту, что тот стоит на его ноге, чем напомнил мне Лаокоона. По лицу Главачека было видно, что ему очень больно, в то же время с него не сходила непременно-почтительная улыбка мелкого чинуши. Наконец президент обратил внимание, что кто-то стоит вплотную за его спиной, и хотел уже обрушиться на непочтительного, но заметил, что сам стоит не на пачке бумаги, а на чьей-то ноге. «Ах, пардон!» – сказал он с милостивой улыбкой. Но Главачек уже устремился к своему столу и, несмотря на нестерпимые боли свои, все улыбался, являя истинный образец благородной впечатляющей пластики. Другие наверняка позавидовали ему, ибо, кто знает, может, этот случай принесет ему благосклонность начальства!…
Президент изволили осведомиться, нет ли у меня сестры. Я сразу понял, куда метит старый холостяк. Погоди, этот вопрос тебе дорого обойдется! Ведь я знаю, пан президент, где живет избранница вашего сердца, мне сообщил об этом наш красавец. Говорят, ваша любовница очень хороша собой. Еще лучше она будет для меня, ведь я моложе вас. Поглядим на нее! А если она не достанется мне, то, наверное, ее покорит красавчик чиновник, который считает себя Нарциссом. Что-нибудь да произойдет!
Президент изволил вызвать всех нас к себе в кабинет. Собралось много чиновников, впереди полукругом стояли советники. Господа советники шептались, мы же, сделав подобающий поклон спине президента, стояли неподвижно.
Президент долго сидел и писал, не обращая на нас внимания. Рядом со мной стоял еще один столь же ничтожный, как и я, практикант, но в довольно приличном человеческом издании. Я прошептал ему на ухо какую-то остроту, очевидно, плохую, потому что он даже не улыбнулся. Это меня задело, я повторил остроту и пощекотал его. Такое комбинированное остроумие возымело свое действие: мой коллега-практикант прыснул со смеху, а все испугались и зашикали. Президент встал, выпрямился и начал речь:
– Я велел созвать вас, чтобы сказать, что слог, которым вы пишете служебные бумаги, позорит наше учреждение перед всеми высшими инстанциями. Одни из вас сочиняют длиннейшие периоды, другие пишут какими-то обрывками фраз. Умеренного, то есть достаточно длинного и тщательно составленного периода я не читал в ваших бумагах уже много лет,- собственно, никогда не читал. Все это оттого, что вы строчите, не думая: если же вам случится подумать, всякая мысль вам сразу надоедает, ибо в вас нет серьезности, нет настоящего усердия, нет доскональности. А кроме того, заметно, что вы плохо владеете немецким языком, и я вам скажу почему: потому что между собой вы вечно судачите по-чешски. А посему властью, мне данной, запрещаю вам на службе говорить по-чешски и советую каждому из вас, по-дружески и как начальник, не пользоваться им и вне службы, а кроме того, больше читать и тем улучшить свой слог. Возвращайтесь на свои хместа, господа, и запомните, что чиновники с плохим слогом не дождутся никакого продвижения по службе.
После этого среди чиновников был большой переполох, они то и дело бегали друг к другу за немецкой духовной пищей. Тех, у кого дома были комплекты номеров журнала «Богемия», считали чем-то вроде авторитетов. Разговоры па родном языке прекратились. Лишь изредка коллеги, которые доверяют друг другу, перекидываются словечком по-чешски где-нибудь в коридоре или в тиши архива. Они представляются мне тайными грешниками.
Только я продолжаю вслух говорить по-чешски, и все меня сторонятся.
Кончился первый акт сегодняшнего служебного спектакля. Советник вышел из отдела, как уходит за сцену мольеровский «мнимый больной» в конце первого акта. Началась интермедия.
Разговор у стола направо от меня:
– Сегодня пятница, я уже предвкушаю, что у нас дома будут кнедлики. Жена их делает так, что они прямо тают во рту!
– Вы по пятницам не едите мяса?
– Нет, почему же, полфунта на всех, как обычно. А что же еще готовить? Мы соблюдаем только главные посты и тогда едим рыбу. Изредка это полезно для здоровья.
– М-да, кусочек рыбы с кнедликом, да еще кусочек жареной! А для детей что-нибудь мучное. Впрочем, вы бездетный… В прошлом году свояченица прислала нам съедобных улиток, жена приготовила из них очень вкусное блюдо.
– Когда в пост едят диких уток, это я еще понимаю, они живут на воде. Но улитка-то ведь ползает в саду.
– Я внушил себе, что улитки когда-то жили в воде. Кроме того, они ползают так, словно плывут, и немы, как рыбы, так что, в общем, нет никакой разницы… А ведь вот что удивительно, рыбы не едят мяса. Словно знают, что они сами – постное блюдо!
Разговор за столом налево:
– Пан президент прав. Право, такие болваны! Несут всякую чушь! Немецкий язык нам нужен, как же иначе вести переписку! А кто хочет учить своих детей французскому, тоже хорошо.
– Это им не повредит.
– Моя дочь ни за что не стала бы на улице говорить по-чешски. Иной раз я забудусь и заговорю с ней, она вся вспыхнет – и мне с упреком: «Ах, папа, ты совсем не думаешь о том, как себя ведешь!»
– Да, да, это верно.
– Как-то я читал в газете, что хотят придумать международный язык. Какой вздор!
– Господь бог этого не допустит.
– Пусть каждый научится по-немецки, и вопрос решен.
– Ну да.
Чиновник, сидящий у дверей, предостерегающе свистит. Все тотчас разбегаются по своим местам.
Входит советник в расстегнутом жилете.
– Сдается мне, что я скоро лопну, так растолстел,- острит он,- придется мне обратиться к доктору или к повивальной бабке…
Упражнение в смехе.
При такой духовой нищете неизбежна и бедность материальная. Так оно и есть! Удивляюсь тому, какую с виду благополучную, а по сути жалкую жизнь ведут эти люди. У двух третей из них жалованье получает по доверенности ростовщик, а им остается только то, что он из милости дает им первого числа. Ходит к нам торговка булками. Первого числа чиновники рассчитываются с ней за старое, а со второго снова начинают брать в долг. Ни разу еще не довелось слышать, чтобы они приглашали друг друга в гости,- видно, каждый стесняется показать другому, как убого он живет.
После этого многое становится понятно!
Сегодня я получил предписание начальства остричь свои немножко отросшие волосы. Да что я, спятил!
Теперь у меня есть союзник. Красавчик, по моему наущению, начал подписываться на казенных бумагах «Венцл Нарцисс Вальтер». Одна такая бумага попала в руки президента, и тот накинулся на красавчика,-дескать, пора бы уже выбросить из головы подобные глупости и прилежно работать, а не то от него, мол, прямо смердит леностью. Narcissus poeticus и смердит!
Я-то знаю, за что президент имеет зуб на красавчика. За то, что тот ходит под некими окнами!
В надежде, что Эбер меня не выдаст, я исхлопотал себе отпуск, соврав, будто у меня умирает бабушка, наследником коей я являюсь. Советник отпуск разрешил, но строго заметил, что практиканту не следовало бы иметь бабушку.
На третий день, в среду после полудня, дом готовился проводить в последний путь старую Жанину.
В тенистом углу двора на крытых черным сукном носилках стоит простой, но красивый блестящий черный гроб на четырех золоченых ножках. На крышке позолоченный крест, обрамленный зеленым миртовым венком, с которого свисает широкая белая лента. К носилкам с обеих сторон приставлены для украшения черные декоративные щиты с серебряными барельефами, знаками погребального братства.
За исключением Лакмуса, который смотрит из окна, и хворой сестры Йозефинки, что, поднявшись на приступочку, свесилась через перила балкона третьего этажа,- все известные нам обитатели дома, в траурных одеждах, собрались внизу во дворе дома. Среди них мы видим несколько незнакомых нам мужчин и женщин. Не нужно особой проницательности, чтобы по их безразличным, но притворно-скорбным лицам догадаться, что это родственники покойной. Множество женщин и детей из соседних домов толпятся во дворе и на лестнице.
Священник с причетником и певчими уже пришел, и панихида началась. У самых дверей квартиры покойной стоят рядом старая Баворова и трактирщица. Первые же слова монотонного погребального речитатива глубоко растрогали Баворову: глаза ее наполнились слезами, подбородок покраснел и затрясся от непритворных рыданий. Трактирщица осталась спокойной. Не обращая внимания на слезы своей соседки, она наклонилась к ней и заговорила:
– Ишь примчались родственнички! Как жива была, никто о ней не заботился, а сейчас кинулись на наследство. Дай им, господи, но к чему было запирать все в квартире и ставить гроб во дворе? Мы бы у них пичего не украли… Отблагодарили они вас за ваши услуги? Дали чего?
– Ни булавки!-прошептала Баворова нетвердым голосом.
– И не дадут!
– Я и не прошу. Пошли ей бог царствие небесное, я ей послужила из христианской любви.
Богослужение было закончено, гроб окроплен святой водой. Черный «брат» забрал свои щиты с барельефами, служители подняли гроб и вынесли на улицу.
За катафалком стояло несколько фиакров. В первые сели родственники Жанины, в следующие – домовладелец с женой и Матильдой, Йозефинка с матерью, и в последний – пани Лакмусова и Клара. Пани Лакмусова пригласила пана доктора, и так как в экипаже оставалось свободное место, она оглядывалась, высматривая, кто еще хотел бы поехать.
У ворот стояли трактирщица, Баворова и Вацлав.
– Пани трактирщица, пани Баворова!-окликнула их Лакмусова.- Кто-нибудь садитесь к нам.
Обе женщины поспешили к фиакру. Трактирщица искоса взглянула на старую Баворову. Обе подошли одновременно, и каждая занесла было ногу на ступеньку. Этого трактирщица не стерпела. Ухватившись за ручку дверцы, она обернулась в злобном недоумении к старой Баворовой. «Как-никак, все же я мещанка!» – резко бросила она и влезла в экипаж.
Пораженная Баворова остолбенела от неожиданности. Вацлав видел всю эту сцену и подошел к матери.
– Мама,- сказал он, стараясь, чтобы его голос звучал твердо.- Мы с вами пойдем за гробом, а то никто больше за ним не идет. У городских ворот возьмем извозчика, если захотим вместе со всеми доехать до кладбища.
После вчерашнего сообщения домовладельца о служебных делах молодого Бавора мать даже не разговаривала с сыном. Сейчас ей тоже не хотелось говорить с ним: с минуту в ней шла внутренняя борьба, потом она сказала:
– Ну конечно, пойдем пешком. Мне вредно ездить, так что извозчика брать не будем. Если хочешь, дойдем до Коширже. Я провожу ее, бедняжку, пешком. При жизни я сделала ей немало добра, послужила и после смерти. Почему же не пройти немножко пешком из христианской любви к покойнице?
– Тогда возьмите меня под руку,- мягко сказал Вацлав, подавая ей руку.
– Я по-городски ходить не хочу… да и не умею.
– Да это не по-городски. Я только поддержу вас, ведь путь-то не близкий, а вы утомлены и расстроены, обопритесь на меня, маменька.
И, взяв ее руку, он сам положил ее на свой согнутый локоть.
Катафалк тронулся, за ним шли только молодой Бавор с матерью. Вацлав выступал гордо, словно рядом с высокородной княгиней. У его матери было так легко на душе, что она и объяснить бы этого не могла. Ей казалось, что это она одна устроила похороны убогой Жанины.
Близился час летних посиделок. Дневной свет еще не померк, но в его белизне появилось что-то исподволь, осторожно напоминавшее о близости сумерек и сна. Люди еле двигались; наступил именно такой момент, когда работа уже замирала, а тяга к вечерним встречам и развлечениям еще не возникла.
Лоукота сидел за письменным столом. Лицо его выражало глубокую задумчивость. Было видно, что размышляет он о чем-то важном и что-то важное готовится совершить. Он передвигал чернильницу, перекладывал с места на место перья с красивыми костяными вставочками, без конца рассматривал их. Потом выдвинул ящик и вынул оттуда полпачки хорошей бумаги. Взяв один лист, он минуту подержал его в руке, потом полураскрытые его губы широко раскрылись, и звучное «да» вырвалось из полной груди. Он сложил лист пополам, как полагается для официальных бумаг.
Этот важный шаг, очевидно, давался ему не без внутренней борьбы, ибо он тут же поднялся и начал, словно отдыхая, прохаживаться по комнате. Ходил он как-то странно: делая два шага вперед и один назад, при этом голова падала ему на грудь, но он вскидывал ее, словно подбадривая себя.
– Да! – со вздохом произнес он.- Уж если этому суждено быть, – а оно, конечно, так,- то нечего медлить. Я попал в такую переделку, что надо спешить вовсю. Старая Лакмусова не захочет меня отпустить… И Клара тоже… О, это хорошая девушка, но я уже сделал свой выбор. Здесь я не могу оставаться – все должно быть закончено в ближайшие дни. Завтра я лично преподнесу Йо-зефинке третье стихотворение. Завяжу разговор, дам ей прочитать, буду следить за каждым движением в лице моей кошечки… А потом быстро доведу дело до конца… Официальное заявление напишу еще сегодня, сейчас я как раз в подходящем расположении духа.
Лоукота запахнул халат и опоясался шнуром, словно ему было холодно. Решительно сел за стол, обмакнул перо, испробовал его несколько раз на клочке бумаги, потом взмахнул им, опустил на бумагу и изобразил большое замысловатое «Д».
Затем он стал писать не останавливаясь, ровные красивые буквы ложились на лист.
«Достопочтимому магистру Королевской столицы Праги. Нижеподписавшийся с почтением извещает о своем намерении вступить в законный брак с девицей…»
Взглянув на написанное, он покачал головой.
– Очки тут не виноваты; темнеет, надо спустить штору и зажечь свет.
Вдруг послышался легонький стук в дверь. Лоукота торопливо схватил чистый лист бумаги и накрыл им написанное, потом с неохотой негромко произнес:
– Войдите!
В комнату вошел Вацлав.
– Я не обеспокою вас, пан доктор? – спросил он, закрывая дверь.
– Нет, нет, заходите,- пробормотал Лоукота неожиданно охрипшим голосом.- Я, правда, собирался кое-чем заняться… да садитесь, пожалуйста. А что это вы опять принесли?
Он задал этот вопрос машинально, не замечая бумажного свертка в руке Вацлава. Задумчивость туманила взгляд Лоукоты, и он не рассмотрел пока как следует своего гостя.
Вацлав сел.
– Принес вам легкое чтение для беспокойных минут, когда вам понадобится успокоить нервы. Это сочинение в прозе, подобное бутылке газированной воды, «шипучка». Оно не претендует на особые высоты духа, но может освежить читателя, как прохладительный напиток. Идея, возможно, довольно примитивна, даже скудна, зато форма своеобразна. Мне претят избитые литературные формы и темы. Посмотрим, что вы скажете о моем первом прозаическом опыте.
Он положил рукопись на письменный стол. Каждое движение Вацлава было гибким и молодым.
– Все вы забавляетесь… Ну, молодость! – улыбнулся Лоуко-та.- А как ваши дела, пан Вацлав?
– Плохо, и, надо надеяться, будут хуже!… Меня скорее всего выгонят со службы. Там нашли какие-то мои записки с сатирическими замечаниями о президенте. Нашему домовладельцу поручено дать заключение о моем творении и о том, изгонять ли меня со службы.
– Несчастный, неосмотрительный молодой человек! – всплеснул руками Лоукота.- Что же вы собираетесь делать?
– Что делать? Ничего! Стану писателем.
– Ну, ну, ну!
– Все равно рано или поздно я этого не избежал бы… Мне кажется, я уже достаточно созрел, или вы, доктор, считаете, что у меня не хватит таланта?
– Для того чтобы стать большим писателем, нужен большой талант, а маленькие писатели нашему народу не помогут. Они лишь свидетельствуют о нашей духовной ограниченности и идейно ослабляют наш народ. Поэтому тот, кому хочется прочитать действительно выдающееся произведение, обращается к иностранной литературе. Вступать в литературу вправе только человек, способный дать нечто новое и совершенно своеобразное. Ловких ремесленников у нас и без того больше, чем надо.
– Вы правы, доктор. Я питаю к вам безграничное доверие именно потому, что у вас такие трезвые взгляды. Я согласен с вами и прилагаю ваше мерило к себе. Не будем говорить о «великих» и «маленьких», я просто скажу смело и, быть может, даже дерзко, что сознаю величие цели. А кто хорошо знает свою цель и смело стремится к ней, тот обязательно чего-нибудь добьется; в таком человеке что-нибудь да есть! Я не стану заниматься затыканием литературных дыр, не буду работать по шаблону, я подойду к литературе с общеевропейской точки зрения, буду писать в современном духе, правдиво, брать своих героев из жизни, изображать действительность в неприкрашенном виде, говорить напрямик, что я думаю и чувствую. Неужто я не пробьюсь после этого!
– Гм… А деньги у вас есть?
– Сейчас, с собой, вы хотите сказать? Гульдена два, не больше, так что одолжить не могу…
– Нет, нет, я хочу сказать, есть ли у вас состояние?
– Вы же знаете…
– Ну так, значит, вы не пробьетесь. Будь у вас достаточно средств, чтобы вы могли на них жить да еще за собственный счет издавать каждое свое зрелое произведение, вы лет за десять добились бы признания, и тогда вам уже не пришлось бы самому издавать свои книги. А без денег вы ничего не достигнете. Первое ваше произведение, написанное не по шаблону, вы издадите в долг, и оно не разойдется, а до второй книги вообще дело не дойдет. На вас обрушатся, во-первых, за вашу независимость, которой не терпят в маленьких семьях и у малых народов, во-вторых, за то, что, живописуя правду, вы обидели маленький мирок и маленьких людей. Наиболее язвительные журналы скажут, что вы бесталанны и вообще сумасшедший, более снисходительные назовут вас сумасбродом. Рекламы у вас не будет…
– Кому нужна реклама!
– На первых порах она необходима. Наша публика верит печатному слову и не интересуется тем, о ком не читала похвал. Зато, в пику вам, будут рекламироваться сочинения других авторов. Они
5 выдвинутся, а вы застрянете, озлобитесь, возможно, затеете какие-
нибудь литературные глупости, или вам вообще опротивит писать. Кроме того, вас всегда будут одолевать материальные заботы. Хочешь не хочешь, придется взяться за литературное ремесленничество. В результате вы опять почувствуете отвращение к перу, будете писать как можно меньше, только чтобы заработать на жизнь, закиснете или обленитесь, и кончена ваша литературная карьера, сначала ведь не начнешь…
– Нет, так это все-таки не произойдет. Я надеюсь, что уже первое мое литературное произведение принесет мне успех… Скажите, пожалуйста, прочли вы мои стихи?
– Прочел.
– Ну и что скажете?'
– Гм… читаются они легко… некоторые недурны… Но скажите, пожалуйста, кому сейчас пужны лирические стихи? Лучше всего сожгите их.
Вацлав вскочил со стула. Поднялся и Лоукота, оперся руками
о стол. С минуту было тихо.
Вацлав подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Помолчав, спросил сдавленным голосом:
– Вы будете в воскресенье на свадьбе, пан доктор?
– На свадьбе? На какой свадьбе?
– Пепичка говорила мне, что она приглашает вас свидетелем, а я буду шафером.
– А кто женится?
– Разве вы не знаете, что Пепичка обручается с машинистом Бавораком?
У Лоукоты потемнело в глазах, закружилась голова, и он тяжело опустился в кресло. Вацлав подбежал и нагнулся над ним.
– Что с вами? Вам нехорошо?
Ответа не было, слышался только хрип, свидетельствовавший
о том, что необходима помощь. Вацлав подскочил к двери и
крикнул:
– Пани Лакмусова, барышня Клара, скорей дайте воды и свет! Доктору плохо.
Потом он подошел к Лоукоте и стал снимать с него галстук и расстегивать халат.
Лакмусова прибежала с зажя^енной лампой, вслед за ней появилась Клара.
– Воды, скорей воды! – командовал Вацлав.
Но Лоукота уже открыл глаза. Он слышал слова Вацлава.
– Нет, не надо воды,- с трудом произнес он.- Мне уже лучше… Это так, от жары… Летом со мной это случается.
– Сбегай, Клара,- распорядилась Лакмусова,- принеси шипучки и немного малинового сиропа, у нас есть дома. Беги, Кларина.
Клара поспешила из комнаты.
– Ему уже лучше,- заметил Вацлав.- Ну и перепугался я!… А ведь сегодня совсем не жарко… Ну, теперь все в порядке, вы в надежных руках, я могу откланяться. До свидания, пан доктор, до свидания, сударыня!
– Всего хорошего!-принужденно улыбнулся доктор.- Все, что я вам говорил, было сказано по-дружески.
– Я не сомневаюсь в этом и благодарен вам. Всего хорошего!
И Вацлав ушел. Клара принесла на подносе воду с сиропом
и порошки. Лоукота сопротивлялся, но был вынужден выпить прохладительный напиток.
– Пейте, пейте, милый зятек! – потчевала Лакмусова.- Мы побудем немнояско с вами. Я как раз собиралась сегодня с Кларой преподнести вам сюрприз. И вы и она робки и нерешительны, как дети. Если бы не я, вы бы не поженились… Ах, ах, что я наделала, впопыхах поставила лампу на вашу чистую бумагу. Не поглядела, куда ставила!
Она подняла лампу и отложила бумаги в сторону. Верхний лист сдвищглся, и Лакмусова увидела написанное. Ошеломленный Лоукота лишился дара речи. Лицо Лакмусовой просияло.
– Как это мило, как мило! – пропела она.- Погляди, Кла-ринка, доктор уже ходатайствует о разрешении на ваш брак. Он как раз собирался вписать твое имя!… Доктор, вы должны доставить удовольствие Кларинке и сделать это при ней… Пожалуйста, возьмите перо!
Лоукота сидел как громом пораженный.
– Ну, ну, не стесняйтесь!-Лакмусова обмакнула перо и всунула его в руку доктора,- Кларинка, поди погляди.
Внезапная решимость, как молния, озарила Лоукоту. Он схватил перо, с грохотом придвинул кресло и написал: «Кларой Лакмусовой».
Лакмусова радостно всплеснула руками.
– А теперь поцелуйтесь! Теперь вы имеете право. Не упирайся, дура ты этакая!
Над Петршином сияет луна, ясная, и сверкающая. Лесистый, склон залит ее призрачным светом и выглядит волшебно и поэтично, словно подводный лес, видимый сквозь чистую морскую воду. Многие взоры блуждают и подолгу задерживаются на этом склоне, каждый в глубоком раздумье или в смятении чувств.
В третьем этаже флигеля Йозефинка, облокотясь на подоконник, смотрит на освещенный луной Петршин. Подле нее – жених. Яркий лунный свет позволяет нам разглядеть прекрасные черты молодого человека; его круглое лицо обрамлено густой русой бородкой; глаза излучают жизненную силу. Йозефинка молча глядит на залитый лунным светом пейзаж, жених то и дело поглядывает на девушку, талию которой он обвил правой рукой, и каждый раз легко, легонько привлекает ее к себе, словно боясь нарушить очарование минуты.
Вот он наклоняется и касается губами ее кудрей. Йозефинка оборачивается к нему, берет его руку и прижимает к губам. Потом дотрагивается до красивой густой мирты, которая стоит на подоконнике.
– Сколько лет было бы теперь твоей сестричке? – спрашивает она приглушенным голосом.
– Цвела бы сейчас, как и ты.
– Твоя мама даже не знает, какую радость она доставила мне, послав эту мирту к свадьбе. И так издалека!
– Нет, знает! У нас каждый твердо верит, что мирта, взятая от покойника и сохранившаяся до свадьбы, приносит счастье. С того дня, как я взял эту мирту из рук сестры, лежавшей в гробу, и посадил ее в землю, мать каждый день молилась и плакала над ней. Мама у нас добрая-добрая.
– Как ты! – вздохнула девушка и еще теснее прижалась к жениху.
Оба молчали, глядя в ясное небо, словно в мечты о будущем.
– Ты сегодня необычно молчалив,- прошептала наконец Йозефинка.
– Настоящее чувство безмолвно. Я вне себя, вне себя от счастья, так что, наверное, никогда не найду слов, чтобы выразить это блаженство. Разве у тебя не так же на душе?'
– Я даже не знаю, что чувствую. Мне кажется, что я стала какая-то иная: лучше, благороднее. Если этому чувству не суждено продлиться, я бы предпочла сегодня умереть.
– И пан доктор излил бы свою скорбь стихами,- поддразнил ее жених.- Вот видишь,- продолжал он уже серьезно,- что бы там ни было, а по-моему, тот, кто по-настоящему любит, не может писать таких стихов. Я, конечно, вообще никогда бы ничего подобного не сумел написать… но, что касается доктора, мне кажется, он разыгрывает перед тобой комедию.
– Нет, он хороший человек.
– Ишь как ты защищаешь его! Что ни говори, а эти стихи тебе льстят!
– Но…
– Ага, так я и знал! Все женщины одинаковы. Обязательно вам нужны лакомства да сласти на стороне. Хотел бы я знать, чем я заслужил такое отношение?
– Карел! – испуганно произнесла Йозефинка и в упор посмотрела в глаза жениху, словно не узнавая его.
– Да ведь это правда! – взволнованно продолжал молодой человек.- Ты была благосклонна не только ко мне, но и к нему, иначе доктор не отважился бы…
И он слегка отстранил Йозефинку. Его правая рука соскользнула с ее талии и только левая осталась в руке девушки. В их прикосновении не было жизни.
Оба молча глядели в пространство. Долго стояли они так – тихо, чуть дыша. Вдруг Карел почувствовал, что на руку ему капнула горячая слеза. Он вздрогнул и прижал к себе всхлипывающую девушку.
– Прости меня, Йозефинка, прости,- просил он.
Девушка плакала навзрыд.
– Только не плачь! Сердись на меня, но не плачь! Молчи… я был неправ, я ведь знаю, что ты не можешь обманывать, что ты любишь меня всей душой, как и я тебя!
– Ты меня не любил, когда отталкивал!
– Правда, это было нехорошо. Я не думал, что способен на такую глупую ревность!… Странно, мне в самом деле показалось, что я подавил в себе любовь… Я забыл, что ты молода и хороша собой. Ведь я знаю, глупец, что всякая девушка, если она не горбата и не уродлива…
Что-то зашуршало за спиной влюбленных, и они быстро обернулись. Горбатая сестра Йозефинки Катюша все время была в комнате. Она неподвижно сидела во время спора влюбленных, и они забыли о ней. Но при последних словах Карела Катюша быстро поднялась, сделала несколько шагов и с плачем упала в кресло.
– Катюша… ради бога… милая Катюша,- говорила подавленная Йозефинка.
Взволнованные влюбленные стояли возле плачущей больной Катюши. На глазах у них были слезы, губы дрожали, но они не решались произнести слова утешения.
Странное ощущение охватило пана доктора Йозефа Лоукоту, когда на следующее утро он проснулся, разбуженный ласковыми лучами прекраснейшего в мире солнца. Голова у него кружилась, мозг, казалось, лопался, а нервы дрожали, как в лихорадке. Необычные образы возникали в его воображении: мелькали Йозефинка, Баворова, Клара, Лакмусова, Вацлав, мерещились другие, совсем незнакомые люди, животные и так далее…
Вдруг его озарила ясная и отчетливая мысль: он жених! Мороз пробежал по коже Лоукоты, он приподнялся на постели. Взгляд его упал на столик у кровати, где лежала какая-то рукопись. В голове у Лоукоты совсем прояснилось, и он вспомнил, что вчера, страдая от волнения и бессонницы, он воспользовался предложенным Вацлавом средством – его «беллетристической шипучкой».
Я не стану подробно описывать нервное возбуждение, владевшее Лоукотой; мои читатели, обладая сами достаточным воображением и зная характер героя и происшедшие события, представят себе его душевное состояние. Но я считаю своим долгом передать здесь содержание рассказа, который прочел на сон грядущий наш герой, чтобы тем самым помочь читателю воссоздать пестрое сновидение Лоукоты. Вот этот рассказ.
«О НЕКОТОРЫХ ДОМАШНИХ животных»
Полу официальная идиллия, написанная Вацлавом Бавором Из записной книжки Ондржея Дилца, стр. 17
…ому мастеру недоплачу, как пить дать недоплачу, чего там, штукатурка ему стоит гроши, да еще может рабочему недодать пятерку. Знал бы я, как пойдет дело, вообще не затевал бы этого ремонта, и уж больше ни в какую не стану затевать. Я-то знаю, что из этого может выйти, ведь у нее, кроме трактира, ни гроша за душой, да еще сынишка на руках. Трактир не очень доходный, во я бы его поставил как следует. Однако же ее мальчонка да мой – это уже двое детей, а бог весть сколько их еще прибудет. Когда женишься на вдове, надо думать об этом. Конечно, дом у меня изрядный, и кто знает, что я еще предприму в будущем, но сейчас ничего не стану делать. Всю ночь я из-за нее не спал, хоть и зол на нее. Хочет меня завлечь тем, что крутит с молокососом, но из этого ничего не выйдет. Этакая солидная женщина должна бы вести себя благоразумнее! Не важно, что он уже кончил ученье, поглядим еще, выйдет ли из него доктор, учитель или журналист… Жалко, что в арендном договоре сказано, что я должен предупредить о выселении за полгода, а то бы я ее тотчас вытурил. Он на ней не женится, она и сама это знает, а все-таки нарочно злит меня. Погоди, я с тобой расквитаюсь! Домохозяин, чего захочет, всегда добьется. Я начну действовать сегодня же! Тогда она не станет больше делать вид, что не видит, когда я иду по двору, не станет кричать «цып-цып-цып», чтобы не здороваться со мной. Сегодня же…
Частное письмо практиканта в магистрате Яна Стшепеничко чиновнику того же магистрата Йозефу Писчику
Дорогой друг и покровитель!
Простите великодушно, что обращаюсь к Вам с просьбой. Вы изволили обещать мнё содействие моей служебной карьере с помощью Вашего влияния и богатого опыта. Извините, что не обращаюсь к Вам устно, но Вы сами знаете, что советники не любят, чтобы их практиканты бегали в другие отделы, они предпочитают, чтобы мы постоянно сидели на своих местах.
Итак, дабы не обременять Вас излишним словоизлиянием, перехожу к сути моей просьбы. Секретарь поручил мне рассортировать всю вчерашнюю почту согласно номенклатуре. Мне кажется, что он решил таким путем проверить мои способности, я же, в силу своей неопытности, испытываю затруднения с одним письмом. Разрешите познакомить Нас с г,одержанием этого поставившего меня в затруднение документа.
Пражский домовладелец Опдржейг Дилец, дом номер 1213, в первом районе, подаст исковую жалобу на трактирщицу Елену Велебову, ибо она, для собстшчтого развлечения, держит множество кур, петухов и к аилу поп, кашшые кукареканьем и кудахтаньем тревожат с раннего утра сон жильцом означенного дома. Истец ходатайствует о запрещении вышеупомянутой Велебовой держать домашнюю птицу.
Таково содержание письма, которог я по знаю, к какому разделу отнести. Я охотно послал бы Вам п само письмо, но Вы хорошо знаете, что я не вправе распоряжаться казенным документом. Прошу Вас сделать одолжение и прислан, хотя бы краткий совет; не сердитесь также на просьбу о том, чтобы Ваш ответ был в запечатанном конверте.
Глубоко проданным Вам Я. Стшепеничко.
Повестка № 13211 доктору Медицины шип/ ИИцарИу Юнгману
Ставлю Вас в известность, что, по поручению президиума, Вам надлежит 4 августа прибыть в городскую управу (комната Я5), дабы оттуда, в составе комиссии, состоящей из Вас и одного чиновника, отправиться в дом № 1213 первого района на предмет санитарного обследования.
Прага, 2 августа 1858 года.
Заместитель председателя Вержей.
Письмо трактирщицы Елены Велебовой ее сестре Алоизии Троусиловой, о/сене учителя в Хрудиме
Милая сестра! Приветствую тебя и целую несчетно раз, и Тоник тоже шлет тебе много поцелуев, а ты ему пошли что-нибудь в подарок. Спроси своего мужа, помнит ли он еще Еника Калготку, того самого, что был младший из братьев. Нынче он уже взрослый, выучился и будет учителем. Наверно, твой муж помнит его, потому что Еник приезжал домой на каникулы. Я уж совсем забыла его, да и ты бы его не узнала, так он вырос и возмужал. Он два месяца столовался у меня, а потом мы столковались. Платить-то ему было нечем, сама знаешь, как у студентов с деньгами, особенно у симпатичных. Но он не дармоед, ученье уже закончил и кланяется тебе и твоему мужу.
Калготка веселый человек и часто меня смешит. Он сочинил стихи и напечатал их в журнале. Сверху было написано «Ей», а
она – это я! В стихах про меня сказаны разные глупости, ты ведь сама знаешь, недаром ты жена учителя. Там сказано, что я звездная ночь и всякое такое. Я думала, что лопну со смеха.
Скажи мужу, не его забота, выйду я замуж или нет, нечего меня дразнить. Ясное дело, я слишком молода, чтобы жить одной, мальчишке тоже отец нужен, а женихов нынче хватает. Наш домохозяин Дилец не прочь на мне жениться, но он недотепа и охоч до больших денег, а у меня их нету: что заработаю, то и проживу.
У Дилца котелок не очень-то варит, и он ревнует меня к Кал-готке, а потому подал на меня жалобу в магистрат за то, что, мол, я держу слишком много кур и петухов и они по утрам беспокоят жильцов. Ко мне приходили из магистрата, и то-то было смеха, когда они захотели видеть стаи петухов, да не нашли: птицы у меня самая малость, только для гостей да для своего стола. Домохозяин будет злиться, так ему и надо, пусть не пишет кляуз…
Посылаю тебе ту шляпку для Фанички. Вместо розочек я велела прицепить на нее черешни,- надеюсь, ты это одобришь. Напиши мне, пожалуйста, почем можно купить у вас топленое масло, наверное, это будет дешевле, чем в Праге. Не сердись, что столько тебе обо всем написала, с кем же мне и поговорить, коли у меня, кроме тебя, никого нет, а ведь характер у меня общительный.
Не забывай свою любящую сестру Елену%
Р. Б. Тороплюсь.
Протокол заседания магистратного суда от 15 сентября 1858 года, стр. 4
…по предложению советника Вержея приняты к рассмотрению наиболее важные дела.
Дело № 7. Советник Вержей излагает исковую жалобу Ондр-жея Дилца на трактирщицу Елену Велебову. Дилец утверждает, что трактирщица Велебова развела много домашней птицы, которая по утрам беспокоит всех жильцов его дома. Зачитывается заключение комиссии, состоящей из доктора медицины Эдуарда Юнг-мана и чиновника Йозефа Писчика. Из заключения явствует, что комиссия, детально ознакомившись на месте с обстоятельствами дела, установила, что ответчица держит во дворе только двух кур, одного петуха и одного каплуна, необходимых ей на случай, если кто-либо из посетителей ее трактира пожелает заказать птицу.
Председательствующий высказывает мнение, что суду не следует ничего предпринимать, поскольку курятник ответчицы невелик и ей, как трактирщице, нельзя запретить содержание некоторого количества живой птицы.
Докладывающий по этому делу советник Вержей указывает также на то обстоятельство, что истец немного глуховат, так что кудахтанье кур едва ли его сильно беспокоит.
Внесено предложение отклонить иск.
Предложение единогласно принимается. Засим суд переходит к делу номер…
Письмо трактирщицы Елены Велебовой ее сестре Алоизии Троусиловой, жене учителя в Хрудиме
Сестра!
Приветствую и целую тебя несчетно раз, и Тоник тоже. Я на тебя сердита. Нечего строить из себя старшую, как-никак ты помоложе меня, а что у тебя муж учитель, ты от этого не умнее меня. Еще неизвестно, что бы ты делала, кабы была вдовой, как я.
– Я замуж за Дилца не пойду, и нечего мне его навязывать. Ты бы тоже не пошла замуж за человека, который тебя обидел. Что ему за дело до того, толстая я или худая, чего он дразнится, что я в обхвате как бочка? Не нравлюсь ему, пусть за мной не ходит. Я его знать не хочу. А если правлюсь, то зачем он подавал на меня в суд? Проиграл дело и теперь на меня спокойно глядеть не может. Ну, я еще с ним рассчитаюсь, все уже обдумано. Один господин (не думай, что это опять Калготка, я не какая-нибудь молодая ветрогонка, чтобы трепаться со студентами, хотя до этого никому нет дела и я сама себе хозяйка и никому не дам мной командовать, а Калготка гораздо лучше, чем вы думаете!) вспомнил, что в Праге законом запрещено держать свиней, а у Дилца в садике бегают два поросенка. Тоник с ними играет, но мы все равно уже подали жалобу. Дилец озлится, ну и пускай!
Ты всем недовольна, и мне досадно, что шляпка, по-твоему, кричащая. Ты возьми и сама на нее покричи! А на меня не сердись, ты меня знаешь, у меня что на уме, то и на языке, уж такая у меня натура, а потом, что за церемонии между сестрами.
Не забывай свою любящую сестру Елену.
Р. Б. Тороплюсь.
Записка бургомистра Королевской столицы Праги советнику магистрата Вержею
Милостивый государь!
Поскольку сегодня я уже не увижу Вас и не смогу устно обсудить с Вами одно дело, а завтра останусь у себя за городом и не буду в магистрате, пишу Вам эту записку. Речь идет об исковой жалобе трактирщицы Елены Велебовой на владельца дома № 1213 в первом районе Праги Ондржея Дилца. Основапие – закон о запрете содержания свиней. Этот иск вручен повторно и составлен на сей раз адвокатом Заичеком, который, как вам известно, является противником нынешних городских властей. Мне доложили, что это дело уже рассматривалось, но не было доведено до конца. Квартальный надзиратель и районный врач якобы установили, что Ди-лец держит только двух поросят для собственных надобностей, после чего никаких мер принято не было.
Неправильно было, пан советник, решать столь важное дело единолично, по собственному усмотрению, без заседателей. Не вызывает никаких сомнений тот факт, что поросята тоже являются свиньями, содержание коих в Праге строго возбраняется. Сейчас, в начале осени, когда обычно вспыхивает холерная эпидемия, нам пришлось бы за это дело серьезно отвечать, к чему, конечно, будет стремиться адвокат Заичек.
Для быстрого и верного решения дела благоволите, пан советник, безотлагательно распорядиться о новом расследовании и последующем рассмотрении дела в суде, в моем присутствии, причем Ваше заключение должно быть составлено так, чтобы суд принял решение о ликвидации противозаконно содержащихся свиней в восьмидневный срок.
Прага, 17 сентября, 1858 года.
Письмо кандидата в учителя г-на Калготки его другу Эмилю Блажичке, младшему учителю в Писке
По воле божией сообщаю тебе отрадную весть: я назначен младшим учителем в Градец Кралове – город с крепостью и гимназией. Итак, я еду и начну работать на благо будущего Чехии и трудиться, как и ты, «на наследственной ниве народной» (эту цитату ты уже, наверное, где-нибудь встречал). Я от души радуюсь предстоящему мне благородному поприщу и своему новому жизненному пути, в частности, еще потому, что, как говорят, в Кралове Градце очень хороши девушки, до которых я великий охотник. Везет мне в этом деле сказочно, я мог бы ничего не делать, только заниматься любовью, а остальное пошло бы само собой, и жилось бы мне неплохо.
В последнее время у меня не было ни гроша, что со мной частенько бывает, но жил я как барон, вернее, как благоденствующий трактирщик. Все это, видишь ли, благодаря молодой трактирщице (вдове), к тому же моей землячке… А я парень во цвете лет,… Словом, расходов на жизнь у меня было мало, очень мало. Но моей землячке не очень-то везет, задумал на ней жениться ее домохо-
зяин, я ода отвергла его из-за меня. Теперь он отказал ей от квартиры, и та не знает, куда деться. Я не бездушный человек, деньги у меня теперь появились, и я к ней больше не хожу, чтобы по стоять поперек дороги. Женщины ловки, особенно вдовы, она уж выкрутится как-нибудь. В конце концов я должен признать, что она и домохозяин будут хорошей парой; я уже представляю себе, как они по воскресеньям дружно едят почки с салатом… Ты догадываешься, что я не кривил душой, она мне и впрямь была не безразлична, иначе я не писал бы так много о ней. Но что было, то прошло.
Кончаю сердечным пожеланием, чтобы и тебе жилось хорошо…
Твой…
Резолюция градоначальника на апелляцию по поводу решения магистратного суда по делу Ондржея Дилца, владельца дома № 1213, в первом районе Праги
…изложенные в апелляции 'мотивы не могут быть при типы уважительными, ибо содержание гмиипи а Праге строго ааиргщг но, укгкщшю леи пп то, что пургомистр держит днух лошадей, от которых якобы еще больше грили н неудобств для окружающих, чем от поросят, не имеет никакого отношения к делу. Ондржей Дилсц присуждается к уплате штрафа в сумме пяти гульденов, и ему вменяется в обязанность в трехдневный срок умертвить имеющихся у него поросят или удалить их из Праги, в противном случае это будет осуществлено в принудительном порядке.
Прага, 14 октября 18Г)‹Чгодп,
Письмо трактирщицы Елены Велебовой ее сестре Алоизии Троусилоапй, жене учителя в Хрудиме
Милая сестра!
Ты была права, видишь, я сама нрилнаю нто. Нее ото потому, что ты научились уму-разуму от мужи, а н, бедная вдона, осталась глупой. За Калготку ты меня больше но упрекам, ведь о ним псе копчено. Он от меня удрал. Сама знаешь, что и нем их епмьн пыла плохая, наша мамаша псогда их недолюбливала. Иол не нипоиатп, он все уговаривал да угопаривал, а ведь женское сердце по камень
Насчет Дилца ты тоже права. Тогда мне стоило только апхо теть, а нот теперь не знаю, как ваяться за дело. Он похудел, прямо страх! Видно, что мучаотсн, но упрям и воображает, что если он домовладелец, то уж это бог несть что. Правда,-долгов у него пет, и вообще видно, что человек он хороший. На днях я тут играла с его мальчонкой – этакий славный бутуз, большие синие глаза и щеки такие, что ущипнуть хочется; он всего на полгода моложе моего Тоника, они уже опять играют вместе, и Тоник ходит к ним наверх… Так вот, говорю, играла я с его мальчишкой, а тут как раз идет Дилец домой. Я прикинулась, что не вижу его, а сама ласкаю мальчишку. Он остановился, слова не сказал, потом пошел дальше и не прислал тотчас за мальчишкой, как бывало раньше.
Спасибо тебе за масло, хотя оно и не вышло дешевле, чем в Праге. Здесь я бы его купила на рынке по той же цене. Но масло хорошее.
До святой Катерины еще пять недель; завтра я сама понесу Дилцу арендную плату. Говорю тебе, что мне будет стыдно, но ведь он такой деликатный, даже не напоминает мне о деньгах.
Тоник шлет тебе много поцелуев, и ты тоже пошли ему что-нибудь.
Целую тебя и твоего мужа и остаюсь всегда верная тебе сестра Елена.
Р. Б. Тороплюсь!
Из записной книжки Ондржея Дилца, стр. 31
…Такого приятного рождества у меня еще не бывало. Елена хорошая хозяйка и отлично готовит. Она меня очень любит и совсем не такая строптивая, как я думал, во всем меня слушается. Она, пожалуй, даже лучше, чем покойница первая жена, царствие ей небесное. Теперь я верю, что этот студентик вовсе не нравился Елене, просто она хотела меня подразнить,- так женщины поступают с теми, кого по-настоящему любят. Если у нас и дальше пойдет, как сейчас,- а уже видно, что так оно и будет,- она не пожалеет, что за меня вышла, и увидит, что я буду хорошим отцом ее ребенку и не забуду о ней на случай, если скоро умру. Весной я побелю дом, а в садике устроим ресторан с музыкой. Теперь дело пойдет куда лучше, чем когда Елена была одна и без средств. Да и эти судейские господа тоже, наверное, оставят меня в покое. Сегодня ко мне приходили какие-то двое и сказали, что поело моей апелляции в Вену – а я уже забыл о ней и гляжу па них, никак не соображу, в чем дело! – пришел оттуда приказ все дело расследовать в подробностях с самого начала. Как, однако, они будут расследовать, ежели поросят этих мы уже съели, сегодня была последняя печенка на завтрак? Елена смеялась до упаду: сало от поросят у нее давно уже перетоплено в кухне. Так что не знаю, кто теперь выиграет это дело…
Слабое детское сопрано захлебнулось на высокой ноте, юная Валинка закрыла ноты, аккомпаниатор взял несколько заключительных аккордов, и хорошо заученная улыбка и книксен завершили концерт.
– Как замечательно! Она станет великой певицей… Вы будете счастливым человеком, господин фон Эбер,- умилялась Бауэ-рова. Кончив аплодировать, она в непритворном восторге вскочила с места, чтобы от избытка чувств обнять Валинку. Ее примеру последовали другие гости, сидевшие в два ряда в гостиной,- их было человек двадцать,- и на Валинку обрушился ливень поцелуев. Девочка, едва переводя дыхание, закричала: «Моя прическа!… Мама! Мама!»
Эбер, в течение всего концерта недвижно стоявший у окна, был тронут. Он закрывал и открывал глаза и наконец взволнованно сказал:
– -¦ Еще два года будем ее учить, а потом пусть дает концерты. Ей, правда, исполнится всего четырнадцать лет, и публика будет удивляться, по что поделаешь, коли она так талантлива! Вы не поверите, нани Бауэрова, какие успехи она сделала во французском языке за двадцать уроков. Уже свободно болтает с учителем.
Бауэрова удивленно всплеснула руками.
– Быть не может! Валинка, это правда?
– Oui, madame[22],- подтвердила Валинка.
– Вот видите! Я сам ушам своим не верил. Дело, конечно, также в хороших учителях. Особенно хорошо ведет свой курс учитель пения. У него отличный метод, ни одной мелочи не упускает, даже вставляет ученице палец в рот, когда она его недостаточно открывает… В Праге мы Валинку не оставим!
– Грешно было бы! – подтвердила Бауэрова, усаживаясь рядом со своей дочерью.
Барышня Мария, слева от которой сидел жених ее приятельницы обер-лейтенант Коржинек, в конце выступления Валинки нарочно сняла обе перчатки, чтобы громче хлопать. Вместе с ней аплодировал Коржинекг тощий и хворый человек с застывшей улыбкой беззубого рта.
– Мне даже жалко стало! – кончив хлопать, томно сказала Мария своему все еще трудившемуся соседу.- Мы, девушки, так слабы! Хорошо пела Валинка, не правда ли?
– О, конечно! – согласился обер-лейтенапт.- Особенно хорошо было заключительное «до».
– А может быть, это было «фа»,- заметила барышня.
– Вовсе нет, это было «до»! А до того еще одно «до». Высокие ноты всегда бывают «до».
Лицо Марии вытянулось и стало неподвижным.
– Вы, стало быть, тоже занимаетесь музыкой? – спросила она, чтобы сказать что-нибудь.
– Я? Нет, говорят, что у меня нет способностей. Но мой брат играл с листа. Каждую пьесу он мог сыграть в точности по нотам.
– И у меня был такой брат,- вздохнула Мария.- Умер, бедняжка! У него был прекрасный тенор. Он брал ноты от верхнего «до», о котором вы говорили, до самого нижнего «ля», уверяю вас.
– Это, наверное, было великолеппо!
– Вы очень любите музыку?
– О, конечно!
– Видимо, часто ходите в оперу?
– Я? Ну, нет. Это слишком дорогое удовольствие для одной пары ушей. Однажды я был в опере, которая мне страшно понравилась… никак не вспомню название… но хорошая была опера. Иногда мне опера не по душе, во мне слишком говорит солдат, когда я вижу в оркестре здоровенного парня, который мог бы бить в турецкий барабан, а он там играет на скрипке. Потом мне не нравится, когда певица начинает пускать свои трели… или как они называются?…
Мария вдруг повернулась к своей матери.
– Ну, как он тебя развлекает? – шепнула та.
– Хорошо… По-моему, он ничего не смыслит даже в самых пустяковых делах.
– Это не беда.
– Конечно, не беда,- шепотом отозвалась Мария и снова обернулась к соседу.- Но как все-таки благородно со стороны Эберов давать такое образование ребенку! Ведь у них ни гроша за душой. Они в долгу как в шелку. У нас тоже есть доля в этом доме, и я всегда говорю маме, чтобы она была осмотрительнее, но она такая добрая душа!
Коржинека передернуло при этих словах, он хотел что-то сказать, о чем-то расспросить, но шум возвестил, что общество уже начало расходиться. Мария и ее мать тоже поднялись.
– Нам так далеко домой, а идем мы одни,- жаловалась Мария обер-лейтенанту.- Поклонников у меня никогда по было, а но-настоящему галантных мужчин так мало!
– Осмелюсь ли…- учтиво и с охотой осведомился обер-лей-тенант.
– Ах, это было бы так мило!… Маменька, пан Коржинек проводит нас.
– Но ведь мы живем так далеко! Впрочем, пан Коржинек сможет остаться у нас на ужин, и мы отлично проведем время.
Хозяйка дома поочередно провожала гостей, а Матильда, которой пришлось на минуту оставить Коржинека, чтобы попрощаться с уходящими, раздавала поцелуи направо и налево. Мать что-то шепнула ей на ухо. Матильда подошла к обер-лейтенанту и тихо сказала ему:
– Вы останетесь у нас, мамаша приглашает вас отведать нашей ветчины.
– Я… я уже…
– Душечка Матильда! – подскочила Мария и начала пылко обнимать приятельницу.- Какое удовольствие мы получили! Жаль, что так рано кончилось! С попутчиком мы бы не побоялись и позже возвращаться домой, а пан Коржинек только что обещал проводить нас, ведь мы так далеко живем. До свиданья, мой ангел, поцелуй меня еще раз! Вот так! Разрешите откланяться, милостивая государыня!
Матильда остолбенела, вся кровь отлила от ее лица.
– Ну, проводи же Марию,- подтолкнула ее мать.- Что с тобой? – Но, увидев, что Коржинек уходит с гостями, она только ахнула.
– Всего, мой ангел! – кивнула Мария и проплыла к дверям.
Матильда стояла, словно пораженная громом.
Старая Баворова с удобством сидела за прилавком. В пятницу после полудня, до прихода вечерних покупателей, в мелочной лавке обычно бывает очень тихо. Муж ушел в город по торговым делам. Вацлав вообще редко бывал дома, и Баворова сидела одна, занимаясь сонниками, листочками со столбцами цифр и т. д. Она приятно проводила время и хотя иногда зевала, но была явно довольна собой, лицо ее сияло, глаза мягко поблескивали за стеклами стареньких очков.
Кто-то показался на пороге; лавочница взглянула в ту сторону. Это была трактирщица. Баворова сделала вид, что не замечает вошедшей, и продолжала заниматься своими цифрами. Можно не сомневаться, что инцидент во время похорон Жанины еще и сегодня омрачал отношения этих женщин.
Трактирщица вошла в лавку.
– Да прославится имя господне! – сказала она.
– Во веки веков! – отозвалась Баворова, не поднимая головы.
– Ну как, выиграли мы? – начала трактирщица.
– Вместе-то мы не очень много выиграли,- был холодный ответ с ударением на первых двух словах.
– Вместе… гм… правда, мне сказали, что вы снова поставили на ту серию, о которой говорили мне еще раньше, до того, как мы условились, и на нее пал крупный выигрыш.
Тон трактирщицы был резкий, вызывающий.
– Да, когда я слушаюсь своего старого ума, всегда бывает толк.
– Мне тоже причитается доля этого выигрыша.
– А при чем тут вы?'
– Ну, уж это нечестно!
Баворова побелела как мел, но не подняла головы и не спеша ответила ледяным тоном:
– Разве вы доплачивали мне что-нибудь на эту серию? Вы ведь советовали мне переменить номер, поставили на эту замену и получили полвыигрыша. Значит, мы в расчете.
Спокойствие Баворовой, хотя и притворное, подействовало на трактирщицу.
– Не будем из-за этого ссориться,- сказала она тоже с деланным спокойствием.- Я каждому желаю то, что дает ему бог, почему ж не пожелать и вам? К тому же ваш Вацлав и моя Маринка любят друг друга…
– Это не к спеху, они еще молоды… И я не люблю гордецов. Мой Вацлав – сын лавочника и будет тем, чем сможет стать, вот что.
– Не думаете ли вы, что я буду навязываться? Очень надо! Моя дочь мещанка, и этого у нее никто не отнимет!
– Ну и пусть себе подавится своим мещанством,- язвительно ответила Баворова и сняла очки.
– Честь есть честь, и у кого ее нет, тому ее никогда не иметь,- прошипела трактирщица.-Меня принимают всюду, а из дровосека не сделаешь барина, хоть его озолоти. Вот мое мнение, и больше я разговаривать не желаю… будьте здоровы!
И она выскочила из лавки.
– Слуга покорная! – крикнула вдогонку Баворова и только теперь подняла голову. Минуту она смотрела вслед трактирщице. Лицо ее снова раскраснелось, глаза засверкали.
– Меня не проведешь! – вслух сказала она, видимо, довольная тем, что не вышла из себя, потом снова надела очки и продолжала заниматься своими сонниками и цифрами, ибо была фанатичной «лотерейщицей» и во всем квартале пользовалась славой знатока законов этой игры. Настоящая лотерейщица никогда не довольствуется достигнутым; если она не хочет растерять своих возможностей, ей нужно использовать каждую свободную минуту.
Никто не поверит, какая длительная подготовка нужна для того, чтобы один раз наверняка сыграть в лотерею. Правильный номер не определишь ни холодным разумом, ни внезапным наитием, разве что в виде великого исключения, на которое не станет рассчитывать здравомыслящий человек. Правильный номер – это не математическая величина и не астральное видение, он не родится ни в мозгу, ни в фантазии; он подобен цветку, вернее, кристаллу, для выращивания которого нужно время и надежная почва; этой почвой является человеческое сердце. Да, именно в сердце рождается счастливый лотерейный номер, а так как человеческое сердце связано со всем миром и на него влияет даже магнетическая сила далеких звезд, то и рождение номера связано со всем окружающим миром. Ну, а раз номер рождается в сердце, стало быть, эта сфера – бесспорная привилегия женского пола. Стоит сюда впутаться мужчине, он тотчас же сбивается с правильного пути, поддается рационалистическим расчетам и тонет в них, как в трясине.
Старая Баворова все это отлично понимала, хотя и не могла сформулировать так ясно, как мы. Она пестовала номера, как садовник выращивает из семян цветы, и была равно далека от случайной игры с «надерганными» номерами вывешенных у продавцов лотерейных билетов и от сложных расчетов. Основой ее обширных операций был сонник, именуемый «Кумбрлик».
Столь же загадочным, как это название, было полное заглавие замечательного сочинения. Оно называлось: «Толкования мысленного явления некоторых снов, кои, по различным причинам, относятся к различным племенам, а также определение с их помощию счастливых номеров для игры в лотерею». В предисловии цитировались изречения старинных мудрецов, говорилось об Аристотеле и о супруге Гектора, о Севере и матери Вергилия, о лестнице Иакова и коровах фараоновых, о сновидениях трех волхвов и Навуходоносоре в Вавилоне. Все это было написано таким же стилем, что и заглавие,- стилем, который невозможно постичь одним лишь рассудком, ибо он взывает к чувствам.
Верное толкование снов – основа игры в лотерею, а для верного толкования служит «Кумбрлик». Однако не всякий сон годится для истолкования. Во-первых, есть месяцы, в которых очень мало счастливых дней. Это хорошо известно каждой лотерейщице, ибо это «умозаключения, от старых звездочетов происходящие и главным кормчим всех планет подтвержденные». Счастливый день тоже не сразу приносит свои дары, ибо только профан не знает, что сны суть семи племен и только пятое племя – правильное и годится для толкований. Из толкования сразу же исключаются все сны, происходящие от злого духа (племя восьмое), а также и те, кои видятся набожным людям как явления (племя седьмое). Не годятся для толкования и сны, вызванные «корнем какой-либо болезни», горячностью крови и мыслей или виденные человеком, у которого есть влага в печени или в легких. Сны же пятого племени видят те, кто «вкушает на ночь мало еды или совсем не вкушает ее, и притом является человеком здоровой и спокойной мысли». Настоящая лотерейщица должна, следовательно, соблюдать особый режим, способствующий правильным сновидениям, и старая Ба-ворова придерживалась такого режима.
Толкование сна и соответствующую ему счастливую цифру для лотереи следует искать в «Кумбрлике». Существует, правда, еще много других сонников, в том числе иллюстрированные, но. «Кумбрлик» высится над ними, как Снежка над всеми горами. Выбранные таким образом номера не являются, правда, совершенно бесспорными, но ими следует воспользоваться при ближайшем тираже, так сказать, для почину: если они выиграют – хорошо, не выиграют – тоже не беда. Их не следует выбрасывать, а надо записывать.
Время сна гадальщицы делят на четыре пояса: в каждом по три часа. Первый пояс начинается в семь часов вечера; система эта, как видим, несколько старозаветная. По поясу, в котором было сновидение, определяется, когда можно рассчитывать на его выполнение – в течение восьми дней, или трех тиражей, или трех месяцев, или трех, а иногда и двенадцати лет. Очень важно, стало быть, чтобы лотерейщица вела тщательные записи всех старых номеров.
Этим, однако, гадательная наука о лотерее не исчерпывается. Старая Баворова, правда, не признавала таких, например, глупостей, как вкладывание девяноста нарезанных номерков в банку с пауком, чтобы он их «вытянул» своей паутиной. Для этого Баворова была слишком рассудительна. Зато у нее был длинный холщовый мешочек с девяноста перенумерованными шариками, и она каждый день вынимала на счастье три шарика левой рукой и три правой. Эти цифры и дату она заносила на отдельную бумажку с пометкой «Я», а кроме того, давала также тянуть мужу, сыну и симпатичным ей людям и все номера, даты и имена записывала. Номера лотерейных билетов, вышедших в тираж, она фиксировала отдельно, ибо это тоже имеет свой смысл; правда, нельзя с полной определенностью установить закономерность их повторения, но подчас, когда просматриваешь эти записи, тебя при виде какого-нибудь номера вдруг словно осеняет. Это и есть наитие.
И, наконец, приходит время, когда сон «хорошего дня и племени» должен сбыться. Если в это же время правая и левая рука вытаскивают ту же цифру и о ней же тебе говорит наитие, тогда иди и ставь на нее, нет никакого сомнения в том, что ты выиграешь. Всем этим руководствовалась Баворова – она поставила на свое неизменное число, поставила в твердой уверенности в нем, и выиграла.
Я уже сказал, что настоящая лотерейщица никогда не довольствуется достигнутым; если она не хочет растерять своих возможностей, ей нужно использовать каждую свободную минуту. Одип крупный выигрыш – это, конечно, не причина отказаться от своего излюбленного занятия; лотерея была стихией Баворовой, горнилом ее духа, отрадой сердца. Вот почему мы опять находим ее за сонником и записями.
Она писала, переписывала и сопоставляла, когда вошел Вацлав. Поздоровавшись, он остановился у прилавка. Мать кивнула головой, взяла холщовый мешочек, встряхнула его и протянула Вацлаву.
– Ты сегодня еще не тянул… Сперва правой! Знаешь уже, что тебя прогнали со службы? – спокойно спросила мать.
– Что? – заикнулся было Вацлав и быстро взглянул на мать, спокойный тон которой озадачил его.
– И ты вытянул тот же номер! Удивительно! У меня все время вынимается тридцатка… Домохозяин заходил к нам и велел тебе передать насчет службы… Слушай, а что там такое случилось вчера с парикмахером? Была у меня тут эта шальная дочка домохозяина и говорила, что страшно тебя благодарит, ты оказал ей великую услугу.
– Да ничего, пустяки! У них вчера был домашний концерт: парикмахер, который должен был завивать девочку, в темной подворотне свалился за каток для белья и никак не мог выбраться. Я влез туда и помог ему. Маринка тоже была там…
– С этой Маринкой ты у меня брось! Не спрашивай почему, я не велю, и все. Ее мать лживая и недостойная женщина,- сказала Баворова уже менее спокойным тоном, записывая вытянутые Вацлавом номера.- Так, а теперь вынимай левой рукой… Эта шальная барышня все время тут вертелась и извинялась, что вчера тебя не позвали на концерт. Она, мол, постеснялась,- словно она умеет стесняться! – а старуха, мол, забыла и потом сама огорчалась, что тебя нет. Знаю я, куда они гнут! Кругом в долгах, а теперь узнали от этого болтуна-торговца… да, ты ведь еще не знаешь, что я выиграла на серию и на номер.
– На серию и на номер?! – воскликнул Вацлав.
– Да, мы получим несколько тысяч.
– Правда, маменька? – обрадовался Вацлав, всплеснув руками.
– Разве твоя мать когда-нибудь врала?
Вацлав бросился за прилавок и стал обнимать и целовать мать.
– Ну, ну, сумасшедший, когда ты образумишься! – защищалась Баворова.- Я знала, что наконец гыиграю. А ты… теперь ты возьми себя в руки и закончи образование.
У Вацлава засверкали глаза. Он вскочил и снял связку ключей с гвоздика.
– Ты куда?
– На крышу.
– Зачем?
– Строить планы новой жизни.
Домохозяин ходил по комнате. Он был еще в утреннем туалете – брюках без помочей и расстегнутой на груди сорочке. Его нечесаные волосы торчали во все стороны. Грубое лицо выражало растерянность, руки, как грабли, без толку болтались вокруг тела.
Его супруга, тоже в неглиже, стояла у комода с тряпкой в руке. Она делала вид, что стирает пыль, но все ее движения свидетельствовали о замешательстве.
Причиной замешательства обоих супругов было третье лицо, сидевшее в кресле у стола. Глазу опытного наблюдателя положение сразу становилось ясным: черты незнакомца свидетельствовали о том, что он сын того народа, который некогда дал миру, как
об этом говорит Библия, единственного человека, вернувшего полученные деньги,- легендарного Иуду. Незнакомец явно уже не впервые появлялся в семье Эберов и чувствовал себя здесь как дома. Он то снимал, то вновь надевал потертую шляпу на свою облысевшую, с редкой сединой, голову, барабанил пальцами по столу и бесцеремонно сплевывал на пол. Глаза его выражали сознание своей власти, на губах играла пренебрежительная усмешка.
Он вдруг сделал резкое движение, оперся о стол и встал.
– Я вижу, что мои денежки плакали,- громко сказал он.- Но я не дам себя в обиду. И больше не одолжу вам ни крейцера.
Хозяйка повернулась к нему и сказала с принужденной любезной улыбкой:
– Еще только пятьдесят гульденов, пан Менке, выручите нас, п мы будем вам очень благодарны.
– Что значит «благодарны»,- ухмыльнулся ростовщик.- Я тоже буду благодарен, если кто-нибудь подарит мне пятьдесят гульденов.
– Но ведь мы ручаемся вам за возврат, пан Менке, у нас есть дом.
– ¦ Дом! В Праге много домов и много домовладельцев. Знаете ли вы, кто, собственно, настоящий хозяин дома? У меня, правда, есть доверенность на получение вашего жалованья, но что мне с него толку, когда там не хватает даже на проценты! Если до вторника вы не заплатите процентов, я пойду к вашему президенту.
И он направился к дверям.
– Но, пан Менке…
– Нет! У меня дети, и я не позволю обирать себя! Честь имею кланяться!
Он ушел, оставив дверь настежь.
Эбер замахал руками и зажевал губами, словно желая что-то сказать. Его супруга сердито подскочила к двери и захлопнула ее.
Дверь в соседнюю комнату, дотоле полуоткрытая, распахнулась, и вошла Матильда. Она была в нижней юбке и зевала, сонно оглядывая комнату.
– Не понимаю, зачем вы с ним разговариваете,- беспечно сказала она.- Я бы его просто выгнала.
Эбер, причесываясь, стоял перед зеркалом. Слова дочери рассердили его, он быстро обернулся и резко сказал:
– Молчи, что ты понимаешь!
– Ну конечно! – невозмутимо заметила Матильда. Она подошла к окну и продолжала зевать, глядя на улицу, где начинался прекрасный день.
Пани Эберова демонстративно молчала и так энергично вытирала пыль, что комод трещал.
Наступила долгая пауза, пан Эбер одевался, а его супруга металась по комнате, брала в руки то один, то другой предмет и снова ставила его на место. Эберу было ясно, что это молчание ненадолго, и он предпочел нарушить его сам.
– Подай же мне кофе, жена, знаешь ведь, что мне пора на службу,- сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее.
– Кофе еще не согрелся,- сухо ответила жена, открывая дверцу большого платяного шкафа.
– Не согрелся! Уж не хочешь ли ты сказать, что для меня греется вчерашний кофе? Надеюсь, это не так?
– А почему бы и нет? Не таковы твои доходы, чтобы в кухне варили целый день. Заработай-ка на свежий кофе!
Матильда отвернулась от окна и уселась сложа руки. Она поочередно поглядывала то на отца, то на мать и радовалась развлечению. Эбер знал свою супругу и предпочел переменить тему, не желая еще раз ввязываться в ссору.
– Что у нас сегодня на обед? – спросил он, делая вид, что забыл о завтраке.
– Молочные кнедлики с хреном,- был отрывистый ответ.
Эбер терпеть не мог это блюдо и, усмотрев здесь злой умысел,
рассердился.
– Почему именно сегодня выбрано это чертово блюдо, осмелюсь спросить, милостивая государыня? – с трудом выдавил он из себя.
– А потому! Сегодня весь день уборка, а в такие дни я ничего другого не варю.- Супруга что-то искала в шкафу и, не находя, начала срывать с вешалки платья и швырять их на пол.
– Та-ак-с! Весь день – уборка… А мне куда прикажете деться?
– Куда хочешь! Хорош отец, ни разу за весь год не сходит с ребенком погулять! Возьми Валинку и уйди куда-нибудь на полдня.
– Больше ты ничего не скажешь? – в бешенстве захрипел Эбер.
– Можешь стать где-нибудь на углу и просить милостыню,- добавила жена и, не в силах что-то достать из шкафа, почти влезла в него.- При твоих способностях нам скоро ничего другого не останется. Вот увидишь, я отравлюсь или проглочу толченое стекло. Теперь нам с Матильдой приходится спасать положение. Еще неизвестно, удастся ли ей влюбить его в себя… Зачем тебе надо было выживать молодого Бавора со службы? Строишь из себя вельможу, а самому грош цена!…
Она не договорила. Не владея более собой, Эбер подскочил к ней, втолкнул ее в шкаф, захлопнул дверь и повернул ключ.
Матильда в восторге захлопала в ладоши.
Из шкафа слышался шум и стук, шкаф ходил ходуном. Эбер схватил стакан и швырнул его о шкаф, так что полетели осколки. Матильда снова зааплодировала.
Шум в шкафу усилился. Эбер торопливо надел сюртук, взял шляпу и остановился в колебании – открыть шкаф или нет.
Заметив его нерешительность, Матильда быстро сказала:
– Пускай посидит там. Чтоб не кричала!
– Правильно,- согласился отец.- Выпусти ее, когда я буду на улице. Ну, я пошел.
Он вышел. Матильду вдруг озарила новая мысль. Она подбежала к шкафу, распахнула его и закричала бледной от злости матери:
– Скорей! Он удирает]
Но мамашу не надо было торопить, она уже летела к дверям. Дочь поспешала за ней, стараясь не упустить захватывающего зрелища. В кухне мамаша схватила веник и ринулась на балкон. Эбер еще спускался по винтовой лестнице, мимо служанки, занятой мытьем ступеней.
– • Вылей на него ушат, облей его! – закричала служанке Эберова.
Супруг так заторопился, что чуть не упал с лестницы. Едва он выбежал во двор, как мимо пролетел веник, на счастье не задев его. При виде своей неудачи, Эберова сорвала с головы чепчик и швырнула в убегавшего супруга. При этом она вопила на весь дом:
– Кровопийца, разбойник! Ходит как барин! Хорош бы ты был, если бы на тебе не было шести локтей фланели! Негодяй! И это называется муж: получает в год триста гульденов и строит из себя барина! Плевать мне на такого мужа! Неделю не возвращайся домой, слышишь?
Но Эбер уже был за воротами и не слышал этого доброго совета.
Вся сцена развивалась и закопчилась в таком стремительном темпе, что жильцы, поспешившие к окнам, увидели только, как Матильда радостно обнимает возвратившуюся мать.
Настало воскресенье. Хотя свадьба Йозефинки состоялась рано утром, во дворе толпились любопытные соседи, а перед домом и в воротах собралась толпа. Соседки наблюдали за происходящим самым внимательным образом и вынесли суждение, что это «бледная свадьба».
Это выражение не означало, что свадьба была скудной, нет, жених не ударил лицом в грязь, невеста получила от него прекрасное шелковое платье, а в свадебном поезде было достаточно экипажей. И все же соседки были правы: знакомые им участники свадебной церемонии были сегодня необычно бледны, словно что-то стряслось перед самым выездом. Можно было не удивляться смертельной бледности невесты, ибо «бледная невеста – веселая жена». Но за невестой шли бледный жених и вечно бесцветная подружка Клара; по воле случая лица остальных гостей отличались тем же оттенком. Даже круглая и обычно румяная физиономия брачного свидетеля Лоукоты сегодня обращала на себя внимание непривычной бледностью. Один лишь шафер Вацлав смеялся и балагурил, как всегда, но у него ведь нет ничего святого, это всем известно…
Днем Лоукота стоял перед домом, натягивая перчатки, оглядывался, словно ожидая кого-то. Из лавки вышел празднично одетый Вацлав и подошел к нему.
– На прогулку, пан доктор?
– Да, в Стромовку.
– Один?
– Д-да… один, то есть пани Лакмусова тоже собирается туда.
– Ага, значит, и барышня Клара! Сегодня она была так хорошо одета!
Лоукота бросил быстрый взгляд вдоль улицы.
– А вы куда, Вацлав?
– В Шарку.
– Не один, конечно. Наверное, с Маринкой?
– Вот и нет,- засмеялся Вацлав.- С домохозяевами.
В воротах уже слышались голоса Лакмусов и семейства Эберов.
– С домохозяевами? – удивился Лоукота.- Неужто вы хотите всерьез влипнуть, приятель?
– Я знаю, что делаю, пан доктор… Я только мщу за наш пол. И вы, наверное, тоже мстите, а?
Доктор смущенно замигал. Он открыл было рот для ответа и снова закрыл его. Потом, легонько кашлянув, сказал:
– Тише, они уже близко.
Смешно было бы предполагать, что кто-нибудь из моих читателей не знает ресторана «Штайниц» на Малой Стране. Он там на самом видном месте: первый дом налево от башни, на углу Мо-стецкой и Лазеньской улиц. Широкие окна, большие стеклянные двери. Это единственный ресторан, который смело распахнул свои двери прямо на самой оживленной улице. Все другие рестораны, со свойственной малостранцам скромностью, либо расположились в боковых улицах, либо предложили своим клиентам входить в них через дом или под арку. Поэтому коренной житель Малой Страны, сын тихих, молчаливых улиц, где так много поэтических уголков, не ходит к «Штайницу». Гости «Штайница»-это чиновники посолиднее, учителя, офицеры, Которых случай занес на Малую Страну и скоро, видимо, унесет оттуда, несколько пенсионеров и старых состоятельных домовладельцев, давно удалившихся от дел. Вот и весь круг посетителей этого ресторана – бюрократически-аристократический.
Много лет назад, когда я был еще гимназистом, общество у «Штайница» тоже собиралось избранное, но в каком-то смысле иное. Словом, это был малостранский Олимп, где сходились местные боги. История неопровержимо подтвердила, что народы создают богов по своему образу и подобию. Иегова был бог мрачный, злой, мстительный, жестокий и кровожадный, как весь народ иудейский. Боги древних были изящны, остроумны, красивы и веселы – настоящие эллины. Славянские боги… впрочем, извините меня, у нас, славян, не хватило гибкости и силы ни на организацию больших государств, ни на создание характерных богов. Наши былые боги, что бы там ни писали Эрбены и Костомаровы, все еще представляются нам расплывчатой группой мягкотелых и неопре-делившихся фигур. Когда-нибудь я, наверное, напишу отдельную статью – особо проникновенную – об этом сходстве богов с людьми, а сейчас хочу только сказать, что боги, собиравшиеся у «Штайница», вне всяких сомнений, были настоящими богами Малой Страны. В этом уголке Праги – я говорю о домах и людях – есть что-то тихое, солидное, стародавнее, дремотное; все это было характерно и для посетителей «Штайница» – даже дрема. Правда, это были, как и нынче, чиновники, военные, учителя, пенсионеры, но в те времена чиновников и военных не гоняли так из страны в страну, как теперь. Отец, бывало, давал сыну образование в Праге, устраивал его тут же на службу и благодаря связям добивался того, что сынок навсегда оставался там. Когда несколько гостей того ресторана останавливались на тротуаре у входа, с ними здоровались все прохожие, их знали все.
Для нас, гимназистов, Олимп «Штайница» был тем величественнее, что там восседали и все наши старые учителя. Старые! К чему говорить – старые? Я хорошо знал всех их, этих богов нашей милой Малой Страны, и мне всегда казалось, что никто из них никогда не был молод, вернее, что они даже детьми выглядели, как взрослые, только ростом были поменьше.
Как сейчас, вижу их перед собой! Вот советник юстиции – долговязый, сухопарый, всеми уважаемый. Я никогда не мог себе представить, в чем заключалась его служебная деятельность. Когда мы в десять часов утра шли из школы, он еще только выходил из своего дома на Кармелитской улице и солидно направлялся в винный погребок на Оструговой. Когда по четвергам у нас в школе не было послеобеденных уроков и мы носились по Марианским валам, он гулял там в саду, а в пять часов уже входил к «Штайницу».
Тогда я.твердо был уверен, что буду хорошо учиться и тоже стану советником юстиции, но потом как-то забыл об этом намерении.
Вот одноглазый граф. На Малой Стране, правда, всегда хватало графов, но только одноглазый граф ходил в малостранский ресторан, по крайней мере, в те времена. Это был громадный, костлявый, краснолицый мужчина с короткими седыми волосами, с черной повязкой на левом глазу. Перед рестораном «Штайниц» он, случалось, простаивал по два часа, и я в таких случаях обходил его стороной. Дело в том, что природа наделила дворян особым профилем, который именуется аристократическим, а это делало графа очень похожим на хищную птицу. Граф на самом деле напоминал мне того сокола, который с жестокой последовательностью ежедневно, около полудня, с голубем в клюве, садился на купол собора святого Микулаша и там терзал свою жертву, так что перья летели даже на площадь. И так вот, в смутном опасении, что граф долбанет меня клювом, я обходил его стороной.
Затем толстый штаб-лекарь, человек совсем еще не старый, но уже в отставке. Рассказывали, что однажды весьма высокопоставленное лицо осматривало пражские больницы и делало различные замечания, а наш штаб-лекарь сказал высокопоставленному лицу, что не понимает по-немецки. Этим он снискал себе немилость и отставку, но одновременно нашу любовь, потому что нам, мальчишкам, он казался чуть ли не революционером. Был он приветлив и любил поговорить. Встречая мальчика, который ему нравился,- этот мальчик мог быть и девочкой,- доктор останавливал его, гладил по щеке и говорил: «Передай привет папеньке»,- хотя с папенькой даже не был знаком.
Все эти старики постепенно старели – чем дальше, тем больше – и умирали. Не будем вызывать их тени с того света. С восторгом вспоминаю минуты, которые я, исполненный гордости, проводил в их обществе: каким самостоятельным, мужественным и даже величественным я себе казался, когда, став студентом, в первый раз, не боясь учителей, вошел к «Штайницу» и вступил в круг этих высших существ. Правда, они не обращали на меня внимания и попросту даже вовсе меня не замечали. Только однажды, впервые за несколько недель, штаб-лекарь, направляясь к выходу мимо моего столика, обратился ко мне со словами: «Да, да, молодой человек, пиво сегодня никуда не годится, что бы они там ни говорили!» И пренебрежительно кивнул в сторону тех, с кем только что сидел. Настоящий Брут! Осмеливаюсь утверждать, что он и самому Цезарю бросил бы в лицо упрек, что тот ничего не понимает в пиве.
Зато мое внимание было приковано к ним. Слышать их разговоры мне доводилось редко, но наблюдал я за ними пристально.
Я считаю себя лишь жалкой копией этих людей, хотя все, что есть во мне возвышенного, воспринято от них. Самыми же незабвенными для меня будут двое, глубоко запавшие мне в душу – пан Ры-шанек и пан Шлегл.
Эти два человека терпеть не могли друг друга… Но, извинившись еще раз, я начну свой рассказ иначе.
Если войти к «Штайницу» с Мостецкой улицы, то в первом зале, где стоит бильярд, вы увидите три окна, выходящие на Ла-зеньскую улицу. В нишах этих окон стоят маленькие столики и скамьи в виде подковы. За столиком могут поместиться три гостя, причем один будет сидеть спиной к окну, а двое других или лицом друг к другу, или, по желанию, тоже спиной к окну, повернувшись к бильярду и наблюдая игру.
За столиком, что у третьего окна, направо от входа, изо дня в день, с шести до восьми вечера, сидели всеми уважаемые обитатели Малой Страны – пан Рышанек и пан Шлегл. Никто никогда не занимал их мест. Порядочный и нравственный обитатель Малой Страны считал просто невозможным сесть на чье-нибудь привычное место, потому что… ну, потому что об этом и думать нечего! Места у третьего окна всегда оставались свободными, и паи Шлегл садился на том конце скамьи, который ближе к входу, а пан Рышанек – напротив. Оба всегда сидели спиной к окну, и, следовательно, наполовину отвернувшись от столика и друг от друга, и смотрели на бильярд; к столику они поворачивались, только чтобы отхлебнуть пива из кружки или набить трубку. Одиннадцать лет сидели они так изо дня в день. И за эти одиннадцать лет не сказали один другому ни слова и даже не поглядели друг на друга.
Вся Малая Страна знала, что они заклятые враги. Вражда эта была старая и непримиримая. Причину тоже все знали, это была первопричина всех бед – женщина. Оба полюбили одну и ту же. Сначала она склонилась было к пану Рышанеку, жениху более состоятельному, который уже давно имел свою торговлю, но потом вдруг, сделав неожиданный поворот, очутилась в объятиях пана Шлегла. Быть может, это произошло потому, что пан Шлегл был почти на десять лет моложе. И вот она стала пани Шлегловой.
Не знаю, была ли пани Шлеглова так хороша собой, чтобы это оправдывало столь длительную безутешность пана Рышанека и его пожизненное безбрачие. Пани Шлеглова уже давно на том свете, она умерла вскоре после родов, оставив мужу дочку. Девочка, кажется, была очень похожа на мать. В то время, о котором идет речь, барышне Шлегловой было двадцать два года. Я знал ее, она часто заходила в квартиру над нами, к Польди, дочери капитана, той, что спотыкается на улице через каждые двадцать шагов. Говорили, что барышня Шлеглова – красавица. Может быть, но разве что во мнении архитектора. Все у нее на своем месте, все правильных пропорций, и вообще в ее наружности нет никаких неясностей. Но если вы не архитектор, вы пришли бы в отчаяние. В лице девушки было столько же подвижности, сколько на фасаде дворца. Ее блестящие глаза напоминали хорошо вымытые окна. Ротик, прелестный, впрочем, как архитектурный орнамент, открывался медленно, как ворота, и оставался открытым или так же медленно закрывался. Цвет лица напоминал о только что побеленном здании. Быть может, теперь, если дочь Шлегла еще жива, она уже не так прекрасна, но стала приятнее: такие строения выглядят уютнее, когда обветшали.
К сожалению, я не могу рассказать читателю, как вышло, что пан Рышанек и пан Шлегл очутились вместе за одним столиком у третьего окна. Тому была виною проклятая случайность, пожелавшая портить жизнь стариков изо дня в день. Когда случай свел их там в первый раз, мужская гордость удержала их на местах. Во второй раз они не разошлись из упрямства. А затем уже оставались, чтобы доказать свою непреклонность и чтобы «люди не говорили». И теперь каждому посетителю «Штайница» давно было ясно, что для пана Рышанека и пана Шлегла это стало вопросом личного достоинства и что ни тот, ни другой не может отступить.
Оба они приходили в шесть часов, один на минуту раньше, другой на минуту позже, причем и в этом чередовались ежедневно. Каждый вежливо здоровался со всеми присутствующими, кроме своего недруга. Летом кельнер брал у них шляпы и трости, зимой – мохнатые шапки и пальто и вешал на крючок за их столиком. Каждый из них после этого встряхивал, как голубь, верхней частью туловища,- так делают пожилые люди перед тем как сесть,-• опирался о свой край стола (пан Рышанек левой рукой, а пан Шлегл – правой) и неторопливо садился спиной к окну, а лицом к бильярду. Когда толстый ресторатор, вечно улыбавшийся и тараторивший, подходил угостить их первой понюшкой табаку, ему приходилось отдельно для каждого сделать замечание о хорошей погоде и постучать по табакерке. Иначе другой не взял бы табаку и не обратил бы внимания на приветственную фразу. Никому никогда не удавалось разговаривать с обоими одновременно. Они третировали друг друга, держа себя так, словно за столиком никого больше не было.
Кельнер ставил перед ними по кружке пива. Через минуту – но ни в коем случае не одновременно, ибо, несмотря на безразличный вид, оба следили друг за другом,- они поворачивались к столу, каждый вынимал из нагрудного кармана большую, окованную серебром, пенковую трубку, а из заднего – кисет с табаком, набивал трубку, закуривал и снова отворачивался. Так они просиживали два часа, выпивали по три кружки пива, потом вставали – один на минуту раньше, другой на минуту позже, засовывали трубки в карманы, убирали кисеты, кельнер помогал им одеться, и они прощались со всеми, только не друг с другом,
Я нарочно садился к соседнему столику у печки. Оттуда были хорошо видны лица пана Рышанека и пана Шлегла и можно было за ними удобно и незаметно наблюдать.
Пан Рышанек когда-то торговал канифасом, а пан Шлегл – скобяным товаром. Они уже давно удалились от дел и стали состоятельными домовладельцами, но их лица все еще носили отпечаток прежнего занятия. Лицо пана Рышанека всегда напоминало мне красно-белый в полоску канифас, а пан Шлегл походил на старую ступку.
Пан Рышанек был выше ростом, суше и, как уже сказано, старше. Здоровье у него было неважное, он часто чувствовал слабость, нижняя челюсть у него отвисала, серые глаза были защищены очками в черной роговой оправе. Он носил светлый парик, и по его це совсем поседевшим бровям можно было судить, что когда-то он был блондином. Щеки у него впали и были бледпые-бледные, длинный нос краснел, становясь прямо карминовым. Видно, поэтому на конце его часто висела капля, словно слеза, выкатившаяся из самой глубины души. Как добросовестный биограф, не могу не отметить того, что иногда пап Рышанек несколько опаздывал вытереть эту слезу, и она падала ему на колени.
Пан Шлегл был приземист, точно без шеи, голова у него была как бомба, волосы черные, с сильной проседью, лицо в бритых местах сизое, в остальных – красное, и это чередование яркого мяса и черноты напоминало потемневшие портреты кисти Рембрандта.
Я испытал глубокое уважение к этим двум героям,- да, да, я восхищался ими. Каждый день, сидя здесь, они вступали в великую битву, жестокую и беспощадную. Их оружием было язвительное молчание и глубочайшее презрение. И исход сражения вечно оставался неясным. Кто же наконец поставит ногу на выю поверженного врага? Пан Шлегл был физически крепче, говорил он решительно и лаконично, и его голос звучал как выстрел с башни. У пана Рышанека голос был протяжный и мягкий, пан Рышанек вообще был слабее, но умел молчать и ненавидеть с не меньшим мужеством.
И вот произошло событие. Однажды в среду, незадолго до пасхи, пан Шлегл пришел и сел, как обычно. Усевшись, набил трубку и выпустил облако дыма, который повалил, как из горна. Вошел ресторатор и направился прямо к нему. Постучав по табакерке, он угостил пана Шлегла понюшкой табаку, потом закрыл табакерку, встряхнул ее и сказал, глядя в сторону:
– Значит, пана Рышанека мы здесь сегодня не увидим.
Пан Шлегл не ответил и с каменным равнодушием продолжал
смотреть прямо перед собой.
– Штаб-лекарь, вот он там сидит… – продолжал ресторатор, став спиной к дверям, поворачиваясь, он бросил быстрый взгляд на лицо пана Шлегла,- говорит, что пан Рышанек утром встал, как всегда, но вдруг его так затрясла лихорадка, что пришлось скорей снова лечь в постель и послать за врачом… Воспаление легких. Штаб-лекарь сегодня уже трижды был у него… Старый человек, и… Но ничего, он в надежных руках. Будем надеяться!
Пан Шлегл что-то промычал, не открывая рта. Он не сказал ни слова и даже бровью не повел. Ресторатор подошел к другому столику.
Я впился взглядом в лицо пана Шлегла. Долго оставалось оно неподвижным, только губы слегка приоткрывались, выпуская табачный дым, да трубка иногда передвигалась из одного угла рта в другой. Потом к нему подошел какой-то знакомый, они разговорились, и пан Шлегл несколько раз громко рассмеялся. Мне был неприятен этот смех.
Вообще в тот день пан Шлегл держался решительно не так, как раньше. Обычно он сидел на своем месте, словно солдат в караульной будке, теперь же стал беспокоен и непоседлив. Он даже взялся играть в бильярд с лавочником Келером. Ему везло в каждой партии, пока дело не доходило до дуплета, и, признаюсь, я был рад, когда он, не сделав ни одного последнего дуплета, остался в проигрыше.
Потом он опять сел за столик, курил и пил пиво. Когда к нему кто-нибудь подходил, пан Шлегл говорил громче и пространнее, чем обычно. Ни одно самое незначительное его движение не ускользнуло от меня, и я ясно видел, что в глубине души пан Шлегл доволен и у него нет ни малейшего сочувствия к больному недругу. Он стал мне противен.
Несколько раз он косился в сторону буфета, где сидел штаб-лекарь. Наверняка он был бы очень благодарен лекарю, если бы тот не особенно старался вылечить больного. Дурной человек, несомненно, дурной!
Около восьми часов штаб-лекарь ушел. Уходя, он задержался у третьего столика и сказал:
– Доброй ночи! Мне сегодня нужно еще раз зайти к Рыша-неку. За ним надо хорошенько следить.
– Всего хорошего,- холодно отозвался пан Шлегл.
В этот вечер пан Шлегл выпил четыре кружки пива и оставался у «Штейница» до половины девятого.
Проходили дни и недели. Холодный, туманный апрель сменился теплым маем, весна выдалась отличная. Если в мае хорошая погода, на Малой Стране – рай. Петршин окутан белым цветом, словно погружен в молоко, и вся Малая Страна благоухает сиренью.
Пан Рышанек был уже вне опасности. Весна действовала на него как целительный бальзам. Я уже встречал его на прогулке в садах. Он ступал медленно, опираясь на палку. Худощавый и раньше, Рышанек теперь просто высох, нижняя челюсть его совсем отвисла. Казалось, остается только подвязать ему подбородок платком, опустить веки на мутные глаза и положить в гроб. И все же он постепенно поправлялся.
К «Штейницу» он не ходил. Там за третьим столиком царил пан Шлегл, поворачиваясь и садясь, как ему вздумается.
– Только в конце июня, в день святого Петра и Павла, я опять увидел пана Рышанека и пана Шлегла рядом. Пан Шлегл снова сидел как прикованный, и оба отворачивались друг от друга.
Подходили соседи и знакомые и пожимали пану Рышапеку руку. Каждый от души приветствовал его, и старик испытывал радостное волнение, улыбался, был со всеми любезен, говорил мягким голосом. Пан Шлегл созерцал бильярд и курил.
Когда рядом не было никого из знакомых, пан Рышанек неизменно бросал преданный взгляд на буфет, около которого сидел штаб-лекарь. Благодарная душа!
Он как раз загляделся на доктора, когда пан Шлегл вдруг слегка повернул голову. Его взгляд медленно поднялся на пана Рышанека, окинул острые колени соседа, дополз до его костлявой, как у скелета, руки, лежавшей на столе, минуту задержался на ней и прокрался выше, к отвисшей челюсти и осунувшемуся лицу, слегка коснулся его… и Шлегл уже отвел взгляд и отвернулся.
– A-а, выздоровели, встали… вот хорошо! – закричал ресторатор, который до того был где-то на кухне или в погребе. Войдя в зал, он увидел пана Рышанека и поспешил к нему.- Значит, вы опять здоровы и снова среди нас. Ну, слава богу!
– Слава богу, слава богу! – улыбаясь, говорил пан Рышанек.- Все-таки выкарабкался. Уже чувствую себя как подобает.
– Но вы еще не курите? Еще не тянет к табачку?
– Сегодня впервые потянуло, пожалуй, закурю.
– Так, так, это хороший признак,- заключил ресторатор, захлопнул табакерку, постучал по ней, потом снова открыл, протянул пану Шлеглу, сделав какое-то замечание, и пошел дальше.
Пан Рышанек вынул трубку и сунул руку в задний карман за кисетом. Качая головой, он долго шарил там, потом подозвал маль-чишку-кельнера.
– Сбегай ко мне, знаешь, где я живу? Ну да, здесь на углу. Скажи, чтобы тебе дали мой кисет с табаком, он должен лежать на столе.
Мальчишка побежал.
Пан Шлегл вдруг пошевелился. Он медленно протянул правую руку к своему открытому кисету и подвинул его к пану Ры-шанеку.
– Если пожелаете… У меня табак марки «Трех красных королей»,- сказал он, как всегда отрывисто, и кашлянул.
Пан Рышанек не отвечал. Пан Рышанек не глядел на своего недруга. Отвернувшись, он сидел с каменным, безразличным лицом, как все эти одиннадцать лет.
Но рука его несколько раз дрогнула, и рот закрылся.
Правая рука пана Шлегла продолжала лежать на кисете, взор его был опущен, он то пыхтел трубкой, то откашливался.
Мальчишка вернулся с кисетом.
– Спасибо, мой кисет уже со мной! – сказал наконец пан Рышанек, не глядя на пана Шлегла. И, помолчав, добавил, точно чувствуя, что надо что-то еще сказать: – Я тоже курю табак «Три красных короля».
И, набив трубку табаком пана Шлегла, он зажег ее и затянулся.
– Нравится табак? – проворчал пан Шлегл гораздо более хриплым голосом, чем обычно.
– Нравится, слава богу.
– Нравится, слава богу,- повторил пан Шлегл. На лице его, как молнии на темном небосклоне, вздрагивали мышцы около рта.- А уж мы тут боялись за вас… – добавил он торопливо.
Только теперь пан Рышанек медленно повернул голову. Взгляды их встретились.
С той поры пан Рышанек и пан Шлегл с третьего стола разговаривали друг с другом.
Я собираюсь рассказать грустную историю, но, словно веселая заставка к ней, встает в моей памяти облик Войтишека. У него была такая сияющая, здоровая и румяная физиономия, блестящая, будто политая маслом воскресная булочка. По субботам, ко-
гда его круглый подбородок уже изрядно обрастал белым пушком и тот блестел, словно густая сметана,- Войтишек брился только по воскресеньям,- он казался мне еще красивее. Нравились мне и его волосы. Их было немного, и они начинались на висках, по краю круглой лысины, и цветом были не серебряные, а слегка желтоватые. Мягкие, как шелк, они развевались вокруг головы. Шапку Войтишек всегда носил в руках и покрывал ею голову, только когда приходилось идти под палящим солнцем. В общем, Войтишек мне очень нравился, потому что его голубые глаза смотрели простодушно и все лицо было похоже на большой круглый приветливый глаз.
Войтишек был нищим. Чем он занимался раньше, я не знаю. Но, судя по его известности на Малой Стране, нищенствовал он уже давно и по здоровью своему мог продолжать это занятие еще долго, потому что был крепок, как дуб. Я даже знаю, сколько ему в то время было лет. Однажды я видел, как он, поднявшись своими мелкими шажками по Сватоянскому холму на Остругову улицу, подошел к полицейскому Шимру, который, удобно облокотившись
о перила, грелся на солнышке. Шимр был из породы полицейских-толстяков. Его серый мундир чуть не лопался по швам, а голова сзади походила на несколько жирных колбас, истекающих салом… извините меня за это сравнение. Блестящий шлем на его большой голове ерзал при каждом движении, и когда ему нужно было догнать какого-нибудь мастерового, который без зазрения совести и вопреки всем установлениям переходил улицу с дымящейся трубкой в зубах, Шимр вынужден был снимать шлем и брать его в руку. Мы, дети, видя это, смеялись и приплясывали, но стоило ему взглянуть ца нас, как мы тотчас же замолкали. Шимр был немец из Шлукнова. Надеюсь, что он еще жив, и ручаюсь, что и до сих пор так же плохо говорит по-чешски, как тогда. «Вот види-? те,- говаривал он,- я выучился по-чешски всего за год».
Вот, значит, взял Войтишек свою синюю шапку под мышку, а правую руку засунул глубоко в карман длинного сюртука. При этом он приветствовал зевающего Шимра словами: «Бог в помощь!» – а Шимр приложил пальцы к козырьку. Затем Войтишек извлек свою скромную табакерку из бересты, открыл ее, потянул за кожаную петельку на крышке и предложил Шимру. Тот взял понюшку табаку и сказал:
– А ведь вы изрядно постарели. Сколько вам лет?
– Да,- усмехнулся Войтишек.- Сдается, вот уж восемьдесят лет прошло с тех пор, как отец произвел меня на свет, людям добрым на потеху.
Внимательный читатель, конечно, удивится, что нищий Войтишек осмеливается так запросто разговаривать с полицейским, а
тот даже не говорит ему «ты», как сказал бы какому-нибудь деревенщине или подчиненному. А ведь чем тогда был полицейский! Для жителей Малой Страны это был не «постовой номер такой-то». Это был пан Новак, или пан Шимр, или пан Кедлицкий, или пан Вейс. Именно они поочередно несли службу на нашей улице. Это был или коротышка Новак из Слабиц, предпочитавший стоять поближе к лавкам из-за своего пристрастия к сливовице, или толстяк Шимр из Шлукнова, или Кедлицкий, родом из Вышеграда, хмурый мужчина, но добряк, или, наконец, Вейс из Рожмиталя, рослый детина с необычайно длинными желтыми зубами. О каждом было известно, откуда он родом, как долго служил в армии и сколько у него детей. С каждым из них мы, ребятишки из соседних домов, водили знакомство, а он знал всех жителей квартала и всегда мог сказать матери, куда побежал ее постреленок. Когда в тысяча восемьсот сорок четвертом году полицейский Вейс погиб при пожаре в Рантхаузе, за его гробом шла вся Остругова улица.
Но Войтишек тоже был не простым нищим. Он даже не особенно заботился о нищенской внешности и ходил довольно чисто, по крайней мере, в начале недели; платок у него на шее был аккуратно завязан, а если на сюртуке и красовалась заплатка, она не выглядела, как кусок прибитой жести, и цветом не слишком разнилась от основной ткани.
За неделю Войтишек обходил всю Малую Страну. Нигде ему не отказывали, и хозяйки, заслышав во дворе его мягкий голос, без промедления несли ему полкрейцера. Тогда это было изрядным подаянием. Войтишек собирал милостыню с утра до полудня, потом отправлялся в храм святого Микулаша на богослужение, которое начиналось в половине двенадцатого. Около храма он никогда не просил и не обращал внимания на торчавших там нищенок. Потом он шел куда-нибудь поесть,- он знал семьи, где ему поочередно оставляли от обеда целую миску. Было что-то свободное и спокойное во всем его образе жизни и поведении,- то, что, наверное, побудило Шторма написать трогательные и смешные слова: «Ach, koenur ich betteln geh’n ueber die braune naid»[23].
Только трактирщик из нашего дома, Герцл, никогда не давал Войтишеку денег. Долговязый Герцл был малость скуповат, но, в общем, неплохой человек. Вместо денег он обычно пересыпал из своей табакерки немного табаку в табакерку Войтишека. И они всегда – это бывало по субботам – обменивались одними и теми же фразами:
– Ох-ох-ох, пан Войтишек, плохие времена!
– Верно, что плохие, и не станут лучше, пока лев из замка не сядет на вышеградские качели.
Он имел в виду льва на башне храма святого Вита. Признаюсь, что эти слова Войтишека меня озадачивали. Как рассудительный молодой человек,- мне было тогда уже восемь лет,- я ни на минуту не сомневался в том, что упомянутый лев может перейти по Каменному мосту,- как я сам в дни храмовых праздников,- подняться на Вышеград и там сесть на хорошо всем нам известные качели. Но почему от этого времена станут лучше – вот чего я никак не мог постичь!
Был прекрасный июньский день. Войтишек вышел из храма святого Микулаша, надел шапку, потому что сильно припекало солнце, и не спеша пошел через нынешнюю Штепанскую площадь. У изваяния святой троицы он остановился и сел на ступеньку. За спиной у него звучно плескалась вода в фонтане, солнышко светило, было очень славно! Сегодня Войтишек, очевидно, обедал в доме, где садились за стол после полудня.
Как только он сел, одна из нищенок, стоявших у дверей костела, паправилась к пому. Ее прозвище было «Миллионщица», потому что, в отличие от других пи щипок, которые сулили своим благодетелям, что господь бог возместит им подаяние сторицей, она клялась, что даятелю воздастся «в миллион раз». Имепно поэтому чиновница Германова, не пропускавшая ни одного аукциона в Праге, всегда подавала только Миллионщице. Миллионщица умела ходить прихрамывая или не прихрамывая, в зависимости от того, как ей было нужно. Сейчас она шла ровной походкой, направляясь прямо к Войтишеку, сидевшему около памятника. Холщовая юбка бесшумно болталась вокруг ее тощих ног, натянутая на лоб синяя косынка ерзала вверх и вниз. Ее лицо всегда казалось мне очень противным. Все оно было в мелких, как тонкая лапша, морщинах, собравшихся у острого носа и рта. Глаза у нее были желто-зеленые, как у кошки.
Она подошла поближе к Войтишеку и сказала, выпячивая губы:
– Хвала господу Иисусу Христу!
Войтишек кивнул в знак согласия.
Миллионщица тоже села на ступеньку и чихнула.
– Брр!-сказала она.- Я не люблю солнца, всегда от него чихаю…
Войтишек ни слова.
Миллионщица сдвинула косынку назад так, что открылось все ее лицо. Она щурила глаза, как кошка на солнце: они были то зажмурены, то вспыхивали зелеными огоньками. Она все время что-то жевала, и, когда губы раздвигались, был виден единственный верхний зуб, весь черный.
– Пан Войтишек,-начала она снова,-я всегда говорю: стоит вам только захотеть…
Войтишек молчал. Повернувшись к ней, он глядел на ее рот.
– Я всегда говорю: «Эх, если б пан Войтишек захотел, он мог бы нам сказать, где щедро подают».
Войтишек ни слова.
– Что вы на меня так уставились? – помолчав, спросила Миллионщица.- Что такое у меня неладно?
– Зуб! Удивительно, что у вас остался этот зуб!
– Ах, зуб,- сказала она, вздохнув.- Вы ведь знаете, что, когда выпадает зуб, это значит, что вы теряете доброго друга. Нет уже на белом свете тех, кто желал мне добра и хорошо ко мне относился. Все умерли. Только один остался, да я не знаю его… Не знаю, где этот добрый друг, которого милосердный бог еще послал мне в жизни. Ах, боже, я так одинока!
Войтишек глядел перед собой и молчал.
Что-то похожее на радостную усмешку мелькнуло на лице, нищенки, но усмешка эта была безобразна. Старуха поджала губы, и все ее лицо как-то подтянулось.
– Пан Войтишек!
– Пан Войтишек, мы с вами еще можем быть счастливы. Я часто вижу вас во сне… Видно, на то воля божья. Вы одиноки, некому о вас позаботиться. К вам всюду так хорошо относятся, у вас много щедрых благодетелей… Я бы охотно к вам переехала. Перина у меня есть…
Войтишек медленно поднялся с места. Он выпрямился и правой рукой поправил кожаный козырек фуражки.
– Скорее отравлюсь! – буркнул он наконец, отвернулся и, не попрощавшись, медленно пошел к Оструговой улице. Два зеленоватых глаза следили за ним, пока он не скрылся за углом. Потом Миллионщица надвинула косынку на лицо и долго сидела не шевелясь. Наверное, задремала.
Странные слухи вдруг поползли по Малой Стране. Люди почесывали затылки и задумывались. Там и сям только и слышалось: «Войтишек».
Вскоре я все узнал. Говорили, что Войтишек совсем не бедняк. У него, мол, на том берегу два собственных дома. А что он живет где-то в Бруске, под замком, это, мол, все неправда.
Стало быть, он дурачил добросердечных жителей Малой Страны! И как долго!
Все были возмущены. Мужчины сердились, чувствуя себя оскорбленными, стыдились своей легковерности.
– Ах, мошенник! – говорил один.
– А ведь и в самом деле,- рассуждал другой,- видели мы когда-нибудь, чтобы он ходил побираться по воскресеньям? Нет! Сидел небось дома в своих хоромах и ел жаркое.
Женщины еще колебались. Добродушное лицо Войтишека казалось им слишком бесхитростным. Но выяснились новые подробности: у него две дочери и обе живут как барышни. Одна просватана за лейтенанта, а другая метит в актрисы. Обе носят перчатки и ездят гулять в Стромовку.
Это убедило и женщин.
Так за двое суток решилась судьба Войтишека. Всюду ему стали отказывать, ссылаясь на «трудные времена». В домах, где ощ бывало, обедал, ему теперь говорили: «Сегодня ничего не осталось», или: «Мы люди бедные, ели сегодня один горох, это не для вас». Озорные мальчишки прыгали вокруг пего и кричали: «Домовладелец, домовладелец!»
В субботу я играл около дома и увидел, как подошел Войти-шек. Трактирщик Герцл стоял, как обычно, в своем белом фартуке, опершись о дверной косяк. Объятый каким-то непостижимым испугом, я вдруг вбежал во двор и спрятался за ворота. В щель я хорошо видел Войтишека. Шапка тряслась в его руках. На лице не было обычной ясной улыбки. Он повесил голову, желтоватые волосы его были растрепаны.
– Слава господу Иисусу Христу,- поздоровался он, как обычно. При этом он поднял голову. Щеки его были бледны, глаза помутнели.
– Вот хорошо, что вы пришли,- заметил Герцл.- Пан Вой-тишек, одолжите мне двадцать тысяч. Не бойтесь, деньги не пропадут, я прошу под надежную закладную… А кстати, если хотите, можете теперь же купить себе дом, вот тут рядом… «У лебедя».
У Войтишека брызнули слезы из глаз.
– Да ведь я… да ведь я… – всхлипывал он.- Я в жизни никого не обманывал!
Пошатываясь, он перешел улицу, опустился на землю, положил свою седую голову на колени и громко зарыдал.
Дрожа всем телом, я вбежал в комнату к родителям. Мать стояла у окна и смотрела на улицу.
– Что ему сказал Герцл? – спросила она.
Я стал у окна и не сводил глаз с плачущего старика. Мать стряпала, но каждую минуту подходила к окну, выглядывала и качала головой. Она увидела, что Войтишек медленно встает с земли. Быстро отрезав ломоть хлеба, она положила его на кружку с кофе и поспешила на улицу. Она звала, кивала головой с порога, но Войтишек не видел и не слышал. Тогда она подошла к нему и подала кружку. Старик молча смотрел на нее.
– Спасибо вам,- прошептал он наконец,- Но сейчас мне кусок не лезет в горло…
Больше Войтишек не ходил за подаянием по Малой Стране. На том берегу он тоже, разумеется, не мог побираться, потому что там его не знали ни жители, ни полиция. Он нашел себе место на площади близ Клементинума, как раз напротив караулки, что стояла у моста. Я видел его там всякий раз, когда мы по четвергам, в свободное послеобеденное время, ходили в Старое Место поглядеть на книги, которые раскладывали букинисты. Голова Вой-тишека была опущена, на земле перед ним лежал картуз, в руке он держал четки. Никто не обращал на него внимания. Его лысина, щеки, руки не блестели больше, пожелтевшая чешуйчатая кожа еще более сморщилась.
Признаться или нет? Почему бы мне и не сказать вам, что я не отваживался прямо подойти к Войтишеку, а всегда крадучись приближался сзади, прячась за колонной, бросал ему в шапку бумажный грош – все состояние, которым я располагал в тот день,- и быстро убегал.
Однажды я встретил его на мосту. Полицейский вел его на Малую Страну. Больше я его уже никогда не видел…
Было морозное февральское утро. Еще не рассеялись сумерки, окна толстым слоем покрывала узорная изморозь, на которой играл оранжевый отсвет огня из топившейся печи. Перед нашим домом остановился возок, послышался собачий лай.
– Сбегай возьми две кварты молока,-сказала мне мать.- Только закутай хорошенько горло.
На улице стояла молочница, а рядом с ее возком – полицейский Кедлицкий. Сальный огарок мерцал в четырехугольном стеклянном фонаре.
– Да неужели? Войтишек?! – переспросила молочница и перестала мешать молоко ложкой. Она делала это, чтобы молоко казалось более жирным, что было официально запрещено, но, как мы уже сказали, Кедлицкий был добродушный человек.
– Да,-ответил он,- мы нашли его ночью на Уезде, возле каттоперских казарм. Он замерз, и мы отвезли его в покойницкую к кармелиткам. Еще бы, в одном драном сюртуке и брюках, даже без рубашки…
Йозеф Велш был одним из самых богатых торговцев на Малой Стране. В его лавке было, мне кажется, все, что привозят из Индии и Африки,- от ванили и жженой слоновой кости для политуры до золотой краски. Лавка находилась на площади, и в ней постоянно толпились покупатели. Пан Велш проводил там весь день, за исключением воскресений, когда происходили большие богослужения в соборе святого Вита, и тех случаев, когда пражское городское ополчение устраивало парады, ибо пан Велш числился стрелком первой сотни, первой шеренги, третий от лейтенанта Не-домы на правом фланге.
В лавке он всегда старался обслужить покупателей сам, хотя у пего было два приказчика и два ученика, а кого не успевал об-служить, тех приветствовал, клапялся им, улыбался. Собственно говоря, пап Велш улыбался всегда – в магазине, на улице, в церкви, всюду с его уст не сходила, словно въевшаяся в них, предупредительная улыбка. Небольшого роста, приятно сложенный, круглый, толстенький, он вечно покачивал головой и улыбался. В лавке он ходил в плоском картузе и кожаном фартуке, на улице – в длинном синем сюртуке с золотыми пуговицами и в котелке.
У меня была одна нелепая фантазия о пане Велше. В доме у него при его жизни я никогда не бывал, но стоило мне подумать, как он выглядит дома, в мыслях неизменно возникала такая картина: пан Велш без картуза, но в фартуке сидит за столом, перед ним тарелка горячего супа; локтем пан Велш оперся о стол, в другой руке у него полная ложка, он держит ее между тарелкой и улыбающимся ртом и сидит как изваяние. И ложка не движется ни туда, ни сюда. Глупая картина, я знаю.
Но в день, когда начинается наше повествование,- третьего мая 184… года в четыре часа дня,- пана Велша уже не было в живых. Он лежал во втором этаже, над магазином, лежал в красивом гробу, стоявшем в парадной комнате его квартиры. Гроб был еще открыт, но пан Велш улыбался даже после смерти, когда ему закрыли глаза.
Похороны были назначены на четыре часа. Катафалк уже стоял на площади перед домом. Здесь же собралась сотня ополченцев с духовым оркестром.
В гостиной было полно народу, все именитые жители Малой Страны. Все знали, что священник с причтом немного запоздают, это было обычаем при каждых солидных похоронах, чтобы не говорили, будто покойника стараются поскорей отправить к праотцам. В гостиной было душно. Солнце освещало комнату, отражаясь в больших зеркалах, массивные восковые свечи около гроба горели желтыми огоньками и чадили, в теплом воздухе пахло свежим лаком от черного гроба, стружками, подложенными под покойника, и уже, кажется, немного трупом. Царила тишина, люди говорили шепотом. Никто не плакал, потому что близких родственников у пана Велша не было, а дальние обычно говорят: «Ах, если бы я мог выплакаться, да нет слез, прямо сердце разрывается»,- «Да, да, так еще тяжелее».
В гостиную вошли пани Руска, вдова ресторатора из Графского сада, где устраивались великолепнейшие балы канонеров. Поскольку до этого, собственно, никому нет дела, упомяну лишь мимоходом, что говорят о том, как овдовела пани Руска. В те времена в каждом артиллерийском полку была особая рота бомбардиров, состоявшая из молодых, здоровенных парней, кровь с молоком. Покойный супруг пани Руски эту роту прямо-таки ненавидел, как говорят, из-за своей женушки, и однажды бомбардиры нещадно избили его. Но до этого, как уже сказано, никому нет дела.
Пани Руска пятый год ела вдовий хлеб, живя одиноко в своем доме на Сельском рынке, и если бы кто-нибудь спросил, чем она занимается, ему бы ответили: ходит на похороны.
Пани Руска протолкалась к гробу. Это была видная дама лет пятидесяти, ростом выше среднего. С ее плеч ниспадала черная шелковая мантилька, круглое, простодушное лицо обрамлял черный чепец со светло-зелеными лентами. Карие глаза вдовы остановились на покойнике, лицо перекосилось, губы задрожали, из глаз хлынули слезы. Она громко заплакала. Потом быстро утерла глаза и губы белым платочком и оглядела соседок слева и справа. Налево стояла торговка восковым товаром, пани Гиртова, и молилась, глядя в молитвенник. Направо – какая-то хорошо одетая дамочка, ее пани Руска не знала; если эта дамочка – пражанка, то, наверное, с того берега Влтавы. Пани Руска обратилась к ней:
– Пошли ему, господи, царствие небесное! Лежит здесь, как живой, и улыбается.- Пани Руска опять утерла нахлынувшие слезы.- Ушел от нас… оставил нас навеки… и все свое добро оставил тоже. Смерть – это грабительница, да!
Незнакомка не отвечала.
– Однажды я была на еврейских похоронах,- полушепотом продолжала пани Руска.- Но это неинтересно. Все зеркала у них завешены, чтобы не виден был покойник, пусть люди глаза девают,
куда хотят. Вот у нас куда лучше, покойничка видно со всех сторон… Гроб, я думаю, стоит не меньше двадцати серебряных гульденов, этакая красота! Но он заслужил это, добрая душа, вон словно улыбается нам в зеркале. Совсем не изменился после смерти, только лицо чуть-чуть вытянулось. Как живой, а?
– Я не знала пана Велша живым,- сказала незнакомая дамочка.
– Не знали? Ну, я-то очень хорошо знала! Еще холостым знала, и жену его знала девицей, дай ей господь вечный покой! Как сейчас, вижу их свадьбу. Она с утра заливалась слезами. Ну, к чему, скажите, пожалуйста, плакать целый день, если она знала его девять лет? Глупо, а? Девять лет он ее ждал, а лучше бы ждал девяносто! Ох, это была и штучка! Злыдня, скажу вам! Считала себя самой красивой и самой умной, и хозяйки, мол, лучше нет, чем она. На рынке час торговалась из-за гроша, при стирке всегда старалась дать бедняге поденщице поменьше воды, а прислуга у нее вечно жила впроголодь. Велш – тот хватил с ней лиха. Две мои прислуги раньше служили у нее, я от них все разузнала. Ему от жены минуты покоя пе было. Оиа так думала, что, мол, муж только потому ведет себя смирно, что боится ее, а если и не перечит ей, то тоже нарочно. Она, знаете, была, как говорится, романтическая натура и хотела, чтобы весь мир ее жалел. Вечно жаловалась, что муж ее тиранит. Если бы он ее со злости отравил, она бы обрадовалась, а если бы он сам повесился, обрадовалась бы тоже, потому что тогда все бы ее жалели…
Пани Руска снова взглянула в сторону незнакомки, но той уже не было рядом. Увлекшись, пани Руска не заметила, что соседка все больше краснела и где-то в середине ее речи исчезла. Сейчас незнакомка разговаривала в глубине комнаты с родственником покойного, сухопарым чиновником казначейства Умюлем.
Пани Руска еще раз поглядела на неподвижное лицо покойника. У нее снова задрожали губы и из глаз полились слезы.
– Бедняга! – сказала она довольно громко, обращаясь к торговке воском пани Гиртовой.- Бог-то, он каждого карает. Каждого. Покойник был не без греха, что уж говорить. Кабы он женился на бедной Тонде, которая прижила от него ребенка…
– Приехала, ведьма на помеле? – громко прошипел сзади чей-то голос, и костлявая рука легла ей на плечо. Присутствующие вздрогнули, и все взоры обратились на пани Руску и стоявшего за ней пана У мюля.
Пан Умюль, указывая рукой на дверь, повелел своим сиплым, но пронзительным голосом:
– Вон!
– Что там такое? – спросил стоявший в дверях другой
Умюль, тогдашний полицейский комиссар Милой Страны, такой ше сухопарый, как его брат.
– Эта ведьма втерлась сюда и злословит о мертвых. Язык у нее что жало.
– Да гопи ты ео в шею.
– Она всегда так па похоронах,- раздались возгласы со всех сторон.- И па кладбище устраивала скандалы!…
– Ну-ка, марш отсюда, сию минуту! – сказал полицейский комиссар, ухватив пани Руску за руку.
Она шла, всхлипывая.
– Такой скандал на таких солидных похоронах,- говорили в публике.
– Теперь тихо! – приказал комиссар пани Руске, когда они были в передней, ибо в квартиру как раз входил священник с причтом. Потом он вывел ее на лестницу. Пани Руска пыталась что-то сказать, но комиссар неумолимо вел ее дальше.
Перед домом он кивнул полицейскому:
– Отведите эту женщину домой, чтобы пе безобразничала на похоронах!
Пани Руска, красная, как пион, не понимала в чем дело.
– Скандал! И на таких солидных похоронах! – раздавалось в толпе перед домом.
Братья Умюли, сыновья Умюля, городского писаря, были, как видно, строгие господа. А пани Руска снискала неприязнь всей Малой Страны, я сказал бы даже, всего света, если бы Малая Страна представляла собой целый мир, чего я, ка); малоотрапец, нопечпо, желал бы.
На следующий день пани Руску вызвали в полицейский комиссариат на Мостецкой улице. В то времопа там бывало довольно оживленно. Когда летом в комиссариате работали при открытых окнах, шум раздавался на всю улицу. Там орали и топали ногами на каждого. Вежливого обращения, которое теперь так украшает действия полиции, тогда не было и в помине. Известный мало-странский бунтовщик, арфист Йозеф, частенько останавливался на тротуаре под окнами полицейского комиссариата. Когда кто-нибудь из нас, мальчиков, шел мимо, Йозеф подмигивал и, спокойно ухмыляясь, поднимал палец и говорил: «Лаются!» Надеюсь, что это пе было проявлением непочтительности и что Йозеф просто стремился выразить свою мысль с продельной точностью.
И вот, чотвортого мая 184… года, в полдень, пани Руска в своей мантильке и чепце с зелеными лептами предстала перед строгим полицейским комиссаром. Она была подавлена, глядела в иол и не отмечала па вопросы. Когда комиссар кончил суровое наставление словами: «Не вздумайте больше ходить па похороны.
Можете идти»,- пани Руска вышла. В те времена полицейский комиссар мог запретить даже умереть, а не то что ходить на похороны.
Когда пани Руски уже не было в канцелярии, комиссар поглядел на младшего чиновника и сказал с усмешкой:
– Она не может ничего с собой поделать. Вроде пилы – пилит, что ей ни подложи.
– Надо бы обложить ее налогом в пользу глухонемых,- отозвался чиновник.
Они рассмеялись и снова обрели хорошее настроение.
Но пани Руска долго не могла прийти в себя. Наконец она нашла выход.
Примерно через полгода она выехала из своего домика и сняла квартиру около Уездных ворот. Здесь проходили все похоронные процессии. И добрая пани Руска всегда выходила из дома и плакала от души.
Прекрасная теплая июньская ночь. Звезды чуть мерцают, луна светит так весело, и весь воздух пронизан серебряным светом.
Но охотнее всего луна, казалось, светит на крыши Оструговой улицы, особенно на тихие крыши двух соседних домов, носящих названия «У двух солнц» и «Глубокий погреб». Это удивительные крыши: шутя перелезешь с одной на другую, и все они состоят из закоулков, коньков, желобов и переходов. Особенно причудлива крыша дома «У двух солнц» – у нее так называемый седлообразный профиль, с двойным фронтоном на улицу и двойным во двор. Между обоими коньками проходит широкий желоб, в середине его пересекает косой чердачный ход. Этот ход тоже крыт круглой черепицей, образующей на крыше сотни мелких стоков. Два больших слуховых окна выходят в широкий средний желоб, который идет через весь дом, как тщательный пробор на голове пражского франта.
В слуховом окне вдруг раздался звук, похожий на мышиный писк. Звук повторился, и вскоре из слухового окна, обращенного во двор, показалась голова, и какой-то человек легко выпрыгнул в желоб. Это был юноша лет двадцати, черноволосый, кудрявый, с худощавым, смуглым лицом и чуть заметными усиками. На голове у него была феска, в руке длинный, черный чубук с глиняной трубкой. Одет он был в куртку, жилет и брюки, все серого цвета. Познакомьтесь с ним: Ян Говора, студент философского факультета.
– Я сигналю, а в караулке никого нет! – пробормотал он и подошел к трубе. На ней была прилеплена четвертушка бумаги. Говора взглянул на нее и протер глаза.- Кто-то был здесь и подменил. Э-э, нет, не подменил, это ж моя бумага! Однако… – Он еще раз всмотрелся и хлопнул себя по лбу.- Ага, солнце похитило мой стишок! Еще бы, ведь это такой перл! Совсем как у Петефи. Теперь бедняга Купка не будет воспет в канун дня своего ангела. А идея была хорошая, сам святой Антоний внушил мне ее!
Он сорвал листок и, скомкав, бросил его вниз, потом сел, набил трубку и закурил. Растянувшись на теплых черепицах, он вытянул ноги и уперся ими в желоб.
Снова послышался мышиный писк, и Говора, не поворачивая головы, ответил тем же звуком. В желоб спрыгнул другой молодой человек. Он был поменьше ростом, бледный, светловолосый, в синей шапочке, какие носили студенты-повстанцы в тысяча восемьсот сорок восьмом году. На нем была куртка и брюки из светлой парусины. В зубах торчала сигара.
– Привет, Говора!
– Привет, Купка!
– Что поделываешь? – И будущий инженер растянулся на крыше рядом с приятелем.
– Что поделываю? Наелся жидкой каши и жду, пока меня замутит. А ты ужинал?
– Я ужинал, как господь бог!
– А что бывает на ужин у господа бога?
– Ничего.
– A-а!… А что ты все время вертишься?
– Хотел бы разуться. Надо бы завести скамеечку для снимания сапог, чтобы в нашем салоне была хоть какая-нибудь мебель.
– Скамеечка для сапог не мебель, она – член семьи.- Говора лениво повернул голову к Купке.- Сделай милость, скажи, что за сигару ты куришь? Плохую или самую скверную?
– А мне наш салон все-таки нравится: потолок хорош! – заметил Купка.
– И так дешево обходится!
– Чем квартира больше, тем она дешевле. У господа бога самая большая, и он ничего не платит.
– Что-то ты стал очень набожен в канун своих именин.
– «Крыши, крыши, люблю вас безмерно!» – напевал Купка, чертя сигарой в воздухе.- Я завидовал бы трубочистам, если бы у них не был такой черный взгляд на жизнь.
Разговор шел вполголоса, легко, неторопливо, с ленивыми паузами. Странное дело; в высоком лесу, в уединенных местах, в горах люди невольно понижают голос.
– Роскошная ночь,- продолжал Купка.- Какая тишина! Слышно, как шумит вода на плотинах. А соловьи на Петршине как заливаются! Восторг! Слышишь?
– Через три дня праздник святого Вита, а после они уже перестанут петь. Как здесь красиво! Ни за что на свете не хотел бы я жить в Старом Месте.
– Там на четыре мили кругом не найдешь птицы. Разве что кто-нибудь принесет с рынка домой жареное гусиное крылышко. А то они и не знали бы, как выглядит птица!
– Ага, тут уже двое! – сказал густой тенор в слуховом окне.
– Привет, Новомлинский!- воскликнули Купка и Говора.
Новомлинский – ему было за тридцать – не спеша, на четвереньках, лез по желобу.
– Чертовщина! – прогудел он, медленно выпрямляясь.- Это дело не для меня, я к нему непривычен.
Новомлинский был выше среднего роста и очень увесист. Лицо у него было смуглое, гладкое и круглое, глаза голубые, улыбчивые, под носом – пышные усы. Голову украшала феска, а костюм состоял из черного сюртука и светлых брюк.
– Ну,- сказал ои,- в таком парадном облачении я не могу развалиться на черепицах, как вы. Сядьте-ка пристойным образом!
Купка и Говора сели. Напускное спокойствие на их лицах сменилось легкой улыбкой, они смотрели на Иовомлииского с явной симпатией. Было заметно, что он, как старший, верховодит в этой компании. Он сел против них на скате крыши, закурил сигару.
– Так что поделываете, ребята?
– Я воспеваю Малую Страну,- сознался Говора.
– А я созерцаю луну,- сказал Купка,- этого мертвеца с живым сердцем…
– Теперь каждый норовит глазеть на луну,- улыбнулся Новомлинский.- Сидели бы вы в канцелярии за цифирью, как я! – Он говорил громко, совсем не понижая звучного голоса. И в лесу, и на горах или в пустыне Новомлинский говорил бы таким же полным голосом.- Ну, что нового? Да, скажите, это правда, что Екл вчера тонул близ Императорской мельницы? – спросил он и развеселился.
– Истинная правда,- улыбнувшись, кивнул Говора.- Он ведь плавает, как жернов. В двух шагах от меня попал в омут. Забурлило ужасно, пошли пузыри! Возни было – его вытаскивать! Верно, Купка? Потом я его спрашиваю, о чем он думал, когда тонул, а он говорит, что очень смеялся над этим, потому, мол, и пускал пузыри!
Все трое рассмеялись, смех Новомлинского прозвучал как колокол.
– А что за шум был сегодня на квартире учителя? – продолжал расспрашивать Новомлинский.- Вы потом вышли оттуда, Говора.
– Пикантный случай,- ухмыльнулся Говора.- Учительница нашла в столе у мужа письмо от женщины, исполненное страсти и любовного пыла. Оно было… написано ею самой лет двадцать назад. Сегодня она его нашла нераспечатанным! Представляете, как она разозлилась?!
– Комедия! – засмеялся Новомлинский. Он вытянул ноги и заворчал на Купку, который тем временем дошел до конца желоба, чуть наклонился на краю крыши и вглядывался во двор. Потом он вернулся, довольный своей вылазкой.- Купка, куда вас вечно черти носят? Кого вы там высматриваете? Сверзитесь когда-нибудь!
– Кого высматриваю? Переплетчика. Вы небось и не знаете, что он уже двадцать лет ежевечерне читает биографию Яна Гуса и всякий раз проливает над ней слезы. Я посмотрел, плакал ли он уже сегодня. Оказывается, еще нет.
– Ерунда это! Лучше бы вы, молодые люди, поглядывали на что-нибудь другое, а не на переплетчика,- сказал Новомлинский, щелкнув пальцами.- Заметили вы, например, новую кормилицу напротив, у гончарного мастера? Вот это девочка, а?
– Новомлинский – что хорошая хозяйка: больше всего ему хлопот со служанками,- сделав сочувственное лицо, серьезно сказал Говора.
– Да, хлопот ему хватает,- поддержал Купка.- Даже поспать не может вволю: в пять утра он уже на улице, потому что самые хорошенькие ходят по воду рано утром, чтобы их не видели с ведрами.
– Помалкивайте! Я умею быстро засыпать, потому и встаю рано. А впрочем… – Новомлинский стряхнул пепел с сигары и заговорил с явным удовольствием.- Бывало, всякое бывало! Я был страшный франт, восемь нар перчаток изнашивал за год. Меня и до сих пор преследует несчастье – успех у женского пола. Что поделаешь, я не виноват, что уродился таким красавцем. Видели бы вы меня, когда я признаюсь в любви! Глядеть страшно! Однако ж,- продолжал он,- развлекайте меня чем-нибудь! Чья очередь сегодня придумывать развлечение?
– Екла.
– Ну, значит, он не придет,- совершенно уверенно сказал Новомлинский.- Я однажды состоял в «Кружке любителей поужинать». Ужинали мы каждый вечер, а платить должны были по очереди. Тот, чья была очередь, никогда не являлся.
Новомлинский случайно поднял взгляд к гребню противоположной крыши и воскликнул в притворном испуге:
– Утопленник!
Купка и Говора быстро обернулись. Над гребнем крыши виднелась еще одна феска, и под ней улыбалось широкое, румяное лицо Екла.
– Скорей сюда, живо! – закричали ему приятели.
Екл понемногу поднимался, над гребнем крыши появились его плечи, грудь, живот.
– Ему конца нет,- проворчал Новомлинский.- Этот парень мог бы выходить с продолжениями.
Екл перекинул через гребень длинную правую ногу, затем левую, поскользнулся и с грохотом скатился к ногам своих приятелей. Те громко засмеялись. Казалось, что смеется вся крыша и даже луна на небосклоне.
Больше всех смеялся сам Екл. Он лежал ничком и бил ногами по, крыше. Понадобилось несколько дружеских пинков и тумаков, чтобы поднять его на ноги. Екл медленно встал во весь саженный рост и осмотрел свой летний костюм неопределенного цвета.
– Нигде даже шов не разошелся,- удовлетворенно сказал он и уселся рядом с Новомлинским.
– Ну, что ты придумал на сегодня?
Екл охватил руками колени и с минуту покачивался взад и вперед. Потом лениво сказал:
– Я вот что придумал… пусть каждый из нас расскажет самое раннее воспоминание детства, какое у него сохранилось. Понимаете, самое раннее.
– Я так и знал, что он придумает какую-нибудь глупость,- заворчал Новомлинский.- Ужасно глупая выдумка для юриста, который уже сдал столько экзаменов!
– Вы тоже не отличаетесь особым умом! – рассердился Екл.
– Я? Простите! Меня мать носила шестнадцать месяцев, и когда я родился, то сразу заговорил. Потом я учился в двух дюжинах латинских школ, и каждое слово, которое я знаю, обошлось отцу в двадцать крейцеров.
– Может, это и не так глупо,- заметил Говора, выбивая трубку.- Давайте попробуем. У тебя готово воспоминание, Екл?
– Разумеется,- подтвердил Екл, продолжая покачиваться.- Я помню один случай, когда мне не было еще и двух лет от роду. Матери нужно было сбегать куда-то напротив, взять меня с собой она не могла, отца не было дома, и вот я остался один,- мы жили без прислуги. Чтобы я не скучал, мать взяла из кухни в комнату большого гуся, которого она откармливала. Мне от одиночества стало не по себе, я судорожно обнял гуся за шею и ревел со страху, а гусь гоготал, тоже с перепугу… Чудная сценка, а?
– Расчудесная! – прогудел Новомлинский.
Собеседники на минуту задумались. Говора уже три раза зажигал спичку и прикладывал ее к трубке, но все забывал затянуться. Наконец он сделал затяжку и объявил:
– Ага, воспоминание уже вылупилось. Я помню, как был с отцом в монастыре и монашки брали меня на колени и целовали.
– Это еще получше гуся! – загудел Новомлинский.- А что у вас хорошего, Купка?
– Мой дед был звонарем в Раковнике. Он дожил до глубокой старости. Однажды ему пришло в голову, что он сам отзвонил себе отходную. Он пошел домой, лег и помер. Меня подвели к покойнику – он был уже одет – и велели поцеловать у него большие пальцы ног в белых чулках,-уж не знаю, откуда идет этот обычай. Потом я играл около столяра, нашего соседа, который делал гроб.
– Здорово идет у нас дело! – порадовался Екл.- Теперь вы, Новомлинский!
Новомлинский нахмурился и молчал. Наконец он заговорил:
– У меня нет самого раннего воспоминания… вернее, есть два, и я не знаю, какое из них старше. Во-первых, я помню, как мы меняли квартиру, переезжали с Новозамецкой вниз к «Слонам». Я ни за что не хотел ехать, пока за мной не понесли мою колыбельку. Второе – это как я однажды сказал своей сестренке бранное слово… знаете, совсем неприличное. Мать меня отшлепала п поставила в угол к задней ножке рояля… А ведь интересное существо ребенок! Этакая комичная копия взрослого человека. Такое это неразумное, такое беззаботное существо, что невольно поверишь в ангела-хранителя. Мой первый молитвенник был на немецком языке, а я тогда еще не понимал ни слова по-немецки. И целый год я читал Gebet fur schwangere Frauen[24] но никакого плохого влияния это на меня не оказало.
Екл снова замолотил ногами по крыше. Новомлинский, довольный, посмотрел на него.
– Знаете, что мне нравится в Екле? Скажешь что-нибудь остроумное и тотчас видишь на нем результат.
– Я и не думал смеяться над вашими остротами! – взорвался Екл.- Мне вдруг пришла страшно глупая мысль… У древних римлян ведь тоже бывали дети, а?
– Похоже на то.
– II, наверное, они не сразу начинали говорить, как Цицерон, а тоже болтали, как и наши малыши. Представьте себе классическую латынь в детском произношении! НатЬа1 ап?е ро^1аз![25]
– Ну и ну! Ох, батюшки!
Екл прямо-таки неистово замолотил по крыше. Все смеялись – собеседники, крыша, даже луна вместе со звездами словно подхихикнули им.
– Екл сегодня в ударе,- заметил Говора.
– Да,- подтвердил Купка.- Интересно, почему?
Екл уже утихомирился. Он сидел, выпрямившись и простодушно глядя на Купку.
– Гм… почему! А впрочем, почему бы и не сказать вам, новость так и распирает меня. Скажу! Я влюблен., вернее, уже нет, но… женюсь, тоже нет… в общем, не знаю, как вам сразу объяснить.
– Хорошенькая? – быстро спросил Купка.
– Разве он осрамил бы своих приятелей, взяв уродину в жены? – вступился за друга Говора.
– Женитьба… гм! Что ж, я тоже – за семейную жизнь, только вот мужья мне всегда мешают,- сказал, конечно, Новом-линский.- Деньги?
– Э, что деньги! Я не интересуюсь деньгами и приданым. Все равно его пропьешь, как только выдадутся несколько засушливых лет.
– Такой молодой и такой благородный!
– А кто же невеста? – спросили оба приятеля.
– Лизонька.
– Какая Лизонька?
– Знаете Пералека, портного, что живет на Сеноважной улице?
– А как же! – подтвердил Говора.- У него три дочери. Старшая – Мария, я ее терпеть не могу. Как взгляну на нее, от зевоты сводит скулы. Средняя – Лизонька. А младшая – Карла, такая сухопарая.
– Она такая сухая, что не может закрыть рот, не облизнувши губы! И все-таки Карла первая вышла замуж,- удивился Купка.
Опытный Новомлинский поднял палец.
– Из трех сестер всегда первой выходит замуж самая уродливая, это вы имейте в виду!
– Болтайте, болтайте,- проворчал Екл.- Терпеть не могу, когда люди много болтают, слова вставить нельзя.
– Да, Лизонька хороша собой.
– Я думаю!
– А давно ли у вас любовь?
– Да уже восемнадцать лет.- Лицо Екла приняло ироническое выражение.- Я ходил во вторую школу, а она в первую, что рядом. Я увидел ее зимой и сразу влюбился… навеки! Прелестная была девочка! Изящная головка, длинные золотистые косы, щечки как розы. Она носила зеленую шелковую шляпку, а на плечах – желто-зеленую накидку. На школьном ранце у нее был вышит белый пудель на синем фоне,- ах, этот пудель… Девочка недолго оставалась в неизвестности относительно моих чувств. Однажды я набрался духа и начал швырять в нее снежками, а когда она побежала, догнал и сорвал с нее шляпку. С тех пор она мне улыбалась. Поняла. Заговорить с ней я, конечно, и йотом не решался, но снежками кидал часто.
Года через два я уже стал репетитором ученика младших классов, который жил в конце Сеноважной улицы. Каждый день я проходил мимо дома Пералека, и Лизонька обычно стояла перед домом. Без шляпки и накидочки она была еще красивее. Ее невинные ясно-голубые глаза всегда приветливо глядели на меня; каждый раз я не мог удержаться от того, чтобы не покраснеть. Знакомство наше укреплялось. Однажды она стояла там и ела хлеб с маслом. Я расхрабрился и остановился около нее. «Дай мне кусочек»,- говорю. «На»,- говорит она и разламывает хлеб пополам. «Я хочу больший кусок!» – сказал я галантно. «Тогда мне ничего не останется, а я проголодалась!» – обольстительно улыбнулась она. Я, блаженствуя, пошел дальше и издалека еще раз показал Лизоньке свой кусок хлеба… К сожалению, вскоре родители того мальчика, с которым я занимался, взяли другого репетитора под тем нелепым предлогом, что мы, мол, вместе только играем, а не учимся.
Потом я не виделся с Лизонькой лет пятнадцать. До нынешнего года. Первого мая было воскресенье, и мне вздумалось пойти погулять за городские ворота… Сам не знаю почему, ведь я целый год за город носу не казал. Наверное, голос сердца! Иду в Шарку, в ресторан Чистецкого. Там сидит старый Пералек с женой, Марией и Лизонькой. Лизонька расцвела, как роза. Плечи округлые, как период у Гете. Взгляд такой же невинный и чистый, как у ребенка. Через минуту я был так же влюблен, как мальчишкой восемнадцать лет назад.
За столом, к которому я присел, ругали Пералека.
«Несносный глупец! – сказал один из собеседников.- Когда говорит, всегда показывает на лоб, чтобы люди думали, что у
него в голове бог весть сколько мыслей!» – «Говорят, он бьет своих дочерей, если их не приглашают танцевать»,- сказал другой.
Я встал из-за стола. Бедная Лизонька! Рядом под открытым небом танцевала молодежь. Я не люблю танцев, слишком я долговяз, не щегольнешь грацией. Но тут уж я не думал, идет мне это или нет. За столиком Пералеков сидел старый… как бишь его, этот старый капитан в отставке?… Да, Витек! Он оживленно разговаривал с Марией. Вот я подошел к нему и поздоровался с сидящими за столом. Лизонька улыбнулась и покраснела. Вскоре я пригласил ее танцевать. Она переглянулась с матерью и пообещала мне кадриль,- в круг ей, мол, не хочется идти. Мне это было очень на руку.
Кадриль мы протанцевали почти молча. Потом пошли пройтись вдоль реки, и здесь-то завязался разговор. Я спросил ее, помнит ли она меня. Она склонила голову и искоса посмотрела на меня своими невинными глазами. Я почувствовал, что я снова малый ребенок, и начал вспоминать с пей снежки, пуделя на ранце н хлеб с маслом… Она переживала то же, что и я, я это чувствовал. Ну, потом я проводил ее домой. Она устала от ходьбы, и я взял ее под руку. «Так, так, молодые люди льнут друг к другу»,- заметил Витек. Этакий противный тип! Правда, до влюбленных иногда не доходит и доброжелательное замечание.
Через несколько дней я получил от Лизоньки записку: «Um 3 Uhr bei St. Niclus zu kommen»[26]
Я задрожал от блаженства. От храма мы дошли до Вальдш-тейнского сада и там поклялись друг другу в вечной любви, а я пообещал ей, что до августа сдам последние экзамены, и не пройдет двух лет, как она станет моей женой. Потом она представила меня своим родителям, и я увидел, что Пералек – милый человек, а его жена весьма разумная женщина. Только Мария мне не нравилась, и смотрела оиа па меня как-то странно.
Вскоре после этого – с тех пор прошел уже месяц – Лизоньке пришлось срочно поехать в Клатов, где ее тетка лежала при смерти. А вчера зашел ко мне знакомый медик Буреш и спрашивает между прочим: «Ты знаешь Лизоньку Пералекову?» – «Знаю».- «Сегодня она родила мальчика у нас, в родильном отделении…»
Приятели, затаив дыхание, слушали рассказ Екла, но при последних словах все вдруг словно забыли о рассказе и, насторожившись, оглянулись на слуховое окно.
– …А днем в больницу пришел старый капитан Витек и справлялся, кто родился и как себя чувствует роженица,- добавил Екл.
– Девушки из дома нас подслушивают… вот хихикают,- быстро прошептал Новомлинский. И, вскочив, с невероятным проворством исчез в слуховом окне. За ним быстро последовали Купка и Говора.
Луна на небе вытянула шею и навострила уши… Ей показалось, что она слышит под крышей приглушенный девичий писк, а потом чмоканье.
Екл тоже, видимо, услышал это. Он опять обхватил колени своими длинными руками и, раскачиваясь взад и вперед, зубрил: «Совершение кражи под покровом ночной тьмы является усугубляющим вину обстоятельством…»
Его не всегда называли так, причиной тому было настолько необычайное происшествие, что оно даже попало в газеты. Фамилия доктора была Гериберт, а имя его… какое-то замысловатое, я уже не помню. Гериберт был врачом, но, по правде говоря, он, хотя и получил диплом доктора медицины, никогда никого не лечил. Он сам вам признался бы, что с тех пор, как еще студентом посещал клиники, не лечпл ни одного больного, признался бы,- и, наверное, даже охотно,- если бы вообще с кем-нибудь разговаривал. Но он был очень странный человек.
Доктор Гериберт был сыном доктора Гериберта-старшего, когда-то очень популярного на Малой Стране. Мать его умерла вскоре после рождения сына, а отец – незадолго до окончания сыном университета. Гериберту-младшему достался в наследство двухэтажный домик и, вероятно, кое-какие деньги, но небольшие. В этом домике и обитал Гериберт-младший. Он получал небольшой доход от сдачи внаем двух торговых помещений в первом этаже и квартиры с видом на улицу во втором. Сам доктор жил в том же этаже, в комнатах, окна которых выходили во двор. Вход к нему был отдельный, прямо со двора, по открытой лестнице с решетчатой дверцей, запиравшейся внизу. Как выглядела квартира доктора, мне неизвестно, знаю только, что жил он очень скромно. Одна из лавок в его доме была бакалейная, и лавочница помогала ему по хозяйству; я тогда дружил с ее сыном Йозефом, но наша дружба уже давно кончилась. Йозеф стал кучером у архиепископа и заважничал. От него я в свое время узнал, что доктор Гери-берт сам стряпает себе завтрак, обедать ходит в какой-то дешевый ресторан в Старом Месте, а ужинает как придется.
Если бы только доктор Гериберт-младший захотел – у него была бы большая практика на Малой Стране. После смерти отца пациенты перенесли свое доверие на сына, но тот отвергал всех пациентов, и богатых и бедных, ни о ком и слышать не хотел и никуда не ходил. Постепенно доверие к нему исчезло, окрестные жители стали считать его чем-то вроде недоучки, а позднее вообще посмеивались: «Ах, доктор? Ну, я бы у него и кошку не стал лечить!»
Но доктора Гериберта это, судя по всему, очень мало трогало. Он вообще чуждался людей, ни с кем не здоровался и даже не отвечал на приветствия. На улице он походил на лист, гонимый ветром: сухонький, маленький,- по новым мерам, метра этак полтора. При ходьбе он маневрировал так, чтобы быть не меньше чем в двух шагах от остальных прохожих. Поэтому он и мотался из стороны в сторону. Его голубые глаза глядели застенчиво и чем-то “напоминали глаза побитой собаки. Все лицо заросло светло-каштановой бородой, что, по тогдашним понятиям, было просто неприлично. Зимой он носил серую грубошерстную шубу, и его голова в суконной шапочке едва виднелась из дешевого меха воротника, а летом ходил в сером клетчатом или в легком полотняном костюме, и как-то неуверенно покачивал головой, словно она сидела на тонком стебельке.
Летом доктор уже в четыре часа утра выходил в сад, что у Марианских валов, и садился там с книжкой на самой уединенной скамье. Случалось, что к нему подсаживался какой-нибудь добродушный сосед и заговаривал с ним. Доктор Гериберт вставал, захлопывал книгу и уходил, не сказав ни слова. В конце концов все оставили его в покое. Он так далеко зашел в нелюдимости, что ни одна из местных невест не метила на него, хотя ему еще не было сорока лет.
Но однажды произошло событие, которое, как я уже говорил, попало даже в газеты. О нем-то я и хотел рассказать.
Был прекрасный июньский день, один из тех дней, когда кажется, что во всем мире и на лицах всех людей разлита улыбка довольства. В этот день, уже к вечеру, великолепная погребальная процессия направлялась по Уезду к городским воротам. Хоронили советника земского, или, как тогда говорили, сословного, банка Шепелера. Бог нам простит, но, честное слово, умиротворенная улыбка этого дня отражалась даже на похоронах. Лица покойника, разумеется, не было видно, ибо у нас нет обычая южан – нести покойника на кладбище в открытом гробу, чтобы он, прежде чем быть засыпанным землей, в последний раз
погрелся на солнце. Но на лицах людей, шедших за гробом в этот чудесный день, нельзя было не заметить, кроме достойной серьезности, еще и некоего всеобщего довольства. Ну что тут будешь делать!
Самыми довольными были практиканты земского банка, которые несли гроб советника. Они отстояли свое право на это. Два дня практиканты волновались и бегали из отдела в отдел, теперь они гордо шагали размеренной походкой, неся свою ношу, и каждый был уверен, что взоры всего мира обращены на него и что все шепчут: «Это практикант из земского банка!»
Доволен был долговязый доктор Линк, который за восьмидневное лечение покойного получил от его вдовы двадцать дукатов, о чем уже знала вся Малая Страна. Доктор шел сейчас, слегка наклонив голову, словно размышляя.
Доволен был и шорник Остроградский, сосед и ближайший родственник покойного. При жизни дядюшка-советник не жаловал его вниманием, но теперь – Остроградский уже знал это – племяннику причиталось пять тысяч золотых, отказанных ему в завещании. И Остроградский уже несколько раз говорил шагавшему с ним рядом пивовару Кейржику: «А все-таки сердце у него было доброе!»
Остроградский шел сразу за гробом, рядом с толстым, пышущим здоровьем Кейржиком, лучшим другом покойного. За ними шли сослуживцы – Кдоек, Мужик и Гоман. Они тоже были советниками, но ниже Шепелера по должности. И они, очевидно, также были довольны.
Наконец мы вынуждены с прискорбием отметить, что даже Мария Шепелерова, одиноко сидевшая в первом фиакре, поддалась общему настроению, но, к сожалению, у нее это настроение было вызвано не только июньской погодой. Всеобщее горячее соболезнование в течение трех последних дней, разумеется, льстило этой милой даме, как и всякой женщине. Кроме того, к ее стройной фигуре шло траурное платье, а всегда немного бледное лицо в обрамлении черной вуали выглядело особенно красиво. ‹
Единственный, кто тяжело переносил смерть советника и все никак не мог избавиться от тяжелых впечатлений, был пивовар Кейржик, старый холостяк и, как уже сказано, лучший и самый верный друг покойного. Молодая вдова вчера выразила надежду, что будет заслуженно вознаграждена за то, что была верна ему еще при жизни мужа… И когда сосед Остроградский впервые сказал сегодня Кейржику свою фразу: «А все-таки сердце у него было доброе!» – Кейржик хмуро ответил: «Не было, иначе он не помер бы так рано!» И больше не откликался на замечания Остроградского.
Процессия медленно дошла до городских ворот. Тогда эти ворота еще не были такими ажурными, как ныне, и миновать их было не так-то просто: городские стены были очень широкие, и ворота представляли собой два длинных, кривых и полутемных проезда – подходящее преддверие к находившемуся за ними кладбищу.
Катафалк, двигавшийся впереди процессии, остановился у ворот. Священники обернулись, практиканты опустили носилки, и началось окропление. Потом кучера выдвинули подвижный помост катафалка, а молодые люди подняли гроб, чтобы поставить его на этот помост. Тут-то оно и случилось! То ли один конец гроба был поднят слишком быстро, то ли на обоих концах его плохо держали, но гроб вдруг соскочил, уперся узким концом в землю, и крышка с треском сорвалась с него. Покойник, правда, остался в гробу, но колени его согнулись и правая рука перекинулась через борт.
Испуг был всеобщий. Разом настала такая тишина, что было слышно, как стучат часы в кармане соседа. Взоры всех так и впились в недвижное лицо советника. А у самого гроба оказался… доктор Гериберт! Оп как раз проходил через ворота, возвращаясь с прогулки, и хотя, по обыкновению, маневрировал в толпе, внезапно вынужден был остановиться около священника, и теперь его серый сюртук виднелся рядом с черным саваном покойника.
Прошло несколько секунд. Как-то невольно доктор Гериберт схватил руку покойника,- видимо, чтобы положить ее обратно в гроб, но задержал ее в своей руке, и пальцы его беспокойно зашевелились, а глаза испытующе уставились на мертвое лицо. Потом он протянул руку и поднял правое веко покойного.
– Ну, что еще там такое? – пробасил в этот момент Остроградский.- Почему его не уложат? Долго мы будем так стоять?
Практиканты протянули руки.
– Остановитесь!-воскликнул маленький Гериберт необычайно громким и звучным голосом.- Этот человек жив!
– Вздор! Вы с ума сошли! – заворчал доктор Линк.
– Где полицейский? – шумел Остроградский.
На всех лицах выражалась полнейшая растерянность. Только пивовар Кейржик быстро подошел к невозмутимому Гериберту.
– Что нужно сделать? – взволнованно спросил он.- Он действительно жив?
– Жив. Это только летаргия. Отнесите его поскорее в какое-нибудь помещение, попробуем его спасти.
– Это величайшее безумие!-кричал доктор Линк.- Уж если он не мертв, то…
– Кто этот человек? – спросил Остроградский, кивнув в сторону Гериберта.
– Говорят, доктор…
– Доктор Всехгубнл, вот он кто!… Полиция!-закричал шорник, внезапно взволнованный мыслью о пяти тысячах.
– Доктор Всехгубил! – повторили советники Кдоек и Му-
шик.
Но преданный Кейржик и несколько практикантов уже осторожно вносили гроб в ближайший трактир «На известке».
На улице поднялись шум и гвалт. Катафалк повернул обратно, за ним повернули фиакры, советник Кдоек кричал: «Пойдем туда и узнаем все!» – но никто не знал, что делать.
– Хорошо, что вы пришли, пан комиссар! – воскликнул Остроградский, завидев подходившего полицейского чиновника.-
Здесь творится страшная, недопустимая комедия… оскверняют труп среди бела дня… на глазах чуть ли не у всей Праги.- И он последовал за комиссаром в зал трактира. Доктор Линк исчез.
Через минуту Остроградский снова вышел на улицу, за ним комиссар.
– Прошу всех разойтись! – обратился комиссар к собравшимся.- Внутрь никто не войдет! Доктор Гериберт решительно утверждает, что вернет советника к жизни.
Жена покойного хотела выйти из фиакра, но потеряла сознание. (От радости иногда можно даже умереть!) Из трактира решительным шагом вышел Кейржик и поспешил к фиакру, где дамы хлопотали около бесчувственной советницы.
– Отвезите ее потихоньку домой,- сказал он.- Там она придет в себя. «А все-таки она хороша… очень хороша»,- подумал он, потом повернулся, вскочил в другой фиакр и поехал выполнять поручение доктора Гериберта.
Экипажи разъехались, траурная процессия разбрелась. Но около трактира оставалась толпа, и полиции приходилось поддерживать порядок. Стоя кучками, люди рассказывали самые невероятные вещи. Одни поносили доктора Линка и распространяли ‹
о нем всякие небылицы, другие насмехались над доктором Гери-бертом. Время от времени появлялся запыхавшийся Кейржик и говорил сияя: «Все идет на лад!», «Я сам уже слышал пульс!»,
«Этот доктор – кудесник!»
– Дышит! – воскликнул он в последний раз вне себя от радости и кинулся в ожидавший его фиакр, чтобы поспешить к советнице с этой радостной вестью.
Наконец, уже в десятом часу вечера, из трактира вынесли крытые носилки. С одной стороны шли доктор Гериберт и Кейржик, с другой – полицейский комиссар.
В тот день не было ни одного трактира на Малой Стране, где бы гости разошлись раньше полуночи. Ни о чем другом не говорилось – обсуждали лишь воскресение советника Шепелера и особу доктора Гериберта. Обсуждали в лихорадочном возбуждении.
– Сразу видно, стоит взглянуть на него!
– Еще его отец был отличным доктором! Отличным! Это у них в крови.
– Почему же он не хочет практиковать? Гонорары небось получал бы царские!
– Видно, у него и без того есть деньги – вот что!
– А почему его называют доктор Всехгубил!
– Всехгубил? Я не слышал.
– Я сегодня слышал это раз сто…
Через два месяца советник Шепелер снова восседал в своем служебном кабинете. «На небе господь бог, на земле доктор Гери-берт,- говорил он. И прибавлял: – А Кейржик – золотой человек!»
Весь город говорил о Гериберте. Газеты всего мира писали о нем. Малая Страна гордилась этим событием. Рассказывали вещи удивительные: дескать, бароны, графы, князья наперебой приглашали доктора Гериберта в личные врачи, и даже какой-то монарх сделал ему неслыханно выгодное предложение. В общем, его услуг добивались все те, чья смерть порадовала бы многих. Но доктор Гериберт был глух ко всем предложениям. Уверяли даже, что, когда жена советника принесла ему полный мешочек дукатов, он не впустил ее к себе да еще облил водой с балкона.
Доктор оставался все таким же нелюдимым. С ним здоровались, он не отвечал. По-прежнему он обходил людей на улице, и его маленькая голова тряслась, как одуванчик. Принимать больных он отказывался наотрез. Теперь все звали его «доктор Всехгубил». Это прозвище прочно привилось.
Я не видел его больше десяти лет и не знаю, жив ли он. Его маленький домик стоит на Уезде, как и стоял. Надо будет расспросить соседей…
Головной убор он всегда носил в руке. Ни в мороз, ни в жару не надевал своего низкого круглого цилиндра с широким дном, а разве что придерживал его над головой, на манер зонтика. Седые волосы у него были гладко причесаны и сзади соединялись в косичку, так крепко заплетенную и связанную, что она даже не болталась; это была одна из последних косичек в Праге – таких уже тогда оставалось две или три на весь город. Зеленый фрачок его был коротко вырезан спереди, зато длинные фалды болтались около тощих икр. Впалую грудь маленького и тщедушного Ры-баржа покрывал белый жилет. Короткие брюки были скреплены у колен серебряными пряжками, ноги обтянуты белоснежными чулками, а на больших туфлях тоже была пара пряжек. Менял ли он когда-нибудь обувь – не знаю, но эти туфли всегда выглядели так, словно они были сделаны из потрескавшейся кожи самого старого фиакра.
На сухом, остреньком лице Рыбаржа всегда сияла улыбка. Своеобразное зрелище он представлял на улице: через каждые двадцать шагов останавливался, поглядывая направо и налево. Казалось, что его мысли не с ним, а учтиво следуют в двух шагах от него и все время развлекают веселыми выдумками, поэтому Рыбарж усмехается и то и дело оборачивается на шутников. Когда с ним здоровались, он поднимал указательный палец правой руки и издавал легкий свист. Этим же звуком он начинал всякий разговор, причем предварительно произносил: «Дьо!» -что примерно означало: «Так, так!»
Пан Рыбарж жил на Глубокой улице, по левой стороне, сразу как спуститесь вниз; оттуда хорошо виден Петршин. Когда он, бывало, встречал каких-нибудь приезжих, поворачивавших вправо, к Градчанам, то, даже если был уже почти дома, шел с ними. Приезжие останавливались на вышке и любовались красотой нашей Праги, а Рыбарж становился рядом, поднимал палец и присвистывал:
– Дьо! Море! Почему мы не живем у моря?!
Потом он шел с приезжими в Град, и, когда они заходили в часовню святого Вацлава и любовались там чешскими самоцветами, которыми выложены стены часовни, Рыбарж присвистывал во второй раз:
– Еще бы! У нас в Чехии бывает, что пастух швырнет в стадо камнем, а камень стоит дороже, чем все стадо.
Больше он не говорил ничего.
За его имя, зеленый фрачок и мечты о море мы прозвали его «Водяной». Его уважали все: и стар и млад. Рыбарж служил когда-то в судебном ведомстве и теперь был в отставке. В Праге он жил у своей близкой родственницы, молодой женщины, жены мелкого чиновника, матери двух или трех детей. Говорили, что пан Рыбарж прямо сказочно богат, но не деньгами, а драгоценными каменьями. У него, мол, в комнатке стоит большой черный шкаф, а в шкафу полно плоских четырехугольных шкатулок, черных и довольно больших. Каждая шкатулка внутри разделена белоснежной картонной перегородкой на ячейки, и в каждой ячейке лежит на вате блестящий, драгоценный камень. Кое-кто из соседей видел их собственными глазами. Все эти самоцветы Ры-барж сам собрал на Козаковой горе. Мы, дети, рассказывали друг другу, что, когда у Шайвлов,- так звали семью, где жил пан Рыбарж,- моют пол, то его потом посыпают сахарным песком вместо простого. По субботам – день мытья полов – мы страшно завидовали детям Шайвла.
Однажды я устроился недалеко от пана Рыбаржа, на валу, что слева от Бруских ворот. В погожие дни он всегда проводил там часок, сидя на траве и покуривая свою коротенькую трубку. В тот день мимо проходили два студента. Один из них фыркнул и сказал:
– Этот курит вату из старой маминой юбки.
С той поры я считал, что курить вату из маминой юбки – это удовольствие, которое могут позволить себе только очень состоятельные люди.
Водяной,- впрочем, пе будем называть его так, мы ведь уже не дети,- всегда гулял у Бруской стены. Встречая кого-нибудь из каноников, которые тоя?е прогуливались здесь, он останавливался и произносил несколько приветливых слов. Я любил подслушивать разговоры взрослых и однажды слышал, как он беседовал с двумя канониками, отдыхавшими на скамейке. Рыбарж стоял рядом и говорил удивительные вещи о Франции и о какой-то «свободе». Подняв палец, он вдруг воскликнул:
– Дьо! Я согласен с Розенау, который говорит: «Свобода все равно что жирная пища и крепкие вина. Привыкшим к ним организмам они идут впрок, укрепляют их, а для слабых они слишком тяжелы, хмельны и вредны».
Потом он махнул шляпой и пошел своей дорогой.
Толстый каноник, повыше ростом, сказал:
– Что это он все толкует о Розенау?
Другой, поменьше ростом, но тоже толстый, ответил:
– Наверное, писатель.
Я, однако, запомнил эти слова, как выражение великой мудрости. Оба они, Розенау и пан Рыбарж, казались мне светочами разума. Когда я вырос и стал читать различную литературу, я обнаружил, что пан Рыбарж довольно верно привел цитату. Разница была только в том, что эта фраза принадлежала не Розенау, а Руссо. Коварная опечатка, очевидно, ввела пана Рыбаржа в заблуждение.
Это, однако, не уменьшало моего уважения к старику. Добрый, бесконечно добрый был человек!
Это случилось в солнечный августовский день, приблизительно в третьем часу пополудни. Люди, проходившие по Оструговон улице, останавливались; те, кто стоял у своих домиков, поспешно звали домашних, покупатели выбегали из лавок. Все смотрели на Рыбаржа, шествовавшего вниз по улице.
– Он идет хвалиться своим богатством,- сказал хозяин распивочной «У двух солнцев» пан Герцл. Я подчеркиваю, что родительный падеж множественного числа для слова «солнце» на языке малостранцев совершенно отчетливо звучит как «солнцев».
– Ого! – воскликнул пан Витоуш, владелец угловой лавки.- Видно, туго пришлось. Несет продавать.
С прискорбием я должен отметить, что пан Витоуш не пользовался особенным уважением соседей. Поговаривали, что однажды он чуть не разорился, а почтенный житель Малой Страны еще и поныне относится к «прогоревшему» совсем иначе, чем другие люди.
Пан Рыбарж спокойно шел дальше, пожалуй, только чуть быстрее обычного. Под мышкой он нес одну из пресловутых черных шкатулок. Пан Рыбарж крепко прижимал ее к телу, так что шляпа, которую он держал в руке, казалась приклеенной к ноге. В другой, правой руке у него была трость с плоским набалдашником из слоновой костр1 – признак того, что старик идет с визитом, так как обычно он не носил трости. В ответ на приветствия он поднимал палку и насвистывал громче обычного.
Спустившись по Оструговой улице, он пересек Сватомику-лашскую площадь и вошел в дом Жамберецкого. Там, в третьем этаже, жил учитель гимназии Мюльвенцель, математик и естественник, человек по тем временам весьма образованный.
I Визит продолжался недолго. Учитель был в отличном расположении духа. Этот грузный и уже рыхлый мужчина только что поднялся после хорошего послеобеденного отдыха. Его длинные седые волосы, обрамлявшие лысое темя, торчали во все стороны. Умные и приветливые голубые глаза сияли, всегда румяные щеки разгорелись еще больше. Широкое добродушное лицо учителя было сильно изъедено оспой, что давало ему повод к неизменной остроте. «Вот каков мир! – говаривал он.- Ямочками на щеках смеющейся девушки все восхищаются, а когда засмеюсь я,- а у меня сто ямочек! – все говорят, что я урод!»
Он кивком пригласил пана Рыбаржа сесть на диван и спросил:
– Чем могу служить?
Пан Рыбарж поставил шкатулку на стол и открыл ее. Разноцветные камни засияли.
– Я только… хотел бы узнать… какую ценность имеет все это…-заикаясь произнес он и сел, опершись подбородком на трость.
Учитель начал осматривать камни. Он вынул один из них, темный, прикинул на руке его вес и посмотрел камень на свет.
– Это молдавит,- сказал он.
– Что?
– Молдавит.
– Дьо! Молдавит! – присвистнул Рыбарж. По его лицу было видно, что он в жизни не слыхал этого слова.
– Он пригодился бы для пашей школьной коллекции, эти камни встречаются довольно редко. Мы могли бы купить его.
– Посмотрим. А… за сколько?
– Три гульдена вы за него получите. Согласны?
– Три гульдена! – тихо присвистнул пан Рыбарж, поднял подбородок и снова опустил его на трость.- А остальные? – помолчав, с трудом прошептал он.
– Остальные – это халцедоны, ясписы, аметисты, дымчатые топазы. Они ничего не стоят.
Вскоре пан Рыбарж снова показался на углу Оструговой улицы. Он медленно подымался в гору. Впервые соседи увидели на его голове шляпу. Старик никого не замечал и ни разу не присвистнул. Ни разу не обернулся. Видимо, сегодня мысли не следовали за ним, а все скрылись в нем, глубоко внутри.
В тот день он не вышел на прогулку ни на валы, ни за Бруску. А день был такой погожий!
Близилась полночь. Небо синело, как утром, луна лила свой самый яркий и чарующий свет, звезды сверкали, как белые искры. Петршин был окутан великолепным серебряным туманом, вся Прага тонула в серебристой дымке.
Веселый лунный свет лился и в оба распахнутых настежь окна компатки старого Рыбаржа. Пан Рыбарж недвижно стоял у окна. Как изваяние. Издалека доносился глухой мощный шум воды на плотинах. Слышал ли его старик?
Вдруг он вздрогнул.
– Море… Почему здесь нет моря? – шепнул он, и губы у него задрожали.
Тоска заливала его, как бушующие волны.
– Эх,- снова вздрогнул он и отвернулся. Его взгляд упал на открытые шкатулки, стоявшие на полу. Он медленно поднял ближайшую из них и взял камешки в руку.- Тьфу, голыши! – произнес он и швырнул их в окно. Внизу звякнуло стекло. Сегодня пан Рыбарж совсем забыл, что внизу, в садике, оранжерея.
– Что вы делаете, дядюшка? – произнес приятный мужской голос, видимо, из соседнего окна.
Пан Рыбарж невольно сделал шаг назад. Дверь скрипнула, и вошел пан Шайвл. Быть может, прекрасная ночь задержала его у окна. Быть может, он заметил необычное беспокойство старого дяди и слышал долгую возню в его комнатке. А может быть, и вздохи старика донеслись до его окна…
– Дядя, не собираетесь ли вы выкинуть эти прекрасные камешки?
Старик вздрогнул и прошептал, уставясь на Петршин:
– Они ничего не стоят… Простые камни, голыши…
– Я знаю, что они недорого стоят, я и сам в них разбираюсь. И все же они дороги и вам и нам. Вы так старательно их собирали… Дядя, прошу вас, оставьте их для детей. Дети будут по ним учиться, вы им будете объяснять…
– Вы, наверное, думали,- монотонно и с трудом прошептал старик,- что я богат… А на самом деле…
– Дядюшка,- твердо, но ласково сказал пан Шайвл, беря старика за руку,- разве вы сами по себе не сокровище для нас? Не будь вас, у моих детей не было бы дедушки, у жены – отца. Вы же видите, как мы счастливы тем, что вы с нами, вы – радость для нашего дома…
Старик вдруг подошел к самому окну. Губы у него дрожали, к глазам подступили слезы. Он поглядел в окно, но не увидел ничего, все трепетало, как жидкий бриллиант, все волновалось, словно волны поднимались к окну… к его глазам… Это было море, да, море!…
На этом я кончу и дальше рассказывать не буду, не сумею.
Шестнадцатого февраля тысяча восемьсот сорок такого-то года пан Ворел открыл торговлю «Мука и крупы» в доме «У зеленого ангела».
– Би РоШ, Ъое^[27] \- сказала капитанша, жившая в квартире над нами,- ее дочь как раз шла на рынок и уже была в коридоре.- Крупу возьми тут, у того, нового, надо попробовать.
Иной легкомысленный человек, быть может, подумает, что открытие новой бакалейной лавки – совсем незначительное собы-
тие. Такому профану я бы сказал только: «Эх ты, несмышленыш!» – или вообще ничего не сказал, а лишь пожал бы плечами. В те времена случалось, что провинциал лет двадцать не бывал в Праге, а потом попадал на Остругову улицу – и находил в лавке того же купца, который был там два десятка лет назад, булочника под той же вывеской и бакалейщика в том же доме. Тогда для всего было свое определенное место, и открыть бакалею там, где раньше была, например, галантерейная лавка, считалось столь неразумным, что никто не отважился бы на такой поступок. Торговля переходила по наследству от отца к сыну, а если и попадала в руки лавочника, переселившегося на Малую Страну из другого района Праги или из провинции, старожилы смотрели на такого человека снисходительно, не считая его совсем чужим,- ведь он подчинялся их укладу и не смущал их новшествами.
Но пан Ворел не только был чужаком, он открыл торговлю в доме «У зеленого ангела», где до того испокон веков не было никакой лавки, да еще для этой цели пробил в стене дверь на улицу! Раньше там было только сводчатое окно, у которого с утра до вечера просиживала старая Станькова. Каждый проходивший мимо видел ее там с молитвенником в руках и зеленым козырьком над глазами.
Старушку вдову три месяца назад свезли на кладбище в Ко-ширже, и теперь… Но к чему там лавка! На Оструговой улице уже есть одна торговля мукой и крупами, хоть она и находится в самом низу, под горой. К чему другая такая же лавка? В те времена у людей водились деньги, и муку они покупали по большей части прямо на мельнице. Но пан Ворел, видно, подумал: «Ничего, пойдет дело!» Пан Ворел, видно, подумал не без самодовольства, что он молод, пригож собой, круглолиц, синеглаз, строен, как девушка, да еще холост… Небось придут хозяйки покупать! Но дело обернулось иначе.
Пан Ворел всего три месяца жил на Оструговой улице. Он приехал откуда-то из провинции. О нем знали только, что он сын мельника. Он бы охотно рассказал о себе и больше, но его никто не расспрашивал. Старожилы с пренебрежением относились к пришельцу. Вечерами он приходил в трактир «В желтом домике» посидеть за кружкой пива, но всегда оставался в одиночестве на своем месте около печки. Его не замечали и в ответ на его приветствие только кивали головой. Завсегдатаи, приходившие после него, бросали на пана Ворела взгляд, как на человека, который попал сюда впервые. Если же он приходил позже других, то случалось, что общий разговор затихал при его появлении. Даже вчера на него никто не обратил внимания, а ведь вчера было такое большое торжество: почтовый чиновник Ярмарка праздновал серебряную свадьбу. Ярмарка, правда, старый холостяк, но ровно двадцать пять лет назад он почти женился. Его невеста умерла накануне свадьбы, и Ярмарка отказался от всякой мысли о браке. Он остался верен ей и всерьез отмечал вчера эту серебряную свадьбу. Остальные соседи, добрые люди, не видели в этом ничего особенного, и когда, в довершение обычной выпивки, Ярмарка поставил всей компании еще три бутылки мельницкого, они от души выпили вместе с ним. Рюмки пошли вкруговую, потому что у трактирщицы их было всего две,- но ни одна из них не дошла до пана Ворела. А ведь в руке у него была сегодня новая трубка, отделанная серебром, которую он нарочно купил, чтобы выглядеть как заправский старожил.
Итак, шестнадцатого февраля в шесть часов утра пан Ворел открыл свою лавку в доме «У зеленого ангела». Все было готово еще с вечера, лавка блестела новизной. Лари и открытые мешки были полны мукой, более белой, чем свежевыбеленные стены, а горох был желтее ярко отполированной деревянной утвари. Соседки, проходя мимо, на ходу заглядывали в лавку, а иные даже отступали назад, чтобы поглядеть еще разок. Но в лавку не входил никто.
– Придут! – сказал себе в семь часов пан Ворел, одетый в короткий серый тулупчик и белые суконные брюки.
– Скорей бы первый почин! – произнес он в восемь часов, закурил свою новую трубку и затянулся.
В девять часов он стоял в дверях и нетерпеливо поглядывал на улицу в ожидании почина. На улице появилась капитанская дочка Польди. Фигурка у нее была кругленькая, приземистая, широкая в боках и в плечах, лет ей было немногим более двадцати. Уже раза четыре распространялся слух, будто она выходит замуж, и в ее светлых глазах было то выражение безразличия, вернее, усталости, которое принимают глаза девушки, чье замужество как-то не ладится. Шла она, слегка переваливаясь с боку на бок, а кроме того, в ее походке была еще одна особенность: через определенные промежутки барышня Польди спотыкалась и при этом хваталась за свои юбки, словно наступила на них. Мне эта походка напоминала длинную эпическую поэму, разделенную на строфы с равным количеством стоп.
Взгляд лавочника устремился на барышню Польди. С кошелкой в руке она подошла к лавке, словно чему-то удивляясь, потом, споткнувшись, переступила порог и вот уже стояла в дверях. Но едва она вошла в лавку, как поспешно прижала платочек к носу, потому что Ворел от нечего делать усердно пыхтел своей трубкой и в лавке было сильно накурено.
– Низко кланяюсь, чего изволите? – услужливо спросил лавочник, отступив на два шага и положив трубку на прилавок.
– Две мерки манной крупы среднего помола,- сказала барышня Польди и высунула нос из лавки.
Пан Ворел захлопотал. Он отмерил две мерки манной, с походом чуть не в полмерки, и всыпал ее в бумажный пакет. Чувствуя, что надо что-то сказать, он пробормотал:
– Будете довольны, милая барышня. Пожалуйте, вот товар!
– А сколько стоит? – спросила Польди, задерживая дыхание, и кашлянула в платочек.
– Четыре крейцера… Так. Низко кланяюсь! Почин от красивой барышни принесет мне удачу.
Польди взглянула на него с холодным удивлением. Какой-то пришлый лавочник! Может радоваться, если за него пойдет рыжая дочка мыловара, а позволяет себе развязные замечания… Ничего не ответив, она вышла из лавки.
Пан Ворел потер руки. Он снопа выглянул на улицу и увидел нищего Войтишека. Через минуту тот уже стоял на пороге, протягивая шапку.
– Вот вам полкрейцера,- сказал человеколюбивый пан Ворел.- Можете приходить за ним каждую среду.
Войтишск весело поблагодарил и пошел дальше. Пан Ворел снова потер руки и сказал себе: «Мне думается, что, если я пристально посмотрю на какого-нибудь человека, он обязательно завернет ко мне в лавку. Дело пойдет на лад!»
Тем временем в доме «У глубокого погреба» барышня Польди говорила соседке Кдоековой:
– У него там так накурено, все словно прокопченное!
А когда днем на стол был подан суп с манной крупой, Польди решительно заявила, что «он отдает табачным дымом», и не стала есть.
К вечеру соседи уже говорили, что в лавке пана Ворела все пропахло табачищем, мука словно паленая, а крупы копченые. И пана Ворела уже называли не иначе, как «копченый лавочник». Судьба его была решена.
Пан Ворел ничего не подозревал. Первый день не повезло, ладно. Второй, третий день тоже… Ну, дело еще пойдет! К концу недели он не наторговал и на два гульдена, это же черт знает что!
Так продолжалось без перемен. Никто из соседей не покупал в его лавке, а случайных покупателей тоже почти не было. Регулярно являлся только пан Войтишек. Единственным утешением лавочника оставалась его трубка. Чем хуже было у него настроение, тем более мощные клубы дыма выпускал он изо рта. Щеки его бледнели, лоб покрывался морщинами, а трубка темнела с каждым днем и лоснилась от усиленного обкуривания. Полицейские с Оструговой улицы с саркастическим видом заглядывали в лавку – что это за неутомимый курильщик, хоть бы раз он вышел со своей трубкой на улицу! Особенно один из полицейских, коротышка Новак, чего бы только не дал за то, чтобы выбить дымящуюся трубку изо рта этого курильщика! Полицейские инстинктивно разделяли антипатию старожилов к пришельцу. Но пан Ворел мрачно сидел за прилавком и не двигался с места.
Лавка хирела и приходила в запустение. Через пять месяцев к пану Ворелу повадились заходить подозрительные фигуры, евреи-ростовщики. Принимая такие визиты, пан Ворел прикрывал стеклянную дверь лавки. Соседи с уверенностью говорили, что Малая Страна вскоре увидит банкротство. «Кто связался с ростовщиками, тот прогорит!»
Ко дню святого Гавла уже говорили, что лавочника Ворела выселяют и что домовладелец снова передает помещение под жилье. Накануне выселения лавка была на замке.
На следующий день перед запертой лавкой пана Ворела с утра до вечера толпились люди. Рассказывали, что домохозяин, нигде не находя пана Ворела, велел взломать дверь лавки, и оттуда выпала на улицу скамейка, а под потолком болтался на веревке незадачливый лавочник.
В десять часов явились следственные власти и со двора вошли в лавку. Самоубийцу сняли с веревки. Здесь же присутствовал полицейский комиссар Малой Страны Умюль. Он сунул руку в карман тулупчика самоубийцы и вынул оттуда трубку. Поднеся ее к свету, он заметил: «Такой великолепно обкуренной трубки я еще не видывал. Поглядите-ка!»
Мне кажется, что тогда я просто обезумел. Каждая жилка во мне играла, кровь кипела.
Была теплая, но темная летняя ночь. Тяжелый, мертвый воздух последних дней наконец сгустился в черные тучи. С вечера их гонял порывистый ветер, потом разразилась сильнейшая гроза, пошел ливень; и гроза и ливень продолжались до поздней ночи. Я сидел под деревянными аркадами кабачка «У трех лилий», недалеко от ворот Страговского монастыря. Этот маленький кабачок в те годы обычно бывал полон лишь по воскресеньям, когда в зале под аккомпанемент пианино отплясывали кадеты и капралы. Сегодня было как раз воскресенье. Я сидел у окна под аркадами в полном одиночестве. Сильные раскаты грома слышались почти беспрерывно, ливень стучал по черепичной крыше над моей головой, вода, журча, втекала пенистыми ручейками на землю, и пианино в зальце отдыхало лишь краткие мгновения. Порою я смотрел через открытое окно на мелькающие, смеющиеся пары; потом снова обращал свои взгляды в темноту сада. Иногда, когда сверкала более яркая молния, я различал у садовой стены и в конце аркад груды человеческих костей. Когда-то здесь было небольшое кладбище, и как раз на этой неделе из могил выкопали останки, чтобы перевезти их куда-то в другое место. Земля вокруг была распахана, могилы раскрыты.
Однако я не мог долго усидеть за своим столом. Время от времени я поднимался и подходил к распахнутым настежь дверям зала, чтобы лучше рассмотреть танцующих. Меня тянуло взглянуть на хорошенькую восемнадцатилетнюю девушку. Стройная фигурка, мягкие теплые формы, недлинные, свободно падающие темные волосы, чистый округлый овал лица, светлые глаза – красивая девушка! Но особенно хороши были у нее глаза! Прозрачные, как вода, загадочные, как омут, ненасытные глаза,- когда в них смотришь, тут же на память приходят слова: «Скорее огонь насытится древом и море водою, чем прекрасноокая насытится любовыо мужчин».
Танцевала она почти без передышки. И отлично видела, что я не свожу с нее глаз. Оказываясь около дверей, где я стоял, она смотрела на меня в упор, а кружась в вихре танца где-то в другом конце зала, при каждом повороте взглядывала на меня – я это видел и чувствовал. Я не заметил, чтобы она с кем-нибудь разговаривала.
Я опять застыл на своем излюбленном месте у дверей. Наши взгляды мгновенно встретились, хотя она танцевала в последней паре. Кадриль близилась к концу, уже протанцевали пятый тур, когда в зал вбежала девушка, запыхавшаяся и промокшая. Она пробралась между танцующими прямо к прекрасноокой. Прозвучали первые такты шестого тура. Девушка прошептала что-то на ухо моей красавице, и та молча кивнула в ответ. Шестой тур длился несколько дольше обычного – распорядителем был ловкий кадетик. Когда танец кончился, красавица бросила взгляд на двери, ведущие в сад, и направилась к передним дверям зала. Я видел, как она на улице накинула на голову пальто и исчезла.
Я снова сел на свое место. Гроза разбушевалась с новой силой, как будто бы она и не грохотала раньше, ветер неистовствовал, молнии сверкали. С волнением я прислушивался к грозе, но думал только о девушке, о ее чарующих глазах. О том, чтобы идти домой, все равно нечего было и думать.
Через четверть часа я снова заглянул в двери зала. Прекрасноокая снова была там. Расправив на себе промокшее и прилипшее к телу платье, она вытирала влажные волосы. Пожилая женщина прислуживала ей.
– Зачем же ты в такую непогоду побежала домой? – спросила служанка.
– Сестра приходила.- Я впервые услышал ее голос, бархатный, мягкий, звучный.
– Дома что-нибудь случилось?
– Скончалась мама.
Я содрогнулся.
Красавица повернулась и вышла ко мне под аркады. Она встала рядом и пристально смотрела на меня. Я почувствовал ее мягкую руку возле своей дрожащей руки. Схватив ее, я, не произнося ни слова, увлекал девушку все дальше и дальше от дверей в глубь аркад. Она не сопротивлялась.
Гроза достигла своего апогея. Ветер шумел, как наводнение, земля и небо стонали, над нашими головами грохотали громы, при блеске молний казалось, будто мертвые рвутся из своих могил.
Она прижалась ко мне. Я ощутил прикосновение ее мокрого платья, гибкого тела, я ощутил теплое дыхание, и мне показалось, что своим поцелуем я должен испить все злодейство ее души.
Едва дыша, я сидел на нижних ступеньках лестницы, которая вела на хоры. Через прикрытые решетчатые двери мне был хорошо виден весь храм – направо, до серебряного надгробного памятника святому Яну и дальше до ризницы. Послеобеденная служба уже давно кончилась, и храм святого Вита опустел. Только у гробницы святого Яна все еще молилась, стоя на коленях, моя мать, а со стороны часовни святого Вацлава шел старый церковный сторож, совершая свой последний обход, перед тем как запереть храм. Он прошел в трех шагах от меня, направился к выходу мимо королевской кафедры, с шумом вставил ключ, повернул его в замке и для проверки нажал дверную ручку. Потом он двинулся дальше, и тогда моя мать встала, перекрестилась и пошла рядом с ним. Мне не было видно их за памятником, но я слышал гулкие шаги и звуки разговора. Потом оба показались по другую сторону ризницы. Сторож захлопнул там двери, снова прогрохотал ключ, щелкнула ручка, и они пошли к правым дверям. Еще дважды раздался звук замыкаемых дверей, и вот я остался один в запертом храме. Странное чувство охватило меня, холодок пробежал по спине, но это чувство не было неприятным.
Я проворно вскочил на ноги, вынул из кармана носовой платок и как можно крепче связал им решетчатые двери, которые запирались лишь ручкой. Потом я быстро поднялся на нижние хоры и сел на ступеньку, прислонившись к стене. Все это я сделал из предосторожности, твердо уверенный, что дверь храма откроется еще раз и в нее длинными прыжками вбегут псы – ночные сторожа храма. Правда, мы, министранты, никогда не видели этих псов, нам дая^е не довелось слышать их лая, но мы рассказывали друг другу, что в храм впускают трех псов… рослых, пегих, злых, точно таких, как пес короля Вацлава на картине, висящей за главным алтарем. Они никогда не лают, а уж это значит, что они страшно свирепые.
Я знал, что большие собаки умеют открывать ручки двери, вот почему я завязал дверь на хоры еще и платком. Храмовые псы не доберутся до меня, а рано утром, когда сторож уведет их, я смогу безопасно спуститься вниз… Да, да, я собирался провести ночь в храме святого Вита. Разумеется, тайком. Это была очень серьезная затея. Мы, мальчики, знали наверняка, что еженощно, в полночный час, святой Вацлав служит мессу в своей часовне. Признаться, я сам распространил среди друзей эту весть. Но я узнал о ней из совершенно надежного источника. Храмовый сторож Гавел – за длинный и блестящий пос его прозвали «Гавел Индюк» -рассказывал об этом у нас дома моим родителям и так странно косился на меня, что я тотчас догадался: он не хочет, чтобы я знал об этой тайне! Я поведал о ней двум моим лучшим друзьям, и мы решили посмотреть на эту полночную службу. За мной, как за главным хранителем тайны, разумеется, было право первенства, и вот сегодня я, первым из нашей тройки, сидел на нижних хорах, запертый и изолированный от всего мира.
Я знал, что дома меня сегодня не хватятся. С хитростью смышленого девятилетнего мальчугана я наврал матери, что тетка, живущая в Старом Месте, приглашает меня к себе вечером. Само собой разумеется, я останусь у нее ночевать и рано утром приду прямо в храм выполнять свои обязанности министранта. А если я позднее признаюсь, что провел ночь в храме, это не беда, ведь я одновременно смогу рассказать, как святой Вацлав служит мессу. Я стану такой же знаменитостью, как старуха Вимрова – мать градчанского столяра Вимра, которая в холерный год собственными глазами видела деву Марию; дева Мария в золотистом одеянии шла ночью по Лоретанской площади и кропила дома святой водой. Жители этих домов надеялись, что их не тронет холера. Однако именно в этих домах холера впоследствии особенно свирепствовала, и только тогда люди угадали подлинный смысл явления: богородица сама кропила святой водой тех, кто должен был скоро войти в царствие небесное.
Каждый из вас, наверное, бывал в пустом храме и знает, как действует на воображение полное безмолвие и простор. На мальчика с разыгравшейся фантазией, ожидающего чудес необычайных, они действовали еще сильнее. Я подождал; часы пробили четверть, потом половину,- их бой тонул в глубине храма, словно в омуте,- но нигде у дверей не было слышно ни звука. Может быть, сегодня решили обойтись без собак? Или их спустят только к ночи?
Я встал со ступеньки и не спеша выпрямился. В ближайшее окно слабо проникал серый дневной свет. Был конец ноября, прошел день святой Катерины, и дни стали короткие. С улицы изредка доносились звуки, каждый из них был отчетлив и громок. К вечеру около храма воцаряется обычно прямо-таки щемящая тишина. Иногда слышались шаги прохожих. Потом прозвучали рядом и раздались шаги, грубые голоса: прошло двое мужчин. Откуда-то долетел глухой грохот, наверное, тяжелый воз проехал в ворота Града. Грохот все усиливался,- воз, видимо, въезжал во двор,- и он все приближался и приближался, щелкали копыта, звякала тяжелая цепь, стучали большие колеса… Очевидно, какая-то военная повозка едет к Сватоирским казармам. Грохот был такой, что стекла в окнах слегка задрожали, а на верхних хорах тревожно запищали воробьи. Услышав этот писк, я с облегчением вздохнул,- мне стало спокойнее при мысли, что, кроме меня, здесь есть еще живые существа.
Впрочем, не могу сказать, что, оставшись в храме один, я ощущал смущение или страх. Да и отчего бы? Я, правда, сознавал необычность своей затеи, но не чувствовал никакой вины. Сознание греха не угнетало и не сжимало душу мою, напротив, я ощущал восторг и вдохновение. Религиозный экстаз, охвативший меня, словно сотворил из меня некое особенное, возвышенное существо; никогда прежде и, признаюсь, никогда потом я не чувствовал себя столь совершенным, достойным зависти. Я бы, наверное, поклонился самому себе, если бы дитя обладало способностью быть таким же глупо тщеславным, каким бывает взрослый человек. В другом месте я ночью боялся бы привидений, но ведь здесь, в храме, у них нет никакой силы! Ну, а духи покоящихся здесь святых? Я сегодня в гостях только у святого Вацлава, а он, конечно, мог лишь порадоваться, что я отважился на такой смелый поступок ради того, чтобы видеть его славу и то, как он служит богу. Если он пожелает, я с великой охотой пойду к нему министрантом. Я буду петь таким высоким голосом и так старательно переносить псалтырь из одного притвора в другой, тщательно следя за тем, чтобы не звякнуть колокольчиком ни разу против положенного, что святой Вацлав прослезится, положит руки мне на голову и скажет: «Милое дитя!»
Громкий удар часов – пробило пять – вывел меня из раздумья. Из школьной сумки, висевшей у меня на ремне через плечо, я вынул хрестоматию, положил ее па перила и стал читать. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, мои молодые глаза еще различали буквы. Однако каждый, даже слабый, звук снаружи отвлекал меня, и я переставал читать, пока снова не становилось тихо. Вдруг послышались торопливые мелкие шаги и замерли под окном. Я обрадовался, сообразив, что это мои друзья. Наш условный свист раздался на дворе. Я вздрогнул от радости. Друзья не забывают обо мне, они прибежали сюда; дома им влетит за это, беднягам! Я гордился тем, что они сейчас восхищаются мною и хотят быть на моем месте, хотя бы па часок… Всю ночь небось не будут спать от волнения! Ах, как хороню было бы впустить их сюда!
Вот свистнул Фрицек, сын сапожника, Фрицек, как же мне не узнать его! Я так любил Фрицека, а сегодня весь день ему не везло. Утром, на раннем богослужении, он пролил воду на ноги священнику,- вечно этот Фрицек смотрит не на священника, а по сторонам! – а днем учитель застиг его, когда он целовался с директорской Аничкой и передавал ей письмецо. Мы все трое любили Аничку, и она тоже любила всех нас… А вот взвизгнул Куби-чек… Эй ты, Кубичек! Я охотно откликнулся бы им голосом, или свистом, или хотя бы громким словом, но нельзя, я в храме!
Мальчики говорили громко, чтобы мне было слышно, иногда они кричали, и только тогда я разбирал слова: «Ты та-ам?… Тебе-е не страшно?» Да, я здесь, и мне не страшно!
Когда появлялся прохожий, они отбегали в сторону, а потом снова возвращались. Мне казалось, что я сквозь стену вижу все их движения, и я чувствовал, что с моих губ не сходит улыбка. Вот что-то стукнуло в окно… я даже испугался. Это они, наверное, бросили камешком. Еще раз! На площади вдруг раздался громкий мужской голос, брань… и мои приятели пустились наутек. Больше они уже не вернулись, напрасно я ждал.
У меня вдруг защемило сердце. Я сунул книгу в сумку, подошел к другим перилам и стал смотреть вниз. Весь храм сегодня выглядел печальнее, чем раньше, но причиной этого не были сумерки. Все здесь было печально само по себе. Я хорошо различал все предметы и мог бы ориентироваться среди них даже в темноте, потому что все здесь было мне хорошо знакомо. Колонны и алтари уже покрылись синими полотнами теней, и все стало заволакиваться одноцветным, вернее, бесцветным, сумраком. Я перегнулся через перила. Направо от меня, как раз под королевским балконом, горел неугасимый светильник. Его держал в руках каменный шахтер – подпирающая свод раскрашенная кариатида. Огонек сиял тихонечко, словно маленькая звездочка на небе, и даже не мигал. Под ним виднелся освещенный участок узорного каменного пола, напротив поблескивали темно-коричневые скамьи, а на ближайшем алтаре слабо отсвечивала золотая- полоска на одеянии деревянной крашеной фигурки какого-то святого. Мне не удавалось вспомнить, как выглядит этот святой при дневном свете. Взгляд мой снова соскользнул на кариатиду. Лицо шахтера было освещено снизу, его округлые формы походили на неровный грязно-красный шар; выпученных глаз, которых мы побаивались даже днем, не было видно. Немного подальше светлым пятном виднелся надгробный памятник святому Яну, на котором я, кроме более светлого тона, не мог различить ничего. Я снова перевел взгляд на шахтера, и мне показалось, что он как-то нарочито откинул голову, словно смеется, и что он такой красный оттого, что сдерживает смех. Наверное, он косится на меня и смеется надо мной. Мне вдруг стало страшно. Я зажмурился и стал молиться. Когда мне немного полегчало, я встал, сердито поглядел на шахтера. Огонек в его руках светил, как прежде.
На башне пробило семь. И тут я пережил еще одно неприятное ощущение. Я вдруг взрогнул от холода. На улице стоял сухой мороз, в храме тоже, разумеется, было холодно, и хотя я был тепло одет, холод стал ощутимым. К тому же давал себя знать голод. Время ужина уже прошло, а я забыл захватить с собой что-нибудь съестное. Но я решил доблестно вытерпеть голод, да-да, ибо в добровольном посте своем видел достойное приготовление к близящемуся полуночному блаженству. Однако холод не преодолеешь одной лишь силой воли, надо согреться, подвигаться. Я стал ходить по хорам, дошел до нижней части органа, за которой лесенка вела наверх, к главным хорам. Я хорошо знал здесь каждый уголок и поднялся по лесенке. Ступенька скрипнула, и я затаил дыхание, потом продолжал подниматься, медленно, осторожно, как мы обычно делали на праздниках, стараясь, чтобы привратник не заметил нас и не прогнал вниз, прежде чем мы спрячемся наверху за спины хористов.
Вот я уже и на главных хорах. Медленно, шаг за шагом, я прохожу вперед. Входя сюда, мы всегда чувствовали смущение и благоговейный трепет; сейчас я здесь один, за мной не наблюдает никто. По обеим сторонам органа поднимаются сиденья, похожие на скамьи античного цирка. Я сел на нижнюю ступень, как раз возле тимпанов. Кто может сейчас помешать мне поиграть с эти-
ми тимпанами, в которых всегда таилась для нас особая прелесть? Легонько, совсем легонько я касаюсь ближайшего из них, так легко, что и пыли с него не стер бы, потом снова трогаю ого пальцем, чуточку сильнее, прислушиваюсь к едва уловимому звуку и оставляю тимпан в покое. Мне показалось, будто я совершил прегрешение.
Передо мной на пюпитрах и высоких перилах темнеют псалтыри. Я могу сейчас потрогать их и попытаться приподнять… Днем я не удержался бы от такого искушения. Эти огромные псалтыри всегда казались нам такими загадочными. Их переплеты потрескались, они окованы тяжелой бронзой, пергаментные листы на деревянных колышках сильно захватаны по краям. На этих листах блестят золотые и цветные заглавные буквы, виден черный старинный шрифт, а черные и красные поты па широких потных линейках так крупны, что их можно читать с самой ворхией ступеньки. Этакие псалтыри, наверное, страшно тяжелы, водь худо щавый тенор из хора даже но может сдвинуть их с места; мы, мальчики, презирали этого долговязого тенора, и когда надо было переместить какую-нибудь из от их книг, за иоо брался толстый краснолицый бас, да и он кряхтел при этом. Паса мы любили, во время шествия всегда держались возле пего, ого мощный голос заставлял пас вздрагивать, пас словно пронизывал звуковой поток. Вот здесь, как раз передо мной, обычно стоит бас на праздничных богослуженьях, а вместе с пим по нотам поют еще два баса, но не такого красивого тембра. Левее стоят обычно два тенора… но куда они годятся, эти тенора! Впрочем, одного из них, меньшего, мы уважали. Кроме пения, он бил в тимпаны, и когда он брал в руки палочки, а рядом с ним купец Ройко, владелец дома «Каменная птица», поднимал тромбон, для нас, мальчиков, наступал самый торжественный момент…
Еще левее стоят обычно юные певчие и с ними всемогущий регент. Я словно сейчас слышу его наставления перед началом мессы, шорох нот, звон колоколов на башне… Вот звякает колокольчик в ризнице, звучит прелюдия, глубокие протяжные звуки органа наполняют весь храм, регент вытягивает шею по направлению к главному алтарю, потом резко взмахивает дирижерской палочкой, и волна звучной, прекрасной, торжественной фуги взмывает к сводам… Я словно слышу певчих, музыку, целую мессу,- с начала и до «Dona nobic paceni»[28], прекраснее ее не было и не могло быть, ибо она исполнялась в душе моей. Неповторимо звучит бас, то и дело вступают тромбон и тимпаны. Не знаю, долго ли длилось это богослужение, но мне казалось, что оно все
повторяется, и, пока неслись волшебные звуки, на башне несколько раз пробили часы.
Внезапно я снова почувствовал, что сильно озяб, и встал. Весь высокий простор нефа залит легким серебряным сиянием. В окна пробивается свет звездной ночи и, кажется, свет луны. Я подхожу к перилам и гляжу вниз, глубоко вдыхаю своеобразные церковные запахи – смесь благовоний и плесени. Подо мной белеет большая мраморная гробница, напротив, у главного алтаря, мерцает второй неугасимый светильник, а на золотых стенах алтаря словно дрожит розовый отблеск. Я волнуюсь. Какова-то будет эта месса святого Вацлава! Колокол на башне, конечно, не зазвонит, ведь его услышал бы весь город и месса перестала бы быть тайной. Но, наверное, прозвенит колокольчик в ризнице, заиграет орган, и процессия, озаренная тусклым светом, медленно пойдет вокруг главного алтаря и через правый притвор к часовне святого Вацлава. Процессия, наверное, будет такая же, как бывает у нас по воскресеньям на дневном богослужении, другой я не мог себе представить. Впереди понесут блестящие металлические фонари на красных шестах… Понесут их, наверное, ангелы, кому же еще! Потом… А кто же пойдет за певчих? Наверное, те каменные раскрашенные бюсты, что стоят наверху в трифории: чешские короли, королевы Люксембургской династии, архиепископы, каноники, зодчие храма. Нынешних каноников там наверняка не будет, они этого недостойны, особенно каноник Пешна, он чаще других оскорблял меня. Однажды, когда на богослужении я нес тяжелый бронзовый фонарь и держал его немного криво, Пешна дал мне подзатыльник. В другой раз звонарь пустил меня на колокольню, я впервые звонил в большой колокол, называемый «Иосиф», и был там один господином этих медных великанов, а когда спустился вниз, полный радостного возбуждения, каноник Пешна стоял у входа на колокольню и спрашивал звонаря: «Какой осел там звонил? И куда гнал!»
Мысленно я уже видел, как все эти старые господа с каменными очами открывают шествие, но мне, как ни странно, не удавалось вообразить себе их туловища и ноги. Шли одни бюсты, но двигались так, словно они шагали… За ними, наверное, пойдут архиепископы, что лежат сзади, в Кинской часовне, а потом серебряные ангелы святого Яна и с ними, держа распятие в руке, сам святой Ян. За ним вслед – мощи святого Сигизмунда, всего несколько костей на красной подушечке, но подушка тоже как бы идет. Потом шествуют рыцари в латах, короли и полководцы из всех здешних гробниц. Одни из них в прекрасных одеяниях из красного мрамора, другие, в том числе Иржи Подебрад, в белом. И, наконец, с окутанной серебряным покровом чашей в руках появляется сам святой Вацлав. У него высокая и юношески сильная фигура, на голове простая железная каска, поверх боевой кольчуги надета риза из блестящего белого шелка. Каштановые волосы Вацлава рассыпались кудрявыми волнами, на лице его величественное спокойствие и приветливость. Я совсем ясно представляю себе это лицо, большие голубые глаза, цветущие щеки, мягкие волнистые волосы… Мечтая о том, как пойдет это шествие, я закрыл глаза. Тишина, усталость и дремотная фантазия взяли свое – меня охватила сонливость, ноги подо мной подкосились. Я быстро выпрямился и обвел взглядом пустой храм. Тихо и мертво, как и прежде! По теперь эта мертвая тишина вдруг подействовала на меня иначе: усталость стала нестерпимой, тело коченело от холода, и ко всему этому меня обуял безотчетный, но непреодолимый страх. Я не знал, чего я боюсь, но мне было страшно, детское сознание вдруг лишилось всякой нравственной опоры.
Я бессильно опустился на ступеньку и горько заплакал. Слезы лились ручьем, грудь судорожно сжималась, и я тщетно сдерживал рыдания. Минутами они прорывались особенно громко и, разносясь в тишине храма, еще усиливали мой страх. Если бы не быть таким одиноким в этом громадном храме! Или хотя бы не быть запертым здесь.
Я застонал еще громче, и, словно в ответ, над головой у меня послышался птичий писк… Да ведь я не один, воробьи ночуют вместе со мной! Я хорошо знал, где они прячутся,- там, между балок, наверху, над амфитеатром хора. Это было подлинное убежище в храме, безопасное даже от наших мальчишеских посягательств; каждый из нас легко мог рукой достать до балок, но мы никогда не трогали воробьев.
Я быстро решился и, затаив дыхание, медленно прокрался по ступеням амфитеатра наверх, к балкам, осторожно отдышался, протянул руку… и вот воробей уже у меня в ладони. Перепуганная птичка пронзительно пищит и сильно клюет мне пальцы, но я не выпускаю ее. Я слышу биение маленького теплого сердца, и мой страх как рукой снимает. Я больше не одинок, и из нас двоих я сильнее; сознание этого сразу наполняет меня отвагой.
Буду держать его в руке, решаю я. Тогда мне не будет страшно и я не усну. До полуночи, видно, уже недолго. Надо внимательно слушать бой часов, чтобы не прозевать. Прилягу-ка я здесь, на ступеньках, руку с воробьем приложу к груди, а лицом обернусь к окну часовни святого Вацлава, чтобы сразу увидеть, когда там зажжется чудесный свет.
Расположившись таким образом, я уставился на окно часовни. Оно было темно-серым. Не знаю, долго ли я смотрел на него, но постепенно оно стало светлеть, в нем появилась яркая голубизна, словно я глядел в небо. Часы на башне начали бить, удар звучал за ударом, им не было конца…
Я проснулся, чувствуя, что страшно озяб. Все тело окоченело, кости ломило, словно меня избили. В глазах мутилось, в ушах стоял нестерпимый шум. Постепенно я осознал, где нахожусь. Я лежал на тех же ступеньках, рука моя все была прижата к груди, но пуста… Напротив виднелось освещенное изнутри окно часовни святого Вацлава, и слышались хорошо знакомые мне звуки богослужения.
Значит, святой Вацлав служит мессу?
Я нерешительно встал: подошел к окну, выходившему на нижние хоры, и поглядел через стекло вниз.
Наш священник служил в алтаре мессу, министрантом у него был один из церковных сторожей, и он как раз звонил в колокольчик.
Мой взгляд со страхом устремился на знакомое место у скамей. Там стояла на коленях одна моя мать и, опустив голову, била себя в грудь. А около нее стояла… тетя из Старого Места!
Мать подняла голову, и я увидел, что по лицу ее текут слезы.
Я понял все и ощутил нестерпимый стыд, голова моя закружилась, словно я попал в смерч. Жалость к матери, которая оплакивала меня как погибшего, которой я причинил это безмерное горе, сжала мне сердце и перехватила дыхание. Я хотел тотчас бежать вниз, подойти к ней, но ноги мои подкосились, голова поникла, и я очутился на полу. Счастье еще, что я почти сразу же расплакался. Сначала слезы жгли меня, как огонь, потом припе-сли облегчение.
Было еще темпо, и с неба падал мелкий, холодный дождь.
Прихожане расходились с утреннего богослужения. Подавленный и разочарованный, «мученик» стоял у дверей храма. Никто не обращал на него внимания, но когда старая мать, вместе с теткой, вышли из храма, к ее морщинистой руке вдруг припали горячие губы.
Двадцатого августа 1849 года, в половине первого, Австрийская империя должна была быть разгромлена. Так решил «Союз пистолета». Не помню уж, чем провинилась Австрийская империя, но несомненно, что «Союз пистолета» действовал по зрелом размышлении. Австрия была обречена; решение о ней принято, скреплено клятвой, и исполнение его передано в верные руки «Яна Жижки из Троцнова», «Прокопа Голого», «Прокупека» и «Микулаша из Гус»-иными словами, мне, сыну колбасника Йозефу Румпалу, сыну сапожника Франтику Мастному и нашему четвертому дружку Антонину Гохману, уроженцу Раковника, посланному старшим братом учиться в Прагу. Имена Яна Жижки и других исторических героев мы приняли не случайно, а по заслугам. Я стал «Жижкой», потому что был смуглее всех, отличался решительностью речей и на первое же тайное сборище нашего союза (оно состоялось на чердаке у Румпалов) явился с черной повязкой на левом глазу, чем вызвал всеобщее восхищение. Потом мне пришлось надевать ее всякий раз, когда мы собирались,- это было не очень-то удобно, но ничего не поделаешь… У других заговорщиков были не менее веские основания принять исторические имена.
К свержению Австрийской империи мы готовились на редкость продуманно. Весь год, при каждой нашей встрече, мы практиковались в метании камней из пращи. Прекрасный материал для пращи поставлял Мастный – Прокупек, и мы изловчились за сто шагов попадать в дерево толщиной не более человека. Но, разумеется, это было еще не все. Весь год мы копили деньги, откладывая каждый крейцер – не всегда добытый вполне честным путем – и создали «пистолетный фонд»; отсюда и возникло потом название нашего союза. Мы собрали целых одиннадцать гульденов и неделю назад купили в магазине на Пршикопах «бамбитку бельгийской работы», как сказал нам продавец. Все наши сборища – во время каникул ежедневные – были теперь посвящены созерцанию бамбитки; она ходила по рукам, и каждый из нас подтверждал, что это и впрямь всамделишная бельгийская работа. Правда, мы еще ни разу не выстрелили из бамбитки,- ведь у нас не было пороха, а кроме того, в Праге все еще не сняли осадное положение, так что приходилось соблюдать осторожность. Мы вообще были очень осмотрительны и, чтобы избежать провала, не принимали в наш союз больше никого. Достаточно того, что в нем есть четверо главных вождей. На оставшиеся шесть гульденов можно было купить еще одну бамбитку и тем самым удвоить наш арсенал, но мы предпочли зарезервировать эту сумму на покупку пороха, тем более что никто из нас не знал, сколько он стоит. Впрочем, для плана, который мы разработали, довольно было и одной бамбитки. Кроме того, общим достоянием союза была фарфоровая трубка, которую за всех нас курил на наших сборищах Прокупек. Трубка была отличная, внушительная, с изображением чаши, цепов и копья, но, конечно, не она решала дело. И, наконец, мы еще владели машинкой для электричества; брат Прокопа Голого, слесарный подмастерье, сделал ее из старинной медной монеты, но машинка почему-то не действовала. Пришлось оставить ее дома.
А теперь изложу вам наш план, и пусть каждый восхищается. Главная цель – низвергнуть Австрийскую империю. Исходное задание – захватить Прагу. Тактика: захват Бельведерской крепости на Марианских валах, после чего мы будем господствовать над городом, и никто не сможет обстрелять нас. Сроки и порядок боевых операций: цитадель будет атакована ровно в полдень. Если вспомнить, что с незапамятных времен существует обычай нападать на крепости в полночь, а потому стража всегда начеку именно в полночный час, нельзя не признать, что наш замысел был дьявольски хитер. В полдень же караул в крепости пустяковый, всего шесть или восемь солдат. Один охраняет железные ворота, что ведут во двор; эти ворота всегда полуоткрыты, и видно, как там неторопливо прохаживается часовой. Другой караульный пост находится около нескольких пушек на валу, выходящем в сторону Праги. Мы, как ни в чем не бывало, приблизимся к воротам,- мы, четверо, и еще некто, сейчас вы узнаете кто,- набросимся на часового, уложим его, возьмем его ружье. Потом метнем своими пращами несколько камней в окна караулки, где бездельничает остальная охрана, ворвемся туда, всех поубиваем и захватим оружие. Остается второй часовой. Он, наверное, сдастся сам, мы его свяжем и отнимем ружье. Не захочет сдаться – тем хуже для него, мы его пристукнем. Затем мы быстро подкатим одну из пушек к воротам, зажжем смолистый венок, который висит там на шесте, и провозгласим с вала всей Праге, что произошла революция. Разумеется, против пас пошлют солдат, по опи ие смогут перебраться через крепостную стену, а мы, сидя иод се защитой, будем то и дело открывать ворота, палить в противника из пушки и тотчас запирать ворота. Так мы уложим первые атакующие шеренги, остальной гарнизон сдастся, потому что со всех сторон на него двинутся революционеры… Если же не сдастся, тем хуже для него. Мы выступим из крепости, соединимся с пражанами и первым делом освободим всех политических узников, томящихся на Градчанах. Все остальное ясно как день. Мы заманим австрийскую армию к Немецкому Броду и нанесем ей там тяжелое поражение. Второе победоносное сражение мы дадим на Моравском поле, ибо дух Пршемысла Отокара вопиет о мести. Потом мы захватим Вену и свергнем Австрийскую империю. При этом нам будут помогать уже и мадьяры. А после этого расправимся и с ними… Это будет замечательно!
С самого начала кровавых событий в них должен был сыграть важнейшую роль некий пятый участник, который пока еще ничего не знал об этом и должен был все узнать лишь в последний момент. Это был мелкий торговец Погорак. Он жил где-то в Енче, за Белой Горой, и трижды в неделю привозил в Прагу на продажу цыплят и голубей. Его-то имел в виду военачальник Румпал, он же Прокоп Голый, когда мы обсуждали важнейший вопрос – как добыть порох. В то время это было очень трудно, порох продавали только тем, у кого было особое разрешение. Прокоп Голый – у его отца Погорак покупал колбасы – сообщил нам, что Погорак обычно закупает в Праге порох для какого-то торговца в Енче. Наш товарищ спросил у Погорака, не купит ли он пороха и для него, за хорошую приплату. Тот согласился. Девятнадцатого августа Прокоп Голый вручил Погораку крупную сумму в шесть гульденов, из коих четыре предназначались на порох, а два были царской наградой за услугу. Погорак обещал, что на следующий день пораньше управится с продажей товара, купит порох и на обратном пути поедет со своей тележкой не через Страговские ворота, а через Бруску, где и отдаст порох Прокопу Голому. Там-то он и- увидит, какая нас сила, выпряжет своего белого пса из тележки, оставит ее на дороге, а сам присоединится к нам. В том, что он присоединится, пе могло быть сомнений,- ведь он получил два гульдена. А кроме того, это такая честь! В награду мы потом назначим его на какую-нибудь высокую должность, в этом он может быть уверен. Прокоп Голый сообщил нам кстати, что Погорак рассказывал ему, как в прошлом году на храмовый праздник он расправился с неким гусаром – где-то в поле стащил его с коня.
– ¦ У Белой Горы живут самые сильные силачи во всей Чехии,- заметил при этом Прокоп Голый.
– И под Раковником тоже! – добавил Микулаш из Гус и взмахнул здоровенным кулаком.
Скажу откровенно: участие Погорака меня очень устраивало. Ручаюсь, что так же отнеслись к нему и остальные полководцы. Как я уже подробно рассказал вам, наш план предусматривал прежде всего устранение часового у ворот. И тут в нашей памяти сразу всплывал один случай, о котором мы все еще не могли забыть. Произошло это несколько месяцев назад. Компания мальчиков, в том числе и мы четверо, играла на валах в мяч. Наша военная игра называлась «Большой пастух» – мы несколько часов гоняли мяч туда и сюда. Мяч был отличный, резиновый, ценой не дешевле сорока крейцеров. Играли мы лихо: проходивший мимо гренадер остановился поглядеть. Он довольно долго стоял, потом с удобством расположился на траве. Вдруг мяч покатился прямо к нему. Гренадер, перевалившись на живот, лениво протянул руку и схватил мяч. Потом он неторопливо встал,- это вставание длилось бесконечно,- мы ждали, что его мощная рука швырнет мяч. Но мощная рука спокойно сунула мяч в карман, а мощное тело стало с ленцой подниматься по косогору. Мы окружили гренадера, умоляли, орали, грозили… но в результате Прокоп Голый получил затрещину и Микулаш из Гус тоже. Мы стали швырять в гренадера камнями, но он погнался за нами, и беспристрастный летописец не мог бы не отметить, что мы разбежались.
– Очень хорошо, что мы его не вздули,- рассуждал потом Ян Жижка,- вы же знаете, к чему мы готовимся. Мало ли чем могла кончиться такая расправа. Уж если мы в заговоре, нужно держать ухо востро, чтобы не влипнуть… А ведь я уже весь дрожал от гнева, хотел схватить его за глотку, но тут же сказал себе: «Ие-ет, погоди!»
Это убедительное объяснение было с благодарностью принято всеми заговорщиками; каждый из нас подтвердил, что он тоже дрожал от гнева и с трудом владел собой.
В начале августа мы обсуждали тончайшие детали нашего плана. Я спросил:
– А пес у Погорака кусачий?
– Кусачий,- подтвердил Прокоп Голый.- Вчера он порвал юбку на служанке кондитера.
То, что пес кусачий, было очень важно.
Настало утро памятного дня. В непогрешимой небесной хро^ нике оно значится утром понедельника.
Я видел, как понемногу занимался пепельный рассвет, потом совсем рассвело, начинался ясный день. Все ото происходило страшно медленно. И все же душа моя томилась от странного желания, чтобы рассвета не было совсем, чтобы утро не наставало, чтобы природа как-то перескочила через этот день. Но я знал, что он наверняка придет, и молился, молился, а душа моя, признаться, ныла от тоски.
Ночью я почти не спал. Лишь ненадолго меня охватывала лихорадочная дремота, и тотчас я вздрагивал в жаркой постели и с трудом удерживался от стонов.
– Что это ты вздыхаешь? – спросила мать.
Я притворился, что сплю.
Мать встала, зажгла свет и подошла ко мне. Я лежал, закрыв глаза. Она притронулась к моему лбу.
– Мальчишка горит как в огне. Отец, поди-ка сюда, он заболел.
– А ну его,- отозвался отец.- Набегался где-то вчера. Носятся как оглашенные… Пора уж положить конец этой компании, вечно он вместе с Франтиком, Йозефом и тем мальчишкой из Раковника.
– Ты же знаешь, что они учатся в одной школе. А вместе легче готовить уроки.
Буду откровенен: мне было не по себе. Это чувство угнетало меня уже не первый день и становилось все сильнее по мере того, как приближалось двадцатое августа. Упадок духа я заметил и у других военачальников. Последние сборища нашего союза проходили как-то вяло. Я мысленно объяснил себе это тем, что им тоже страшновато… Позавчера я, собравшись с силами, в энергичной речи осудил такие настроения. Мои соратники стойко защищались, мы разгорячились и никогда так пылко не выступали, как позавчера. И все же ночью мне не спалось. Будь у меня уверенность, что остальные заговорщики проявят героическую неколебимость, я бы чувствовал себя совсем иначе.
Я не допускал и мысли о том, что сам трушу. И все-таки, думал я, жалуясь на свою судьбу, почему именно на мою долю выпал этот тяжкий жребий? Низвержение Австрийской империи вдруг показалось мне чашей, исполненной нестерпимой горечи. Хотелось молиться: «О господи, да минует меня чаша сия»,- но я понимал, что уже нельзя идти на попятный; вершина славы предстала предо мной, как вершина Голгофы. Но клятва есть клятва.
В десять часов мы должны были быть на месте, в одиннадцать приедет Погорак, в половине первого начнется операция.
Я вышел из дома в девять часов.
Легкий летний ветерок освежил мою голову. Голубое небо улыбалось, как улыбается Маринка, сестра Прокопа Голого, когда подбивает нас на какие-нибудь проказы. Замечу мимоходом, что я был в нее влюблен. Я вспомнил о ней, о том, как она уважает мой героический характер, и на душе у меня стало легче, я расправил грудь и приободрился. Настроение мое чудодейственно изменилось, и к Оленьему валу я приближался уже вприпрыжку.
Мысленно я прикинул: все ли в порядке? Да, все! В кармане у меня две пращи, в другом кармане черная повязка для глаза. Под мышкой школьный учебник – военная хитрость! Я шагал по Марианским валам и даже не дрогнул при виде солдат, проходивших муштровку на плацу. Я знал, что к половине первого они уже уйдут в казармы.
Времени оставалось еще много, и я обошел наши боевые позиции, заглянул в Хотковы сады, где вблизи дороги, что ведет вниз, был пост Микулаша из Гус. Взглянул я вниз, в сторону Бруски, откуда Прокупек, поджидающий Погорака, должен был, быстро поднявшись по косогору, дать нам знать о его прибытии. Затем я поднялся к крепости и по валам прошел к Бруским воротам. Когда я подходил к крепости, сердце у меня сильно забилось, а когда удалялся от нее, снова притихло.
Крепостные валы со стороны Бруских ворот образуют два бастиона. На одном из них была площадка с крохотным прудом, укрепленным каменной кладкой и густо заросшим тростником и кустарником,- любимое место наших игр. Там же, под кустом, у нас был припрятан хороший запас гладких камешков для пращи. Другой бастион был расположен немного пониже: сейчас там стоит кафе «Панорама», тогда были только заросли кустарника.
Еще несколько шагов, и я достиг Бруских ворот – моего командного пункта, поста главного военачальника.
Усевшись на скамеечке над воротами, я раскрыл книгу. Легкий озноб охватил меня, мурашки пробежали по спине, но это было не от страха. В общем, я чувствовал себя бодро. Этому немало способствовало то обстоятельство, что я не обнаружил ни одного из своих соратников. У меня возникло приятное подозрение, что они струсили и не придут. Мое сердце начало было преисполняться гордым презрением к ним, но я тотчас спохватился, подумав, что тем самым, пожалуй, заставлю их явиться… и не стал преисполняться презрением.
С Марианского и Бельведерского плацев доносились бой барабана и звуки горна. В воротах подо мной проезжали возы, шли люди. Сначала я не обращал на них внимания, потом поддался суеверию и стал гадать: если вот этот прохожий, в конце моста, свернет к Бубеиечу, мы потерпим неудачу, если он свернет налево, к Подбабе, все будет хорошо… Один, второй, третий, четвертый, пятый прохожий – и все идут к Бубенечу!…
На Бельведере пропели горны, словно к атаке. Я вскочил.
На башне храма святого Вита часы пробили десять. Я оглянулся и увидел в аллее Микулаша из Гус, он шел к своей позиции. Благородное, отважное сердце, мужественный воин, пожертвовавший каникулами ради великого дела: ведь он уже две недели назад мог бы быть у брата… И все же я чувствовал, что не слишком обрадовался, увидев его. Итак, долг повелевает мне произвести смотр наших сил. Держа перед собой- раскрытый учебник, я медленно пошел по бастионам. Здесь, наверху, не было ни души.
Я подошел к пруду. В траве лежал Прокоп Голый. Заметив его, я зашагал крупными, тяжелыми шагами, как если бы шел в боевых доспехах по мощеному двору крепости.
Прокоп Голый тоже держал в руке книгу. Он взглянул на меня, глаза у него были красные.
– Все в порядке?
– Да.
– Она у тебя?
– У меня.
Речь шла о бамбитке, которая была доверена Прокопу.
Я кивнул в сторону куста, где лежали наши камешки. Прокоп тоже кивнул и хотел улыбнуться, но улыбка не получилась.
В этот момент из ворот крепости вышел солдат в куртке и фуражке набекрень, с ведерком в руке. Это был тамошний вестовой, а мы-то забыли о нем!… Что ж, одним противником больше. Он медленно шел в нашу сторону и, подойдя, поставил ведерко. У нас обоих екнуло сердце.
– Молодые люди, нет ли у вас закурить?
– Нет, мы не…
Я не договорил. Не мог же я сказать, что никто из нас, кроме Прокопа, не курит.
– Ну, а два крейцера у вас, наверное, есть? Дайте-ка мне их на курево. Я тут служу с прошлого года, с тех самых пор, когда были беспорядки… (Наши сердца екнули еще сильнее, словно их пролизал электрический ток)…и мне господа каждый день дают на курево.
Дрожащей рукой я вынул два крейцера и подал ему. Солдат присвистнул, взял свое ведерко и отошел, даже не поблагодарив.
Я отсалютовал Прокопу и спустился вниз, на дорогу. Там я вошел в Хотковы сады и приблизился к Микулашу из Гус. Он сидел на скамейке у Бельведера и, держа на коленях книгу, смотрел вниз. Снова раздался мой крупный, тяжелый шаг – шаг воина в боевых доспехах.
– Все в порядке?
– Все.- И он слегка улыбнулся.
– Прокупек там?
– Там. Курит.
Внизу, на перилах, сидел Прокупек, болтая ногами, и курил сигару. Наверняка трехкрейцеровую.
– С завтрашнего дня я тоже начну курить.
– И я.
Я отсалютовал и удалился, стараясь ступать как можно более тяжело.
Потом я снова сидел над воротами. Солдаты в четком строю возвращались с ученья,- превосходно! Как ни странно, сегодня я смотрел на них с каким-то хмурым недовольством. А ведь, бывало, вид этих шеренг волновал меня; стоило мне услышать грохот барабана, как мое воображение разыгрывалось безудержно: мне уже слышались захватывающие звуки военной музыки, я видел себя на белом коне, во главе войск, возвращающихся после победного сражения. Солдаты идут за мной с веселыми песнями, вокруг ликует народ, но мое лицо непроницаемо, и я лишь иногда чуть наклоняю голову… А сегодня мое воображение было подобно вче-рашнему выдохшемуся пиву, из которого мать иногда варит невкусную похлебку. Голова моя не поднималась горделиво, язык словно прилип к гортани. Когда кто-нибудь из солдат, случайно поглядев вверх, встречался со мной взглядом, я отводил глаза.
Я поглядел на окружающий пейзаж. В нем была разлита какая-то радость, словно на холмы и долины неслышно падал мелкий золотой дождь. И все же мне показалось, что весь пейзаж проникнут своеобразной грустью. Я вздрогнул, хотя было тепло.
Потом я уставился в голубое небо, и мне снова вспомнилась Маринка. Милая девочка! Но, кажется, сейчас я немного боюсь и ее. Потом мысли мои приняли другое направление. Ведь вот Жиж-ка с горсткой своих людей победил сто тысяч крестоносцев. Рыцарь Парсифаль за час порубил сотню вражеских воинов… Но что же это такое: иногда даже исторические примеры не вдохновляют – они как вчерашнее пиво, как язык, прилипший к гортани…
Нет, на попятный нельзя, невозможно! Будь что будет.
Прохожих в воротах теперь стало больше. Я бездумно смотрел на них. Потом я опять начал гадать и при этом бессознательно хитрил: загадывал только на прохожих в сельской одежде, о которых можно было смело предположить, что они свернут налево, к Подбабе.
По моему телу пробежал озноб. Я с трудом встал. Сделаю-ка я еще раз смотр наших сил, неумолимый долг призывает меня.
Когда я твердым шагом,- впрочем, я чувствовал, что он уже не особенно тверд,- приближался к Прокупеку, дежурный офицер как раз вошел в ворота крепости для очередной проверки. Подождем, пока он выйдет…
Прокоп Голый был бледен как мел.
– Пепик, ты трусишь,- сказал я с искренним сочувствием.
Прокоп Голый не ответил. Пальцем правой руки он слегка
оттянул вниз правое веко, так что стал виден красный ободок.
Это был выразительный жест пражских мальчиков, означавший: «Ни капельки!»
И почему только он не признался, что трусит! Австрийская империя еще могла бы…
– Одиннадцать! – стуча зубами, сказал Прокоп Голый.
Бой часов затихал, словно понемногу тая и расплываясь в теплом воздухе. Каждый удар долго звучал в моих ушах, и я даже невольно поднял взгляд – не виден ли звук. Этот внушительный бой был как бы похоронным звоном для одной из старейших и крупнейших империй Европы.
Я медленно обошел боевую позицию Микулаша из Гус и неторопливо спустился вниз к Прокупеку. Как главный военачальник, я должен дать ему распоряжения, которые укрепят его боевой дух.
Прокупек все еще сидел на перилах, но уже не курил сигары, а держал на коленях полную шапку слив и с аппетитом уплетал их; косточку он вынимал изо рта, клал на указательный палец, прижимал большим пальцем и «стрелял» ею в стайку кур, которая прогуливалась на той стороне дороги; пострадавшая курица, жалобно кудахча, пускалась наутек. Уже почти все они ретировались таким образом на почтительное расстояние, только одна, черная, еще клевала что-то в опасной близости от Прокупека. Он прицелился в нее, но в этот момент заметил меня. Косточка вдруг полетела не в курицу, а совсем в другую сторону и ударила меня в подбородок так больно, словно кто-то хлестнул кончиком кнута.
Прокупек просиял.
– Что ты делаешь? – спросил я.- Ты не следишь за противником?
– Я-то? Еще как! Что я, слепой, что ли? Хочешь слив?
– Не хочу. Почем они?
– По восемь крейцеров. Возьми.
– Возьму четыре штуки для Пепика… Гляди в оба. Он будет здесь с минуту на минуту.
И я опять направился наверх. Еще одна сливовая косточка больно ударила мне в ухо, но я не оглянулся и с достоинством продолжал свой путь.
В половине двенадцатого я снова достиг позиции Прокопа Голого. Он вве еще лежал на траве.
– Вот тебе сливы от Франтика.
Прокоп Голый отвел мою руку. Я положил сливы около него и тоже растянулся на траве.
Небо было безоблачно. Когда смотришь на него, лежа навзничь, начинает как-то рябить в глазах, словно воздух кишит белыми червячками. Сейчас мне казалось, что я не только вижу их перед глазами, но они ползают у меня по всему телу. Кровь в моих жилах то пульсировала усиленно, то словно застывала; дрожь пробегала по мышцам. Мне казалось, что раскаленный свинец капает на меня с неба.
Я повернулся на бок, лицом к Прокопу.
Пробило три четверти двенадцатого.
– Слушай-ка,- вдруг обратился ко мне Прокоп, и глаза у него были испуганные.- А что, если Погорак изменил нам?
– Ну, едва ли,- пробормотал я, но в беспокойстве встал и зашагал по траве. Мрачные мысли о низкой измене одолевали меня. Взглянув поверх кустов на дорогу, я увидел, что по ней со всех ног мчится Прокупек.
«Прокупек! Надо спасаться»,- мелькнуло сразу у меня.
Прокоп Голый уже был на ногах. С другой стороны к нам спешил Микулаш из Гус. Он тоже заметил Прокулека.
Тот едва переводил дыхание.
– Там… около лавки… мужики пили водку и рассказывали, что на рынке полицейский забрал какого-то торговца…
Никто из нас не сказал: «Это Погорак»,- но мы, как стайка воробьев, в которую кинули камнем, разлетелись в разные стороны.
Я так стремительно несся вниз по дороге, что у меня тряслась голова. В мгновение ока я был близ Вальдштинской улицы,, но какой-то инстинкт гнал меня дальше. Я свернул на Сеноважную улицу, и камни мостовой так и мелькали у меня под ногами… Вот я у храма святого Фомы. Я хотел было проскочить по галерее наверх, уже миновал первую колонну -и вдруг замер и притаился у второй…
Полицейский вел в участок Погорака с тележкой и собакой. Я хорошо видел, что Погорак глубоко взволнован; на его лице лежала печать невыразимого страдания.
В летописях человечества был бы досадный пробел, если бы мы не рассказали, что случилось с Погораком.
В тот день он позднее обычного въехал через Страговские ворота в Прагу, даже, пожалуй, очень поздно по сравнению со своими привычками и пражскими обычаями: было уже семь часов утра. Дорога шла под гору, ехать было легко, белому псу – «кореннику» Погораковой запряжки – не приходилось тянуть тележку, и он бодро бежал по улицам, а «пристяжной» – сам Погорак – придерживал тележку левой рукой, лежавшей на оглобле.
– Что сегодня так поздно, Погорак? – спросил пекарь с Глубокой улицы, который, снявши пиджак, удобно расположился перед своей лавкой и покуривал трубку.
– Были дела…- усмехнулся Погорак и громким «тпр-р-р[» остановил запряжку, сунул руку в карман, извлек оттуда плетеную фляжку с тминной настойкой и протянул ее пекарю.- Приложимся, а?
– Спасибо, я уже приложился с утра, как обычно.
– Я тоже. Но лучше прочитать «Отче наш» пять раз, чем один,- И Погорак допил остаток, сунул фляжку в карман, кивнул пекарю и поехал дальше.
На Сельском рынке было уже полно народу. Полицейский долго водил Погорака, препиравшегося с «господином капралом» о местечке получше; наконец оно было найдено. Погорак иногда привозил на продажу, кроме птицы, еще и зайцев, масло, яйца. Но сегодня он торговал только курами и голубями. Битая домашняя птица всегда была его главным товаром. Погорак весь пропитался ее не очень-то приятным запахом, так что от него разило за несколько шагов.
Погораку было уже лет под шестьдесят. Если наше предыдущее повествование создало у читателя впечатление, что Погорак отличался мощным телосложением, то мне, к сожалению, придется разочаровать его. Погорак совсем не выглядел гладиатором,- роста он был чуть выше среднего, сутуловат и скорее сухощав, чем коренаст. Его сухонькое лицо было так испещрено оспинами, что какой-нибудь доброжелатель мог посоветовать ему замостить эти ямки. На Погораке был синеватый в клеточку пиджак, но на спине, на левом плече и в некоторых других местах материя уже перестала быть клетчатой, настолько она покрылась засохшей грязью. Заношенные коричневые брюки Погорака всегда были подвернуты, даже если сухая погода стояла несколько недель, голову зимой и летом прикрывал темный суконный картуз, за околышем которого торчала акцизная квитанция.
Погорак поставил тележку в тени, подстелил под ней солому, и пес улегся там, свернувшись клубком. Хозяин же вынул и разложил на тележке свой товар, потом выпрямился и оглядел рынок.
– Барышня,- сказал он соседней торговке, бабе лет шестидесяти.- Приглядите-ка за товаром, ладно? А я схожу выпить кружку кофе, уж очень умаялся дорогой.
Он зашел в ближайшую кофейню и выпил кружку кофе, потом завернул в распивочную и опрокинул две стопки хлебного вина да еще захватил бутылочку про запас, сунув ее в карман. Потом он купил две булки с маком, одну для себя, другую для пса, и вот уже снова стоял около своей тележки.
– Справа сядете или слева? – спросила его женщина, сдававшая напрокат низенькие скамеечки. Погорак молча указал, куда он сядет, дал ей крейцер, уселся, сунул руку в карман, вынул кисет и трубку, размотал шнурок кисета, набил трубку, извлек из другого кармана коробку спичек и закурил. Курение пришлось ему по вкусу. Потом он оглядел свой товар.
– Цыплят пущу по сорок крейцеров, голубей по двадцать,- пробормотал он, не выпуская трубки изо рта.
Подошел приземистый пивовар. Пивовара и его жену вы легко узнаете на рынке: обычно служанка несет за ними бочонок с медными обручами.
– Что стоят цыплята?
– Что стоят цыплята? – неторопливо повторил Погорак и передвинул трубку в другой угол рта.- Дурак я буду, коли скажу, чего они мне стоят. А продаю их по сорок крейцеров.
– Спятили вы, что ли? По тридцать два хотите? Возьму шесть штук.
Погорак молча покачал головой, сел и продолжал попыхивать трубочкой. Пивовар отошел.
– Сегодня вам по такой цене не продать, Погорак,- сказала торговка, которую он назвал «барышней».- Не запрашивайте, нынче на рынке много такого товару.
– А тебе какое дело, ведьма? Сколько хочу, столько и прошу. Продавай свои тухлые яйца и не учи Погорака торговать… Ежели я и ничего не продам, барыш у меня уже в кармане! – добавил он после паузы, вынул из жилетного кармана несколько гульденов и подбросил их на ладони.
«Барышня» промолчала. Погорак с досады хлебнул водочки.
Подошла барыня со служанкой.
– Почем цыплята?
– По сорок.
– Так дорого? Отдадите по тридцать пять?
Погорак молчал.
– Ну, не упрямьтесь, уступите!
– Эх, что я могу поделать! Я решил, и конец. Дешевле не отдам.
– Пойдемте дальше, барыня,- сказала служанка.- Цыплята-то у него совсем зеленые.
– Зеленые? Сама ты зеленая, дуреха. Мои цыплята переливаются всеми красками.- Он взял несколько цыплят за ножки и повертел ими в воздухе.- Ого-го!
Все «барышни» рядом разразились хохотом. Погорак еще хлебнул с досады.
Так он «торговал» и дальше.
Народу на рынке уже поубавилось, голуби и цыплята Погорака все еще лежали, почина не было. Время от времени Погорак недоуменно поглядывал на свою тележку и ворчал: «Виноват я, что ли, что у меня такой нрав?»
Он уже изрядно захмелел.
Подошел сосисочник.
– Сосиски, сосиски!
– Дай сюда одну штуку.
Погорак взял сосиску и съел ее. Сосисочник обошел других покупателей и вернулся к Погораку.
– Папаша, с вас три крейцера за сосиску.
– За какую сосиску?
– Вы же ее сейчас съели,- подсказала соседка.
– Я съел сосиску? Спятили вы все, что ли?
Ссора. Погорак бранится. Сосисочник машет вилкой в воздухе и зовет полицейского.
– Вы съели сосиску? – вопрошает полицейский.
Погорак таращит на него глаза.
– Да, съел…
– Так платите.
– Ах, да! Я только что сообразил… Понимаете, капрал, старый человек, память уже не та…
Кругом смеются. Погорак уныло садится и твердит с огорчением: «Ах, голова, голова!» Потом допивает остаток водки и закуривает.
Солнце палит немилосердно. Погорак совсем разомлел. Поглядев на пса, который спит в тени под тележкой, он медленно поднимается, прикрывает своих голубей и цыплят платком и залезает под тележку.
Последние покупатели уходят с рынка, неся корзинки и сумки, торговки уносят корзины с яйцами. Полицейский обходит рынок, покрикивая: «Собирайтесь!»
Он останавливается перед тележкой Погорака.
– Чья тележка, собирайся! – И он берется за оглоблю.
Из-под тележки слышно глухое ворчание. Полицейский заглядывает туда и видит Погорака,- тот мирно спит на соломе, подложив картуз под голову.
– Погорак, вставай! – Полицейский тянет Погорака за ногу.
Пес вскакивает и дергает тележку так, что колесо наезжает
на руку Погорака. Тот спит как ни в чем не бывало. Полицейский усмехается.
– Эй вы, полейте-ка его малость,- приказывает он одному из метельщиков, которые уже взялись за работу.
Плеск, и полведра воды льется на голову незадачливого Погорака. Он вздрагивает, садится и протирает глаза.
– Встаньте!
Погорак медленно встает.
– Что-то я совсем ослаб… Староват стал для такой тяжелой работы…
– Вот и пойдете со мной, старичок. Там, у нас, выспитесь!
– Как прикажете…
Погорак берется за оглоблю и с глубокой скорбью в душе следует за полицейским.
На чердаке у Румпалов шло бурное собрание. Мы клялись друг другу, что никто из нас никогда не допустит измены. О положении доложил Ян Жижка из Троцнова:
– Я видел его в двух шагах. Уж как у меня чесались руки выручить его… но нельзя было!
Микулаш из Гус отсутствовал на этом собрании, он уже был на пути к родным раковницким лесам.
В шесть часов вечера нашим страхам пришел конец: мы увидели Погорака; он с натугой тащил свою тележку в гору и остановился около лавки Румпалов. Прокоп Голый с бьющимся сердцем подслушивал у стеклянных дверей, ведущих из лавки в квартиру.
– ¦ Мне стало дурно, меня забрали, и я там малость отоспался… Придется переночевать на постоялом дворе, сегодня торговля игла плохо, завтра, наверное, будет лучше.
Через несколько дней в закоулке у водоема нашли новенькую бамбитку. Никто не знал, как она туда попала, и об этом ходили самые необыкновенные слухи.
Прошел целый месяц, прежде чем Прокоп Голый отважился подойти к Погораку, возвращавшемуся с порожней тележкой, и спросить его:
– Погорак, а куда вы дели те шесть гульденов?
Погорак остановился.
– Какие шесть гульденов?
– Которые я вам дал, чтобы вы купили для нас… для меня… немного пороху.
– Я взял у вас шесть гульденов? Йозеф, Йозеф, сдается мне, что вы потешаетесь над стариком. Потешаться над старыми людьми грешно!
И он наставительно поднял палец.
Не знаю, сколько лет она еще будет приходить в день поминовения усопших на кладбище в Коширже. Сегодня она уже шла с трудом,- ноги у нее слабеют. Но и на этот раз все было, как обычно. Около одиннадцати часов грузная женская фигура вылезла из пролетки, затем извозчик снял завернутые в белое венки и высадил хорошо укутанную пятилетнюю девочку. Девочка всегда бывает пятилетняя,- вот уже в течение пятнадцати лет барышня Мари берет ее у кого-нибудь из соседок.
– Смотри, дитя мое, сколько народу, а? А сколько фонариков и венков! Ну иди, не бойся, иди себе вперед. Иди куда хочешь, я пойду за тобой.
Девочка робко идет впере'д. Барышня Мари следует за ней, подбадривая ее, но не указывая пути. Так они идут, пока барышня не говорит вдруг: «Погоди!» – и, взяв девочку за руку, ведет ее между могилами. Подойдя к одному из железных надгробных крестов, Мари снимает выцветший и омытый дождями венок и вешает новый, из искусственных красных и белых цветов. Потом, опершись рукой о перекладину креста, начинает молиться. Стать на колени ей слишком трудно. Сперва свой взор она опускает на увядшую траву и бурую глину могилы, потом поднимает голову, и ее большие и правдивые глаза на широком и добром лице глядят вдаль. Глаза ее туманятся, углы рта начинают дрожать, губы сжаты, обильные слезы текут по щекам.
Девочка удивленно смотрит вверх, а Мари ничего не слышит п не видит. Потом она с усилием овладевает собой, испускает глубокий, подавленный вздох, грустно улыбается ребенку и говорит немного хриплым шепотом:
– Ну, иди. Иди опять, детка. Иди куда хочешь, я пойду за тобой.
И они снова бродят среди могил, по прихоти ребенка, пока Мари – не говорит: «Погоди!» – подходит к другой могиле. Здесь она ведет себя так же, как у первой могилы, и, по-моему, не остается тут ни на минуту дольше. Потом она забирает старый, выцветший венок, укладывает его в чехол, где уже лежит первый, берет за руку свою маленькую проводницу и говорит:
– Ты уже замерзла? Да? Ну, пойдем, а то ты простудишься. Сядем опять в пролетку и поедем домой. Ты любишь кататься, а?
Они медленно идут к воротам, девочка и венки размещаются впереди пролетки, извозчик два или три раза стегает лошадь, прежде чем та трогается с места.
Так повторяется из года в год.
Будь я еще неопытным писателем, я, наверное, написал бы: «Вы спрашиваете, читатель, чьи же это могилы?» Но мне уже известно, что читатель никогда ни о чем не спрашивает. Писатель должен сам все ему втолковать. В данном случае это нелегко, ибо барышня Мари замкнута и не любит рассказывать о своем прошлом, в жизни она никому не навязывалась, даже ближайшим соседям. С детских лет и доселе у нее была только одна приятельница, когда-то хорошенькая барышня Луиза, ныне высохшая вдова таможенного вахмистра Ноцара. Сегодня днем подруги будут сидеть у пани Ноцаровой. Барышня Мари редко посещает приятельницу, живущую на Влашской улице, ибо очень редко покидает свою квартиру в первом этаже дома у подножия Сватоянского холма, делая это только ради воскресной службы в храме святого Микулаша. Мари слишком грузна, и ходьба ее утомляет. Приятельница, жалея ее, сама навещает ее каждый день. Долголетняя сердечная дружба тесно связывает обеих.
Но сегодня барышне Мари было бы слишком тоскливо дома. Дом показался бы ей более пустым, а сама она более одинокой, чем всегда, поэтому она сбежала к приятельнице. А для пани Ноцаровой это торжественный день. Никогда она не поджаривает кофе так старательно, как сегодня, никогда не следит так внимательно за тем, чтобы сладкий пирог удался и был достаточно пышен. Беседа двух приятельниц ведется сегодня вполголоса, в приподнятом тоне. Эта беседа немногословна, и все, что они ни говорят – немудрёно, но рождает в сердце множество откликов. Минутами на глазах собеседниц сверкают слезы, и подруги обнимаются чаще, чем обычно.
Они долго сидят рядом на диване и наконец переходят к главной теме беседы.
– Послушай,- говорит пани Ноцарова,- господь бог дал нам почти одинаковую судьбу. У меня был добрый и хороший муж, но он через два года ушел от меня навеки, даже деточки мне не оставил, никакой радости в жизни. С тех пор я так одинока… Но я не знаю, что хуже: никогда не знать счастья или, познав, потерять его.
– Я всегда полагалась на волю божью,- отвечает барышня Мари.- Свою судьбу я знала заранее. Я ее видела во сне. Когда мне было двадцать лет, мне приснилось, что я на балу. Ты ведь знаешь, что в жизни я на балу никогда не бывала. Под музыку и в сиянии огней мы прогуливались там, пара за парой, и, как ни странно, бальный зал был где-то на чердаке, под кровлей. Передние пары вдруг начали спускаться по лестнице, я шла последняя, с каким-то танцором, лица которого не помню. Наверху оставалось лишь несколько пар. Я обернулась и вижу, что за нами следом идет смерть. На ней зеленый бархатный плащ, шляпа с белым пером и шпага. Я хотела поскорее спуститься, но все остальные уже были внизу, и мой партнер тоже куда-то исчез. Смерть вдруг взяла меня за руку и увела прочь. Потом я много лет жила в ее дворце, и смерть была моим мужем. Она обращалась со мной ласково, но я чувствовала к ней неприязнь. Кругом было великолепие и роскошь, сплошь хрусталь, золото и бархат, но меня ничто не радовало. Я все тосковала по земле, и наш слуга – он тоже был смертью – всегда рассказывал мне, что делается там. Мой муж огорчался, что я тоскую, я замечала это и жалела его… С тех пор я поняла, что никогда не выйду замуж и что мой жених – это смерть. И вот видишь, Луиза, разве сны не посылает господь бог? Разве смерть двух человек не вырвала меня из общего потока жизни?
И вдова Ноцарова плачет, хотя рассказ об этом сне она слышит бог весть в который раз. Слезы подруги падают как целительный бальзам на измученную душу барышни Мари.
И в самом деле удивительно, что Мари не вышла замуж. Она рано потеряла родителей, оставшись владелицей приличного трех* этажного домика близ Сватоянского холма. Мари не была уродливой, это видно еще и сейчас. Рослая, много выше других дам, с красивыми голубыми глазами и немного широким, но правильным и приятным лицом, она уже в раннем детстве была несколько полна, и потому ее прозвали «толстая Мари». Полнота сделала ее немного ленивой, она не играла с другими детьми, а позже не участвовала в развлечениях и лишь один раз в день ходила гулять на Марианские валы. Впрочем, нельзя сказать, чтобы обитатели Малой Страны задумывались над тем, почему барышня Мари не замужем. Тамошнее общество сложилось давно, Мари представляет в нем старую деву, и никто не думает, что могло бы быть иначе. Если же кто-нибудь из женщин случайно касается этого вопроса, Мари отвечает со спокойной улыбкой: «Мне думается, что и холостой человек может служить богу, не правда ли?» А ее подруга, когда ей задают этот же вопрос, пожимает острыми плечами и говорит: «Она не хотела! У нее несколько раз была возможность удачно выйти заму?к, это истинная правда. Я сама знаю два случая… оба очень достойные люди. Но она не захотела!»
Но я, летописец Малой Страны, знаю, что оба эти жениха были кутилы и никчемные люди! Ведь речь идет о лавочнике Ци-булке и гравере Рехнере, а о них, где бы ни вспоминали, всегда говорили: «Эти гуляки!» Я не утверждаю, что они вели себя преступно, этого еще не хватало! Но это были крайне несолидные люди – ни аккуратности, ни усидчивости, ни рассудительности. Рехнер никогда не начинал своей рабочей недели раньше среды, а заканчивал ее в полдень субботы. Работа у него спорилась, и он мог бы зарабатывать хорошие деньги, но, как говорил земляк моей матери, письмоводитель Герман, у Рехнера не было к работе никакого вкуса. А лавочник Цибулка больше времени проводил в распивочной, чем в своей лавке, днем спал, а когда стоял за прилавком, был сонный и все ворчал. Говорят, он даже знал французский язык, но торговлю запустил, и его приказчик делал в лавке все, что хотел.
Цибулка и Рехнер вечно были вместе, и если в душе одного вдруг просыпалась искорка благородства, другой сразу же ее гасил. Тот, кто подсаживался к их столику, убеждался, что они забавная пара. Рехнер был мал ростом, и на его бритом остреньком лице постоянно играла легкая улыбка, как бегущий по полю солнечный луч. Свои каштановые волосы он зачесывал назад, его высокий лоб был чист, а вокруг тонких, бледных губ застыла ироническая складка. Он носил костюмы своего любимого желтоватого цвета, и его сухая фигура вечно была в движении, плечи то и дело вздрагивали.
Друг Рехнера, Цибулка, всегда ходивший в черном, был гораздо спокойнее, но только с виду. Худощавый, как и Рехнер, он был немного выше ростом. Маленькая голова и квадратный лоб, немного выдающиеся надбровные дуги, густые темные брови и под ними живые глаза, черные волосы, зачесанные к вискам, длинные и мягкие, как бархат, черные усы над резко очерченным ртом – таков был Цибулка. Когда он смеялся, зубы под усами сверкали как снег. Было что-то бешеное и вместе с тем добродушное в этом лице. Цибулка обычно сдерживал смех, сколько хватало сил, потом вдруг разражался хохотом, и тотчас снова принимал серьезный вид. Друзья понимали друг друга без слов,- достаточно было одного взгляда, и все было ясно. Мало кто подсаживался к ним в трактире, остроумие их было слишком вольным и непривычным для почтенных обывателей Малой Страны, которые не понимали его и считали разговоры обоих приятелей сплошным злословием. А/Цибулку и Рехнера тоже не привлекало общество старожилов. Они предпочитали проводить вечера в отдаленных пивных Старого Места, долго шатались там, и когда далеко за полночь на улицах Малой Страны слышался веселый смех, можно было с уверенностью сказать, что это Цибулка и Рехнер возвращаются домой.
Они были примерно одних лет с барышней Мари. Когда-то они вместе с ней учились в приходской школе и с тех пор не интересовались ею, а она ими. Встречались они только на улице и обменивались небрежным приветствием.
И вот однажды посыльный принес барышне Мари тщательно, почти каллиграфически написанное письмо. В нем говорилось:
«Многоуважаемая барышня!
Вы, конечно, удивитесь письму от меня и еще более будете поражены его содержанием. Я никогда не отваживался приблизиться к Вам, и все же – буду говорить прямо! – я люблю Вас! Люблю уже давно. Я проверил свое чувство, и я знаю, что могу быть счастлив только с Вами.
Мари! Быть может, удивленная этим письмом, Вы отринете меня! Быть может, различные кривотолки повредили мне в Ваших глазах и Вы презрительно пожмете плечами. Я могу лишь просить Вас не принимать поспешного решения и подумать, прежде чем произнести последнее слово. Я могу лишь сказать, что в моем лице Вы найдете мужа, который всеми силами души будет стремиться сделать Вас счастливой.
Еще раз прошу Вас: подумайте хорошенько! Жду Вашего решения ровно через месяц, считая от сегодняшнего дня.
Пока же прошу у Вас прощения!
В волнении и тоске, преданный Вам
Вилем Цибулка».
У барышни Мари голова пошла кругом. Ей было уже за тридцать, и вот, нежданно-негаданно, перед ней лежало первое любовное признание. Первое! Сама она еще никогда не думала о любви, и никто никогда не заговаривал с ней на эту тему.
Алые жгучие молнии сверкали в глазах Мари, кровь стучала в висках, дыхание спирало в груди. Она никак не могла собраться с мыслями. Среди сверкающих молний перед ней мгновениями возникало видение – Цибулка, устремивший на нее печальный взгляд.
Она снова взяла письмо и перечитала его, вся дрожа. Как красиво написано! Сколько нежности!
Не в силах владеть собой, она поспешила к приятельнице и молча подала ей письмо.
– Вот видишь! – сказала та после паузы, и на лице ее отразилось недоумение.- Ну, что ты думаешь делать?
– Не знаю, Луиза!
– У тебя достаточно времени на размышление. Ведь возможно, что… прости меня… ты ведь знаешь, каковы мужчины. Иные женятся ради денег… а впрочем, почему бы ему действительно не любить тебя? Знаешь что, я разузнаю о нем.
Мари молчала.
– Слушай, а Цибулка недурен собой, глаза у него как уголья, усы черные, а зубы… ну прямо как сахар! Да, да, он очень хорош собой! – И Луиза ласково обняла молчаливую подругу.
Мари зарделась как маков цвет.
Ровно через неделю Мари, вернувшись из церкви, нашла у себя другое письмо и прочла его со все возраставшим удивлением:
«Уважаемая барышня!
Не сердитесь за то, что я решаюсь писать Вам. Дело в том, что я решил жениться и мне в дом нужна хорошая хозяйка. Знакомых девиц у меня нет, поскольку моя профессия не оставляет времени для развлечений. Сколько я ни прикидываю, все выходит, что Вы, безусловно, могли бы быть мне хорошей женой.
Не сердитесь на меня, я человек добрый, и мы бы с Вами поладили, у меня есть подход к людям, и работать я умею. С божьей помощью мы бы ни в чем не нуждались.
Мне тридцать один год, Вы знаете меня, а я знаю Вас, мне известно, что Вы не бедны, и это хорошо. Должен сказать, что мой дом больше уже не может оставаться без хозяйки, и я не в состоянии долго ждать. Поэтому прошу Вас в течение двух недель дать мне Ваш любезный, ответ, иначе мне придется поискать другую невесту. Я не какой-нибудь фантазер, не умею говорить красивые слова, но умею любить.
Остаюсь в течение двух недель преданным Вам
Ян Рехнер, гравер».
– Он простодушный человек и пишет откровенно,- рассудила Ноцарова.- Итак, у тебя есть выбор, Маринка, что ты предпримешь?
– Что предприму? – как во сне, переспросила барышня Мари.
– Кто тебе больше нравится? Признайся, нравится тебе кто-нибудь из них? Кто?
– Вилем,- прошептала Мари, зардевшись.
Цибулка уже был для нее Вилемом! Рехнер отпал. Подруги решили, что Луиза, как более опытная, составит ответ Рехнеру, а Мари перепишет его.
Но не прошло и недели, как Мари снова появилась у своей приятельницы с письмом в руке. На ее лице было написано удовлетворение. В письме говорилось:
«Уважаемая барышня!
Не сердитесь на меня. Все в порядке. Я не виноват. Если бы я знал, что к Вам сватается мой друг Цибулка, я бы не совался. Но он мне ничего не сказал, и я не знал об этом. Теперь я уже объявил ему, что отказываюсь добровольно, потому что он Вас любит. Только прошу не смеяться надо мной, это было бы нехорошо с Вашей стороны. Я еще найду где-нибудь свое счастье. Жаль, конечно, что с Вами не вышло, но не беда.
Забудьте преданного и уважающего Вас
Яна Рехнера, гравера».
– Ну вот, теперь ты можешь не колебаться,- сказала Луиза.
– Слава богу! – И барышня Мари осталась одна, но сегодня одиночество было ей отрадно. Ей рисовались заманчивые картины будущего, и Мари долго переживала каждую из них. От этого они становились все ярче, сливаясь в общую панораму прекрасной и счастливой жизни.
Однако на следующий день Луиза застала свою подругу больной. Бледная Мари лежала на диване, глаза ее были мутны и красны от слез. Испуганная Луиза едва смогла выговорить: «Что случилось?» Мари снова разразилась слезами и молча указала на стол. Там лежало новое письмо. Луиза почувствовала, что содержание его должно быть ужасным. И в самом деле, письмо было очень серьезное:
«Многоуважаемая барышня!
Итак, мне не суждено счастье! Сон рассеялся, я хватаюсь за голову, она кружится от горя!
Но нет! Я не хочу идти по пути, вымощенному разбитыми надеждами моего лучшего и единственного друга, столь же несчастного, как и я сам!
Вы, разумеется, еще не приняли решения, но разве возможно какое-нибудь решение! Я не смогу жить счастливым, видя своего Еника погруженным в отчаяние. Если бы Вы даже подали мне кубок счастья и наслаждения, я не смогу принять его.
Я решил. Я отказываюсь от всего!
Прошу Вас об одном: не вспоминайте обо мне с насмешкой.
Преданный Вам Вилем Цибулка».
– Но это нее смешно! – воскликнула Луиза и громко рассмеялась.
Мари вопросительно и испуганно глядела на нее.
– Ну что ж,- задумалась Луиза,- это благородные люди. Оба благородны, это сразу видно. Но ты не знаешь мужчин, Маринка! Этакое благородство недолго продлится, мужчина наконец забудет о нем и станет думать только о себе. Оставь их в покое, они решат сами. Рехнер, видимо, практическая натура, но Цибулка… сразу видно, как пылко он тебя любит! Цибулка, безусловно, придет!
В глазах Мари снова засияли зори надежды. Она верила подруге, а та свято верила собственным словам. Обе они были честные, добрые души и не усомнились ни в чем. Они бы ужаснулись мысли, что это была всего лишь грубая и недостойная шутка.
– Подожди, он придет, он еще решится! – заверяла, прощаясь, Луиза.
И Мари ждала. Прежние мечты снова вернулись к ней. Ее, правда, уже не охватывало в такие минуты блаженство, как раньше, мечты были проникнуты грустью, которая с каждым разом делала их еще дороже сердцу старой девы.
Мари ждала, а месяц проходил за месяцем. Иногда, гуляя, она встречала обоих друзей. Они по-прежнему ходили вместе. Прежде, когда они были ей безразличны, она не обращала внимания на такие встречи, но теперь ей казалось, что они попадаются ей на глаза подозрительно часто. «Они ходят за тобой, вот видишь!» – говорила Луиза.
Сначала Мари потупляла взор при встречах. Потом осмелела и поглядывала на них. Они проходили мимо, каждый здоровался очень учтиво и потом скорбно потуплял взор. Прочитали ли они наивный вопрос в ее больших глазах? Оба чуть заметно прикусывали губы, но она не замечала этого.
Прошел год. Вдова Ноцарова приносила странные вести и смущенно сообщала их подруге: говорят, что Рехнер и Цибулка непутевые люди, их не называют иначе, как «гуляки», по общему мнению, они плохо кончат.
Каждая такая весть была для Мари убийственной. Неужто тут есть доля и ее вины? Луиза не знала, как помочь подруге, а сама Мари из девической застенчивости не отваживалась на решительный шаг. И все же Мари чувствовала себя соучастницей преступления.
Прошел второй такой же мучительный год, и Рехнера свезли на кладбище. Он умер от чахотки. Мари была подавлена. Практический Рехнер, как всегда характеризовала его Луиза, и вдруг не вынес этой жизни.
Ноцарова вздохнула и сказала:
– Ну, теперь твоя судьба решена. Цибулка еще немного помедлит, а потом придет.- И она поцеловала дрожащую Мари в лоб.
Цибулка медлил недолго. Через четыре месяца и он лежал на кладбище. Воспаление легких свело его в могилу.
С тех пор прошло уже шестнадцать лет.
Ни за что на свете барышня Мари не могла бы сама решить в день поминовения, какую могилу навестить первой. Это решала за нее пятилетняя девочка: куда ребенок шел раньше, там Мари клала первый венок.
Кроме могил Цибулки и Рехнера, Мари приобрела навечно участок еще с одной могилой. Люди думают, что у нее мания покупать могилы совсем чужих ей людей. В третьей могиле лежит Магдалена Тонферова, премудрая женщина, о которой рассказывали много интересного. Когда на похоронах купца Велша пани Топферова заметила, что торговка воском пани Хиртова перешагнула через одну из могил, пани Топферова тотчас же предсказала, что у нее родится мертвый ребенок. Так оно и случилось. Однажды пани Топферова зашла к своей соседке, перчаточнице, и увидела, что та чистит морковь. Топферова сказала, что у перчаточницы родится веснушчатый ребенок. И действительно, у дочки перчаточницы Марины волосы рыжие, как кирпич, а веснушек столько, что глядеть страшно. Да, Магдалена Топферова была мудрая женщина, но…
Но, как мы улсе сказали, Мари нет никакого дела до Магдалены Топферовой, могила которой находится как раз между могилами Цибулки и Рехнера. Я был бы слишком низкого мнения о сообразительности читателя, если бы стал сейчас объяснять, почему Мари приобрела этот участок и где она будет похоронена.
Идиллические картинки из дневника кандидата на адвокатскую должность
Вчера мне исполнилось тридцать лет. Отныне я чувствую себя иным человеком. Только со вчерашнего дня я зрелый муж, кровь во мне циркулирует в четком ритме, каждый нерв подобен стальной струне, каждая мысль значительна. Поразительно, как человек созревает за одну ночь, нет, в один миг, под влиянием осознанного факта, что ему тридцать лет, и какую силу имеет мысль: «Тебе стукнуло тридцать». Сейчас я решительно нравлюсь себе, я чувствую, что могу достичь иного и достигну! На все я смотрю с величественным спокойствием. Отпыпе я спова буду с охотой вести свой дневник, чтобы создать собственный портрет. Я знаю, что через несколько лет с гордостью перечитаю эти страницы. И каждый, кто прочтет их после моей смерти, воскликнет: «О, это был муж!»
Я так переродился, что позавчерашний день представляется мне далеким прошлым. И это прошлое чуждо и непостижимо для меня. Почти каждый день я делал записи в дневнике, но, читая теперь эти затхлые мысли, я уже не понимаю их. Качаю головой: зачем, собственно, я это написал:
«Для чего нужны идеалы? Зачем мы проникаемся ими?»
«Солнце остывает, и океаны замерзают…»
«Мне так грустно, что хочется наложить на себя руки…»
«Грозная ли это тень близкой большой беды или сознание мировой катастрофы?»
«Может быть, я и ошибся…»
«Накануне выполнения своего жизненного призвания и после него; нет радости, есть грустное недоумение…»
Какие непроходимые глупости! Какие нездоровые настроения! Все это потому, что у меня не было ясной цели и твердой воли, потому что я поддался рутине жизни, впал в отупляющие привычки. Насколько я вырос сейчас!
Во-первых, я сдам адвокатские экзамены, сдам их страшно быстро. Во-вторых, отныне я целиком погружаюсь в занятия.
В контору не пойду, пока не покончу с экзаменами: мой шеф не вычеркнет меня из списка, чтобы я не утратил часть необходимого семилетнего стажа. В-третьих, запрусь в стенах своей комнаты, в трактир ходить не буду, даже вечером,- слишком много денег я каждый день проигрывал в этот рамс. И в воскресенье не пойду гулять на Пршикопы, и в театр не пойду, вообще никуда носа не высуну, пусть себе барышня Франтишка все глаза проглядит, высматривая меня. Она сказала в гостях у пана Лоукоты, что я выгляжу одичавшим,- ладно же!
Отличная мысль! Я готов расцеловать себя за нее! Я перееду на Малую Страну! На поэтическую, мирную Малую Страну, вкруг тихих, милых соседей, где-нибудь на уединенной улочке. Для моего нынешнего возвышенного душевного состояния просто необходима поэтическая обстановка. Это будет наслаждение! Тихий дом, светлая квартирка с видом на задумчивый Петршин и на тихий домашний садик,- садик обязательно должен быть! – и мирный труд. Я уже чувствую, как расправляется моя грудь!
За дело же, экзамены не за горами!
Если я не ошибаюсь, на Петршине водятся соловьи?
Мне повезло. На тихой Уездской улице я нашел квартиру, лучше которой и желать не приходится. Там я спрячусь, как ребенок в укромном местечке, и никто обо мне не узнает, никто!
Уже с виду этот трехэтажный домик мне очень понравился. Я, правда, буду здесь не съемщиком, а только квартирантом, но что из того! Моя квартирохозяйка – жена кондуктора. Мужа ее я еще не видел, он служит где-то на железной дороге и вечно в разъездах. Квартира во втором этаже слишком велика для них: большая комната с окнами на улицу, кухня и две комнатки в боковом крыле дома,- их-то я и снял. Три окна этих комнат выходят на покатый двор, крайнее смотрит прямо в садик и на Петршин. Очень милый садик, и кондукторша сказала, что им может пользоваться каждый обитатель дома. Но я буду заниматься, а не гулять в саду. Однако меня радует, что он есть. Дом стоит на склоне Петршина, двор покатый, и садик находится на уровне второго этажа, почти под самым моим окном. Подойдя к окну, я услышал пение жаворонка на Петршине. Какая прелесть! Я спросил, есть ли там соловьи. Есть!
Кондукторша молода, ей года двадцать два. Она здорова и хороша собой. Лицо у нее, правда, не классических черт, подбородок широковат, но щеки – как алый бархат, а глаза чуточку навыкате и похожи на васильки. У нее ребенок, семимесячная дочка Качен-ка. Такие люди сразу расскажут вам всю свою биографию.
Качспка забавное существо. Головка у нее как шар, глаза навыкате, как у матери,- похоже, что они сидят на стебельках,- и вид па редкость глупый. Но когда на нее ласково взглянешь, девочка начинает смеяться, в ее бессмысленном взоре появляются какие-то искорки, и он неожиданно становится таким приятным, словно… (Сравнение напишу позднее, оно что-то не приходит в голову.)
Я погладил Каченку по щеке и сказал: «Прелестный ребенок!» Всегда полезно завоевать приязнь матери, похвалив ребенка.
– А какая тихая, почти никогда не плачет,- ответила польщенная мать.
Это меня очень радует в связи с предстоящими занятиями.
Я сказал, что я доктор прав, и кондукторша, видимо, была очень довольна этим. А узнав, что моя фамилия Крумловский, она воскликнула: «Ах, какая красивая фамилия!» Эти простодушные люди совсем не таят своих впечатлений.
Мы сговорились о плате за комнату и услуги. Хозяйка будет мне стирать, убирать и готовить завтрак. Внизу, направо от входа, есть трактир, я видел его, там чисто, оттуда я буду брать обеды и ужипы.
– Когда муж бывает дома, мы тоже берем оттуда, у них домашняя кухня,- сказала хозяйка.
Отлично, я очень люблю домашнюю кухню. Терпеть не могу пряные ресторанные блюда. Картофель с луком и салом, пшенная каша и жирная лапша мне во сто крат милее всяких деликатесов.
Внизу, налево от входа, находится мастерская сапожника, а надо мной, выше этажом, живет портной. Чего еще желать? Должен отметить, что совсем недалеко стоит дом, где родился Маха. Но меня не привлекает книжная поэзия, мне гораздо приятнее поэзия самой жизни, поэтому о Махе я упоминаю только так, мимоходом. Я сам никогда не писал стихов… то есть, собственно говоря, в школьные годы, конечно, пытался. Может, у меня был талант. Припоминаю, например, одно свое недурное стихотворение, балладу с превосходной аллитерацией:
Пан свистит на косогоре,
Пес понесся в плес, о горе!
Соученики надо мной смеялись, когда я прочитал им эту балладу. Я защищался, указывая на аллитерацию. Но они смеялись еще больше и с тех пор вместо слова аллитерация начали говорить: «Пес понесся в плес…» Ослы!
Во время моего разговора с кондукторшей в открытые двери кухни вошел мужчина лет сорока с трубкой в руках. Видимо, это сосед, так как он одет совсем по-домашнему. Он оперся о косяк и стоял, попыхивая трубочкой.
– Это доктор Крумловский,- сказала кондукторша, с явным ударением на слове «доктор».
Мужчина выпустил клуб дыма.
– Очень приятно. Будем знакомы, пан доктор.- И он подал мне большую мягкую руку. Я пожал ее. Надо установить хорошие отношения с соседями, здесь все такие порядочные люди. Мужчина приземист и краснолиц, глаза у него водянистые, словно наполненные слезами. Очень простодушные глаза! Впрочем, такое простодушное выражение и водянистые глаза могут быть и у пьянчуги. Уж я-то знаю людей! И верхняя губа у него толстая, как у всех пьяниц.
– Играете в шестерку? – спраншвает он меня.
Я хотел было сказать, что теперь ни во что не играю, потому что все время посвятил занятиям, но зачем сразу портить отношения с соседом?
И я ответил с учтивой улыбкой:
– Какой же чех не играет в шестерку!
– Отлично, значит, сделаем день,- говорит он. (Какой гер* манизм это выражение «сделать день»! Ужасно портится в городах наш чешский язык! Буду в разговорах исподволь поправлять этих людей!) – Мы, люди искусства, любим ученых людей. У них есть чему поучиться.
Научатся они от меня! Тем не менее я чувствую, что должен сказать что-нибудь лестное. Чем же он занимается, этот дядя? «Человек искусства», водянистые глаза, красные щеки, массивные руки… Ручаюсь, что на кончиках пальцев у него мозоли. Я их не вижу, но они должны там быть. Ведь я знаток людей! Наверное, он играет на контрабасе. Ну конечно!
– Ну, вам, музыканту, видно, некогда скучать,- говорю я.
– Вы слышали, хозяйка?!-расхохотался он, ерзая плечом по косяку, как носорог, который чешется о бревно.- Я такой же музыкант, как вот тот…- И он ткнул пальцем через плечо, указывая на двери в коридоре, и его смех перешел в громкий кашель.
– Пан Августа – художник,- объяснила кондукторша.
Из коридора прибежал мальчишка лет восьми, видимо, привлеченный смехом и кашлем. Он прижался к живописцу и уставился на меня.
– Это ваш сынок, пап Августа? – немного смущенно спросил я.
– Мой Пепик. Мы живем вон там, в правом дворовом флигеле, прямо против вас, так что нам с вами видно друг друга из окон.
– Это кто такой? – приставал Пепик, тыча в мою сторону пальцем. Люблю простые, непритязательные детские манеры.
– Это пан доктор Крумловский, невежа!
– А оп тут останется?
– Слушай, Пепичек, хочешь крейцер? – говорю я, гладя мальчика по светлым кудрям.
Пепик молча протягивает руку.
Думается, я произвел на всех хорошее впечатление.
Это был трудный денек! Переезд, расстановка вещей. У меня голова шла кругом. Я не привык к переездам и не люблю их. Говорят, есть люди, которые увлекаются переездами, это своего рода недуг непостоянных натур. Но нельзя не признать, что в переездах есть своя поэзия. Когда ваша старая квартира начинает пустеть и принимать нежилой вид, вас вдруг охватывает какая-то тоска, словно вы покидаете надежную гавань и пускаетесь в плавание по зыбким волнам. А новая квартира встречает вас отчужденно, холодно, безмолвно. Мне хотелось, как маленькому ребенку в непривычном месте, схватиться за мамину юбку и закричать: «Боюсь!» Но завтра утром я наверняка скажу: «Здесь хорошо спится…»
Который, однако, час? Половина одиннадцатого, а в доме уже тихо, как в колодце. Хорошее сравнение: «как в колодце», куда лучше, чем затасканное: «как в церкви»!
Меня немало позабавила кондукторша. Она удивлялась всем моим вещам, ощупывала их, рассматривала. Такое наивное любопытство не раздражает. Она усердно помогала мне, сразу же собрала и постелила мою постель; особенно ее удивило большое покрывало из шкуры серны и такая же подушка. Постелив все это, она не удержалась, чтобы не прилечь на постель, испробовать, как человек чувствует себя на этой шкуре. Лежа, она от удовольствия смеялась, как белка… если только белки смеются. Она положила на постель Качепку и снова стала смеяться. Смех ее похож на звон колокольчика. Потом оиа расстелила на полу у кровати мохнатую лисыо шкуру, окаймленную красным сукном, и снова радовалась, на этот раз тому, что Каченка боится лисьей головы со стеклянными глазами.
Буду пугать ее этой лисой, когда не станет слушаться!
Этим людям всякая малость доставляет удовольствие.
Скоро я, однако, почти рассердился. Приехав со вторым возом своих вещей, я увидел в открытые двери, как в другой комнате Пепик, став в кресло, залез рукой в аквариум и выловил золотую рыбку. Я поспешил к нему. Вдруг женский голос взвизгнул: «О, господи!» -ия увидел, что какая-то женщина выбежала из моей комнаты. Кондукторша стояла в дверях у постели и смеялась, держась за бока.
– Это была жена живописца,- сказала она.- Она тоже легла попробовать. Дочка домовладельца тоже приходила убедиться, что это хорошая постель.
Боюсь, что кондукторша приведет ко мне весь дом – пробовать мою кровать. На чем же эти люди спят сами? А Пепика не следует впускать ко мне без присмотра, еще перевернет, чего доброго, аквариум. Он, кстати говоря, красивый мальчик, волосы как лен, а глаза как угольки; глаза у него не отцовские, очевидно, в мать.
Я все прислушиваюсь, не поет ли соловей. Нет, не слышно, наверное, еще холодно. Хорошенькая весна! Прошло уже полтора весенних месяца, а мы все еще ходим в шубах. Видно, чем ближе к лету, тем холоднее будет, скоро начнем носить летние шубы. Ха-ха, хорошая идея: «летние шубы»!
Но соловью ведь не повредит легкая прохлада? Я тщетно прислушиваюсь. Трелей не слышно! Слышны шаги! Тяжелые, мужские шаги раздаются по коридору. Скрипнула дверь в кухню, послышались женский и мужской голоса,- видимо, кондуктор вернулся из рейса. Я быстро тушу свет и ложусь спать, а то она, чего доброго, и его приведет попробовать мою постель. А ведь кондуктора возвращаются с дороги довольно грязными…
Гражданское право. Вексельное право. Торговое право. Процессуальные уложения. Общее судопроизводство. Порядок рассмотрения дел о прекращении владения. Порядок рассмотрения дел об условиях найма. Горный устав. Водный устав. Уголовное право и судопроизводство. Судопроизводство по делам, не носящим состязательного характера. Общинное право. Нотариальный устав. Ремесленное право. Порядок внесения записей в книги. Судопроизводство по делам о векселях. Порядок взыскания по векселям. Закон об общественных организациях. Охотничье право. Налоговое право.
Так! Каждое утро я просматриваю этот перечень, чтобы видеть, как много мне еще остается, и не снижать усердия. Нет, оно не снизится, ведь я теперь совсем другой человек. Когда я буду принимать какие-нибудь правильные решения, я их обязательно запишу, чтобы перечитывать каждый день. Каждый день! У человека короткая память!
Отличный завтрак. Кофе без цикория, пышная булочка. Кондукторша в белой, утренней кофточке. Лицо ее сияет, сразу видно, что она счастлива в браке.
– Отличный кофе, отличный,- говорю я, чтоб совсем завоевать ее расположение.
– Очень рада, пан доктор, что он вам по вкусу. Не желаете ли еще чего-нибудь?
Я вспоминаю о кондукторе.
– Ваш хозяин дома? Надо мне с ним поскорее познакомиться.
– Он ушел на станцию сдавать отчет, придет к обеду.- Она снова засмеялась, у нее всегда на губах улыбка.- Сейчас я хочу убрать у вас и застелить постель. Каченку я только что выкупала, и она заснула… Если вам уборка мешает, вы могли бы пока перейти в другую комнату.
Я иду в другую комнату и смотрю из окна во двор. В окнах напротив – цветы. Самые обычные цветы, которые ставят на окне. Можно было бы составить перечень чешской «оконной флоры». Пахучая базалька с большими, сочными листьями: но стоит эти листья помять пальцами, растение увядает, как «растоптанное девичество». Бальзамин, растение без запаха, но с пышным цветом; его обычно выращивают из прошлогодних семян. Противная пеларгония с мрачными, словно кожаными, листьями и ярко-красным цветком. Розы с подстриженными листьями. Разумеется, не обойдется без муската и розмарина. Розмарин – цветок похорон и свадеб. Его запах символизирует любовь, его вечная зелень – верность. Говорят также, что розмарин укрепляет память. Надо будет купить несколько горшочков. Букетики розмарина бросают в реку.
Поплыл цветик, ветер стих,
Кто поймает, тот жених…
Нет, нет, я-то не поймаю, охота мне жениться так рано!
Садик уже приведен в полный порядок. В нем много беседок, очевидно, по одной для каждой семьи. Беседки, наверное, будут увиты мальвами, которые Пепик сможет срывать, а на грядках вырастет укроп для соуса к кнедликам.
– У вас уже прибрано, пан доктор,- смеется в дверях кондукторша.
Окна в первой комнате она распахнула настежь. Надо будет их закрыть, но лучше сделать это, когда она уйдет.
– Не желаете ли еще что-нибудь?
Образцовая услужливость! Надо за это хотя бы приветливо поговорить с ней. Из квартиры живописца слышен крик младенца \\ громкое женское сопрано.
– У них там грудной ребенок, да?
– Годовалый. Орет целый день!…
(Окна во двор придется открывать лишь изредка.)
– …И сама хозяйка тоже все время шумит. Шарниры у нее в глотке хорошо смазаны.
(Окна во двор по Суду отворить совсем, зато окпо в сад будет открыто целый день.)
Я отмечай» про себя, что кондукторша говорит отнюдь не салопным языком. Это понятно, она простая женщина. Однако похоже, что существуют особые идиомы Малой Страны, надо будет их записывать. Например, насчет этих шарниров. Видя, что я что-то записываю, хозяйка говорит:
– – Я, наверное, вам мешаю? Наверпое, вам надо работать?
– Нет, ничего,- отвечаю я.- А кто живет пад живописцем?
– Один чудак, старый холостяк но фамилии Провазиик. Не знаю, чем он раньше запимался. Весь день ничего не делает, пи-куда не ходит, только глядит из окна, как сыч, таращит свои буркалы на соседей. Хотя бы кошку но спине гладил! (Я записываю: «Гладить кошку по спине…») Во втором этаже, окна на улицу, живет домовладелец с дочерью, а над ними семья чиновника Вейро-стка. Они, видно, недавно поженились, у них еще кольца не потускнели… Однако ж я тут болтаю, а там, может быть, проснулась Каченка…- И она со смехом исчезает.
Теперь я все знаю. Поскорее закрыть окно – и за ученье! Сейчас девять часов. Вторник – хороший день для начала занятий. На чпу, как обычно, с Гражданского уложения. Надеюсь, что все пойдет хоро…
– ›1 п забыла спросить, как вам спалось почыо,- раздался в дверях веселый голос хозяйки.- Гляди, Каченка, это пан доктор. Поздоровайся с ним, скажи: «Здравствуйте» (наклоняет ее). Та-ак!… Ух ух! (Делает вид, что бросает Качеику на меня.) Хорошо спали? Ну, еще бы, па такой постели! (Ужо подошла к постели.) Глянь, Каченка, вот это постель! (Кладет ее па постель.) Инн, паршивка, лежит, как барыня! Вот это постелька! (Сказав это, опа сама ложится рядом с Качей.)
Пригожая бабенка, соблазнительное зрелище, но… я упрямо гляжу в свод законов.
– Пойдем, Кача, пан доктор занят, нельзя ему мешать!
И, смеясь, она уходит.
Она невероятно наивна!
Итак, сперва внимательно прочитать каждую стачы‹›. Рескрипт О вступлении в силу пропущу. Вводная часть. О законах'…
Кошка, белая кошка! Стоит в дверях и мяукает. До сих пор я ее не видел. Это паша кошка? Как подзывают кошку? Ага, «кис-кис»! Но если сказать ей «кис-кис», опа, наверное, размяукается еще больше.
Нет, я не могу заниматься, пока кошка здесь! Я не люблю кошек, они злы, неверны, едят мышей. Кроме того, они царапаются и кусаются. А спящему садятся на горло и душат его. Решено: каждую ночь перед сном, на всякий случай, буду звать «кис-кис», чтобы проверить, не забралась ли ко мне кошка. Говорят, что кошки легко заболевают бешенством… Вот еще не хватало! Надо будет исподволь разузнать у хозяйки, не заметно ли признаков бешенства у этой кошки, наверняка хозяйкиной любимицы.
Кошка опять мяукает. Я приоткрываю дверь, и она выбегает. Появляется кондукторша: не надо ли чего-нибудь? Я говорю, что нет. Но ведь я открывал дверь? Это чтоб выпустить кошку. Ах, вот оно что! Смех.
Вводная часть…
Стук в дверь. Это живописец. Он не хотел бы меня беспокоить, но в мое открытое окно он видел на стене картины, и они не дают ему покоя. У меня действительно есть два отличных полотна кисти Навратила. «Море в бурю», написанное в мрачных тонах, и веселенькое «Море в солнечном сиянии». Живописец останавливается перед ними. Он собрался уходить из дома: на нем черный старомодный сюртук с длинными полами, в руках трость и конусообразная шляпа. Если бы на этой шляпе выросла калина, шляпа была бы похожа на казацкий кургаи.
– Так это Навратил? – осведомляется живописец.
Я говорю «да». Ои замечает, что еще никогда не видел картин этого художника. А когда мы сыграем в шестерку? «Сыграем, обязательно сыграем!» Можно играть втроем с домохозяином, а если позвать еще кого-нибудь, то и вчетвером. Потом он говорит, что его жене стыдно передо мной: я ее вчера застиг здесь, она лежала на моей кровати. Но это кондукторша позвала ее.
Я вежливо улыбаюсь.
– Ну, я вашу уважаемую супругу успокою, это пустяки.
– Ох, уж эти женщины!
Мы пожимаем друг другу руки, и он уходит.
В дверях появляется хозяйка. Уже, мол, скоро десять, не хочу ли я слегка закусить.
– Спасибо, спасибо, у меня нет привычки слегка закусывать.
Вводная часть: общие положения гражданского права. Определение этого права…
Я в приятной лихорадке: весь погрузился в статьи законов и даже пожалел, что наступило время обеда. Меня покормили прилично, но не очень обильно. Впрочем, наедаться до отвала нездорово, особенно когда ведешь сидячую жизнь.
– Хотите черного кофе?
– Нет, хозяйка, до вечера, так часов до восьми, мне ничего не понадобится.
– Даже сигара?
– Я никогда не курю дома.
Превосходно работается! Я несусь, словно челн в бурном потоке, и предметы на берегу мелькают мимо. Статья за статьей бегут, словно четки меж пальцев. Я даже не представлял себе, что так много знаю и что занятия пойдут так быстро. Ничего не видя и не слыша, я погрузился в чтение. Хозяйка, кажется, заходила в комнату раз шесть или десять и раза два пугала Качен-ку моей серной. Если она и обращалась ко мне, я ей не отвечал. Пусть, по крайней мере, знает, что не следует отрывать меня от занятий.
Я очень доволен: пройдено 435 статей. Теперь поужинать – и опять за дело. Кто посмеет сказать, что работа не доставляет удовольствия! Я прямо-таки дрожу от восторга!
Мясо несколько жестковато… Ах, какой промах я совершил! Совсем забыл про кондуктора!
– Да, пожалуйста, еще кружку,-говорю я кондукторше.- Можно теперь поговорить с вашим мужем?… Надо же нам познакомиться.
– А он уже на станции, уезя^ает в девять часов. Опять я вдова!
И она смеется. Видно, мне так и пе доведется познакомиться с кондуктором.
Половина одиннадцатого. Я устал. Усердие мое не убавилось, но внимание ослабло. Гражданское уложение содержит 1502 статьи, я их закончу в восемь дней. Отдохну-ка я немного!
Я подсчитываю статьи всех других законов и вижу, что за месяц покопчу со всем.
Я еще не успокоился, в висках стучит, заснуть я сразу не смогу, но все-таки надо лечь, чтобы отдохнуть. Лампу и записную книжку я поставлю на ночной столик и буду размышлять.
Ах, как я перепугался! Подхожу к постели, на ней что-то лежит… Две узких светящихся щелки – кошка! Лежит, подняла голову и смотрит на меня.
Что делать?! Знал бы я, как испугать ее… пет, пугать не годится, надо бы знать, каким звуком прогнать ее. Кыш? Га-га? Цыпа-цыпа? Кошка смотрят на меня как ни в чем не бывало. Я издаю различные звуки, но все они, очевидно, не предназначены для кошки, так как она уже положила голову на лапы и спит. Что же делать?
Говорят, что хищники боятся огня. Я подношу лампу поближе к кошке, чуть не к самому ее носу, но она и ухом не ведет, только слегка жмурится, кажется, с неудовольствием.
Бросаю в нее туфлей! Промахнулся, но кошка мигом оказалась у дверей. Я приоткрыл дверь… слава богу!
Голос за дверьми спрашивает, не надо ли мне чего-нибудь. Нет. Но ведь я открывал дверь? Я только выгонял кошку. Если мне нужно что-нибудь, пусть я скажу, ей одной все равно не спится и делать нечего. Я не отвечаю. За дверью загадочный смех.
О господи, какая прелесть! «Тью-тью-тью-тью-тью-тью-тыо!» Поет соловей.
Какое сладкое пение! Какое замечательное горлышко! Божественная Филомена, восславленная не одной тысячью поэтов. Певец весны, певец любви, певец наслаждения!
«Тыо-тыо-тью-тью-тыо-тыо-тью-тью-тыо-тью-тыо-тью-тыо!»
Сколь жестоки люди, лишающие свободы таких птиц! Только у свободной птицы свободно льется песня. Преклоняюсь перед законами о защите крылатых певуний.
«Цкво-цкво-цкво-цкво-цкво-цкво-цкво!»
Это чуточку слишком резко… но все же блестяще!
«Цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак!»
Ну, хватит! Это прямо-таки режет уши!
«Цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак!»'
Я уже лег на пол. От этого можно с ума сойти! Я и без того возбужден. Если закрыть двери в другую комнату, соловья не будет слышно… «Цак-цак-цак-цак…» Ничего не помогает! Проклятая птица сидит где-то в саду. «Цак-цак!…» Ружье мне, ружье! Будь у меня ружье, я пальнул бы в окно, даже если бы все соседи перепугались до смерти.
«Цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак-цак!» О, господи боже мой! У меня голова разламывается. Нет, я не выдержу этого! Знал бы я, где он сидит, не поленился бы и одеться и…
«Цак-цак-цак…»
А, уже знаю, что делать!
Я хватаю из шкафа старое пальто, распоров подкладку, вытаскиваю оттуда кусок ваты и затыкаю уши. Теперь трещи себе!
«Цак-цак-цак…» Опять ничего не помогает! Прочь всю вату! Закутываю уши и голову толстым платком.
Все впустую! Пронзительный голос этой птицы проникает и сквозь крепостную стену.
Эта ночь будет ужасной!
Десять часов утра, а я еще только встаю. Голова трещит. Не помню, когда я уснул. Наверное, часа в три утра. Между двумя и тремя я задремал, словно в лихорадке, а соловей все трещал. В Старом Месте соловьи не поют…
У меня, наверное, насморк. Переносица ноет, и в носу зуд. Небо черно, воздух холоден. Бывает такое лето, что июль не теплее ноября. Моросит холодный дождь, падает листва, люди зябнут.
Кондукторша гонит меня в другую комнату, заявив, что будет убирать. Она опять откроет окна настежь, и насморк разыграется еще сильней… нет, это не годится!
Зайду пока к соседу живописцу. Надо нанести этот визит, чтобы его жена не стеснялась меня. Надо быть деликатным с людьми. Он ко мне приходил, надо и мне навестить его. Я знаю, как нужно себя вести.
– Сегодня к ним можно заходить,- замечает кондукторша,- сегодня Августиха шепелявит.
Что за ерунду она несет? Что значит – сегодня шепелявит? Если кто-нибудь шепелявит, то всегда, а не по определенным дням.
Я постучал и прислушался. Ни звука. Постучал снова. Опять молчание. Я осторожно взялся за ручку двери, дверь отворилась. Вся семья собралась в первой комнате.
– Прошу прощения,- говорю я.
Никто не обращает на меня внимания. Живописец сидит у мольберта, подперев голову рукой, жена согнулась над стиральной доской, в руке у нее какая-то тряпка. Только Пепик оглянулся на меня, высунул язык и снова отвернулся; он переводит взгляд с отца на мать. Надо делать вид, что я не замечаю выходок Пепика, тогда он сам перестанет озорничать… Меня обнюхивает маленькая черная собачонка. Она не лает, видно, еще слишком молода.
– Прошу прощения,- повторяю я громко.
– А, сосед… извините, я думал, что вошла прислуга. Жена, это пан доктор, что живет напротив. У нас сегодня картофельный суп…- я охотно ел бы его трижды в день,- и мы сейчас обдумываем, заправлять ли его крупой. Садитесь, пожалуйста.
Надо вести себя как можно непринужденнее.
– Спасибо. Мы ведь уже знакомы, хозяина я знаю, сыночка вашего тоже, да и вас, сударыня, видел мельком. Разрешите представиться, сударыня: доктор прав Крумловский.
Тощая, увядшая блондинка неловко кланяется. Она похожа при этом на деревянную марионетку, согнувшуюся пополам.
На лице ее написано смущение. Я говорю:
– Пан Августа говорил мне, что вы смущены этим случаем с постелью. Хе-хе! Пустяки! Между соседями это ничего не значит!
Она снова словно переламывается пополам.
Меня приглашают сесть и спрашивают, как мне нравится на новой квартире. Я отвечаю, что очень нравится, только вот ночью… И я рассказываю о соловье.
– Ах, вот как, соловей! А я его и не слышал!
– Как же тебе слышать, когда ты был пьян в стельку! – вставляет жена своим резким сопрано.
– Я-то? Немного выпил…
– Это, по-твоему, немного? Поглядите, пан доктор! – И, закатав рукав, она показывает синяки.- У меня было много женихов, все по мне с ума сходили, а я вышла вот за такого… Эх ты!
Воспитание у супруги живописца, примерно как у какой-нибудь лавочницы. Я в замешательстве. Замечаю, что она действительно шепелявит. Вот она принялась обтирать пыль, не обращая на меня ни малейшего внимания.
– М-да, вышел казус, паи доктор,- говорит живописец и старается улыбнуться, но это у него плохо выходит.- Я побывал в шести трактирах и в каждом выпивал всего по рюмке, а после сразу пошел домой. Но с выпивкой мне не везет: я хороший человек, а как выпью, становлюсь совсем другим, и этот другой пьет все больше, а потом делает глупости. Но я-то тут при чем? – И он принужденно усмехается.
– Изредка выпить не вредно, даже полезно,- говорю я.- Лютер указывает…- Но я пугаюсь и не доканчиваю фразы. Мне показалось, что мокрая тряпка вот-вот угодит в меня.- Соловей меня вчера просто измучил,- меняю я тему. Собачка тем временем жует мои брюки. Я подавляю в себе желание пнуть ее ногой, но сидеть мне неудобно.
– Слышали бы вы меня, это здорово, верно, Анна? – Анна молчит.- Я умею пускать трели, как настоящий соловей. Иногда мне откликаются несколько соловьев, и получается настоящий концерт. Вы сами услышите.
Если он когда-нибудь сделает это, я его застрелю!
– Я думал, вы пейзажист, а вы портретист,- говорю я. На мольберте у него холст с какой-то фигурой.
– Приходится писать святых, ради заработка. Напишешь три красные или синие рясы, пририсуешь лицо и руки, и готово. Но и на этом почти ничего не заработаешь. Собственно говоря, я портретист. Раньше бывало много работы, весь еврейский квартал заказывал у меня, хоть и по дешевке: двадцать гульденов за портрет, во весь рост. Но появился другой художник и отбил у меня клиентов. А, вот идея! Пан доктор, вы могли бы позировать мне для портрета святого Кришпина, я как раз должен рисовать. Вы очень для этого подходите.
Чем я похож на него, ворую я, что ли? Я спешу перевести разговор на другое, например, на Пепика, надо завоевать его симпатию.
– Пепик, поди сюда, ко мне.
– Отстань, дурень! – отвечает мне Пепик.
Пепик получает от отца подзатыльник. Я чувствую, что краснею.
– Да ведь хозяйка сказала сегодня маменьке, что этот доктор какой-то дурень,- хнычет Пепик.- Правда, маменька?
– Замолчи!
Хозяйка сказала, что я дурень!
– Поди сюда, Пепик, поди ко мне,- говорю я каким-то ненатуральным голосом.
Мальчик, хныча, подходит и становится у меня между колен. Как это забавляют детей? Ага!
– Дай ручку. Этот пальчик варит, этот жарит, этот печет, этот приговаривает: «Дай кусочек!» -этот ему в ответ…
Мальчик не смеется.
– Это папа, это мама, это дедка, это баба, это…- Дальше я не знаю. Мальчик молчит как пень.- Постой, Пепик, я тебе задам загадку. Что это такое: я зеленая, но не трава, лысая, но не пол, желтая, но не воск, с хвостом, но не собака… Что это такое?
– Не знаю…
Я хочу сказать ему ответ, но убеждаюсь, что и сам не знаю. Загадку помню, а ответ забыл!
~ Ну, скажи еще какую-нибудь глупость,- понукает меня Пепик.
Я встаю, словно не слыша его, и прощаюсь.
– Ну, мне пора заниматься. Вон уже двенадцатый час.
– Нет,- возражает живописец.- Наши часы спешат не меньше, чем на полчаса.
– Не спешат! – отрезает Августиха.- Вчера я щеткой передвинула на них стрелки точно и поставила по башенным часам, когда те били.
Потом они говорят, что очень рады моему визиту, и просят заходить почаще. Мы, мол, наверняка будем добрыми соседями.
Хотел бы я знать, почему меня назвали дурнем.
В коридоре я поздоровался с какой-то женщиной, по-видимому, дочерыо домохозяина. Она уже совсем немолода.
– Цу что, шепелявила? – осведомляется кондукторша.
– Шепелявила.
– Значит, у них сейчас есть деньги. Когда они сидят без гроша, она говорит совсем нормально.
Кондукторша, видать, изрядная сплетница.
– Когда вы шли сюда, Провазник высунулся из окна и глядел на вас.
Я смотрю наверх, и мне кажется, что вижу там худое, желтое, как воск, лицо. Больше ничего не видно. Кондукторша снова справляется, не нужно ли мне чего-нибудь. Мое «нет» звучит немного раздраженно. А нельзя ли оставить Каченку в моей комнате, спрашивает затем кондукторша. Ей нужно сбегать в лавку, она тотчас вернется. Если Каченку оставить одну, она расплачется.
– Да ведь я не умею нянчить детей.
– Я только положу ее на постель.
– А если она все-таки заплачет?
– О нет, она не плачет, когда видит кого-нибудь.
– Или если она тут у меня…
– Ну что вы, она не сделает этого, бедняжка!
Хороша бедняжка! Я страшно сердит.
Ставлю себе задачу: морально повлиять на Пепика.
Однажды я читал «Хорошие мысли» Бёрнанда. Намеченная мною задача не имеет с ними ничего общего, я не подражаю Бёр-нанду.
Я даже не ожидал, что смогу сегодня погрузиться в занятия. Я доволен, но страшно устал. Пойду спать.
Соловей не поет, наверное, замерз. Слава богу!
Хотел бы я все-таки знать, почему она назвала меня дурнем!
«Итак, прежде всего поздравляю тебя заранее. Полагаю, что ты не откажешься от дружеского совета. Ведь я твой старый приятель и считаю своей братской обязанностью дать тебе хороший совет, коль скоро это в моих силах. Прежде всего – полное хладнокровие на экзаменах! Знания твои будут достаточны, в этом я убежден, но хладнокровие важнее всяких знаний. Земские советники задают вопросы главным образом на сообразительность. Если советник задаст тебе такой вопрос и скажет: «Что вы будете делать, если к вам как к адвокату обратятся с таким делом?» – а ты станешь в тупик, отвечай конфиденциальным тоном: «Я потребую крупный задаток». Поверь, советнику это…»
Балбес! Терпеть не могу, когда кто-нибудь, желая показаться остроумным, пробавляется старыми анекдотами. Недаром мы еще в школе прозвали его Индра Пустозвон. Таков он и есть! Но я сам виноват: написал ему о моей подготовке к экзаменам и, из вежливости, прибавил: «Если можешь дать мне хороший совет, дружище…»
Ии от кого на свете мне не нужно советов, а тем более от него! И отвечать ему не стану.
Однако я изрядно простужен. Легкий озноб, голова тяжелая, глаза все время слезятся. Удивительно, что, несмотря на это, я еще исправно занимаюсь и даже не потерял аппетита.
За дело!
Ко мне приходил домохозяин. Странный человек! Ему лет шестьдесят. У него впалая грудь и такие покатые плечи, словно он несет в обеих руках ведра с водой. От этого его тщедушная фигурка кажется еще меньше, чем на самом деле. Лицо у него худое, бритое, рот впалый, беззубый, подбородок маленький, нос измазан нюхательным табаком, волосы седые. Его черные глаза лихорадочно горят, худые, морщинистые руки беспокойно хватают воздух, и сам он то. и дело вздрагивает всем телом. Говорит он почти шепотом. С ним чувствуешь себя неловко, словно вот-вот что-то должно случиться.
Он сказал, что зашел узнать, сообщил ли я в полицию о перемене моего местожительства. Конечно, я забыл. Он попросил меня сделать это. Потом сказал, что слыхал от живописца об игре в шестерку и с удовольствием примет участие. Я поклонился. Заметив, что я простужен, он сказал: «Многие люди, пока они здоровы, не думают о том, какое благо – здоровье». На это не особенно оригинальное замечание я с вежливой улыбкой откликнулся коротким: «О да!» Пауза. Я выражаю надежду, что он всегда здоров. Он отвечает, что не очень, вечно у него горло не в порядке, надо беречься. Он кашляет и, сплюнув, попадает мне на ботинок. Я рад, что он не заметил этого, начались бы глупые извинения. Прячу ноги под стул.
Он справляется, есть ли у меня музыкальные способности. У меня их нет, еще мальчишкой я брал уроки игры на рояле, но ничему не выучился. Однако я, улыбнувшись, отвечаю безапелляционным тоном: «Ну, я думаю, нет ни одного немузыкального чеха!»
– Вот это хорошо, очень хорошо! Мы сможем играть в четыре руки. Я на лето всегда ставлю в сад пианино, оно старое, но хорошее. Мы сможем там музицировать. Вот это отлично!
Я чувствую, что надо идти на попятный.
– Пианино? Нет, на пианино я не играю… Я на скрипке.
– И хорошая у вас скрипка? – Он оглядывает стены.
Я продолжаю отступать.
– Я очень давно не играл… знаете, нет времени… дела… м-да…
– Жаль! – замечает он и встает, говоря, что не хочет больше мешать мне. Он, мол, не из тех домовладельцев, которые не считаются с интересами жильцов… Нет, его беспокоит еще одна мысль: не думаю ли я, что Бисмарк тайно интригует в Испании?
Домохозяин останавливается около меня и делает серьезную мину.
Я отвечаю, что пути дипломатов неисповедимы.
– Да,- соглашается он,- бревно не переломишь, как спичку.- И добавляет, наступив на мою правую ногу: – Я всегда говорю: короли вечно недовольны тем, что имеют.
Я не возражаю и лишь учтиво улыбаюсь. Он откланивается. Наивное объяснение, но, собственно, правильное. У этих людей есть мудрость, выраженная в поговорках. Нельзя недооценивать всех этих поговорок, отражающих взгляды отдельного человека. Хорошо бы составить сборничек «Индивидуальные поговорки».
В общем, я доволен сегодняшним днем и иду спать.
Соловей поет, но где-то вдалеке. Пусть себе поет там. Но если живописец начнет подманывать соловьев, я устрою скандал, то есть, собственно, вежливый скандал, чтобы только показать, что не намерен все сносить безропотно. Надеюсь, однако, что сейчас живописец спешит домой… Переходя из одного трактира в другой. Ведь вчера его жена шепелявила.
Мне кажется, что сегодня кондукторша уже не так часто спрашивает, не нужно ли мне чего-нибудь. С течением времени все войдет в норму. А может быть, я и ошибся, ведь я был так погружен в занятия.
Насморк и занятия. Целиком захваченный ими, я не замечаю ничего на свете. Впрочем, я отметил, что кондукторша и впрямь теперь много реже осведомляется о моих нуждах. Сегодня она сказала, что я, в общем, хороший человек и господь бог меня наградит. Дело в том, что у нее в кухне была какая-то женщина, вдова сапожника с двумя детьми, и сетовала на нужду. Я дал ей гульден. Но не станет же господь бог награждать меня за каждый гульден!
Кошка ко мне не входит, даже когда двери раскрыты настежь. Она только подходит к дверям и мяукает. Явно, она мне не доверяет.
Вспоминаю, что я до сих пор не видел кондуктора. Был ли оп за это время дома?
В кофе появился цикорий! Да, да, я не ошибся, цикорий. Ужасно! Это недобрый признак!
Я поспешно заканчиваю гражданское право таким темпом, как рысак, приближающийся к финилйу.
Кофе опять с цикорием, и его даже больше, чем вчера. А кондукторша уже ни разу не осведомлялась, не нужно ли мне чего. По крайней мере, я оставлен в покое… Вчера она привела ко мне многодетную вдову сапожника. Поскольку, мол, я человек на редкость доброй души и так далее… Еще один гульден.
Пепика нещадно отодрали, и его рев был слышен во всем доме. Я спросил у кондукторши, в чем его провинность. Собственно говоря, ни в чем: Пепик купил себе орехов, а отец их съел. («Никто не поверит, какой сладкоежка этот мужик!») Пепик отстаивал свои права, а отец его вздул. Мне жаль Пепика. «Вот еще, чего его жалеть, этакий скверный мальчишка!» На пасхе он, мол, крал в храме монеты с тарелки.
– Да, на Пепика необходимо морально воздействовать! Я займусь им, как только у меня будет время. Жалко этого красивого мальчика, отец у него странный человек, не умеет правильно воспитывать ребенка.
Джордж Вашингтон тоже неважно вел себя в детстве, но у него был мудрый отец. Богу следовало наделить детей уменьем быстро распознавать, подобен ли их отец отцу Джорджа Вашингтона, и, в противном случае, долго не канителиться с этим отцом, а приискать себе другого. (Отсюда вывод и для Марка Твена, который, подражая Дж. В – ну, намеревался воспитать своего отца.)
Ко мне на минутку заходил живописец. Спрашивает, не хочу ли я позировать ему для портрета святого Кришпина. Я сказал, что мне теперь нужно заниматься. Начинаю разговаривать с людьми более решительно.
С гражданским правом покончено! Завтра возьмусь за вексельное. А сегодня отосплюсь!
Наверно, то же чувствовал пушкинский теленок, воскликнувший: «О я, осел!» Это был ужасный момент. Считая, что изучил гражданское право, я утром задал себе какой-то вопрос из него и ничегошеньки не мог ответить!
– О, господи! – невольно вскричал я, хватаясь за голову и чувствуя, что бледнею.
Вбежала кондукторша.
– Что с вами?
– Я ничего не знаю! – глупо восклицаю я.
– Так я и думала! – отвечает она и с громким смехом выбегает в кухню. Страшно бесцеремонная женщина!
Однако я уже успокоился. По старому опыту я знаю, что так бывает всегда: знания доляшы немного отстояться в голове.
Не намекала ли она сейчас на тот свой отзыв обо мне: «Он дурень»? Тогда это уя^е не простодушие, а настоящая наглость!
Еще две вдовы сапожника… Собственно, одна из них вдова портного! Видимо, кондукторша намерена привести ко мне всех вдов, что проливают слезы на левом берегу Влтавы.
Перемена! Совершенно неожиданная для меня коренная перемена в природе и в обществе!
Во-первых, настали теплые, бодрящие, веселые дни, и мой насморк как рукой сняло. Во-вторых, пресытившись хозяйкиным цикорием, я напился кофе, который сам сварил себе на спиртовке. Так и буду делать. Есть у меня еще одно нововведение: кондукторша возьмет мне сегодня на дом только обед, а уяшнать я спущусь в трактир. Мне не нужны одолжения, а услужливость кондукторши совершенно исчезла. Так будет лучше. Нельзя же вечно сидеть дома, совсем одуреешь, и занятия пойдут хуя^е. Буду заниматься определенное количество часов в день, пока хватает прилеягапия и сил, а потом пойду немного развлечься. Ведь развлечение в кругу этих спокойных людей не выбьет меня из колеи. И в наш садик буду ходить каждый день, хотя бы ненадолго. Соседи по дому гуляют там вот уже третий день. А что, если рано вставать по утрам и ходить туда заниматься? Это очень приятно, и все, что учишь, отлично усваивается, я помню это еще по гимназическим годам.
Итак, решение: ея^едневно вставать рано, очень рано.,
Только что я выставил еще одну вдову сапожника…
Этот трактир мне понравился… Посещение его не слишком выводит из равновесия, и все же там можно хорошо поразвлечься,- как раз то, что мне сейчас нужно. Не надо лезть из кожи вон, чтобы быть остроумным, можно только наблюдать и прислушиваться. Люди здесь простые, у каждого свой характер, врожденный ум, неожиданное остроумие и нетребовательность к чужим остротам. Всему они смеются от души. Для того чтобы веселиться с ними, а наряду с этим получать от их общества более возвышенное удовольствию, надо быть психологом, понимать человеческие характеры. Во мне есть эта жилка.
Уютное, чистое помещение, не особенно светлое. В середине бильярд, а вдоль стен маленькие столики. Впереди несколько столов побольше, четыре из них заняты. Судя по моим наблюдениям в течение целого вечера, тут собирается постоянная компания, видимо, уже несколько лет. Я заметил это сразу же, как вошел: говор разом смолк, и все взоры обратились на меня.
Я поздоровался со всеми. Под ногами у меня шуршал белый, недавно насыпанный песок. Я присел к столику, где уже сидел человек, молча кивнувший в ответ на мое приветствие. Тотчас же ко мне подошел маленький, приземистый трактирщик.
– А, пан доктор! Очень рады, что вы пришли к нам. Довольны ли вы обедами и ужинами?
Я сказал, что вполне доволен. Собственно, я мог высказать и кое-какие упреки, но надо приобретать расположение людей, хотя бы и ценой маленькой лжи.
– Ну, ну, очень рад. Мне ничего на свете не нужно, были бы мои клиенты довольны. Вы уже, конечно, знакомы? – Я смотрю на незнакомого мне человека, на лице которого застыло мрачное выражение.- Ах, еще нет? Да ведь вы соседи, он живет выше этажом. Пан доктор Крумловский. Портной пан Семпр.
– Ах, вот оно что! – говорю я и протягиваю портному руку. Он слегка поднимает голову, переводит взгляд на другой участок стола и подает мне руку с такой же ловкостью, как слон ногу. Странный человек!
Около меня появился кельнер, готовый принять заказ. Люблю мужскую прислугу в трактирах: у кельнерши всегда найдется хотя бы один поклонник, с которым она вечно шушукается по углам, так что ее не дозовешься.
Когда я ем, я глух и нем. Поужинав, я закуриваю сигару, оглядываюсь и начинаю внимательно наблюдать за всеми окружающими. За столом напротив – мужская компания ведет оживленный разговор. За следующим столом сидят двое молодых людей. За столиком налево господин, дама, две барышни и обер-лейтенант, не слишком молодой и довольно толстый. За всеми столами слышен громкий смех, особенно за столом налево. Младшая из девиц смотрит! У папаши голова очень странной формы, какая-то угловатая, и седые волосы собраны наверху в пучок. Она похожа на четырехгранную бутыль с пивом, из горлышка которой выбивается пена. Головы дочерей тоже похожи на бутылки, но круглые.
Только за моим столиком тихо.
– Как идут дела, пан Семпр? – начинаю я.
Портной слегка ежится, потом произносит:
– Ничего, так себе.
Видно, он не из разговорчивых.
– Много у вас подмастерьев?
– Дома только двое… да еще даю работу на сторону.
Смотри-ка, сколько слов разом!
– Вы, конечно, семейный, пан Семпр?
– Нет.
– A-а, холостяк?
– Нет.- Он долго и с трудом собирается, потом добавляет: – Вдовец… уже три года.
– Наверное, вам скучно без жеиы и без детей?
Он опять долго раскачивается и наконец говорит:
– У меня девочка… семи лет.
– Надо бы вам снова жениться.
– Надо.
К нашему столику подсаживается трактирщик.
– Очень мило,- говорю я,- что хозяин почтил нас своим обществом.
– Это моя обязанность,- отвечает он.- Торговля этого требует. Трактирщик должен подходить к столикам, гостям это нравится, они считают это большой честью.
Я хочу улыбнуться, приняв это за шутку, но вижу, что в его глазах нет никакого оживления. Сказал он это всерьез? Кажется, он глуп. Но какие у него глаза! В жизни не видел глаз такого светло-зеленого цвета. Лицо красное, волосы рыжие, так что их почти не отличишь от кожи. Стоит взглянуть немного косо, и контуры его головы расплываются.
– Хороша погодка,- говорю я, чтобы поддержать разговор.
– Э, что толку в хорошей погоде! Люди идут гулять, а трактиры пустуют. Я сегодня утром тоже вышел на улицу, но скоро вернулся. Солнце печет в спину, значит, быть грозе. Однако сегодня оо не было.
– Пу,- говорю я,- пешеходу в городе не страшна ни гроза,
ни дождь. Па это есть зонтик.
– У меня пе было с собой зонтика.
– Пу, так надо было поспешить домой.
– Если спешить, то какая же это прогулка?
– Недолгий летний дождь можно переждать где-нибудь в подворотне.
– Стоять в подворотне – это тоже не прогулка.
Какой он нудный!
Трактирщик зевает.
– Что, устали?
– Вчера рано лег спать, а когда я рано ложусь, у меня на другой день всегда зевота.
– Наверное, вчера не было гостей?
– Были. Долго тут сидели. Но вчера было плохое пиво, мне не по вкусу, так чего ради торчать тут?
Оригинальный тип.
За столом налево обер-лейтенант вошел в раж.
– Говорю вам, из тысячи человек и один не знает, сколько есть видов сивых лошадей. Семнадцать, вот что! Самый лучший – это атласный. Великолепный конь! Глаза и губы светло-розовые, копыта светло-желтые…
Входит новый гость. Судя по тому, что разговоры умолкли и все взгляды обратились на него, это случайный посетитель. Он проходит к заднему столику и садится там. Разговоры продолжаются. Обер-лейтенант объясняет, что сивые лошади родятся черными. Младшая из девиц все время посматривает на меня, словно я – та самая лошадь…
Я допил свое пиво. Трактирщик и ухом не ведет. Кельнер Игнац тоже. Я стучу, и Игнац несется ко мне как сумасшедший. Он интересует меня, и я все время наблюдаю за ним. Ему лет сорок, в ушах – серебряные серьги, правое ухо заткнуто ватой. Оп чуточку похож на Наполеона, но страшно глупого. Иногда он на некоторое время прикрывает глаза, и кажется, что он о чем-то серьезно думает, но я ручаюсь, что он на самом деле не думает ни о чем. Он останавливается то здесь, то там и стоит в размышлении. Когда кто-нибудь из гостей постучит, он вздрагивает и опрометью несется на зов.
За столиком напротив идет разговор о польском языке. Собеседники все время честят друг друга на чем свет стоит. Только и слышно «ты балда», «а ты осел» и еще какие-то эпитеты из мира животных. Странная манера беседовать! Один из спорщиков уверяет, что, кто знает немецкий и чешский, тот знает и польский, ибо это смесь обоих языков. Например: «Что фрагует[29] пан?»
Входит еще гость, коренастый, как пень. Видимо, это завсегдатай. Он усмехается и садится к нашему столику.
– Еще один ваш сосед,- говорит трактирщик, подходя к нам.- Пан доктор Крумловский. Пан Кликеш, обувщик.
Кликеш подает мне руку.
– Вы красивый парень,- говорит он.- По вас должны девушки с ума сходить, пан доктор!
Я смущен и слегка краснею. Мне хотелось бы держаться непринужденно и с улыбкой оглядеться по сторонам, посмотреть на ту младшую девицу, но у меня ничего не получается.
– Да уж покрасивее тебя,- смеется трактирщик.- Твое лицо с оспинами похоже на терку.
– Черт побери! – восклицает Кликеш и шаркает ногой по полу, посыпанному песком.- Никак, у тебя пол вымыт?! Видно, пришел приказ из магистрата! – Он смеется.-Да, пан доктор, без этого, он не вымоет. А раз в год за ним приходят сюда двое полицейских и ведут его в баню. Иногда он так упирается, что присылают троих.
Общий громкий смех. Кликеш, очевидно, здешний присяжный шутник. Он остроумен, я не мог удержаться от смеха. Но на его грубом, бугристом лице нет злобы, глаза у него умные и простодушные.
– Он правильно делает, что бережет деньги,- продолжает Кликеш.- Денег ему надо много, я даже не поспеваю столько пропивать.- И он осушает кружку до дна.- А теперь я хотел бы поужинать.
Он оживленно жестикулирует, руки его все время в воздухе, и от этого он похож на перевернутый пень с торчащими кверху корнями.
Двое молодых людей, сидевшие особняком, заказывают бильярд и поднимаются с мест. Пока они сидели, они казались одинакового роста. Теперь видно, что один коротышка, а другой верзила. Есть у меня один такой знакомый: пока он сидит в трактире за столом, никто не обращает на него внимания, а когда начнет вставать, это продолжается так долго, что все присутствующие разражаются хохотом. От этого оп чувствует себя глубоко несчастным.
– И выбрать-то нечего,- ворчит Кликеш, глядя в меню.- Гуляш… Перец… Мясные крошки в томате. Это, наверное, крошки из твоего кармана, а, хозяин?
– Помалкивай!
– Вот если бы был отварной цыпленок!
– Как же! Варить его для одного тебя!
– Да разве это так трудно? Возьмите вареное яйцо и дайте его курице высидеть. Ха-ха-ха!
– Эи, Кликеш, у тебя волосы сбились на лоб!
Это насмешка, ибо Кликеш лыс, как отец церкви Квинтус Септимус Флоренс Тертуллианус.
– Тише! Карлуша ловит блоху! – раздается возглас за столом напротив. Все замолкают, оборачиваются в ту сторону и напряженно смотрят. Тот, кого зовут Карлуша, засунул руку под рубашку на груди и ухмыляется со спокойным самодовольством. Вот он вынул руку, помял что-то меж пальцев и положил на стол. Смех, рукоплескания, женщины фыркают в носовые платки.
– Он ни одной блохи не упустит! – информирует меня Кликеш.
– Ни одной? – вежливо удивляюсь я.
– Ни одной!… Слушай, Игнац, а где же мой ужин? И принеси мне мою кружку с пивом, я ведь не допил ее. У меня кружка всегда не допита,- добавляет он, обращаясь ко мне. Очевидно, это тоже шутка.
– Вы шутник,- говорю я со смехом.
Из кухни приходит Игнац с совершенно идиотским видом.
– Извиняюсь, пан Кликеш, что вы изволили заказать на ужин?
– Он забыл! Это черт знает что! Ничего подобного не бывает ни в одном трактире на свете! Я…- Но Кликеш и сам забыл, и оба они не знают, что было заказано.
Слышен голос мамаши двух барышень:
– Если у вас две дочери старше двадцати лет, ни за что не следует одевать их одинаково, потому что тогда они не выйдут замуж.
Это сказано нарочно, чтобы слушатели поняли, что ни одной из ее двух одинаково одетых дочерей еще не стукнуло двадцати. Но я не верю.
– Поглядывайте, пан доктор, чтобы вам не приписали лишнего к счету, – говорит Кликеш, поглощая гуляш.- Когда наш трактирщик служил в солдатах, он потихоньку стирал у кельнеров с подноса пометки о выпитых им кружках, а теперь он, так же тайком, приписывает их своим гостям… видно, чтобы создать равновесие.
Я, конечно, смеюсь и пытаюсь снова завязать разговор с Сем-пром, но извлекаю из него только сообщение, что перед обедом он всегда ходит в винный погребок.
Игнац словно пришит к бильярду. Он с увлечением следит за игрой и, видимо, желает успеха меньшему из игроков. Иногда он подпрыгивает. Сейчас он даже скачет на одной ноге.
Кликеш поужинал. Он набил трубку и зажигает ее. Его освещенное вспышкой огня лицо похоже на старую наковальню. Затянувшись, он с довольным видом оглядывает присутствующих. Его взгляд задерживается на неизвестном, который сидит около бильярда.
– Это, видать, сапожник,- с усмешкой говорит он про себя. Потом громогласно кричит человеку: – Эй, гад!
Человек вздрагивает, но не смотрит в его сторону.
– Сапожник! – снова кричит Кликеш.
Рассерженный человек медленно поворачивается лицом к Кликешу.
– ВидаТь, какой-то трактирный забулдыга. Нализался…- неторопливо говорит он и сплевывает.
– Что?! На меня плевать! – вдруг свирепеет Кликеш.-На меня, пражского мещанина!
И он порывается встать. Трактирщик сажает его на стул и подходит к незнакомцу. Кликеш молотит кулаками по столу, крича, что его никто никогда не видел нализавшимся, а если он иногда, из-за больших огорчений, слегка выпивает, то до этого никому нет дела. Трактирщик тем временем выводит чужого гостя через кух“ню на улицу; тот охотно последовал этому приглашению. Кликеш продолжает ругаться. С улицы вдруг слышатся брань и шум. Через минуту входит трактирщик.
– На улице он разозлился и снова захотел сюда,- говорит он.- Но я его спровадил. Пихнул его так, что он полетел, как куль.
Вскоре снова восстанавливается прежняя оживленная атмосфера. За столиком напротив вдруг слышны рукоплескания. «Браво! Браво! Лефлер будет жужжать!… Давай начинай, Лефлер!» Все хлопают в ладоши. Кликеш спрашивает меня, видел ли я, как изображают муху. Я говорю, что не видел. Он сообщает мне, что это страшная потеха, я, мол, лопну от хохота. Я видел это тысячи раз, в Праге едва ли найдется трактир, где кто-нибудь из гостей не умел бы жужжать, как муха. Я это представление терпеть не могу.
Лефлер, который сидит ко мне спиной, упрямится: в трактире, мол, слишком шумно. Раздаются возгласы: «Тише! Ш-ш-ш-ш!» Воцаряется тишина, и Лефлер начинает жужжать. Сперва он изображает, как муха летит по комнате, потом – как она бьется в окно, и, наконец, «сажает» свою муху в стакан, где она бьется и жужжит. Аплодисменты. Я тоже хлопаю. Взоры гостей обращаются на меня – как мне понравилось.
– Чертовский парень! – говорит Кликеш.- Никому за ним не угнаться! Мы иногда прямо лопаемся от смеха.
И он пьет кружку за кружкой, видимо, еще возбужденный инцидентом с незнакомцем. Иногда он похлопывает себя по животу и говорит, словно извиняясь:
– Все еще на десять дюймов нише ординара! Ха-ха!
От бильярда вдруг раздается возглас Игнаца:
– Вы по-дурацки играете!
Все взоры устремляются туда. Бедняга Игнац! Малорослый игрок, сторону которого он держал, не оправдал его надежд, и Игнац не смог удержаться от выражения недовольства.
Все возмущены. Игрок швыряет кий на бильярд. Обер-лейте-нант восклицает:
– Это уж слишком! Гнать его!
Трактирщик разгневан и кричит, что выгонит Игнаца завтра утром, как только будет подсчитана выручка. Кликеш смеется ему в глаза и говорит:
– В который раз ты его выгоняешь?
Волнение снова утихает. Входит коробейник – худая, немытая и небритая личность в заношенной одежде. Он ничего не говорит, только ставит свой короб на стол и предлагает гостям гребни, портмоне, мундштуки. Все отрицательно качают головами. Коробейник обходит все столы, закрывает короб, перекидывает его через плечо и уходит.
Снова рукоплескания и возгласы: «Ш-ш-ш! Тихо!» Лефлер теперь изображает, как шипит на сковороде поджариваемая колбаса. Рукоплескания и смех. Только удрученный Игнац стоит в стороне и с опаской поглядывает по сторонам.
Затем Лефлер изображает поющего тирольца. Противно, но я хлопаю. Тем временем обер-лейтенант громко разглагольствует за столом и говорит такие вещи, что, будь я папашей этих девиц, я бы выставил его в два счета. Снисходительность отца объясняется, вероятно, тем, что обер-лейтенант их старый знакомый… но в таком случае надо было выставить его уже давно.
Я прощаюсь и ухожу. В общем, я неплохо поразвлекся. Надо относиться трезво к этим простым людям.
Вставал я поздно. Когда я вечером бываю в трактире, то на следующее утро долго сплю… Собственно говоря, я всегда встаю довольно поздно. А ведь есть охотники вставать рано. Не беда, хорошо выспавшись, я буду хорошо заниматься.
Чудесный день! Я не удержался от искушения заниматься при открытых окнах. Разумеется, ко мне проникают все звуки в доме, но я замечаю, что они не очень мешают мне,- вроде отдаленного шума воды на плотине. Это даже приятная перемена по сравнению с утомительным однообразием наглухо закрытой комнаты. В мастерской портного Семпра, выше этажом, кто-то поет, наверное, подмастерье. Поет он плохо и неумело. Смешная песенка:
А все по той причине,
Что был он невоспитан…
Ко мне пролез Пепик. Не следует приучать его к этому, надо деликатно дать ему это понять.
– Поди сюда, Пепик! Ты умеешь петь?
– А как же!
– Так спой мне что-нибудь хорошенькое.
Мальчик начинает песенку «Был у меня голубок», но, спутавшись, поет вместо «дубок» – «зубок». Ему, впрочем, все равно. Что знают эти пражские дети о дубах!
– Ну, хорошо, а теперь иди. Мне нужно быть все время одному, тебе сюда нельзя ходить.
Пепик уходит. Он мне нравится.
Я изучаю уложение о векселях вперемежку с торговым правом.
Из квартиры живописца слышен страшный шум. Идет расправа с Пепиком. Я подхожу, чтобы закрыть окно, яшвописец замечает меня и кричит через двор:
– Каков проклятый мальчишка! Нет от него покоя!
– А что он натворил?!
– Сожрал, мерзавец, письмо от моего брата-священника, и теперь я не знаю, что отвечать!
Я закрываю окно, так как, кроме этого шума, подмастерье надо мной все еще не кончил своей песни о том, что «был он невоспитан…».
Я обедал внизу, вместе с Семпром и трактирщиком, и наблюдал Игнаца. Забавное зрелище! Он и хозяин некоторое время разбирали за боковым столиком вчерашние счета. Игнац искоса и с крайним испугом поглядывал на хозяина, очевидно, каждую минуту ожидая обещанного увольнения. Но взъерошенная голова трактирщика качается, и глаза лениво щурятся,- он, видимо, начисто забыл все, что было вчера. Закончив подсчеты, Игнац отскакивает от пего.
Трактирщик подсаживается к нам.
– Вкусный суп,- говорю я.
– А как же! – отзывается трактирщик.
– А какой гарнир мне взять к мясу, а, Игнац?
– Какой пожелаете.
– Дайте мне немного свеклы.
– Свеклы нет.
– Да ведь она стоит в меню.
Игнац молчит. Трактирщик хохочет, хватаясь за бока, наконец говорит:
– Сейчас я сам принесу, пан доктор. Он не может… Ха-ха, не может…
Я гляжу на него с удивлением.
– Он, как увидит свеклу, так валится в обморок. Она ему напоминает запекшуюся человеческую кровь.
Приятного аппетита!
Обед не оживлен разговором. Трактирщик как собеседник ничего не стоит.
– Что сегодня в газетах? – спрашиваю я.
– А я их не читаю. Я захожу напротив к лавочнику и у него узнаю, что нового.
Заметив, что все стены трактира внизу словно избиты ногами, я осведомляюсь о причине этого.
– Здесь до меня был танцевальный зал, исцарапали во время танцев.
– А вы давно здесь?
– Я-то? Двенадцатый год.
Семпр вообще почти ничего не говорит, ограничиваясь междометиями «э-э!» и «м-м-м!».
Вечером я спустился в садик. Там собралась половина обитателей дома. Теперь я знаю уже всех, кроме своего кондуктора и молодой пары во втором этаже. При мысли обо всех этих соседях у меня голова идет кругом. Провазник, что живет над живописцем, для меня совершенно непостижим. Я несколько раз видел его у окна, и мне показалось, что у него узкое, как лапша, желтое лицо. Теперь я знаю, в чем дело. Его лицо обрамлено короткой черной бородкой, выбритой у рта и на подбородке, поэтому издалека оно кажется таким узким. Голова у него почти вся седая, и ходит он, сильно сутулясь. Ему лет пятьдесят.
Поднявшись по ступенькам со двора в садик, я увидел Про-вазника, который гулял в глубине сада по дорожке; в правом углу, в беседке, сидела целая компания – домохозяин, его дочь, живописец с женой и Пепиком. Домовладелец, словно не узнавая, воззрился на меня своими черными лихорадочными глазами.
– Папаша, ведь это пан доктор Крумловский,- раздался приятный альт его дочери.
– Ах да, пан доктор… я совсем забыл.- И он подал мне худую горячую руку.
– С вашего разрешения, я тоже подышу здесь воздухом.
– Пожалуйста! – Он закашлялся и плюнул мне на ботинок. Мы сели. Я не знал, о чем говорить. Наступившее молчание не беспокоило остальных, но для меня оно было мучительно. Наверное, они ждут, чтобы я показал себя интересным собеседником.
Я вижу, что единственное спасение – это Пепик.
– Поди сюда, Пепик, как поживаешь?
Пепик прижимается ко мне и опирается локтем о мое колено.
– Расскажи еще что-нибудь,- просит он.
– Рассказать? Ишь хитрец, не забыл, что я ему на днях кое-что рассказывал.
– Расскажи сказку.
– Сказку? Я не знаю сказок… Впрочем, погоди, я расскажу одну.- И я начинаю серьезным тоном.- Жил однажды король. Ладно. Был он бездетным. Ладно. Вот однажды вздумалось его старшему сыну попутешествовать…
Общий смех.
– Шутник вы, доктор! – говорит живописец, утирая две крупные слезы, выступившие на его водянистых, блеклых глазах. Живописец, очевидно, неглуп, и его признание мне льстит. Приятно считаться остроумным.
– Однако продолжайте. Эта сказка годится и для больших детей,- просит живописец.
Я снова в тупике. У сказки нет продолжения, вся ее соль уже преподнесена слушателям, но мои добрые соседи не поняли этого. Я пытаюсь импровизировать, авось дело пойдет. Говорю, говорю… но сказка не ладится, и я чувствую, что порю чушь. Компания перестает слушать, начинает разговаривать, чему я очень рад. Только Пепик слушает, а я глажу его по голове. Но надо же как-нибудь закончить сказку, а я уже начинаю запинаться. Вдруг мне приходит счастливая мысль. Я беру Пепика за руку и, словно только что заметив, говорю:
– Пепичек, смотри-ка, какие у тебя грязные руки.
Мальчик смотрит на свои руки.
– Нагнись, я тебе что-то скажу,- говорит он и шепчет мне на ухо: – Дай два крейцера, тогда вымою!
Я потихоньку вынимаю два крейцера и сую ему. Мальчик убегает в сад, где как раз появилась семилетняя дочка Семпра.
Я гляжу на дочь домохозяина, сидящую рядом со мной. Как она похожа на отца! Худое лицо, тонкие прозрачные руки, маленький подбородок, маленький носик, такой маленький, что, наверное, она даже не может ухватиться за него. Но этот носик не портит ее, личико у нее симпатичное, глаза черные; и голос звучит приятно. Я очень люблю черные глаза, женщины с голубыми глазами кажутся мне словно слепыми.
– Вы играете на каком-нибудь музыкальном инструменте, пан доктор…
– …Крумловский,- подсказывает дочь.
– Да, да, Отилия, я знаю. Пан доктор Крумловский.
– Мы уже говорили об этом, когда вы изволили навестить меня. Когда-то я играл на скрипке, но страшно давно.
Скрипку я даже держать не умею… но, слава богу, домовладелец не слушает меня. Его дочь наклоняется ко мне и грустно шепчет:
– Бедный папаша во второй половине дня всегда теряет память.
Тем временем папаша, поднявшись с места, говорит каким-то внезапно охрипшим голосом:
– Пойдем, Отилия, я хочу немного пройтись… А вы, пан доктор… пожалуйста, прочтите эту записку.- Он подает мне длинную белую бумажку, на которой написано: «Прошу извинить, что сегодня, из-за болезни горла, я говорю слишком тихо».
В этот момент к нам подходит Провазник. Он улыбается мне, но как-то иронически, и подает руку.
– Привет, пан доктор Кратохвил!
– Меня зовут Крумловский.
– Странно… Я думал, что всех докторов зовут Кратохвилами. Ха-ха-ха!
Смех у пего сиплый и резкий. Я внимательно рассматриваю
его.
– О чем вы тут беседовали! – продолжает он.- Как поживаете, пан Августа?
– Так себе. Почти нет работы.
– Ах, вот оно что! Однако ж, как ни встретишь вас на лестнице, всегда вы идете с новой картиной под мышкой. Вы, наверное, играючи пишете в день две картины.
Живописец самодовольно усмехается.
– Что верно, то верно. Пусть-ка попробует так работать кто-нибудь из этих «профессоров»…
– Вы могли бы рисовать портреты впрок, ха-ха-ха! Кстати говоря, портретист – это самая ненужная профессия в мире. Если бы на земле не было ни одного портретиста, физиономий все равно хватало бы, да еще каких странных… Почему вы не пишете в другом жанре?
Я бы с удовольствием посмеялся, сатира Провазиика попадает в цель, но я знаю, что живописец растерян,- зачем мучить беднягу?
– Сперва я занимался историческими сюжетами,- пробормотал живописец.-Но это не давало дохода. Публика не понимает истории. Один священник как-то заказал мне картину «Проповедь капуцина в лагере Валленштейна», и я написал ее отлично, должен вам сказать. Но когда она была готова, священник не взял ее. Он, видите ли, хотел, чтобы на картине не было капуцина. Но какая же может быть проповедь капуцина без капуцина?! Известное дело, священник!… Потом ратуша в Куцкове заказала мне портрет Жижки. Хлебнул я с ними горя! Послал им эскиз, так им не понравились сапоги. Велели мне справиться у пана Палацкого, соответствуют ли они той эпохе. Ну, что ж, Па-лацкий дал вполне положительный отзыв. Но в Куцкове был свой знаток по фамилии Малина, и он решил, что мой Жижка противоречит историческим данным. Долго я с ними тягался, и они мне написали, что ославят меня в газетах. Опасное дело – исторический жанр.
– Тогда займитесь жанровой живописью. Нарисуйте, например, как мастер чинит флейту пьяного флейтиста. Или сценку: «Мышь в женской школе». Мышь можно даже не рисовать, а только учениц, которые вместе с учительницей взобрались на парты. Вот где будет разнообразие испуганных лиц!
– Гм… Жанры я тоже писал. Одно полотно было у меня на выставке. Очень недурное. Тогда еще все подписи были по-немецки, и моя картинка называлась «НаеивНсЬе агаепш»[30] – муж лежит в постели, а жена подходит к нему с горячей клизмой.
– Фу, что за сюжет!
– А чем он плох? Клизму даже не видно, жена обернула ее полотенцем, чтобы она не остыла.
Я охотно помог бы живописцу выбраться из затруднительного положения, но не знаю, как это сделать.
– Какой у нас сегодня день? – ни к селу ни к городу спрашиваю я Провазника.
– Вам стоит только взглянуть на воротничок нашего домохозяина, чтобы узнать это, пан доктор Кратохвил,- ухмыляется Провазник.- Он меняет воротнички раз в неделю, и, судя по его воротничку, сегодня четверг.
Несносный человек!
– Бедняга домохозяин! – говорю я.- Какое несчастье каждый день терять к вечеру память!
– Наверное, он раньте торговал соломенными шляпами. Продавцы этих шляп в конце концов совершенно дуреют под действием серы, которой обрабатывается соломенная плетенка.
– Но он, видимо, добрый и достойный человек.
– Достойный, но глупый, с совсем узким горизонтом. Я знаю его уже двадцать с лишним лет.
– Дочь хорошо ухаживает за ним, беднягой. Симпатичная особа, хотя уже не молода.
– Это все от женского любопытства: появилась на свет на двадцать лет раньше, чем нужно, и теперь сама расстроена этим. Откровенная девица: уже не раз ругала меня.
Мне становится неловко от развязности Провазника.
– Пойдем поговорим немного с домохозяином,- говорю я.
– Пойдем! – Охотно соглашается живописец и несколько раз хлопает Провазника по спине. Тот при каждом ударе испуганно вздрагивает и быстро встает.
Оба собираются выйти из беседки. Это нарушает глубокое раздумье жены живописца, стоявшей, опираясь о косяк:
– Знаешь что, муженек,- говорит она,- на ужин я сделаю яичницу.
– Хорошо,- на ходу говорит живописец.
После его ухода жена пользуется случаем, чтобы, шепелявя, сообщить мне, что у нее было много женихов и все мужчины по ней с ума сходили. Желая польстить ей, я говорю, что это еще и сейчас заметно.
– Что еще и сейчас заметно? – не понимает она.
Я не знаю, как объяснить ей, и наконец говорю, что видны следы былой красоты. Августиха сердито воротит нос: она, мол, и сейчас не так уж стара. Когда она приоденется, то… «Тут на днях один шел за мной и сказал: «Какая ядреная!» Ну, а на лицо могут и не смотреть». Все это она отбарабанивает скороговоркой, как мельница. Я что-то бормочу в ответ, но она уже исчезла.
Я выхожу в садик, где гуляют другие жильцы. Домохозяин улыбается мне, давая понять, что узнал меня, и подает мне еще одну записочку с предупреждением о больном горле. Идет разговор о сахарных заводах. Я хочу восстановить свое реноме остроумца и спрашиваю:
– Вы, барышня, знаете толк в сахарных заводах?
– О нет!
– Но в сахарных конфетах наверняка?
И я громко смеюсь, зная, что неподдельный смех заражает людей. Но мой смех никого не заразил. Видимо, каламбур не был понят.
Домохозяин спрашивает, играю ли я на каком-нибудь музыкальном инструменте, и при этом наступает мне на ногу.
– Нет,- сердито говорю я, но мне тотчас становится жалко его, и я добавляю: – Вы, наверное, часто ходите в оперу?
– Совсем не хожу. Это не для меня. Я правым ухом слышу на полтона выше, чем левым, куда уж мне в оперу.
Странный человек! Ежедневно теряет память и слышит одним ухом на полтона выше, чем другим!
– Я охотнее сам сижу дома за пианино и работаю,- продолжает он.
– Сочиняете музыку?
– Больше не сочиняю. Теперь я уже несколько лет занят исправлением Моцарта. Когда работа будет готова, услышите, как звучит Моцарт! – И он плюет прямо на ботинок Провазника. Тот вытирает ботинок о траву и замечает:
– Я тоже давно не хожу в оперу. Если и соберусь, то только на «Марту».
– Домохозяин взял меня за руку и отвел в сторону. Он хочет что-то сказать, но никак ис может начать и лишь издает звук «с-с-с-с-с», словно пар, выходящий из котла. Мы три раза обошли садик кругом, а оп все шипел, пока наконец не разразился фразой: «Капуста пе содержит фосфора». Он, стало быть, еще и заикается. Потом он дал мне еще одну записочку о больном горле.
Затем меня отвел в сторону живописец и спросил, заметил ли я, как он хлопал Провазника по спине. Если Провазник будет когда-нибудь раздражать меня, мне следует вот так же слегка похлопать его по спине, и он тотчас угомонится. Дрянной, мол, человек этот Провазник.
Провазник тоже не замедлил отвести меня в сторону. Каково мое мнение насчет того, чтобы основать компанию для сооружения островов на Влтаве? И он торжествующе поглядел на меня. Я сказал, что это блестящая мысль.
– Вот видите! А таких идей у меня много. Но человечество еще не созрело для них. С балбесами, что гуляют вон там, я бы вообще не стал об этом разговаривать.
– Теперь мы могли бы сыграть в шестерку,- пристает живописец.
Ладно, поиграем часок. Карты живописец держит здесь же, в беседке, в ящике стола. Мы садимся за столик и делимся на две партии: я с домовладельцем и живописец с Провазником.
Хороша игра! Домовладелец даже при последней сдаче спрашивает, каковы козыри, никогда не знает, чем я пошел, и не ходит мне в масть. Ручаюсь, что у него есть фигуры, но он не объявляет ни одной. Когда я у него что-нибудь спрашиваю, он только подает мне через стол свою записочку. Ясно, что Провазник и живописец выигрывают и от радости ржут, как лошади. Я вижу, что мне остается только сбрасывать карты и платить крейцеры. Отилия платит за папашу, потому что, если бы рассчитывался он сам, мы бы до сих пор не закончили ни одной партии: он все время уверяет, что уже заплатил, и при этом жмет мне под столом ногу. Я убираю ноги под стул и развлекаюсь, наблюдая, как он лихорадочно шарит ногой под столом, ища, на что бы наступить.
Потом он вдруг напускается на меня за то, что я плохо играю: я, мол, не подбросил ему короля к пиковому тузу. Между тем пики вообще еще не выходили, а пиковый туз у меня на руках! Домохозяин продолжает шуметь, голос его звучит, как тромбон,- а в кармане у меня дюжина его записочек о том, что он не может говорить громко! Отилия умоляюще и печально смотрит на меня… ну ладно, я понимаю ее и молчу.
Я играл меньше часа и проиграл шестьдесят с лишним крейцеров.
Домохозяин ушел с Отилией домой, потому что вечерняя прохлада «вредит его горлу». Провазник тоже уходит. Служанка живописца приносит ему и жене ужин. Я прошу ее принести мне из трактира какое-нибудь горячее блюдо и пиво.
Я ем, а живописец развлекает меня, рассказывая, что его талант никогда не находил заслуженного признания. Из Академии его попросили еще до конца полного курса. Это потому, что он рисовал лучше самих профессоров…
Я опять сижу дома, и голова у меня идет кругом.
Никогда больше не оставлю окно открытым на ночь, какая бы ни стояла жара! В третьем часу ночи у живописца был скандал. Солировала Августиха, голос у нее такой, что им бревна пилить можно. Я понял, в чем там дело: живописец пришел домой в нетрезвом виде. Он сам это понимал и, войдя в комнату, боялся разбить что-нибудь, поэтому оперся о дверь и стал ждать, пока рассветет. Разумеется, он уснул и с грохотом упал.
Попутно выяснилось, почему я не слышу соловья: он начал свои трели поздно, после полуночи. Наверное, он тоже только тогда вернулся из трактира…
Увидав домохозяина с дочерью в саду, я спустился впиз, чтобы поговорить с ним, пока он в твердой памяти. К сожалению, там же оказался Провазник, которого я не заметил в окно.
Домохозяин сидел за пианино.
– Погодите, пан доктор Крумловский, я сыграю вам. одну из своих старых композиций, которая называется «Песня без слов».
И он заиграл. Это было неплохо, насколько я понимаю музыку. Он играл мастерски и с чувством, несмотря на расстроенный инструмент. Я зааплодировал.
– А как вам понравилось, пан Провазник?
– Мне больше всего нравится «Марта», но и ваша песопкц хороша… прямо хоть выкидывай! Слушайте, а не можете ли вы сочинить песенку, которая помогала бы против клопов? Я бы ее воо время пел, а то от них покоя нет.
И он со смехом отвернулся. Домохозяин жестом показывает мне, что у Провазника не все дома. Потом ко мне нагибается Провазник и шепчет:
– Хотел бы я когда-нибудь заглянуть в голову музыканта. У них, наверно, весь мозг шт.едеп чернями!
Домохозяин замечает, что речь идет о нем, и ворчит, что «бревно не переломишь, как спичку».
Желая спасти положение, я громко спрашиваю:
– Вы, пап Провазник, никогда пе занимались музыкой?
– Я-то? А как же! Три года учился пению и одновременно игре на скрипке и флейте. Таким образом, по сути дела, я учился музыке в общей сложности девять лет, но имею о ней самое смутное представление.
Я обращаюсь к барышне с учтивым вопросом, как ей спалось.
– Хорошо. Но утром, когда я встала, мне почему-то стало грустно. Я не знала почему – и заплакала.
– Совсем без причины это не могло быть. Умная женщина…
– Вы считаете меня умной? Папенька, пан доктор сказал, что
я умная! – И она рассмеялась до слез.
Я начал рассказывать о том, что у живого человека слезы, собственно говоря, текут постоянно, но мы этого не замечаем. Я уверен, что моя лекция была очень интересна, но примерно на середине ее, когда я говорил о блеске человеческого глаза, домохозяин встал и сказал:
– Отилия, поди-ка займись обедом.
И они ушли, оставив меня в лапах Провазника.
Я чувствовал себя неловко в обществе этого оригинала. Он со странной усмешкой глядел на меня, и мое замешательство росло. По я не намеревался бежать и сам начал разговор:
– Домохозяин, видимо, хороший музыкант.
– Да, да, особенно хорошо он умеет… как это называется… ну, когда расписывают музыку для разных инструментов?
– Инструментовать?
– Да. А впрочем, что в этом трудного? Ежели шарманка и пес поют в унисон, уже получается хорошо.
Я не мог удержаться от смеха. Провазник посмотрел на меня и произнес:
– Пан доктор, вы сегодня что-то плохо выглядите.
– Я? Не знаю, с чего бы это…
Провазник провел рукой по лбу, словно желая прийти в себя, и начал медленно и совсем серьезно:
– Вы умный человек, и я не стану разыгрывать вас, как этих дураков. Знаете, я страшно ненавижу всех людей… меня много обижали… очень много. Я уже давно бросил прогулки и не выхожу из дому. С тех самых пор, как начал седеть. С кем ни заговоришь, каждый заявляет с видом величайшего удивления: «Послушайте-ка, а ведь вы седеете, честное слово!» Ослы, а? Теперь я уже совсем седой, как мышь. Но я придумал кое-что против них.- Провазник довольно усмехнулся.- Прежде чем собеседник успеет рот раскрыть, чтобы заговорить о моей седине, я говорю, словно в испуге: «Господи боже мой, что это с вами, вы так плохо выглядите!» Каждый, буквально каждый пугается и впрямь начинает чувствовать себя плохо. О, я умею насолить им! У меня в течение многих лет был конек – записывать все, что я слышал о людях, и собирать эти сведения в алфавитном порядке… Зайдите ко мне как-нибудь, я вам покая^у целую картотеку жителей Малой Страны. Когда меня брала злость на людей, я вынимал поочередно свои записи и писал анонимные письма. Люди с ума сходили, читая о себе бог весть какие вещи в письме от неизвестного человека. И никто не догадывался, что это я! Вам я могу сознаться, тем более что теперь я этим больше не занимаюсь. Хочу написать только одно-единственное письмо… Эта счастливая парочка в нашем доме меня раздражает… Надо будет им как-нибудь насолить. Но, к сожалению, до сих пор нет материала.
Я вздрогнул. Провазник весело продолжал, говоря все быстрее:
– Я был лихим молодцом! Сколько баб я соблазнил в молодости! Не вздрагивайте, вас я не соблазню! Насчет замужних у меня совесть чиста, а вот девиц и вдов – тех я не щадил. Еще в последнем классе школы я выписывал из кондуита женских школ фамилии плохих учениц. Та, что плохо учится, наверняка будет самой легкомысленной. Кроме того, я следил за всеми студенческими романами: как только влюбленные поссорятся, я уже тут как тут, – ведь рассерженную девушку легко отбить…
Я вскочил с моста, не в силах выдержать этот разговор.
– Извините, мне пора домой…
И я убежал. Вслед мне громко прозвучал резкий хохот. Разыгрывал он меня тоже?
Хозяйка теперь убирает у меня, когда я ухожу обедать в трактир. Я вижу ее очень редко, только мимоходом в кухне. Это хорошо.
Днем опять сильный шум у живописца. Крепко влетело Пепи-ку, и причина этого – мои вчерашние два крейцера. Пепика привел домой рассыльный. Мальчик пытался нанять его, требуя, чтобы тот посадил его на шею и катал, как «лошадка», перед нашим домом. Выяснилось, что он пригласил маленькую дочку портного полюбоваться на этот кавалерийский, парад. Первая любовь? Может быть. Я впервые влюбился трех лет и тоже был бит за это. Пепика, одпако, быот слишком часто.
Вечером я в трактире. Здесь те же люди, на тех же местах. Сперва идет общий разговор о чешском театре. Толстый обер-лей-тенант рассказывает, что он был однажды в чешском театре и спектакль ему понравился. Ставили тогда: «Die Tochter Boesewicht». Он не знает, как эта пьеса называется по-чешски. Может быть, кто-нибудь из присутствующих скажет? Пет, никто не знает. Наконец обер-лейтенант вспоминает, что по-чешски пьеса называлась «Дочь неистового».
Разговор о театре продолжается. Обсуждают разницу между комедией и драмой. Обер-лейтенант категорически утверждает, что в настоящей драме должно быть пять актов. Это, мол, вроде как в полку – четыре строевых батальона и один запасной.
Разговоры сегодня почти слово в слово те же, что позавчера. Кликеш повторяет свои остроты о крошках из кармана, о двух полицейских., которые водят трактирщика в баню, о цыпленке из вареного яйца, а трактирщик опять называет его лицо теркой. Слушатели, как и прошлый раз, встречают смехом каждую шутку.
Младшая барышня, с головой, похожей на бутылку, глядит на меня:. Она прямо-таки впилась в меня взглядом.
Сиона приходит тот же тощий, небритый коробейник. Он ничего im говорит, у пего ничего не покупают, и он уходит. Наверное, он дал обет ходить грязным по одним и тем же трактирам, ничего не говормтв и ничего не продавать.
Затем, при общем напряженном внимании, Карлуша ловит блоху. Потом раздаются поощрительные рукоплескания по адресу Лефлера, и он жужжит, как муха, и шипит, как колбаса на сковородке. Видимо, я в первое же посещение узнал всю программу этого трактира.
Нет, сегодня есть кое-что новое! Карлуша вдруг предлагает Лефлеру:
– ¦ Изобразим поросят.
Аплодисменты. Карлуша и Лефлер изображают поросят: они суют руки под скатерть, шевелят ими, изображая поросят в мешке, и при этом визжат так натурально, что иллюзия получается полная. Я вижу физиономию Карлуши, он сияет от радости и визжит вовсю…
Сегодня, мне кажется, я занимался слишком мало…
Ночью была страшная гроза, и с утра воздух прямо-таки животворный. Спущусь-ка я с книжкой в садик, там никого нет…
Нет, все-таки есть: Пепик. Ну, его я как-нибудь выпровожу, и все будет в порядке.
– Вот видишь, Пепик,- говорю я, гладя его по голове.- Нет у тебя больше тех двух крейцеров?
Мальчуган смотрит на меня и хитро улыбается.
– Есть! Я их опять взял у папаши.
– Так-с, и что же ты с ними будешь делать?
– Я знаю, что сделаю. Ты никому не скажешь?
– Сам знаешь, что не скажу.
– Бедржих обещал сказать мне счастливые номера для лотереи.
– Кто это Бедржих?
– Сын лотерейщицы. Он долго не хотел, но я обещал ему один крейцер, и теперь он скажет мне номера, которые она нагадала.
Прелестная детская наивность!
– А что ты купишь на выигранные деньги?
– О, много чего! Папаше куплю пива, маменьке золотое платье и тебе тоже что-нибудь куплю.
Пепик – добросердечный мальчик.
Пепик – негодяй. Я весь трясусь от злости. Когда в саду стало жарко, я вернулся домой. Настроение было отличное… (Ах, бродяга Пепик!) Я сел и начал мысленно повторять прочитанное. Взор мой блуждал по комнате и вдруг задержался на карти не Навратила «Море в солнечном сиянии». Сол ночного сияния как не бывало! Облака, темное небо! Подхожу ближе: поя кар тина и стена около нее залеплена глиняными шариками. Поник, сидя в окне напротив, обстреливал мою комнату из деревянной трубочки.
Взяв картину, я пошел жаловаться живописцу. Оп озлился. Пепик был немилосердно бит тут же, при мне. Я созерцал ото зрелище с упоением. Просто удовольствие!
Живописец сказал, что реставрирует мне картину.
Только не лентяйничать! Я поленился и заказал себе кофе за обедом в трактире, чтобы не варить его самому дома. А теперь все равно приходится варить его еще раз, чтобы помочь желудку справиться с первым кофе.
Сегодня опять по ладятся мои занятия. В кухне вдруг звякнула сабля. Уж пс лосят ли теперь кондуктора сабли?
Меня зовут, приглашая спуститься в сад, сыграть в шестерку. Я не отвечаю. Не пойду! Внизу спорят, дома ли я. Живописец уверяет, что дома.
– Погодите, я его выманю песней! – говорит Провазник. Став у меня под окном, он поет скрипучим голосом:
Хочешь знать, зачем я кнедлик Запиваю молоком?
Погоди-ка, я немедля Расскажу тебе о том…
Хихикнув, отт прислушивается и говорит:
– К го лет дома. От моей лесин он выскочил бы оттуда, как пробка из бутылки.
1›оо же я но удержался и немного погодя спустился в сад. Там говорили о ночной грозе. Августиха повторила раз десять с крайне серьезным видом, что она ужасно боится грозы. Живописец поддакивает:
– Да, да, моя жена страшно боится грозы. Сегодня ночью мне пришлось иг.тать и разбудить служанку, чтобы она стала па колени и молилась. А для чего же мы ее Держим? Но эта дрянь уснула! Утром я ее уволил.
Провазник замечает, что молиться не так-то просто.
– Я знаю только десять заповедей. А когда читаю «Отче наш», то обязательно сбиваюсь на словах «так и на земле», и приходится начинать сначала.
Августиха уверяет, что у нее всю ночь было предчувствие: кто-то должен повеситься,- ведь дул такой ветер. И в самом деле, утром молочница сказала, что в доме «Звезда» повесился пенсионер.
– Подумайте, самоубийство!
Провазник не дослушал и спрашивает, кого убил этот самоубийца.
– Ну конечно, я тоже знаю его!
Я спрашиваю дочь домохозяина, было ли ей страшно.
– Я грозы не заметила, проспала,-¦ отвечает она с приятным смехом, приводя в порядок большую, свежевыкрашенную клетку. Клетка сделана в виде старинного замка, с подъемным мостиком, башенками, аркадами.
– Как вы думаете, подходит эта клетка для канарейки? – спрашивает она.
– Безусловно! – говорю я и начинаю нести какую-то чушь насчет «канарейки и этого средневекового замка». Бог знает в чем дело: с другими, даже более находчивыми, женщинами я держусь непринужденно, а с этой, простодушной, не могу разговаривать как следует! Сколько ей может быть лет? Когда она смеется, похоже, что ей девятнадцать, а когда глядит серьезно – все тридцать. Черт тут разберет!
Рядом Провазник уговаривает живописца, чтобы тот, рисуя портреты, иногда приглядывался и к оригиналу,- это, мол, довольно важно. Широкая публика, мол, не понимает подлинного искусства и требует таких глупостей, как сходство. Потом он сообщает, что в Вене теперь рисуют портреты валиком. Это большой прогресс. В четверть часа можно «навалять» картину. Живописец хлопает Провазника по спине, и тот замолкает.
Подходит домохозяин, всем раздает свои записочки и слабо хрипит.
Через несколько минут Провазник отводит меня в сторону. Ничего не делается для того, чтобы помочь пражским беднякам, говорит он. Одни разговоры: «Бедные люди! Нет работы!» -а никто палец о палец не ударит. Он, Провазник, мог бы кое-что для них устроить. Есть у него, например, один проект. Ничего грандиозного, но полезно для многих бедняков. Проект не потребует больших расходов: надо только соорудить паровой котелок на ручной тележке. С ним можно ездить от дома к дому и паром чистить чубуки от трубок. В Праге много курильщиков, и эта затея дала бы большой доход. Каково мое мнение?
Я говорю, что восхищен.
Опять игра в шестерку. Группировка партнеров остается та же, к ней, мол, уже привыкли. Все идет, как вчера, с той разницей, что сегодня я проигрываю семьдесят крейцеров. Под конец домохозяин снова поднимает крик. Потом он с дочерью уходит. Живописец с женой сидят в раздумье.
– Завтра воскресенье,- говорит наконец он.- Знаешь что, купи гуся!
Кликеш страшно зол. Дело в том, что что он состоит в городском кавалерийском ополчении, и сегодня у них умер ротмистр. Обсуждался вопрос о его похоронах. Кликеш предложил по телеграфу просить Вену посмертно присвоить покойному чин майора, тогда похороны можно будет устроить куда пышнее. Но кто-то из собравшихся был разумнее его и отговорил всех от такого шага. Кликеш так зол, что ни с кем не разговаривает.
Заходит разговор о смерти. Говорят, что кто-то умер в семье торговца, чья лавка находится на площади. Кто?
– А всего лишь его отец,- сообщает трактирщик.- Он был так стар, что сам стеснялся этого.
А отчего он умер? От чахотки, как и дед. Так уж у них заведено в роду.
Торговец – этот должен сделать завещание.
Этак в самом деле никуда не годится. Разве это занятия! Я продвигаюсь вперед со скоростью улитки, гляжу в книгу, а думаю о чем-то другом. Не то чтобы я взволнован, нет, я просто не могу сосредоточиться. В голову лезут образы моих соседей, они кишат там, наверх выползает то одна, то другая фигурка и то кувыркается, то рассказывает что-то, потом каждая смеется на свой манер…
Не для такого образа жизни я переехал на Малую Страну.
Одиннадцать часов. Я слышу, как в кухне звякнула сабля. Наверное, этот военный – наш родственник. Кавалерист?
Плач, пронзительный крик Августихи, болезненный собачий визг и вой. Я узнаю, что пес совершил нечто чудовищное: сожрал хозяйкино портмоне, в котором были семейные сувениры – волосы покойного отца, листок от свадебной исповеди и еще бог весть что.
Полчаса относительной тишины, потом новый скандал у живописца. Он только что пришел домой, видимо, из погребка. Слышен его громкий голос, брань, потом сердитая фраза:
– Говорю тебе, дрянь ты этакая, что гусиная печенка полагается главе семьи, это тебе всякий скажет, паскуда ты несчастная!
Живописец появляется у окна. Он с трудом держится на ногах. Я быстро прячусь за подоконником и через секунду слышу:
– Пан Семпр, правильно я говорю или нет, что гусиная печенка полагается главе семьи?!
Семпр не отвечает, но живописец кричит снова:
– Вот видишь, ты…
Видимо, после утраты семейных реликвий Августиха с горя полакомилась гусиной печенкой.
Шум и перебранка напротив продолжаются. Слышен возглас живописца:
– А те две десятки он тоже сожрал? На что же мы теперь жить будем?
Прекрасный тихий день, воскресная тишина, от которой так легко на сердце. Я не вытерпел и спустился вниз, в садик. Там пусто и тоже царит благоговейное спокойствие. Я мирно прогуливаюсь, созерцаю каждый куст, каждую былинку, на всем лежит отпечаток воскресного дня. Меня охватывает нестерпимое блаженство, хочется запрыгать, как ребенку, но боюсь, что кто-нибудь увидит меня из окна. Воздух тих, и все же, когда прислушиваешься, слышен шум бесконечно далекого сказочного мира. Я захожу в беседку, чтобы попрыгать там в уединении… Ах, как мне хорошо! Еще разок, скок-скок, вот так!
Я перехожу из беседки в беседку, осматриваю их, задумываясь, представляю себе то одну, то другую семью, всех ее членов и их особенности, и улыбка появляется на моем лице.
Вот пианино! Старенькое пианино, что звучит так по-старчески слабо. Многое оно могло бы порассказать! Сколько раз около него смеялись и вздыхали люди, сколько раз вдохновение создавало на его клавишах новые, еще неслыханные гармонии!
Присяду-ка я к нему и открою крышку. Всего пять октав, бедный инструмент! Когда-то и я учился играть… ах, как давно это было! Учился я с неохотой, учителю тоже было все равно, он аккуратно приходил только в конце месяца… Ах, молодость, золотые годы!
Я задумался. Но ведь кое-что я еще должен помнить! Хотя бы аккорды. До-соль-ля… Получается! До-ре-фа… Отлично! Теперь повыше. До-фа-ля… Фа-соль-до!
– Пан доктор играет на пианино… Прекрасно, прекрасно! – слышу я вдруг голос живописца. Я вздрагиваю и оборачиваюсь. За мной стоит почти все население нашей садовой республики. Я замираю, словно в столбняке.
– Сыграйте, пожалуйста, что-нибудь, пан доктор,- щебечет Отилия.
– Право, я ничего не умею, мадемуазель! Я в жизни не играл на пианино. На скрипке я играл, это правда.
– О, тем интереснее это будет! Ведь я слышала правильные аккорды. Вы сумеете, сыграйте, пожалуйста! – И она умоляюще складывает руки. Сейчас она выглядит, как девятнадцатилетняя.
Черт знает почему я не удрал от этого пианино! Человек смешон в своем безмерном тщеславии.
•- Я не умею играть, мадемуазель, уверяю вас. Сейчас я вам это докажу. Не будете надо мной смеяться?
Я вспомнил, что когда-то играл наизусть марш из «Нормы». Еще несколько лет назад я пробовал сыграть его, и довольно успешно. Марш из «Нормы» я должен уметь! Первые аккорды у правой и левой руки одинаковы… Только бы начать! Я поставил пальцы на клавиши и ударил по ним. Но дальше десятого такта у меня не пошло.
– А вы и верно ничего не умеете,- прошипел Провазник.
•- Словно дрова рубит! – проворчал домовладелец.
От стыда меня прошиб пот.
– Да ведь это замечательно! Доктор никогда не играл на пианино, и все-таки у него получается. У него наверняка большой музыкальный талант!
Мне хочется обнять Отилию за то, что у нее такое доброе сердце.
– Я уже давно зпаю, что у доктора замечательный талант,- продолжает она.- Он так красиво свистит… Пан доктор, сегодня утром вы насвистывали из «Травиаты», я слышала:
Она все замечает! Ах, это женское любопытство! Или, может быть, дело в том… О, господи боже мой!
А собственно говоря… почему бы и нет? Я не говорю, конечно, что хотел бы на ней жениться… что она кажется мне хоть сколько-нибудь привлекательной для этого… но…
– Постойте, я вам сыграю еще одну мою «Песню без слов»,- говорит домохозяин. Он уже сидит за пианино и начинает играть, по вскоре перестает,- ведь уже вторая половина дня. Я все же аплодирую. Провазник ухмыляется.
amp;
– Приятная мелодия. Под нее хорошо ходить за подаянием.
Приходит жена живописца. Она искала Пепика и наконец нашла его в соседнем трактире с садом, у кегельбана. Он дал два крейцера мальчику, который ставит кегли, и тот уступил ему право выкрикивать, сколько кеглей сбито. Сейчас на глазах у всей компании Пепик получает добрую порцию тумаков и, дополнительно, сердитые материнские наставления. Августиха сегодня совсем не шепелявит – таково целительное воздействие обжоры-пса.
– Теперь ты у меня будешь сидеть дома и никуда носу не высунешь,- говорит она сыну.- Сходи, принеси сюда маленького.
Пепик лениво идет. Через минуту слышится крик младенца. На лестнице появляется Пепик. Он несет ребенка, держа его руками за шею, как щенка. Ребенок уже не кричит и даже посинел. Мать бежит навстречу, подхватывает ребенка, дает подзатыльник Пепику.
Живописец сегодня тоже не в духе, что, впрочем, не удивительно. Он все время жалуется на плохой доход от своего искусства.
– А почему вы в таком случае не возьметесь за резьбу по дереву или за ваяние? – говорит Провазник.- Вы еще достаточно молоды, чтобы овладеть этим делом:
– Еще не хватало! Резчикам по дереву как раз нечего жрать!… Они делают деревянные вертелы для ливерных колбас, да еще с монограммой колбасника!
Я и барышня отделились от остальных, сидим в беседке и разговариваем. Я замечаю, что, собственно, говорю я один. К моему удивлению, речь у меня сегодня льется гладко. Но я все время рассказываю о себе, о собственной особе. Не беда, зато разговор идет с увлечением, по существу и обстоятельно. Отилия восхищается мною. Каждую минуту она открывает во мне какой-нибудь новый талант или достоинство. Она наблюдательна. Приятная женщина!
Кликеш вчера очень настойчиво говорил о чем-то с Семпром, и тот слушал его с необычным вниманием. Я узнал, что Кликеш уговаривает его снова жениться и уже подыскал для него невесту. Слышались слова: «двадцать шесть лет», «три тысячи», «у нее много влиятельных знакомых», «ее любят»… Не хватает мне еще здесь увидеть свадьбу!
Сегодня в трактире обер-лейтенант упорно на меня оглядывался. Не меньше двадцати раз. Что ему нужно?
Занятия идут еле-еле. С утра меня тянет посидеть в саду, все равно одному или в компании. Мысли разбегаются, как… (опять не подберу сравнения!)
Ай, ай, сегодня живописец рано начал свою баталию. Если я не ошибаюсь, были биты: а) жена, б) Пепик, в) собака. Собачка еще скулит.
Потом живописец пришел ко мне. Нет ли у меня хорошей почтовой бумаги? Он должен написать брату-священнику, а хорошей бумаги у него нет. Он не любит писать, страшно не любит, для него писанина – прямо смерть. А уж если приходится писать, надо, чтобы кругом было тихо, иначе ему никак не собраться с мыслями.
– А разве у меня дома бывает тихо, пан доктор? У меня настоящий ад! Прежде надо навести порядок… Я уже всех поколотил, а если не будет тихо, поколочу еще раз. Прислугу я выгнал, у нее язык без костей!
Это у них уже четвертая прислуга за то время, что я здесь живу.
Я дал ему бумагу, и он ушел. Через минуту появился зареванный Пепик: отец просит хорошее перо. Даю перо.
Живописец ходит по комнате. Наверное, обдумывает письмо.
Я зашел в соседнюю лавочку. Теперь, когда мне что-нибудь нужно, я хожу в лавку сам. На обратном пути я встретил близ моего дома старого знакомого – доктора Еисена, главного врача сумасшедшего дома. Он медленно прогуливался, глядя по сторонам.
– А, привет, доктор! Как вы сюда попали?
– Случайно. Я гуляю. Люблю гулять по Малой Стране. А вы?
– Я здесь живу. Недавно переехал.
– Где же ваш дом?
– Как раз вот этот.
– Если разрешите, я загляну к вам на минуту.
Мне симпатичен доктор Енсен, это образованный, спокойный, приятный человек. Ему нравится моя квартира, он все осматривает, обо всем высказывает свое мнение. Я уговариваю его присесть, по он не хочет и говорит, что ему приятнее постоять у окна. Став там, он поворачивается спиной к саду и лицом к коридору второго этажа. У самого окна висит зеркало, и я замечаю, что доктор Енсен все время смотрит в него. Похоже на то, что, несмотря на свою серьезность, доктор слишком заботится о внешности. Он осведомляется, как я попал на Малую Страну. Я объясняю, что надеялся найти здесь спокойную обстановку для занятий, но, кажется, несколько ошибся, здешние жители не очень-то тихий народ. А что за соседи у меня, интересуется он. Я сразу же говорю ему о Провазнике, который может заинтересовать его как психиатра. Я оживленно рассказываю все подробности, но замечаю, что
Провазник его не интересует. Доктор все время смотрит в зеркало. Вдруг он вздрагивает и высовывается из окна. Кто это там на галерее? Дочь домохозяина?
Я с удивлением спрашиваю, знаком ли он с ней. Да, он уже давно знает эту семью. У меня сразу же возникает вопрос, который я никак не решаюсь произнести… Я вспоминаю чудачества домохозяина, подчас уж очень заметные, и наконец, заикаясь, задаю вопрос.
Доктор улыбается в ответ.
– Боже упаси! Он только ипохондрик, с него и этого хватает. Я знаю эту семью с детства, моя мать дружила с ними. Странно, что Отилия до сих пор не замужем. Она недурна собой, симпатична, умеет вести хозяйство, и у нее есть деньги. Их дом не обременен никакими закладными, и, кроме того, у них солидное состояние. Жаль будет, если она не выйдет замуж… Отличная невеста. Впрочем, еще не поздно.
Он высовывается из окна, улыбается и кивает ей.
Ага, значит, Енсен здесь не случайно и не на прогулке. На его счастье, я попался ему на пути. Я вдруг чувствую антипатию к доктору. Через минуту он прощается, обещая заглянуть, когда будет проходить мимо. Может не заглядывать! Я даже не ответил достаточно вежливо на его последние слова.
Он холостяк, как и я! Нет, право, я не питаю никаких намерений, это только так… Впрочем, если молодой адвокат, начиная карьеру, располагает средствами… Ха-ха, к чему такие глупые мысли… сейчас!
По-моему, Неруда прав, утверждая, что мы, мужчины, ревнуем каждую женщину, даже когда совсем не заинтересованы в ней…
Живописец продолжает ходить по комнате. Видимо, он все еще обдумывает свое письмо!
Неприятность за обедом: в супе плавало целое мушиное семейство. Отца и мать я по рассеянности проглотил, а мушиного детеныша не успел.
Я глотаю мух, Пепик – письма,.пес – семейные сувениры… Чего только не едят в этом доме!
Я уже знаю, чья это была сабля! Случайно я стоял у окна, когда она звякнула на лестнице. Я высунулся из окна и увидел толстого обер-лейтенанта из трактира. Тот самый, о котором я как-то записал, что, на месте папаши, давно выгнал бы его. Может быть, он родственник кондукторши?
Вечерняя болтовня в садике. Провазник шепчет мне тоном глубокого удовлетворения, что сегодня он впервые заметил заплаканные глаза у той молодой соседки, что живет с мужем. Противный тип! Потом он справляется у домохозяина, был ли тот на похоронах ротмистра городского ополчения.
– Не был. Я не хожу на похороны. После похорон моего отца я не был ни на одних похоронах. Тогда хор невероятно фальшиво пел надгробные псалмы… Ужасный тон! Он преследует меня до сих пор!
Вот утонченная натура!
Приходит живописец. На его красном лице следы усиленного размышления.
– Написали письмо? – спрашиваю я.
– Нет. Напишу завтра. Не могу же я писать так быстро!
– Хорошо, если бы брат-священник прислал вам несколько сот гульденов,- говорит Провазник.
– Помилуйте, такая мелочь, как несколько сотен, нынче мало поможет.
– Ого! – всерьез сердится Провазник.- Это потому, что люди неизобретательны. Я бы сумел прожить и на сотню гульденов. Проще простого! Арендую поле близ Праги и засею его – знаете чем? – репейником! Какой-нибудь птицелов наверняка откупит у меня поле, чтобы ловить на нем щеглов… или я сам буду ловить их!
– Не забудьте огородить поле!
– Зачем?
– От сквозпяков. Чтобы репейник не схватил ревматизм!
Живописец начинает острить!
Домохозяин сегодня очень печален. Он не раздает записочек, у него другая забота, ему кажется, что у него отваливается нос. Сегодня утром он прочел в какой-то статье, что это обычно начинается с насморка. Он вспоминает, что насморк у него уже несколько дней, и явственно ощущает, что одна ноздря уже плохо держится на своем месте. Но так как сейчас вторая половина дня, он путает, какая именно.
Отилия грустно глядит на отца и с трудом сдерживает громкие вздохи. Мы сидим с ней наедине в беседке. Сегодня разговор идет иначе; говорит главным образом она, изливая мне всю тоску,
что у нее на сердце, а я внимаю ей, и мне самому становится грустно. Я замечаю, что мое сочувствие приносит ей облегчение.
Отилия и ее отец ушли. Я, однако, сижу в саду. Сегодня я не пойду в трактир, мне не хочется быть на людях, мне как-то не по себе. На душе тоскливо и вместе сладко…
Вчера и сегодня я несколько раз просыпался среди ночи, наверное, от жары. Можно было использовать это бдение для занятий… но я только просыпаюсь и не встаю с постели. Мне приятно лежать, мысли легко проносятся в голове, и, когда в золотом полусне мелькнет особенно приятная мысль, я удерживаю ее и продолжаю грезить.
Не буду врать: к занятиям эти мысли имеют очень мало отношения. Сейчас я как раз изучаю горное право, и его своеобразная терминология преследует меня. Моя кровать кажется мне месторождением золотых снов. Стоя около Отилии, я мысленно огораживаю нашу заявку, чтобы обеспечить себе право на разработку…
Я замечаю, что повсюду написал «Отилия». Берегись! Берегись!
У живописца необычно тихо. Он сидит за столом, подперев голову ладонью, глядя в пространство, и думает…
Днем ко мне приходил доктор Енсен. Как он, однако, торопится! Я не очень любезен с ним, но ему это, по-видимому, безразлично. Он, кажется, почти не замечает меня. Вот он уже снова стоит перед зеркалом у окна. Нет более противного зрелища, чем мужчина, который вечно торчит перед зеркалом!
Увидев домохозяина с дочерью, он заговаривает с ними. Как он фамильярничает! Есть же такие люди: считают, что старое знакомство дает им бог весть какие права! Его приглашают спуститься в сад. Он зовет меня. Ну ладно, пойдем, увидим, кто кого… Нет, не увидим, ведь у меня же нет никаких намерений! Я уверен, что у меня их нет!
Сад выглядит сегодня как-то иначе, словно чужой. Мне кажется, что здесь другой воздух, другие люди. Однако, поразмыслив, я вижу, что, собственно, мне мешает только доктор Енсен. Он из тех людей, кого называют интересными собеседниками; они достаточно поверхностны для того, чтобы легко болтать на любую тему. Постепенно в садике собираются все, кроме Провазника, и слушают Енсена, словно он рассказывает им бог весть что. Я нисколько не огорчен тем, что я не «интересный собеседник».
Я делаю слабую попытку вести самостоятельный разговор.
– Написали письмо? – спрашиваю я живописца.
– Нет, оставил на завтра. Надо еще подумать.- И он тотчас же обращается к Енсену.- Вы, должно быть, видели в жизни массу интересного, доктор.
– Почему вы так думаете?
– Ну, сумасшедший дом – такое забавное место. Пожалуйста, расскажите нам что-нибудь о нем.
Я снова оттеснен на задний план. Хоть бы Провазник пришел! Но тут я замечаю, что Енсен в затруднении. Я рад этому. Он что-то объясняет о разнице между маниакальным и депрессивным психозом, но присутствующих это не занимает, они хотят знать, «что воображают о себе эти психи», как ведет себя больной, который считает, что он император, или больная, возомнившая себя девой Марией. Енсен не рассказывает об этом и продолжает научное объяснение. В заключение он оговаривается, что «почти каждый человек немиояшо душевнобольной». Это взволновало всех, только домохозяин спокойно кивает головой и замечает: «Многие здоровые люди даже не знают, какое это благо – здоровье».
Енсен наконец прощается, сказав, что скоро зайдет опять. Смотри, как бы ты не запоздал, думаю я.
Провазника сегодня среди нас не было. О Енсене говорили долго после его ухода, даже слишком долго! Отилия прошептала мне:
– Я боюсь его!
– Врожденный такт иногда очень важная вещь,- отвечаю я.
Кликеш все время уговаривает Семпра. Трактирщик вертится около, стараясь быть как можно ближе. Он то и дело покашливает и волком глядит на Кликеша.
Девять часов, а Енсен уже здесь. Он выглядывает в сад, на галерею и не меньше трех раз глядится в зеркало, каждый раз довольно долго. Потом он осведомляется, не ходит ли кто-нибудь по утрам в сад. Я говорю, что действительно, мне давно пора заниматься. Енсен уходит какой-то недовольный. Ну и пусть!
В полдень живописц посылает ко мне за конвертом. Я гляжу в их окна. Жена и сын стоят у стола и смотрят, как он надписывает на конверте адрес.
Живописец ходит по комнате, конверт он держит в руке и часто останавливается, чтобы поглядеть на плод своего вдохновения. Видимо, он горд.
Днем я прихожу в садик первым. Мне кажется, что проходит целая вечность, пока собираются остальные.
Примерно через час появляется домохозяин с Отилией и начинает со мной разговор о политике. По его мнению, корень всех зол в том, что монархи «никогда не довольствуются тем, что у них есть». Я горячо соглашаюсь с этим. Он изрекает еще и другие сентенции, я восхищаюсь ими. Потом он начинает подвязывать лозы, а я вступаю в задушевный разговор с Отилией. Бог весть почему мы переходим на такую тему, как моя добродетель. Отилия с жаром восхваляет ее. Она все говорит и говорит, растягивая эту тему, как сапожник кожу, когда надевает ее на колодку. Откуда только этой девице известно о моей добродетели?
Приходят живописец с женой. У него довольное, почти победоносное выражение лица. У жены язык снова как бритва.
– Готово письмо? – спрашиваю я.
– Ну конечно! – говорит он с таким видом, словно играючи за полдня разделывается с корреспонденцией всей Европы.
– Надо было там приписать насчет кондукторши,- со смехом замечает Августиха.- Священники интересуются такими вещами.
Что надо было написать о кондукторше?
– Нужно написать еще одно письмо, другому брату в Тар-нов,- продолжает живописец.- Мы, братья, пишем друг другу два раза в год, так уж у нас заведено.
Никто его не слушает, разговор о кондукторше продолжается. Толкуют об обер-лейтенанте и о том, что кондукторша вечно высовывает голову из дверей – все ждет, не идет ли обер-лей- *¦ тенант. Обо всем этом соседи говорят странным тоном, поглядывают на меня и смеются. Меня вдруг осеняет догадка… Так вот почему я был дурнем! В сердцах я говорю что-то, не помню уж что.
Потом мы втроем играем в шестерку.
С предельной выдержкой я терплю все промахи домохозяина и во всем с ним соглашаюсь. Я даже нарочно вытягиваю под столом ногу, чтобы он мог наступать па нее,- пусть получит удовольствие. Он нажимает на нее, как органист на педаль.
Провазника сегодня опять не было.
Такой глупости, как сегодня, со мной еще в жизни не случалось! Я пошел поужинать к приятелю Мороусеку. Он живет в конце Смихова, поэтому я взял извозчика. Мы отлично провели время до ночи, потом я не спеша пошел домой. Была прекрасная ночь, и в голове у меня роились всевозможные мысли. Улицы были почти пусты, только какой-то сонный извозчик ехал домой на своей кляче. Кляча едва тащила ноги, дрожки стучали, монотонный стук колес был мне даже приятен. Дома за два от моих ворот извозчик перегнал меня, нагнулся с козел и сказал:
– Что вы не сядете в пролетку, молодой человек?
Это был мой извозчик! Я забыл заплатить и отпустить его, и он ждал меня всю ночь. Пришлось дать этому мошеннику три гульдена.
Сомнений ист – я влюблен!
Итак, в один прекрасный день в газетах будет поздравление: «Пану доктору Крумловскому и его прелестной невесте Отилии…» В таких поздравлениях все невесты бывают «прелестными». Никто на свете не должен знать, иначе…
Нам надо объясниться!
Хорошенькая история! Я прямо трясусь от злости! Пальцы себе готов кусать! Вот что произошло.
В коридоре звякнула сабля. Ко мне постучали. «Войдите!» Входит офицер… лейтенант, а не обер-лейтенант, вопреки ожиданиям. Я встаю и вопросительно гляжу на него. Лейтенант – в полной форме, с кивером на голове – берет под козырек.
– Доктор Крумловский?
Я киваю.
– Я по поручению обер-лейтенанта Рубацкого…
Рубацкий – это толстый кондукторшин обер-лейтенант из
трактира.
– Что вам угодно?
– Обер-лейтенант считает себя оскорбленным выражениями, которые вы вчера употребили здесь в саду при разговоре о нем и о супруге кондуктора, весьма уважаемой его приятельнице. Он послал меня требовать от вас сатисфакции.
Я провожу рукой но лбу и таращу на него глаза. Пытаюсь вспомнить вчерашний разговор. Что-то говорили, ото правда, и я тоже что-то сказал, но что, хоть убейте, не номню!
Лейтенант спокойно ждет ответа. Я подхожу к нему, чувствуя, что начинаю дрожать.
– Извините,- говорю я,- это какая-то ошибка. Кто рассказал об этом обер-лейтеиаиту?
– Не знаю.
Кто-то оговорил меня? Или кондукторша подслушивала из окна моей комнаты? Может быть, вместе с обер-лентснантом?
– Какой-то разговор был… это я ломню… но как я мог сказать что-нибудь дуряое об обер-лентенанте? Я с ним даже незнаком… а только знаю его в лицо,
– Мне до Этого нет дела. Меня послали требовать сатисфакции.
– Но уверяю вас, что для этого нет оснований. Что я такого мог сказать об обер-лейтенанте?… Я его, мне кажется, очень ува-знаю и…
– Простите, я уже сказал, что прошу вполне определенного ответа…
– Ну, если обер-лейтенаят из-за каких-нибудь сплетен считает, что я его оскорбил,- чего я, свидетель бог, отнюдь не собирался делать! – то передайте ему, пожалуйста, что я приношу свои извинения.
– Этого недостаточно.
– Чего же вы хотите? Может быть, в присутствии тех жа людей…
– Обер-лейтенапт Рубацкий требует поединка.
– Обер-лентенант Рубацкий с ума сошел! – воскликнул я.- Я никогда не дрался на дуэли и не буду драться.
– Я так и передам.
Лейтенант козырнул и хлопнул дверыо. Скатертью дорога!
Я весь дрожу от злости! Поединок! Да я сабли держать не умею! Я доктор прав, будущий адвокат! Уголовное уложение, статья 57, относит поединок к числу наказуемых деяний, а статьи 158-165 предусматривают кару, и немалую!
Сумасшедшие! Сбежали из желтого дома!
Я слышу, что кондукторша ходит в кухне, п выхожу туда. Мне хотелось бы объяснить ей, п чем дело. Но она поворачивается ко мне спиной н строптиво говорит:
– Идите домой жир нагуливать, – и уходит в свою комнату. Ладно, пойду «нагуливать жир». Странные выражения!
В саду сегодня совсем по-особому. Я взволнован и не могу заставить себя успокоиться. Провазник снова среди нас. Он глядит сычом и каждому говорит: «Ох, как вы сегодня плохо выглядите!»
Мы с Отылией сидим в беседке. Мне кажется, что сегодня пора заговорить о любви. Я вот-вот готов сделать это, но слова застревают у меня в горле, и я никак не могу отойти от обычных тем. Ладно, не стану сегодня начинать этого разговора.
К нам подходит Провазник. Он с минуту глядит па пас, потом говорит:
– Собираетесь жениться, иан доктор?
Неприятный вопрос, я смущен. Но я принужденно улыбаюсь и отвечаю:
– Да, пан Провазник, собираюсь жениться.
– Правильно поступите… брак – отличное дело. Быть папашей очень интересно. Ребенок куда забавнее щенка.
Проклятый тин!
Разговор шел сегодня очень вяло. О визите лейтенанта я не обмолвился ни словом.
Так мне и иадо, черт мепя попес па Малую Страну!
Теперь уж ничего пе поделаешь, я принял вызов! Сколько ни отказывайся – оп, наверное, не выполнил бы своей угрозы,- но в конце концов и ягненок может рассердиться. Он меня ранит, это ясно… а сам наверняка останется невредим. Я буду лежать раненый, не смогу заниматься, пропущу установленный срок. Может быть, лучше быть убитым?
…Снова звякнула сабля, раздался стук, и вошел вчерашний лейтенант в полной парадной форме. Он козырнул и сказал, что обер лейтенант Рубацкий не намерен так оставить дело, что он в последний раз требует поединка.
Я с досадой отвечаю, что вчера уже сказал «нет», а сегодня говорю – «нет и ист».
Лейтенант очень сожалеет, но он должен сказать, что обер-лейтенант ударит мепя хлыстом но лицу при первой же встрече.
Я о гневе вскакиваю и подхожу к нему.
– Не ударит, ручаюсь вам!
– Обязательно ударит… Всего хорошего!
– Постойте! Каким оружием вы предлагаете драться?
– 11а саблях.
– Хорошо, я принимаю вызов!
Лейтенант с удивлением глядит на меня.
– Принимаю,- говорю я, дрожа от злости,- на следующих условиях. Во-первых, вы сами обеспечите меня оружием и секундантом, во-вторых, дадите мне за себя и за других честное слово, что об этом не будет знать никто на свете, и выберете для поединка совершенно безопасное место.
– Даю честное слово!
Он ушел, вежливо попрощавшись, даже подчеркнуто вежливо. Сегодня или завтра он зайдет еще раз, чтобы договориться о деталях.
Ну вот я и попал в переделку. Вполне возможно, что о поединке не узнают… Может быть, кондукторша подслушивала наш слишком громкий разговор, ручаюсь, что она подслушивала, ведь я знаю, что она – причина всего. Теперь я понимаю, в чем все дело: своим невниманием я уязвил ее женское самолюбие. Нет, не тогда я вел себя, как дурень. Теперь я задурил. Ведь если об этой дуэли узнают, прощай адвокатура! До конца дней своих я останусь кандидатом на адвокатскую должность. Ну что ж, небольшое состояние у меня есть, да и у Отилии тоже. Но ведь я даже не знаю, пойдет ли она за меня замуж!
Само собой разумеется, что я совсем не готовлюсь к экзаменам. Только тупо смотрю в книги и мысленно ругаю себя.
По почте пришло письмо. Почтовый штемпель Малой Страны, письмо анонимное… Это, наверное, проклятый Провазник!
«Пан доктор и кандидат в адвокаты!
По-моему, Вы скорее кандидат в мужья, чем на адвокатское место. Ваши брачные намерения вызваны, однако, низменными и корыстными расчетами. Вам нужен дом, нужны деньги и не нужна жена. Да Вы и не можете хотеть себе в жены эту старую, увядшую дуру с узким горизонтом…»
Узкий горизонт – это выражение я не раз слышал из уст Про-вазника!
«Да будет вам стыдно за то, что вы хотите запродаться, пожертвовать своей молодой жизнью ради грубой корысти. Еще сто раз срам и срам!
Один из многих, разделяющих это мнение о вас».
Ну погоди, я тебе задам! Я разделаюсь с тобой вместо обер-лейтенанта! В меня вселился воинственный дух, я хочу драться со всем миром!
Не могу сказать, что я боюсь за свою жизнь. Не боюсь я и ранения и думаю о нем вполне хладнокровно. Но я знаю, что страх придет, и боюсь этого страха. У меня нет привычки к дуэлям, я в жизни даже не думал о них, значит, страх должен прийти. Я буду взволнован, во мне будет дрожать каждый нерв и каждая мышца, меня все время будет трясти как в лихорадке, меня охватит нервная зевота. Это будет ужасно!
Мы беседуем в саду, но разговор идет еле-еле. Признания я сегодня не сделаю, к чему оно! Возьми свой платочек и приготовь корпию. Если меня убьют, все будет разом кончено, если ранят и Отилия станет ухаживать за мной,- я надеюсь на это! – тогда признание вырвется само собой. Как в романах.
Однако я чувствую необходимость как-нибудь оживить разговор. Чем, не знаю. Наконец я спрашиваю, пойдет ли она завтра в чешский театр.
– А что за спектакаль?
– «Ян Гус» Тыла, по случаю годовщины сожжения Гуса.
– Я бы с удовольствием пошла, по не на этот спектакль…
– Почему? Уж не потому ли, что Гус был еретиком?
– Нет… Но завтра пятница… постный день… нельзя ходить в театр.
Мерзкий Провазник усмотрел в этом только «узкий горизонт». Я вижу наивность, а она всегда прелестна… да, да!
В саду появляется Провазник. Я быстро иду ему навстречу и отвожу его в беседку.
– Вы, подлый человек, осмелились послать мне сегодня одно из своих анонимных писем, которыми изводите всех соседей. Отвечайте!
– Кто вам рассказал о моих анонимных письмах? – спрашивает Провазник, белый как мел.
– Вы сами, мерзавец!
– Я сказал вам? – И на его лице отражается такое глупое удивление, что я отворачиваюсь, чтобы не рассмеяться.
– Вот что я вам скажу,- говорю я,- если что-либо подобное повторится, я вас изобью, как щенка!
И я отхожу от него. Кое-чему я научился и от обер-лейте-нанта!
Немного погодя собравшиеся решают сыграть в шестерку. Живописец вынимает из ящика карты и сразу же хватает Пе-пика за шиворот. Свирепая взбучка. В чем дело? Все «сердца» на картах черной масти вырезаны. Выясняется, что Пепик наклеил их на бумагу и в знак любви преподнес Маринке, дочке портного Семпра.
Игра в шестерку отпадает, чему я очень рад.
Идут разговоры, но все без толку. Я гуляю с Отилией среди клумб. Вдруг она оборачивается, глядит мне в глаза и спрашивает, что со мной. Я смущен, говорю, что ничего, и заставляю себя улыбнуться. Она качает головой и снова повторяет, что со мной что-то неладно.
Она неравнодушна ко мне, это ясно!
Я сижу дома и размышляю. Как ни странно, я спокоен, страх еще не пришел… Но он обязательно придет! Неужели я до сих пор не осознал, что завтра дуэль? Подождем до завтра!
Как рано я сегодня встал! Когда я проснулся, еще не было трех часов ночи. Я не валялся, а сразу вскочил с постели, исполненный решимости.
Не знаю, однако, как убить время. Я уже два раза спускался в сад и снова уходил к себе в комнату. Беру в руки то один, то другой предмет и с раздражением кладу их на место.
Нетерпеливо жду лейтенанта.
Боюсь я или нет? Я взволнован, у меня нервная зевота, но, мне кажется, это лишь от нетерпения.
Лейтенант уже был у меня. Итак, завтра, в шесть утра, в казармах на Градчанах, в каком-то, как он сказал, внутреннем садике. «Итак, тебя вынесут из садика»,- говорю я себе и смеюсь этому, словно какой-то неслыханной шутке.
Лейтенант был на редкость учтив. Он даже произнес фразу вроде: «Я был бы рад уладить эту неприятную историю».- «Это ни к чему!» -воскликнул я и сразу же страшно пожалел, хотелось дать самому себе оплеуху. Все-таки я осел! Эх, что там!…
Я пошел в гости к моему приятелю Мороусеку, что живет на Смихове. Во-первых, дома мне было бы не усидеть, во-вторых, Мо-роусек отличный фехтовальщик и дуэлянт, от него можно кое-чему научиться.
Мороусек – нечуткий человек. Я рассказал ему, в чем дело, а он смеется. Есть люди, которые ни к чему на свете не умеют относиться серьезно. Я попросил его научить меня драться на саб-
лях. Но он утверждает, что за такой короткий срок я ничему не научусь.
– Ого,- говорю я сердито,- ты еще увидишь!
Он взял эспадроны, надел на меня маску и нагрудник и поставил меня в позицию.
– Вот так! Теперь так!… Нет, не так, а вот этак! Следи за концом эспадрона… Так!
И мой эспадром уже лежит на земле.
– Надо крепче держать его! – смеясь, говорит Мороусек.
– А он тяжелый!
– Сабля будет не намного легче… Ну, сначала!
Через минуту я так устаю, словно поднимал одной рукой наковальню. А долговязому Мороусеку – хоть бы что!
– Отдохни немного,- улыбается он.
Я вспоминаю, что раньше Мороусек был гораздо симпатичнее, и говорю ему об этом.
¦- Это у тебя от страха,- возражает он.
– Вот еще, я совсем не боюсь, честное слово!
– Ну, так начнем сначала.
Через минуту я опять без сил.
– Надо не слишком усердствовать,- замечает он.- А то ты завтра не сможешь рукой шевельнуть. Оставайся у меня на обед и на ужин, время от времени мы будем еще тренироваться, но совсем понемногу.
Я все равно не собирался уходить. Жена Мороусека смотрит на нас, думая, что мы развлекаемся, и улыбается. В этой семье надо всем смеются!
Незадолго до обеда Мороусек спросил у меня, хорошо ли фехтует Рубацкий. Я не знаю.
– Все равно, ты должен научиться стремительному и внезапному выпаду. Или – или! – И Мороусек снова напяливает на меня нагрудник. Я надеваю его с неохотой.
Отличный прием этот стремительный и внезапный выпад! Но мне он никак не удается, он у меня и не стремителен, и совсем не внезапен! Что поделаешь!
– Обедать! – зовет жена Мороусека, и я радуюсь этому.
Я с трудом держу ложку, рука у меня дрожит, и я проливаю суп. Мороусек смеется. Погоди, завтра будешь стоять над израненным другом. Я почти хочу, чтобы обер-лейтенант сильно порубил меня, пусть Мороусек поплачет!
В течение дня Мороусек еще два раза заставляет меня фехтовать. Я как безумный колю и рублю воздух и Мороусека, потом падаю в маске и нагруднике на пол и не хочу вставать.
– Встань и натрись водкой,- говорит приятель.
Я натираюсь водкой и пахну так, что хозяйка собирает свое вышивание и уходит в другой конец сада. Мне хочется бежать от самого себя!
Домой я возвращаюсь поздно вечером. Страшно болят локти и колени. Разве я фехтовал коленями?
Дома нахожу записку. От Отилии!
«Уважаемый доктор!
Я должна, должна поговорить с Вами еще сегодня. Спуститесь, пожалуйста, ночью в сад, как только вернетесь. Просвистите мотив из «Травиаты», и я выйду к Вам. Извините меня за эти каракули, но все это из симпатии к Вам!
Отилия».
Кондукторша проговорилась. Быть сцене!
Я спускаюсь в сад. Светит луна, и через двор мне хорошо вид-па открытая галерея второго этажа. Там никого нет.
Я прохаживаюсь по саду. Вот кто-то появился на галерее, какая-то фигура в белом. Я на момент выхожу на место, освещенное луной, и снова отступаю в тень… Теперь мотив из «Травиаты!» О, господи, что же это такое: целыми днями насвистываю этот мотив, а сейчас, хоть убей, не могу его вспомнить. Но ведь она меня видела? А насвистывать можно что-нибудь другое. Мне, однако, не приходит в голову ничего, кроме «Пепик, мой Пепичек, где же твоя Кача?». Что ж, насвистываю «Пепика».
– Пан доктор так поздно гуляет в саду,- слышится голос из окна живописца. Он в свинском неглиже высунулся из окна.- Прекрасная ночь, а? Мне тоже не спится. Давайте побеседуем.
Фигура на галерее исчезла.
– Я уже иду домой! – кричу я ему нарочно громко.
Вот еще, не хватало мне беседовать с живописцем! Этот детина готов торчать здесь до утра!
Я не торопясь иду по двору и громко насвистываю, теперь вспомнилась «Травиата»!
Останавливаюсь, гляжу туда-сюда, на лестнице никого, на галерее тоже.
Уж не рассердилась ли на меня Отилия за «Пепика»?
Лучше сегодня не разговаривать с ней. Да, так будет лучше. А завтра?
Живописец развалился в окне. Я охотно вышел бы на галерею, но он заметит меня и начнет разговоры. Я спускаю шторы.
Завещание! Ничего не поделаешь, надо привести в порядок все дела. Коротко, ясно, всего несколько строк: все мое имущество завещаю сестре, и баста!
Так, а теперь попробую спать. Я спокоен, необычайно спокоен, но завтра буду трястись, как осина, уж это я знаю!
Надо еще завести будильник.
Живописец торчит в окне. Торчи себе, пачкун!
Я спал всего около двух часов, но уже выспался. Стоят предрассветные сумерки, как всегда в июле после двух часов ночи. Меня охватывает утренняя прохлада. Я зеваю во весь рот и слегка вздрагиваю от холода, но не от страха.
Как бы убить время? В сад мне не хочется. На улицу? От холода я бы пустился бежать и утомился бы. У меня и без того болят руки после вчерашнего фехтования. Разобрать разве бумаги и привести их в порядок…
Уже половина шестого. Как я погрузился в бумаги! Я оглядываю комнату, не позабыл ли чего… Что я мог забыть!
Итак, пора!
…Я выскочил по лестнице во двор, по двору пробежал до выхода из казарм, проскочил в ворота, подпрыгнул. Мне весело до слез, глаза буквально заволокло слезами, словно я вышел из темного подвала в сияющий солнечный день. Я шатнулся вправо, потом влево… не знаю, куда идти!
– Крумловский, ты?
Мороусек! Дорогой Мороусек! Я бросаюсь ему на шею, слезы выступают у меня на глазах. Я не в силах вымолвить ни слова.
– Ну, будешь рубиться?
– Уже все кончено!
– Слава богу! Но отпусти мою руку, ты так стиснул ее.
Я замечаю, что держу его руку, как в тисках. Еще одно пожатие!
– Я па извозчике. Поедем,- говорит мой друг.- Ты уже завтракал?
– Завтракал?… Нет, не завтракал.
– Тогда давай заедем в кафе.
– Ладно… нет! Сперва домой, потом в кафе!
Отилия должна знать, что я невредим.
Мы садимся в пролетку. Я болтаю, как ребенок, и все время смеюсь. Бог весть что я трещу. Я даже не замечаю, как мы подъезжаем к дому.
Танцующей походкой я поднимаюсь по лестнице, разговариваю неприлично громко, чтобы меня слышали во всем доме.
Кондукторша скрывается от нас из кухни в комнату. Ага, удивляешься! Погоди, удивишься еще больше!
Дома я прихожу в себя.
– Знаешь ли ты, что ты мне еще ничего не рассказал? – говорит Мороусек и, закурив сигару, разваливается на диване.
И правда, я ему еще ничего не рассказал!
Надо немножко собраться с мыслями.
…У входа в казармы меня встретили два офицера. Они провели меня через двор, вниз по лестнице, в садовый павильон. Там уже ждали обер-лейтенант и врач. Один из офицеров представился мне как мой секундант. Он объявил, что все в полном порядке и для меня приготовлена точно такая же сабля, как у моего противника. Кажется, я поклонился. Потом ко мне подошел уже знакомый лейтенант, секундант моего противника, и сказал:
– Насколько мне известно, господа противники не испытывают друг к другу особенно сильной ненависти. Дуэль состоится, но я предлагаю драться до первой крови. Согласны, господа?
– Согласен,- говорю я.
– Согласен,- повторяет обер-лейтенант и снимает китель. Я тоже снимаю сюртук.
Мне дают саблю, мы становимся в позиции и скрещиваем оружие, как ты меня вчера учил. И вдруг меня забирает. Я совершаю «стремительный и внезапный выпад», в голове у меня словно шумит водопад, в глазах что-то прыгает… Оба секунданта кричат: «Довольно!» – и с саблями кидаются между нами. Я машинально отступаю на шаг и вижу кровь на лице моего противника. Помнится, я по-офицерски отсалютовал саблей и с поклоном передал ее моему секунданту. Затем я с серьезным видом надел сюртук и услышал в это время слова врача: «Совсем легкое ранение». Я попрощался и ушел. Уходя, я слышал, как они сказали: «Черт подери, какой неистовый!» Слушай-ка, теперь я готов драться с целым светом!… Все останется в тайне. Легкое ранение, о нем никто и не пикнет. И за все я должен благодарить тебя, мой дорогой друг.
Мороусек усмехается.
– Ну, или он плохой фехтовальщик, или твое нападение действительно было внезапным. Кстати говоря, для новичка ты довольно браво держался в схватках со мной.
Я чувствую себя героем. Хожу большими шагами по комнате, останавливаюсь перед зеркалом, смотрю на себя, хочу улыбнуться, но улыбка получается идиотская.
Мороусек встает.
– Однако я сильно проголодался, поедем-ка в кафе.
Удивительное дело, я все еще не голоден!
– Ты тоже еще не завтракал? – спрашиваю я его.
– Где там!
Тут мне приходит в голову, какую благородную заботливость обо мне он проявил.
– ¦ Где ты так рано достал извозчика? – спрашиваю я.
– Заказал еще вчера вечером, когда ты был у меня.
– Золотой ты мой Мороусек! – Я бросаюсь ему на шею.
‘ Он с трудом освобождается из моих объятий. Иногда я страшно силен.
В маленьком кафе я вижу двух знакомых – портного Семпра и нашего трактирщика. Протягиваю им руку.
– Что я вижу, наш трактирщик ходит в чужие заведения?
– Лет десять никуда не ходил, а вот сегодня собрался.
Мы с Мороусеком садимся к другому столику. Едим, пьем, и Мороусек шепотом доказывает мне, что я должен немедля переменить квартиру. С кондукторшей отношения у меня не наладятся, занятия будут идти плохо, а времени остается уже немного. Он совершенно прав. А куда бы я больше всего хотел переехать? На старую квартиру!
– Ладно, сейчас же съездим туда, может быть, удастся получить ее,- говорит Мороусек. Он – отличный товарищ и вообще чудесный человек, я его очень люблю… Не припомню случая, чтобы он мне когда-нибудь казался, хоть немного нечутким!
Трактирщик, видимо, входит в раж, он говорит все громче и громче, уговаривает Семпра не жениться. Кликеша он честит, как виновника всех бед в мире, о женщинах говорит с презрением.
Семпр на минутку вышел купить сигару – и я обращаюсь к трактирщику:
– Слушайте, почему вы отговариваете Семпра?
– Да ведь я трактирщик, а он мой постоянный гость. Надо его сохранить.
– Но ему нужна хорошая хозяйка и мать для его девочки.
– Нет! Он постоянный гость, он у меня обедает и ужинает, пьет свои…
Входит Семпр.
Моя старая квартира свободна, и хозяин охотно сдает ее мне. Перееду послезавтра, в понедельник. Что скажет на это Отилия? Я надеюсь, что она все поймет, ведь я поговорю с ней, все объясню и одновременно признаюсь в любви. Кстати говоря, я могу приходить к ней через день или даже ежедневно. Правда, если я останусь здесь и история с дуэлью станет известной в доме, я буду здесь героем дня, но… карьера прежде всего.
Мороусек затащил меня к себе обедать, и за столом мы говорим о моей дуэли. Мороусек в радужном настроении, но, кажется, немного подтрунивает надо мной. Мягко говоря, это неумно и неуместно.
К вечеру я поспешил домой и тотчас вышел в сад. Отилия действительно сердита на меня. Она не отвечает мне, отворачивается. Это вместо того, чтобы радоваться! Женские капризы не всегда приятны.
Вечером я побывал в моем старом трактире в Старом Месте и отлично развлекся! Все время я сыпал шутками, и все удивлялись моему бодрому настроению и тому, как я хорошо выгляжу. А ведь еще суток не прошло с того момента, когда я мог прямехонько угодить на катафалк!
Сегодня, надеюсь, мне будет отлично спаться!
Я проснулся очень рано… по вчерашней привычке! На душе у меня легко, как у младенца в теплой ванночке. Я вытянулся всем тельцем, протянул ручки и – бай-бай! – блаженно заснул до девяти часов.
Пришел доктор Енсен. Зачем он тут?… Ну, погоди, получишь сюрприз, и еще сегодня!
Енсен с подчеркнутой сердечностью жмет мне руку и после нескольких неудачных попыток зажигает сигару. Потом он говорит, что должен мне объяснить, зачем он ходит сюда, чтобы это не показалось мне странным… Он снова подходит к столу за спичками.
Объяснить мне, зачем он сюда ходит? Точно я не знаю! Опять он стал к зеркалу, вот уж кокетка в брюках.
– Здесь, напротив вас,- начинает он,- в третьем этаже живет некий Провазник. Вы сами несколько раз упоминали о нем. Он два раза находился у нас на излечении, десять лет и восемь лет назад. С тех пор я, по просьбе его богатых родственников, периодически наблюдаю за ним. Недавно они снова попросили меня об этом. Я очень обрадовался тому, что вы живете в этой квартире, ибо должен наблюдать как можно более незаметно. Меня он знает и старается избегать: он ни разу не спустился в садик, когда я бывал в вашей компании, а ведь вы говорили, что он приходит туда каждый день. Он настороженно следит за мной, вот и сейчас он на меня смотрит, я отлично вижу его в вашем зеркале, он стоит за портьерой и лишь чуть высовывает голову. Но, судя по всему, что я видел и слышал, нет оснований опасаться резкого обострения психоза.
~Я разинул рот и вытаращил глаза. Ка-ак?! И это все?
На душе у меня, правда, полегчало. Но одновременно я чувствую какое-то разочарование.
Доктор ушел. Мне хочется крикнуть ему вслед: «Видите ли, если бы вы даже… то я со своей стороны… я бы вам не мешал…»
Мне кажется, я никогда и не думал, что мы можем быть соперниками. Мне даже… Ох, и странные же существа мы, мужчины!
Я сухо и кратко объявил кондукторше, что выезжаю завтра к вечеру. Она выслушала меня, опустив глаза, и не сказала ни слова. Теперь она все время опускает передо мной глаза. Я все-таки укротил тебя!
Удивительно, что за все время я так и не видел кондуктора! Всегда это как-то не выходило… А впрочем, это к лучшему, мне было бы его жалко.
Отилия все еще сердится. Откровенно говоря, мне это почти безразлично. Я чувствую лишь легкую обиду. Я сообщил всем соседям в садике, что переезжаю, она отнеслась к этому спокойно, совершенно спокойно, словно я сказал, что со стола упала ложка. Странное создание – женщина!
Слава богу, что я не признался ей в любви!
Я побывал в своем прежнем трактире в Старом Месте. Общение с этими людьми меня освежает, и потом лучше ладится умственная работа. Итак, за дело, снова за дело! Сдам адвокатские экзамены и на всю жизнь избавлюсь от всяких экзаменов!
Мой переезд в полном разгаре.
У живописца общая потасовка и страшный шум. Он готовится писать второе письмо и снова прислал ко мне за бумагой. Я велел передать, что у меня все уже запаковано и я не знаю, где бумага.
Отилия режет в садике салат. Я хладнокровно созерцаю ее. Экая блеклая девица.
Пусть-ка Неруда посмеет показать мне еще какую-нибудь идиллическую повесть о Малой Стране!