ОЧЕРКИ
И
СТАТЬИ

ПЕРВЫЙ УРОК ЧЕШСКОГО ЯЗЫКА

– Послушай, в Старом Месте профессор Коубек учит чешскому, языку- я там вчера был,- сказал мне товарищ из первого класса гимназии.- Пойдем сегодня со мной!

Учит чешскому языку! Это, должно быть, удивительно! И прекрасно!

Еще бы не прекрасно, если немецкий язык, который преподавали в приходской и начальной школе, был до отвращения непонятен, так что малыши-школяры не испытывали никакой радости ни от учебы, ни от чтения, ни от пения, зато, напротив, чешские сборники песен «Мелюзина» или «Фортунат» были бесконечно увлекательными! Подумать только – весь урок на чешском языке! Он представлялся мне чем-то вроде тех счастливых вечеров, когда мы с отцом и матерью пели: «Я уж наработался», или «Почему, Мария, ты так горько плачешь?», либо какую другую чешскую песенку, вызывающую сладкие слезы. И когда мой альт прерывался от подступавших слез, омрачался и отцовский тенор, и у матери вздрагивали губы, а из глаз… Ах, урок чешского языка должен быть поистине прекрасным!

Я едва дождался половины одиннадцатого – в этот час в те времена заканчивались утренние уроки. Из школы – бегом домой, чтобы испросить у родителей позволение и заодно набить карманы едой. Коубек давал урок с двенадцати до часу, и мы, жители Малой Страны, должны были поспешать на Старое Место не только из-за врожденного нетерпения.

Не чуя под собой ног, побежали мы по талому снегу в Клемен-типум. Перед входом в здание бывшего физического факультета мы остановились.

– Вот здесь учат чешскому языку,- сказал мой товарищ и осторожно открыл дверь. Внутри никого не было.

– Входи, мы пришли на четверть часа раньше.

Мы вошли. Огромный пустой зал, его величавые своды напомнили мне храм. Я на цыпочках последовал за своим приятелем, решительные шаги которого казались мне просто непристойными. Мы сели за первую парту и разложили свои школьные принадлежности, предназначенные для дневных уроков. Разглядывая три ряда скамеек, я с восторгом думал о том, сколько учеников может здесь поместиться.

В железной раскалившейся печурке весело потрескивал огонь, и это был единственный громкий звук, потому что мы едва отваживались говорить шепотом. «Давай погреемся»,- предложил мой товарищ и первым направился к печке. Я счел это дерзостью, но все-таки последовал за ним,- страшно было оставаться одному за своей партой.

– Тут всех называют господами, – объяснил мне товарищ.- Если профессор обратится к нам, то тоже произнесет: пан такой-то…

Я задрожал.

Вдруг скрипнула ручка, и двери распахнулись; вошел первый слушатель, молодой человек лет двадцати. Мы быстро побежали на свои места, а он, кинув на нас равнодушный взгляд, уселся где-то сзади. Потом пришел второй, третий, четвертый – люди всё молодые, но уже мужчины, а не дети. Какое почтение испытывал я к нашему учителю гимназии, а он учил всего лишь мальчишек! Как же трепетал я перед профессором, учившим взрослых мужчин!

Пробило двенадцать; с последним ударом дверь еще раз отворилась, и вошел профессор Коубек.

– Это он,- прошептал мой товарищ.

Все встали. Коубек поднялся на кафедру.

– Прошу сесть, господа.

А наш учитель всегда командовал по-немецки: «№ес!егзе17епЬ[31]

Потом Коубек снял пальто и ясным, приветливым взором окинул кучку своих слушателей – нас, тех, кто в тысяча восемьсот сорок шестом году изучал в Чехии чешский язык, едва ли набралось больше двадцати человек! Какая разница между приветливым лицом Коубека и недовольными, строгими лицами учителей в нашей гимназии! Я сразу полюбил его, только боялся, вдруг он назовет кого-нибудь из нас паном.

Коубек сел, как-то смешно встряхнулся, словно хотел стряхнуть с себя остатки уличного холода, и посмотрел на нас. Вероятно, фигурки наши чем-то привлекали его внимание.

– Прежде чем начать,- сказал он,- я должен публично поблагодарить папа Гартмана за его прекрасное собрание чет неких поговорок, которое он мне дал позавчера. Я очень внимательно его прочитал и должен признаться, что нашел кое-что новое и для себя. Вы нас очень обрадуете, пан Гартман, если продолжите сноп начинание.- Коубек слегка поклонился. За одной из парт поднялся молодой человек и, тоже поклонившись, поблагодарил профессора.

– Сегодня мы повторим все то, что прошли в последний раз. Господа, не желает ли кто-нибудь из вас выйти к доске? Нет, не вы, пан Гартман, а вот, может быть, пан, сидящий подле вас?

Кто-то вышел к доске и начал писать фразы, которые диктовал Коубек. А мы писали их у себя в тетрадях. Потом профессор исправлял наши ошибки и давал объяснения, а мы исправляли вслед за ним, и, право, у нас было много дела.

– Видишь, я правильно поставил зпак долготы над этим «а»,- шепнул мой товарищ.

Как я ему позавидовал! И начал ставить зпак долготы над каждым «а».

Диктовка; продолжалась приблизительно полчаса. Тем временем вода, которая по дороге натекла в мой рваный ботинок, стала мне досаждать. Это, очевидпо, было чересчур заметно, потому что Коубек, прервав свои объяснения, спросил:

– Что там делает самый маленький пан? – Я вздрогнул.- Что вам мешает? – продолжал он.

– Туфеля,- робко ответил я.

– «Туфеля». Ха-ха! – рассмеялся Коубек.- А как бы вы сказали, если бы ударили кого-нибудь mit dem Stiefel? Ну, скажите

по-чешски – я его ударил…

– Туфлей.

– Хорошо. Вы видите, господа, как свойственно каждому истинному чеху врожденное чувство родного языка.

Значит, я – истинный чех! И у меня есть что-то врожденное!

– Я принес вам, господа,- продолжал Коубек,- чешский перевод эпилога пушкинского «Кавказского пленника» и прочту его вам.

Он начал читать. Я не понимал содержания и схватывал лишь отдельные слова; но то, что я слышал, казалось мне таким возвы-шенио-прекрасным, что я готов был слушать, слушать без конца. Мне казалось, будто вокруг меня звенели серебряные колокольчики.

– Разве это не подлинный триумф поэзии? – закончил Коубек и поднялся.

Я не знал, что значит «триумф поэзии», но это выражение запомнил на всю жизнь.

Коубек первым пошел к выходу, мы последовали за ним. В дверях он остановился с Гартманом и, когда я проходил мимо, взял меня за руку.

– Откуда вы?

– С Малой Страны.

– А родились в Праге?

– Да-

– И выросли здесь?

– Да.

– Значит, пражанин ходит на уроки чешского языка? Ну Что ж, прекрасно, приходите почаще. До свидания.

Я уходил с урока счастливым. Днем, в школе, я был очень рассеян: ни слова не слышал, меня вызвали, и я получил двойку, на которую впервые за всю мою школьную жизнь не обратил никакого внимания.

Но на уроки Коубека я ходил часто. Там декламировали чешские стихи, и я уверовал, что чешский язык – самый красивый в мире.

Два года спустя, в тысяча восемьсот сорок восьмом году, чешский язык был введен в Малостранской гимназии.

И я пережил свой «второй первый» урок чешского языка. Его вел Франтишек Болеслав Квет, в то время кандидат в учителя, молодой человек во фраке и белом жилете. Так элегантно не одевался ни один из наших учителей. Мы очень гордились Кветом и были убеждены, что чешский язык не только самый прекрасный, но и самый изящный.

«РЕВИЗОР» ГОГОЛЯ

«На зеркало неча пенять, коли рожа крива» – так звучит эпиграф к «национальной комедии» Гоголя, и тем самым сразу определяется сатирическая направленность всей пьесы. Сейчас много толков о судьбе «Ревизора», а между тем описанные в пьесе события вряд ли могли произойти где-либо, кроме святой Руси, лишь теперь освобождающейся от многого, что ей мешает. Прелюбопытные вещи рассказывал мне один немецкий путешественник; правда это или нет, мы не знаем, но, во всяком случае, интересно своим правдоподобием. Говорят, что только после долгих мытарств было получено разрешение на постановку «Ревизора», который попал в репертуар одной бродячей труппы. Директор труп* пы, большой пройдоха, прежде чем ставить в каком-либо городе эту пьесу, подробно расспрашивал о местных порядках и, приценяясь к ним, всякий раз переделывал ее так, чтобы не задеть важных господ, но зло высмеять мелкое начальство. Не может быть более красноречивого ответа на творчество Гоголя, чем этот анекдот, свидетельствующий о том, как быстро реагируют на сатиру испорченные нравы. «Тартюф» Мольера эхом отозвался в «Прообразе Тартюфа» Гуцкова, может быть, и гоголевский «Ревизор» еще вызовет на Руси свой «Прообраз».

Гоголь изобличает не все человеческие слабости, встречающиеся повсюду, не безнравственность современных высших классов – он обращается к изображению русской бюрократической машины, он выставляет на осмеяние у позорного столба все, к чему привело Россию самодержавие. Какое множество кричащих, отвратительных красок знает чарующая поэтическая кисть Гоголя! Мы видим кровопийц – пиявок, совершающих именем правительства и властью, от него полученной, насилие тем более жестокое, что оно постоянно подогревается их собственной духовной скудостью, и это лишь подтверждает правдивость известного изречения: «Глупость и невежество – вот источник всяческой низости». Мы видим, что эти пиявки постоянно и подло враждуют между собой, что перед власть имущими они чувствуют себя еще более рабски и униженно, чем перед ними самими несчастный народ, доведенный до полного идиотизма растительного существования и несамостоятельности. А ревизор, который, как некая Немизида, грозит издалека этому миру чиновников, не может нас особенно порадовать: в этих людях, вопреки всяким страхам, живет надежда, что и у грозного ревизора найдется какой-нибудь из пороков, свойственных им самим в избытке, или, на худой конец, им удастся подкупить ревизора, и все пойдет по-старому. Видя, кроме цепи деяний российских чиновников и последствий этих деяний, также и мнимого ревизора в замечательном изображении Гоголя, мы не можем предположить, что он воссоздал отношения лишь в одном городке, отмеченном особым несчастием. Мнимый ревизор к своему собственному ничтожеству добавил еще и ту пустоту, которая легла на Петербург, «как пыльца цивилизации».

В «Ревизоре» Гоголь снова проявил себя большим художником, но на этот раз в его руках не кисть, а – бич сатиры. Однако нет сомнения в том, что если возможно так жестоко осмеять общественные отношения, как это сделал Гоголь, то это знак приближающегося возможного улучшения. Может быть, эта печальная «русская национальная комедия» кое-где все-таки начинает звучать и более жизнерадостно.

Содержание пьесы Гоголя давним читателям нашей газеты должно быть хорошо известно. Волею судьбы в захолустный русский городишко был заброшен Александр Иванович Хлестаков, петербургский чиновник, без гроша в кармане, без кредита и карточного везения. Он сильно задолжал в гостинице и поэтому не может ее покинуть, как не может и оставаться в ней дольше, поскольку хозяин отказывает ему в кредите. В это время городничему стало известно, что из Петербурга приезжает ревизор. Среди отцов города поднялась ужасная паника,- ведь за каждым водились грешки, и все опасались жалоб. Вполне понятно, что из-за всеобщего страха и смятения Хлестакова принимают за ожидаемого ревизора, и городничий наносит ему визит в гостиницу. Легкомысленный Хлестаков быстро сообразил, что его принимают за другого, однако ловко использует панику, чтобы найти выход из своих стесненных обстоятельств. Он переселяется в дом городничего, осматривает общественные заведения, выслушивает чиновников, храбро занимает у всех деньги, берет взятки и в конце концов делает предложение дочери городничего. И потом исчезает. В пятом акте перед зрителем предстает счастливый отец – городничий, принимающий поздравления с предстоящей свадьбой его дочери, мечтающий о дальнейшей карьере, о возросшей безраздельной власти, о новых доходах. Эти мечты внезапно разрушает местный почтмейстер, вскрывший одно из писем Хлестакова, где тот описывает приятелю свое приключение и дает характеристики всем его участникам. Ситуация достигает апофеоза комичности, и пьеса более или менее правдоподобно завершается тем, что прибывший курьер сообщает о приезде подлинного ревизора и вызывает к нему городничего.

Не следует удивляться тому, что отдельные положения нам кажутся знакомыми. Для русского театра они, бесспорно, оригинальны, а Гоголь должен был брать такие ситуации, которые ему подсказывала жизнь, не обращая внимания на то, что где-то подобные нравы уже изжиты. От национального писателя нельзя требовать, чтобы он воспарил над всем, что уже известно, и старался создавать свои произведения так, чтобы они были для всех и во всем всегда новыми. Гоголь прекрасно чувствовал сцену и умел проявить себя как самостоятельный художник. Об этом говорят многочисленные особенности его драматургии, в частности, доигрывание последней сцепы четвертого акта «Ревизора» уже за кулисами. Не надо удивляться и некоторой схожести персонажей,- Гоголю нужно доказать «нравственное родство» большинства героев пьесы. В «Ревизоре» вполне достаточно превосходных характеристик, однако характеристик исключительно комедийных, легких, иногда фарсовых.

… о постановке, мы отметим лишь, что общее впечатление

от спектакля намного лучше, чем от отдельных исполнителей. Особенно удачным было последнее действие.

Исполнитель одной из главных ролей из-за аплодисментов долго но мог ничего сказать – это свидетельствует о любви пашей публики к чешскому театру, к плоду славянского искусства. В славянском искусстве мы не часто встречаем подобную гениальность. Зрителей было немного, но представление им понравилось, и они много аплодировали.

РИМСКИЕ ЭЛЕГИИ

I

Много дал бы я за то, чтоб увидеть непогрешимого папу,- потому что просто увидеть папу и Риме пе составляет никакой трудности и пе требует пи малейшего искусства. Но накануне провозглашения догмата о непогрешимости графа Маффеи, обычно называемого Пием IX, стояла прекрасная погода, барометру по приходило в голову предвещать долго ожидаемую бурю, соборная оппозиция даже не подозревала о том, что ужо па другой дет. он придется геройски обратиться в бегство, и мы уехали в неосновательной надежде, что, быть может, в Риме возьмет верх разум. Но па другой день небо вдруг заволоклось тучами, грянул и пошел грохотать гром, сверкнула и заполыхала молния, иезуиты учли обстановку, и через полчаса граф Маффеи сделался непогрешимым. Его покойная бабушка – согласно семейной хронике графа Маффеи, бедняжка была еще в Синигалье еврейкой – при этом померла бы от радости, а народ, говорят, ликовал и галдел так, что колонны Ватикана дрожали и струи фонтанов у собора святого Петра разлетелись в неприметную для глаза пыль. И не удивительно: семьдесят кардиналов, шестьсот епископов, шесть тысяч спя щеп-ников, пять тысяч монахинь, сорок девять облаченных в разноцветные мешки «сакконов», или братств, и определенное коли честно праздношатающихся римских бродяг чего-нибудь да стоят.

Были прежде и будут впредь папы только трех родои: достойные уважения, каковых до сих пор было очень мало; алые и жестокие, каковых было предостаточно; и юмористические, каковых было больше всего. На знаменитом Капитолии знаменитом, и частности, и своими гусями – есть колокольня, чей колокол римляне страшно любят слушать. В него бьтот, только когда наступает масленица или когда умрет папа. Новая масленица сулит новое веселье, а новый папа – новый юмор! Пий IX принадлежит к третьему роду пап, и звуки, возвестившие о смерти Григория XVI, сообщили одновременно, что ему наследует величайший юморист девятнадцатого столетия!

Прежде всего, еще несколько лет тому назад, он создал бессмертную сатиру на отпущение грехов и все с этим связанное. Возле Латеранского холма есть часовня со святой лестницей, знаменитой «Scala santa». Собственно говоря, там целых три лестницы: две боковые, ничем не отличающиеся от обыкновенных, небожественных лестниц, и средняя, по которой якобы поднимался… Спаситель, кажется, к Пилату! По этой лестнице, ведущей в часовню, где показывают икону, написанную собственноручно… апостолом Лукою, и крайнюю плоть, оставшуюся… после обрезания Иисуса, можно всходить только на коленях, но зато один из предшественников Пия постановил за каждую ступень отпускать грехи на девять лет. При наличии двадцати восьми ступенек, это составляет 9 X 28 = 252 года, или шесть человеческих жизней! А Пий IX росчерком пера распространил это постановление на остальные две лестницы, так что, кто решит протащиться по всем трем, тот заработает отпущений на 756 лет своей жизни! Скоро придется заключить эти боковые лестницы в деревянный чехол, как это уже сделано с главной, чтобы сохранить их в целости.

Славная шутка, которой, однако, не удовлетворилось неистощимое остроумие графа, чье действительно красивое лицо до сих пор сияет безудержным весельем. Он опять взял перо, созвал девятьсот пурпурных и фиолетовых голосующих и заставил их признать его «непогрешимым». Лучшей шутки он уже не в состоянии придумать; ему теперь остается только умереть, как алоэ, выкинувшему свой гигантский цветок. Цезарь Веспасиан руководился принципом: «Цезарь умирает стоя»,- то есть за работой; а Пий руководится принципом: «Папы умирают смешно!» Ну, а смешней, чем теперь, ему уже не стать. Я – человек сдержанный, у могилы Игнатия Лойолы меня тоже разбирал смех, но я подавил желание смеяться; у саркофага Александра VI у меня так и чесалась нога, однако я не пнул его, ей-богу. Но видеть надгробие Пия IX, поставленное ему по его приказанию еще при жизни в одной из римских церквей, причем он, коленопреклоненный, благодарит там господа бога за свой изобретательский талант,- видеть все это и удержаться от смеха было выше моих сил: я хохотал, хохотал до слез.

В великолепной базилике святого Павла имеются медальоны всех бывших пап, а для будущих оставлено тридцать свободных мест. Этим будущим будет трудновато превзойти Пия в остроумии. Но, может, все-таки удастся. В Риме место святого духа занял

юмор (›l manont Rom рог![32] Можот, кто нибудь ил птих наследии кои Пня IX ияобротет новую догму, ланримор, что граф Маффоп явился плодом иоиорочиого аачатии!… Что ж!

II СПОО ПроМЯ Кплигулп il Порок ТОЖО ПОЛОЛИ ИрОПОПГЛаСИ'П. их богами; мы считаем их нромя знохой упадка. По теперь Рим по падаот, ои ппл и давно ужо лежит. Нигде и миро по ощущается так мучитолыю ироimcii. между иозаышепиым дулом христианских принципов и практическим их осуществлением, как в Иерусалиме и з/i,есь, в Риме!

И отом пошпшо одно только духовенство, пе римский парод. Хотя мы не слышали, чтобы но поводу нового догмата на капитолийском столбе «Марфорио» наверху появился ядовитый вопрос, a внизу nain старый знакомый «Пасквипо» дал бы один из своих сатирических отвотов, нередко метивших ватиканские лбы каленым железом, по римский народ об:›том попросту пе думает: chi lo sa (ибо зпаот) -вот ого любимая поговорка в подобных случаях; и как раз возло того моста, где иоаподится памятник нынешнему собору, каменщики устроили себе бассейн, в котором могут со всей невинностью умыть руки. Народ галдел при пропоя глатиепии догмата? Сущая sania siiupliciiasl У римлянина очень живой, шумный и детский нрав; религиозные празднества в Риме – празднества народные; во время их непременно должны быть шум, музыка, представления, фейерверк, а когда поднимается воздушный шар или взлетает ввысь ракета, все рукоплещут и ревут: «Un carvione nell’aria!» («Карп в воздухе!») Вот догма непогрешимости и была / для них таким карпом.

Оппозиция на соборе выразила надежду, что эта догма рухнет. Наивные люди! Может, они напились воды из фонтана «di Trevi», по примеру всех суеверных иностранцев, и на этом основании полагают, что волшебная сила вновь приведет их в Рим. Знаменитый древний «forum romanum»[33] в ходе столетий превратился в «campo vaccino» – пастбище для скота; и нынешние римские площади со временем превратятся в нечто подобное.

II

У дороги, ведущей к катакомбам, стоит маленькая церквушка, которая носит название «Domine, quo vadis?»[34]. Согласно легенде, здесь держали апостола Петра, перед тем как утром распять его

на «горе златопесчаной». Друзья устроили ему побег. Но, выйдя из узилища, он неожиданно встретил на дороге Христа. «Куда идешь ты, господи?» – остолбенев от изумления, спросил сын вифлеемского рыбака. «Venio iterum crucifigi» («Иду еще раз предать себя на распятие»),- многозначительно ответил Христос на церковном языке. Петр устыдился, поспешил обратно в узилище и утром, наперекор всем нынешним Ренанам, утверждающим, будто Рим и святой Петр никогда друг друга не видели, был распят на той самой «златопесчаной» горе, где до сих пор показывают оставшуюся от креста «единственную подлинную яму», где капуцины продают за полфранка намазанный клеем и покрытые этим золотым песком бумажки и где сейчас возводят памятник теперешнему собору – в ознаменование того факта, что в нынешнем году божественный разум был действительно вновь распят в Риме.

Хорошо было Христу являться святому Петру, зная и будучи твердо уверенным, что у того есть совесть. А из нынешних милых римских патеров он не явился бы никому. Подойди он к такому щеголю и скажи ему горестно: «Venio iterum crucifigi»,- щеголь, чего доброго, приподнял бы свою широкополую шелковую шляпу,- они еще довольно вежливы,- но ответил бы так: «Быть распятым? Это, наверно, очень больно; но вы, конечно, уже привыкли! Нам, слава богу, нет никакой надобности делать это; у нас обращение вполне терпимое; мы заставляем вас каждый день пресуществиться во время святой мессы и получаем от этого приличный доход, не тратя столько усилий, сколько те, прежние. Большой прогресс у нас также в деле духовного чинопочитания: вот уже несколько столетий, как братьям-доминиканцам за обедом прислуживают ангелы… Вы могли видеть это на иконе в одном ныне разрушенном – anathema sit![35] – монастыре во Флоренции. А наш святой отец – вы не слышали? – стал теперь непогрешимым, как сам господь – да, да! Но простите, сегодня на Монте-Пипчио- военный оркестр и большое гулянье. Истинное наслаждение устроиться возле самого катанья на каком-нибудь деревянном столбе, как мальчишка на тумбе, и смотреть на фыркающих коней, на красивых дам… Ах, это настоящие модели древних Венер… Наслажденье изучать эти формы,- видно, у древних ваятелей был верный глаз, – смотреть на пышные тела римлянок, на их жемчужные зубки, тонуть в огне их черных глаз… Да вы сходите сами!…» Тут он изящным ясестом перекинул бы свой шлейф через руку, надел бы пенсне и пошел бы, танцуя, дальше.

Танцуй, франтик! Целибат – скверная штука, бессмысленная, любовь мы тебе легче всего простили бы! Ведь Рим, говорят, сам

по себе – целый мир, но «без любви мир не был бы Римом». А очаровательные римлянки молят, молят любви: у августинцев прежде для этой цели была особенно популярна мадонна над могилой Рафаэля, но потом она как-то вышла из моды, и теперь изувеченная поцелуями нога ее отдыхает,- у августинцев вокруг Приснодевы Марии понавешено множество сердец из посеребренной жести, в других церквах их тоже превеликое множество, причем попадаются такие крупные, пухлые – просто диву даешься, помоги небо их нужде! Говорят, алчущие любви римлянки охотно принимают помощь от представителей духовенства, по крайней мере, возлюбленная Гете была вынуждена посвятить целый дистих клятвенным уверениям, что до сих пор ни один священник не познал ее ласки, «хотя, мол, этому в поповском Риме никто бы не поверил». Говорят, бывает даже борьба огненных южных страстей, когда, например, какая-нибудь Луна спешит скорей поцеловать тонзурованного Эндимиона – из опасения, как бы его не перехватила соседка Аврора. Впрочем, нравственность в Риме не так уж низка: у каждого античного Амура и Геркулеса имеется требуемый полицией фиговый листок, каждая обнаженная женская статуя в храмах одета в длинную жестяную рубашку, что особенно хорошо подчеркивает «невинность» статуи, а здешний приют для подкидышей не так велик, как, например, флорентийская «Casa degli fanciulli»[36] хотя римский простолюдин охотно берет себе оттуда жену, так что это учреждение вполне заслуживает еще большей поддержки.

Я собирался говорить о священниках, а заговорил о женщинах, и это могут поставить мне в минус. Я прекрасно понимаю всю трудность целибата и знаю, что «именно те, кто все время занят исправлением дороги на небо, не могут в то же время спокойно по ней шагать, а те, кто несет фонарь на палке, спотыкаются чаще, чем идущие позади».

Не будем строго судить слабых женщин,- даже самых слабых среди них. Меня нисколько не удивляет, что римские дамы летом носят соломенные шляпки а-ля кардиналь[37], а зимой плащи а-ля понтифекс[38]. Самые богатые магазины в Риме – ювелирные, где множество священнических бриллиантовых перстней, а также дамских парюр, и есть там другие богатые магазины, где имеются осыпанные бриллиантами ордена для родственников мужского пола, мужей и т. п. Тут много священнослужителей, наделенных молодостью, красотой, смелостью и предприимчивостью, много и таких, которые располагают деньгами и влиянием, вообще великое множество священнослужителей, и среди них – великое множество рыцарей удачи. В Риме духовенство выглядит совсем иначе, чем в других местах. В других местах духовное сословие выделяется среди «ученых сословий» тем, что в нем больше всего телесных и умственных уродов, неспособных никаким иным способом прокормиться, ни к какому другому званию не пригодных. Там господь бог получает для своей гвардии брак, а в Риме – самый первый сорт здоровых, элегантных юношей, «цвет народа»: здесь священничество -• государственная профессия.

Рим – столица государства одностороннего, односторонностью которого объясняется его своеобразие. Есть государства бюрократические, государства военные, а тут – государство поповское. Там на авансцене – чиновничий вицемундир или военная форма, а здесь – сутана; там все средства поглощает чиновничья волокита или военная муштра, здесь – церковная иерархия. Даже лотерея здесь – под защитой церкви, при розыгрыше присутствуют знаменитые лиловые монсеньеры в полном облачении, чтобы можно было оттуда – прямо в алтарь; они сладко улыбаются с балкона министерства финансов на Монте-Читорио толпе внизу; «тянущий» – в белом священническом одеянии и все время крестится, глашатай выкликает номера по-церковному, нараспев, ему аккомпанируют церковные трубачи, народ взывает к мадонне и своим местным святым – душу наполняет благоговение! На месте бывших языческих храмов в Риме устроен не то храм, куда стекаются медяки и золотые со всего света, не то таможня, где взимают пошлину со всего – с твоих собственных фотографий, со старых ботинок, с пустых коробок, с каждого белого воротничка сверх дюжины,- словом, решительно со всего. Зато министр Мероде обладает несметными богатствами, а министр Антонелли, выйдя из папского покоя согбенным, в прихожей сразу гордо выпрямляется и, стройный как тополь, идет покупать кому-нибудь из своих родственников, любезному еще с тех времен, как сам он был мародером, какой-нибудь римский дворец. Умное, выразительное, энергичное лицо! Если б Антонелли обладал самоуверенной элегантностью кардинала Бонапарте, я поверил бы, что ему без труда удастся завоевать весь мир. Но, конечно, воспитанием он похвастать не может.

Как в бюрократическом государстве просвещению препятствуют бюрократы, так здесь это делают священники. Конечно, не только здесь,- и в других местах ряса застит солнце просвещения, но итальянский, римский священник, как правило и в преобладающем большинстве своем, совершенно невежествен. Рим отстал от остального мира на целое столетие. Единственное, чем он теперь выделяется в умственном отношении, это искусство, жизнь римских художников, обилие римских художественных коллекций, но и тут во всем чувствуется давление духовенства; так что если хочешь пользоваться целиком плодами искусства и чистой человечности, то поневоле воскликнешь: «Пожалуйста, отстраните хоть на минутку эту рясу!»

Еще в Неаполе мы забавлялись тем, что заключали пари: кого будет больше в следующем омнибусе – священников или «мирян». В Риме угадать не составляло бы хитрости, если б только там были омнибусы. С тех пор как объединенная Италия разрушила все монастыри, здесь так и кишат сутаны. Сутаны всех цветов и всех фасонов: поношенные – таких мало, и элегантные – таких пропасть. Иногда вся улица усеяна сплошь одними священниками. Занятная, пестрая картина! По тротуарам расхаживают господа в темно-лиловой или светло-лиловой одежде; солнце на все свои фиалки не тратит столько лиловой краски, сколько Рим на воротники и ленты! Все толстые, тучные,- в Риме, говорят, каждый должен стать «солидным». Поминутно останавливаются – перевести дух и вытереть шелковым платком обильный пот со лба, не обремененного мыслями,- платок они всегда держат в руке, как святая Вероника свой зис1агшт[39]. За ними и вокруг них пенитенциарии в красных шелковых одеждах, монахи в белых, бело-черных, светло-коричневых, серых и черных рясах, с белыми, черными, красными и красно-голубыми крестами, с капюшоном, с черной или ярко-зеленой широкополой шляпой либо с шапочкой на голове, а то и вовсе без головного убора, с разнообразнейшими тонзурами. Черные и серые монашенки пробираются парами, щебеча; семенят мелкими шажками, словно танцуют, капуцинки. Вдруг поток что-то задержало: приближается карета одного из семидесяти римских «наследных принцев» (каждый кардинал может быть избран папой, правителем государства). Карета, большая, вся красного цвета, с восседающим высоко над ней, как на наших омнибусах, кучером, останавливается возле церкви. Два лакея спрыгивают с запяток, открывают дверь, снимают с крыши в сложенном виде обязательную принадлежность каяедой кардинальской кареты – пышный красный дождевой зонт. Сперва выскакивают двое служек, за ними вылезает кардинал, весь красный от головы до пят, как англичане во время зимней охоты на лисиц в римской Кампанье, и с красным лицом, так как «вина и крепких напитков не пей ты, и сыны твои не будут пить» было действительно только в древнем законе ле-витском. Один из священников, с большой красной подушкой в руках, беяшт скорей вперед, к церкви, чтобы его преосвященство ненароком не преклонило колен на некрасное; другой пристраивает большую, тоже красную, шляпу на спине кардинала и с пресмешной набожностью снова откатывается на предписанное расстояние с левой стороны. Кардинал, благословляя окружающих, входит в церковь, карета отъехала, поток течет дальше. Толпа мальчиков в длинных черных кафтанах и с лигурийскими шляпами на головах,- это воспитанники разных учреждений,- семенит словно стая индюшек, перед своим духовным руководителем. Лениво бредут за ними в два ряда сынки богачей, все как один в цилиндрах, черных фраках, черных брюках и белых перчатках – как в мундире. А вот старшие ученики иезуитской «пропаганды» выбегают, громко споря, из какого-то сада, одетые все, как духовные, но по-разному: немцы – красные, как рак, греки – синие, как море, ирландцы – в черных одеждах с алой оторочкой. За ними катится, тяжело дыша, толстый капуцин и тащит на поводу нагруженного мешками осла. На обнаженной голове капуцина блестит огромная тонзура, волосы сбриты не только на темени, но и от шеи вверх на затылке, так что остались только посредине, между шеей и теменем, и лежат вокруг головы толстой черной колбасой. Говорят, именно такие прически особенно угодны господу богу!… Потом опять монах, пенитенциарий, каноник, аббат, «пропаганда»…

III

Первоначально как раз образованность подняла духовенство на высоту. В трудные времена церковники снабжали королей духовным оружием в их борьбе против простого народа, а теперь из-за этого же оружия падают все ниже, так как оно выбито у них из рук. Верней, они, разжирев и обленившись, сами выпустили его. Уж так повелось:

Haette man Set, Paulen ein bisthum geben:

Poltrer waer worden ein fauler bauch,

Wie caeteri confratres auch[40].

Церковь застряла в средневековье, как папские «швейцарцы», облаченные в вильгельм-теллев мундир с прорехами. И, само собой понятно, римское население тоже ни на лучик не просвещеннее. Еще сто лет тому назад один путешественник писал о римлянах: «Это люди, вышедшие непосредственно из природы, которые, среди религиозных ценностей и блестящих произведений искусства, ни на волос не изменились против того, чем они были в пещерах и лесах». С тех пор перемен тоже не произошло.

Римляне – дети, а патеры – их нянюшки – «рассказывают им страшные сказки, чтобы замолчали, и веселые, чтобы рассмешить, а разум убаюкивают, чтобы не убежал от розги». Миллион мыслей будит в человеке образованном слово «Рим», а в римлянах оно вызывает просто представление о родине, месте рождения. Для них не имеет никакого значения, что они родились на месте античного Рима: им это просто невдомек. Иностранцы, главным образом французы, сделали несравненно больше для обнаружения и сохранения древнеримских реликвий, чем папская власть, которая, к чему ни прикасалась, все портила, как испачканная чернилами рука ребенка, трогающего гипс: прекрасный языческий храм нелепейшим образом вдруг переделали в нашу церковь, уничтожив всю его былую красоту; на очаровательную колонну Трояна Сикст V поставил отвратительную статую святого Петра, гробницу в церкви Марии Авентинской, украшенную барельефным изображением Гомера, Пифагора и муз, бесцеремонно заполнил своей персоною некий епископ Спинелли; к великолепному Колизею прилепили двенадцать жалких часовенок, изображающих крестный путь; а расставленные на площадях в виде украшения многочисленные обелиски превратили в безвкусные, просто неприличные и совершенно не нужные пьедесталы для художественных нелепиц, укрепив к тому же на вершине каждого из них крест, чтобы можно было надписать, что он всюду торжествует. Для того, кто видел на Востоке сотни бывших христианских храмов, где полумесяц и в переносном и в буквальном смысле торжествует над крестом, это выглядит неубедительно, но римлянин мыслит иначе. Точно так же ничему не научится римлянин и не испытает чистого наслаждения, глядя на свои «христианские» здания, первоначально во многих случаях очень удачные. Внешние очертания их словно изломаны многочисленными, по большей части скверными статуями и другими придатками, а внутреннее пространство обычно страшно загромождено; стены покрыты мраморной мозаикой, которая, в силу разнообразия природной окраски, производит определенное впечатление дисгармонии; колонны покрыты позолотой и красным шелком, а во время частых празднеств тысячи огней покрывают копотью бесценные холсты.

Мелочное благочестие и зрелищность всюду берут верх. Коротко сказать, с народом здесь обращаются, как с неразумными детьми. Например, по части чудес и всяких явлений нет места на свете богаче Рима; в отношении этих диковин он уступает только Иерусалиму! Более того: тут все – сплошное чудо. Показалось папе, что пошел снег, а он и в самом деле пошел,- строят большую церковь Мария Маджоре! Уколол папа себе палец, и кровь окрасила платок,- заказывается на эту тему большой алтарный образ для собора святого Петра. Дивные дела! В одной церкви показывают знаменитый плат святой Вероники, а в другой – ларец, в котором этот плат будто бы хранился. Потом терновый венец Христов; потом гвозди, при помощи которых он был распят. Потом кедровый алтарь, перед которым святой Петр всегда… служил святую мессу, кедровый трон (в чехле), на котором святой Петр… восседал в качестве первого римского епископа, а также кандалы, которыми он был скован в Иродовой темнице, и другие его кандалы – уже из римской темницы. Потом ясли, в которых лежал новорожденный Спаситель, столб, давший трещину в момент смерти Христа, веревка, на которой повесился Иуда, и т. д., и т. п.

В церкви святого Августина мы рассчитывали также увидеть знаменитую ступеньку лестницы из сновидения Иакова и перо из крыла архангела Гавриила, но благочестивый старый патер, видимо, нашел, что мы не достойны.

Вся эта показная мишура совершенно чужда подлинному благочестию. Иезуитская пропаганда не имеет ни малейшего успеха, римский «дворец конвертитов», то есть обращенных в христианскую веру, подолгу безнадежно пустует, да и сам римлянин совершенно не обнаруживает религиозного рвения. Правда, у статуи святого Петра, в соборе его имени, бронзовые пальцы ноги почти совсем стерты поцелуями, но прикладывающиеся продолжают при этом как ни в чем не бывало судачить с соседом. Правда, в Риме тысяча двести церквей и среди них в четырехстах служат мессу; но только в десяти – самое большее – есть на чем сидеть, так как, расположившись с удобством, молящиеся занимались бы болтовней. Правда, вокруг кафедры сидит на соломенных табуретах и в самом живописном беспорядке масса народа; но все захватили с собой завтрак и закусывают им слово божье. Правда, после проповеди каждый сейчас же встанет возле своего стула на колени и простоит так всю обедню, но при этом им нужно петь на хорах оперные арии, играть польки и вальсики. Правда, пока не отзвучит вечерний благовест, не начнется катанье; но шум последнего не станет церемониться с самым торжественным богослужением в соседнем храме. Правда, даваемое благословение принимается с радостью; но тринадцатого июня к церкви святого Антонина сгоняют лошадей и ослов со всего Рима, чтоб и они получили свою долю благодати. Правда, на каждых похоронах присутствует какое-либо из пятидесяти римских «братств», в том или ином цветном мешке с проделанными в нем дырками для глаз; но благочестивая братия по дороге проказничает, пугая девок. Римская набожность принимает великолепные по своей наивности формы. Вот пример. Загорелся дом, вся семья за городом, дома только грудной ребенок да большая обезьяна. Обезьяна убежала на крышу, захватив с собой ребенка, и тем спасла его. Из благодарности к этой бессловесном твари на крыше поставили статуэтку… Мадонны, и перед ней горит неугасимая лампада. В любом другом месте это сочли бы величайшим кощунством.

В полном смысле слова религиозных римлян нет, но и свободомыслящих тоже нет. «У них тут такой большой сумасшедший дом, что, надо думать,- найдется и немало разумных»,- сказал мой товарищ. Но он забыл, что римляне – настоящие дети. В остальной Италии не так. Тут можно слышать, как народ спорит со священником о религии, сражая вспотевшего патера разумными доводами. Вслед ненавистным кричат: «Neri, neri» (черные), демонстративно вытирают пиджак, если его задела ряса, и поспешно вскакивают на верх омнибуса, заметив, что какой-нибудь патер собирается сесть на свободное место. Добродушный римлянин на такие резкости не способен.

IV

Солнце довольно давно уже вышло из-за гор Альбано, воздух давно уже разогрелся, а только теперь лениво открываются городские ворота. Деревня спешит в город – на заработки. На маленьких телегах везут зелень, а запряженные в них поджарые лошадки с большими пучками перьев на голове весело позванивают, будто ведут за собой весь мелкий скот Кампаньи. Красивые, статные альбанки, тараторя, спешат со своим товаром на голове – на рынок. Движения этих горянок полны непринужденной грации, повседневная грязь не может скрыть красоты их лиц. Но на голов© у них четырехугольная, спускающаяся далеко на спину римская головная повязка,- убор, правда, довольно живописный, но все же далеко не такой изящный, чтобы им гордиться, как это делают они, когда, поступив нянями или кормилицами в римские семьи, под вечер разгуливают в таком виде со своими питомцами среди элегантной публики на Монте-Пинчио. Или же голова у них совсем не покрыта, и густые, как лес, иссиня-черные волосы их уложены в такую смелую прическу, что любая парижская дама полусвета могла бы позавидовать, а на шее – большая стрела или огромный серебряный цветок, с которого на цветной шнурованный корсаж и пышные бедра падают яркие ленты,- нет ничего удивительного, что самый старый патер не выдержит, начнет гладить ребенка но щечке и расспрашивать нянюшку о ее житье-бытье.

Медленно и печально тащатся со своими сырными кругами пастушки из ближайших деревень Кампаньи. Глаза у них тусклые, лица желтые, животы вздутые; это натворила пресловутая малярия, страшный бич римских окрестностей. Можно сказать с уверенностью, что нет в Старом Свете города, который был бы так скверно, гнусно расположен, как Рим,- на глинистом, отвратительно грязном Тибре, который то затопит все кругом, то опять превратится в ручей, и в болотистой местности, над которой все время как будто растопленное олово. Ромулова волчица имела тут вполне удобное логово, но как только потомки Ромула немножко встали на ноги, так сейчас же стали расселяться во все стороны вокруг города, предварительно втянув жителей этих мест к себе в Рим, так как решительно предпочитали жить в провинциальном городе, чем в центре империи. Малярия – проклятие этого края: из-за нее богач не имеет возможности в сумерки понежиться у себя в саду, в беседке; на закате виноградари спешат на ночлег в город, а население Кампаньи искалечено, еле ползает. Римские больницы всегда переполнены, лечебница, где каждому выздоравливающему в течение трех дней бесплатно отпускают питательные блюда, непрерывно осаждается; у врачей и санитаров – буквально лихорадочная работа. И в способах лечения здесь – вековая отсталость; наиболее распространенное средство – пускание крови, и чуть не на каждой улице – большая вывеска, на которой нарисованы обнаженная рука или нога, фонтан крови и стеклянная посудина, извещающие о том, что здесь человечество подвергают пытке.

Торговцы, в преобладающем большинстве своем прибывшие откуда-нибудь из бесчисленных имений банкира Торлони, этого «римского Ротшильда», разбежались по всему городу, его монастырям и трактирам, рыбаки разнесли в плетенках, которые, подобно мельничному колесу, всю ночь погружались в воду и снова поднимались вверх, омываемые, движимые и вращаемые водами Тибра,- все, что собственноручно выловили, и на сегодня Рим обеспечен. Ставни и окна открываются, всклокоченные женские фигуры в расстегнутых платьях или в одной рубашке, а то и совсем голые, высовываются наружу и вытряхивают простыни и подушки так основательно, что стоит тебе перейти улицу, как по твоим брюкам забегали блохи, словно муравьи по лесной тропинке. Скрежещет замок в церковных дверях, они медленно раскрываются, оттуда выходит, зевая, церковный сторож и, посмотрев по сторонам, снова и снова зевает. Нищие с жестяным номером на груди ковыляют каждый на отведенный ему полицией пункт. Двери домов скрипят так, словно сто лет не смазывались, запыленные окна «студий» (мастерских) – живописцев на шестом этаже, скульпторов на первом – отворяются, чтобы немного проветрить помещение. На улицах начинается жизнь; вот уже открылись магазины, киоски, кафе. Несколько столиков выставляются наружу, на тротуар, и их тотчас занимают художники всех специальностей: в Риме есть художники самых узких профессий, скульпторы, отлично выделывающие одни только волосы или только арабески и т. д. В праздник или в воскресенье, несколько позже, придет римский обыватель с супругой, с дочерью и сядет с ними вот так, перед кофейней. Папаша пьет «умбру» (черный кофе), чтобы облегчить тяжелое похмелье после вчерашнего «vino padronale»[41], мамаша спрашивает себе «caffe latte» (кофе с козьим молоком) либо «aura» (молоко с небольшим количеством кофе), а дочка не получает ничего, так как идет на прием и с головы до пят вся в белых кружевах и тюле.

Теперь Рим уже зажил полной жизнью, кипит, работает. Если хочешь воспользоваться удобным случаем, пройди по мастерским, где производят мозаику и мраморные украшения,- отрасль промышленности, в которой римляне – большие мастера. Долго ходить не придется: полдень не успел наступить, как уже «сиеста».

Солнце жжет, как огонь, ставни опять плотно закрыты, мастерские понемногу затихают. В кофейнях разлеглись на диванах спящие официанты, и от них ничего не добьешься, плати хоть втрое. В воротах домов прячутся от жары и нюхают табак полуголые женщины – каждая римлянка старше двадцати четырех уже нюхает табак. На улице голубь не пролетит, и полицейские, похожие на нашего Крштипа из «Призыва в Коцоуркове», безмятежно дремлют где-нибудь в холодке. В течение трех-четырех часов все мертво.

Но вот опять все оживает на «семи холмах». Женщины побежали с корзинками и горшками – покупать на обед у соседнего «frigitore»[42], потому что ни один римский ремесленник и рабочий не варит обед дома. Возле винных погребков собираются военные и штатские, играют на вино, выкрикивая разные числа: это «мора», в которой выигрывает тот, кто десять раз угадает количество пальцев, выпрямленных одновременно на правой руке у двух играющих вместе. Целые семьи тянутся к старой или новой Аппиевой дороге, чтобы в ближайшей крытой глиной и камышом кампанской таверне подкрепиться знаменитым «Эст-эст»; а другие – к мосту, возле которого Константин некогда разбил Максенция и где теперь находится единственный приличный загородный ресторан. Все они вернутся рано и трезвые – не потому, что мало выпили: римлянин пьет много, очень много,- а именно потому, что способны много выпить, несравненно больше, чем несчастный немецкий епископ и пьяница Фуггер. Бедный благородный Фуггер. Он ехал в Рим, послав вперед лакея, который должен был всюду заранее пробовать вино, и останавливался во всех тавернах, где лакей написал на стене «Est» (есть, подразумевая: «хорошее»), а когда добрался в конце концов до таверны, где было написано «Est-est», так совсем упился.

Но вот с Монте-Пинчио, где когда-то жил чревоугодник Лукулл и была повешена образцовая прелюбодейка, жена Клавдия – знаменитая Мессалина, донеслись звуки военного оркестра; а ния№, па Корсо, в сумерки, после вечернего благовеста, сейчас же начнутся катанье и прогулки. Самое большое оживление – в конце Корсо, где на площади возле колонны Марка Аврелия тоже играет оркестр. Но оно тоже длится недолго. Только пробьет одиннадцать, оркестр умолкает, народ разойдется, витрины магазинов погаснут и хозяин кафе выпроводит каждого своим постоянным:

– Закрываю!

Улицы быстро пустеют, и нищий исчезает в каком-нибудь грязном притоне, предоставляющем ночлег всем без разбору. Через полчаса улицы словно вымерли, городом овладели мрак и сон.

Ты лежишь на своем ложе и чувствуешь, как тебя кусают, жалят, мучают сотни насекомых. Не в силах заснуть, прислушиваешься к царящей на улицах тишине. Вдруг где-то скрипнуло окошко и что-то выплеснулось на мостовую,- верно, целая лохань… Храни тебя небо, бедный путник!

V

Мне досадно, что я – тысяча первый путешественник, вынужденный охарактеризовать Рим двумя словами: «город противоречий». Но ничего не поделаешь: Рим именно таков; краски его разнообразны, как на мозаичном столике. Таким он стал в результате двух с половиной веков своего существования, в течение которых непрерывно росло его своеобразие, а также, если угодно, его занимательность и красота: молодая пиния тоже ничего собой не представляет, только старая радует глаз своей причудливой развесистой кроной.' Шагнем в любом направлении – противоречия сразу обступят нас, религиозные, исторические, социальные, политические, и если мы хотим как следует описать Рим, то тут уж придется примириться со стилистической пестротой и всякими назойливыми «но». Вместо описания получится ряд маленьких эпиграмм в прозе, то есть опять-таки мозаика.

Рим является главным центром, основным местопребыванием «христианской любви», но тут из года в год, и как раз в пасхальную ночь, с церковных кафедр гремят торжественные проклятья всем христианам-некатоликам. Богу любви построено здесь больше тысячи храмов,- но в самом величественном из них в пол вделан большой драгоценный камень, чтобы на него становились папы, когда они кого-нибудь проклинают, посылая в тартарары. Говорят, что огромный собор святого Петра построен с той целью, «чтобы размеры его вызывали ощущение бесконечности и освобождали мысль от оков повседневной суеты»,- но внутри этого собора с мелочным самодовольством отмечено, на сколько каждый большой храм мира меньше его, и это для всех меньших – позор. Пий IX поставил в маленькой церквушке на Яникуле памятник поэту Тассо,- но на стене этой церквушки красуется картина Доменико, где изображено, как ангел вырывает у читающего святого Онуфрия из рук Цицерона. Еврей не имеет права ни за какие деньги выйти из своего гетто,- но в каждом новом храме ставятся подаренные вице-королем Египта, магометанином, колонны из египетского алебастра. Савонаролу здесь теперь почитают,- но церковку Ма-рия-дель-Пополо, в которой однажды произнес проповедь Лютер, каждый год заново кропят святой водой. Утверждают, что христианское искусство стоит выше чувственного античного,- но христианское искусство возвысилось на картинах Ватикана до выматывания кишок из человеческих тел при помощи ворота, а фрески в Сан-Стефано Ротопдо изображают целую живодерню: тела, разруб-ные на части, глаза, наполовину выступившие из орбит, и всякие другие прелести.

Очень часто противоречия эти сближены здесь с прямо-таки древнеримским юмором, который таким же образом поставил триумфальную арку рядом с рынком скота. Древность, средневековье и новое время смешались здесь в какой-то арлекиниаде; из-под фундаментов современного Рима выглядывают обнаженные комнаты и кухни древнего Рима, а побеленная в новое время стена возникает над покрытой фресками и веселыми красками старой. На башнях двое часов: одни показывают, который час по-современному, на других сутки отсчитываются по-средневековому, начиная с вечера. Швейцарская гвардия папы облачена в абсолютно средневековые мундиры, но на головах у нее – прусские каски с острием. Умер кардинал: похороны великолепные, даже сверх меры, сплошь золото и серебро, шелк и пурпур, но тело столь торжественно провожаемого в последний путь несут четыре… взятые откуда-то с улицы оборванца. И всюду, во всем – такое же сочетание контрастов.

Перед главным алтарем служится панихида за упокой души несчастного Максимилиана, перед боковым -¦ молебен о здравии Хуареса, а у входа церковный сторож продает фотографии обоих. Нигде в мире нет, беря пропорционально, столько полиции, как в

Риме, и нигде в мире не обеспечен такой простор разбойникам, как опять-таки там. Папская власть называется «ага апгтагит», прибежище душ, а монастыри, такие, как Санта-Мария-ин-Ара-цёли, заняты наполовину францисканцами, наполовину пехотой. Папская власть является якобы «подлинной властью народа», а папа вынужден, ради собственной безопасности, нанимать в войска одних иностранцев. И он знает почему… Ведь на стенах флорентийского парламента отмечено количество голосов, поданных в каждом месте, где бы то ни было, за и против объединения Италии: соотношение примерно двух миллионов к единице; и для римского итога там оставлено место. Римские политические тюрьмы теперь все время полны, в них успели перебывать самые удивительные люди,- так некогда апостол Петр сидел в тех самых стенах, что Югурта, Катилина и другие. Правда, теперь сидят одни образованные, народ еще не пришел в движение, но он быстро созревает и – кто знает, какая участь ждет Пия! В соборе святого Петра есть мраморная гробница – «ожидальня пап»: в ней мертвое тело папы ждет, когда его сменит мертвое тело его наследника. Теперь там лежит Григорий XVI. «Ему придется долго ждать!» – сказал в этом году Пий. А может, и совсем не дождется?…

Многочисленные противоречия Рима могут вызвать к нему отвращение, это правда; но правда и то, что они могут привести и к серьезным исследованиям. Там, где действовал Катон, произносил речи Риенци и стал непогрешимым Пий, найдет достаточно стимулов для мысли тот, кто вообще способен мыслить и… только нуждается в каменных и глиняных стимулах. Гете говорит: «В других местах мы читаем историю от внешнего к внутреннему, а здесь от внутреннего к внешнему». Это можно сказать также о Париже и о всяком месте, вошедшем в мировую историю. Где бы мы ни находились, мы, читая, отовсюду переносимся в Париж, а находясь в Париже, переносимся в мир, на который столь часто он оказывал такое огромное влияние. И кто направит свои мысли на эту всеохватывающую римскую мозаику, кто сумеет привести все это в систему, развернув перед своим умственным взором последовательную вереницу исторических картин, короче говоря, кто сумеет подняться здесь на ту высоту, с которой открывается настоящая перспектива, для того эта огромная умственная работа покажется, конечно, такой привлекательной, что к нему будет вполне применимо другое изречение: «Уезжая отсюда, желал бы быть только-только приехавшим».

Вообще – история как море: «чем дальше от берега, тем глубже», и человек поступает правильно, «целые годы храня обет пифагорейского молчания»… но вообще в истории, а не только в Риме, как требовал Гете. Что «только в Риме можно подготовиться к

Риму» – в высшей степени справедливо также в отношении искусства. Сокровища ватиканских и капитолийских собраний – единственные в мире, и изучающие их с искренним благоговением образуют здесь государство в государстве, круг Зороастров, попасть в который – неизъяснимое наслаждение. «Уезжая, желал бы быть только-только приехавшим».

ЖИЗНЬ НА МОРЕ

I

Черт бы их побрал,- орут так, что разбудили… А я еще, кажется, не выспался… Ах, в этом проклятом ящике и потянуться-то нельзя!

Вверх, вниз… вверх, вниз… так и качает! То головой кверху сидишь, то ногами. Недостает только, чтоб еще справа налево; сто раз бы перекувырнулся!… А там орут. Будто целая ярмарка разодралась, либо сто чертей из-за грешной души спорят, либо по меньшей мере два десятка лодочников свои дружеские услуги предлагают. Да, мы ведь под утро пришли в какой-то большой порт… Наружу, мой друг… Немножко решительности!

Так, славно я расположился: сам – на полу, ноги – на постели! А в общем, и в нижнем этаже тоже неплохо… Ну вот, стою… Удивительное дело, но – стою… Приходится держаться, как малому ребенку… Как там в ящике надо мной – уже пусто или спутник мой еще спит? Да, спит, лежит себе за зеленой занавеской, как младенец в качающейся люльке, щечки розовые. Хорошо, что у нас в каюте только две койки, одна под другой, а противоположной стенки – нету. А то во время бури получился бы винегрет из людей и вещей!

Ага, окно каюты открыто, оттого и крик так слышен! Но как это неосторожно! Ведь случись буря, мы бы уже давно плавали, хоть окошко и крохотное. Перебираюсь к нему, держась за все выступы. Сперва шагает рука, за ней тело, а уж за телом – нога… Ах!

Восход солнца! Мысль замерла, очарованный взгляд потонул в дивном великолепии. Хоть тысячу раз любуйся восходом солнца, когда небо ясное, на море штиль и весь горизонт открыт, впечатление никогда не притупится, всегда будет новым, небесно ясным! Солнце словно только-только вынырнуло из моря,- лишь узенькая голубая полоска отделяет его от белоснежного горизонта. Оно совсем маленькое, как серебряное блюдце для фруктов, и горит прозрачным пламенем, похожим на пламя газовых рожков. Блестящая риза его распространяет свое сияние вширь и вдаль по всему морю, покрывая его ослепительно-белым кружевом, покачивающимся жемчужинами, которые сами сверкают, как маленькое солнце. Радостные лучи целуют чело вод и, целуя, в восторге дроя^ат, как губы юноши, впервые касающиеся губ его первой возлюбленной. И невеста тоже охвачена трепетом. Ее грудь вздымается от наслаждения,- белая грудь, покрытая золотыми розами!

Святое море, святое небо! Вы так огромны, так величественны, что при вас каждая мысль становится гимном, молитвой. Каждый вздох словно наполнен вольным простором, в каждом удар© пульса слышится шум гигантских орлиных крыльев. Изумительно вырастает человек в этом безмерном величии…

– Скажи, ты будешь сейчас умываться? А то давай я выйду и умоюсь первый.

– Знаешь что? Ты слезай, и коли не свернешь себе шею, так подержи меня, пока я буду мыться. А потом я подержу тебя! А то просто не знаю, как справиться с этим делом.

Но мой приятель, взявшись за спинку койки, еще раз потянулся.

– Черт возьми, как качает,- проворчал он.- По-моему, это ты нарочно делаешь: качаешь пароход, чтоб я не мог слезть.

Вот оно что получается: и рад бы умыться, да как?

Хотя на умывальнике все было укреплено при помощи железных обручей, чуть не половина воды из кувшина выплеснулась. Я вылил оставшееся в таз и, держась либо опираясь одной рукой, другой умылся, как кошка. Белью досталось больше воды, чем телу: через минуту я был спереди весь мокрый, как из-под водосточной трубы. А потом – вытиранье, смена белья, обуванье, оде-ванье – сколько операций, столько этапов мучительного крестного пути; левый ботинок – первое падение, лбом об дверь – и никакого Симона рядом; первая штанина – вторичное падение, кровопролитное, и при этом – смех у противоположной стены! Ну постой!

Наконец я, одетый, взялся за дверную ручку, благополучно отворил тяжелую металлическую дверь, хотя мне удалось сделать это лишь наполовину, и, пробираясь от одной дверной ручки до другой, доковылял по коридору до винтовой лестницы.

– Доброе утро!

– Здравствуйте, барышня!

Вижу, как толстая горничная, только что вышедшая с «женской половины», поспешно хватается за поручни.

– Москиты не беспокоили?

– Откуда им быть?

– А у нас пропасть. Пароход пришел в полночь, и они, видно, с берега налетели. А у вас, на другой стороне, было спокойно. Это зависит, как судно встанет.

– А где мы?

– В Мерсине.

Ага, Мерсин в малоазиатской Киликии. Не очень соблазнительно. Сперва надо закусить. Я пошел в салон.

– Что вам угодно? Чаю, кофею? – спрашивает буфетчик Андрей.

– Что меньше расплескивается!… Ох! – вскрикнул я от боли.

Спинки диванов вокруг столиков – откидные, их можно наклонять вперед и назад, смотря по тому, хочешь сесть за стол или ходить по салону. Судно неожиданно покачнулось, я схватился было за спинку, а она наклонилась и прихлопнула мне палец к столу.

Но вот я сижу основательно, только – половина кофе с молоком у меня на столе и в носу. Не беда, зато другая половина наверняка в моем распоряжении. Грызу белые, но твердые, как камень, сухари и смотрю кругом. Эта божья матерь на столбе посреди салона как будто все время кивает мне головой, вся икона как-то шаловливо-непоседлива, словно ей надоело висеть одной и приятно мое присутствие. Видимо, из всех пассажиров я поднялся первый – разве только остальные уже «на крыше».

Наше судно – пароход, принадлежащий русской компании,- очень комфортабельно. Салон, на очень многих, особенно французских, пароходах расположен под палубой, здесь поставлен на пей, но так, что, обойдя вокруг него, можно попасть опять на нос. Крыша салона в хорошую погоду служит столовой, а главным образом – как место прогулки для пассажиров первого класса. Но на лестнице, которая туда ведет, нет обидной надписи о том, что, если сюда подымется кто-либо из пассажиров второго или третьего класса, он должен немедленно доплатить разницу в цене билета первого класса,- надпись, имеющуюся опять-таки на французских, а также австрийских пароходах. Тут же кто бы ни зашел – ладно; только простолюдину-магометанииу ход закрыт – из-за его неопрятности; а русский простолюдин сам сюда не пойдет, по природной деликатности.

– Андрей, сигару!

Так,- теперь наверх.

Походка уже уверенней, рука легко касается поручней. Только в узком пространстве движения неловки; а где просторно – там и они сразу стаповятся свободней. Чудное, ясное утро, шире дышит грудь; но здесь, наверху, еще не очень уютно: судно и все, что на нем, занято туалетом. Матрос Левко, молодой, двадцатилетний парень, с пухлой, но миловидной славянской физиономией, был вездесущим – первый внизу, на шлюпке, и первый наверху, на реях, носится по крыше салона и моет ее. Льет из лейки целые потоки воды, намотал веревок на шест, получилось вроде швабры,- и давай хлестать да тереть так, что доски трещат. Где прошел – сыро, где не был – полно сажи. Кроме Левко – тут никого. Только на крыше над машинным отделением, в середине парохода, куда можно перейти по длинному мостику, ходит младший помощник капитана, застегнутый в серый китель. Иду по мостику. Мерсин… И этот уютный уголок есть на карте. Небольшое кольцо зеленых гор, отрогов Тавра. Тихие, немые, стоят они, словно на них от сотворения мира не ступала нога человека. А внизу – четыре белых домика, рядом с ними – шесть деревянных строений на сваях, так что в них нужно подыматься по лесенкам, да несколько груд каменного угля и на песчаной косе – ветряк: вот и весь Мерсин. Судя по высоким шестам, вбитым в землю перед строениями,- здесь одни только резиденции консулов торгующих стран. Шесты – без флагов; только на одном реет и полощется веселая славянская трехцветка.

Этим самым консулам приходится здесь жить, как настоящим Робинзонам! Кроме нашего парохода, у пристани – одно только судно: маленький турецкий парусник, чуть побольше обыкновенного морского фрегата, удивительно нескладный и в то же время причудливый на вид. Словно сбежал со страниц какого-нибудь Джеймсова рохмана: а те два парня, что лежат кверху задом на палубе, может, пираты, и только прикидываются мирно спящими. Суденышко размалевано веселыми красками, будто в праздник, и на носу его сверкает какая-то, словно мелом набеленная, деревянная девица, со сложенными на груди руками и комично выпученными черными глазами. Качается вверх-вниз, то в море по самую грудь, то опять скорей кверху, словно испугавшись холодной воды. Волны здесь, в затоне, плещут и пенятся, а снаружи, в открытое море,- гладь. На всех остановках вокруг судна кишат белобрюхие, величиной с утку, чайки: они устремляются к волнам, как ласточки на наших реках, качаются на воде, и снова взлетают, и носятся испуганно во все стороны, когда на них набросится сокол или орел; но здесь – ни одного сокола, а чаек – всего каких-нибудь четыре, беззаботных и ленивых.

Взгляд возвращается к судну. Как тут оживленно! Прямо подо мной, за перилами борта, снаружи, на выступе, ведущем к левой боковой сходне, теперь протянутой, сидит, скрестив ноги, турок. На голове у него зеленая чалма, указывающая на его прямую принадлежность к роду пророка; тело обнажено до пояса; он снял рубаху и внимательнейшим образом осматривает каждую складку.

Видимо, с самого утра вышел на того самого зверя, которого во времена Гомера ловили аркадские рыбаки: «пойманное оставили там, а непойманное несем с собой». Всякий раз, что-то поймав, он ловко щелкает пальцами и вверяет добычу серебристым волнам. А за ним, у самых перил, что за группа? Еврей, магометанин и христианин бок о бок творят утреннюю молитву. Араб молится, стоя на коврике – без ковра какая же молитва? – и обратившись лицом к Мекке. Рядом, простодушно повернувшись туда же, русский паломник к святым местам; сжатые руки опущены; вдруг он раз тридцать подряд «осеняет» себя крестом, раздвигает полы длинной черной рясы, падает на колени и кладет земной поклон. Араб положит один раз, русский – пять; глаза его из-под длинных нависших волос глядят мечтательно вдаль, губы дрожат так, что покрытый густой бородой подбородок трясется. Позади них, слегка отвернувшись, стоит старый белобородый еврей. На лбу у него маленький деревянный футлярчик – особая молитвенная принадлежность; богато расшитый серебром черный наряд покрывает ему также голову и затылок; руки тоже закутаны… Вид чрезвычайно живописный. Молясь, еврей все время качается справа налево либо взад и вперед. Что это за раскачивание и преклонение на все стороны света и перед всеми богами?

Возле молящихся сохранилась еще часть ночной обстановки: пассажиры третьего класса предпочитают палубу, если только сердобольный матрос не уступит кому из них своей висячей койки внизу. Несколько турок валяются на коврах. Турецкий офицер – потрепанный черный китель сплошь в золотых позументах, не менее густо позолоченные ножны сабли все в грязи – моется, прямо в феске, возле пароходного насоса. Пальцы торчат у него из сапог, и он обмывает то, что вытарчивает. Среди лежащих растянулись два огромных человека, принадлежащих к сирийской секте шиитов. Живописный наряд их, пестрый, как небесная радуга, довольно эффектен: чалма красиво вышита, кафтан из толстого шелка, роскошные пояса, а заткнутые за них оружие и трубки усыпаны драгоценными каменьями, на ногах красные сафьяновые полусапожки с большим вырезом наверху, спереди украшенные голубой шелковой кистью. Счастливые путники! Они посетили «красу Азии»[43] и едут теперь в Бейрут, чтобы попасть оттуда в «город райского благоухания»[44]. Они едут туда не для того, чтобы молиться в мечети

Омайядов, где даже через четыреста лет после конца света будут взывать к аллаху, а чтоб накупить там глиняных кружек, сделанных из той красной глины, из которой, наряду с другими хрупкими изделиями, был, говорят, изготовлен и праотец наш Адам. На пароход они сели в Сидоне, и серебряные пряжки на их поясах доказывают, что в этом городе, одном из древнейших в мире, до сих пор не угасло серебряных дел мастерство, которым он славился еще во времена Ахилла и Патрокла. Они, видимо, богаты, но даже самые богатые магометане не оскверяют «нечистый» стол или ложе на христианских пароходах своей особой.

За ними расположился прямо на досках палубы кружок русских паломников: мужчины в длинных темных кафтанах, женщины в простых темно-голубых платьях. Одни причесываются, другие разливают только что приготовленный чай. Бедняк передает кружку бедняку, размачивает хлеб, и все обязательно при этом крестятся. Чай и нынче будут заваривать пятьдесят раз, как вчера,- сколько ж это крестных знамений! Хлеб и чай единственная их пища на всем пути – до самого Иерусалима и обратно, домой; билеты в оба конца они взяли заранее, у себя на родине. Среди сидящих зияет черный люк, ведущий в трюм парохода. Скрипит ворот, гремят цепи, с окружающих пароход лодок взлетают вверх огромные кипы – хлопок из Алеппо – и, повиснув высоко над пароходом, опускаются внутрь. Окружающим приходится беречь свои головы. Левко и тут помогает, и беда чалме «нехристя», если она окажется у него на пути: Левко не любит нехристей.

На кровле салона тоже оживление. Впереди сидит седой монах в сером одеянии и молится по молитвеннику; он из кармелитов. Наш толстый машинист, швейцарец, сидит на другой стороне, возле молодой, пышущей здоровьем монашенки, направляющейся через Александрию в Мессину. Он рассказывает ей, видимо, что-то занятное, так как она не может удержаться от хохота… Да, я ведь сегодня еще ни разу не вспомнил о своем гареме… то есть о гареме яффского турка, ютящемся со вчерашнего утра за салоном, в самом конце палубы… Надо все-таки взглянуть на этих молодых арабок…

Плюх! Плюх! Что-то тяжелое шлепнулось в море. Монашенка быстро взглянула в ту сторону – и густо покраснела. Бог знает что! Двое из наших кочегаров вылезли голые из пароходных недр – и – вниз головой – бултых в воду! Вертятся там, как две почернелые пробки, и скалят зубы, словно акулы…

Да, так этот гарем… просто восточная голь! Выспался холодной ночью под открытым небом и будто взмок… Впрочем, и вчера был немногим приятней на вид. Сидят,- сбились в кучу, как овцы в загоне! У них отдельный повар, негр, огромный, как гора, и грязный, как скамья перед извозчичьим трактиром; евнух целый день варит кофе, набивает дамам трубки и зевает так, что кажется – вот-вот проглотит всю гавань. «Дамы» такие: одна – белая, старуха, толстая, неуклюжая, другая – молодая, черная, опять-таки неуклюжая, потом еще три молодые, белые, тоже – ни в какую. Вчера весь день ковыряли в носу, но не успели закончить, так что нынче продолжают. Одна только подходящая – это ихняя прислужница-арабка, девочка лет пятнадцати. Тоже не бог весть что, руки страшно костлявые и плоские, как лепешки; но, в конце концов, по пражским Пршикопам арабки не бегают! Сейчас она ищет в волосах у толстой негритянки… погоди, за обедом опять спрячу для тебя конфетку!

– Михаил Захарович, белый флаг! – слышится голос капитана, обращающегося к боцману.- Здравствуйте, господа!

– С добрым утром, капитан! Что случилось?

– Да там подходит английский флагман. Видите: флаг на флаге?

– Не понимаю.

– Ну, флаг на флаге: флаг обычный и адмиральский: желтый якорь на красном поле.

– А воп то судно, что подходит с другой стороны?

– Турецкое… Полумесяц, звезды! И тоже крупное военное. Эй, Михаил Захарович, поднять флаги!… Это Хиосский капитан-паша!

В торжественном спокойствии подходили оба корабля к пристани. За десять минут развернулись и встали. Грянули орудия. Реи флагмана мгновенно покрылись матросами: они стояли на головокружительной высоте, один возле другого, навытяжку, словно кто поналепил там оловянных солдатиков. Палуба турецкого корабля заголубела куртками и заалела фесками. Оба судна отдавали друг другу честь.

– Кое-какие положительные результаты эти салюты все же произвели,- заметил я.- Те два парня на турецком суденышке повернулршь и лежат теперь навзничь.

– Корабли зашли сюда за водой и углем… Иначе с какой стати им быть здесь,- сказал капитан.

Наш пароход получил уже весь предназначенный ему хлопок, п теперь шла погрузка других товаров. Бараны. Десятка два лодок пляшут вокруг парохода; в них – около трехсот темно-гнедых валухов. Всех их предстоит разместить в передней части судна и на передней половине палубы, вокруг машинного отделения.

Трудно даже представить себе, как много может уместиться на таком пароходе. Сколько их ни ставят рядом, одного к другому, а все «место есть». Вчера мы с интересом наблюдали, как из барок вытаскивали и опускали на палубу коров и маленькую лошадку.

Коровы, вися в воздухе, ревели, «как жаворонки в облаках», по выражению Михаила Захаровича, а лошадка, подхваченная лямками под брюхо и вздернутая воротом ввысь, билась, как змея в когтях у орла, и, находясь уже на палубе, долго еще перебирала копытами и брыкалась. Вечером Михаил Захарович вздумал было в шутку проехаться на ней по палубе, но она сбросила наездника, и у него до сих пор ссадина на щеке.

Валухов грузят прямо так, без ворота. Они только поблеивают и дрожат, даже не пробуя сопротивляться. Настоящие мученики! Барки качаются, и валухи колотятся друг о друга, о борта, о весла. Два парня хватают их по очереди – один за шею, другой за зад – и кидают вверх; наверху стоят еще двое и, схватив как попало, уже не отпустят. Это – мясо для Александрии; плыть шесть дней. Нынче они еще накормлены и напоены; в Бейруте на пароход явится комиссионер для осмютра – и снова пост.

– Натерпятся, бедняги, в эту жару,- с состраданием заметил Михаил Захарович, глядя, как коровы бодают жмущихся к ним, теперь уже совсем одуревших валухов.- Надо бы облегчить. Видно, будет на обед свежая баранина.

Между тем Левко натянул над нашей крышей тент, и Андрей накрывает на стол, чтоб нам позавтракать на воздухе. Снизу, с палубы, уже донеслась русская команда натянуть тент над третьим классом – сирийское солнце жжет, как раскаленная печь. Андрей растягивает над столешницами вдоль бечевки и вставляет между ними поперек палочки; получается нечто вроде лесенки, внутри которой – отделения, образуемые двумя параллельными бечевками и двумя деревянными распорками, удерживающими бечевки на таком расстоянии друг от друга, чтобы между ними неподвижно находилась тарелка. Потом приносит тарелки с изображением русского флага, расставляет бутылки с вином – «крымским красным» и «крымским белым» – и хрустальные графины с водой, охлаждавшейся со вчерашнего дня на льду – искусственном царьградском. Сперва в ход пойдет водка – белая и зеленая – с икрой на закуску, причем; последней каждый будет брать, сколько захочет, как у нас чечевицу; потом – эх, да что там! Кухня на русских пароходах всегда отличная, лучше чем на французских. Только не супы! На пароходе хочется мясного бульона, пусть даже заправленного рисом, а тебе подают «народное блюдо» – щи, кислые-пре-кислые – брр!

Вот на пароход доставили «почту», тюк с письмами. Приехал консул – навестить, поболтать, и с ним – новые пассажиры; господин и дамочка. Он – торговец из Адани, армянин; дамочка – молодая француженка. Вообще происходит настоящий вывоз молодых француженок в Малую Азию, и все они тут выходят замуж.

Оба приехали только нынче утром с караваном, и дамочка тут же сообщила, что ночью с ними случилось несчастье: их ограбили анатолийские повобрапцы. Рассказ ее был прерван страшным криком внизу, за бортом. Старый еврей, которого я наблюдал утром, когда он молился, ездил на берег и теперь вернулся; но лодочники не пускали его на пароход, требуя с него пять франков; а он давал половину. Арабы бранились и ругались, еврей просил и причитал: речь всех звучала по-еврейски, одинаково чуждая нашему уху: чуть ли не в каждом слове два «х» и три «кх». Он молит, причитает, даже плачет, но не сдается: ведь себе они его не оставят! Тогда, в своем молитвенном одеянии, он казался мне прекрасным, а теперь был противен.

Капитан отдает команду, звонит пароходный колокол, пароход накреняется, Левко начинает подымать сходню. Тут арабы набрасываются на еврея с кулаками. Еврей хватается за сходню и вскарабкивается на нее. Но за ним лезет один из арабов. Еврей вступил на палубу, а араб с руганью – обратно; но тут Левко толкнул араба, и тот летит в воду. Не то чтоб Левко за еврея заступился, а, как я уже говорил, он нехристей терпеть не может.

Арабы галдят, сходня скрипит в вышине, пароход начинает разворачиваться.

Так что завтракать мы будем прямо в открытом море. Но теперь там тоже неспокойно. Скачут волны, еще выше скачут дельфины… Ну да ведь Шекспир наделил нас, чехов, морской душой.

– Нынче будет славно,- пророчествует швейцарец механик.- Можно хорошенько выспаться после завтрака!

II

Я тоже предполагал вздремнуть после завтрака и прилег на один из вделанных в стены салона диванов. Чем же еще заняться! На пароходную библиотеку без злости смотреть не могу: пароход русский, а книги на всех языках, но ни одной славянской! За расстроенным пианино в углу уже сидит мой приятель и перебирает мелодии из «Травиаты». Так чем же еще?

Судно заметно сбавило ход. Знакомые мелодии Верди проплывают как бы мимо сознания. Но я все-таки не могу уснуть. Думал,-может, глаза сами собой закроются, перед ними все уже туманилось и блекло, но – не тут-то было!

Вдруг в салон входит из буфетной Андрей. Подходит к ближайшему окну, смотрит наружу, и на лице его появляется легкая улыбка.

Открываю глаза как можно шире, протираю их – все вокруг по-прежнему серо.

¦- Что такое, Андрей?

Гроза!

И он указывает пальцем вдаль.

Буря! С таким удобством, находясь в самой ее середине и в то же время глядя на нее из окна, мне еще ни разу не удавалось наблюдать бурю на море! Находиться в двух шагах от гибели и смотреть на нее, как в калейдоскоп…

Но пока снаружи – тишина. Удивительная, какой я на море еще не видел. Виктор Гюго, пожалуй, сказал бы: серая тишина.

Солнце исчезло. Во всю небесную ширь – одна сплошная серость, бесцветная, унылая. А морская ширь – вся тихая, темная. Словно оцепенелая. Нигде ни малейшего пульса жизни, тишина на ней, как на лице покойника, так холоден, так бесчувствен ее лик! На море наступил мир и покой, как в гробу.

Таинственная могила природы. Как одна-единственная горючая слеза вселенной, как миллиарды наших слитых слез, охладелых и замутненных!…

Сколько народу погубило уже могучее море, сколько в нем мертвецов, а на гладкой поверхности – ни креста, ни камня! Братская могила нашей нищеты… мы такие маленькие с ней рядом.

Легкий озноб пробегает у нас по телу. Но и там, снаружи, в море, словно зарождаются тяжелые предчувствия: время от временя поверхность подергивается легкой морщинкой.

Но вот направо небосклон уже почернел. Тучи клубятся там, сбиваются в черные громады. И вот, будто кто в них выстрелил, дрогнули, понеслись, мчатся вперед, словно гонимые страхом или мученьем.

Вот уже они покрыли все небо, а за ними набегают новые. Морщины на море вдруг сразу возросли в числе. Их теперь полно, полно, и они мчатся с дикой скоростью в ту же сторону, что и тучи. Но еще не взметываются волнами. Местами вдруг на водной равнине появится воронкообразная впадина, белый водоворот, крутящийся с головокружительной скоростью и летящий, как стрела, вперед, дальше и дальше, пока не исчезнет из глаз. За ним второй, десятый…

Мрачные тучи нависают ниже. Словно для того, чтобы в последнее мгновение помешать небу обрушиться в водяную пучину, между небом и землей встали огромные столбы, желто-серые смерчи, вверху и внизу широкие, тонкие посредине. И с молниеносной быстротой помчались вперед, оставляя за собой клубящиеся облака водяной пыли. Но вот уже сломлены и эти столбы, море дикими

прыжками взметывается вверх… тучи прибились вниз… артиллерийский залп, оглушительный рев.

Взгляд бессилен проникнуть во тьму, за стеклом не видно ни зги. Небесные хляби разверзлись. Вода наверху, внизу. Тяжелые капли стучатся в окно.

А ощущение приятное, как будто сидишь у себя дома, а в окне хлещет проливной дождь!

Всего четверть часа длится горячка, и сразу – тишина.

Дождь перестал. Мы видим опять кипящее море, видим солнце. Вокруг него – еще желтый туман, но само оно уже снова сияет.

Еще мгновение – и туман, облака вдруг как сдернуло. Небо голубое, солнце смеется, словно все это была шутка. Волны еще мечутся ввысь, но к ним уже вернулись краски.

Снова веришь, что у моря – кристальная глубь и что там – жизнь, жемчуга и леса из кораллов!

Какая, наверно, сейчас прелесть наверху! Скорей на крышу!

Да, прелестно, свежо, но как мокро. Ноги скользят, от скамей идет пар, до влажных перил неприятно дотронуться… Каково было палубным пассажирам под таким ливнем?!

Брезент, прежде ровно натянутый для защиты от солнца, теперь провис: на нем образовался нелепый маленький пруд. Левко приподнимает брезент длинной метлой, чтобы вода стекла. Струи падают прямо па людей, куда Левко вздумается. Арабы угрюмо отстраняются, а па лицах облитых водой русских пассажиров та смиренно-страдальческая улыбка, которая всегда поражает меня в самое сердце у славян.

Вышел из своей каютки машинист. Протирает глаза, всматривается.

– Что же вы, сударь? Обещали хорошую погоду, а шел дождь.

– Дождь я проспал, а теперь разве не хорошо?

III

Лениво проплыли полдень и первая половина дня, лениво и жгуче, как обычно летом на юге.

Ни о чем не думаешь, ничего не слышишь, перед глазами мелькают как бы кристаллики зноя, и под этой пеленой не различаешь предметов на три шага от себя. А миражей и не хочешь видеть; тело твое как вареное, нервы высушены, чувства притуплены. Ощущение нестерпимого зноя – вот все, в чем отдаешь себе отчет. Хорошо бы отыскать тень – в салоне, в каюте или где-нибудь еще,- по во всех порах испарина, рта не закрыть, несмотря даже на противное ощущение перепекшихся губ. Напрасно искать местечко попрохладней, где бы хоть что-нибудь похожее на сквозняк, здесь, впрочем, очень опасный,- и поэтому не шевелишься. Лежишь неподвижно, распахнув одежду, расстегнув сорочку, раскрыв все поры, сам раскрывшись до глубины сердца, где нет ничего, ровно ничего. Жажда и та не заставит тебя пошевелиться: боишься залиться потом, протянув руку к стакану с лимонадом; кроме того «limonade gazeuse»[45] – в бутылках с проволочной укупоркой, так что удалить пробку было бы настоящим подвигом. И человек терпит – с покорностью аллигатора, засохшего в глине.

Попробовал я взять ванну. Но на пароходе только одна ванна, и не успел ты в нее сесть, как кто-то уже стучится и просит не задерживать. Так что долго в воде не высидишь.

Но в конце концов жар свалил, судно немного ожило, пассажиры опять выползают на кровлю, под парусиновый тент.

Набиваю себе трубку черной ладакией, «матерью благоуханий», и зажигаю этой матери голову. Тотчас появляется дым, как лазурь,- экое наслаждение! Одна полоска за другой отделяется от трубки, возносится вверх и танцует над палубой, потом, покружившись вокруг рулевого позади нас, исчезает. Соломон еще не курил, а то он написал бы в «Песни песней»: «Кто эта, восходящая от пустыни, как бы столб дыма, окуриваемая ладакией»… а не «миррой»!

Море спокойно, и народ внизу, на палубе, тоже. Православные сели в круг, и одни из них читают по книге, которая, правда, набрана кириллицей в большой палец величиной. Шииты играют в кости. Вокруг очалмленного в зеленое потомка Магомета собралась группа арабов; но не они приветствуют его радостными кликами, а он их. Это какое-то божественное песнопение, может быть, сура из Корана, либо народная песня, либо что-то в этом роде. Словно дрессированная коза блеет фальцетом или кто-нибудь из наших священников, читая евангельский текст о страстях господних, зажал себе нос и так сдавил голос, что тот зазвучал сопрано. Да, не только кости да шахматы, но и принципы своего церковного пения мы получили с Востока, так же как церковные облачения, обряды и т. д. Но где стояла колыбель храмового пения, там оно до сих пор лежит в колыбели, оставаясь народным, а мы у себя уснастили его всяческими музыкальными усовершенствованиями, от оратории до вальса.

Время идет, и вот уже Андрей появляется с колокольчиком – звонит к обеду. Обед длится больше полутора часов – чуть не восемь превосходных блюд,- в том числе свежая баранина, Михаил

Захарович был прав,- да, помимо того, фрукты, вино, водка, черный кофе.

А после обеда опять трубка с ладакией и глазенье на небо, на палубу.

Жизнь мало-помалу приободряется. Неподалеку сидят высшие чины экипажа и играют в шахматы. Карт и домино, столь распространенных на австрийских и итальянских судах, где в них играют по крупной, на русских не встретишь. Зато нет здесь и характерной для французских судов чопорной военной дисциплины, командиры веселые, развлечения носят совершенно непринужденный характер. Капитан вынужден сам нести вахту и расхаживает по крыше над машинным отделением взад и вперед, правда, не по прямой: там был странствующий русский художник; спеша воспользоваться еще не совсем угасшим дневным светом, он посадил на пол двух турок, курящих наргиле, и капитан обходит их с величайшей осторожностью, вполне нам понятной. Внизу началась какая-то перебранка. Православный паломник попросил у одного мусульманина кувшин с водой. Тот молча дал, но как только православный напился, фанатик-мусульманин сейчас же разбил кувшин о перила. Это и послужило причиной ссоры. Один ругался по-арабски, другой – по-русски, оба ие понимают ни слова, но каждый долбит свое, так что слушать тошно.

Но вот мусульмане расстилают свои коврики для вечерней молитвы: капитан и помощники показывают им, в какой стороне Мекка.

Солнце склоняется к горизонту. Оно хочет лечь и все сильней краснеет, как невеста, приближающаяся к брачному ложу.

Наконец зашло. Здесь не бывает сумерек: только что был день и – сразу ночь. На юге свет умирает скоропостижно.

На пароходе воцаряется тишина. Неподалеку от нас сидят несколько пассажиров – француженка с мужем, художник, еще кто-то – и разговаривают приглушенно, как обычно в теплые летние вечера, когда чувствуешь в душе успокоение, а над собой – восхитительную умиротворенность молчаливого неба.

Внизу потомок пророка пробует снова запеть. Начнет, а Лев-ко ему сейчас же помешает: повис где-то между реями, и только турок заведет свою песню, он тут как тут – заблеет жалобно, будто голодная коза. Турок терпеливо начинал несколько раз снова, но в конце концов выругался и замолчал.

Еще часок пробудем на воздухе, наедине с морем и небом. Вот уже потянуло ночным холодком.

– Плед!…

Так. А теперь растянемся на крайней скамье.

Всюду разлита тишина.

Судно, со своей трубой, мачтами, реями, медленно движется вперед, подобное кораблю-призраку. Только полны поплещут у ею бортов, стукнет машина, сделает выдох труба. По ухо приникли к этим близким, однообразным звукам, но воспринимает их. П;плнд устремлен в звездное небо, слух блуждает и проетрппстпо: то ло вит каждое биение сердца, то будто прислуппишотсн к ладохим вселенной.

Изумительно! Захочешь – услышишь глубокое и им‹›Мг'рпое дыхание океана вокруг, а захочешь – услышишь, кик таи, наверху, по небу шагает время, как шелестят гигантские крылья столетий и вращаются колеса планетных часов.

Протяжные, придушенные звуки летят над подами:;›то дышит задремавшее море… «Спи спокойно, буйное дитя!»

Дитятко давно уже спит, но вовсе не смыкая своего глаза. Стоит только слегка нагнуться над бортом,- сразу в пего заглянешь… Какой он теперь темный, этот глаз, и в то же время какой сверкающий! Все небо отразилось в нем, сто раз умноженное в его плещущих волнах. Небо полно ярких звезд, луна светит, словно прикрытое зеленой фатою солнце, и каждый луч ее миллионнократно преломляется в волнах, и вся равнина моря как будто горит, как бы сплошь усеянная огненной искрой и золотым песком.

Хорошо бы заглянуть теперь в свои собственные глаза: ведь все эти миллионы огней должны отражаться в них!… Какое стремление, сколько мыслей пробуждают это небо, это море…

Вот на судно набегает большая волна: быстро ширится, как человеческое стремление, ярко блестит, как надежда людская,- и вот рухнула, рассыпалась искрами… Никогда не вернутся обратно ни волна, пи человек, пи мысль.

Но… что мне до этих волн, правда?! И что морю до моих мыслей, а небу до его отраженья в море? Мы ищем чего-то, что вне нас, а оно всюду: в небе, и в море, и в нас самих! Жизнь – ив солнцах, и в волнах, и в мыслях, и не будь у меня тоже своей собственной жизни, я истомился бы от жажды в этой вселенной, как мореплаватель без пресной воды посреди океана!…

Но удивительны эти переходы, эта перегонка из одного в другое. Душа получает жизнь от моря, море – от звезд, звезды…

Безумие! Последний закон всего сущего, наверно, до смешного прост, а я… я ничего, абсолютно ничего не знаю о нем. Знаю только, что колеса наших планетных часов тоже когда-нибудь перестанут стучать – гиря отлетит, маятник остановится, и тогда… тогда…

Эх!

ЭКЛОГА О ПЕРВОЗДАННОМ ЛЕСЕ

Представьте себе хорошенько, что такое для горожанина лес и вообще – что такое первозданный лес.

От нас до него и до истоков священной нашей Влтавы всего несколько часов, и дорога тянется вверх, вдоль Шумавы,- безмерной и безмерно прекрасной блюстительницы чешской. Мы едем по области мужественных ходов, и каждый миг перед нами – новая картина. То чернолесье, то молодняк и пастбища, то горная долина с деревушкой, будто жемчужиной, посреди,- одна гора пологая, другая островерхая, третья – одинокий мрачный утес. Уже под нами пространство, где хоть овес растет, и мы миновали деревеньку Квилды, где деревянная церквушка волнующе проста, а дома- без единого кирпича, сплошь американский «блок». Дорога идет дальше вверх – к охотничьему домику на Бушине, откуда всего на расстоянии выстрела – Бавария.

Отсюда лесная дорога еще занимательней. Шоссе гулко гудит, как под сводами, и по обеим сторонам между деревьев – следы страшной прошлогодней бури. Целые груды деревьев в чаще повалены, выворочены с корнем, опрокинуты, частью повисли на соседних деревьях либо рухнули на сторону – и торчат вершиной к земле, корнями к небу. Местами чащоба подступила к самому шоссе, стволы перегородили его, и пило пришлось прокладывать дорогу заново. Вдруг открылась лесная прогалина, и перед нами долина, а за пей – па длинном высоком косогоре по ту сторону – не осталось ни одного ствола, все свалено, перепутано, переломано. Есть во всем этом какая-то удивительная дикая гармония, как во внезапно застывшем потоке лавы, и мертвенность, впечатление кладбища. А вот еще такой же косогор, второе кладбище, а там – третье, четвертое. Здесь прошагала разъяренная природа, исполинская буря: на каждой горе – след ее ноги.

Отсюда – пешком. Цройдя полчаса девственным лесом, выходим опять на косогор,- новое кладбище! Здесь опять – ни одного дерева стоячего, все в жестоком беспорядке повалилось друг на друга, будто колосья на току, лежат двадцати-тридцатисаженные стволы, и у каждого на конце возвышается словно косматая скала – ни корни не могли расстаться с землей, ни земля – с корнями. Спускаемся по этим горам бурелома вниз, продираемся сквозь них, как маленькая букашка в высокой траве. Вот мы уже внизу, идем по долине,- беда, коль нога рискнет хоть на пядь ступить с тропинки в сторону – на этот зеленый ковер. Тут торфяник, трясина, поросшая ярко-зеленой карликовой сосной, и папоротником, и остропером, но вся поверхность словно ходуном ходит, среди зелени неподвижно блестит вода, и по тропинке идешь, будто

по качающейся доске, из-под ноги змейками прыскают струйки

воды – отступи только на пядь, и трясина сомкнется над твоей макушкой.

Шапки долой! Мы вступили в девственный лес,

Как описать его?

Мне вдруг показалось, будто я отброшен на целью тысячелетия назад, но радостно-молод, буйно-весел, независим от ирг мши и людей… свободен… свободен! На меня повеяло духом допргмеп-ного. Была тишина, та же самая, что царила здесь при сот I и»рении мира.

Неожиданно с противоположной горы сорвался ветер. Мы ею, правда, не почувствовали, но под нами, в прикорневых криптах, затрещало, в вышине зашумело, свод лесной пошатнулся туда-сюда – весь лес вдруг как будто вздохнул, в нижних ветвях засвистела легкая песенка – тот же шум, та же песня, что были при сотворении! И опять тишина. Ни звериных шагов, ни птичьего свиста, ни звука – торжественная тишина! Слышу биение своего сердца… Господи, как бы в этой тишине и голове и сердцу стало легче!

Мы в храме. Над нами – вверху темный, а в целом светлый свод, в котором лишь отдельными кусочками проглядывает голубое небо, словно мелкий камешек в мозаике. Колонны храма стройно уходят ввысь. Шея заболит, если вздумаешь смотреть, где им конец. Ветви переплетаются, образуя в вышине нечто вроде красивого вышивания. Вдоль стволов свисают вниз, к земле, седые пряди. Иной сухостой, уже без листьев, без коры, стоит еще прямо, похожий на белый скелет. А на земле – поколения, чей возраст – тысячелетия! Где нога в состоянии ступить прямо па землю, она ступает, будто но мягчайшему копру, А перебираясь через пова-лопиыо дороиьм, хинтшчпьон на богущую от аомли к ветвям или от ствола к стполу красимую гирлянду. Инину ты видишь трухлявое бревно поросшего нелепым мхом мортаого первозданного великана, на которого пааидидеи Другой; формы еще сохранились, но прогнившее тол о можно проионырнть пальцем насквозь; поперек второго лог третий! у пего тоже отвалились все ветви, лежит только длинный труп; а на него выбежали пятьдесят веселых молодых дороинеа, питпющихен останками отца; корешки их обнимают его, охпатили, как обруч, чтоб достичь земли, либо прошли ему прямо (чсаопь тело. О том, что произойдет в будущем, вы можете судить по соседнему пятисотлетнему юноше: отец под ним исчез, корни обраауют целое зданьице – часовенку в храме,- только на высоте еажопи от аомли сливаются в могучий ствол. А на один шаг дальше цолоо поколение буйно выбивается из ствола, еще прямого, по переломленного на половине высоты. С изумлением глядим мы на огромный круглый букет в вышине: невозможно представить себе ничего прекраснее – это у господа бога удачно получилось!

Мы медленно идем по храму девственного леса. Вот уже перед нами начало старой Влтавы, здесь еще совсем молоденькой, болтливой, ребячески своенравной. Ее уложили в каменную колыбельку, но ей там не нравится; она сейчас же выбегает вон,- малютка, пе больше пальца шириной. И бежит, и тараторит, болтает сама с собой, как ребятишки сами с собой разговаривают. А старый первозданный лес смотрит в ее искристые глазки и протягивает над нею свой плащ, чтоб солнце не обожгло.

ЙОЗЕФ МАНЕС

«Слава богу, отмучился!» – шепчем мы, стоя у гроба,-Слава богу! А у самих от жалости сжимается сердце. И чудится, будто нам стало легче – оттого, что наконец-то полегчало^ ему, художнику, мастеру, благородней итсму из благородных. Йозеф Маисс отмучился, отмучились и. мы. Закидно-прекрасной и до отчаяния многострадальной была его жизнь, и смерть сжалилась над ним, изрекши c.noo «Arneul». И мы вторим ей в унисон: «Amen!»-за самих, себя и за него тоже, и с души пашей словно свалился тяжкий.камень.

Йозеф Майес для чешской живописи был тем же, чем незаб-венный Вацлав Левый – для чешской скульптуры. О Манесе ценители в один голос утверждают, что «творения его отличает поэтическое совершенство, тщательность изучения предмета, блестящая техника и – главное – то высшее устремление истинного мастера, который, свободно владея разнообразными манерами, с порога отвергает любое шарлатанство». Тем самым они произнесли суд и над Вацлавом Левым, к которому эти слова относятся в равной мере.

Оба мастера были поэтами в самом высоком и чистом значении этого слова. Душа их вбирала в себя лишь благородную мысль, постигая высшую гармонию, мастерство овладевало высотами классики, а сами они по-прежнему оставались детьми – такова уж привилегия всех истинно возвышенных поэтических натур. Это не значит, конечно, что они не в состоянии были постичь свое время! Столь мощный дух в суть вещей проникает сразу, все схватывая на лету, однако несчастья нашей прозаической повседневной жизни, да и вообще все преходящее и непостоянное на «вечнозеленом дереве жизни» просто не имеет для него ценности;

гармония их души усваивает лшпь то, что прекрасно и вечно. Именно поэтому, когда для таких натур не создано условий жизни, талант их обыкновении либо гибнет в безмерно-тяжкой и безысходной схватке, либо не проходит даже трети того пути, который могучие крыла их духа могли бы: шутя одолеть целиком.

Условия жизни чешского народа до сих пор мало способствовали развитию искусства, ему не светило ясное и горячее солнце -а разве во тьме может расцвести гений? В тени, бел солнца, по блещут даже бриллианты, даже золото кажется черным, и черными делаются цветы. Нам посчастливилось увидеть паше утро – Манес и Левый, будто умудренные опытом пилигримы, свершили свой путь на заре, в рассветные часы – «но разве пе исчезает варя при блеске первого солнечного луча»?

Манес и Левый возвестили зарю славы чешского искусства!

Разумеется, любой отрезок пути истинного художника отмечен творениями совершенными – и начало, и средина, и конец его. Так и после Манеса и Левого остались шедевры, хотя судьба и пе была к ним слишком благосклонна. У Манеса мы особенно четко различаем черты умиротворенного гения. Гениальность – уже в раннем осознании им, что в наших условиях сила его даже не смеет проявить себя в начинаниях грандиозных,- хотя и в них она таки проявила себя,- отчего он скромно ограничился поприщем незаметным. Однако любая линия, оставшаяся после него нам в наследство, представляет художественную ценность. Его разнообразные рисунки, ставшие впоследствии украшением наших журналов, послужившие этюдами для скульптурных изваянии и т. д., являют собой образцы высокого мастерства. Его иллюстрации к «Рукописи Краледворскои» болсо народны, чем Ряхтеровы рисунки, и более приятны, чем рисунки Джапелли; вместе с тем это – пр ед п i е с т в е ипикп гравюр.

Манес приносил себя в жертву любому начинанию, если считал, что его участие и поддержка пойдут на пользу искусству; он разукрашивал, например, пригласительные билеты «Художественного общества», подрядился расписывать циферблат часов на Старо-местской ратуше, разработав для них причудливую мозаику мастерских композиций. О некоторых его станковых картинах уже писалось, но «Художественное общество» могло бы приобрести многие редкостные вещи из более мелких его работ, сохраппвтих-ся в архиве художника.

В жизни Манес был скромным, ласковым: и молчаливым человеком. Он никому не был врагом, за исключением шарлатанов от искусства; когда он говорил, ему странным, образом недоставало слов и уместных выражении, ио только лишь речь захо-

дила об идеалах в искусстве, его всегда спокойный взгляд загорался, а речь лилась таким мощным потоком, что увлекала и покоряла всех.

Кончина его была печальнейшей элегией. Манес не был старцем, мудрость которого проявляется тем полнее, чем более дух освобождается от бремени тела, он был мужчиной в расцвете сил, а дух его уже был сломлен, хотя тело все еще влачило жалкое существование! Еще недавно бродил он по городу – тело без души, и страшно, и трогательно было глядеть на этого погубившего себя человека! В иных краях смерть прячется под черным покрывалом, таинства ее роковых, превращений свершаются сокрыто от глаз людских, но мы наблюдали за ее работой при свете дня, она медлила…

Манес передвигался, словно труп, влекомый сатанинской силой, ноги не держали тела, язык одеревенел, во взоре – ни проблеска, на челе – ни единой мысли, намертво сомкнуты уста – ни легчайшей дрожи на них. Иногда он останавливался и глубоко вздыхал. Прохожим казалось, будто этот несчастный бродил в поисках смерти, и было видно, что смерть ходит за ним по пятам. Но смерть пе была «всадником, молнии подобным»! И представлялось, будто аягел смерти остановил часы его духа, но, изнемогши от трудов, не смог прекратить и жизнь тела. Перед нами была глиняная рама без образа, она рассыпалась у нас на виду,- медленно, медленно до боли! Уже два года как ои мертв – и вот теперь он умер!

Нет, не умер – только прилег, счастливый, отдохнуть, ибо «великий духом бессмертен во веки веков»!

БЕДРЖИХ СМЕТАНА

Как скромен оп в обществе! Невысокий, худощавый. Длинные, еще не поседевшие волосы, коротенькая бородка на худом лице, на носу – легкие очки, а сквозь стекла смотрят глаза такие ясные и искренние, мудрые и веселые, что сердце твое исполняется доверием. Настоящее лицо лирика, и если Новалис прав, что «скульптура, музыка и поэзия то же, что эпос, лирика и драма», то Сметана в настоящее время наш лирик и притом – самый лучший. Относительно ценности его творчества не может быть никаких споров. Нам повезло. Едва мы возобновили нашу работу в области искусства, как у нас появились Челаковские и Эрбены, Манесы и

Чермаки, Зитеки и Левые, Бендлы и Сметаны. В нашей оперной музыке Сметана действительно оправдывает свою фамилию. И если Бетховен сказал о Бахе: «Bach war kein Bach, sondern ein Meer» («Бах был не ручьем, а целым морем»),-то чешское остроумие по поводу Сметаны может позволить себе и более дешевое сравнение.

Биографию Сметаны можно было бы написать нотами. Маленьким. мальчиком соседи носили его из дома в дом, чтобы он играл им на пианино. В бытность студентом он, увлеченный исполнением квартетов, забывал о наступлении экзаменационной сессии, и Карел Гавличек-Боровский, бывший его литературным учителем, с ним немало помучился, а дядюшка Сметаны – пльзеньский певец – в конце концов написал его отцу: «Ничего по поделаешь, он будет только музыкантом!» Итак – в консерваторию! А после консерватории – ездить по свету, разумеется, в качестве концертанта а-ля Лист. Сметана начал с того, что завел личного секретаря,- к счастью, собственного брата,- и первую остановку сделал п Хсбс. После концерта, на который явилось целых четыре слушателя, Сметана вернулся в Прагу. Потом он был преподавателем музыки в некоей дворянской семье, а затем открыл музыкальную школу, чтобы иметь возможность жениться. После свадьбы у него осталось в кармане семь гульденов, а в школе – один ученик; но вскоре их стало двадцать, тридцать, и дело пошло на лад. После этого Сметана в течение шести лет был дирижером в Швеции, но как только узнал, что создается самостоятельный чешский театр, сразу отказался от должности и вернулся на родину. И вот уже созданы «Бранденбуржцы в Чехии», «Проданпая невеста», «Далибор», «Ли-буше», а Сметана в расцвете сил.

Что за волшебное обаяние в музыке Сметаны! П ри исполнении лирических мест па глазах выступают слезы, и порой словно какая-то неведомая сила поднимает тебя с места. Так случилось со мной на генеральной репетиции во время финала второго акта «Далибора». Финал этот так мощен, музыка подымается все выше и выше, словно гордые колонны и своды готического храма… Вот гений взмахнул широкими крылами, звенит и звучит могучая музыка небесных сфер… Когда вдруг все оборвалось, я обнаружил, что стою в ложе, напряженно подавшись вперед, с устремленным в пространство взглядом, и каждый мой иерв дрожит от неведомого наслаждения. А изумительная шутливость в песнях «Проданной невесты», а проникнутая величавым драматизмом мужественная мелодия хора «Пробил наш час», а женское трио в «Бранденбуржцах»! Мне всегда казалось, что эта музыка пришла к нам из иного мира – мелодия переливается сладостными и бурно-сме-лыми переходами эоловой арфы, словно во «Сне Сципиона»! «Му-

зыка – цвет искусства. Она относится к поэзии, как мечта к мысли, как океан облаков – к волнам океана»,- говорил Виктор Гюго, 4 Но когда мы слушаем сны Сметаны, нам чудится, что ттад пашеп

душой простирается волшебное покрывало, мы становимся мягче, лучше. Это признак настоящего гения – он «облагораживает и укрепляет»! Сметана никогда не стремился просто развлекать нас, он «не слуга наш, он стоит выше нас и учит нас красоте, правде и величию».

Говорят, что Сметана вагнерианец. В принципе утверждающие это правы. Сметана тщательно следит за тем, чтобы тон соответствовал слову. Если вы встретите Сметану на набережной, то, проходя мимо него, услышите, что он декламирует почти вслух: погруженный в замысел новой оперы, он читает ее текст, сотни раз повторяет слова, пока из них не родится наиболее естественная мелодия. Поэтому его музыка, несмотря на все его вагнериан-ство, такая чешская. А будучи чешской – столь элегична. Вероятно, следствием этого чешского элегического характера является то, что Сметана – пианист, гениальный исполнитель Шопена. Слышали вы, как Сметана играет его вещи? А теперь представьте себе, как мы слушали его игру поздней ночью, в кругу друзей. Луна заливала серебряным светом всю комнату, стояла глубокая тишина, мы затаили дыхание, а из-под рук музыканта струился жемчуг бессмертных снов Шопена!

Сметана считает себя вторым исполнителем Шопена и говорит, что играть его произведения научился у Листа, который слышал самого Шопена. Лист – божество мягкой, благородной души Сметаны. Так же как Вагнера, Лист поддержал своим влиянием и Сметану. Никому не известным юношей Сметана послал свои произведения Листу, и тот, почувствовав их гениальный взлет, тотчас же позаботился об их издании и распространении. И сейчас он всюду – в Германии, в Праге, в Будапеште – самым блестящим образом отзывался о них.

«Лист ввел меня в мир искусства»,- с благодарностью и восторгом говорит Сметана, а право же, и не введенный ником, Сметана занял бы свое место в мире искусства. Но как очаровательна свойственная именно гению такая тонкость чувств, такая признательность! Раз двадцать он с мельчайшими подробностями рассказывал нам о своих встречах с Листом, всегда одними и теми же словами, акцентируя одни и те же чувства, и все-таки, когда он будет рассказывать в двадцать первый раз, я с удовольствием буду слушать и не скажу, что он повторяется!

«ДОХОДНОЕ МЕСТО» ОСТРОВСКОГО

(Написано заново)

Островский – драматург необычного для нас склада, и когда какая-нибудь его пьеса попадает в репертуар наших театров, потворствующий современному изощренному вкусу и всем современным порокам, кажется, что из салона, где собралось изысканное общество, каждое острое словцо которого, однако, заранее известно, а его искусственный аромат утомляет и вызывает безразличие, ты неожиданно перенесся в лес: горбатые корни вместо паркета, чириканье птиц вместо аккордов рояля, грубая кора деревьев вместо тонких шелков, но зато повсюду правда, ясный воздух, животворные ароматы,- и ты начинаешь чувствовать, что внезапно обрел самого себя. Зарисовки Островского напоминают хорошую старинную гравюру: четкие, резкие контуры, живость, выразительность и потрясающая простота. Из современных драматургов с Островским можно сравнить только Бьёрнсона, или Ибсена, либо старых испанцев: такие же скупые, точные слова, четко очерченные характеры; ни одного лишнего слова, причем язык народный, взятый прямо из жизни; ни одного надуманного конфликта, а лишь такие, которые создает сама человеческая природа и потому волнующие нас. Столько правды мы не найдем в пьесах французских драматургов, может быть, достаточно смело черпающих из жизни, но уже выработавших свои шаблоны для изображения многих моральных ее сторон: мы не найдем ни крупицы этой правды и в банальных немецких пьесах. Островский же изображает недуги русского общества сурово, неумолимо, как это вообще свойственно всем русским писателям. Еще несколько лет назад мы писали об огромном значении творчества Островского и его товарищей но перу для возрождения русской культуры, которая, будучи замкнута в самой себе, естественно, должна была остановиться в своем развитии во многих областях. Труд Островского не потеряет своей ценности, когда исчезнут общественные отношения, которые он подвергает критике. А в наше время его творения еще воистину злободневны. Движение русского общества волнует весь мир, и кажется, что «Доходное место» было написано именно сейчас, для того чтобы объяснить великие явления, происходящие в России.

Молодой идеализм борется в этой пьесе с закоренелым взяточничеством, с человеческой пустотой и бессодержательностью. Что победит? В пьесе Островского об этом не говорится. Автор предоставляет ответ будущему, семя которого уже брошено.

До сих пор у нас переведены всего две, самое большее – три пьесы Островского, да и то каждая из них попадает на сцену раз в пять лет. Дирекциям театров следовало бы в собственных же интересах заказывать переводы не только Островского, по и хороших пьес других русских писателей и чаще включать их в репертуар. Однако у нас еще так мало интересуются произведениями чешской литературы и других славянских литератур! А между тем пришло время, пробил час серьезной, разумной подготовки к созданию национального театра – иначе его репертуар уподобится репертуару какого-нибудь театришки из венского предместья: будет современным, пикантным, но лишенным национального своеобразия.

Наши зрители любят пьесы славянских авторов, доказательство тому – переполненный зал на спектакле Островского. Но актеры еще не прониклись духом пьесы. Нам показалось, что между партнерами не было достаточного контакта, им не хватало скупых слов Островского для создания характера, и лишь в процессе самого действия исчезла скованность. Только Аристарх Владимирович в исполнении пана Колара получился завершенным образом: актер нашел яркие краски для передачи мрачного чувства собственного достоинства этого героя, богатую мимику и выразительные интонации для последних сцен, полных напряженности. Ближе всех к его манере исполнения был пан Сейферт в роли Жадова. Вначале он держался как-то скованно, вероятно, его связывал текст, но третий акт, видимо, оказался для него более выигрышным, и он играл со всей присущей ему огромной силой и выразительностью. Пан Пульда (Аким Акимыч) удачно и оригинально трактовал свою роль в первых сценах, однако в дальнейшем его актерское напряжение как-то ослабело. Исполнение паном Мошной роли Белогубова ранее было более удачным. Исполнительницы женских ролей не дали нам материала для особых замечаний. Пани Малая, очевидно, была нездорова, и в последнем акте ей пришлось быть сдержанной и в голосе и в игре. Нам показалось, что пани Сейфертова, стремясь подчеркнуть комические черточки в характер своей героини – матушки Елизаветы, порой впадала в фарс, между тем менее утрированная игра была бы выразительнее. Ей мешали также кричащие ошибки в переводе. Юлия в исполнении актрисы Поспишиловой – наименее продуманная роль во всем спектакле, образ очерчен чисто условно. В роли Павлины актриса де Паули была скорее безвольно-мягкой, чем наивной, зато в сцене с Жадовым сквозь нарочитую суровость нигде не проступали черты женственности и мягкости, составляющие основу этого характера.

Все упреки, предъявленные названным актерам, можно отнести за счет необычности пьес, подобных «Доходному месту» Островского, и поспешности, с которой эта пьеса была поставлена на сцене.

ВАСИЛИЙ ВЕРЕЩАГИН

Каким воплем ужаса звучат полотна Верещагина! Мы познакомились пока всего лишь с несколькими фоторепродукциями, которые в свое время раздобыла энергичная фирма Лемана в Праге, но должны признать, что не видели ничего более душераздирающего. Да, быть может, с помощью такого искусства можно достичь идеала – прочного мира, которого так страстно и так давно жаждет человечество, ведущее постоянные войны.

Вместе с тем картины Верещагина – это свидетельство поис-тине колоссальной силы, пробуждающейся в русском пароде. Когда немцы закончили свою последнюю завоевательную войну, они вели себя как триумфаторы и обещали миру только новые походы; когда же русские завершили войну за освобождение своих братьев, вместо победоносного ликования, русская интеллигенция выступила в защиту гуманизма.

Верещагин рисует войну. Но не так, как французы и немцы, как все существовавшие до него баталисты. Он не хочет восхвалять доблести своего народа, он показывает лишь ужасы войны, войну как страшное бедствие. Ему не важно, кто стоял во главе армии – Эпаминонд или Катон. Война не кажется Верещагину смертельной схваткой двух героических народов на трагической сцене, когда они без личной ненависти друг к другу в изнурительной борьбе добывают себе славу. Апофеоз войны представляется ему в виде пирамиды человеческих черепов, которая вскоре рассыплется. Воинская слава предстает в его изображении в виде павшего воина, на ноге которого сидит ворон, не сводящий вопрошающих глаз с мертвого лица. На картинах Верещагина нет никаких надуманных торжественных поз, ничего возвеличивающего, во всем леденящий душу ужас. Но как он убедителен!

И вместе с тем нельзя сказать – как это уже делалось, что Верещагин сеет возмущение против правительства своего народа. Чтобы не задеть русских военачальников, он с большим тактом переносит действие в Азию, изображая воинственные племена свободных татар. Однако, помимо осторожности, у Верещагина была, очевидно, на то и другая причина. Он изучил Азию так же хорошо, как и Европу.

Верещагин-художник чрезвычайно многосторонний. Можно сказать, что смелый замысел соперничает на его полотнах с блестящим исполнением, совершенство в изображении людей – с совершенством пейзажиста.

КУДА ЕЕ ДЕВАТЬ?

Вступительная молитва писателя

Всемогущее небо! Милостиво охрани мысли мои и притули остроты мои, дабы не вызвали они недовольства сильных мира сего, дабы не оскорбили высокой морали и иных нравственных качеств милых моих сограждан и не испортили завтрашнего воскресного номера газеты. Аминь!

Итак…

Бывал ли ты, читатель, ранним утром на улице? Я не хочу оскорблять читателя, я знаю, что он благородного происхождения и у него нет необходимости вставать раньше девяти,- но, может быть, случайно! А если уж случай вывел его из дому пораньше, то,. без сомнения, со всей присущей ему наблюдательностью, он заметил на улице не только людей, но и вещи, которых в обычное время здесь не увидишь.

И, без сомнения, читатель, со всем присущим ему остроумием, начнет размышлять об этих людях и вещах, главным образом – о вещах.

Вот около дома валяется старый кувшин. В другом месте у края тротуара – скрепленный проволокой бидон. А там, прямо посреди улицы, лежит противень. Как попали сюда эти вещи? Может быть, они ушли ночью с кухонных полок и потом, когда наступило утро, не смогли найти дорогу домой? Или, моя^ет быть, случайно отстали от своей кухарки во время утренних закупок и теперь ждут ее, подобно хорошо выдрессированной собаке, которая, потеряв хозяев, усаживается обычно посреди дороги и, оглядываясь по сторонам, сидит до тех пор, пока ее не найдут?

Ну так вот. Сейчас повсюду говорят о холере и мерах предосторожности против пес,- только прошу читателя меня не перебивать и не спрашивать, какое она имеет отношение к валяющимся на улицах предметам,- уж пусть он позволит мне спокойно продолжать и тогда увидит, что я пишу не столь уж глупо. Итак: поговаривают о холере. Отовсюду слышится совет, как от нее уберечься. Прежде всего: соблюдайте чистоту в квартире – это, мол, уже половина дела. Дезинфекция – тоже полдела. Доброкачественная говядина, телятина и свинина – тоже. Хорошее пльзеньское пиво, говорят, также половина дела. Подведем итог: итак, если ты будешь свято блюсти все предписания, то станешь во время холерной эпидемии в два с половиной раза здоровее, чем, собственно говоря, тебе требуется. Почему бы и мне не последовать этим советам, если они: 1) улучшат мое здоровье и 2) наполнят мою душу неизъяснимым блаженством, как всякое неукоснительное исполнение официальных предписаний.

Прочитав на ближайшем перекрестке распоряжение магистрата о мерах борьбы с холерой, я тут же закончил свою прогулку и вернулся домой. Ну что ж – по-моему, у нас достаточно чисто. Пол и мебель находятся под постоянным и неусыпным надзором моей Анчи. Книги, правда, вверены моим личным заботам, но я думаю, что немного пыли им не повредит – без нее они выглядят как-то слишком торжественно, кичливо и глупо! А остальное – гм, собственно, больше ничего и нет. Только вот постель – но что в целом свете может быть чище постели старого холостяка!

Подушки – точно два лебедя. Покрывало – словно лепестки лилии. Простыни – как снег. Волосяные матрацы похожи па пирожки. Соломенный тюфяк… соломенный тюфяк…г

– Анча!

– Чего изволите?

– Когда я в последний раз менял в тюфяке солому?

– Не знаю… с тех пор, как я здесь… не меняли… Небось там уж одна труха.

Анча служит у меня шесть лет. Стараюсь припомнить, что было до нее, нет, не могу! Этот тюфяк, хорошо набитый и простеганный, я купил еще в дни моей розовой юности…

– Анча!

– Чего изволите?

– Вот вам семьдесят пять крейцеров, ступайте и купите три охапки соломы – быстро!

Анча летит. Анча притаскивает три охапки соломы. Потом хватает тюфяк, распарывает его по всем швам.

Хочет запихнуть в него новую солому.

– А куда мы денем труху?

Да, у женщин ум более гибкий, чем у нас! Мне бы это ж в голову не пришло! В самом деле, прежде чем набить сенник заново, нужно вытряхнуть из него старую солому – но куда ее девать? Выбросить из окон кому-нибудь на голову?

¦- Анча, а куда обычно девают старую солому?!

– Не знаю.

– Гм,- говорю я,- возьмите денег и сбегайте вон в тот высокий дом. У них есть мусорная яма – заплатите дворнику, и он разрешит вам высыпать туда старую солому.

Мужской-то ум тоже на что-нибудь годится!

Анча уходит, но тотчас возвращается. Говорит, дворник не хочет. Дескать, в эту яму служанки высыпают горячую золу и солома может загореться. Да и яма, мол, сразу до краев наполнится соломой, а крестьянин-мусорщик приедет еще только зимой: сейчас ему и дома хватает работы.

– Так что же делать?

– Не знаю.

– Вот что! – кричу я через минуту (мужской ум удивительно изобретателен).- Завтра среда, по улицам ездит городской мусорщик, собирает мусор. Возьмите эти деньги, дайте половину их мусорщику, который ходит по домам, половину – возчику, и они сами вытряхнут нашу солому на воз.

– Хорошо. Только на чем же вы сегодня будете спать? Я не могу положить вам этот тюфяк, он уже распорот, солома будет вылезать.

– Да-а, как же быть… В таком случае, лягу на пол! Давайте разложим на полу длинную диванную подушку, застелим ее простыней – я буду спать, как князь!

И я спал, как князь. А утром Анча вынесла солому в коридор, и мы стали ждать. Пришел мусорщик, я сейчас же высунулся из окна, чтобы стать свидетелем всей процедуры. Подъехал воз, Анча вышла с соломой на тротуар.

– Да вы мне хоть золотой давайте, все равно я эту солому не возьму, запрещено! – прокричал возчик и стегнул лошадей.

Анча притащила солому обратно.

– Ну, это уж просто черт знает что,- говорю я.

– Да,- подтвердила Анча.

– Так придумайте что-нибудь, боже мой, спросите, наконец, как люди делают!

Анча летит. Приблизительно через час прилетает обратно.

– Говорят, лучше всего сжечь ее в печке!

– А ведь правда, как это мы не догадались! Ну тогда жгите! Только знаете что, спросите-ка сначала у соседей, не собираются ли где-нибудь печь пироги,- может, надо хорошо разжечь топку или прокалить печь – понимаете?

Анча опять убегает. Через минуту мне уже известно, что печь пироги нигде не будут и никто не желает прокаливать печь. А ей нужно на рынок, и забавляться сожжением соломы она сможет только вечером. Нельзя же без конца возиться с этой соломой! Вот так.

Пришел вечер, мы поужинали. Анча принялась таскать солому, делать из нее пучки и совать их в печь. Я сел в своей комнате за письменный стол и, покуривая сигару, с удовольствием слушал, как славно гудит огонь в кухонной печке,- очень уж я это люблю.

Вдруг с улицы донесся шум, громкие голоса. К нам позвонили. Я выскочил в коридор, чтобы узнать, в чем дело. Оказывается, у нас из трубы вылетает сильный огонь и летит на соседние крыши.

– Ради бога, Анча, перестаньте топить! Скорей уберите солому куда-нибудь в комнату, а если к нам придут, делайте вид, что ничего не знаете. Печка накалилась?

– Что вы, от двух-то охапок! Почти холодная!

Слава богу, никто не пришел. Огонь перестал угрожать соседним крышам, и через некоторое время народ разошелся.

Я сердито пускал дым в потолок и, злой, улегся опять на пол.

Утром, однако, я встал бодрым и сразу отправился на улицу – чтобы разузнать, что же делать дальше. Я спрашивал у полицейского. Спрашивал у дворника. Спрашивал у всех знакомых дам.

Полицейский взял под козырек.

– Не могу знать.

Дворник приподнял фуражку.

– Простите, не знаю.

Все дамы заявили в один голос:

– Да, в таких случаях просто ничего не придумаешь.

– Ну, Анча,- сказал я, вернувшись домой,- морока нам с этой соломой! Но ведь не можем мы оставлять ее у себя! Вы умеете делать фунтики из бумаги? Нет? Идите сюда, я вам покажу.

И мы стали делать фунтики и набивать их соломой. А когда их накопилось довольно много, я набил ими карманы, снова вышел на прогулку и стал их рассовывать, куда только мог. В этот день я гулял еще шесть раз. На следующий день – двенадцать.

Так я «работал» четыре дня подряд, пока мы с Анчей не поняли, что выбросили лишь небольшой пук соломы. Я подсчитал, что мне придется гулять подобным образом месяцев семь.

Думаю, нет нужды сообщать вам, что я просто-напросто заболел. Я не мог думать ни о чем другом. Перед глазами у меня была сплошная соломенная пелена, голова была забита проклятой соломой. В одном углу комнаты стояло три снопа, в другом – мой несчастный сенник и там же длинная подушка с дивана,- куда, куда обратить взор? А ночью приходилось ложиться на пол… Я так ругался, извергал столько проклятий, что стыдно вспомнить. Почти не спал, вставал чуть свет и отправлялся на прогулки.

И вот как-то раз я обратил внимание на все эти кувшины, бидоны и противни, которые внимательный читатель, конечно, заметил в самом начале моего повествования.

А с этими кувшинами, бидонами и противнями дело обстоит так: каждый пражанин имеет право завести себе какой-нибудь кувшин или, скажем, бидон, а также противень – это не запрещается законом и не преследуется властями. Но может случиться, что кувшин разобьется,- вот тогда-то и начинается потеха! Куда его девать! Выбросить во двор – дворник заставит убрать. Выбросить на улицу – тебя арестует полицейский. Сунешь на воз городскому мусорщику – он его непременно сбросит. Он не возьмет его ни за какие деньги, ему это строго запрещено! Вот какие дела… Тогда ты хватаешь свой кувшин, крадешься ночью на улицу и, никем не замеченный, тихонько ставишь его куда угодно. А на следующий день мусорщик спокойно подберет твой кувшин, причем без всяких денег, и все в порядке.

Меня осенила позорная мысль! А что, если мы с Анчей соберем всю эту старую солому и ночью вывалим ее вон на том углу? Мысль ужасная, неблагородная, незаконная, но признаюсь: мне она понравилась. Как легко человеку испортиться!

Но меня преследует невезенье. Бог знает почему. Как раз здесь поставили пост. Полицейский, конечно, потребует, чтобы я убрал солому. Я буду сопротивляться, совершу преступление, словом, меня заберут – и прощай моя репутация безупречного гражданина, впрочем, мне уже все равно… я…

– Сударь! Сударь! -воскликнула, вбегая в комнату, Анча.- Наконец-то я знаю, куда ее девать, эту солому. Говорят, ее охотно берет молочница. Она каждое утро останавливается вон там со своей тележкой. Ей нужна подстилка для скота! Завтра же отдадим ей солому!

– А это наверняка?

– Наверняка!

Что мне еще добавить! Ночыо я спал хорошо. А утром мы с Анчей отнесли солому молочнице,- правда, Анча все-таки прежде заручилась ее согласием принять наш подарок.

Какое это было прекрасное мгновенье! Когда молочница отдавала нам пустой мешок, меня охватил восторг! Я поцеловал у нее руку, горячо обнял ее корову и с увлажненными глазами отправился домой.

Дома мы взяли свежую солому и стали набивать тюфяк. А когда он был уже полон, я обнял Анчу, засвистел песенку «На зеленом на лугу», и мы пустились в пляс вокруг тюфяка, да так, что у нас голова закружилась.

Вот и вся история. Вот как все произошло. Я рассказал все как было. История любопытная и злободневная. Я ею доволен и посему кончаю.

Заключительная молитва писателя.

Всемогущее небо! Горячо благодарю тебя за то, что ты милостиво охранило меня от всех возможных мыслей и притупило остроты мои, и я не возбудил недовольства сильных мира сего, не оскорбил душевной чистоты милых сограждан моих и не испортил завтрашнего воскресного номера газеты. Аминь!

ДОБРЫЙ ДОМОВЛАДЕЛЕЦ

Этюд для моего коллеги-журналиста

– Сидел я вчера с женой после обеда дома,- рассказывал мой приятель. – Четверо детей моих легли уже спать, а мы изучали одну брошюру… да, изучали! После обеда, конечно, не очень хочется заниматься, но в понедельник нам предстоял переезд на новую квартиру, и наш новый домовладелец, принимая от меня задаток, сунул мне в руку свой кодекс законов. Восемнадцать страниц – на две больше, чем в своде Черной горы. Пришлось отдать за него сорок крейцеров! Потом я подписал обязательство подчиняться всем распоряжениям домохозяина,- в противном случае мне, само собой разумеется, придется немедленно очистить квартиру, не дожидаясь предупреждений и уплатив за три месяца вперед. Великолепный кодекс! Первый раздел – права домохозяина; второй – обязанности квартиранта.

– Уговор дороже денег, милая,- сказал я жене.- Так что ты внимательно следи за тем, чтоб дети не кричали на лестнице. Статья тридцать первая!

– Это трудно,- вздохнула жена.- Ведь они как жеребята: не успеют выскочить за дверь – заржали!

– Господи, мы только и делаем, что переезжаем, и все в более дорогие квартиры! Послушай, Катинка, прежде чем открывать дверь, суй им в рот по куску сахара. Ведь суют же контрабандисты мыло в пасть телятам, которых хотят свести. Дальше – статья восемнадцатая. Говори, Катинка!

– Ну… это о том, что мы не имеем права выносить из дома своих вещей. Да с какой стати нам это делать?

– Все-таки скажи, пожалуйста, хозяйке… ты все равно должна к ней сходить… сколько раз в день наша служанка выходит из дому с корзинкой и сколько с ведром. Потом – как бы не забыть! Я еще должен заказать нынче две ширмы: согласно статье десятой, владелец дома имеет право «входить в квартиру в любое время»; значит, летом он может прийти в четыре часа утра.

– Да я бы ему…

– Ничего бы ты ему не сделала. Не раздражай меня, Катинка! Вечно ты противоречишь. Помолчи хоть раз, милая. Закон есть закон. Ты уже показала Ветке, как надо отжимать белье? Статья шестьдесят два: «Квартирант должен вешать на отведенном ему чердаке только хорошо отжатое белье: домохозяйка следит за этим и имеет право немедленно снять белье, с которого каплет». Ветка как?

– Что ж… будет отжимать!

– Хорошо, душенька! И прошу тебя, вели на этой педеле еще раз хорошенько прокалить всю кухонную посуду. Как ни соблюдай чистоту, а все-таки трудно в таком старом доме уследить, чтоб нигде ни пылинки… А в статье сто двадцатой прямо сказано, что жильцы не имеют права держать никаких домашних животных.

Жена хотела что-то возразить, но тут раздался стук в дверь. Боже спаси и помилуй… вошел наш домохозяин! Мороз пробежал у меня по коже: уж не хочет ли он отказать нам от квартиры?

– Господи, какой гость!-воскликнул я, вскочив с места.- Душенька, это паш новый домохозяин, пан Фоунялик!

– Фоуфалик! – резко поправили меня, и серые глаза домохозяина, казалось, пронзили все мое существо.

– Фоуфалик,- повторил я шепотом, помертвев от страха.- Милости просим. Садитесь.

– Не помешаю?

– Что вы! Мы тут с женой славно проводим время… Катанка, принеси пану Фоуфалику кресло из другой комнаты… Вот так! Мы читали сводик законов, который вы составили. Приятное чтение, очень приятное. И какое поучительное! Например, вот эта статейка, шестьдесят четвертая, насчет очереди по уборке клозета… Очень поучительно…

– Проходя по кухне, я почувствовал запах свинины… У вас часто бывает свинина?

– Да раза два в неделю,- выпалила моя неосмотрительная жена.

Я испугался. Почем знать, как господин Фоуфалик относится к свинине!

И в самом деле, красное круглое лицо его слегка омрачилось, редкие ресницы дрогнули,

– Только потом не открывайте, пожалуйста, в кухне окон. Запах сейчас же разнесется по всему дому, а моя жена терпеть не может, когда пахнет свининой.

– Нет, нет, будьте покойны… А как ваше здоровье? И настроение?

– Со здоровьем куда ни шло,- ответил он, расстегивая свою легкую шубу, может быть, для того, чтобы показать круглое брюшко, украшенное массивной цепочкой.- Но сколько волнений! Судите сами,- пальцы его забарабанили по блестящему цилиндру,- моя жена только что застала офицерского сынишку с третьего этажа плюющим на лестницу!

– Это ужасно! – воскликнул я. У Катинки глаза стали круглые.

– Уж такие родители. А как же я могу терпеть, чтоб у меня в доме плевали на лестницу?

– Ну, понятно!… А у вас тут какие-нибудь дела по соседству?

– Нет… просто у меля такое обыкновение: навещать каждого будущего своего жильца па его прежней квартире. Скажите, на вашей улице не было случаев оспы?

– Нет, пет… тут все здоровы, как в Меране.

Только накануне увезли одиннадцатого, умершего от оспы на нашей улице, по с какой стати я…

– Это меня радует. Я слышал, дети у вас тихие. Четверо мальчиков, да? Я справлялся у соседей… Прошу прощения, но вы сами понимаете – домовладельцы…

В эту минуту завозился в своей кроватке разбуженный разговором младший, шестимесячный. У меня опять сердце упало: если он, проснувшись, не увидит никого возле себя, то сейчас же заревет.

– Ка тин ка, посмотри, – сказал я, указывая на ребенка.

– Вы говорили, что у вас две тысячи дохода, – продолжал хозяин.- Пятьсот за квартиру… мне через день давали па сотню больше, ну да ладяо! У вас будет оставаться полторы – не так уж много! Вы застраховали свою жизнь?

– Трижды, трижды, господин Фоуфалик! В «Праге», в «Сла-вии» иг потом… потом…

Я никак не мог вспомнить название третьего учреждения, где я не…

– Это хорошо. А то яет хуже, когда вдова не в состоянии заплатить за квартиру. Виноват, это что?… Конский волос?

Он встал и пощупал матрац.

Да,- ответила моя жена,- девяносто крейцеров фунт. Высший сорт!

– А какая у вас тут вторая комната?

Мы повели его во вторую комнату, поменьше, потом в третью – так называемую «гостиную». Мне показалось, что господин Фоуфалик остался доволен нашей обстановкой, которую з случае надобности мог взять в залог.

– Это саксонский фарфор? – спросил он, указывая на кофейные чашечки в стеклянном шкафу.

– Да,- гордо подтвердила жепа.- Они достались мне от покойной мамы.

– Точно такие же у моей старухи. В прошлом году ей подарила на имениям купчиха, которая квартирует на втором этаже. Мою жену зовут Вальбурга… Скоро опнть – двадцать пятое февраля… То-то жена обрадовалась! И теперь все твердит: «Вот бы еще такой сервизик».- «Посмотрим, отвечаю, нынче тяжелые времена». А скажите, пожалуйста, вы застраховали свое имущество от огня?

Нет,- ответил я, совсем растерявшись.

– Надо застраховать обязательно. У меня уж так принято; я не включил этого в свою инструкцию, но все равно – вы должны застраховаться от огня. Ну, мне пора. Люблю смотреть, как возят лед с реки. Пока до свиданья!

– Благодарим за чссть…

– Пожалуйста… Всего доброго!

Мы были просто подавлены. Хорошо еще, что оп вовремя ушел; через две минуты двое наших малышей подняли такой рев, словно их режут, а оба старших подрались из-за лошадки.

– Бедная моя женушка,- сказал я, вленпв Карелу подзатыльник.- Ты так любила этот сервиз.

– Не видать им его, как своих ушей… Ты сейчас же откажешься от квартиры… Переедем хоть во Вршовице!…

Всегда такая тихая!… Ну, ладно: во Вршовице, так во Вршовице…,

ЛЮБЛЮ БЛАГОТВОРИТЕЛЬНЫЕ БАЗАРЫ

Не бойтесь, когда-нибудь в базарах не будет решительно никакой надобности. У нас все время благотворительные пожертвования и базары, бог ведает зачем. Хотим открыть чешскую церковь, обязательно – пожертвования и базар, хотим театр – пожертвования и базар, хотим школу – пожертвование и базар. Только о тюрьме нет нужды хлопотать: она строится без нашей помощи,- будем радоваться хоть этому, на худой конец! Впрочем, не было бы ничего нового в том, чтобы устроить базар для процветания тюрьмы. Двести лет тому назад в городе Братислава, который тогда принадлежал еще «нам, чехам», граждане вдруг почувствовали непреодолимое желание обзавестись такого рода учреждением: не имея денег, они устроили вощеную лотерею и базар; по сообщению летописца, лотерея длилась «несколько зим»; это была первая отмеченная историей вещевая лотерея в Европе.

Я люблю базары. Тут можно избавиться от накопившегося в доме всякого старого барахла, а если с базаром связана лотерея, так выиграть другое какое-нибудь барахло, которое посодействует темпу народной жизни п будущем. Последний раз я выиграл фарфорового китайца, махающего ручками. Я хорошо его знаю: двадцать лет тому назад я отдал его на благотворительный базар в пользу Зденки Гавличковой; тогда он был совсем новый-честное слово, совсем новый! Сколько базаров пережил он с тех пор! Сколько добыл денег для родины, для народа! А теперь стоит на моем письменном столе, п я смотрю на него. Как он постарел за эти двадцать лет!… А может, он тоже смотрит на меня и думает: «За эти двадцать лет… ах ты, нахал! Вот я обломаю тебе лапу!»

Ну, погоди же, опять насидишься у меня в потемках! Служанка как раз укладывает в ящик кое-какие «особенно ценные вещи»: ведь не знаешь, в какой день, какой час и минуту опять раздастся «призыв родины». Эти вещи уже разложены на полу. Маленькая жестяная копилка, красиво окрашенная в зеленое; среди братьев она идет за грош. Элегантное кожаное паспарту для календаря; отчетливо видны нацарапанные ногтем буквы и цифры: «1872 год», но не беда. Кофейная чашечка, еще вполне пригодная к употреблению,- но коль жертвовать, так жертвовать. Домашняя бархатная шапочка,- правда, из кисточки выдернуты золотые нитки, да и подкладку надо бы новую,- ну да родине еще послужит!

– Так. И положите еще вон того китайца. Да, чтобы не забыть! Если я вас с этим куда-нибудь пошлю и к вам начнут приставать, чтоб вы назвали фамилию дарителя… мою то есть… вы молчите! Умолять будут, грозить, подкупать – ни звука.

Мне не надо громкой славы. Маленькая – еще куда ни шло…

У меня теперь много забот в связи с моей книгой. Удачная ли получится? И разойдется ли? Я собираюсь написать книгу под названием «О чешской политике, чешских политиках и наших политических успехах…» Лучшего названия не придумаешь!

Конечно, я имею намерение создать вполне современную книгу. Мы стали очень любознательны; нас уже не удовлетворяет простое утверждение, что вот это – прекрасно; мы в таких случаях радуемся, как и прежде, но хотим также наслаждаться знанием того, почему это прекрасно, как оно возникло, как складывалось и т. д. А чтоб как можно скорей все это узнать, мы идем прямо к тем, кто эту красоту творил, и ставим перед ними совершенно конкретные вопросы. И на основании полученных ответов пишем книги. Скоро у нас будут целых три такие книги, выросшие из вопросов и ответов: первую издал какой-то немец – об актерах, вторую готовит одна американка – о поэтах, а третью выпускаю в свет я – о чешских политиках.

Я предлагаю этим господам те же самые вопросы, которые были заданы деятелям искусства – поэтам, так как чешская политика, во-первых, подлинное искусство: ведь она является самоцелью; а во-вторых, она, конечно, поэзия, так как непрактична.

Прилагая образчик своего письма, обращаюсь с просьбой ко всем уважаемым редакциям не счесть за труд напечатать его в ближайшем номере своих газет. Конечно, бесплатно!

«Милостивый государь! Вы, вероятно, уже слышали о моей новой книге, которая вскоре будет выпущена «Чешским клубом» в Праге. Я еще собираю для нее так называемый материал. Не откажите ответить мне на следующие вопросы: 1) Когда Вы предпочитаете играть по отношению к народу роль патрона – днем или ночью? 2) Когда Вы трудитесь на благо народа, возникает ли у Вас потребность в прохладительных,- например, пиве, черном кофе, почетных званиях, сигарах или брани по адресу инакомыслящих? 3) Составляете ли Вы свои планы спасения народа сразу набело или же сперва начерно? 4) Приобрели ли Вы какие-нибудь особые навыки в деле спасения народа? 5) Легко или тяжело дается Вам труд на благо народа? Не прошибает ли Вас при этом пот?' 6) Трудитесь ли Вы для родины даже тогда, когда в этом нет надобности? 7) Сколько часов в день работаете Вы для родины? Ответ прошу по возможности не задерживать.

С совершенным почтением…

N. В. Почтовые расходы с удовольствием возьму на себя.

Прага, 24 января 1885 г.»

ПЕРВОЕ МАЯ 1890 ГОДА

«Был первый май…»

Извините, пожалуйста, что я тоже начинаю такой, хотя и всем нам милой, поэтической, но все же слишком избитой фразой. На этот раз, право, не получается по-другому! В Чехии, что ни год, около первого мая эти слова Махи произносятся десятки тысяч раз десятками тысяч людей; а в нынешнем году (позвольте мне теперь опять употребить ходячую, очень избитую фразу) мне хотелось бы иметь столько золотых, сколько раз именно в нынешнем году произносились эти слова у нас, часто еле слышным шепотом, как бы невольно, словно во сне…

Да, было Первое мая 1890 года! И тот, кто пережил этот день как зрелый, размышляющий человек, на всю жизнь запомнит его!

Было бы интересно прочесть какую-нибудь написанную по-чешски, озаренную огнем истинной поэзии, проникнутую глубокими, по-настоящему «человечными» идеями «мистерию», в которой выступали бы отдельные годовые праздники, состязаясь в споре, кто же из них выше других, кто же из них первый.

Пусть, например, выступит день Нового года. Но не тот пустой, заимствованный в чужих землях праздник, после которого болит и кружится тяжелая голова и который сопровождается шумными, противными обрядами, исполненными лжи и надоедливого эгоизма! Пуств это будет чешский новогодний день, который жив у нас до сих пор в деревне. В доме торжественно и тихо; повсюду чисто, все еще накануне прибрано и приготовлено, выполняется только самая необходимая, неотложная работа; все говорят друг с другом так сдержанно, почти вполголоса и остерегаются чем-нибудь рассердить или вывести из себя; в церковь надевают самое нарядное платье, а потом горячо молятся, и до нового трудового утра все так счастливы, всем так хорошо!

Пусть выступит Сочельник – в одних местах это день, полный ярмарочного шума, день необыкновенно пышных храмовых праздников, день взаимных неожиданных сюрпризов,- в деревне же это картина не только нашей скромной деревенской жизни, но и драгоценного семейного счастья. Когда после дня, прошедшего в обычной суете, наступает тихий вечер, люди ходят на цыпочках, бесшумно, собираются в комнате и садятся за стол, довольствуясь грибной похлебкой, кашей с маслом, оладьями, распаренными сухими фруктами; потом все усаживаются в кружок потеснее и рассказывают всевозможные диковинные истории о былых временах, о чужих землях, о том, как родился Спаситель и как в святую ночь небо вдруг озарилось, засияв, как днем, как запели ангелы и бедняки поспешили в Вифлеем и первые поклонились искупителю, узнав раньше всех, что спасение человечества – в равенстве всех людей,- и когда затем всем слушателям и рассказчикам кажется, что свет спасения действительно засиял над ними, они встают, крестятся и все идут встречать утреннюю звезду, новый день!…

Пусть выступит Вторник масленичной недели, сопровождаемый музыкой и песнями, от которых глаза загораются весельем, ноги сами начинают приплясывать, сердце скачет, а с губ срываются ликующие возгласы. Пусть выступит в состязании с ним день Первого апреля, шаловливый обманщик, с прибаутками и замысловатыми проказами, под звуки бубенчиков и насмешливых свистулек.

Пусть выступит день Первого мая, увенчанный свежей зеленью барвинка. С благоухающими ландышами в волосах. С соловьиной песнью на трепетных губах. Со жгучей искрой любви в страстном взоре.

Тысячи поэтов уже воспели его. Миллиардам человеческих сердец он помог быстрее биться от счастья. Но я, пожалуй, не знаю, что конкретного сумел бы он сказать в свою пользу. Ему, правда, принадлежит обширное царство красоты и любви, но он вершит свои дела тайно, в тихой лесной чаще, внутри пробуждающихся почек, в раскрывающихся сердцах. Он не любит шума, он не создан для блестящего общества, для публичного веселья; он существует для нежных взглядов, которыми обмениваются только двое, для шепота, который сладостен только двоим!

И действительно – конечно, случайно – подлинная медлительная история человечества доныне почти не останавливалась у этого дня, у Первого мая. Почти – до самого последнего времени! До Первого мая 1851 года, когда открылась первая Всемирная выставка, которая сразу я^е объединила разные народы в единый хоровод.

И не прошло еще и сорока лет, как наступило Первое мая 1890 года. Право, те, кто дождались его, дожили до самого памятного Первого мая в человеческой истории. Может быть, даже до самого памятного дня в истории человечества вообще!

Спокойной, железной поступью, сомкнув ряды, Первого мая 1890 года шли батальоны рабочих, несчетные, необозримые, вступая в строй борцов за права человека, чтобы всегда, так же, как в этот день, идти вперед вместе с нами к величественной цели человечества, так же убежденно, преодолевая те же трудности, с такой же радостью.

Это было могучее шествие, неодолимое, как океанский прилив. Кто присмотрелся в этот день к народным массам, тот поймет, что может значить «примитивная сила», движимая нравственной, духовной идеей.

Особенный день! Удивительное настроение! Не страх,- нет, мне даже не пришла в голову такая возможность,- но такое странное ожидание чего-то неопределенного, совершенно неизвестного охватило все мое существо. Ощущение не из приятных. Мне помнятся только два случая в моей жизни, хотя их никак нельзя сравнивать с сегодняшним, третьим, когда у меня было подобное ощущение ожидания «чего-то неопределенного, неизвестного». В первый раз – в 1848 году, в те часы, когда бомбардировали Прагу; тогда это ощущение пробуждалось и удерживалось между отдельными выстрелами мортир. И во второй раз – в 1866 году, в то утро, когда пруссаки приближались к Праге.

Особенный день! Такой тихий, гнетущий, «помертвевший». Улицы выглядят необычно. Ни единой нахальной шапочки буршей. Ни единого экипажа, никаких дрожек. Ни одного барина. Ни одной дамы. Только те, кто вышел на улицу по необходимости, а среди них и мы, кого бедный рабочий люд ошибочно причисляет к «господам», а настоящие господа – по праву к «рабочим».

Неожиданно толпы людей повалили от Прашной браны: рабочие возвращались с митинга в Карлине на митинг в Праге.

Я намеренно пошел навстречу этому потоку.

Красные значки, красные галстуки… Молнией блеснуло в мозгу воспоминание о Коммуне, о красных знаменах анархистов!

Впервые я увидел на груди у людей этот густо-красный цвет мирового социалистического движения. Я затрепетал.

Удивителвно, как удивителвно! Те же цвета – черный на темно-красном фоне – когда-то развевались над гуситами, борцами за свободу совести,- теперь эти цвета развеваются над борцами за полное гражданское равенство!

Толпа валит. Не густая, а преднамеренно редкая и потому нескончаемая. Все одеты по-праздничному, все чистые, нарядные. В руках легонькие праздничные тросточки – «шпацирки». Кое у кого на руках, быть может, самых мозолистых, даже кожаные перчатки,- люди не хотят в праздник показывать свои загрубелые ладони.

Толпа валит непрерывно, но особого шума не слышно. Рабочие идут почти молча, так же, как они гурьбой идут вечером с работы: молчаливые, скупые на слова, с решительным лицом,- а сегодня их лица выражают поистине железную решимость! Ты только посмотри – видишь: можно прочесть на лицах эту «примитивную силу». Но при этом ты не ужаснешься. Ты почувствуешь, что силой овладела идея. И вдруг точно чудом ты поймешь нынешний Первомай, вдруг ты увидишь, что вся существовавшая до сих пор общественная и политическая ситуация изменилась сегодня от одного толчка, и изменилась уже не только на сегодня.

Бесконечным потоком толпы валят дальше, спешат на Стрше-лецкий остров, на свой митинг. Они еще некоторое время будут обсуждать свои дела. Прежде всего сокращение рабочего дня. Они догадываются, что если у господа бога обе руки всегда полны работы для них, то ему, конечно, нечем благословить их. Ну, да благословит вас господь бог!

Но улицы, несмотря на митинг на Стршелецком острове, не пустеют. Ни днем, ни вечером. С каждым часом народу становится все больше и больше. Пристойный, бесспорно праздничный вид! Рабочие уже гордо идут со своими женушками по правую руку; на лицах играет довольная, радостная улыбка, она искрится в глазах. И с ними и среди них – остальная Прага, такая же довольная, такая же радостная.

Особенный, совсем особенный день! Право, и природа вокруг подчиняется тем же законам: утром удушливый туман, воздух сумрачный, тяжелый,- потом вдруг проглянуло солнце, и стало так ясно, так светло, так радостно на душе.

Было Первое мая 1890 года.

Загрузка...