О жизни Брехта — его жизни в обществе и в искусстве — меньше всего можно было бы сказать, что она протекала безоблачно и бесконфликтно. Этот художник неукротимо дерзкой мысли подвергался преследованиям и гонениям. Он всегда доставлял опекунам общественного мнения на Западе немало огорчений и беспокойств, вокруг его имени кипели (кипят и по сей день) страсти отнюдь не только эстетического свойства, и его врагов отделяло от его друзей не только различие художественных вкусов. Когда в Мюнхен, Париж или Лондон приезжал на гастроли из ГДР театр Брехта, раздвигался занавес с эмблемой сторонников мира — голубем Пикассо, и со сцены звучали слова писателя-марксиста, страстного поборника социалистического строя, то, как легко себе представить, многие критики и журналисты в зрительном зале испытывали чувства, мешавшие им предаваться бескорыстному наслаждению искусством.
Но несмотря на все споры (а отчасти и благодаря им), вот уже пятнадцать, а то и более, лет, как универсальный гений Брехта — драматурга, поэта и прозаика, режиссера и теоретика театра — завоевал всемирное признание. Его пьесы завладели подмостками театров Берлина и Гамбурга, Москвы и Нью-Йорка, Парижа и Варшавы, Праги и Лондона, Милана и Токио. Его эстетические идеи оказывают могучее влияние на современное художественное развитие во всем мире. Еще при жизни Брехта известный швейцарский писатель Макс Фриш написал статью «Брехт как классик». Несомненно являясь классиком в сознании миллионов читателей и зрителей, литературоведов и театроведов, Брехт вместе с тем сохраняет и в настоящее время неувядаемую актуальность и остроту и достойно представляет художественные завоевания нового, социалистического мира на международном форуме искусств.
Бертольт Брехт родился 10 февраля 1898 года в Аугсбурге. Родители его — по происхождению из коренных шварцвальдских крестьян — принадлежали к довольно состоятельным гражданам этого, в то время небольшого, баварского города. Отец будущего писателя, начав карьеру торговым служащим в 1914 году стал директором крупной бумажной фабрики. Своим детям он создал материальные предпосылки для солидного буржуазного будущего. Но старший сын еще в юные годы порвал с семейными традициям и, стал изгоем и бунтарем против мещанского уклада жизни.
Оглядываясь впоследствии на пройденный путь, Брехт писал:
Мои родители
Нацепляли на меня воротнички, растили меня,
Приучая к тому, что вокруг должна быть прислуга,
Учили искусству повелевать. Однако
Когда я стал взрослым и огляделся вокруг,
Не понравились мне люди моего класса,
Не понравилось мне повелевать и иметь прислугу.
И я покинул свой класс и встал
В ряды неимущих.
Литературное и художественное призвание пробудилось у Брехта очень рано. С 1914 года стихи и эссе шестнадцатилетнего гимназиста стали уже регулярно появляться в печати. В 1918 году Брехт — в то время студент-медик и санитар в военном госпитале — пишет (ныне знаменитую) «Легенду о мертвом солдате», в которой в форме сатирического гротеска изобразил империалистическую вильгельмовскую Германию, обреченную гибели и уже тронутую трупным тлением. Впоследствии, через пятнадцать лет, это стихотворение послужило гитлеровцам основанием для лишения Брехта германского гражданства.
В том же 1918 году поэт становится драматургом. Возникают первые пьесы Брехта — «Ваал», «Барабаны в ночи», «В чаще городов». Из захолустного Аугсбурга писатель переезжает в Мюнхен, позднее, в 1924 году, в Берлин — в центры немецкой художественной и театральной жизни 20-х годов. Здесь он пробует свои силы в качестве режиссера, здесь его пьесы впервые видят свет рампы. После премьеры «Барабанов в ночи» в Мюнхене 29 сентября 1922 года влиятельный берлинский критик Герберт Иеринг писал в газете «Берлинер берзенкурир»: «Двадцатичетырехлетний художник Берт Брехт в течение одного дня изменил художественный облик Германии». Результатом этой премьеры было присуждение молодому драматургу самой почетной в Германии литературной премии — премии имени Клейста за 1922 год. С этого момента Брехт перестает быть лишь кумиром узкого круга поклонников — его имя завоевывает всегерманскую известность.
Между тем переезд в Берлин вселил в писателя ощущение совсем других масштабов жизни; социальная действительность огромного индустриального города поставила его лицом к лицу с новыми конфликтами. Логика общественного развития и внутренние потребности творческого процесса — все это властно приводит Брехта к решающему рубежу на его пути, к марксизму. Жизнь заставляет его обратиться к книгам (в октябре 1926 года он с увлечением изучает «Капитал» Маркса), книги вооружают его, дают ему компас, которым он руководствуется в запутанном лабиринте социальной жизни.
Обращение Брехта к марксизму не подсказывалось ему жизненным опытом Представителя угнетенных низов, не вытекало из повседневной практики классовой борьбы пролетариата. Оно было прежде всего вызвано интеллектуальней и нравственными мотивами, остротой проблем, с которыми он, художник и мыслитель, сталкивался в жизни и творчестве. Это было свободное решение, продиктованное бескорыстным разумом и чувством социальной справедливости.
В конце 20-х годов литературная слава Брехта быстро растет. Успех его «Трехгрошовой оперы» (1928), в котором немалую роль сыграла великолепная музыка Курта Вайля, был необычен даже для богатой яркими событиями театральной истории Берлина. Имя Брехта приобретает широкий международный резонанс. И вместе с тем, по мере все большего сближения писателя с идеологией революционного рабочего класса, обостряется его конфликт с буржуазной публикой, премьеры его пьес все чаще сопровождаются скандалами и обструкциями. Травля Брехта становится организованной. За ним, как «убежденным коммунистом и в качестве такового действующим в интересах КПГ писателем», устанавливается полицейская слежка, ряд его произведений подвергается цензурным и административным гонениям.
В мае 1932 года Брехт впервые посетил Советский Союз. Его приезд был связан с премьерой фильма «Куле Вампе» (режиссер Златан Дудов, сценарий Брехта и Отвальда, музыка Ганса Эйслера) в Москве. Когда писатель вернулся в Германию, в стране уже повсеместно ощущалась грозная опасность гитлеровского переворота. Брехт пишет «Песню о штурмовике», «Когда фашизм набирал силу» и другие антифашистские стихотворения. Но развязка неумолимо приближалась, и Брехт знал еще с ноября 1923 года (когда во время гитлеровского путча в Мюнхене его имя было занесено фашистами в черный список лиц, подлежащих уничтожению), что в условиях нацистской диктатуры ему пощады не будет. 27 февраля 1933 года объятый пламенем рейхстаг подал Брехту сигнал: пора, промедление смерти подобно! — и на следующий день писатель покинул Германию.
«Меняя страны чаще, чем башмаки», Брехт отправился в свои эмигрантские скитания. Путь его лежал через Прагу, Вену, Цюрих, Париж. Летом 1933 года по приглашению датской писательницы Карин Михаэлис он со своей семьей переехал в Данию. Писатель хотел держаться поближе к германской границе, чтобы всегда быть готовым вернуться на родину и чтобы иметь лучшие возможности для ведения антифашистской пропаганды в Третьей империи. И его перо, и общественная деятельность в эти годы подчинены прежде всего одной задаче — борьбе против германского фашизма. Он выступает в 1935 году в Париже с трибуны Конгресса в защиту культуры, пишет боевые песни, памфлеты, статьи, в 1936–1939 годах становится совместно с Вилли Бределем и Лионом Фейхтвангером соиздателем выходившего в Москве литературно-художественного журнала «Дас ворт».
Активная антифашистская деятельность Брехта создавала для него трудности и опасности в странах, где он жил на положении политического изгнанника. Над ним не раз навивала угроза выдачи на расправу гитлеровским властям, и по мере расширения фашистской агрессии в Европе эта угроза становилась все более реальной. Понимая, что готовится вторжение в Данию, Брехт успевает в апреле 1939 года переехать в Швецию. Но после нацистской оккупации Дании и Норвегии у него и здесь накаляется почва под ногами, и в апреле 1940 года он переселяется в Финляндию, а еще через год, накануне вступления Финляндии в войну, пересекает в транссибирском экспрессе Советский Союз и И июня 1941 года отплывает из Владивостока на шведском пароходе в США.
В Америке Брехт провел шесть с лишним лет, после Дании это была вторая длительная остановка на его эмигрантском пути. Здесь он встретился со многими своими друзьями и соратниками времен веймарской Германии: с Лионом Фейхтвангером, Эрвином Пискатором, Гансом Эйслером, Альфредом Деблином и другими, здесь вокруг него образовался круг американских друзей, к которому принадлежали Чарли Чаплин, Чарльз Лафтон, переводчики, пропагандисты его творчества. И все же, как нигде еще, Брехт чувствовал себя чужим в США, в атмосфере, где все области жизни — от политики до искусства — были отравлены духом коммерции. Творчество писателя в общественном смысле не реализуется, он не находит себе издателей, Голливуд равнодушен к его идеям и сценариям, его новые пьесы — их уже свыше десятка — одна за другой складываются в ящик, оставшись не воплощенными на сцене.
Когда в Европе отгремели последние залпы второй мировой войны, а из Азии докатилось эхо первых атомных взрывов, Брехт уже деятельно готовился к возвращению на родину. Он несколько задержался — сначала добровольно, чтобы подготовить совместно с Чарльзом Лафтоном американскую премьеру «Жизни Галилея», а затем уже вынужденно: комиссия конгресса США по расследованию антиамериканской деятельности, предприняв «охоту на ведьм», привлекла и Брехта к ответственности по подозрению в принадлежности к «коммунистическому заговору в Голливуде». Он был вызван на допрос в Вашингтон, но его спасли глупость и невежество конгрессменов, которых он сумел запутать, сбить с толку, перехитрить. Он покинул здание конгресса без стражи, но разумно решил дольше судьбу не искушать. Подобно тому как, преследуемый Гитлером, он покинул Германию на следующий день после поджога рейхстага, так и теперь, на следующий день после допроса, он покинул США. 31 октября 1947 года он вылетел самолетом в Париж, а 5 декабря уже был в Швейцарии, где прожил около года.
22 октября 1948 года Брехт вернулся в Берлин — завершилось продолжавшееся свыше пятнадцати лет кругосветное путешествие. В эти дни он писал:
Когда я вернулся,
Волосы мои еще не были седы,
И я был рад.
Трудности преодоления гор позади нас,
Перед нами трудности движения по равнине.
Настало время жатвы. В эмиграции Брехт за редкими исключениями был оторван от театральной практики. Теперь первая забота писателя — вдохнуть в свои пьесы сценическую жизнь. Он начинает с постановки «Мамаши Кураж». 11 января 1949 года состоялась ее премьера, вылившаяся в подлинный триумф Брехта как драматурга и режиссера. Вслед за тем Брехт организует театр «Берлинский ансамбль», в спектаклях которого наконец осуществляет свои годами накопленные творческие идеи, экспериментирует, пролагает новые пути. Он становится крупнейшей фигурой в художественной, культурной и общественной жизни Германской Демократической Республики.
Его влияние приобретает международный характер, его слово звучит во всех уголках земного шара. Смотреть его спектакли съезжаются люди со всех пяти континентов. В свою очередь, гастроли «Берлинского ансамбля» в Париже и Варшаве, Москве и Лондоне, Ленинграде и Риме и т. д. утверждают славу театра Брехта во всем мире и способствуют широкому распространению брехтовской драматургии, которая завоевывает театральные подмостки десятков стран.
В 1951 году Брехт был удостоен Национальной премии ГДР первой степени. В 1953 году он был избран президентом Германского ПЕН-центра, в 1954 году — вице-президентом Академии искусств ГДР. В декабре 1954 года в ознаменование его заслуг в деле укрепления мира и дружбы между народами Брехт был награжден Международной Ленинской премией «За укрепление мира», и в мае 1955 года приезжал в Москву, где ему вручалась высокая награда. Он был убежденным патриотом своей республики, горячо поддерживал ее миролюбивую политику, гордился социальными завоеваниями германского государства трудящихся. Отметая как злобные нападки, так и заигрывания со стороны реакции, Брехт с достоинством писал: «У меня такие убеждения не потому, что я здесь (то есть в ГДР. — Я. Ф.); я здесь потому, что у меня такие убеждения».
В 1955 году здоровье Брехта начало ухудшаться. Уже давно он работал с непосильным напряжением. Весной 1956 года ему пришлось прервать репетиции пьесы «Жизнь Галилея» и лечь для продолжительного лечения в больницу. Затем он снова вернулся к работе. 10 августа после очередной репетиции он почувствовал резкую слабость и 14 августа 1956 года скончался от инфаркта миокарда. Он похоронен на кладбище Доротеенфридхоф, по соседству с могилами Гегеля и Фихте.
Слава Брехта — драматурга, теоретика театра, революционного преобразователя сценического искусства — часто заслоняет и отодвигает на задний план, особенно вне стран немецкого языка, другие стороны его творчества. Но талант его был воистину универсален, и теперь, когда в ГДР и ФРГ завершились многотомные издания стихотворений Брехта, становится для всех очевидным, каким глубоким по мысли, неповторимо самобытным и оригинальным поэтом он был.
Стихи Брехта начали появляться в печати еще в годы первой мировой войны — первое десятилетие его поэтического творчества было подытожено to 1927 году сборником «Домашние проповеди». В немецкую поэзию он вошел как современный вагант, слагающий где-то на уличном перекрестке песни и баллады и исполняющий их перед публикой под аккомпанемент гитары. Стихи молодого Брехта были проникнуты отвращением к лицемерным и постным добродетелям буржуазного мира, к нравственным прописям преуспевающего мещанина. Поэт с беспощадной зоркостью видит, что вся официальная мораль — выражена ли она в господних заповедях или в правилах хорошего тона — призвана лишь завесой фарисейских фраз прикрыть подлинную жизнь буржуазного индивида, оргию хищнических инстинктов, волчий эгоизм, разгул корыстных страстей.
Герой «Домашних проповедей» — аморалист, человек, свободный от всякого нравственного бремени. К этому герою-хищнику Брехт относится двойственно. Поэту отчасти импонирует его беззастенчивая прямота, дерзость, с которой он, ни перед чем не останавливаясь, овладевает всеми радостями жизни. Чем, в сущности, этот «естественный человек» хуже добродетельного буржуа? И более того: разве он в своем откровенном бесстыдстве не лучше тех жалких ханжей и трусов, которые стремятся прикрыть свои низменные действия возвышенными и лживыми фразами? И разве, наконец, его жадное жизнелюбие не более естественно и правомерно, чем аскетическое прозябание в духе поповских проповедей о бренности земного бытия?
Брехт отнюдь не солидаризируется со своим аморальным и асоциальным героем, но и не тычет в него обличающим перстом. Он знает: человек таков, каким его делают условия его жизни, и безнравственность его обусловлена уродствами общественной действительности. Социально-критическая тема в «Домашних проповедях» тесно связана с антирелигиозными мотивами поэзии молодого Брехта. Исполненные боли и сострадания и в то же время язвительно-саркастические рассказы о бездомных бедняках, замерзающих в рождественскую ночь («Рождественская легенда»), о голодных, требующих хлеба и расстреливаемых войсками и полицией при ленивом равнодушии сытых обывателей («Литургия дуновения»), о круговороте социальной несправедливости, освященной деспотическим авторитетом божественного промысла («Гимн богу») и т. д., — эти рассказы поэт облекает в форму пародии на хоралы, церковные песнопения, тем самым резко сталкивая теорию и практику религии, моральные заповеди христианства с социальной действительностью общества, исповедующего христианское вероучение.
Брехт вообще широко обращается к приемам пародии. Пародируя религиозные псалмы и хоралы, нравоучительные мещанские романсы из репертуара уличных певцов и шарманщиков и хрестоматийно популярные стихи Гете и Шиллера, он эти столь благочестивые и респектабельные формы наполняет стремительными и дикими, то нарочито наивными, то вызывающе циничными рассказами о преступниках и развратниках, пиратах и золотоискателях, находящихся в смертельном единоборстве с природными стихиями и враждебными силами общества.
Литературная генеалогия «Домашних проповедей» восходит к разным источникам. Брехт развивает традицию уличных романсов и баллад, то наивно-сентиментальных, то насмешливо-пародийных, нравоучительных и циничных одновременно, традицию эстрадно-песенной поэзии, так называемого бенкельзанга, представителями которого в недавнее время были Франк Ведекинд и поэты знаменитого мюнхенского кабаре «Одиннадцать палачей». Вместе с тем в стихах молодого Брехта ощутимо влияние Франсуа Вийона, Артюра Рембо, Редьярда Киплинга, Франка Ведекинда. Эти поэты, в большинстве сами люди шальной судьбы, дерзкие жизнелюбы, слагавшие баллады об авантюристах, солдатах, богохульниках, естественно и свободно вписывались в поэтический мир молодого Брехта и одновременно обогащали новыми красками его художественную палитру.
С середины 20-х годов, вскоре после переезда Брехта в Берлин, облик его поэзии начинает существенно изменяться. На смену океанским просторам, тропическим джунглям, буйному цветению «покладистой», равнодушной к добру и злу природы приходит серый, сумрачный, железобетонный, жестокий и бездушный индустриальный город, на смену пиратам и бродягам — «жители городов». Соответственно меняются язык и стиль. Дикая, почти хаотическая красочность речи, безудержно расточительная образность, язык, полный страсти и аффектов, кипящий поток ослепительно ярких метафор, грубых и удивительно самобытных сравнений — все это уступает место поэтике сдержанности, деловитости, конкретности. «Хрестоматия для жителей городов» — так должна была называться вторая книга стихов Брехта, над которой он работал в 1926–1927 годах, но которая так и не вышла в свет. В стихах, написанных для этой «Хрестоматии», поэт с необычайной по тем временам остротой общественного восприятия (хотя в известной мере интуитивно, больше чутьем, чем зрелым сознанием) запечатлел социальный феномен отчуждения личности в индустриально-техническом капиталистическом мире…
Стихи для «Хрестоматии» имели в творчестве Брехта переходное значение. После того как Брехт пришел к последовательно революционному мировоззрению и его поэзия и творчество в целом окрылились коммунистической идейностью (то есть начиная с рубежа 20-30-х годов и в особенности в сбор никах периода антифашистской эмиграции «Песни, стихотворения, хоры» и «Свендборгские стихотворения»), основная и неизменная черта его поэзии — преданность трезвой и суровой правде без прикрас и всяческих «красивых» слов и «благородных» чувств — перешла в новое качество. Отныне пафосом всего его поэтического творчества стало опирающееся на ясное марксистское сознание разоблачение всех видов социальной лжи господствующих классов.
Зрелой поэзии Брехта присуща грубая простота выражений, за которыми чувствовался поэт, привыкший не стыдиться «низменности» своих воззрений на жизнь, не приукрашивать и не маскировать их патетической фразой.
Не признавая «благостной лжи», Брехт самые неприятные вещи называет своими именами. Он враг «возвышенного», ибо знает, что за ним скрывается и из каких источников проистекает подозрительное пристрастие к красноречию и пафосу.
Те, что крадут мясо с нашего стола,
Проповедуют довольство жизнью.
Те, что получают мзду, взимаемую с нас,
Требуют жертвенной готовности.
Нажравшиеся досыта обращаются к голодным с речами
О грядущих великих временах, —
так говорит Брехт в своих «Азах о войне — немцам», а несколько выше замечает:
У высоких господ
Разговор о еде считается низменным.
Это потому, что
Они уже поели…
…Если люди из низов
Не будут думать о низменном,
Они никогда не возвысятся.
Своей поэзией Брехт учил по-настоящему понимать то, что многим лишь кажется понятным. Он обнажал простые истины классовой борьбы, грубые и «низменные» истины, столь часто маскируемые напыщенными рассуждениями о «чести», «славе», «долге» и т. д., он вскрывал материальную подноготную самой «идеальной» лжи. В сотрясаемой экономическим и политическим кризисом предгитлеровской Германии, а затем в странах своего изгнания он пытливо всматривался в социальные аномалии капиталистического мира, создавая неповторимо оригинальную поэзию, удивительный сплав философской мысли и искусства слова. Он сумел подняться на уровень самой высокой интеллектуальности в работе над темами, которые под пером иных его литературных соратников оставались элементарной (хотя и зарифмованной) политграмотой. Для него поэзия лишь начиналась там, где для многих других она заканчивалась. Он умел заставить читателей поражаться новизне того, что те привыкли считать старым, он был ярко оригинален даже в таких тематических областях, которые давно уже казались кладбищами трюизмов, он умел делать драгоценные открытия при разработке, казалось бы, уже истощенных месторождений.
В тяжелые для человечества годы, годы мирового экономического кризиса, фашизма и второй мировой войны, поэзия Брехта была неотступно сосредоточена на главных вопросах современной жизни, на вопросах революционной переделки несправедливого социального строя и на общественной позиции, общественной активности человеческой личности. Счастье и муки любви, величие и красота природы, наслаждение искусством и духовным богатством человечества — все это влекло к себе поэта и в «тяжелые времена».
Но «тяжелые времена» оскверняли светлые и радостные стороны жизни и временно оттесняли их в поэзии Брехта на задний план:
Во мне вступили в борьбу
Восторг от яблонь цветущих
И ужас от речей маляра,
Но только второе
Властно усаживает меня за стол.
Один немецкий критик справедливо заметил: «Брехт настолько драматург, что многие его стихотворения следует понимать как высказывания сценических персонажей». Подобно тому, как в драме автор, как правило, не выступает непосредственно от своего имени, а высказывается через персонажей и их отношения в диалоге и действии, так и стихи Брехта — в том числе и написанные от первого лица — не всегда бывают формой лирического самовыражения автора, а иногда представляют собой как бы монологи того или иного действующего лица, ярко и выразительно передающие его характер и социально-психологические черты. При этом, как и бывает обычно в драме, Брехт в стихах предоставляет слово не только лицам, с которыми он солидарен, но и персонажам, ему чуждым или враждебным.
Ограничимся лишь одним примером — возьмем стихотворение «Голливуд»:
Чтобы заработать себе на хлеб, я каждое утро
Отправляюсь на рынок, где торгуют ложью.
Уповая на успех,
Я становлюсь посреди продавцов.
Это стихотворение является самовысказыванием художника, превратившего свой талант, свое мастерство в предмет купли-продажи, поставляющего ложь, поскольку на правду нет спроса. Автор выражает осуждение своему персонажу; но он вкладывает в его слова также и еле уловимую ноту какого-то частичного признания вынужденности его поведения. Ведь он не только поставщик дурмана и, следовательно, соучастник преступлений господствующего класса, но одновременно и жертва, объект эксплуатации. Он продает себя, чтобы не умереть с голоду. Он надеется на успех, но к его надежде примешивается в то же время и некоторое сознание своей виновности, и чувство стыда по поводу неблаговидности своего ремесла. Все это его не оправдывает, но в то же время приводит читателя к мысли, что не менее виновно и буржуазное общество, строй, основанный на экономическом принуждении.
Правда, можно возразить, что процитированное крохотное стихотворение не содержит в себе того, что мы ему приписываем, во всяком случае, не содержит всего этого в полном объеме, в абсолютно ясной, развернутой и законченной форме. Если все это и есть, то не более как в зародыше, в намеке. А кроме того, возможно и несколько иное толкование. Может быть, персонаж стихотворения — истинный и честный художник, он не может и не хочет торговать ложью и не продает свою совесть. И хотя он идет на рынок, но среди продавцов он — белая ворона, и шансов продать свой товар у него нет. А его надежда на успех — лишь дань его честной наивности, лишь следствие того, что ему недостает трезво-циничного понимания действительности, в которой он живет. При таком толковании оценочный тезис (Голливуд — рынок, где торгуют ложью) остается незыблемым, но в этих пределах возможные ситуации существенно варьируются.
Во всех этих и подобных возражениях есть свой резон. Признавая это, мы приходим к одной характерной особенности поэзии Брехта. Он стремился своими стихами активизировать мысль читателя. Поэтому он ищет предельной лаконичности, часто давая в стихах не весь ход своих мыслей во всех деталях, а лишь ярко и выпукло сформулированные отправные пункты для дальнейшего домысливания. Поэтому так экономна и четко организована его поэтическая речь, в которой строго взвешены и продуманы каждое слово, малейший интонационный оттенок. Достаточно обратиться к стихотворениям «Ночлег» или «К потомкам», чтобы увидеть, как рациональна поэтическая конструкция Брехта, как еле заметными, легчайшими прикосновениями к привычным, почти банальным словам он указывает на их скрытый, глубинный смысл, как уводит он читателя в область трудной мысли и ставит его перед необходимостью принять ответственные интеллектуальные решения. Он как бы приглашает читателя в соавторы. Поэтический смысл его стихотворений бесконечно богаче их прямого дословного смысла.
И особенно это относится к позднему творчеству Брехта, к его стихам 50-х годов, к «Буковским элегиям». Эти элегии по своему лаконизму и емкости напоминают классиков древнекитайской поэзии Ли Бо, Ду Фу, Бо Цзюй-и. Брехт их внимательно изучал, некоторых переводил. Стихи-миниатюры, занимающие сами по себе пространство минимальное, оставляют в то же время обширное пространство для лирических ассоциаций и осмыслений. За их непосредственным содержанием угадываются размышления о смысле жизни, о красоте природы и величии человеческого труда, о счастье и горе, добре и зле… Так на протяжении десятилетий — от «Домашних проповедей» до «Буковских элегий» — поэт выступает в изменяющихся обличиях. Брехт страстный. Брехт логичный. Брехт мудрый.
Первые пьесы Брехта по выраженному в них жизнеощущению были сродни балладам из «Домашних проповедей». Герой пьесы «Ваал» (1918) — человек жизнелюбивый, но аморальный, талантливый, но находящийся во власти самых низменных инстинктов: пьяница, развратник, насильник, наконец, убийца. И все же в нем заключена какая-то частица правды, ибо подавляемое в буржуазном обществе стремление человека к земному, материальному счастью естественно и неистребимо. В этом смысле между «Ваалом» и некоторыми героями позднего Брехта протянулись связующие нити. В мамаше Кураж и в поваре Ламбе, в Аздаке и даже в Галилее сохранялись какие-то восходящие к Ваалу начала — жадное жизнелюбие, плотская чувственность и влечение к земной радости. Но у героев позднего Брехта эти качества находятся в очень сложных и подчас продуктивных отношениях с жизнью общества, у Ваала же влечение к счастью носит односторонне-асоциальный, примитивно-эгоистический, более того, хищнический и разрушительный характер.
Проблемы нравственной природы человека, стоявшие в центре ранних произведений Брехта, выступают в пьесе «Барабаны в ночи» (1919) в новом аспекте: здесь они из условной, вневременной обстановки, в которой протекает действие «Ваала», перенесены в конкретно-историческую ситуацию германской революции. Берлин, январь 1919 года. Шикарный ресторан «Пиккадилли-бар», в котором собрались военные наживалы и шиберы, словно сошедшие с картин Отто Дикса или Георга Гросса. За окнами грохочут барабаны революции, из газетных кварталов доносится шум уличного боя — восстание «Спартака». В этот реально-исторический фон вплетена судьба вернувшегося из плена солдата Андреаса Краглера.
Краглер состоит в некотором родстве с Ваалом. Правда, эгоизм и индивидуализм Ваала носят деструктивно-анархический характер и заключают в себе дерзкий вызов буржуазной морали и правопорядку, в то время как эгоизм Краглера, как оказывается, вполне укладывается в рамки бюргерской морали и законности. Ваал необуздан и страшен, а обиженный и разгневанный мещанин Краглер способен не более чем на истерику. Как личность, он калибром помельче, но и он, по понятиям молодого Брехта, «естественный человек», не знающий иной морали, кроме правила: своя рубашка ближе к телу.
В «Ваале» Брехт больше задавался вопросом о сущности человека как определенной биологической особи; облик героя этой пьесы лишь в очень малой степени объяснялся условиями его общественного бытия. В «Барабанах в ночи», напротив, личная мораль Краглера светит отраженным светом морали того общества, в котором он живет, и «естественность» его шкурнического поведения — «естественность» не биологическая, а социальная. Он является не только жертвой жадных собственников, спекулянтов и нуворишей, но и их выучеником: глядя на них, он понял, что на пути к личному преуспеянию не стоит быть разборчивым и совестливым, что собственное благополучие завоевывается ценой чужого, ибо «конец свиньи есть начало колбасы».
Такая картина буржуазного общества и его морали заключает в себе немало объективной правды. В наблюдениях Брехта было много справедливого и в более узком, конкретно-историческом смысле. Революционные ряды были засорены случайно примкнувшими, неустойчивыми, примазавшимися элементами, временными и ненадежными попутчиками, готовыми на любом крутом повороте, в минуты решающих испытаний стать ренегатами, вернуться в свое мещанское болото. Это была одна из слабостей германской революции 1918–1923 годов. Но, увидев эту слабость, Брехт не сумел осознать объективное значение революции и историческую роль пролетариата в ней. Оценивая спустя три с половиной десятилетия свою юношескую драму, автор писал: «Видимо, моих знаний хватило не на то, чтобы воплотить всю серьезность пролетарского восстания зимы 1918/19 года, а лишь на то, чтобы показать несерьезность участия в нем моего расшумевшегося «героя».
Когда в мировоззрении Брехта начали обозначаться знаменательные перемены, связанные с переходом к марксизму, то есть со второй половины 20-х годов, писатель примерно в это же время формулирует «в первом приближении» основные положения своей знаменитой теории эпического театра — теории, которая сказалась самым существенным образом на всех аспектах театрального творчества самого Брехта. Собственно, и приход Брехта к марксизму, и его творческие искания, нашедшие свое выражение в идее эпического театра, проистекали из единого источника — из наблюдений над современной действительностью, над всеми социальными проявлениями империализма. Жизнь требовала своего идейно-философского осмысления (его орудием стал для Брехта марксизм), она требовала от художника и своего воплощения в искусстве в адекватной ей эстетической форме. «Такие крупномасштабные явления, — писал Брехт, — как война, деньги, нефть, железные дороги, парламент, наемный труд, земля, фигурируют там (в литературе, на сцене, в кино. — Я. Ф.) сравнительно редко, по большей части как декоративный фон…»
Таким образом, представление об эпическом театре, каким оно постепенно складывалось у Брехта в конце 20-х годов, питалось поисками средств для выражения новой исторической действительности с ее новыми темами и масштабами событий, с новыми конфликтами, новыми героями, новыми сферами действия. Обращение к «крупномасштабным явлениям» определило уже в 20-е годы такие особенности эпической драмы Брехта, как отказ от камерного действия, замкнутого в кругу частных отношений, отказ от классического деления на акты и замена его хроникальной композицией со сменой эпизодов и сцен и т. д.
Раскрытие общественных закономерностей средствами искусства и социальное просвещение зрителя — в этом Брехт видит главную задачу своего эпического театра, равно как и основной норок современного буржуазного театра в том, что по самому своему классовому назначению этот театр является рассадником иллюзий или, как говорят о кинематографии определенного рода, «фабрикой снов». Он призван оказывать на зрителя наркотическое, усыпляющее действие, внушать ему настроения фаталистической покорности и пассивности, отвлекать от жизни и борьбы и переносить его в мир мечты и обмана, давая ему тем самым иллюзорную компенсацию за бесправие и унижения, которые он терпит в реальной жизни. Этот театр-дурман («отрасль буржуазной торговли наркотиками») должен быть, по мысли Брехта, заменен театром, имеющим противоположные задачи — воспитывать в зрителе классовое сознание, научить его понимать и анализировать сложные явления жизни, политически активизировать его и направить его социальное поведение по правильному пути, то есть вызвать у него стремление к революционному изменению жизни, внушить ему уверенность в возможности переделки природы, переустройства общества, перевоспитания человека на началах разума и справедливости.
Теория эпического театра была теорией универсальной, то есть охватывающей все области театрального искусства и обобщающей принципы, на которых строится творческая работа драматурга, режиссера, актера, художника, композитора и т. д., вплоть до гримера и осветителя. Брехт различает два вида театра: драматический и эпический. Драматический стремится подчинить себе эмоции зрителя, чтобы он испытал катарсис через страх и сострадание, чтобы он всем своим существом отдался происходящему на сцене, сопереживал, волновался, утратив ощущение разницы между театральным действием и подлинной жизнью, и чувствовал бы себя не зрителем спектакля, а лицом, вовлеченным в действительные события. Эпический же театр, напротив, должен апеллировать к разуму и учить, должен, рассказывая зрителю об определенных жизненных ситуациях и проблемах, соблюдать при этом условия, при которых тот сохранял бы если не спокойствие, то, во всяком случае, контроль над своими чувствами и во всеоружии ясного сознания и критической мысли, не поддаваясь иллюзиям сценического действия, наблюдал бы, думал, определял бы свою принципиальную позицию и принимал решения.
Приведем сопоставительную характеристику драматического и эпического театра, сформулированную Брехтом в 1936 году:
«Зритель драматического театра говорит: да, я уже тоже это чувствовал. — Таков я. — Это вполне естественно. — Так будет всегда. — Страдание этого человека меня потрясает, ибо для него нет выхода. — Это великое искусство: в нем все само собой разумеется. — Я плачу с плачущим, я смеюсь со смеющимся.
Зритель эпического театра говорит: этого бы я никак не подумал. — Так не следует делать. — Это в высшей степени поразительно, почти невероятно. — Этому должен быть положен конец. — Страдание этого человека меня потрясает, ибо для него все же возможен выход. — Это великое искусство: в нем ничто само собой не разумеется. — Я смеюсь над плачущим, я плачу над смеющимся».
Создать между зрителем и сценой дистанцию, необходимую для того, чтобы зритель мог как бы со стороны наблюдать и умозаключать, чтобы он смеялся над плачущим и плакал над смеющимся, то есть чтобы он дальше видел и больше понимал, чем сценические персонажи, чтобы его позиция по отношению к действию была позицией духовного превосходства и активных решений, — такова задача, которую согласно теории эпического театра, должны совместно решать драматург, режиссер и актер. Для последнего это требование является особо обязывающим. Актер должен показывать определенный человеческий характер в определенных обстоятельствах, а не просто быть им; он должен в какие-то моменты своего пребывания на сцене стоять рядом с создаваемым им образом, то есть быть не только его воплотителем, но и его судьей.
Чтобы создать предусмотренное теорией эпического театра отношение публики к сценическому действию, Брехт теоретически обосновывает и сознательно вводит в свою творческую практику в качестве принципиально обязательного момента так называемый «эффект очуждения». По существу «эффект очуждения» — это определенная форма объективирования изображаемых явлений, он призван расколдовать бездумный автоматизм зрительского восприятия. «Что такое очуждение? — спрашивает Брехт и отвечает на этот вопрос: — Произвести очуждение определенного события или характера — это прежде всего значит лишить это событие или характер всего, что само собой разумеется, знакомо, очевидно, и напротив — вызвать по его поводу удивление и любопытство». Зритель узнает предмет изображения, но в то же время воспринимает его образ как нечто необычное, «очужденное»… Иначе говоря, с помощью «эффекта очуждения» драматург, режиссер, актер, художник показывают те или иные жизненные явления и человеческие типы не в их обычном и примелькавшемся виде, а с какой-либо неожиданной и новой стороны, заставляющей зрителя по-новому посмотреть на, казалось бы, старые и уже известные вещи, активнее ими заинтересоваться и глубже их понять. «Смысл этой техники «эффекта очуждения», — поясняет Брехт, — заключается в том, чтобы внушить зрителю аналитическую, критическую позицию по отношению к изображаемым событиям».
Итак, в основе «эффекта очуждения» лежит вполне намеренное отклонение от привычного, видимого облика явлений и предметов, сознательный отказ от того, чтобы посредством искусства создавать иллюзию действительности. Этот принцип осуществляется Брехтом как в его драматургии (начиная с сюжетосложения и образотворчества и вплоть до применения сонгов и таких особенностей языка, как частое употребление парадоксов, нарочито наивное применение слов, собственное значение которых противоречит смыслу, придаваемому им контекстом, и т. д.), так и в способах сценического воплощения пьес (перестройки на сцене при раздвинутом занавесе, условно-намекающий характер декораций, маски и т. д.).
Первым произведением, в котором отчасти отразилась новая идейно-эстетическая ориентация Брехта и его принципы эпического театра, была комедия «Что тот солдат, что этот» (1924–1926). И уже в полной мере это сказалось в «Трехгрошовой опере» (1928) и последующих пьесах. Но, выдвигая свои теоретические положения, Брехт не сопровождал их никакими монополитическими притязаниями или нигилистически высокомерным отрицанием других форм реалистического искусства. Он не отвергал их даже в пределах собственной творческой практики, и, например, написанные им в 30-е годы одноактная пьеса «Винтовки Тересы Каррар» (1937) и сцены «Страх и нищета в Третьей империи» (1935–1938) были выдержаны вполне в духе драматического театра, в духе бытового и психологического «жизнеподобного» реализма.
В сценах «Страх и нищета в Третьей империи» Брехт вскрыл фальшь и двусмысленность, которые проникли во все поры общественного и приватного быта граждан фашистского государства. В империи страха и лицемерия произносимые вслух слова далеко не всегда выражали действительные мысли и чувства людей, их подлинное душевное состояние. Такие сцены, как «Правосудие», «Жена-еврейка», «Шпион», «Меловой крест» и др., свидетельствуют о высоком совершенстве, достигнутом Брехтом в искусстве диалога, лаконичного, точного и в то же время бесконечно богатого различными оттенками мысли, косвенными и привходящими значениями, тонким и выразительным подтекстом. Они демонстрируют филигранное мастерство, с которым писатель корректирует прямой смысл произносимых слов переосмысляющими их обстоятельствами сценического действия и сюжетных ситуаций.
«Страх и нищета в Третьей империи» как образчик драматического театра является в творчестве Брехта вершиной, достигающей высоты лучших творений его эпического театра. Эти лучшие творения Брехта следуют непрерывной чередой, начиная с его исторической хроники «Мамаша Кураж и ее дети» (1939) и параболической легенды «Добрый человек из Сычуани» (1938–1940).
«Мамаша Кураж и ее дети» писалась в преддверии второй мировой войны. Перед мысленным взором писателя уже вырисовывались зловещие очертания надвигающейся катастрофы. Его пьеса была словом предостережения, в ней был заключен призыв к немецкому народу не обольщаться посулами, не рассчитывать на выгоды, не связывать себя с гитлеровской кликой узами круговой поруки, узами совместных преступлений и совместной ответственности и расплаты.
Анна Фирлинг по прозвищу «мамаша Кураж» — маркитантка времен Тридцати летней войны. Она и ее дети — сыновья Эйлиф и Швейцеркас и немая дочь Катрин — с фургоном, груженным ходовыми товарами, отправляются в поход вслед за Вторым финляндским полком, чтобы наживаться на войне, обогащаться среди всеобщего разорения и гибели. Фельдфебель провожает фургон зловещей репликой:
Войною думает прожить —
За это надобно платить.
Проходит двенадцать лет. Следуя по дорогам войны, фургон мамаши Кураж исколесил Польшу, Моравию, Баварию, Италию, Саксонию… И вот он появляется в последний раз. Его влачит, низко согнувшись в непосильном напряжении, немощная одинокая старуха, неузнаваемо изменившаяся под тяжестью перенесенных страданий, не разбогатевшая, а, напротив, обнищавшая, заплатившая войне дань жизнью всех своих детей. Они стали жертвами войны, которая была бы невозможна без участия, поддержки, самоубийственной заинтересованности в ней сотен и тысяч таких, как Кураж. Прочь иллюзии и тщетные надежды: война не для маленьких людей, им она несет не обогащение, а лишь страдания и гибель.
Мамаша Кураж ничему не научилась, не извлекла уроков из судьбы своей семьи. Пережив потрясение, она узнала о его общественных истоках «не больше, чем подопытный кролик о законах биологии». Она даже не понимает, что сама является виновницей гибели своих детей. Из уст ничему не научившейся Кураж зритель не услышит полезного назиданья, но ее трагическая история, разыгрывающаяся перед глазами зрителя, просвещает и учит его, учит распознавать и ненавидеть грабительские войны. Слепота мамаши Кураж делает зрителя зорким.
И еще одна философская идея заключена в исторической хронике о Тридцатилетней войне. Детей Кураж приводят к гибели их положительные задатки, их хорошие человеческие свойства. Правда, эти положительные задатки по-разному развились в каждом из них, но в той или иной форме они присущи всем троим. Эйлиф погибает жертвой своей неутолимой жажды подвигов, своей (извращенной в условиях разбойничьей войны) храбрости; Швейцеркас расплачивается жизнью за свою — правда, наивную и недалекую — честность; Катрин, совершив подвиг, умирает из-за своей доброты и жертвенной любви к детям. Так логика сценического повествования приводит зрителя к выводу о глубокой порочности и бесчеловечности такого общественного строя, при котором лишь подлость обеспечивает успех и процветание, а добродетель ведет к гибели.
Эта мысль о диалектике добра и зла, об органической враждебности всего жизненного уклада буржуазного общества добрым («продуктивным», как их называет Брехт) началам человеческой натуры с большой поэтической силой была выражена в следующей пьесе писателя — «Добрый человек из Сычуани». Брехт нашел удивительную форму, условно сказочную и одновременно конкретно чувственную для воплощения, казалось бы, отвлеченной философской идеи. Взаимно враждебные и друг друга исключающие действия «доброй» Шен Де и «злого» Шои Да оказываются взаимно связанными и друг друга обусловливающими, да и сама «добрая» Шен Де и «злой» Шои Да, как выясняется, — вовсе не два человека, а один «добро-злой». Так, через необычный своеобразный сюжет Брехт раскрывает противоестественное и парадоксальное состояние общества, в котором добро ведет к злу и лишь ценою зла достигается добро.
Но пьеса «Добрый человек из Сычуани» не ограничивается констатацией и анализом этого уродливого социального феномена. Постно-филантропической позиции трех богов, которые требуют, чтобы человек был добр, и при этом ханжески закрывают глаза на общественные условия, мешающие ему быть таковым, — этой позиции писатель противопоставляет революционное требование изменения мира.
В «Добром человеке из Сычуани» Брехт достиг высокого искусства эпической, повествовательной драматургии. В частности, он очень широко и изобретательно применяет технику «цитирования», то есть такого построения сценического действия, при котором оно является как бы цитатой в устах повествователя, живой материализацией его рассказа.
В восьмом эпизоде пьесы госпожа Ян, выйдя к рампе и обращаясь к публике, говорит: «Я должна вам рассказать, как мой сын благодаря мудрости и строгости всеми уважаемого господина Шои Да превратился из опустившегося человека в полезного…» После еще нескольких повествовательных фраз госпожи Ян ее рассказ передается уже в виде сценического действия и диалога, время от времени прерываемых комментариями госпожи Ян, которая выступает в этой сцене главным образом как рассказчица, но так же и как действующее лицо своего рассказа.
Сценический рассказ госпожи Ян о карьере ее сына на табачной фабрике, как правильно подметил польский критик А. Вирт, свидетельствует о том, что Брехт в поисках расширения изобразительных возможностей драмы обращался не только к эпосу, но и к смежным областям искусства, в частности к кино. Рассказ госпожи Ян (в первой его части) представляет собой перенесение в драматургию приема, с помощью которого в кино передаются рассказ о событиях прошлого или воспоминания. Камера надвигается на рассказчика (вспоминающего), его лицо дается крупным планом, затем наплыв, оно исчезает, и на экране возникают первые кадры рассказа (воспоминания), в которых мы уже видим рассказчика (вспоминающего) в качестве действующего лица. Так и здесь: прожектор освещает госпожу Ян, стоящую у рампы, — ее вводные повествовательные слова — затемнение — прожектор освещает глубину сцены, где разыгрывается действие с участием госпожи Ян в качестве Одного из персонажей…
Последней пьесой, написанной Брехтом в годы второй мировой войны, был «Кавказский меловой круг» (1943–1945). В этой пьесе писатель использовал сюжет старинной восточной легенды о тяжбе двух женщин из-за ребенка и о мудром судье, хитроумным способом распознавшем действительную мать. Брехт внес в сюжет принципиальную новацию: судья отклоняет притязания действительной, кровной матери, равнодушной к ребенку и преследующей лишь корыстные цели, и присуждает маленького Михеля «чужой» женщине, которая спасла ему жизнь и самоотверженно ухаживала за ним, подвергаясь опасностям и лишениям. Дело не в кровном родстве, а в интересах ребенка и общества. Перед судьей Аздаком стоит по существу вопрос не о праве одной из «матерей» на ребенка, а о праве ребенка на лучшую мать.
Эта притча о тяжбе за Михеля, о судье Аздаке и его меловом круге тесно связана с другим сюжетным мотивом, развернутым в прологе, с другим спором — двух кавказских колхозов о долине, которая принадлежала одному из них, но в силу особых обстоятельств военного времени оказалась возделанной другим. Смысл сближения этих двух сюжетов — о ребенке и о долине — становится особенно понятным в свете того философского и поэтического обобщения, которое вложено в заключительные стихи пьесы:
Все на свете принадлежать должно
Тому, от кого больше толку, и значит:
Дети — материнскому сердцу, чтобы росли и мужали,
Повозки — хорошим возницам, чтобы быстро катились,
А долина тому, кто ее оросит, чтоб плоды приносила.
Так из двух «частных» сюжетов вполне органически вырастает обобщающий вывод огромного исторического и социально-этического значения, рождается апофеоз социалистического гуманизма и социалистического общественного строя.
В конце пролога, перед спектаклем, представитель спрашивает певца: «Надолго эта история, Аркадий?» И тот отвечает: «Здесь, собственно, две истории…» Действительно, история о меловом круге распадается на две самостоятельные, параллельно идущие линии: это история служанки Груше Вачнадзе и история деревенского писаря Аздака. Обе истории протекают синхронно. Они начинаются одновременно — в день мятежа князей: в этот день Груше с маленьким Михелем бежит из города в горы, а Аздак предоставляет в своей хижине ночлег спасающемуся от заговорщиков великому князю. В течение последующих двух лет у Груше и Аздака — у каждого своя жизнь, и лишь в конце пьесы их пути скрещиваются у судейского кресла.
Аздак — одна из наиболее сложных фигур брехтовской драматургии, не поддающаяся прямолинейной сценической интерпретации. Рассказ деда о революции в Персии и привезенная им оттуда песня крепко запали Аздаку в голову, он, несомненно, стоит на стороне угнетенных и свой нежданно-негаданно доставшийся ему пост судьи использует во благо беднякам. Он руководствуется не юридическими нормами, а народным здравым смыслом, и если и опирается на формальный закон, то лишь в самом буквальном смысле этого слова — седалищем. При этом Аздак — вовсе не рыцарь без страха и упрека и не самоотверженный борец. И дело не только во взяточничестве, пьянстве и блуде, но и в той слабости его жизнелюбивой натуры, которая (слабость) заставляет его клонить голову перед опасностью. Страшась виселицы, Аздак дважды совершает акт отречения, униженно заискивая перед латниками и подобострастно выражая Нателле Абашвили свою покорность, но каждый раз, когда опасность минует, казнит себя за отступничество. В противоречиях Аздака многое напоминает драму Галилея (при всех разделяющих их различиях). Гуляка и озорник из грузинского аула совершил тот же роковой просчет, что и великий итальянский ученый, полагая, что «наступило новое время». Этот просчет побудил их обоих к рискованным действиям, за которые они расплачиваются бесславным отречением, презирая себя за собственную слабость…
«Кавказский меловой круг» был в творчестве Брехта, пожалуй, самым совершенным и последовательным воплощением принципов эпического театра. Все происходящее в этой пьесе — рассказ. Не в том условном смысле, что это драма, обогащенная повествовательными приемами рассказа, а в самом прямом и точном смысле этого слова — рассказ певца Аркадия Чхеидзе, восседающего на просцениуме и излагающего колхозникам старинную легенду о меловом круге. Брехт создал специальную фигуру «рассказчика», вернее — певца, из уст которого исходит все то, что зритель видит на сцене. Сценическое действие и диалог здесь не иллюстрация к рассказу, а сами от начала до конца суть рассказ, но рассказ сценический, то есть такой, в котором средства и возможности эпоса помножены на выразительность и сил у воздействия драмы.
Спектакль, над которым Брехт работал в последние недели своей жизни, был посвящен трагической и поучительной истории великого Галилея. Не случайно перед лицом великой революции в науке, таящей в себе и могучие созидательные, и страшные разрушительные возможности, писатель, охваченный тревогой за человечество, обратился к вопросу об общественном поведении ученого. И хотя герой пьесы Галилей, а не, скажем, Альберт Эйнштейн (кстати, в последние годы своей жизни Брехт работал над пьесой об Эйнштейне), и действие ее происходит не в наши дни, а в эпоху Возрождения, также эпоху великих социальных и научных революций, и, наконец, в пьесе нет попытки подменить Италию XVII века исторически костюмированной современностью, — все же читатель и зритель обязательно увидят в конфликте Галилея с верховной властью поразительное сходство с моральными проблемами, возникающими перед многими современными учеными. Ибо пьеса Брехта заставит задуматься над вопросами о долге и ответственности ученого перед человечеством, о полезном употреблении и опасном злоупотреблении плодами «чистой мысли», о взаимной связи интеллектуального и морального начал в науке, об общественном, гражданском лице ученого…
Галилей — каким его изображает Брехт — человек Возрождения, его плоть и дух освободились от власяницы средневекового аскетизма, он по-язычески влюблен в земную жизнь, а жизнь небесную стремится постичь уже не через священные тексты, а через телескоп. Но вскоре читатель начинает замечать обратную сторону жизнелюбия Галилея. Жизнь для него тождественна наслаждению, и моральный закон, гласящий, что во имя истины нужно иногда уметь поступаться удовольствиями, что долг выше удовольствия, с его точки зрения, абсурден. В этом заключена страшная опасность: пройдут годы — и поставленный перед неумолимым выбором Галилей пожертвует высокими радостями творческой мысли ради низменных плотских удовольствий и бытового комфорта.
Учение Галилея становится фактором жестокой классовой борьбы. Господа его преследуют, ибо оно противоречит Библии, а они прекрасно знают, к чему ведет подрыв авторитета Священного писания, которое «обосновывало необходимость пота, терпения, голода, покорности…». Зато на рыночных площадях славят «Галилео — разрушителя Библии». Народ переносит принципы передовой астрономии с неба на землю: в открытиях Галилея, который перевернул вверх тормашками всю почитаемую веками иерархию мироздания, он видит сигнал к перевороту в общественной иерархии. Простые люди чтят Галилея как своего друга и союзника и ненавидят его врагов, которые «приказывают Земле стоять неподвижно, чтобы их замки не свалились». А сам Галилей лишь постепенно, лишь после того, как это понял народ и поняли князья, поняли помещики и монахи, начинает понимать, что его учение является могучей революционной силой не только в сфере научной мысли, но и в области общественных отношений. И тем более пагубно предательство со стороны человека, который всегда проповедовал народность науки и мечтал о времени, когда «об астрономии будут разговаривать на рынках». И вот, дожив до этого времени, завоевав доверие и поддержку плебейских масс, имея возможность превратить науку в рычаг народного благоденствия, Галилей, поддавшись своим плотским слабостям, изменил народу, науке, делу своей жизни, самому себе…
В четырнадцатой картине пьесы любимый ученик Галилея Андреа Сарти, отрекшийся от своего учителя после того, как тот отрекся от истины, приходит к нему с прощальным визитом перед отъездом за границу. Он все еще любит своего падшего учителя и поэтому, узнав, что тот все эти годы тайно продолжал свои исследования, легко поддается соблазну понять и оправдать его поведение. Он готов увидеть разумный смысл во всех поступках Галилея — и в том, что тот продал венецианскому сенату подзорную трубу, изобретенную другим, и в его сервильном подобострастии перед великим герцогом Флоренции, и, наконец, в акте отречения, которым было выиграно время для совершения других великих открытий. Андреа оправдывает Галилея, но сам Галилей и вместе с ним Брехт не знают оправдания отступничеству.
Когда-то на робкий вопрос маленького монаха: «А не думаете ли вы, что истина — если это истина — выйдет наружу и без нас?» — Галилей ответил со страстью и гневом: «Нет, нет и нет! Наружу выходит ровно столько истины, сколько мы выводим. Победа разума может быть только победой разумных!» Галилей понимал, что научный прогресс невозможен без мужества и активности людей науки. И, капитулировав перед темными силами, он не только нанес поражение делу разума, но и совершил роковой по своим историческим последствиям акт — разорвал тесные узы между наукой и народом. Осуждая себя за это и предвидя, на какой уродливый и опасный путь может ступить наука, не считающая для себя высшим законом служение народу, Галилей пророчески восклицает: «Пропасть между вами и человечеством может в один прекрасный день стать настолько огромной, что на ваши крики торжества по поводу какого-нибудь нового открытия вам ответит всеобщий вопль ужаса».
«Жизнь Галилея», в своей окончательной редакции возникшая под впечатлением атомного финала второй мировой войны, предостерегала против третьей. Она была словом предостережения, обращенным к совести и разуму человечества и прежде всего интеллигенции, то есть людей, чьи знания могут стать источником великого блага или великого бедствия.
Своими пьесами, спектаклями, своими стихами и теоретическими работами — всем своим творчеством Брехт всегда и до последней минуты своей жизни служил общественной и духовной борьбе за мир и социализм, за счастье нынешних и грядущих человеческих поколений.
И. ФРАДКИН