Цезарь Малатеста стал властелином небольшого города Казерты четырнадцати лет от роду, а на семнадцатом году, как свидетельствует историческая хроника Кампаньи, убил своего брата, бывшего на два года моложе. В течение двадцати лет он приумножал свои владения и славу отвагой и шуткой, и его имя вселяло страх даже в тех, кто его любил, — не столько из-за ударов, которые он наносил, сколько из-за ударов, которые он мог вынести. Но на тридцать первом году жизни он оказался вовлечен в незначительную, но неприятную историю, которая привела его спустя несколько лет к гибели. Сегодня во всей Кампанье он слывет позором Италии, скорбью и грязью Рима.
Вот как это случилось.
В беседе с Франческо Гаия, столь же славившимся своим изящным образом жизни, сколь и беспредельной подлостью, Малатеста среди прочих шуток, весьма веселивших его гостя, отпустил насмешливое замечание об одном из дальних родственников папы, не подозревая, что тот приходится дальним родственником и Гаие. Ничто в поведении гостя не указывало на это обстоятельство. Они расстались большими друзьями, обменявшись изысканными любезностями и сговорившись о совместной охоте осенью. После этой беседы Цезарю Малатесте оставалось жить три года.
То ли Гаия, ставший к тому времени кардиналом, был всецело поглощен денежными делами, то ли не чувствовал желания проводить время вне стен города, но, так или иначе, Цезарь Малатеста ничего не слышал о нем, если не считать учтивого, но холодного послания, содержавшего извинения Гаии в том, что у него нет возможности принять участие в охоте, о которой они договорились. Однако спустя два с половиной года после той беседы Франческо Гаия стал собирать войско. Никто во всей Кампанье не знал, против кого он_вооружается, и сам он ничем не выдавал своих намерений; а так как папа не препятствовал ему, речь шла, по всей видимости, о турках или немцах.
Цезарь Малатеста, узнав, что войска кардинала не минуют его города Казерты, послал навстречу Гаие нескольких слуг с любезным приглашением. Посланцы не вернулись. Цезарю в это время докучал один бесстыдный монах, который в деревушке неподалеку от Казерты поносил его перед собравшимися казертинцами неподобающим образом и варварским стилем. Цезарь приказал схватить монаха и запереть в подземелье, но несколько дней спустя монах бежал, а с ним и его стража. Изумление Цезаря, вызванное тем, что четверо его лучших слуг бежали с заключенным, который изрыгал на него хулу, возросло, когда однажды утром он не досчитался еще трех слуг, и среди них того, кто служил прежде его отцу. Вечерами он спускался из замка и, гуляя по стене, часто замечал, как толпятся на улицах люди и говорят о нем. И только когда войска Гаии находились в двух часах пути от Казерты, Цезарь узнал случайно из разговора с одним из окрестных крестьян, что поход Гаии направлен против него самого. Он не верил этому, пока какой-то негодяй не прибил к воротам замка бумагу, где Франческо Гаия требовал, чтобы все наемники и слуги Малатесты покинули его. Из этой же бумаги Цезарь узнал, что папа отлучил его от церкви и приговорил к смерти. Утром того дня, когда была прочитана бумага, из замка исчезли последние слуги.
Так началась удивительная и чудовищная осада одного человека, которую тот век воспринял как удачную шутку и посмеялся над ней.
Совершая послеобеденный обход Казерты, недоумевающий Цезарь обнаружил, что ни в одном из домов не осталось больше жителей. Только стая бездомных собак присоединилась к нему, когда он, охваченный чувством полной отчужденности от своего родного города, поспешней, чем обычно, возвращался в осиротевший замок. Вечером он увидел с башни, как войско Гаии кольцом окружает покинутый город.
Цезарь собственноручно запер на засов тяжелую дверь замка и, не поужинав (с полудня в замке не было никого, кто мог бы приготовить ему еду), лег спать. Спал он плохо и вскоре после полуночи поднялся исполненный тревоги, чтобы взглянуть на собранное здесь немалое войско, которое он накликал на себя как болезнь, сам не зная чем. Он увидел, что, несмотря на глубокую ночь, в лагере горят костры и слышится пение пьяных.
Утром он сварил себе кукурузы и с жадностью съел ее, наполовину сгоревшую. В то время он еще не умел готовить, но прежде, чем умереть, он выучился этому.
День он посвятил укреплению замка. Он втаскивал на стену обломки скалы и располагал их так, чтобы, двигаясь вдоль стены, можно было без особого труда столкнуть их вниз. Широкий подъемный мост одному было поднять не под силу, он поднял его с помощью оставшейся у него пары лошадей, осталась только узкая доска, которую легко было сбросить пинком ноги. По вечерам он больше не ходил в город, опасаясь нападения. Все последующие дни он проводил высоко на башне, наблюдая за врагом. Он не заметил ничего особенного. Город вымер, враг у его ворот, судя по всему, приготовился к длительной осаде. Однажды, когда Цезарь прогуливался по стене — время тянулось для него теперь очень медленно, — несколько метких стрелков выстрелили по нему. Он рассмеялся, ибо подумал, что они не могли попасть в него, — он еще не понимал, что они учились не попадать в него.
Стояла осень. Поля Кампаньи были уже убраны, и Цезарю хорошо было видно, как на холме напротив срезают виноград. Песни сборщиков винограда смешивались с песнями солдат, и никто из людей, еще неделю назад живших в Казерте, не возвращался туда. Словно вспыхнула чума и за одну ночь сожрала всех, кроме одного.
Осада длилась три недели. Выждать время, пока осажденный мысленно переберет всю свою жизнь и найдет в ней место, когда был сделан ложный шаг, — в этом заключалась цель Гаии и смысл его шутки. Кроме того, он хотел подождать, пока соберется народ со всей Кампаньи на представление — казнь Цезаря Мала-тесты. (Люди приходили с женами и детьми даже из Флоренции и Неаполя.)
В течение трех недель толпы крестьян и горожан, стекавшихся сюда со всех сторон, стояли напротив укрепленного холма Казерты, показывали на него пальцами и ждали, и в течение всех трех недель осажденный утром и вечером гулял по стене. Постепенно его одежда становилась неряшливее, казалось, он спал не раздеваясь, и походка его сделалась вялой — ему не хватало пищи. Лицо его на таком большом расстоянии было неразличимо.
В конце третьей недели те, кто был снаружи, увидели, как он опускает подъемный мост, и три дня и еще полдня он выкрикивал со своей башни нечто неразличимое из-за большого расстояния. Но все это время он не показывался на стене и не выходил из башни.
В последние дни осады — она длилась уже четвертую неделю — в лагере под Казертой собрались люди со всей Кампаньи и из всех сословий. Цезарь часами ездил по стене верхом на лошади. В лагере не без причины полагали, что он уже слишком слаб, чтобы ходить.
Многие рассказывали потом, когда все уже было позади и жители Казерты вернулись домой, что нашлись люди, которые, нарушив запрет Франческо, подкрадывались к стене и видели, как он стоял на стене, и слышали, как он взывал к богу и черту и просил взять его жизнь. Вполне достоверным представляется, что он до своего последнего часа и даже тогда не знал, почему все это с ним случилось, и вполне достоверно, что он об этом не спрашивал.
На двадцать шестой день осады он с огромным трудом поднял подъемный мост. Через два дня он на глазах всего вражеского лагеря справил на стене нужду.
Его казнь совершилась на двадцать девятый день осады, утром, около одиннадцати часов, казнили его три подручных палача, и он не оказал никакого сопротивления. Гаия, который, впрочем, ускакал, не дожидаясь последнего, несколько пошлого поворота своей шутки, велел соорудить на рыночной площади в Казерте памятную колонну с надписью: «Здесь Франческо Гаия казнил Цезаря Малатесту — позор Италии, скорбь и грязь Рима».
Так ему удалось почтить своего дальнего родственника, запечатлев в памяти Италии того, кто насмехался над ним, — человека не без заслуг, — всего лишь как автора одной-единственной шутки; Гаия, притворяясь, что забыл эту шутку — причиной тому была ее суть, — не мог оставить ее безнаказанной.
Это было в Гаване. Они восседали на соломенных креслах, позабыв обо всем на свете. Если становилось слишком жарко, пили воду со льдом, а по вечерам танцевали бостон в отеле «Атлантик». Все четверо были богаты.
Газеты называли их великими людьми. Прочитав это три раза кряду, они швыряли газету в океан. Или, растянув ее обеими руками, продырявливали носком полуботинка. Трое из них на глазах десяти тысяч зрителей установили новые рекорды по плаванию, а четвертый собрал сюда эти десять тысяч. Когда они победили всех соперников и прочитали все газеты, они сели на пароход. Они возвращались в Нью-Йорк, набив карманы деньгами.
Собственно говоря, по-настоящему рассказать эту историю можно только в сопровождении джаза. Она поэтична от начала и до конца. Она начинается в дыму сигар, под звуки смеха, а кончается смертью.
Дело в том, что об одном из них было доподлинно известно: он может выудить живого карпа из консервной банки. Он, как говорится, родился в сорочке. Его звали Джонни Бэйкер. Счастливчик Джонни. Он был одним из лучших пловцов на короткие дистанции обоих полушарий. Но его поразительное счастье отбрасывало тень на любой его успех. Ибо если человек, развернув бумажную салфетку, вдруг вынимает из нее долларовую банкноту, люди начинают сомневаться в его деловых талантах, будь он сам Рокфеллер, и становятся подозрительными. И они стали подозрительными.
В Гаване он одержал победу так же, как и двое остальных. В заплыве на двести ярдов он опередил самого сильного соперника на длину корпуса. Но и на этот раз ни для кого не было секретом, что тот плохо переносит здешний климат и плохо себя чувствовал. Разумеется, сам Джонни говорил, ему непременно приплетут что-нибудь в этом роде и станут трепаться о его «счастье», как бы хорошо он ни проплыл свою дистанцию. Он говорил, а остальные двое улыбались.
Вот как обстояли дела, когда началась эта история, а она началась небольшой партией в покер. На пароходе было слишком скучно.
Небо было синим, и океан был синим. Напитки были хороши, но они были одинаково хороши всегда и везде. И сигары были хороши, как другие такие же сигары. Короче говоря, и небо, и океан, и напитки, и сигары — все было нехорошо.
Большего они ожидали от маленькой партии в покер.
Они начали недалеко от Бермудских островов. Они удобно уселись: каждый использовал два стула. О том, как расставить стулья, они договорились по-джентльменски. Ноги одного лежали около уха другого. Вот так недалеко от Бермудских островов они начали накликать на себя свою погибель.
Джонни был обижен их намеками, и они начали без него, втроем. Один выигрывал, второй проигрывал, третий оставался при своих. Они расплачивались металлическими фишками, каждая обозначала пять центов. Потом одному из них и эта затея показалась скучной, и он вышел из игры, сняв ноги со спинки стула. Его заменил Джонни. И сейчас же эта затея перестала быть скучной. Джонни стал выигрывать. Чего Джонни не умел, так это играть в покер, но что Джонни умел — так это выигрывать в покер.
Когда Джонни блефовал, это выглядело так смешно, что ни один покерист в мире не решился бы принять предложенную им ставку. Но если человек, который знал Джонни, был уверен, что тот блефует, Джонни неожиданно для себя предъявлял флешь.
Прошло два часа. Сам Джонни играл совершенно спокойно, но остальные двое разгорячились. Когда четвертый спустя эти два часа вернулся с кухни, где он наблюдал, как чистят картошку, он увидел, что жетоны раздаются снова и что каждый из них означает теперь доллар. Это небольшое повышение было единственной возможностью для партнеров Джонни вернуть хотя бы часть своих денег. Так уж получилось: деньги, которые Джонни отнял у них по пенсу, им приходилось теперь выгребать лопатой. Даже отцы семейств не могли играть осторожнее, но загребал деньги Джонни.
Вначале они играли шесть часов подряд. В течение этих шести часов они еще могли в любой момент выйти из игры, оставив Джонни лишь тот доход, который им принесла победа в Гаване. Но после шести часов напряжения и тревог это уже стало невозможно.
Наступило время ужина. Они проглотили его наспех. Им казалось, что в руках у них не вилки, а стриты. Они ели бифштексы, а думали о флешь-ройяль{132}. Четвертый ел значительно медленнее. Он сказал, что, пожалуй, теперь он сыграл бы с большей охотой, ибо теперь шлепанье картами приобрело, по крайней мере, размах.
После ужина они начали играть снова, вчетвером. Они играли восемь часов. Бермудские острова остались позади, когда около трех часов ночи Джонни сосчитал их деньги.
Они проспали пять часов довольно скверно и начали снова. Они были разорены на годы вперед. Им предстояло плыть еще один день, в двенадцать часов ночи они должны были прибыть в Нью-Йорк. И в течение этого дня им следовало принять меры, чтобы не остаться нищими до конца жизни. Ибо среди них был один, кто своей плохой игрой в покер выжимал из них все соки.
Днем, когда количество встречных судов указывало на приближение к берегу, игра пошла на квартиры. Вдобавок ко всему Джонни выиграл еще и пианино. Потом они дали себе два часа на обед и отдых, а после этого начали ожесточенное сражение — ставкой в нем были надетые на них костюмы. В пять часов вечера они увидели, что вынуждены продолжать. Четвертый, вступивший в игру после Бермуд, когда остальные уже не различали своих вилок, а он тогда еще мог есть спокойно, по собственному почину предложил Джонни сыграть на свою девушку. То есть если Джонни выиграет, он получит право пойти с некой Дженни Смит на вдовий бал хорового общества в Хобокене, а если проиграет, то вернет все, что выиграл у них. И Джонни согласился. Предварительно он спросил:
— А ты сам не пойдешь?
— И не подумаю.
— И не рассердишься?
— И не рассержусь.
— И на нее не рассердишься?
— Что значит: и на нее?
— Ты не рассердишься на эту девушку, на Джонни?
— Да нет же, черт возьми, я на нее не рассержусь.
И тогда Джонни выиграл.
Если вы играете в карты, выигрываете, кладете свой выигрыш в карман, приподнимаете шляпу и уходите, — это значит, что вы пребывали в опасности и избежали ее. Но если у вас доброе сердце, и вы остаетесь, чтобы дать партнерам отыграться, и после этого не заканчиваете свою жизнь в доме призрения, вы будете связаны со своими партнерами до самой смерти. Они вопьются в вашу печень, как стервятники. Для игры в покер надо иметь такое же жесткое сердце, как для любой другой формы экспроприации.
С той самой минуты, как Джонни вошел в игру, потому что другой из нее вышел, он во всем уступал остальным. Они заставили его несколько тысяч раз взглянуть в карты, лишили его отдыха и сна, добились, чтобы он ел в такой спешке, как рабочий, решивший установить рекорд. Они бы охотно подвесили бифштекс Джонни на веревочке, чтобы он, не прерывая игры, откусывал от него по кусочку каждые шесть часов. Все это было Джонни глубоко противно.
Выиграв девушку, что, по его мнению, переполнило чашу, он встал из-за стола, наивно полагая, что с них достаточно. Они связались с ним, хотя знали про его счастье, скорей всего потому, что думали — он понимает в покере столько же, сколько машинист паровоза в географии. Но машинист едет по рельсам, а рельсы в географии разбираются: по ним машинист непременно приедет из Нью-Йорка в Чикаго и никогда не попадет ни в какое другое место. Он выиграл у своих партнеров именно по этой системе, и теперь речь шла только о том, как вернуть выигранное так, чтобы не нанести им кровной обиды. Недостатком Джонни была его мягкосердечность. Он обладал чрезмерным чувством такта.
Джонни объявил сразу, что не надо принимать случившегося всерьез, эта была всего лишь шутка. Они ничего не ответили. Они продолжали сидеть, как сидели со вчерашнего дня, и смотрели на чаек, которых теперь стало больше.
На основании этого Джонни заключил, что по их представлению целые сутки игры в покер не имеют ничего общего с шуткой.
Джонни стоял, облокотившись на поручни, и предавался размышлениям. И тут его осенило. Прежде всего он предложил им поужинать. Разумеется, на его счет. Ему смутно представились торжественная трапеза, непринужденное веселье и роскошное угощение. Он сам будет смешивать коктейли, которые развяжут языки. При сложившейся ситуации о расходах можно не беспокоиться. Он подумывал даже об икре. Джонни возлагал на этот ужин очень большие надежды.
Они не отказались.
Они приняли его предложение без особого энтузиазма, но, так или иначе, они придут. Все равно приближалось время ужина.
Джонни ушел делать заказ. Он спустился в кухню и переговорил с поваром, обращаясь с ним так бережно, как будто он стеклянный. Джонни хотел бы, чтоб для него и его друзей сервировали ужин, торжественный ужин, который затмил бы все, чем когда-либо угощала первоклассная кухня на судах, плавающих между Гаваной и Нью-Йорком. Во время бесхитростной беседы с поваром Джонни испытал большое облегчение.
За эти полчаса на палубе не было произнесено ни одного слова.
Внизу Джонни сам накрывал на стол. Рядом со своим местом он поставил маленький столик, на который водрузил бутылки с напитками. Ему не надо будет вставать, чтобы смешивать коктейли. За своими гостями он послал повара. Они вошли с равнодушными лицами и быстро уселись за стол, словно за обычный ужин. Особого веселья не замечалось.
Джонни надеялся, что за столом с ними будет легче найти общий язык. Как правило, за едой люди становятся общительней, а еда была превосходная. Они ели помногу, но так, словно не получали никакого удовольствия. Суп из свежих овощей они хлебали, как гороховую похлебку, а жареных кур ели, как сало в дешевой обжорке. Судя по всему, у них было собственное мнение об ужине, затеянном Джонни. Один из них взял красивый фарфоровый горшочек, покрытый глазурью, и спросил:
— Здесь икра?
Джонни в полном соответствии с действительностью ответил:
— Да, и притом самая лучшая, какую только можно было достать на этой старой посудине.
Тот кивнул в ответ и съел весь горшочек, вычерпывая икру ложечкой. Сразу вслед за этим второй показал остальным на салат-майонез, сервированный необычным образом. Те усмехнулись в ответ. И, это и кое-что другое в их поведении не ускользнуло от внимания хозяина. Но только за кофе Джонни догадался, что пригласить их на ужин было наглостью с его стороны. Они никак не оценили его желания употребить часть выигрыша на общее благо. И вообще казалось, что они осознали, сколь серьезны их потери, только сейчас, когда принуждены были смотреть, как он швыряет их деньги на бессмысленную жратву. Дело обстояло примерно так, как с женщиной, которая хочет вас покинуть. Когда вы читаете хорошо написанное прощальное письмо, вы, быть может, даже понимаете ее, но, когда вы видите, как она усаживается в такси с другим мужчиной, только тогда до вас доходит, что, собственно, произошло.
Джонни серьезно встревожился.
Было восемь часов вечера. Издалека уже доносились гудки буксиров. До Нью-Йорка оставалось четыре часа хода.
У Джонни возникло смутное чувство, что просидеть четыре часа взаперти в каюте бок о бок с этими разоренными людьми невозможно. Но все здесь выглядело так, что просто встать и уйти было тоже невозможно.
И тут Джонни ухватился за свой единственный шанс. Он предложил партнерам еще раз сыграть с ними на все. Они отставили кофейные чашки, отодвинули на край стола полупустые консервные банки. Они снова роздали карты.
Они стали снова, как с самого начала, играть на деньги, пользуясь жетонами. Джонни заметил, что его партнеры не хотят выходить со своими ставками за определенные пределы. Значит, они снова начали играть всерьез.
При первой же раздаче карт Джонни с рук пришел стрит. Несмотря на это, Джонни во втором круге сразу вышел из игры, оставив им свою ставку. За это время он, бесспорно, кое-чему научился. После второй и третьей раздачи карт, при которых первоначальные ставки каждый раз повышались, он сделал вид, что не видит блефа, и принимал предлагаемые повышения ставок. Но тут один из них, спокойно и прямо поглядев ему в глаза, сказал:
— Играй, как полагается.
После этого Джонни сыграл несколько раз, как играл прежде, и выиграл, как прежде. И тут он вдруг ощутил странное желание играть, как играется, использовать свои шансы, как использует их любой другой. Но он снова увидел их лица и увидел, как они швыряют свои карты на стол, едва взглянув в них, и он совсем потерял мужество. Он снова попробовал подыгрывать им, но каждый раз, когда он пытался сделать что-нибудь неверно, он замечал, что за ним пристально наблюдают, и не решался на это. А если он играл плохо по своему неумению, они начинали играть еще хуже, потому что верили только в его счастье. Его неуверенность они принимали за откровенную злонамеренность. Они все больше убеждались, что он играет с ними, как кошка с мышкой.
Когда все жетоны снова лежали перед ним, трое игроков встали, но он продолжал сидеть, без единой мысли в голове, среди карт и консервных банок. Было одиннадцать часов, до Нью-Йорка оставался один час хода. Четверо мужчин и колода карт в каюте парохода Гавана — Нью-Йорк.
У них оставалось еще немного времени. В каюте было очень душно, они решили выйти ненадолго на верхнюю палубу. Свежий воздух пойдет им на пользу. Казалось, что мысль о свежем воздухе подняла их настроение Они даже спросили Джонни, не хочет ли он выйти вместе с ними на палубу. Джонни не захотел выходить на палубу.
Когда трое увидели, что Джонни не хочет выходить на палубу, они дали ему понять, что придают его согласию большое значение.
И тут Джонни впервые совершенно потерял голову и допустил ошибку, не сразу встав из-за стола. Так он дал им возможность увидеть выражение страха на его лице, а это, в свою очередь, подсказало им решение.
Спустя долгие пять минут, Джонни, не произнеся ни слова, пошел с ними на палубу. Ширина лестницы позволяла идти рядом только двоим. Вот так и получилось, что первый шел впереди, второй — позади, а третий — рядом с Джонни. Они поднялись наверх. Ночь была холодной и туманной. Палуба — влажной и скользкой. Джонни был доволен, что идет посередине.
Они прошли мимо рулевой рубки, стоявший в ней матрос не обратил на них внимания. Когда они отошли от него шага на четыре, Джонни почувствовал, что он что-то упустил. Но они уже приближались к корме, двигаясь вдоль борта.
Они остановились на корме у борта, и Джонни хотел выполнить свое намерение и громко закричать. Но странным образом ему помешал туман: когда люди плохо видят, им кажется, что их так же плохо слышат.
Они сбросили его в воду через борт. Потом они снова сидели в каюте — трое мужчин с колодой карт для покера, доедали консервы из полупустых банок. Смешивали остатки из бутылок и спрашивали себя, умеет ли Джонни Бэйкер, который, вероятно, плывет сейчас за удаляющимися кормовыми огнями парохода, плавать так же хорошо, как выигрывать в покер.
Но нет на свете человека, который умел бы так хорошо плавать, чтобы спастись от людей, если ему дано слишком много счастья.
Сколь многообразна человеческая манера держать себя, показало недавнее происшествие на киностудии «Межрабпом-Русь»; в нем, незначительном по сути своей и не имевшем последствий, заключалось тем не менее нечто ужасающее. Во время съемок фильма «Белый орел», в котором изображались погромы на юге России перед самой войной и клеймилось позором поведение полиции, в съемочный павильон явился какой-то старик и предложил свои услуги. Он проник в швейцарскую у главного входа и сказал швейцару, что берет на себя смелость обратить внимание присутствующих на свое сходство с губернатором Муратовым. (Муратов был инициатором упомянутой выше кровавой резни, и его роль была главной в этом фильме).
Швейцар хотя и высмеял просителя, но не выгнал его сразу, так как человек этот был стар, — и вот теперь высокий и тощий старик с шапкой в руках стоял посреди толпы, в сутолоке статистов и рабочих, по-видимому все еще надеясь, что его сходство с тем, кто пользовался славой кровавой собаки, обеспечит ему на несколько дней кров и пищу.
Около часа простоял он так, отступал в сторонку каждый раз, когда надо было освободить кому-нибудь место, пока в конце концов не оказался притиснутым к пульту режиссера, и тут-то вдруг на него обратили внимание. В съемках наступил перерыв, часть актеров устремилась в буфет, остальные, болтая, толпились в павильоне. Известный московский актер Кохалов, исполнитель роли Муратова, зашел в швейцарскую, чтобы позвонить по телефону. Он разговаривал по телефону, когда ухмыляющийся швейцар подтолкнул его локтем, и, обернувшись, Кохалов увидел старика у пульта. Загримирован Кохалов был по историческим фотографиям, и все сразу заметили его «поразительное сходство» с человеком у пульта, о котором тот говорил швейцару.
Спустя полчаса старик оказался среди режиссеров и операторов подобно двенадцатилетнему Иисусу во храме и обсуждал с ними условия своего найма. Переговоры облегчались тем, что Кохалов с самого начала не имел ни малейшего желания рисковать своей популярностью, играя закоренелого изверга. Он сразу же согласился попробовать в этой роли человека с «поразительным сходством».
В том, что на исторические роли вместо актеров подбирались подходящие по типажу люди для съемок на студии «Межрабпом-Русь» ничего необычного не было. Согласно вполне определенной режиссерской системе, применявшейся в подобных случаях, новому Муратову схематично изложили исторический ход события, которое предстояло снимать, и попросили его изобразить сначала для пробы этого Муратова так, как он его себе представляет. Все надеялись, что его внешнему сходству с настоящим Муратовым будет соответствовать и сходная манера держать себя.
Выбрали сцену, в которой Муратов принимает депутацию евреев, заклинающих его положить конец дальнейшему кровопролитию. (Страница 17 сценария. Депутация ждет. Входит Муратов. Вешает фуражку и саблю на вешалку. Подходит к письменному столу. Листает утреннюю газету и т. п.). Слегка загримированный, в мундире царского губернатора вступил «поразительно схожий» в съемочный павильон, часть которого воспроизводила исторический кабинет в губернаторском дворце, и перед всей съемочной группой сыграл Муратова, «как он себе его представляет». Он представлял его себе следующим образом. (Депутация ждет. Входит Муратов.) «Поразительно схожий» быстро вошел в дверь, руки в карманах, сутулится. (Вешает фуражку и саблю на вешалку.) Это режиссерское указание «поразительно схожий», по-видимому, забыл. Он сразу же, не снимая фуражки и сабли, сел за стол. (Листает утреннюю газету.) «Поразительно схожий» проделывает это с отсутствующим видом. (Начинает допрос депутации.) Он вообще не обратил внимания на склонившихся в поклоне евреев. Он сердито отложил газету и, по-видимому, не знал, как найти переход к допросу депутации. Он запнулся и жалобно посмотрел на режиссера и его помощников.
Все засмеялись. Один из ассистентов, подмигивая, встал, сунул руки в карманы, вразвалку вошел в выгородку, сел на письменный стол возле «поразительно схожего» и попытался ему помочь.
— Сейчас идет сцена с яблоками, — подбадривает он. — Муратов славился своей любовью к яблокам. Его деятельность в качестве губернатора состояла, помимо отдачи зверских приказов, главным образом в пожирании яблок. Он хранил их вот в этом ящике. Посмотрите, там лежат яблоки. — Он открывает ящик стола слева от «поразительно схожего». — Итак, сейчас войдет депутация, и, как только первый из них заговорит, вы начнете есть свое яблоко, сын мой.
«Поразительно схожий» выслушал молодого человека с самым напряженным вниманием. Судя по всему, яблоки произвели на него впечатление.
Сцену снимают снова, и Муратов действительно вынимает левой рукой из ящика письменного стола яблоко и начинает есть его, не то чтобы жадно, но как-то привычно, а правая его рука в это время царапает на бумаге буквы. И пока депутация излагает свою просьбу, он по-настоящему поглощен своим яблоком. Спустя несколько минут он, не слушая говорящих, небрежным жестом правой руки оборвал начатую одним из евреев фразу и исчерпал вопрос.
После этого «поразительно схожий» обернулся к режиссерам и пробормотал:
— Кто их уведет?
Главный режиссер, продолжая сидеть, спросил:
— Разве вы уже кончили?
— Да, я думал, их теперь уведут.
Главный режиссер с усмешкой оглядел всех и проговорил:
— С извергами дело обстоит отнюдь не так просто. Придется вам поднапрячься. — Он встал, и они снова начали проходить всю сцену сначала.
— Изверги так себя не ведут, — сказал он. — Так ведет себя мелкий чиновник. Понимаете, вам нужно подумать. Без этого не обойтись. Вы должны представить себе эту кровавую собаку. Вы должны ощущать его каждой жилкой. Давайте попробуем еще раз.
Затем он начал строить внутреннюю драматургию сцены. Он искал и усиливал характерные детали. «Поразительно схожий» оказался не таким уж неумелым. Он делал все, что ему говорили, и делал это даже недурно. Казалось, он так же сможет сыграть изверга, как и любой другой. После получасовой работы сцена выглядела так.
(Входит Муратов.) Плечи развернуты, грудь вперед, угловатые движения. От двери окидывает ястребиным взором застывших в низком поклоне евреев. (Вешает фуражку и саблю на вешалку.) При этом с него соскальзывает шинель, он оставляет ее лежать на полу. (Идет к столу. Листает утренние газеты.) Проглядывает подвал, посвященный театральным новостям Негромко барабанит рукой по столу такт модной песенки. (Начинает допрос.) Брезгливым движением руки приказывает евреям отодвинуться назад метра на три.
— Нет, вы ничего не понимаете. То, что вы делаете, никуда не годится, — сказал главный режиссер. — Это самый обыкновенный театр. Злодей старой школы. Мой дорогой, это совсем не то, как мы себе сегодня представляем изверга. Это не Муратов.
Все вскочили, и члены съемочной группы набросились на Кохалова, который наблюдал пробы, с уговорами Все говорили одновременно, сбившись в кучки. Сущность изверга была подвергнута всестороннему обсуждению.
На историческом стуле генерала Муратова сгорбившись сидел забытый всеми «поразительно схожий», уставившись в пространство жалобным взором, но он, по-видимому, внимательно прислушивался к разговору. Он старался разобраться в ситуации.
Исполнители ролей еврейской депутации тоже приняли участие в обсуждении. Довольно долго все слушали двух статистов, старых жителей города, которые в свое время были членами упомянутой депутации. Старикам предложили сниматься, чтобы придать фильму большую достоверность и характерность. Странным образом, они находили, что самое первое исполнение было не так уж плохо. Они не могут сказать, какое впечатление произвело это на остальных, не принимавших участие в событиях, но на них в свое время самое ужасное впечатление произвела именно обыденность и бюрократичность происходящего. Эту манеру себя держать «поразительно схожий» передал весьма точно. И то, как он машинально ел яблоко при первой пробе… Правда, при разговоре с ними Муратов яблока не ел. Помощник режиссера опроверг это.
— Муратов всегда ел яблоки, — сказал он язвительно. — Вы-то сами присутствовали при этом?
Евреи, которые не хотели, чтоб их заподозрили в том, что они не были среди тогдашних кандидатов на смерть, испуганно высказали предположение, что Муратов, вероятно, съел яблоко непосредственно перед или сразу же после встречи с ними.
В эту минуту в группе, окружавшей режиссера и Кохалова, возникло движение. «Поразительно схожий», раздвигая стоящих перед ним, пробился к главному режиссеру. С алчным и беспокойным выражением на худом лице он начал уговаривать его. Он, по-видимому, разобрался в том, что от него хотят; от страха лишиться заработка, к нему пришло озарение; теперь он предлагает:
— Мне кажется, я догадался, как вы это себе представляете. Вы хотите, чтоб он был извергом. Понимаете, мы могли бы сделать это с помощью яблок. Представьте себе, я просто-напросто беру яблоко и сую его под нос еврею. «Жри!» — говорю я. И пока он — внимание, — обратился он к исполняющему роль главы еврейской депутации, — и пока ты жрешь яблоко, подумай, от страха перед смертью оно, конечно, застрянет у тебя в глотке, но ты должен сожрать яблоко, раз я, губернатор, угощаю тебя, и притом дружелюбно, с моей стороны это дружественный жест по отношению к тебе; не так ли, — он снова повернулся к режиссеру, — а при этом я как бы между прочим подписываю смертный приговор. И тот, кто ест яблоко, видит это.
Главный режиссер несколько секунд тупо смотрел на него. Старик ссутулясь стоял перед ним, высохший, разволновавшийся и вновь погасший, на голову выше него, так что он мог заглянуть ему через плечо, и на какое-то мгновение режиссеру показалось, что старик издевается над ним, ему показалось, что в мигающих глазах старика мелькнула непостижимая издевка, нечто презрительное, недопустимое. Но тут в разговор вмешался Кохалов.
Кохалов внимательно слушал и сценой с яблоками, предложенной «поразительно схожим», зажег свою «актерскую фантазию». Грубо отодвинув «поразительно схожего» в сторону, он обратился к съемочной группе.
— Блестяще. Вот что он имеет в виду.
И он начал играть сцену так, что у них замерло сердце. Весь павильон разразился аплодисментами, когда Кохалов, обливаясь потом, подписал смертный приговор.
Подтащили «юпитеры». Объяснили, что должна делать депутация. Приготовили аппараты. Съемка началась. Кохалов играл Муратова. Так еще раз стало ясно, что одно только сходство с кровавой собакой само по себе, разумеется, ничего не значит и что для того, чтобы передать подлинную сущность зверства, требуется искусство.
Бывший царский губернатор Муратов взял в швейцарской свою шапку, раболепно поклонился швейцару и с трудом поплелся в холоде октябрьского дня обратно в город и исчез в квартале ночлежек. Он съел в этот день два яблока и раздобыл немного денег, их хватит, чтобы заплатить за ночлег.
После первой мировой войны, во время народных гуляний по случаю спуска на воду нового корабля, в маленьком портовом городе Южной Франции Ла-Сьота мы увидели на площади бронзовую статую французского солдата. Вокруг нее толпился народ. Мы подошли ближе и обнаружили, что это живой человек, который неподвижно стоит на каменном постаменте под жарким июльским солнцем. На нем желтовато-коричневая шинель, на голове стальная каска, в руках винтовка со штыком, лицо и руки отливают бронзой. Он стоит навытяжку, и ни один мускул не дрогнет на его лице.
К его ногам на постаменте прислонен кусок картона со следующим текстом:
ЧЕЛОВЕК-СТАТУЯ
(HOMME STATUE)
Я, Шарль-Луи Франшар, солдат энского полка, контуженный под Верденом, обрел чудесную способность сохранять полную неподвижность, пребывая сколько угодно времени как бы статуей. Это мое искусство проверяли многие профессора, усмотревшие в нем необъяснимую болезнь. Подайте, пожалуйста, сколько можете, безработному отцу семейства!
Мы бросили монету на тарелку, стоявшую рядом с плакатом, и пошли дальше, качая головой.
Вот он стоит, думали мы, вооруженный до зубов, неистребимый солдат многих тысячелетий. Стоит тот, кто делал историю, тот, кто помог свершиться всем великим деяниям Александра, Цезаря, Наполеона, о коих мы читаем в школьных учебниках. Это он стоит смирно, и ни один мускул не дрогнет на его лице.
Он — и лучник Кира, и возничий боевой колесницы Камбиза{135}, не окончательно погребенный под песком пустыни. Он — легионер Цезаря, он — вооруженный пикой всадник Чингисхана, он — швейцарец на службе Людовика Четырнадцатого и гренадер на службе Наполеона Первого. Он обладает способностью — не столь уж редкой — стоять не дрогнув, когда на нем испытывают орудия уничтожения — все, какие только можно придумать. Он остается тверд как камень (если верить ему), когда его посылают на смерть. Его изрешетили пики всех веков — каменного, бронзового, железного; давили боевые колесницы времен Артаксеркса{136} и времен генерала Людендорфа{137}; топтали слоны Ганнибала и эскадроны Аттилы; рвали на части куски железа, извергаемые орудиями, которые совершенствовались из века в век, не говоря уже о камнях, выброшенных катапультами; пробивали ружейные пули, большие, с голубиное яйцо, и маленькие, как пчелы. И вот он стоит — неистребимый, покорный командам на всех языках и, как всегда, не ведающий, за что и почему. Он не становится хозяином завоеванных территорий, как каменщик не становится хозяином построенного им дома. Даже его оружие и обмундирование не принадлежат ему. Вот он стоит, поливаемый смертельным дождем с самолетов, кипящей смолой с крепостных стен; под ногами у него мины и волчьи ямы, он дышит ипритом и чумой; он — одушевленное чучело для кавалерийских шашек, живая мишень. Против него — танки и газометы, впереди у него — враг, а позади — генерал!
Нет числа рукам, что ткали для него мундир, ковали латы, тачали сапоги! Нет счету богатствам, которые благодаря ему текли в чужие карманы! Каких только нет команд на всех языках мира, чтобы воодушевить его! Нет бога, который не благословил бы его! Его, изъеденного свирепой проказой терпения, пораженного неисцелимой болезнью бесчувственности!
Так что же это за контузия, которая вызвала такую болезнь, такую ужасную, чудовищную, заразную болезнь?
И мы спрашиваем себя: а может быть, она все-таки излечима?
Джордано Бруно, родом из Нолы, которого римская инквизиция в 1600 году приговорила к сожжению на костре как еретика, все почитали великим человеком не только за его смелые, впоследствии подтвердившиеся гипотезы о движении небесных тел, но и за его мужественный отпор судьям инквизиции, которым он сказал: «Вы с большим страхом произносите мне приговор, чем я его выслушиваю». Достаточно прочесть книги Бруно и познакомиться с рассказами о его выступлениях на ученых диспутах, чтобы понять, сколь заслуженно его называют великим; но сохранилось одно предание, которое, быть может, заставит нас уважать его еще больше.
Это история о его плаще.
Расскажем о том, как Бруно попал в руки инквизиции.
Некий Мочениго, венецианский патриций, пригласил ученого к себе в дом, чтобы тот посвятил его в тайны физики и мнемоники{139}. Несколько месяцев Бруно жил и кормился у него, давая взамен обещанные уроки, но вместо искусства черной магии, которым Мочениго надеялся овладеть, он преподавал ему только физику. Мочениго был весьма недоволен, так как не видел в этих занятиях никакого проку. Ему досаждала мысль о том, что он зря потратился на своего гостя.
Неоднократно призывал он его поделиться наконец теми знаниями, тайными и прибыльными, коими должен был, несомненно, обладать человек, столь знаменитый.
Когда же это не помогло, он донес на Бруно инквизиции. Он написал, что этот недостойный, неблагодарный человек хулил в его присутствии Христа, называл монахов ослами, говорил, что они дурачат народ, а кроме того, утверждал, будто есть не одно солнце, как сказано в Библии, а бесконечное множество солнц, и так далее, и так далее. А посему он, Мочениго, запер этого человека у себя на чердаке и просит как можно скорее прислать за ним отражу, чтобы увести его.
И действительно, в ночь с воскресенья на понедельник явилась стража и отвела ученого в тюрьму инквизиции.
Это случилось в понедельник 25 мая 1592 года, в три часа утра. И с того дня и до 17 февраля 1600 года, когда он взошел на костер, ноланец оставался в заточении.
Восемь лет тянулся ужасный процесс, и Бруно мужественно боролся за свою жизнь, однако самой отчаянной была борьба, которую он вел первый год в Венеции против выдачи его Риму.
На это время и приходится история с его плащом. Зимой 1592 года, еще живя в гостинице, он сшил себе у портного Габриэля Цунто теплый плащ. Когда Бруно арестовали, он не успел еще расплатиться за него.
При известии об аресте своего заказчика портной бросился к дому господина Мочениго в приходе святого Самуила, чтобы предъявить свой счет. Но было уже поздно. Слуга Мочениго указал ему на дверь.
— Мы достаточно потратились на этого обманщика, — орал он, стоя на пороге, да так громко, что прохожие начали оборачиваться. — Ступайте-ка в трибунал священной коллегии и расскажите там, что у вас были дела с этим еретиком.
Портной стоял ни жив ни мертв. Привлеченная криком толпа уличных мальчишек окружила его, и какой-то изукрашенный болячками оборвыш запустил в него камнем. И хотя из соседнего дома выбежала бедно одетая женщина и наградила мальчишку оплеухой, однако старик сразу же понял, как опасно оказаться тем, у кого «были дела с этим еретиком». Пугливо оглядываясь, он свернул за угол и побежал задами к себе домой. Жене он ничего не сказал о своей неудаче, и она всю неделю дивилась его подавленному настроению.
Однако первого июня, выписывая счета, она обнаружила, что один плащ не оплачен, и как раз тем человеком, чье имя было у всех на устах, ибо о ноланце говорил весь город. Повсюду передавались самые ужасающие слухи. Он-де не только в своих книгах поносил таинство брака, но и самого Христа обзывал шарлатаном и невесть что говорил о солнце.
Не удивительно, что такой человек не заплатил за плащ. Однако добрая женщина не хотела терпеть убытки.
Поскандалив с мужем, семидесятилетняя старуха облачилась в праздничное платье и отправилась в священный трибунал, где сердито потребовала, чтобы ей вернули тридцать два скуди, которые задолжал им арестованный еретик.
Чиновник, с которым она говорила, записал ее жалобу и обещал разобраться. Вскоре Цунто получил вызов и, трясясь от страха, отправился в это ужасное место. К его изумлению, его не стали допрашивать, а лишь уведомили, что, когда займутся денежными делами заключенного, будет принято во внимание и это требование. Впрочем, чиновник дал ему понять, что вряд ли можно рассчитывать на значительную сумму.
Старик был счастлив, что легко отделался, и только униженно благодарил. Однако жена его не унималась.
Чтобы покрыть убыток, недостаточно было ее мужу отказывать себе в вечернем стаканчике вина и просиживать за работой до глубокой ночи. Они задолжали за сукно, а торговец не станет ждать. Старуха кричала в кухне и на дворе, что просто стыд и срам сажать преступника в тюрьму прежде, чем он расплатится с долгами. Чтобы получить свои тридцать два скуди, она, если потребуется, и до святейшего отца в Риме дойдет. «На костре еретику плащ не понадобится!» — кричала она.
Она рассказала про их беду своему духовнику. Тот советовал ей потребовать, чтобы им, по крайней мере, возвратили плащ. Обрадовавшись, что даже церковь вынуждена признать справедливость ее притязаний, старуха заявила, что не удовольствуется плащом, он, верно, уже надеван, а кроме того, сшит по мерке. Она хочет получить наличными. Но так как в своем рвении она повысила голос, священник попросту прогнал ее. Это немного вразумило старуху, и на несколько недель она угомонилась.
Между тем из застенков инквизиции никаких новых слухов о деле арестованного еретика больше не просачивалось. Однако повсюду шептались о том, что на допросах открылись ужасающие преступления. Старуха жадно прислушивалась к этим сплетням. Для нее было пыткой узнавать, что дела еретика обстоят так плохо. Никогда он не выйдет на свободу и не расплатится с долгами. Она потеряла сон и в августе, когда жара окончательно доконала ее нервы, весьма красноречиво стала изливать свои горести в лавках, где делала покупки, а также заказчикам на примерке.
Старуха намекала, что святые отцы совершают грех, столь равнодушно отклоняя справедливые требования мелкого ремесленника. И это при нынешних налогах и когда хлеб опять подорожал.
Однажды в полдень страж инквизиции отвел ее в священный трибунал. Здесь ей настоятельно посоветовали прекратить вредную болтовню. Не стыдно ли, сказали ей, из-за каких-то несчастных скуди вести безответственные речи о таком важном процессе. Вместе с тем ей дали понять, что она рискует нажить себе немало неприятностей.
На некоторое время предостережение помогло, хотя при мысли о «несчастных скуди», которыми попрекнул ее этот раскормленный монах, вся кровь бросалась ей в голову.
Но в сентябре заговорили о том, что великий инквизитор в Риме требует выдачи ноланца и что с Синьорией ведутся переговоры.
Горожане оживленно обсуждали требование о выдаче, и все были возмущены. Цехи не желали покориться римскому суду.
Старуха была вне себя. Неужто еретика отпустят в Рим прежде, чем он уплатит свои долги? Этого еще не хватало! Едва она услышала эту невероятную весть, как тотчас же, не дав себе даже времени надеть юбку получше, помчалась в здание священного трибунала.
На этот раз она была принята чиновником поважнее и, как ни странно, более предупредительным, чем все, с кем она имела дело раньше. Он был почти ее ровесник и выслушал ее жалобы спокойно и внимательно. Когда она кончила, он после небольшой паузы спросил, не хочет ли она поговорить с Бруно.
Она тотчас же согласилась. Свидание было назначено на следующий день.
Назавтра в тесной камере с решетками на окнах ее встретил маленький худой человек с реденькой темной бородкой и вежливо спросил, что ей угодно.
Она видела его раньше на примерке и все время помнила, но сейчас не узнала. Очевидно, это допросы так измучили его.
Она сказала торопливо:
— Плащ. Вы же не заплатили за него.
Несколько секунд он смотрел на нее с удивлением. Потом вспомнил и спросил тихим голосом:
— Сколько я вам должен?
— Тридцать два скуди, — сказала она, — ведь вы получили счет.
Он повернулся к высокому толстому чиновнику, присутствовавшему при свидании, и спросил, не известно ли ему, какие деньги были сданы в священное судилище вместе с его вещами. Тот не знал, но обещал выяснить.
— Как поживает ваш муж? — спросил узник, снова обращаясь к старухе, как будто дело уже улажено и теперь вступают в силу нормальные отношения хозяина с гостьей.
Старуха, смущенная приветливостью этого тщедушного человека, пробормотала, что все в порядке. Муж здоров, сказала она и даже добавила что-то про его ревматизм.
Считая, что учтивость требует дать заказчику время для выяснения вопроса, она только два дня спустя снова отправилась в священный трибунал.
И действительно, ей еще раз было разрешено поговорить с Бруно. Она прождала его в маленькой комнатке с решетчатыми окнами более часу — он был на допросе.
Он пришел и казался очень измученным. Так как в комнате не было стула, он слегка прислонился к стене. Тем не менее он сейчас же заговорил о деле.
Он сказал ей очень слабым голосом, что, к сожалению, не может заплатить за плащ. Среди его вещей денег не оказалось. Но не все еще потеряно: подумав, он вспомнил, что с одного человека, который издавал его книги в городе Франкфурте, ему еще причитаются деньги. Он напишет во Франкфурт, если только ему разрешат. Он будет завтра же просить об этом. Сегодня во время допроса настроение показалось ему не слишком благоприятным, и он не хотел просить, чтобы не испортить дело.
Пока он говорил, старуха смотрела на него острыми, пронизывающими глазами. Ей были знакомы уловки и отговорки неаккуратных должников. Они ни в грош не ставят свои обязательства, а когда их прижмешь, делают вид, будто готовы перевернуть небо и землю.
— Зачем же вы заказывали плащ, если вам нечем за него платить? — спросила она резко.
Узник кивнул в знак того, что понял ее мысль.
Он ответил:
— Я всегда зарабатывал достаточно писанием книг и преподаванием и думал, что буду зарабатывать и дальше. А плащ был мне нужен, я ведь не собирался садиться в тюрьму.
Он сказал это без капли горечи, просто чтобы ответить ей.
Разгневанная старуха смерила его с головы до ног, однако от новых выпадов ее что-то удержало. Не говоря ни слова, она выбежала из камеры.
— Кто же станет посылать деньги человеку, которого преследует инквизиция? — сердито сказала она мужу вечером, лежа в постели.
А он, не опасаясь больше неприятностей со стороны духовных властей, все же не одобрял настойчивых попыток жены получить деньги.
— У него сейчас другие заботы, — заметил он.
Она ничего не сказала.
Следующие месяцы не внесли ничего нового в это неприятное Дело. В начале января стало известно, что Синьория склоняется исполнить желание папы и выдать еретика. И тогда чета Цунто получила новое приглашение в здание священного судилища.
Так как точного времени не было указано, старуха Цунто направилась туда однажды на склоне дня. Она пришла некстати. Узник ожидал прокуратора республики, которому Синьория поручила подготовить заключение по вопросу о его выдаче Риму.
Ее принял тот самый важный чиновник, который разрешил ей первое свидание с ноланцем. Старик сказал, что заключенный выразил желание поговорить с ней, но не лучше ли отложить свидание на другое время? Заключенному сейчас предстоит в высшей степени важная беседа.
Она ответила коротко, что об этом лучше спросить его самого.
Один из служителей ушел и вернулся с заключенным. Разговор состоялся в присутствии важного чиновника. Прежде чем ноланец, который уже в дверях улыбнулся ей, успел что-либо сказать, старуха воскликнула:
— Если вы не собирались садиться в тюрьму, зачем же вы так вели себя?
Одно мгновение маленький человек казался озадаченным. За эти три месяца он отвечал на столько вопросов, что конец его последнего разговора с женой портного едва ли сохранился в его памяти.
— Я не получил денег, — сказал он наконец, — я дважды писал, но денег не получил. Я думал, не возьмете ли вы обратно плащ?
— Так я и знала, что этим кончится, — сказала она презрительно. — Плащ сделан по вашей мерке и будет для другого слишком мал.
Ноланец посмотрел на старую женщину страдальческим взглядом.
— Об этом я не подумал, — ответил он и повернулся к монаху. — Нельзя ли продать мое имущество и отдать деньги этим людям?
— Это невозможно, — вмешался в разговор чиновник, который его привел, высокий толстяк. — На ваше имущество притязает синьор Мочениго. Вы долго жили на его средства.
— Я жил у него по его приглашению, — ответил ноланец устало.
Старик поднял руку.
— Это к делу не относится. Я полагаю, что плащ нужно вернуть.
— А на что он нам сдался? — упрямо возразила старуха.
Лицо старика слегка покраснело. Он медленно сказал:
— Милая женщина, иметь немного христианской снисходительности вам, право бы, не помешало. Обвиняемому предстоит разговор, который означает для него жизнь или смерть. Едва ли вы вправе требовать, чтобы он особенно интересовался вашим плащом.
Старуха неуверенно посмотрела на него. Она вдруг вспомнила, где находится. Она уже подумала, не лучше ли ей уйти, как вдруг услышала позади тихий голос заключенного:
— Я считаю, что она вправе этого требовать. — И когда она обернулась к нему, он добавил: — Вы должны меня извинить за все, что случилось. Не думайте, что мне безразличен ваш убыток. Я заявлю об этом в ходе процесса.
Высокий толстяк по знаку старика покинул комнату. Теперь он вернулся и, разводя руками, сказал:
— Плащ вообще не был нам доставлен. Мочениго, должно быть, задержал его.
Было заметно, что ноланец испугался, затем он сказал решительно:
— Это несправедливо. Я буду жаловаться.
Старик покачал головой.
— Подумайте лучше о разговоре, который вам предстоит через несколько минут. Я не могу больше допускать, чтобы здесь препирались из-за каких-то несчастных скуди.
Кровь бросилась старухе в лицо.
Пока говорил ноланец, она молчала и, жуя губами, смотрела в угол комнаты. Но теперь она снова потеряла терпение.
— Несчастных скуди! — крикнула она. — Это наш месячный заработок! Легко вам быть снисходительным. Вы-то ничего не теряете!
В эту минуту на пороге показался монах высокого роста.
— Прокуратор приехал, — сказал он вполголоса, с удивлением глядя на кричащую старуху.
Толстяк взял ноланца за рукав и увел его из комнаты. Пока заключенный шел к порогу, он все время оглядывался через узкое плечо на женщину. Худое лицо его было очень бледно.
Растерянно спускалась старуха по каменной лестнице. Она не знала, что и думать. В конце концов, этот человек сделал все, что мог.
Она не вошла в мастерскую, когда неделю спустя толстый монах принес им плащ. Но она стояла у двери и слышала, как он сказал:
— Заключенный и в самом деле все последнее время волновался из-за плаща. Дважды между допросами и переговорами, которые вели с ним городские власти, он делал заявление и все добивался беседы с нунцием. И он настоял на своем. Мочениго пришлось отдать плащ. Хотя, по правде сказать, плащ очень бы пригодился теперь самому узнику: вопрос о выдаче решен, и на этой же неделе его повезут в Рим.
И в самом деле, стоял конец января.
«Меловой крест»
Конец официальной карьеры великого Фрэнсиса Бэкона напоминает назидательную иллюстрацию к лживому изречению: «Злом добра не наживешь».
Верховный судья государства, он был уличен во взяточничестве и заключен в тюрьму. Годы его лорд-канцлерства, ознаменованные казнями, раздачей пагубных монополий, противозаконными арестами, вынесением лицеприятных приговоров, относятся к самым темным и позорным страницам английской истории. Когда же он был изобличен в этих злодеяниях и во всем сознался, его всемирная известность гуманиста и философа способствовала тому, что молва об этом распространилась далеко за пределы государства.
Немощным стариком вернулся Бэкон из тюрьмы в свое имение. Здоровье его было расшатано постоянным напряжением, в котором он жил, вечно занятый интригами против других и страдая от интриг, которые причиняли ему эти другие…
Но едва приехав домой, он всецело погрузился в изучение естественных наук. Восторжествовать над людьми ему не удалось. И теперь он посвятил оставшиеся силы исследованию того, как человечество может наилучшим образом восторжествовать над природой.
Его занятия, обычно посвященные предметам насущно полезным, снова и снова уводили его из кабинета в поля, сады и конюшни имения. Часами беседовал он с садовником о том, как облагородить фруктовые деревья, или давал указания служанкам, как измерять удой каждой коровы. Как-то раз он обратил внимание на мальчика, состоявшего при конюшне. Занемогла дорогая лошадь, паренек дважды в день являлся к философу с докладом о ее здоровье. Его рвение и наблюдательность приводили старика в восторг.
Однажды вечером, заглянув в конюшню, он увидел подле мальчика старую женщину и услышал, как она говорила:
— Он плохой человек, не верь ему. Хоть он и важный барин и денег у него куры не клюют, а все-таки он плохой человек. Он дает тебе работу и хлеб, делай свое дело добросовестно, но помни: человек он нехороший.
Философ не слышал ответа, он быстро повернулся и ушел. Но на следующее утро он не обнаружил в мальчике никакой перемены. Когда лошадь поправилась, он стал брать его с собой на прогулку и доверял ему небольшие поручения. Постепенно он все больше привыкал обсуждать с ним свои опыты. При этом отнюдь не выбирал слов, которые, как думают взрослые, доступны пониманию ребенка, а говорил с ним словно с образованным человеком. Всю жизнь Бэкон общался с величайшими умами, но его редко понимали; и не потому, что он говорил неясно, а потому, что говорил слишком ясно. И теперь он не старался снизойти до понимания ребенка и только терпеливо поправлял его, когда тот, в свою очередь, пытался употреблять слова, ему чуждые.
Мальчик должен был упражняться в описании предметов, какие он видел, и опытов, в которых он принимал участие. Философ разъяснял ему, как много есть всяких слов и сколько их нужно для описания свойств предмета, чтобы его можно было, хотя бы отчасти, узнать, а главное, понять, как с ним обращаться. Были и такие слова, к которым прибегать не стоило, потому что они по существу ничего не означали. Это слова вроде «хорошо», «плохо», «красиво» и так далее.
Мальчик скоро усвоил, что нет смысла называть жука «безобразным» и даже сказать о нем «проворный» тоже недостаточно. Нужно еще установить, как быстро жук передвигается по сравнению с другими подобными тварями и какие это ему дает преимущества. Нужно было, посадив жука на наклонную плоскость, а потом на горизонтальную и производя шум, заставить его побежать — или положить перед ним кусочки приманки, чтобы он устремился за ними. Стоило заняться жуком подольше, и он уже не казался уродливым. Однажды мальчику пришлось описать кусок хлеба, — он держал его в руке при встрече с философом.
— Вот где ты спокойно можешь употребить слово «хороший», — сказал старик. — Хлеб сотворен человеком для еды и, следовательно, может быть для него хорошим или плохим. Другое дело — более сложные вещи, созданные природой не на потребу человека, о назначении которых ему трудно судить, — тут было бы глупо довольствоваться подобными словами.
Мальчик вспомнил суждение своей бабушки о милорде.
Он быстро все схватывал, потому что схватывать приходилось всегда то, что было вполне ощутимо, что можно было схватить рукой. Лошадь выздоровела благодаря примененным средствам, а дерево погибло из-за примененных средств. Он понял также, что всегда следует оставлять место разумному сомнению — действительно ли причиной изменений послужили средства, которые были применены. Мальчик едва ли понимал, какое значение для науки имеют мысли великого Бэкона, но явная полезность всех этих начинаний воодушевляла его.
Он понимал философа так: в мире наступило новое время. Человечество с каждым днем увеличивает свои познания. Эти познания необходимы для счастья и благополучия людей на земле. Во главе всего стоит наука. Наука исследует вселенную и все, что есть на земле: растения, животных, почву, воду, воздух, чтобы все это служило человеку. Важно, не во что мы верим, а что мы знаем. Люди слишком многому верят и слишком мало знают. Поэтому должно все испробовать самому, ощупать собственными руками и говорить только о том, что сам видел и что может принести какую-то пользу.
Это было новое учение. И все больше людей обращалось к нему и, воодушевленное им, готово было предпринять новые изыскания.
Книги играли тут большую роль, хотя немало было и плохих книг. Мальчику стало ясно, что он должен найти путь к книгам, если он хочет стать одним из тех, кто причастен к этим новым изысканиям.
Разумеется, он никогда не бывал в библиотеке замка. Ему приходилось дожидаться милорда у конюшни. Самое большее, на что он осмеливался, если старый господин не приходил несколько дней кряду, — это попасться ему на глаза, когда тот гулял в парке. Тем не менее его любопытство к кабинету ученого, где по ночам так долго горел свет, все росло. Взобравшись на изгородь, он мог видеть за его окнами книжные полки.
Он решил научиться читать. Это было, однако, совсем не просто. Священник, к которому он пришел со своей просьбой, поглядел на него, как глядят на забежавшего на скатерть паука.
— Уж не хочешь ли ты читать Евангелие господа нашего коровам? — недовольно спросил он мальчика. Хорошо еще, что дело обошлось без затрещин.
Значит, надо было искать других путей.
В алтаре деревенской церкви лежал требник. Проникнуть туда можно было, вызвавшись звонить в колокол. Хорошо бы узнать, какое место в книге поет священник; может, тогда ему откроется связь между словами и буквами?
На всякий случай мальчик старался затвердить латинские тексты, которые пел курат во время мессы, — хотя бы некоторые из них. Но священник выговаривал слова очень неясно, да и не часто служил мессу.
И все же спустя некоторое время мальчик был уже в состоянии спеть несколько вступительных фраз мессы. Старший конюх, накрыв его между сараями за этим занятием и решив, что он передразнивает священника, отколотил беднягу. Так дело все-таки не обошлось без затрещин.
Мальчику все еще не удалось найти в требнике слова, которые пел священник, когда разразилась беда, сразу же положившая конец его попыткам научиться грамоте.
Милорд заболел и лежал при смерти.
Он прихварывал всю осень, а зимой, еще не совсем оправившись, поехал в открытых санях за несколько миль в соседнее имение. Мальчику было разрешено сопровождать его. Он стоял за козлами.
Визит был окончен; старик, провожаемый хозяином, тяжело ступая, пошел к саням и вдруг увидел на дороге замерзшего воробья. Остановившись, он перевернул его тростью.
— Давно он здесь лежит, как вы полагаете? — услышал мальчик, следовавший за ним с грелкой, его вопрос, обращенный к хозяину.
Тот ответил:
— Может, час, а может, и неделю, если не больше.
Тщедушный старик рассеянно простился с хозяином и задумчиво пошел дальше.
— Мясо совсем еще свежее, Дик, — сказал он, повернувшись к мальчику, когда сани тронулись.
Назад они ехали довольно быстро; на заснеженные поля спускался вечер, мороз крепчал. И вот на повороте при въезде в имение они задавили курицу, по-видимому выбежавшую из курятника.
Старик следил за тем, как кучер пытается объехать растерянно мечущуюся курицу, и, когда это ему не удалось, дал знак остановиться.
Выбравшись из-под своих одеял и мехов и опираясь на мальчика, он вылез из саней и, невзирая на то, что толковал ему кучер о холоде, пошел туда, где лежала курица.
Она была мертва.
Старик велел мальчику поднять курицу.
— Выпотроши ее, — приказал он.
— Не лучше ли сделать это на кухне? — спросил кучер, боясь, как бы его ослабевшего господина не прохватило на холодном ветру.
— Нет, лучше здесь, — ответил тот. — У Дика, наверно, есть при себе нож, и нам нужен снег.
Мальчик сделал, как ему было приказано, и старик, видимо позабыв и свою болезнь, и мороз, нагнулся и, кряхтя, набрал горсть снега. Заботливо принялся он набивать снегом тушку птицы.
Мальчик понял. Он стал собирать снег и подавать его своему учителю, чтобы набить тушку до отказа.
— Вот таким образом она должна многие недели сохраниться свежей, — сказал старик с увлечением. — Снеси ее в погреб и Положи на холодный пол.
Короткое расстояние до двери он прошел пешком, уже немного устав и тяжело опираясь на мальчика, который нес под мышкой набитую снегом курицу.
Едва он вошел в переднюю, как его охватил озноб.
На следующий день он слег и метался в сильном жару.
Встревоженный мальчик бродил вокруг дома в надежде услышать что-нибудь о здоровье своего учителя. Но он мало что узнал. Жизнь большого имения шла своим чередом. И лишь на третий день что-то произошло. Его позвали в рабочий кабинет.
Старик лежал на узкой деревянной кровати под множеством одеял, но при открытых окнах, так что в комнате было холодно. И все же казалось, что больной пылает от жара. Слабым голосом осведомился он о состоянии набитой снегом тушки.
Мальчик сказал, что у нее совершенно свежий вид.
— Это хорошо, — сказал старик с удовлетворением. — Через два дня снова доложишь мне.
Уходя, мальчик пожалел, что не взял с собой тушку.
Старик показался ему не таким больным, как говорили в людской.
Дважды на дню он менял снег, и, когда снова направился в комнату больного, курица была такая же свежая.
Но тут мальчик наткнулся на неожиданное препятствие.
Из столицы приехали доктора. По всему коридору неслось жужжание приглушенных властных и заискивающих голосов, повсюду мелькали чужие лица.
Слуга, который спешил в спальню больного с подносом, накрытым большим полотенцем, грубо погнал мальчика прочь.
Много раз утром и вечером пытался Дик проникнуть в комнату больного, и все напрасно. Казалось, чужие доктора решили обосноваться в замке. Они представлялись мальчику большими черными птицами, которые кружили над беззащитным больным.
Под вечер он спрятался в кабинете, выходившем в коридор, где было очень холодно. Его трясло от мороза, но он считал это большой удачей, ибо опыт требовал, чтобы курица постоянно была на холоде.
Во время ужина, когда черный поток немного схлынул, мальчик проскользнул в спальню милорда.
Больной лежал один, все ушли ужинать. Подле узкой кровати стоял ночник под зеленым абажуром. Лицо больного, странно высохшее, поражало восковой бледностью. Глаза были закрыты, но руки беспокойно шарили по жесткому одеялу. В комнате было жарко натоплено, окна закрыты.
Мальчик сделал несколько шагов к кровати, судорожно сжимая в вытянутых вперед руках курицу, и несколько раз чуть слышно позвал: «Милорд». Никакого ответа. Однако больной, казалось, не спал. Его губы порой шевелились, как будто он что-то говорит.
Мальчик, убежденный в важности для опыта дальнейших указаний учителя, решил привлечь его внимание. Но едва он, поставив на кресло ящик с курицей, коснулся одеяла, как кто-то схватил его сзади за шиворот и оттащил прочь.
Толстяк с серым лицом глядел на него, как на убийцу. Сохраняя присутствие духа, мальчик вырвался, схватил ящик и выскочил за дверь.
В коридоре ему показалось, что его заметил помощник дворецкого, поднимавшийся по лестнице. Плохо дело! Как он докажет, что явился по приказанию милорда, чтобы сообщить ему о важном опыте? Старый ученый был полностью во власти своих докторов. Закрытые окна в спальне свидетельствовали об этом. И действительно, Дик увидел, как один из слуг идет через двор к конюшне. Он не стал ужинать, отнес курицу в погреб и забрался на сеновал.
Спал он тревожно, всю ночь ему мерещился предстоящий розыск. Робко вылез он поутру из своего убежища.
Но никто о нем не вспомнил. Во дворе была страшная суматоха, все сновали взад и вперед. Милорд скончался рано утром.
Весь день мальчик кружил по двору, словно его оглушили обухом. Он чувствовал, что смерть учителя всегда будет для него невозвратимой потерей. Когда же в сумерках он спустился в погреб с миской снега, горе охватило его с новой силой при мысли о незавершенном опыте, и он безутешно заплакал над ящиком. Что же станется с великим открытием?
Возвращаясь во двор — причем собственные ноги казались ему такими тяжелыми, что он невольно оглянулся на свои следы в снегу, не глубже ли они, чем обычно, — мальчик увидел, что лондонские врачи еще не уехали. Их кареты были еще здесь.
Несмотря на свою неприязнь, мальчик решил доверить им открытие. Люди ученые, они должны были понять всю важность опыта. Он принес ящичек с замороженной курицей и спрятался позади колодца, пока мимо него не прошел один из этих господ — коренастый человек, не внушающий особого страха. Выйдя из своего укрытия, мальчик протянул ему ящик. Слова застряли у него в горле, но все же ему удалось несвязно, запинаясь изложить свою просьбу.
— Милорд нашел ее мертвой шесть дней назад, ваша светлость. Мы набили ее снегом. Милорд считал, что мясо останется свежим. Посмотрите сами. Оно совершенно свежее.
Коренастый с удивлением уставился на ящик.
— Ну и что же дальше? — спросил он.
— Оно не испортилось, — ответил мальчик.
— Так, — сказал коренастый.
— Посмотрите сами, — настойчиво повторил мальчик.
— Вижу, — сказал коренастый и покачал головой. Так, качая головой, он пошел дальше. Мальчик, обескураженный, смотрел ему вслед. Он не мог понять этого коротышку. Не оттого ли умер милорд, что вышел из саней на мороз, чтобы провести свой опыт? Ведь он руками брал снег с земли. Это несомненно.
Мальчик медленно побрел обратно, к двери в погреб, но, не дойдя до нее, остановился, повернул и побежал на кухню.
Повар был очень занят, так как к ужину ждали со всей округи гостей с соболезнованиями.
— Зачем тебе эта птица? — заворчал на него повар. — Она же совершенно мерзлая.
— Это ничего, — сказал мальчик. — Милорд говорит, что это ничего не значит.
Повар рассеянно поглядел на него, а потом вперевалку направился к двери с большой сковородой в руках, очевидно, выбросить что-то. Мальчик неотступно следовал за ним со своим ящиком.
— Давайте попробуем, — сказал он умоляющим голосом.
У повара лопнуло терпение. Он схватил курицу своими сильными ручищами и с размаху швырнул во двор.
— Видно, у тебя нет другой заботы! — закричал он вне себя. — Разве ты не знаешь, что его милость скончался?
Мальчик поднял птицу с земли и ушел. Два следующих дня были заняты траурными церемониями. Ему все время приходилось то запрягать, то распрягать лошадей, и ночью, меняя в ящике снег, он, можно сказать, спал на ходу. Им овладела глубокая безнадежность. Новая эпоха кончилась.
Но на третий день, день погребения, мальчик тщательно умылся, надел свой лучший наряд, и настроение у него изменилось. Стояла чудесная, бодрящая зимняя погода. Из деревни доносился перезвон колоколов.
Исполненный новых надежд, он пошел в погреб и долго и внимательно смотрел на мертвую птицу. На ней не было заметно никаких следов гниения. Заботливо уложил он ее в ящик, наполнил его свежим белым снегом и, взяв под мышку, направился в деревню.
Весело насвистывая, вошел он в низенькую кухню своей бабушки. Родители мальчика рано умерли, его воспитала бабушка, которой он во всем доверялся. Не показывая, что у него в ящике, он сообщил старушке, которая в это время переодевалась для похорон, об опыте милорда. Она терпеливо выслушала его.
— Так кто же этого не знает? — сказала она чуть погодя. — Птица застывает на холоде и так некоторое время сохраняется. Что же тут особенного?
— Я думаю, ее еще можно есть, — сказал мальчик как можно равнодушнее.
— Есть куру, которая уже неделю как издохла? Так ею же отравишься!
— Почему же? Ведь ей ничего не сделалось. И она не была больна, ее задавило санями милорда.
— Но внутри, внутри-то она порченая, — возразила старушка, теряя терпение.
— Не думаю, — сказал мальчик твердо, не сводя с курицы ясных глаз. — Внутри у нее все время был снег. Пожалуй, я сварю ее.
Старуха рассердилась.
— Ты пойдешь со мной на похороны, — сказала она, прекращая этот разговор. — По-моему, его милость достаточно для тебя сделал, чтобы ты, как полагается, проводил его гроб.
Мальчик ничего ей не ответил. Пока она повязывала черный шерстяной платок, он достал курицу, сдул с нее остатки снега и положил на два полешка перед печкой, чтобы она оттаяла.
Старушка больше не смотрела на него. Одевшись, она взяла его за руку и решительно направилась к двери.
Некоторое время мальчик послушно шел следом. На дороге было много народу, мужчин и женщин, все шли на похороны. Внезапно мальчик вскрикнул от боли. Он угодил в сугроб. С перекошенным лицом он вытащил ногу, вприпрыжку доковылял до придорожного камня и, опустившись на него, стал растирать ступню.
— Я вывихнул ногу, — сказал он.
Старуха недоверчиво на него посмотрела.
— Ты вполне можешь идти, — сказала она.
— Нет, — огрызнулся он. — А если не веришь, посиди со мной и подожди, покуда пройдет.
Старуха молча села подле него.
Прошло четверть часа. Мимо все еще тянулись деревенские жители; правда, их становилось все меньше. Мальчик и старуха упрямо сидели на обочине дороги.
Наконец старуха сказала с укором:
— Разве он не учил тебя, что не следует лгать?
Мальчик ничего не ответил. Старуха поднялась со вздохом.
Она совсем замерзла.
— Если ты через десять минут не нагонишь меня, я скажу твоему брату, пусть отстегает тебя по заднице.
И она торопливо заковыляла дальше, чтобы не пропустить надгробную речь.
Мальчик подождал, пока она отойдет достаточно далеко, и медленно поднялся. Он пошел обратно, часто оборачиваясь и не переставая прихрамывать. И только когда изгородь скрыла его от глаз старушки, он пошел, как обычно.
В хижине он уселся около курицы и стал смотреть на нее. Он сварит ее в котелке с водой и съест крылышко. Тогда будет видно, отравится он или нет.
Он все сидел, когда издалека донеслись три пушечных выстрела. Они прозвучали в честь Фрэнсиса Бэкона, барона Верулемского, виконта Сент-Альбанского, канцлера Англии, который одним своим современникам внушал отвращение, а другим — страсть к полезным занятиям.
Сын повивальной бабки Сократ, который умел исподволь, пересыпая разговор меткими шутками, подводить друзей к рождению вполне законченных мыслей и таким образом незаметно помогал им обзаводиться кровным потомством вместо тех пасынков, каких навязывают своим ученикам другие учителя, славился не только как мудрейший, но и как храбрейший из греков. И действительно, когда мы читаем у Платона, как легко и беззлобно он осушил чашу цикуты, которою был награжден властями за все свои заслуги перед соотечественниками, мужество Сократа не вызывает у нас никаких сомнений. Однако многие почитатели превозносили его и за храбрость на поле брани.
В самом деле, известно, что Сократ участвовал в битве при Делионе в рядах легкой пехоты, поскольку ни по своему ремеслу сапожника, ни по своим доходам философа он не мог быть зачислен в привилегированный и дорогой род войск. Однако храбрость его, как легко представить, была особого рода.
Все утро перед боем Сократ, готовясь к кровавой сече, усердно жевал лук — любой солдат скажет вам, что это незаменимое средство для поддержания мужества. Будучи скептиком в одних вопросах, Сократ тем большее легковерие проявлял в других. Он был за практический опыт против умозрения и поэтому не верил в богов, а в лук, скажем, верил.
К сожалению, на сей раз лекарство не оказало действия, во всяком случае — моментального действия, и Сократ, мрачно настроенный, шагал в растянувшемся цепочкой отряде мечников, который должен был занять позицию на каком-то сжатом поле. Впереди и позади шагали, спотыкаясь, какие-то юноши из афинских предместий. Между прочим, они обратили внимание Сократа на то, что щиты, поставляемые афинскими цейхгаузами, явно не рассчитаны на таких толстяков, как он. Нечто подобное приходило уже в голову и самому Сократу, но он называл это солидностью: дурацкие щиты и наполовину не прикрывали мало-мальски солидного человека.
Обмен мыслями между теми, кто ковылял впереди и позади его, только что перешел от карликовых щитов к крупным прибылям поставщиков оружия, как раздалась команда:
— Расположиться лагерем!
Люди валились прямо на жнивье. Сократ хотел было присесть на щит, но нарвался на замечание. Однако его встревожил не столько начальственный окрик, сколько то, что он был сделан вполголоса: очевидно, неприятель находился где-то недалеко.
Белесый утренний туман скрывал местность. Но топот и бряцанье оружия указывали, что долина занята.
С раздражением вспомнил Сократ свой вчерашний разговор с молодым аристократом, которого он когда-то встречал за кулисами. Теперь этот оболтус командовал конницей.
— Замечательный план! — объяснял он Сократу. — Пехота строится и мужественно и стойко, как полагается пехоте, принимает на себя удар противника. А тем временем конница устремляется в низину и заходит ему в тыл.
Низина, вероятно, где-то правее и дальше, в тумане. Там сейчас разворачивается конница.
Тогда Сократу показалось, что план хорош, во всяком случае, не так уж плох. Впрочем, самое простое — это строить планы, особенно если противник тебя сильней. А потом все неизбежно сводится к драке, вернее, к резне, и продвигаешься вперед не там, где намечалось планом, а там, где враг отступает.
Теперь, в тусклом свете занимавшегося дня, вчерашний план представлялся Сократу совершеннейшей бестолковщиной, чепухой. Как понять, что пехота принимает на себя удар противника? Ведь обычно каждый рад избежать удара, а тут вся премудрость в том, чтобы принять его на себя. Хуже нет, когда полководцем назначают всадника!
Этак на базарах скоро не хватит луку, столько его требуется простому человеку.
А разве не противно человеческой природе в такой ранний час, когда бы еще нежиться в постели, сидеть где-то в поле, на голой земле по меньшей мере с десятью фунтами железа на плечах и с ножом мясника в руке? Бесспорно, город нужно защищать, раз на него напали, иначе потом не оберешься неприятностей. Но спрашивается, почему напали?
Судовладельцы, виноградари и рабовладельцы Малой Азии, видите ли, стали поперек дороги персидским судовладельцам, виноградарям и работорговцам.
Хорошенькая причина!
Вдруг все насторожились. Слева из тумана донесся глухой гул голосов вперемежку со звоном металла. Рев быстро нарастал и становился все явственнее. Атака персов началась.
Весь отряд вскочил на ноги. Каждый воин, напрягая зрение, всматривался в туман. Кто-то шагах в десяти от Сократа упал на колени и коснеющим языком взывал к богам. «Не поздно ли?» — подумал Сократ.
И словно в ответ, где-то дальше вправо, раздался отчаянный вопль. Крики о помощи захлебнулись в предсмертных стонах. В мглистом воздухе промелькнуло что-то маленькое, блестящее. Дротик!
Вслед за дротиком, еще неясные в тумане, обозначились фигуры воинов: неприятель.
Сократ, потрясенный мыслью, что он, пожалуй, упустил время, неуклюже повернулся и побежал. Тяжелый панцирь и ножные латы сильно мешали ему. Они были куда опасней, чем щит; их не бросишь сразу.
Задыхаясь, бежал философ по жнивью. Все зависело от того, удастся ли ему удержать преимущество. Может быть, храбрые юноши там, за его спиной, примут на себя удар и на время остановят противника.
Внезапно он вскрикнул от адской боли. Левая нога горела, это было нестерпимо. Со стоном повалился он на землю и тут же подскочил от новой боли. Сократ повел вокруг мутным взглядом и понял все: он попал в заросли терновника! Кругом, куда ни глянь, тянулись кусты, усаженные острыми шипами. В ноге торчала, должно быть, такая же колючка.
Сократ, сдерживая слезы боли, поискал местечка, чтобы сесть. Он запрыгал на одной ноге и, сделав полный круг, осторожно опустился на землю. Необходимо было немедленно вытащить занозу.
Весь насторожившись, прислушался он к шуму боя, который значительно расширился на обоих флангах; в центре до него все еще было около сотни шагов, однако он приближался медленно, но верно.
Сандалию никак не удавалось снять. Заноза, проткнув тонкую подошву, глубоко вошла в пятку. Можно ли снабжать солдат, защищающих родину от врага, такой тонкой обувью! Малейшее прикосновение к сандалии вызывало невыносимую боль. У бедного философа опустились могучие руки.
Что делать?
Затуманенный взор его упал на меч, валявшийся рядом. Мысль, более счастливая, чем когда-либо в споре, обожгла философа. Меч вполне заменит нож! Он схватил его.
В эту минуту раздались глухие шаги. Через чащу кустарника пробирался небольшой отряд. Слава богам, это были свои! Заметив Сократа, они на миг остановились, и он слышал, как кто-то сказал: «Это сапожник». А затем отряд двинулся дальше.
Но вот донесся шум слева. Оттуда слышались слова команды на чужом языке. Персы!
Опираясь на меч, который был для этого коротковат, Сократ старался встать на ноги, то есть на здоровую ногу. В просвете между кустов он видел теперь клубок сражающихся, слышал стоны и удары тупого железа о железо или о кожу.
В отчаянии он запрыгал прочь, но тут же, ступив на раненую ногу, со стоном повалился на землю. И даже когда кучку сражавшихся, всего двадцать — тридцать человек, отделяло от него только несколько шагов, философ все еще сидел между двумя кустами терновника, беспомощно глядя навстречу врагу.
Двигаться было невозможно. Что угодно, лишь бы не испытать еще раз эту ужасную боль в ноге. Не зная, на что решиться, он вдруг завопил что есть мочи.
В сущности, он не чувствовал, что кричит, а только слышал собственные крики. Его могучая грудь издавала трубные звуки:
— Третий отряд, сюда! Задайте им перцу, ребята!
Словно со стороны, он увидел, как схватил меч и стал размахивать им вокруг: перед ним, вынырнув из кустов с копьем в руке, появился вражеский солдат. От удара меча копье полетело в сторону, увлекая за собою перса.
И Сократ снова услышал свой рев:
— Ни шагу назад, ребята! Наконец-то они у нас в руках! Крапол, с шестым — вперед! Нуллос, заходи справа! В порошок сотру, кто вздумает бежать!
К своему удивлению, Сократ увидел рядом двух своих, они испуганно уставились на него.
— Кричите, черт вас дери, кричите! — сказал он им тихо.
У одного от страха дрожала челюсть, другой принялся кричать что-то бессвязное. Перс между тем с трудом поднялся и исчез в кустах.
От прогалины подошло еще с десяток обессилевших греков. Персы, очевидно, бежали, заслышав крики, — они опасались засады.
— Что здесь такое? — спросил Сократа, все еще сидевшего на земле, один из его земляков.
— Ничего, — ответил тот. — Только не сбивайтесь все в кучу и не пяльтесь на меня. Лучше бегайте взад-вперед и командуйте, чтобы там не заметили, как нас мало.
— А не убежать ли нам? — колебался солдат.
— Ни шагу назад! — заорал философ. — Что вы, трусы, что ли?
Но ведь солдату мало одного страха, а нужна еще и удача: откуда-то издалека, но вполне отчетливо донесся конский топот и яростные возгласы на греческом языке. Всем известно, сколь полным было поражение персов в этот день. Оно-то и решило исход войны.
Когда Алкивиад во главе своих всадников подскакал к зарослям терновника, он увидел, что кучка пехотинцев несет на плечах какого-то толстяка. Узнав в нем Сократа, Алкивиад задержал коня, и воины рассказали ему, что этот человек своим несокрушимым мужеством остановил дрогнувшие ряды бойцов.
Сократа с триумфом отнесли в обоз и, несмотря на его протесты, усадили в повозку. Окруженный потными, возбужденно орущими солдатами, философ возвратился в столицу и был доставлен на руках в свой маленький домик.
Жена Сократа Ксантиппа поставила варить для него бобовую похлебку. Стоя на коленях перед очагом, она раздувала огонь, не жалея щек, и время от времени поглядывала на мужа. Он все еще сидел на стуле, на который его посадили товарищи.
— Что это с тобой? — подозрительно спросила она.
— Со мной? — пробормотал он. — Ничего.
— Почему же все кричат о каких-то твоих подвигах, хотелось бы мне знать?
— Преувеличивают, — сказал он. — А вкусно пахнет!
— Как может пахнуть, да еще вкусно, когда я и огня-то не развела! Ты, верно, опять дурачком прикидывался? — сказала она зло. — Представляю, как меня засмеют завтра, когда я пойду за хлебом.
— Я вовсе не прикидывался дурачком. Я сражался.
— Спьяну, что ли?
— Да нет! Я остановил солдат, когда они начали отступать.
— Где тебе! Ты сам себя не можешь остановить, — сказала жена, поднимаясь с колен: огонь уже горел. — Подай-ка мне солонку со стола.
— Пожалуй… — медленно, словно раздумывая, произнес Сократ. — Пожалуй, не стоит мне сегодня есть. У меня что-то желудок не в порядке.
— Я же говорю, что ты пьян. Ну-ка встань, пройдись по комнате, тогда увидим.
Хотя ее несправедливые попреки и раздражали его, он ни при каких обстоятельствах не встал бы, ибо не хотел показать ей, что не может ступить на ногу. Ксантиппа была чрезвычайно догадлива, когда нужно было разузнать о нем что-нибудь нелестное. А ведь не больно лестно, если обнаружится истинная причина его храбрости.
Ксантиппа продолжала хлопотать у очага и между делом выкладывала все, что было у нее на душе.
— Уверена, что твои знатные друзья устроили тебя в безопасное местечко, где-нибудь поближе к полевой кухне. Все это одно надувательство.
Сократ хмуро смотрел в окно. По переулку проходили люди с фонарями в руках. Афины праздновали победу.
Его влиятельные друзья и не пытались что-нибудь для него сделать. Да он и не согласился бы, во всяком случае, так прямо.
— А может быть, они решили, что раз ты сапожник, так и топай со всеми. Они и пальцем для тебя не шевельнут! Сапожник, говорят они, сапожником и останется. Стали бы мы иначе ходить к нему в его вонючую дыру и часами спорить, слыша со всех сторон: посмотрите, сапожник или не сапожник, а только эти знатные господа не брезгают садиться с ним рядом и разговаривать с ним о филозофии? Сволочи!
— Это называется мизантропией, — равнодушно сказал философ.
Жена бросила на него сердитый взгляд.
— Можешь не учить меня! Сама знаю, что необразованная. Но если бы не я, некому было бы тебе воды подать вымыть ноги.
Он вздрогнул: нет, сегодня ему ни в коем случае нельзя мыть ноги; но она, кажется, не заметила и, хвала богам, продолжала строить свои догадки.
— Стало быть, ты не был пьян и тебе не удалось попасть в обоз: ты держался как настоящий рубака! У тебя, может быть, и руки в крови, что? А стоит мне раздавить паука, как ты из себя выходишь! Я, конечно, не верю в твою храбрость, но, чтобы так похлопывали по плечу, ты все же должен был что-то сделать. Тут что-то не так, и я доберусь до правды, будь покоен.
Похлебка сварилась. Теперь от нее действительно шел чудесный запах. Ксантиппа взяла горшок, поставила на стол, поддерживая подолом, и принялась хлебать.
Сократ раздумывал — может быть, и ему поужинать? Но мысль, что придется сесть за стол, вовремя остановила его.
На душе у него было скверно. Он чувствовал, что дело этим не кончится. Скоро начнутся всякие неприятности. Нельзя выиграть у персов сражение и остаться в стороне. В первые минуты ликования, естественно, не думают о тех, кому обязаны победой: все превозносят до небес свои подвиги. Но завтра или послезавтра, когда люди увидят, что каждый норовит всю заслугу приписать себе, вспомнят, пожалуй, и о Сократе. Многие будут рады случаю посбить кое у кого спеси, объявив сапожника героем. Алкивиада и без того недолюбливают. С каким удовольствием ему будут кричать: «Алкивиад, ты выиграл сражение, а врага побил сапожник!»
Боль от занозы усилилась. Если не удастся скоро снять сандалию, может быть заражение крови.
— Не чавкай так! — рассеянно сказал он, думая о своем.
Жена так и застыла с ложкой во рту.
— Что такое?
— Ничего, — испуганно поправился он. — Я задумался.
Вне себя от обиды, жена отставила горшок на очаг и выбежала из комнаты.
Он тяжело перевел дух и, быстро поднявшись со стула, запрыгал к своему ложу, пугливо оглядываясь на дверь. Вернувшись, чтобы взять праздничную шаль, Ксантиппа подозрительно посмотрела на мужа, неподвижно лежавшего в своем кожаном гамаке. На мгновение она подумала, не заболел ли он, и даже чуть не спросила его — она ведь была преданной женой, — но одумалась и, ворча что-то, вышла: вместе с соседкой они отправились смотреть на торжества.
Сократ спал плохо и проснулся озабоченным. Сандалию он снял, но занозу так и не вытащил. Нога сильно распухла.
Утром он нашел жену несколько сговорчивее. Накануне она сама слышала — весь город говорил о ее муже. Раз все в таком восторге — значит, действительно что-то было. Но что он задержал боевой отряд персов, никак не умещалось у нее в голове. «Куда ему, — думала она. — Задержать своими вопросами целое собрание — да, это он может, но только не боевой отряд. Что же все-таки произошло? "
Она была в таком замешательстве, что подала ему козье молоко в постель.
Он, видимо, не собирался вставать.
— Ты не хочешь пройтись? — спросила она.
— Не желаю, — буркнул он.
Заботливой жене так не отвечают. Но Ксантиппа намеренно не заметила его грубости; он, верно, не хочет, чтобы люди на него глазели.
С раннего утра пришли гости — несколько молодых людей, сынки богатых родителей, обычное его общество. Они обращались к нему как к своему учителю и даже записывали, что он им говорил, словно это было невесть что.
Они тотчас же доложили Сократу, что слава его гремит в Афинах. Для философии это историческая дата. (Значит, это и вправду зовется филозофией, а не как-нибудь иначе.) Сократ доказал миру, что великий мыслитель может стать и великим деятелем.
Сократ слушал их без обычных насмешек. В звуках их речей ему чудился, словно раскаты далекой грозы, неистовый хохот, хохот всего города, всей страны, — он еще далеко, но неудержимо приближается, нарастает, увлекая каждого: прохожих на улицах, купцов и политиков на площадях, ремесленников в их лавчонках.
— Все, о чем вы тут толкуете, — чепуха, — заявил он с внезапной решимостью. — Ничего я не сделал.
Они, улыбаясь, переглянулись. Один из них сказал:
— Мы говорили то же самое! Мы знали, что ты будешь рассуждать именно так. «С чего это вы подняли такой крик? — спросили мы Эвзопулоса, повстречав его у гимназии. — Десять лет Сократ совершал подвиги духа, а никто его и знать не хотел. Но стоило ему выиграть сражение, как все Афины заговорили о нем. Неужели вы не видите, — сказали мы, — как это недостойно? "
Сократ застонал.
— Да я же и не выигрывал его! Я защищался, потому что на меня напали. Меня это сражение не интересовало. Я не торговец оружием, и за стенами города у меня нет виноградников. Я даже не знал, за что воюю. Да и вокруг меня были достаточно умные люди, жители предместий, у них тоже не было интереса сражаться. И я сделал то же, что и они, разве только на мгновение раньше!
Друзья его были озадачены.
— Не правда ли! — вскричали они. — То же самое и мы говорили: он ничего не делал, только защищался. Это его способ выигрывать битвы. Извини, мы поспешим в гимназию. Мы как раз спорили на эту тему и только заглянули к тебе поздороваться. — И они ушли, увлеченные горячим спором.
Сократ лежал, закинув за голову руки, и молча смотрел в закопченный потолок. Мрачные предчувствия не обманули его.
Жена наблюдала за ним из угла комнаты, рассеянно ковыряя иглой старую юбку.
Вдруг она тихо сказала:
— В чем же тут дело?
Он вздрогнул и неуверенно посмотрел на нее.
Изнуренное работой существо с плоской, как доска, грудью и печальными глазами — его жена. Он знал, что может положиться на нее. Она бы заступилась за него, даже если бы его ученики начали говорить: «Сократ? Это не тот ли презренный сапожник, что не признает богов?» На горе себе она встретилась с ним, но не жаловалась никому, кроме него. И не было еще случая, чтобы его не ждал дома кусок хлеба и сала, когда он голодный возвращался поздно вечером от своих состоятельных учеников.
Он спрашивал себя, не сказать ли ей все. А потом подумал, что ведь придется без конца изворачиваться и лицемерить в ее присутствии, если люди будут приходить, как сейчас, и толковать о его подвигах. И он не сможет этого делать, если ей будет известна правда, так как слишком ее уважает.
Поэтому он ограничился тем, что сказал:
— От вчерашнего супа опять хоть из дому беги!
Она смерила его недоверчивым взглядом: ведь он прекрасно знает, что они не могут себе позволить выбрасывать остатки. Он просто ищет, чем бы ее отвлечь.
В ней росло убеждение, что с ним что-то случилось. Почему он не встает? Он всегда вставал поздно, но потому, что поздно ложился. Вчера же он лег очень рано. А сегодня весь город с утра на ногах по случаю празднования победы. В переулке закрылись все лавки. Часов в пять утра вернулась часть конницы, преследовавшей неприятеля, и всех переполошил конский топот. Шумные сборища — его страсть. В такие дни он бегает с утра до вечера и со всеми заводит разговоры. Почему же он не встает?
Дверь скрипнула, и вошли четверо должностных лиц. Посреди комнаты они остановились, и один из них официальным, но очень вежливым тоном сказал, что ему поручено сопровождать Сократа в ареопаг. Сам полководец Алкивиад предложил воздать ему почести за его ратные успехи.
Сдержанный говор за окном показывал, что в переулке собрались соседи.
Сократ почувствовал, как по всему его телу выступил пот. Он знал, что должен теперь встать и, если даже откажется пойти с ними, стоя сказать несколько учтивых слов и проводить их до дверей. И он знал, что не сделает и двух шагов. А тогда они посмотрят на ногу и всё поймут, и поднимется страшный хохот — здесь, сейчас, на этом самом месте.
И он не встал, а, наоборот, опустился на свою жесткую подушку и недовольно сказал:
— Мне не нужны почести. Передайте ареопагу, что мы условились с несколькими друзьями встретиться в одиннадцать часов и обсудить один интересный философский вопрос. К великому моему сожалению, я не могу прийти… Да и вообще я не гожусь для публичных церемоний и крайне устал.
Последнее Сократ добавил, потому что тут же пожалел, зачем он припутал сюда философию, а первое сказал, потому что надеялся избавиться от них грубостью.
Городские власти поняли его и, повернувшись на каблуках, вышли, наступая на ноги толпившимся снаружи любопытным.
— Погоди, тебя еще научат уважать власть, — в сердцах сказала жена и ушла на кухню.
Он подождал, пока она скроется за дверью. Тогда, быстро повернув свое тяжелое тело и косясь на дверь, он сел на край постели и с бесконечными предосторожностями попробовал наступить на больную ногу. Нет, это безнадежно. Обливаясь потом, он снова лег.
Прошло полчаса. Сократ взял книгу и стал читать. Когда он держал ногу спокойно, то почти не замечал боли.
Вскоре явился его друг Антисфен. Не снимая верхней одежды, он стал в ногах ложа и некоторое время глядел на Сократа, судорожно покашливая и почесывая заросшую лохматой бородой шею.
— Ты еще лежишь? А я думал, что застану одну Ксантиппу. Я только для того и вышел, чтобы справиться о тебе. Угораздило же меня простудиться, вот я и не мог участвовать вчера в деле.
— Садись, — односложно ответил Сократ.
Антисфен принес из угла стул и подсел к другу.
— Нынче вечером я снова начинаю занятия. Нет оснований откладывать дальше.
— Да, конечно.
— Я, разумеется, сомневался, придут ли мои ученики, ведь сегодня повсюду пируют. Но по дороге сюда я встретил юного Фестона, и, когда я сказал ему, что вечером даю урок алгебры, он возликовал. Я сказал, что он может прийти и в шлеме. Протагор{142} и другие от злости подпрыгнут до потолка, когда станет известно, что у Антисфена в первый же вечер после сражения изучали алгебру.
Отталкиваясь ладонью от слегка покосившейся стены, Сократ тихо покачивался в гамаке. Он испытующе смотрел на друга своими большими, слегка навыкате глазами.
— А больше ты никого не встречал?
— О, множество людей!
Мрачно задумавшись, Сократ разглядывал потолок. Не открыться ли Антисфену? Он был достаточно уверен в нем. Сам он никогда не брал денег за обучение и не был, следовательно, для него конкурентом. Может быть, стоит посоветоваться с ним в этом трудном деле?
Искрящиеся, как у стрекозы, глаза Антисфена с любопытством смотрели на друга. Он рассказывал:
— Горгий{143} ходит по городу и говорит каждому встречному, что ты, вероятно, пустился наутек, да с перепугу ошибся направлением, побежал вперед. Кое-кто из нашей избранной молодежи собирается его поколотить.
Сократ, неприятно пораженный, повернулся к нему.
— Вздор! — сказал он с досадой.
Ему вдруг стало ясно, какое оружие он даст своим врагам, если раскроет карты.
Ночью, под утро, ему пришло в голову, что, пожалуй, все это можно представить как опыт; ему, мол, захотелось узнать, насколько легковерны люди. «Двадцать лет я на всех перекрестках учил пацифизму, и вот достаточно пустого слуха, чтобы мои собственные ученики объявили меня каким-то извергом», и т. п. Но тогда не надо было выигрывать сражения! Очевидно, сейчас и впрямь плохие времена для пацифизма. После поражения даже верхи становятся на некоторое время пацифистами. После победы даже низы — сторонники войны, по крайней мере, пока не обнаружится, что для них победа не слишком отличается от поражения. Нет, пацифизмом сейчас трудно щеголять.
В переулке послышалось цоканье копыт и смолкло перед домом. В комнату своей стремительной походкой вошел Алкивиад.
— Здравствуй, Антисфен. Как философские делишки? Наши старейшины вне себя, Сократ! — вскричал он, сияя от удовольствия. — В ареопаге из-за твоего ответа форменная буря. Шутки ради я изменил свое предложение наградить тебя лавровым венком и предложил наградить пятьюдесятью палочными ударами. Это их явно задело, потому что я выдал их тайные мысли. Но ты все же должен пойти. Мы отправимся вместе, пешком.
Сократ вздохнул. Они были друзья с Алкивиадом и частенько выпивали вдвоем. Похвально, что друг навестил его, и, конечно, он сделал это не из одного желания позлить ареопаг, хотя и это заслуживает одобрения и всяческого содействия.
Продолжая раскачиваться в своем гамаке, Сократ рассудительно сказал:
— Спешка — это такой ветер, который может сорвать паруса. Садись-ка!
Алкивиад засмеялся и придвинул стул. Прежде чем сесть, он дружески поклонился Ксантиппе, которая стояла в дверях кухни и вытирала о юбку мокрые руки.
— Вы, философы, странный народ, — сказал он нетерпеливо. — Возможно, ты даже раскаиваешься, что помог нам разбить персов. Антисфен, разумеется, доказал тебе, что для этого не было достаточных оснований.
— Мы говорили об алгебре, — поспешил откликнуться Антисфен и закашлялся.
Алкивиад усмехнулся:
— Так я и думал. Тебе противен весь этот шум? Но как-никак ты проявил мужество. По-моему, в этом нет ничего особенного; ну разве горсть листьев лавра — это что-то особенное? Стисни зубы, старина, и снеси это с должным терпением. Все кончится быстро и безболезненно. А затем мы выпьем по стаканчику.
Он с интересом смотрел на коренастое, крепкое тело Сократа, которое теперь раскачивалось довольно сильно.
А тот ломал голову, перебирая, что он может сказать. Он мог бы сказать, что этой ночью или этим утром вывихнул ногу. Например, когда солдаты ссаживали его с плеч. В этом есть даже свой резон. Подобные случаи показывают, как легко человек может пострадать от восторгов своих соотечественников.
Не переставая качаться, Сократ приподнялся и сел; потер голую левую руку правой и медленно сказал:
— Дело в том, что у меня с ногой…
Но тут взгляд философа, не слишком твердый, ибо он готовился соврать — до сих пор он только отмалчивался, — упал на Ксантиппу, по-прежнему стоявшую в дверях.
И он сразу осекся. У него мгновенно пропала всякая охота сочинять какие-то истории: ведь он не вывихнул ногу!
Гамак остановился.
— Послушай, Алкивиад, — начал Сократ решительным и бодрым тоном, — ни о какой храбрости и речи быть не может. Как только началось сражение, вернее — как только я увидел персов, я бросился бежать, да, да, и туда, куда следует, назад. Но там рос терновник! Я сразу же засадил себе огромную колючку в пятку и не мог сделать ни шагу. Тут я стал как бешеный рубить мечом, чуть ли не по своим. В отчаянии закричал я что-то насчет других отрядов, чтобы обмануть персов. Сдуру, конечно: они ведь не понимают по-гречески. А персы, видно, тоже не знали, на каком они свете. Им и так досталось при наступлении, и они просто не выдержали моих криков. На какую-то минуту они растерялись, а тут подоспела наша конница. Вот и все.
Несколько секунд в комнате было очень тихо. Алкивиад пристально смотрел на Сократа. Антисфен кашлял, закрыв рот рукою, — на этот раз непритворно. В дверях кухни громко смеялась Ксантиппа.
Алкивиад холодно сказал:
— И ты не мог, конечно, пойти в ареопаг и там ковылять по лестницам, чтобы получить лавровый венок. Я понимаю…
Алкивиад откинулся на спинку стула. Прищурив глаза, он смотрел на философа, распростертого на своем ложе. Ни Сократ, ни Антисфен не глядели в его сторону.
Он нагнулся и обхватил руками колено. Его еще по-детски узкое лицо чуть подергивалось, но не выдавало ни чувств его, ни мыслей.
— Почему ты не сказал, что у тебя какая-нибудь другая рана? — спросил он.
— Потому что я занозил себе пятку, — сердито отозвался Сократ.
— А, поэтому?.. Понимаю.
Алкивиад вскочил и подошел к постели.
— Жаль, что я не захватил свой венок — я отдал его подержать одному человеку. А то я оставил бы его тебе. Поверь мне, ты больше, чем я, заслужил его своей храбростью. Я не знаю никого, кто при подобных обстоятельствах рассказал бы то, что рассказал ты.
И он поспешно вышел.
Обмыв ногу и вытащив занозу, Ксантиппа угрюмо сказала:
— Могло быть заражение крови.
— По меньшей мере, — подтвердил философ.
Однажды, когда господин Койнер, мыслитель, произносил речь против насилия, в зале, где собралось множество людей, он заметил, что слушатели его вдруг отпрянули и начали расходиться. Он оглянулся и увидел, что позади него стоит Насилие.
— О чем ты говоришь? — спросило оно.
— Я держу речь в защиту насилия, — ответил господин Койнер.
Когда господин Койнер вышел, ученики упрекнули его в бесхребетности. Господин Койнер ответил:
— Мой хребет существует не для того, чтобы его поломали. Ведь я должен жить дольше, чем насилие.
И господин Койнер рассказал следующую историю:
— «Как-то раз, в нелегальные времена, в квартиру господина Эгге, который научился говорить «нет», пришел некий агент и предъявил удостоверение, выданное теми, кто правил городом. Согласно этому удостоверению, агенту принадлежал всякий дом, куда вступит нога его, и всякая пища, какую он пожелает, а всякий человек, на которого упадет его взгляд, должен служить ему. Агент сел на стул, потребовал еды, умылся, потом лег и, повернувшись лицом к стене перед тем, как заснуть, спросил: «Ты будешь мне служить?» И укрыл господин Эгге агента своим одеялом, и отгонял от него мух, и оберегал его сон, и, как в этот первый день, служил он ему семь лет. Все исполнял господин Эгге, одного только остерегался: произнести хоть слово. И прошли семь лет, и стал агент толстым оттого, что много ел, спал и отдавал приказы. И умер агент. И завернул его тогда господин Эгге в грязное одеяло, и выволок из дому, и вымыл господин Эгге кровать, и побелил стены, вздохнул и ответил: «Нет».
Господин К. спрашивает:
— Каждое утро мой сосед заводит граммофон. Для чего он заводит граммофон? Чтобы делать гимнастику под музыку. А для чего он делает гимнастику? Чтобы стать сильным, отвечают мне. А для чего ему нужно стать сильным? Чтобы победить своих врагов в городе, говорит он. Для чего ему нужно победить своих врагов? Чтобы есть, отвечают мне.
Когда господин К. услышал, что его сосед заводит граммофон, чтобы делать гимнастику под музыку, а гимнастику делает, чтобы стать сильным, а сильным хочет стать, чтобы победить своих врагов, а своих врагов победить, чтобы есть, он задал один из своих вопросов:
— А для чего он ест?
Господин К. не считал, что человек должен жить в какой-нибудь одной определенной стране. Он говорил: голодать я могу всюду.
Как-то раз случилось ему идти по городу, захваченному врагами той страны, в которой он жил. Шедший навстречу офицер, один из этих врагов, принудил его сойти с тротуара. Господин К. сошел с тротуара и почувствовал, как в нем вспыхнуло возмущение против этого человека, и не только против этого человека, а, главное, против страны, которую тот представлял, да так, что он пожелал ей провалиться сквозь землю.
— Почему я в эту минуту стал националистом? — спросил господин К. — Потому что я встретил националиста. Значит, мы должны искоренять глупость, ибо она делает глупыми и тех, кто с ней встречается.
Господин К. ответил на вопрос о родине: голодать я могу всюду. Какой-то дотошный слушатель спросил его, почему он говорит, что голодает, ведь в действительности у него есть чем питаться. Господин К., оправдываясь, сказал:
— Вероятно, я имел в виду, что могу жить везде, раз я согласен жить на свете, когда господствует голод. Я признаю, что одно дело голодать самому, а другое — жить, когда господствует голод. В извинение я смею прибавить, что для меня жить на свете, когда господствует голод, если не столь тяжко, как голодать самому, то, во всяком случае, немногим легче. Не так важно для остальных, чтобы я голодал сам; важно то, что я против господства голода.
Однажды некто спросил господина К., существует ли бог. Господин К. ответил:
— Подумай, изменится ли твое поведение от того, какой ответ ты получишь на этот вопрос. Если оно не изменится, то я могу тебе помочь только тем, что скажу: ты сам дал ответ — тебе бог нужен.
Господин К. рассуждал о том, как дурна привычка молча проглатывать нанесенную обиду, и рассказал следующую историю:
«Прохожий спросил тихо всхлипывающего мальчика, почему он плачет.
— Я скопил две монетки на кино, — ответил мальчик, — а потом пришел вот тот парень и одну вырвал у меня из рук. — И он указал на видневшуюся в отдалении фигуру.
— Что ж ты не позвал на помощь? — спросил прохожий.
— Я звал, — ответил мальчик и заплакал громче.
— И никто тебя не услышал? — допытывался прохожий, ласково погладив его по голове.
— Нет, — прорыдал малыш.
— Значит, громче кричать ты не можешь? — снова спросил тот.
— Нет, — сказал мальчик и посмотрел на вопрошающего с надеждой, ибо тот улыбался.
— Так давай сюда и вторую, — сказал человек и, отобрав у мальчика последнюю монетку, беззаботно зашагал дальше».
— Я заметил, — сказал господин К., — что многих мы отвращаем от нашего учения тем, что у нас готов ответ на все вопросы. Может быть, нам стоило бы в интересах пропаганды составить список вопросов, которые кажутся нам неразрешимыми?
Как пример того, какой способ оказывать услуги друзьям он считает наилучшим, господин К. рассказал следующую назидательную историю:
«К старому арабу пришли трое молодых людей и сказали ему:
— Наш отец умер. Он оставил нам семнадцать верблюдов и завещал, что старший сын должен получить половину, средний — одну треть, а младший — одну девятую часть всех верблюдов. И вот теперь мы никак не можем их разделить. Так реши, как нам быть.
Поразмыслив, араб сказал:
— Как я вижу, вам недостает еще одного верблюда, чтобы правильно разделить их. У меня есть всего один-единственный верблюд, он к вашим услугам. Возьмите его и поделите верблюдов между собой, а мне отдайте то, что останется.
Братья поблагодарили араба за дружескую услугу, взяли верблюда и разделили теперь уже восемнадцать верблюдов таким образом, что старший получил половину, то есть девять верблюдов, средний — одну треть, то есть шесть, а младший — одну девятую, то есть двух верблюдов. К их изумлению, после того как каждый отвел своих верблюдов в сторону, остался один лишний. Они вернули его своему старому другу, присовокупив к прежним хвалам новые».
Господин К. назвал подобную дружескую услугу наилучшей, потому что она не требовала особых жертв.
Господин К. рассматривал картину, где отдельным предметам была придана весьма своеобразная форма. Он сказал:
— Порой с некоторыми художниками, когда они наблюдают окружающее, случается то же, что и со многими философами. Сосредоточась на форме, они забывают о содержании.
Я работал как-то у садовника. Он дал мне садовые ножницы и приказал подстричь лавровое деревцо. Это деревцо росло в кадке и выдавалось напрокат для торжественных случаев. Поэтому оно должно было иметь форму шара. Я тотчас же начал срезать дикие побеги, но, как ни старался, мне долго не удавалось придать ему форму шара. Я все время отхватывал слишком много то с одной, то с другой стороны. Когда же наконец деревцо приняло форму шара, шар этот оказался очень маленьким.
Садовник проговорил разочарованно:
— Допустим, это шар. Но где же лавровое деревцо?
— Мы больше не можем разговаривать друг с другом, — сказал господин К. какому-то человеку.
— Почему? — испуганно спросил тот.
— В вашем присутствии я не способен сказать ничего разумного, — пожаловался господин К.
— Но мне это не важно, — утешил его собеседник.
— Охотно верю, — проговорил господин К. с ожесточением. — Но это важно мне.
Вступив в чужое жилище, господин К., прежде чем ложиться спать, осмотрел все выходы из дома, и ничего более. Когда его спросили о причине, он ответил смущенно:
— Это старая прискорбная привычка. Я стою за справедливость, а в таких случаях лучше, чтобы квартира имела второй выход.
Господина К. спросили:
— Как вы поступите, если кого-нибудь полюбите?
— Я создам эскиз этого человека и постараюсь, чтобы он стал похож на него.
— Кто? Эскиз?
— Нет, человек.
Однажды господина К. спросили, какое животное он ценит больше всех. Он ответил — слона, и обосновал это так:
— Слон соединяет в себе хитрость и силу. Это не та жалкая хитрость, достаточная лишь для того, чтобы избежать преследования или украдкой раздобыть какую-нибудь пищу. Нет, это хитрость, которая опирается на силу, необходимую для большого дела. Слон прокладывает широкий след. Однако он добродушен и понимает шутку. Он добрый друг и достойный враг. Он велик и грузен, но очень подвижен. Тело его огромно, а хобот способен подбирать самые мелкие съедобные предметы, например орехи. У него удачно устроены уши, он слышит только то, что хочет. Он живет до глубокой старости. Он очень общителен, и не только по отношению к слонам. Везде его любят и боятся. В его облике есть что-то забавное, что привлекает к нему сердца. У него грубая кожа, о которую ломаются ножи, но зато нежная душа. Он может быть грустным, может быть гневным. Он охотно танцует. Умирать он уходит в чащу. Он любит детей и других маленьких зверушек. Он весь серый и бросается в глаза только своей массивностью. Он не съедобен. Он умеет хорошо трудиться. Он любит выпить и тогда становится веселым. Кое-что он делает и для искусства — поставляет слоновую кость.
Господина К. однажды упрекнули, что у него слишком часто отцом мысли становится желание. Господин К. ответил:
— Никогда не существовало мысли, отцом которой не было бы желание, — вот о чем можно спорить. Не следует подозревать, что у ребенка вообще нет отца, на основании того, что установить отцовство затруднительно.
Рабочего спросили в суде, какую форму присяги он предпочитает — церковную или светскую.
«Я безработный», — ответил тот.
— Это не просто рассеянность, — заметил господин К. — Своим ответом он дал понять, что в его положении подобный вопрос, да, пожалуй, и вся судебная процедура, как таковая, не имеет больше никакого смысла.
Закончив чтение одной из книг по истории философии, господин К. весьма неодобрительно высказался о попытке философов представить вещи и явления принципиально непознаваемыми.
— Когда софисты утверждали, что знают многое, ничему не учившись, софист Сократ выступил с дерзким утверждением, что он знает только то, что ничего не знает. Можно было ожидать, что он продолжит свою мысль: «…ибо и я ничему не учился». (Чтобы узнать что-нибудь, надо учиться.) Но Сократ, по-видимому, больше ничего не сказал; возможно, впрочем, что бурные аплодисменты, раздавшиеся после его первой фразы и длившиеся две тысячи лет, заглушили последующее.
— Если бы акулы стали людьми, они были бы добрее к маленьким рыбкам? — спросила господина Койнера маленькая дочка его хозяйки.
— Конечно, — ответил он, — если акулы станут людьми, они построят в море для маленьких рыбок огромные садки, где будет вдоволь корма и растительного и животного. Они позаботятся, чтобы в садках была свежая вода, и вообще будут проводить все необходимые санитарные мероприятия. Если, к примеру, какая-нибудь рыбка повредит себе плавник, ей немедленно сделают перевязку, а то она, чего доброго, умрет раньше времени и ускользнет от акул. А чтобы рыбки не предавались мрачным размышлениям, время от времени будут устраиваться грандиозные водные праздники: ибо жизнерадостные рыбки лучше на вкус, чем меланхоличные.
В больших садках устроят, конечно, и школы. В этих школах акулы будут учить маленьких рыбок, как правильно вплывать в акулью пасть. География, например, понадобится для того, чтобы найти те места, где лениво нежатся большие акулы. Но главным, разумеется, будет моральное воспитание рыбок. Их научат, что для маленькой рыбки нет ничего величественнее и прекраснее, чем радостно принести себя в жертву, что маленькой рыбке нужно верить акулам, особенно, когда те говорят, что заботятся о прекрасном будущем. Маленьким рыбкам внушат, что это будущее будет им обеспечено только, если они научатся послушанию. Особенно должны остерегаться маленькие рыбки всяческих низменных, материалистических, эгоистических и марксистских влияний. Если одна из них проявит подобное вольномыслие, другие должны немедленно донести об этом акулам.
Если акулы станут людьми, они, разумеется, начнут воевать друг с другом, чтобы захватить чужие рыбьи садки и чужих рыбок. Сражаться они заставят своих собственных рыбок. Они внушат своим рыбкам, что между ними и рыбками других акул огромная разница. Они провозгласят, что хотя, как известно, все рыбки немы, но молчат они на разных языках и потому не могут понять друг друга. Каждой рыбке, которая убьет во время войны несколько вражеских рыбок, молчащих на другом языке, пришпилят орден морской звезды и присвоят титул героя.
Если акулы станут людьми, у них, конечно, появится искусство. Появятся картины, на которых зубы акул будут написаны великолепными красками, а пасти ни дать ни взять — увеселительные сады, где можно отменно порезвиться. Театры на морском дне покажут, как героические рыбки с энтузиазмом плывут в акулью пасть; музыка играет так красиво, и под ее звуки рыбки, предшествуемые оркестром, убаюканные самыми приятными мыслями, мечтательно устремляются в пасть акул.
Конечно, возникнет и религия, если акулы станут людьми. Она будет учить, что подлинная жизнь для рыбок начинается в животе акулы. Ну, и то равенство, которое сейчас существует между рыбками, исчезнет, если акулы станут людьми. Некоторые из них получат чины и возвысятся над остальными. И те, кто немного покрупнее, получат даже право поедать мелкоту. Акулам это будет только приятно, потому что тогда им самим будут чаще Доставаться куски побольше. Крупные, чиновные рыбки позаботятся о порядке среди остальных. Они будут учителями, офицерами, инженерами по строительству садков и так далее. Короче говоря, только тогда и появится истинная культура в море, когда акулы станут людьми.
Господин К. услышал, как о некоем чиновнике, давно уже занимавшем свою должность, отзывались лестно и в том духе, что он незаменим, такой он хороший чиновник.
— То есть как незаменим? — спросил господин К. сердито.
— Без него все дело станет, — ответили хвалившие его.
— Как же он может быть хорошим чиновником, если без него все дело станет? — сказал господин К. — У него было достаточно времени так наладить свое дело, чтобы и без него можно было обойтись. Чем же он, в сущности, занимается? Я вам скажу: шантажом!
Некий человек, у которого гостил господин К., имел собаку. Однажды эта собака приползла, показывая всем своим видом, что провинилась.
— Она что-то натворила, поговорите с ней сейчас же строго и огорченно, — посоветовал господин К.
— Да ведь я не знаю, что она сделала, — запротестовал хозяин.
— Но этого, в свою очередь, не знает собака, — настойчиво продолжал господин К. — Покажите скорее свое изумление и неодобрение, не то будет задето ее чувство справедливости.