Сонет мой за обман века бы осудили,
когда б он показал твой образ неземной, —
но в песне, знает Бог, ты скрыта, как в могиле,
и жизнь твоих очей не выявлена мной.
Затем ли волшебство мной было бы воспето
и чистое число всех прелестей твоих, —
чтоб молвили века: “Не слушайте поэта;
божественности сей нет в обликах мирских”?
Так высмеют мой труд, поблекнувший и сирый,
так россказни смешны речистых стариков, —
и правду о тебе сочтут за прихоть лиры,
за древний образец напыщенных стихов…
Но если бы нашлось дитя твое на свете,
жила бы ты вдвойне, — в потомке и в сонете.
<18 сентября 1926>
Спешу я, утомясь, к целительной постели,
где плоти суждено от странствий отдохнуть, —
но только все труды от тела отлетели,
пускается мой ум в паломнический путь.
Потоки дум моих, отсюда, издалека,
настойчиво к твоим стремятся чудесам, —
и держат, и влекут измученное око,
открытое во тьму, знакомую слепцам.
Зато моей души таинственное зренье
торопится помочь полночной слепоте:
окрашивая ночь, твое отображенье
дрожит, как самоцвет, в могильной темноте.
Так, ни тебе, ни мне покоя не давая,
днем тело трудится, а ночью мысль живая.
<18 сентября 1926>
(Действие 3, сцена 1)
Быть иль не быть — вот в этом
вопрос; что лучше для души — терпеть
пращи и стрелы яростного рока
или, на море бедствий ополчившись,
покончить с ними? Умереть: уснуть,
не более, и если сон кончает
тоску души и тысячу тревог,
нам свойственных, — такого завершенья
нельзя не жаждать. Умереть, уснуть;
уснуть: быть может, сны увидеть; да,
вот где затвор, какие сновиденья
нас посетят, когда освободимся
от шелухи сует? Вот остановка.
Вот почему напасти так живучи;
ведь кто бы снес бичи и глум времен,
презренье гордых, притесненье сильных,
любви напрасной боль, закона леность,
и спесь властителей, и все, что терпит
достойный человек от недостойных,
когда б он мог кинжалом тонким сам
покой добыть? Кто б стал под грузом жизни
кряхтеть, потеть, — но страх, внушенный чем-то
за смертью — неоткрытою страной,
из чьих пределов путник ни один
не возвращался, — он смущает волю
и заставляет нас земные муки
предпочитать другим, безвестным. Так
всех трусами нас делает сознанье,
на яркий цвет решимости природной
ложится бледность немощная мысли,
и важные, глубокие затеи
меняют направленье и теряют
названье действий. Но теперь — молчанье…
Офелия…
В твоих молитвах, нимфа,
ты помяни мои грехи.
<23 ноября 1930>
(Действие 4, сцена 7)
Одна беда на пятки наступает
другой — в поспешной смене: утонула
твоя сестра, Лаэрт.
Сестра! О, где?
Есть ива у ручья; к той бледной иве,
склонившейся над ясною водой,
она пришла с гирляндами ромашек,
крапивы, лютиков, лиловой змейки,
зовущейся у вольных пастухов
иначе и грубее, а у наших
холодных дев — перстами мертвых. Там
она взбиралась, вешая на ветви
свои венки, завистливый сучок
сломался, и она с цветами вместе
упала в плачущий ручей. Одежды
раскинулись широко и сначала
ее несли на влаге, как русалку.
Она обрывки старых песен пела,
как бы не чуя гибели — в привычной
родной среде. Так длиться не могло.
Тяжелый груз напившихся покровов
несчастную увлек от сладких звуков
на илистое дно, где смерть.
<19 октября 1930>
(Действие 5, сцена 1)
(прыгает в могилу, вырытую для Офелии)
…Теперь заройте с мертвою живого,
сыпучий прах нагромоздите выше
седого Пелиона и главы
Олимпа синего.
(подходя)
Кто сей, чье горе
так выспренне? Чья печаль
блуждающие звезды заклинает
и слушателей делает из них,
пронзенных изумленьем? Я — Гамлет,
принц Датский.
(Прыгает в могилу.)
К дьяволу пускай пойдет
твоя душа!
(Схватывается с ним.)
Дурна твоя молитва.
Сними ты пальцы с горла моего,
прошу тебя, хоть вовсе я не вспыльчив,
но что-то есть опасное во мне, —
ты будь благоразумнее. Прочь руку!
Растащите их!
Гамлет! Гамлет!
Мы просим вас…
Мой принц, мой друг, не надо!
(Их разъединяют, и они выходят из могилы.)
Я с ним готов на эту тему спорить,
покамест у меня моргают веки.
О чем, мой сын, о чем ты?
Я любил
Офелию, и сорок тысяч братьев,
свою любовь слагая, мой итог
набрать бы не могли. Что для нее
ты сделаешь?
Лаэрт, ведь он безумен.
Молю, будь терпелив…
Что можешь ты?
Рыдать? Терзать себя? Поститься? Драться?
Испить отравы? Крокодила съесть?
Все сделаю. Зачем пришел? Чтоб выть?
Чтоб посрамить меня прыжком в могилу?
Ложись в могилу к ней, — я лягу тоже.
Болтаешь о горах? Так пусть навалят
на нас с тобой земли такую груду,
что темя опалит она о солнце
и Оссу обратит в волдырь. Как видишь,
и я речист.
Все это лишь безумье.
Так с ним бывает, на него находит, —
а погодя, смиреннее голубки,
уж выведшей птенцов своих златых,
он замолчит, потупясь.
<19 октября 1930>