Часть I. У ПОДНОЖИЯ ВЕРШИНЫ


Ступени старинной лестницы были стертыми и крутыми. Слишком крутыми для его нынешнего сердца. Наверное, в отеле было бы удобнее. Элегантный лифт поднимет на любой этаж. Но он думал о том, что видит Париж в последний раз, и захотел окунуться с головой в этот город. В отеле этого не получилось бы. Там постоянно ощущаешь, что ты всего лишь гость. Поэтому академик Арцимович так охотно принял предложение своих коллег, супругов Грийо, поселиться в их парижской квартире. Сами они перебрались на виллу за городом.

Дом в глубине Латинского квартала. Широкая лестница перед входом. Каменные полы в квартире, застланные на зиму потускневшими паласами. Частый переплет оконных рам. Неясный в рассветные часы шум близлежащего рынка. Стеллажи от пола до потолка в кабинете профессора Эдмона Грийо. На них стояли вперемешку и зачитанный сборник стихов Аполлинера, и справочники по механике, и потертые тома Достоевского, и монография его московского друга Льва Арцимовича по физике плазмы. Лев Андреевич любил эту тесноватую, причудливую квартиру, порог которой переступил десять лет назад в первый приезд в Париж. Любил за разноликую мебель, создающую неповторимый стиль а ля супруги Грийо. Любил за тот внутренний настрой дома, где была отрешенность алхимиков, населявших некогда Латинский квартал, перешедшая к профессору Грийо по наследству от дальних предков.

Лев Арцимович — академик, глава Отделения общей физики и астрономии Академии наук СССР, лауреат Ленинской и Государственных премий, почетный доктор многих университетов мира, руководитель плазменных исследований в Институте атомной энергии имени И. В. Курчатова — тяжело взбирался по древним ступеням крутой лестницы на третий этаж старинного дома в Латинском квартале.

Невдалеке сиял электрической елкой фасад большого универсама. Париж готовился к встрече Нового, 1973 года; Энергичный Санта-Клаус с седой бородой из нейлона скороговоркой сыпал в мегафон зазывные четверостишия рекламы. И грассирующий, раскатистый бас его проникал даже сюда, под массивные сводчатые пролеты древней, почти крепостной лестницы. В семнадцатом столетии умели строить на века.

Отдыхая на крохотной площадке второго этажа, Арцимович посмотрел на часы. Передышка кончилась. Пора возобновлять подъем. Нужно еще отдохнуть перед лекцией в Коллеж де Франс, собраться с мыслями.

Через полтора часа он поднимется на кафедру самой большой аудитории физического факультета коллежа, чтобы прочесть обзорную лекцию о последних достижениях исследователей в термоядерном синтезе. Он расскажет французским коллегам о попытках воссоздать в лабораторных условиях солнце и заставить его служить человечеству, о новых токамаках, о звездных температурах. Он будет говорить о настоящем и будущем. Хотя существует и прошлое, неотделимое от улиц старого Парижа. Прошлое, без которого невозможна была бы напряженная поисковая работа сотен физиков-атомщиков разных стран сегодня. Прошлое, которое Арцимович с особой силой ощутил именно в этот приезд в Париж.

Может быть, поэтому маршрут его блужданий по городу теперь оказался столь далеким от привычных мест, обязательно посещаемых туристами. Даже всезнающие гиды не смогли бы в подробностях разъяснить его сегодняшний маршрут. Улица Ломон, где не осталось и следа от ветхого сарая-лаборатории... Старое здание Парижского музея истории естествознания... Улица Дофины... Здесь начинался отсчет секунд и минут грозного атомного века.

...Желтые сливы лежали в вазе на белом столе. Хозяйка дома знала, что Арцимович любит этот сорт. И каждое утро по дороге из загородного дома в лабораторию непременно заезжала сюда, чтобы наполнить вазу вновь. Кисловато-сладкий сок плодов приятно холодил язык, нёбо, привыкшие, особенно за последние месяцы, к резкому вкусу валидола...

Воспоминания Маргариты и Эдмона Грийо о привычках, суждениях, образе жизни Ирэн и Фредерика Жолио-Кюри, сотрудниками которых они были многие годы. Или рассказ самого Жолио, поведанный Эдмону Грийо в нелегкую пору Сопротивления о том, как, мечтая о стезе исследователя, Фредерик впервые в двадцатых годах предстал перед легендарной Марией Кюри.

...Старинные часы в кабинете Эдмона Грийо, наверное такие же древние, как дом, с вычурным циферблатом хрипло и гулко отзвонили половину второго. И тотчас же щелкнул замок входной двери. На пороге возник Эдмон. Высокий, подтянутый, в темно-сером костюме. Что ему пятьдесят пять! С мягким акцентом он проговорил по-русски: «Пора. Полчаса до лекции, Левушка...»

Они молча пересекли небольшой холл, миновали широкие ступени перед входом в дом, обрамленные массивными перилами. И, только ступив на тротуар узкой, пустынной в этот час улочки в Латинском квартале, словно подводя черту под утренними скитаниями по городу и своими размышлениями о прошлом, Арцимович произнес:

Не всегда в прозекторской все кончается. Иногда что-то и начинается...

Конечно, это простое совпадение. Но, пожалуй, это и символично. В 1895 году, когда Конрад Рентген открыл свои лучи, в парижской мэрии сочетались браком преподаватель химии и физики муниципальной школы Пьер Кюри и уроженка Варшавы Мария Склодовская.

Дипломированный физик Мария Склодовская получила заказ от одного из научных обществ на определение магнитных свойств различных металлов. Для подобных исследований привычная университетская лаборатория не годилась. Нужно было искать более просторное помещение. Директор муниципальной школы, в которой преподавал Пьер Кюри, разрешил молодоженам использовать под лабораторию сарай, некогда служивший прозекторской медицинского факультета Сорбонны.

Здесь в 1896 году они и начали первую совместную работу. Их заинтересовала природа лучей, только что открытых Анри Беккерелем. Профессор физики Парижского музея естественной истории никогда не славился рассеянностью, свойственной многим ученым его ранга и возраста. Среди знакомых и сотрудников не в ходу были анекдоты о профессорской забывчивости, о его причудах и прочих малых, но забавных особенностях характера. Был Анри Беккерель собранным, необычайно точным человеком, даже педантом, что считалось присущим больше характеру его немецких коллег. И все же именно рассеянность явилась причиной главного открытия в жизни этого ученого, предопределила устремления последующих поколений физиков и повлияла на историю двадцатого века.

Как и многих ученых того времени, Беккереля занимала природа недавно открытых рентгеновских лучей, их грядущие возможности, их способность проникновения в «потаенные уголки природы». Ходили преувеличенные слухи, сдобренные фривольными намеками о всепроникающей способности лучей X, от которых дамы почему-то краснели, а мужчины лихо и загадочно перемигивались...

Всю свою жизнь исследователь Анри Беккерель занимался люминесценцией. И теперь решил установить взаимосвязь лучей Конрада Рентгена и этого явления. Эксперимент, который задумал французский профессор, был, в общем-то, прост, хотя и распадался на два самостоятельных опыта. Первый этап был задуман так: берется подходящее вещество, держится на солнце, пока не начинает светиться. Затем это вещество кладется на фотопластинку, завернутую в непроницаемо толстую темную бумагу. Если это излучение оставит на тщательно упакованной фотопластинке след, значит, явление люминесценции обладает способностью рентгеновских лучей.

Неизвестно, почему он выбрал для своих опытов именно соль урана. Проявилась ли в том интуиция ученого или была просто случайность? Теперь остается об этом лишь гадать. Опыт состоялся весной 1896 года.

Кристаллик соли урана был выставлен под лучи солнца. Профессор немного подождал, а затем положил рядом с веществом фотопластинку, защищенную от обычного света фотобумагой. Затем пластинка была проявлена лично Анри Беккерелем. И на ее еще непросохшей эмульсии профессор увидел четкий след от таинственных лучей, которые пробились сквозь плотную темную бумагу. Значит, предположение Беккереля подтвердилось: сильная люминесценция могла вызвать рентгеновское излучение.

Беккерель отлично усвоил заповедь, некогда преподанную ему отцом, Эдмоном Беккерелем, тоже профессором, тоже изучавшим всю жизнь процесс люминесценции: «Один положительный результат — еще не результат». Он уже собрался повторить опыт. Взял новый кристаллик урановой соли, чтобы поместить его на солнце. Но тут господин случай сыграл с профессором шутку. Тяжелые, набухшие влагой, тучи, приползшие с Атлантики, наглухо обложили небо Парижа. Профессору оставалось лишь убрать новый образец урановой соли и нераспечатанную пачку фотопластинок в ящик письменного стола. В ожидании яркого солнца прошло два дня. Нетерпение Беккереля нарастало. Первый опыт он поставил во вторник. Теперь была пятница. Дождь продолжал лить. И вот в это ненастье исследователь вспомнил, что, готовясь к повторному опыту, он все же успел подержать кристаллик урановой соли в лучах солнца, которое уже затягивали набегающие тучи. Профессор решил все же проявить фотопластинки, лежащие в столе.

Каково же было его изумление, когда на всех проявленных пластинках, пролежавших в столе два дня, на которых сверху покоились кристаллики урановой соли, Беккерель обнаружил следы более интенсивного излучения, чем на первой пластинке. Затем последовали новые эксперименты, для которых уже не понадобилось солнце. Беккерель выяснил и подтвердил: внутри урана есть свое «солнце». Его лучи более мощны и всепроникающи, чем лучи естественного светила. Они не зависят от внешних условий, остаются неизменными в течение любого наблюдаемого отрезка времени. Так, изучая явление люминесценции, профессор Анри Беккерель открыл явление радиоактивности...

Воистину, «что может быть лучше плохой погоды»! Конечно, ни Беккерель, ни его коллеги не были в состоянии оценить значение этого открытия, а тем болееего последствий. И как ни громко это звучит, но атомные часы на планете были пущены именно тогда, за четыре года до начала двадцатого века.

Профессор Беккерель на этом остановился, но молодые, никому еще не известные физики Мария и Пьер Кюри заинтересовались явлением радиоактивности и пошли дальше.

Раскрыть загадку энергии, постоянно излучаемой солями урана, — вот задача, которую поставили перед собой молодые супруги Кюри.

Уран в те времена мало кого интересовал. Из руд Иоахимсталя в Богемии добывали урановую смолку, из которой, в свою очередь, извлекали соли урана для добавления в знаменитое богемское стекло. Экспериментируя с урановой смолкой, Мария Кюри сделала знаменательное открытие. Одна из фракций испускала особенно сильное излучение. А это значит, что существует некий не известный до сих пор никому элемент. В честь своей родины она назвала новый, обнаруженный ею элемент полонием. Это было в начале 1898 года.

Существование полония супруги Кюри доказали целой серией физических измерений. Они решили пристальней присмотреться к урановой смолке. И тут их ждал новый сюрприз: другое вещество, обладающее еще более сильным излучением. Пьер и Мария назвали его радием — излучающим.

И снова серия физических опытов, чтобы на этот раз доказать существование радия. Правда, получить его в чистом виде исследователи не смогли. Но в «Трудах французской академии наук» в конце 1898 года появилась статья Марии и Пьера Кюри, где было написано: «Радиоактивность радия должна быть огромной...»

В истории науки немало примеров, когда кардинальное открытие встречалось научными авторитетами в лучшем случае скептически, а то и в штыки. Не избежали этого и супруги Кюри. Но скепсис академиков базировался не на пустом месте. Да, существование полония и радия подтверждено сериями физических опытов. Но где они — эти новые элементы? Их нет, раз нечего положить под микроскоп, произвести полный химический анализ.

Для дальнейших опытов требовалось значительное количество урановой смолки. Но денег для ее приобретения у супругов Кюри не было. И тогда у них возникло предположение, что после извлечения урана в отработанной смолке должны оставаться и полоний, и радий, пусть даже в ничтожных количествах.

Горы отработанной урановой смолки возвышались вокруг Иоахимстальских рудников.

Мария и Пьер уже готовы были купить тонну отходов и оплатить перевозку, но известный исследователь Альп австрийский геолог Эдуард Суэсс, бывший в то время президентом Венской академии наук, который в отличие от французских академиков менее скептически отнесся к сообщению супругов Кюри, добился от правительства Австрии, чтобы Кюри получили для опытов бесплатно тонну отработанной урановой смолки.

В начале 1899 года на улицу Ломон в Париже, в сарай-лабораторию, была доставлена грязно-коричневая масса, перемешанная с иглами богемских сосен.

Минуло четыре года. Почти полторы тысячи дней, заполненных не только тяжелейшими кропотливыми исследованиями, но и борьбой с холодом (сарай отапливался лишь железной печуркой) и сыростью. Стеклянную крышу хоть и подлатали, но она все равно протекала. О вытяжных шкафах, непременных в любой лаборатории, не приходилось и мечтать. Поэтому значительную часть работы пришлось проделать под открытым небом, во дворе. Целыми днями Мария, стоя у огромного котла, мешала металлической палкой в рост человека кипящее месиво. Постепенно, месяц за месяцем, год за годом, тонна грязно-коричневой смолки уменьшалась, превращаясь в высококонцентрированный раствор с сильной радиоактивностью. Стеклянные колбы уже не десятками — сотнями заполняли все неструганые полки и столы бывшей прозекторской.

...Тот осенний вечер 1902 года начался как обычно в семействе Кюри. Укладывали спать двухлетнюю Ирэн. Затем занялись нехитрыми делами по дому. Мари даже взялась подрубать новый фартук для дочери. Но вскоре отбросила шитье. Закрыв в конце дня свой деревянный сарай на замок, им не удалось оставить там нетерпение и беспокойство. И Пьер, невозмутимый, хладнокровный, всегда с доброй усмешкой относившийся к нетерпеливому характеру Мари, объясняя его взрывчатой польской кровью, сейчас ходил взад и вперед по комнате.

Не сговариваясь, они оделись и отправились на улицу Ломон. Когда Пьер повернул ключ в замке их жалкой, но обширной лаборатории, ему даже не понадобилось зажигать лампу. Первое, что увидели исследователи, это силуэты колб, очерченные голубоватым, призрачным, фосфоресцирующим светом...

Не промолвив ни единого слова, завороженные невиданным голубоватым свечением, двинулись в глубь своего сарая-лаборатории. Мари на ощупь нашла старое соломенное кресло, в котором любила работать, делая записи в лабораторном дневнике. И только одно огорчало их — ошибка в предварительных расчетах. Они надеялись добыть из тонны сырья около десяти килограммов радия, а получили всего дециграмм...

Лечебные свойства радия быстро становятся известны. И в нескольких странах возникают проекты промышленного производства этого нового элемента. Мария и Пьер Кюри получают письмо из США с просьбой сообщить технологию производства радия, а также предложение запатентовать методику и закрепить права на промышленную технологию получения радия во всем мире.

— Нельзя! Это противно духу науки, — так ответили супруги Кюри на это предложение.

Спустя двадцать лет Мария Кюри напишет: «Мы не взяли никакого патента и, ничего не скрывая, обнародовали результаты наших исследований, а также способы извлечения чистого радия».

В 1903 году Анри Беккерель и супруги Кюри были удостоены Нобелевской премии за открытие радиоактивности. Статьи в газетах, слава, почитатели — все это они воспринимают совершенно равнодушно.

Золотую медаль Дэви, присужденную им Королевским обществом в Лондоне, супруги отдали своему первенцу — Ирэн, которая приобщила ее к игрушкам. Когда же декан естественного факультета Сорбонны сообщил Пьеру, что с ведома министра просвещения республики он представлен к ордену, то услышал в ответ: «Прошу вас, будьте любезны передать господину министру мою благодарность и осведомить его, что не имею никакой нужды в ордене, но весьма нуждаюсь в лаборатории».

Газеты мира сообщили об открытии супругов Кюри. И хлынул поток писем и самых невероятных предложений и просьб: от любителей автографов и даже от одного американца, который просил письменного разрешения у мадам Кюри назвать в ее честь... скаковую лошадь. Пришлось пойти еще на одну трату и заказать печатные карточки-ответы: «Не имея желания давать автографы, мадам Кюри просит ее извинить».

Но коллекционеры автографов, для многих из которых радий и все, что сделали супруги Кюри, оставалось китайской грамотой, были все же правы. Они обращались с просьбой действительно к великим представителям человечества. Вместе с открытием рентгеновских лучей радий не просто ускорил, а взорвал то механистическое восприятие природы, которое считалось до тех пор незыблемым и за которое так держались многие авторитеты мира, включая и членов Французской академии.

Это открытие противоречило устоявшимся веками представлениям о строении материи. Еще несколько лет назад ученые считали, что атом неделим, а вселенная состоит из неизменных элементов. Но теперь установлено, что частицы радия каждую секунду выталкивают из себя атомы гелия и выбрасывают их в пространство с огромной силой. Этот микроскопический, но страшный взрыв Мария назовет «катаклизмом ядерного превращения». Анри Пуанкаре — известный физик и математик — окрестил их детище: «Великий революционер радий».

Супруги Кюри начали восхождение к радию в канун нового столетия. Пышная встреча нового века, которую отмечала Европа, прошла для них стороной. Слишком заняты они были своими исследованиями. Телефон, автомобиль стали приметами нового столетия. Из города фиакров столица Франции постепенно превращалась в город автомобилей. Но в 1906 году Пьеру суждено было погибнуть под колесами громадной грузовой фуры, влекомой могучими першеронами.

Мария Кюри становится профессором факультета естествознания Сорбонны — впервые в истории Франции женщина удостаивается такой чести.

Мария удивляла окружающих даже в ту пору, когда благодаря поддержке мужа и рядом с ним ей удавалось вести дом и выполнять серьезную научную работу. Теперь она должна была и воспитывать маленьких детей, и зарабатывать на жизнь, и достойно носить звание профессора. Она продолжает работу, начатую совместно с Пьером. Ей удается выделить радий в виде чистой соли и охарактеризовать его как элемент.

В 1911 году Академия наук в Стокгольме присуждает Марии Кюри Нобелевскую премию по химии. Ни до того, ни после — а пробежало уже семь десятилетий — никто более не удостоился дважды такой награды...

На одном из конгрессов в Женеве, посвященном использованию атомной энергии в мирных целях, демонстрировался невзрачный экспонат. Но все физики-атомники, собравшиеся с разных концов планеты, смотрели на него с благоговением и волнением. Среди моделей атомных электростанций и кораблей-атомоходов, гипотетических реакторов будущего, цветных фотографий, таблиц и диаграмм эта неказистая записная книжка начала века, со страницами, покрытыми убористым почерком, выглядела непрезентабельно. Но счетчик Гейгера, едва его подносили к этому экспонату, начинал свой предупреждающий мрачный отсчет: «Осторожно, радиоактивность!» Записная книжка принадлежала Марии Склодовской-Кюри.

Посетители выставки с трудом могли разобрать надпись выцветшими чернилами: «1902 год». Время обесцветило чернила, но не убило радиоактивности.

В начале первой мировой войны правительство Франции обратилось к частным лицам с просьбой сдать свое золото на военные расходы. И мадам Кюри все золотые вещи, которые были в семье, относит во французский банк. Среди них медаль Дэви и обе Нобелевские. Служащий банка с негодованием отказывается отправить в переплавку знаменитые медали. Мария даже не чувствует себя польщенной. Ведь она поступила так из чувства долга.

Всю жизнь Мария Кюри руководствовалась этим чувством. Долг перед близкими. Долг перед наукой. В суровую военную пору это был долг перед новой родиной — Францией, хотя он и вступал в противоречие с ее видением мира и пониманием человеколюбия, подтвержденными не раз категоричным: «Радий должен принадлежать всем».

Но в эти годы пульс войны определяет жизнь и стран, и людей. Европа воюет от Ла-Манша до Буга, от Черного моря до Балтики. И все новые части отправляются на фронт.

Летним вечером 1915 года слитный сотнеголосый хор и глухой топот солдатских бутсов разносятся окрест Арбата. Люди в линялых солдатских гимнастерках затопили ущелье одной из старинных московских улиц. Голова потока, с резкими звуками труб полкового оркестра, уже завернула за угол, на Садовое кольцо. И сейчас эта лава усталых, пропыленных людей молча течет по нарядному Арбату, ощетинившись трехгранными штыками винтовок.

Повзводно и поротно течет солдатская река в закатном солнце за угол облицованной кафелем молочной Чичкина. И молча стоят на перекрестке Арбата и Денежного москвичи.

Где-то вдалеке, уже на Садовой, оркестр заводит марш «Прощание славянки». И звуки его, ритмичные, надрывные, словно торопят закатный вечер. Еще гремят по Арбату обозные телеги, еще озирают с них тупорылыми стволами толпу на тротуарах щитковые «максимы». Но это уже конец. Часть спускается в Дорогомилово, к Брянскому вокзалу.

Вечерний ветер гонит по арбатской мостовой натрушенную с обозных телег солому.

Молча расходятся москвичи по домам. Среди тех, кто возвращается в особняк в Денежном переулке, рядом со взрослыми идет мальчик.

Он еще не знает о научном подвиге Марии Кюри. Он не подозревает пока, что существует такая наука — физика. Но четыре с лишним десятилетия спустя именно ему предстоит возглавить исследователей мира в первом штурме термоядерного синтеза. Он многое еще не знает, этот мальчик, облаченный в традиционную темно-синюю матроску и короткие штанишки. Но видение солдатской лавы, ощетинившейся трехгранными штыками винтовок, текущей по привычному Арбату, отпечаталось в его памяти навсегда.

В 1915 году мальчику было шесть лет, и его звали Лев Арцимович. Мир его пока еще ограничен бабушкиным особняком и небольшим флигелем, в котором расположилась семья профессора статистики Андрея Михайловича Арцимовича. Сюда же примыкал типичный московский дворик со старыми липами.

В каретном сарае в бездействии старится, дряхлеет бабушкин экипаж. Трещины морщинами разбежались по лакированным крыльям рессорной коляски, по стеганым сиденьям, обитым потертой кожей, хранящей едва уловимый запах горьковатых духов. В этой коляске с сестрами Катей и Верой они скачут на сказочный бал... На днях мама прочла им книжку о Золушке. И теперь Катя или Вера — то Золушка, то злая мачеха, то добрая фея. А Лева — то лесничий, то принц, то король, то кучер, готовый превратиться с боем часов в усатого мышонка... Мальчику кажется, что бабушкин дом и флигель надежно ограждены аршинной прочностью каменных стен не только от шумного Арбата и Денежного переулка, не только от стука экипажей по булыжной мостовой, но и от всех бед и проблем, которыми живет большой город. Но скоро это заблуждение рассеивается. Он уже умеет читать и каждое утро, когда отец уходит на службу, читает газеты. На последних страницах печатаются списки погибших офицеров. Через строчку то и дело мелькает: «Убит на Галицийском фронте...», «Убит на Рижском направлении...», «Убит на Кавказском фронте...». Война...

Мир детских игр и увлечений забыт. Карта европейской части России у отца в кабинете с наколотым извилистым шнуром, обозначающим линию фронта, занимает теперь Левушкины мысли. Да еще страницы газет с белыми проплешинами вместо строк, выброшенных цензурой. И тайна семьи, о которой взрослые в столовой говорят краткими фразами: «Макс когда еще предсказал...», «Макс когда еще предвидел...», «Как там Макс?».

Какие-то немногословные люди иногда приходят в дом и передают маме таинственные послания. И мама в спальне читает их и плачет, и смотрит на фотографический портрет молодого человека, похожего на нее. Тот снят на террасе за столиком кафе. За спиной незнакомца гладь большого озера в горах, склоны которых застроены нарядными белыми виллами.

Только спустя несколько лет Лева узнал семейную тайну. Однажды, вернувшись из школы, — это было уже не в Москве — Лева застал маму в слезах. Перед ней лежала знакомая фотография и кусок плотной ткани, заполненный темно-коричневыми строчками. Это было прощальное письмо маминого брата, дяди Максима. До этого момента Лева даже не знал, что у него есть дядя, известный революционер, один из руководителей Баварской республики 1918 года, отчаянно дерзкий Макс Левьен. И строчки па ткани были написаны кровью в одиночке Мюнхенской тюрьмы, куда заключили после разгрома Баварской республики ее руководителей. Там они ожидали казни.

Одиннадцатилетний мальчик с мудростью взрослого, не произнося ни слова, нежно гладил маму по ее рано седеющим волосам.

Через полтора года Максим Левьен по инициативе Советского правительства был обменен на какого-то белогвардейского генерала, приехал в Россию. И Лева вместе со всеми сидел и слушал дядю. Тот вечер запомнился, хотя многое в рассуждениях, спорах дяди и отца было ему тогда непонятно...

Во флигеле в Денежном переулке было множество интересных вещей, особенно в кабинете отца. Огромный муляж старинного герба, на котором можно было прочитать надпись по-польски: «Družina», заключенное в широкую бархатную раму генеалогическое древо старинного польского рода Арцимовичей, где в самом низу, в кружках, закрашенных тушью, белилами было начертано: «Лев», «Катерина». Стояли в кабинете и настоящие рыцарские доспехи четырнадцатого—пятнадцатого веков, по преданию принадлежавшие одному из предков. Арцимовичи в начале четырнадцатого века сражались с рыцарями Тевтонского ордена и участвовали в знаменитом сражении при Грюнвальде.

В двадцатом году, когда началась первая перепись населения РСФСР, отца, специалиста по статистике, как выражались тогда, «бросили на перепись».

Еще вспыхивали в европейской части республики мятежи гражданской войны. Сыпной тиф, голод и пандемия испанки косили людей на тысячеверстном просторе, прорезанном блестящими рельсами чугунки, от полесских болот, сонных деревянных городков Средней России до прокопченных размашистых городов Урала и сибирских сел. Чтобы в этом хаосе переселения людских масс, сорванных с места войной и революцией, планировать первые действия молодой Советской власти в обнищавшей и разрушенной стране, надо было знать истинное число не только реальных рабочих рук, но и реальных едоков. Сколько раз, в стенах ли флигеля в Денежном переулке, когда стук молотков — в деревянные ящики паковались книги отца — разносился по окрестным дворам, в купе ли поезда, на жестких лавках которого тащились в неведомый Могилев семейство профессора Арцимовича и семьи других сотрудников статистического бюро, Лева слышал слова отца: «Статистика — инструмент точной реальной политики!» В зависимости от обстоятельств он произносил это с разной интонацией.

Устойчивый, замкнутый мир дома, казавшийся таким прочным, незыблемым, вдруг начал разрушаться на глазах. И дело было не в том, что оставлялись, терялись, забывались какие-то привычные вещи. В самом деле, не тащить же с собой рыцарские доспехи далекого предка или муляж родового герба. Да и время такое, что дворянские гербы не в почете. Пусть уж пребывают на своих местах во флигеле Денежного переулка. Дело было в папе, который до той поры оставался для Левы самым большим авторитетом, волевой личностью, воплощением аккуратности и педантичности.

«Мир — это прежде всего точность», — говорил папа и вынимал из жилетного кармана свою увесистую луковицу. Щелчок крышки, и мелодичный звон брегета переплетался с басовитым боем напольных часов в столовой. Папа молчал, выразительно посматривая на детей. Девять вечера. Брат и сестры нехотя сползают со стульев, целуют родителей и отправляются спать.

Теперь, когда поезд продвигался спазматическими толчками, отцовский брегет в купе жесткого вагона, переполненного людьми, духотой, багажом, звонил как-то неуместно. Да и профессор Арцимович только в первый день пути отваживался вытаскивать свою луковицу.

Через сутки солнечным осенним утром недетская мысль вдруг тупой, ноющей болью пронзила сознание Левы. В сумраке едва ползущего вагона он впервые заметил, как серебристая, седая щетина покрывает осунувшиеся щеки отца. Неловко привалившись к маминому плечу, отец спал тяжело и устало, не обращая внимания на разгоравшийся за окном день, низко надвинув на глаза козырек незнакомой раньше кепки.

Сотрудники вновь созданного статистического бюро сидели на жесткой вагонной лавке внизу, рядом с родителями. Ночь была бурной. Патрули несколько раз проверяли документы, багаж. И теперь все спали, утомленные, издерганные. На верхней полке, рядом с Левой, положив голову на подушечку-думку, разметалась сестра Катя, тонко посапывая, улыбаясь во сне чему-то. Вагон раскатисто храпел, сопел, отрывисто бормоча что-то во сне, скрипя зубами, не пробуждаясь от усталости, не желая замечать зябкого рассветного утра с новыми заботами, хлопотами, патрулями и руганью на узловых станциях.

Лева впервые так далеко ехал на поезде. И сейчас он, забыв о голоде и жажде, смотрел и смотрел в окно на этот новый мир, так непохожий на замкнутость двора московского особняка, на извилистость арбатских переулков, на чахлые деревья на Смоленском бульваре и тесноту газонов на Собачьей площадке. А сейчас деревянная Россия, с покосившимися плетнями, с полями, исполосованными межами, проплывала за окном едва ползущего поезда. И желтые шапки тонконогих подсолнухов гляделись неузнаваемо, непохоже на цветное изображение своего собрата в роскошно изданной Детской энциклопедии, которую Лева прочел от корки до корки, как, впрочем, и все восемьдесят шесть томов Брокгауза и Ефрона.

«Книжный мальчик», — с гордостью говорили о нем родители друзьям и знакомым. Он действительно любил книги — увесистость плотного тома, шершавость тисненых переплетов, таинственность и обилие знаний, которые открывались ему на каждой странице.

В свои десять лет — в эту пору счет идет не на годы, а на дни — Левушка Арцимович уже знал, что такое чернозем и карат, как добываются ртуть и поваренная соль, какая разница между Ганнибалом и каннибализмом, как строятся пароходы, по какому принципу работает телеграфный аппарат и что такое фреза. И все же это была не настоящая жизнь, а всего лишь ее суррогат, спрессованный в убористые строчки книжного текста. Но это не исключало шалостей, озорства, розыгрышей — всего, что свойственно возрасту.

В Могилеве статистическое бюро пребывало недолго. Войска Пилсудского начали стремительное продвижение вперед. Двое сотрудников статбюро, отправившиеся на перепись в западные села губернии, с трудом выбрались оттуда. Оборванные, смертельно усталые, они рассказывали о сожженных селах, о повешенных и замученных. И Лева видел, как менялось лицо отца. Всегда значительное, с доброй усмешкой на узких губах, теперь оно стало угрюмым, замкнутым. Когда родители уже паковали вещи, готовясь к эвакуации, Лева слышал, как отец ска-зал маме: «Неужели чванство и шовинизм пилсудчиков могут победить здравый смысл нации?»

И вот теплушка с нарами в полвагона, на которых разместились сотрудники статбюро, их семьи. Половина вагона до самого потолка загружена бланками переписи, амбарными книгами, реестрами и ведомостями. Пункт назначения— заштатный городок Клинцы. Там к ним присоединяется новый сотрудник — жена родного брата отца, Владислава, военврача, погибшего в Галиции в 1916 году, тетя Фая. У нее на руках осталось двое детей — Миша и Галя. Отец, всегда отдававший должное математическим способностям и скрупулезной тщательности профессионального статистика тети Фаи, вызвал ее с детьми из голодающей Москвы.

Небольшое здание вокзала, с традиционными украшениями по фасаду. Крепкие дома из кирпича, утопающие в буйно цветущих садочках. Основательные ставни с кокетливо вырезанными сердечками, непременно плотно закрытые с наступлением сумерек в такое беспокойное время. И теснота, теснота на улицах, в общественных зданиях, в окраинных домишках, у коновязей, на станционных путях. Мощный поток беженцев захлестнул небольшой городок. С огромным трудом власти изыскали для губстатбюро небольшую комнату. Когда в нее перевезли архив, бланки, документацию, не осталось места даже для одного стола. Папки лежат даже на подоконнике, на котором папа работает. Для семьи в семь человек нашлась рядом только небольшая кладовка. И в жизнь вошли безжалостные слова — «детский приют».

Накануне отец говорил с Левой логично и жестко, как мужчина с мужчиной. Папа объяснил, что определить в приют детей тети Фаи ему не позволяет совесть, память о брате.

— А мы с Катей? — горько спрашивал Лева. И папа, любивший всегда конкретность и точность, ответил неопределенно: — Ведь временно... Там лес, речка... Почти дача...

И вот ночь в мальчиковой спальне детского приюта, расположившегося в бывшем доме помещика средней руки. Где-то в двадцати верстах остались Клинцы, с тесной кладовкой, родителями, двоюродными Мишей и Галей, несдержанной, даже резковатой тетей Фаей, спящими на полу в кладовке. А здесь отдельная кровать в ряду железных коек, заполонивших то ли залу, то ли гостиную барского дома. Запущенный сад с вековыми липами за распахнутыми в чуткую ночь окнами. Головы сверстников, стриженные «под нулевку», сопящие во сне на желто-серых от стирки наволочках.

Глубокая сонная тишь. И только с веранды из-за плотно закрытых дверей доносится детский стон. Там лежит раненый мальчик, которого утром подстрелили какие-то бандиты. Фельдшер осмотрел рану и сказал: «Безнадежен».

...Леву с Катей как раз привезли в это время. И Лева услышал слова фельдшера. Мальчик стонал громко, протяжно, все время просил пить. Этот крик слышался Леве, пока ему снимали шевелюру тупой машинкой. И в столовой, где хлебали они с другими приютскими жиденький супчик с перловкой, и вечером, когда перед сном они проходили мимо веранды на речку мыть ноги, они все замедлили шаг, но сквозь задернутые занавески в щель, раздутую порывом ветра, лишь мельком разглядели крутую согнувшуюся спину фельдшера, обтянутую застиранным халатом.

Приютские спали привычно крепко. А Лева лежал, вслушиваясь в слабеющие стоны, в звон склянок, быстрый шепот и неясный шум там, за толстыми, дубовыми дверями, что вели на просторную веранду. И почему-то вспоминал жаркий июльский полдень, наполненный стрекозами, дачу в Краскове под Москвой, быстрое течение Пехорки, надежную широкую ладонь отца, учившего его плавать. От этих ли видений, от обиды ли на родителей, от жалостных ли протяжных стонов за тяжелыми дверями подступил к горлу ком. Лева лежал в темноте, в одиночестве, горько жалея себя, сестру Катю, родителей...

Протяжный тихий стон на веранде вдруг стих. Лева вскочил, быстро оделся, подхватил ботинки и босиком прошлепал к дубовой двери, с силой налег на нее.

Дверь поддалась неожиданно легко, бесшумно. И Лева разом охватил взглядом мятущийся слабый фитиль керосиновой лампы в закопченном стекле, усатого фельдшера, смачно дымящего самокруткой и методично убирающего инструмент в потертый саквояж, заведующего приютом, торопливо строчащего карандашом на четвертушке бумаги, и что-то небольшое, бугристое, занимающее лишь половину взрослой койки, прикрытое серым одеялом. Мальчика на веранде не было слышно. Лева молча переминался босыми ногами. Заведующий приютом первым заметил его и прошептал: «Тебе чего?» Фельдшер сердито бросил что-то блестящее в свой саквояж и окутался махорочным облаком.

«А тот, который стонал?» — так же шепотом спрашивает Лева. «Кто стонал?» — заведующий говорит спокойно. А Лева не может отвести глаз от того, что лежит на койке. Страх, неизведанный, жуткий, страх перед обыденностью смерти, перед слабостью этих сильных взрослых людей выталкивает, выносит Леву за двери веранды. И он неслышно несется по проходу меж кроватей. Скорее отсюда, туда, в Клинцы, где мама и папа, где в кладовке на полу спят родители и тетя Фая с детьми, где давно уже не едят супа с перловкой, а чахлая зелень в палисадниках от пыли и зноя стала бело-серой.

Ноги сами выводят Леву на утрамбованную въездную аллею. Молчат в тревоге и скорби столетние липы. Молчат сонные птицы. Молчит и большак, на который выходит беглец. Ступни сразу утонули в мягкой и теплой дорожной пыли. На секунду Лева оглядывается на мрачный парк, на темный дом, наполненный сопением глубоко спящих ребятишек. Лишь на веранде слабым трепещущим пятнышком светит тусклый фитиль керосиновой лампы с закопченным стеклом...

Двадцать верст пути и месяц скитаний с ватагой беспризорников. Освобождение от условностей происходит почти мгновенно. Такова жизнь. Единственное, что напоминает Леве теперь о флигельке в Денежном, о кабинете отца с книгами, о правилах поведения, некогда привитых родителями, это прозвище Барин. Да и то получил он его не за манеры, не за какие-то выдающиеся способности, а за чуть грассирующую речь и непривычные для беспризорников обороты: «мне кажется», «я думаю». И еще за почти дословный пересказ «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо», которые он словно читает заново всем, кто пристроился рядом на ночлег в стоге ли сена, в заброшенном ли сарае на окраине Клинцов.

Что помогло ему в этой грязной бродячей жизни не потерять себя, за малый срок стать одним из вожаков буйного племени беспризорников? Крепкие кулаки? Вряд ли. Лев до этого сроду не дрался. Хотя здесь, очертя голову, бросался на обидчика, и тот, явно более сильный, отступал.

Все основы, что вкладывались в него столько лет воспитанием, — не укради, не солги и многое другое — все забылось в мгновение в этом кочевом бытии, в скопище грязи и ругани, вечно голодным, оборванным, в страхе перед жестокой расправой, которая могла обрушиться на пацаньи головы в любой момент.

Барин научился стоять на стреме и курить махру пополам с листом, мастерски разжигать костер из щепочек и печь картошку в золе, ходить босиком по булыге и стерне, давить в себе страх перед облавой и находить выход из трудных ситуаций, терпеть боль и холод, спать черт знает на чем и бог знает где, хоть в открытом поле, хоть под забором. И только одного никто его не мог заставить сделать ни побоями, ни насмешкой — просить милостыню, жалобно тянуть лазаря.

В первый раз, когда он отказался побираться, то получил от всей ватаги жестокую трепку. Колотили скопом, без жалости. Он все же вывернулся, схватил камень и отчаянно с криком «Убью!» пошел на вожака. Тот отступил. Больше Барина не били.

Родители были почти рядом. Домишко, где поместилось статбюро, находился через две улицы от сараюшки беспризорников. Несколько раз Лева даже мельком видел отца на улице. Такого родного, осунувшегося и такого чужого. Чувство обиды на родителей за то, что отдали его в приют, что во имя каких-то высших принципов поступились своими детьми ради племянников, вспыхивало у Левы с новой силой, когда он только приближался к покосившемуся домику статбюро или даже встречал кого-нибудь из папиных сослуживцев на улице. А те проходили мимо, не обращая внимания на босоногого оборванца, в котором, наверное, и мать родная не узнала бы Левушку, благовоспитанного мальчика из семьи многоуважаемого профессора Арцимовича.

Пацаны поначалу и не заметили, как начали вдруг пустеть Клинцы: рассосались на станционных путях пробки из воинских составов, потянулись подводы с нехитрым скарбом беженцев по большаку в обратный путь. И мимо обшарпанного вокзала, не останавливаясь, как раньше, туда — на Запад — проносились один за одним воинские эшелоны. В открытых проемах теплушек мелькали свесившиеся ноги красноармейцев в обмотках да невозмутимые сонные морды эскадронных лошадей. Войска Пилсудского откатывались за Буг...

И уже не кружил по базару в Клинцах водоворот людей, меняющих и продающих. Для ватаги наступали трудные времена. Кто-то из пацанов бурчал, что надо подаваться в Гомель. Кто-то невнятно рассказывал о городе Минске. Но Барин в тех спорах не участвовал. Статистическое бюро пока по-прежнему располагалось в одной из комнат покосившегося домишка. И переписчики, вымотанные, усталые, но с оживленными лицами, зажав под мышками амбарные книги, все так же, как и месяц назад, взбегали на рассохшееся крылечко.

Лева не знал, что отец уже получил предписание перебазироваться в Гомель, что в домике пакуют документы и что мама вместе с Катей, которую она давно забрала из приюта, разыскивает его по всем Клинцам.

На базаре они всегда работали в паре. Лева выбирал какого-нибудь неторопливого дядька за прилавком, желательно с краю. Подходил почти вплотную и вперял упорный взгляд в небритое, покрытое многодневной щетиной лицо. Так проходили минуты две-три. Наконец селянин замечал пацана и произносил неизменное: «Кыш отсюда». Лева молчал, все так же упорно глядя на него. Дядька начинал нервничать и орал уже громче: «Пшел, босяк...» Дальше непременно следовало что-нибудь непечатное. Лева, не реагируя, по-прежнему молча буравил дядьку тяжелым недетским взглядом. Тот начинал нервничать всерьез, иногда не выдерживал и, достав нож, кромсал кусок сала, каравай хлеба, протягивал все это пацану. Но такое случалось редко. А обычно Лева, не обращая внимания на брань, все так же молча стоял недалеко от прилавка и буравил продавца своим немигающим взглядом. Все кончалось тем, что противник терял терпение, бдительность. Выходил из-за прилавка, чтобы «показать этому байстрюку». Тот, не дожидаясь кары, нырял в толпу. Напарник же в секунды «заимствовал» все, что попадалось под руку.

В то утро Лева наметил в жертвы дородную молодуху. Вообще-то он предпочитал уж если и брать, то у мужиков. Но слишком сытой и злой была эта баба в плотно повязанном платочке. Слишком самодовольным и визгливым голосом переругивалась она с соседом за прилавком, требуя места поболе. Казалось, все скверное, гадкое, подлое, о чем узнал Лева за месяцы скитаний, вместилось в эти тугие от сытости щеки, в крутые плечи, обтянутые тесной хусткой. Рядом с молодухой за прилавком, положив ладони на полированную клюку, сидел на набитом мешке старик, видимо свекор, и одобрительно кивал, слушая резкую брань молодухи.

Сначала все шло по плану. Лева встал столбом и вперил взор в злое румяное лицо. Торговка заметила его быстро. Но в первый раз Леве стало не по себе. Жутко было невозмутимо и равнодушно стоять под потоком изощренной брани, которая вдруг полилась ему на голову. Были помянуты родители «всех таких голодранцев», досталось и новой власти, ни в грош не ставящей справных хозяев...

Лева молчал упорно. Только когда торговка начала в остервенении закатывать рукава кофты, он, чтобы раздразнить ее, подошел к прилавку поближе. Это была ошибка. Напарник уже подбирался сзади к тугим караваям. Еще секунда, и можно уходить...

Но крик, отчаянный, протяжный: «Ле-ву-шка!..» — пригвоздил его к месту. Он повернулся на него.

Таща Катю за рукав, мама продиралась сквозь толпу к прилавку. И такой болью и радостью светились ее глаза, что Лева так и замер, забыв обо всем.

В ту же секунду тяжкий удар обрушился на голову. Старик из-за прилавка достал его увесистой клюкой. Лева разом окунулся в тяжелую, вязкую темноту...

Повязка тугим обручем стягивала голову, раскалывающуюся от боли. Моментами Лева вновь погружался в забытье. И в этом ватном киселе бреда его настойчиво преследовало одно и то же видение. Большая веранда помещичьего дома, погруженная в плотную темноту. Крутая, равнодушная спина фельдшера. Закопченное стекло керосиновой лампешки с крохотным прикрученным фитильком. И койка, плывущая в сером сумраке, на которой что-то съежившееся, маленькое, прикрытое вытертым солдатским одеялом... И ужас, от которого хочется кричать и нет сил. И еще жара, нестерпимая, удушающая, хотя за распахнутыми витражами веранды глубокая прохладная ночь.

— Пить! — собрав силенки, шепчет Лева. — Жарко!

И теплый дождь редкими каплями падает на лицо. Жестяная кружка округлым краем в такт ударам кузнечных молотов стучит по сомкнутым зубам. Лева с трудом открывает рот и пьет, пьет тепловатую воду с привкусом жести.

С первыми же глотками невидимые кузнецы почему-то выносят свою наковальню вон. Это уже не перезвон молотов, а мерный перестук колес на рельсовых стыках. В полутьме теплушки Лева вдруг видит мамино лицо, склонившееся над ним, глаза, в которых все те же боль и радость, которые впечатались в память там, меж базарных прилавков в Клинцах. Отцовская ладонь, сильная, бугристая, такая знакомая еще с речки Пехорки, приподнимает Левин затылок. И Лева замечает противоположную половину теплушки, забитую до потолка папками, кипами бланков, амбарными книгами статбюро. Поезд идет в неведомый Гомель...

Лева отлеживается в небольшой квартире, которую предоставили отцу, еще руководителю статбюро, но уже и профессору экономической географии Минского университета. Мысли взрослых заняты подготовкой к переезду. А Лева выздоравливал, читая взахлеб историю России и описание Камчатки, толстый том физики профессора Лоренца и небольшую брошюру в бумажном переплете. На сероватой обложке оттиснуты интригующий заголовок: «Теория относительности» — и незнакомое имя: Альберт Эйнштейн. Эту брошюру Лева углядел среди бумаг, справочников и таблиц на огромном письменном столе отца. Она лежала с самого края. Вопросительные знаки во множестве разбежались по полям.

Лева с головой погружается в работу бывшего служащего патентного бюро в Цюрихе, даже не предполагая, что повлечет за собой чтение этой невзрачной книжицы, отпечатанной на шероховатой бумаге времен гражданской войны по правилам уже новой орфографии.

Однажды вечером папа зашел к ним в «пенал» — так Лева с двоюродным братом Мишей окрестили свою узкую длинную комнату.

Лева нехотя оторвался от книги, когда услышал голос отца:

— Миша, дай, пожалуйста, нам поговорить.

Папа молчит, видимо, не знает, как начать разговор. Незначительные вопросы. Незначительные ответы. И наконец, как бы между прочим: «Что дальше? Пора определиться». Папа ведет разговор неторопливо, методично и осторожно. Только когда в речи отца всплывает слово «школа», Лева не выдерживает, раздраженно бросив: «Ты же помнишь?»

Папа помнил. Да и другие домашние этого не забыли.

В восемнадцатом Леву «запрягли» в школьный ранец и определили в частную начальную школу Сумароковой. Существовала еще в то неясное время такая в одном из старых арбатских переулков.

На улицах Москвы у афишных тумб собирались толпы, читая свеженаклеенные декреты Советского правительства и Совета рабочих и солдатских депутатов. А в классах сумароковской школы все оставалось как прежде. Классные надзиратели, бдительно подглядывающие во время уроков сквозь высокие дверные стекла. И бесполезная отныне считалочка: «Каждый в классе должен знать, что такое буква «ять»...». Бесконечные инфинитивы и футурумы на немецком, когда язык Гейне, литые строчки которого мама с Левой читали в оригинале, становится тяжеловесным и громыхающим. Таинственный «некто» в задачках, все еще покупающий у купца сукно на аршины и овес на пуды, хотя декретом уже введена метрическая система. Тем более что задачки почти все перерешены дома. Скучно!

Лева пытается заговорить об этом. Но подобные разговоры пресекаются на корню. Родители просто делают непонимающие лица. Так проходит некоторое время.

На очередном уроке арифметики учитель пишет на классной доске условия задачи на части. Сегодня первая контрольная. Он поворачивается к классу: «Ну-с, можете начинать». Двадцать стриженых затылков склонились над раскрытыми тетрадями. Лева вытащил ранец и укладывает в него тетради и книги.

— А вы, Арцимович? Или вас контрольная не касается?

— А я уже решил. В уме... Ответ — две целых и пять восьмых аршина. Иду домой...

Независимо стуча каблуками, надев ранец лишь на одно плечо, Лева выходит из класса.

Вечером родители ведут с сыном бой. За ними жизненный опыт и родительская власть. За Левой здравый смысл и упорство. Папа и так и эдак варьирует слово «система». «Система знаний», «система отношений», «система поведения»... В словах отца немало убедительности, но все же поединок выигрывает сын.

На следующий день утром он демонстративно проходит в кабинет, снимает с полки учебник химии и запирается с ним у себя в комнате. Еще через неделю ранним утром громкий взрыв потрясает оконные рамы домов, выходящих в переулок. Слухи о новом бессмысленном теракте левых эсеров расползлись по Арбату. Арцимович-младший начал самостоятельно изучать химию.

И вот теперь новое наступление отца. Только сейчас он говорит с сыном уже как со взрослым. Хотя по-прежнему употребляется знакомый оборот: «Система знаний»... Отец спрашивает сына: «А как же быть?» И Лева отвечает кратко: «Экстерном...»

И в один прекрасный день Лева торжественно кладет на отцовский стол свидетельство об окончании средней школы-семилетки. Папа сдержанно, с чувством гордости, которое он старается скрыть, просматривает этот документ. Мама откровенно ликует. Ее Левушка в свои двенадцать лет доказал всем, прежде всего себе, что он не оболтус. По столь торжественному случаю она даже испекла пирог из серой пайковой муки. Вполне приличный по тем временам.

Затененная деревьями улица старого Минска. Солидный дом, на первом этаже которого профессор экономической географии Арцимович с семьей занимает квартиру из пяти комнат. Впервые после их отъезда из Москвы книги папиной библиотеки выстроились на стеллажах из струганых досок. Подходи, выбирай любую. Если высоко, так есть для этого лестничка-стремянка.

На ней-то Лева и проводит большую часть дня, погрузившись в очередной том. Очень удобно сидеть на маленькой площадке, возвышаясь над всеми.

Папа больше не говорит о «системе знаний», столь необходимых каждому интеллигентному человеку. Он понял: без образования Лев не останется. Тем более что сын по второму кругу взялся за «Теорию относительности» и учебник физики профессора Лоренца.

Вообще, после бродяжничества Левы в Клинцах отец другими глазами посмотрел на сына. Резался у младшего Арцимовича характер, резался, как зубы, подчас мучительно и зло. Отсюда, наверное, и странное сочетание необычной взрослости и буйного детского воображения. Подросток, легко берущий интеграл, с такой же легкостью и непосредственностью мог вообразить себя Ястребиным Когтем, Зубом Ягуара и с леденящим душу криком, подражая индейцам, пронестись в заросший сад. Только мама понимала сына и придерживала отца. Да и куда было торопиться. Держать экзамены эстерном по программе полной средней школы можно только в четырнадцать лет. Так профессору Арцимовичу ответили весьма уважительно, но непреклонно в Наркомпросе республики. И папа, придя домой после этого визита, на вопросительный взгляд мамы ответил с тяжким вздохом: «Придется ждать год».

Лева воспринял известие с радостью. Целый год вольной жизни, когда можно без помех почитать всласть историю Франции и роман Толстого «Война и мир», который он уже начал.

Три печки в квартире, которую занимает семья профессора Арцимовича. У одной из них непременно пристраивался Лева и с отрешенностью язычника часами все глядел и не мог насмотреться на огонь. Но дров эти три огнедышащих чудища жрали прилично. Да еще плита на кухне.

Вперед-назад. От себя — на себя. Раз-два! Раз-два! Зубья разведенной пилы вгрызаются в промерзшую ткань древесины. В березовой плахе полотно пилы идет легко, со звоном, бодрящим, быстрым. В осиновой — звук пилы глухой, утробный. Стонет пила, разрывая тугие, вязкие волокна. И темп работы невольно замедляется.

Рывок! И вопрос: «Что дальше, сын?»

Рывок! Ответ: «Наверно, университет, папа».

Новый рывок. «А факультет?»

Лева тянет пилу на себя и выдыхает, чуть запыхавшись: «Физмат».

Отец даже снимает ладонь с отполированной ручки: «Как физмат? Ты же увлекся историей?»

Лева, подхватив колун, с силой обухом бьет по почти отпиленному концу плахи. Та с глухим стуком падает на солидную кучу поленьев. Лева отбрасывает колун и резко, передохнув, отвечает: «Для себя папа, для души. А физмат для дела...»

«Физика?» — вновь упрямо спрашивает отец.

«Пока не знаю. Может быть, и математика. — Лева берет пилу, примеривается к бугристой от сучьев плахе. — Не знаю...»

«Самое важное для генияэто вовремя родиться. Лучше всего, если удается выбрать для этого такой момент, чтобы ко времени расцвета творческих сил он мог встретить избранную им отрасль науки в пору ее утренней свежести или же в период, когда в ней зреют зародыши революционных перемен».

Эти слова написал Лев Арцимович много лет спустя. Конечно, он не имел в виду себя. Но именно про Арцимовича можно сказать, что он родился вовремя.

1909 год — это было время, когда, по словам самого Арцимовича, «всех известных физиков России можно было усадить на одном диване, а сумма средств, расходовавшихся в нашей стране на физические исследования, была во много раз меньше, чем расходы на содержание конюшен дворцового ведомства...». Но в середине двадцатых годов, когда пятнадцатилетний юноша приготовился штурмовать физмат Минского университета, у новой физики было уже три столицы. В чопорном Кэмбридже, с традиционным клубом студентов-острословов «Сорока на пне», с Кавендишской лабораторией, оснащенной первоклассным оборудованием, царствовал лорд Резерфорд. Резкий в суждениях, выходец из Новой Зеландии, лорд любил крепкие словечки и рискованные эксперименты, мог оценить юмор пусть грубой, но острой шутки.

А главное — он не был снобом и привечал людей, влюбленных в науку. «Решающее наступление против рода человеческого ныне начинается с чертежных досок и из лабораторий», — сказал он еще в 1919 году. Но это не нашло отражения на страницах газет, поглощенных событиями Версальской конференции.

Даже через три года после опубликования результатов экспериментов в Кэмбридже, когда лихорадочный поиск в области атомных превращений уже захлестнул ведущие центры новой физики и газеты царапнули по нервам обывателей сообщениями о напряженной работе в стане ученых, последовало успокаивающее заявление лауреата Нобелевской премии Вальтера Нернста из Германии: «Можно сказать, что мы живем на острове, сделанном из пироксилина... Но, благодарение богу, мы пока еще не нашли спички, которая подожгла бы его».

Дождливым октябрьским днем 1937 года в Кэмбридже скончался основоположник атомных исследований лорд Резерфорд. Он ушел из жизни, будучи твердо уверенным, что даже в бурном двадцатом веке человечество не сумеет овладеть силой энергии атома.

Второй столицей новой физики в те годы стал Копенгаген. В январе двадцать первого года, проходя по Блегдамсвей, можно было увидеть, как строители освобождали от лесов фасад добротного трехэтажного здания с крутоскатной черепичной крышей, с крестообразными переплетами больших окоп. Над порталом подъезда, облицованного белым камнем, между вторым и третьим этажами поместилась надпись: «Институт теоретической физики».

Еще пахли сырой штукатуркой стены нового здания, еще маляры и паркетчики не покинули комнаты директорской квартиры, но так велико оказалось нетерпение Нильса Бора, что, не дожидаясь ухода рабочих, он с ближайшими сотрудниками переселился в новый институт. Институт Нильса Бора. Отныне многим выдающимся представителям теоретической физики предстоит появиться в Копенгагене и миновать портал подъезда, облицованного белым камнем, чтобы схлестнуться в спорах с большеголовым, по-скандинавски неторопливым, рассудительным Бором, так умеющим слушать и незаметно, тактично парировать, низводить до абсурда, казалось бы, непоколебимые наскоки и противников и последователей.

В тридцатые годы, когда атомная физика стремительно повзрослела, в Копенгаген, как в Мекку, начали приезжать крупнейшие исследователи мира. И само собой возникли такие понятия, как «школа Бора», «ученики Бора», «догадки Бора»...

Третьей, самой оживленной столицей новой физики в двадцатые—тридцатые годы был все же Геттинген. Патриархальный университетский городок, где средневековые старинные дома с неприхотливой резьбой, профессорские виллы на Вильгельм-Веберштрассе и островерхая башня Якобкирхе, выдержанная в традиционном готическом стиле. Весь устоявшийся быт прошлых столетий надежно ограждали от новостроек городские стены прочнейшей кладки. И даже в первое десятилетие после мировой войны заунывный рожок ночного сторожа возвещал, что еще один день прошел и ночь вступила в свои права...

Минск не был столицей физики, но он был столицей Белоруссии, одним из тех городов, где в те годы ломались старые традиции и веял свежий ветер новых идей.

— Было дело под Варшавой! — увлеченно говорит бывший комэск. — У самой Вислы... — и слушатели в таких же застиранных, как и у него, гимнастерках понимающе кивают. В своей искренности и ярости комэск прекрасен. И Лева, скромненько притулившийся у соседнего окна в коридоре Минского университета, с упоением слушает этот резкий, властный голос, привыкший к раскатистым командам, к призывному кличу: «Даешь!»

Кавалерийские бриджи, подшитые кожей, обтягивают крепкие ноги бывшего конника.

Поток людей в потертых гимнастерках, в поношенных пиджаках быстро втягивается в распахнутые двери. Подходит к аудитории и компания бывшего комэска. Лева идет следом. В дверях комэск оборачивается и удивленно спрашивает: «А ты, пацан, куда?»

— Я не пацан, я тоже поступаю, — оскорбленно отвечает Лева.

— Ну-ну... — растерянно произносит комэск и непроизвольно уступает Леве дорогу.

Математика письменная. Две задачки — так себе, а третья — заковыристая. Пришлось Леве повозиться. Но работу он все равно сдал первым.

Экзамен по физике, где вопросы по материалу перемежаются вопросами на сообразительность: «Сколько дверных ручек в нашем университете? Сколько жен было у Бойля—Мариотта?» И Лева, усмехаясь, отвечает: «Дверных ручек вдвое больше, чем дверей. А что касается количества жен, то, рассуждая логически, две. Хотя закон один, но физиков было двое...» После каждого экзамена их становится все меньше и меньше, как в долгом сражении. Наконец бывший комэск остается один. Все, кто слушал его рассказ в то первое утро о бое на левом берегу Вислы, уже срезались. И теперь он, человек общительный, все внимание обратил на Леву. Комэск уже не называет его пацаном, а именует уважительно — «хлопчик-профессор».

До конца жизни Лев будет вспоминать этого человека, но имени его он никому не назовет, потому что все на факультете звали его комэском.

Комиссия медицинская... Во время которой почтенный доктор, поблескивая стеклами пенсне, простукивает, прощупывает и прослушивает Леву, приложив кипарисовый кружок стетоскопа к груди, бросает повелительно; «Дышите!.. Не дышите...»

Среди нынешних абитуриентов Лева, пожалуй, первый, на чьем теле гражданская война не оставила своих отметин.

Комиссия мандатная... От одного упоминания которой мама почему-то бледнеет. Но там тоже все проходит нормально. Обычные вопросы: год рождения, кто родители, как относитесь к Советской власти? Бросив взгляд на раскрытую перед председателем папку с его личным делом, Лева успевает прочитать резолюцию, наложенную красным карандашом: «Разрешить держать вступительные экзамены ввиду исключительных способностей...»

Сейчас члены комиссии изучают его матрикул. В графе «Оценки» почти всюду значится «отлично». Только экзаменатор по физике отошел от установленных правил и написал две строчки четким почерком: «Весьма отлично».

Председатель комиссии произносит: «Есть вопросы к товарищу Арцимовичу? Нет вопросов». И Лева видит, как председательское перо чертит на листке резолюцию: «В виду исключительных способностей, выявленных в процессе экзаменов...»

— Поздравляем, товарищ Арцимович! — председатель поднимается со стула и через стол протягивает Леве руку.

Он студент! Завтра им выдадут студенческие билеты. Его первый документ. Паспорт он получит только через год. Эх, жаль, нет теперь студенческой формы: темносиних тужурок с гербовыми пуговицами и фуражек с фасонными тульями, которые поражали его воображение в детстве на Арбате...

Тяжелая рука, опустившись на Левино плечо, прервала этот радостный ход мыслей.

— Поздравляю, хлопчик-профессор! — Так и не сняв увесистой руки с Левиного плеча, комэск стоял рядом и тоже смотрел на университетский двор с могучими деревьями. Старшекурсники снуют из одного подъезда в другой с деловым видом ветеранов. И как-то у него получится с этой самой высшей математикой... И может, прав был комполка, который говорил, что он, комэск, военная косточка, и предлагал направить на курсы красных командиров...

А рядом стоит сейчас и смотрит в окно этот по-мальчишески хрупкий птенец, сдавший экзамены лучше всех, знающий больше всех, заспоривший на равных с преподавателем на экзамене, отстаивая свое, необычное решение задачи.

Комэск первым оборвал это затянувшееся молчание.

— Надо бы отметить... Может, пойдем?..

Лева смущенно пробормотал:

— У меня только рубль...

— Профессор! Если конармия приглашает!..

Знакомое, казалось, давно забытое чувство, оставшееся в далеком прошлом, чувство бродяжничества и бездомности вдруг вновь поднялось из самых глубин и охватило Леву, когда он с комэском бок о бок миновал широкие ворота городского базара в Минске.

Комэск вел его в самый конец. Там у стены старинной кирпичной кладки прилепились рядком наспех скроенные из досок и фанерных щитов харчевни. Частная инициатива согласно новой экономической политике набирала силу. И в этих закутках-обжорках с раннего утра и до позднего вечера шкворчало на больших сковородках сало, пеклись драчены, румянились в кипящем масле пышные пончики и пирожки с картошкой.

Комэска здесь знали. Хозяин сам выскочил из-за прилавка и провел их к столику у пыльного оконца. Полотенцем согнал мух и протер щелястую столешницу. Осторожно спросил: «Ну как, товарищ командир? Поздравлять?»

— Можно! — комэск сдержанно кивнул и плотно, как в седло, опустился на табурет. И так же немногословно обронил: — Сооруди нам, Петрович. Жрать охота!

— Это мы мигом! — и, впервые посмотрев на Леву, произнес с запинкой: — Как всегда, значит?

Только когда хозяин сам ринулся к стойке, комэск, заметив Левино недоумение, нехотя добавил: — Коноводом у меня был хорошим. А теперь вот хозяин, нэпман. И я у него перехватываю... по старой дружбе...

Традиционная рассыпчатая бульба со шкварками, с жареным луком дымилась на столе перед ними. Из глиняного кувшина, который хозяин со стуком поставил на стол, выплеснулась темно-красная жидкость. Комэск привычно и быстро разлил ее в три граненых стакана. И сразу же крепкой пятерней обхватил один из них, пригасив рубиновый цвет.

— Что это? — с испугом спросил Лева.

— А кровь господня... — с улыбкой заметил хозяин.

— Скажешь тоже... — комэск поморщился. — Вино церковное, слабенькое. Попили мы его там, в походах... С тех пор... — комэск зло поскреб курчавую бороду, — крепче ничего не пью... Было дело...

Три стакана сдвинулись в тосте. Лева с опаской пригубил свой. До этого он ни разу не пробовал хмельного. Комэск опустошил свой стакан залпом и с недоумением посмотрел на Леву:

— Что ж ты, профессор?

Лева сделал глоток.

Потом стены харчевни куда-то уплыли, раздвинулись. Остались лишь стол с остывшей бульбой в желтых подтеках сала да злая жужжащая муха, от которой Лева отмахивался и все никак не мог отмахнуться. И еще комэск, словно окунувший свое круглое лицо и смеющиеся голубые глаза в курчавую рыжую бородку. Хозяин то возникал откуда-то из дальних глубин харчевни, присаживаясь на табурет, согласно кивал Левиным утверждениям, произнося лишь одно: «Надо же!», то так же стремительно исчезал. А Лева, энергично жестикулируя, все пытался доходчиво растолковать комэску суть теории относительности. И, сердясь, что тот никак не может понять таких простых вещей, все твердил:

— Это же как дважды два. Всего три знака: масса, энергия, скорость... Гениально, как колесо...

— Убей бог, не пойму! — басил комэск, наполняя пустые стаканы из очередного кувшина...

— Ну смотри! Значит, так, — горячился Лева, машинально прихлебывая из стакана. — Если, предположим, твоя скорость как абстрактного тела...

Голос хозяина, как сквозь вату, врезался в беседу:

— А вот вы, хлопчик-профессор, какой угол возьмете при сильном ветре для пулемета?

— «Пулемета»? — Лева успел поймать последнее слово и попытался понять, что к чему. — У меня нет пулемета... Зачем он мне?

— Ясно, что нет. Так какой угол при сильном ветре? — ехидно спрашивал уже явно несимпатичный Петрович.— Молчите?! А он, — хозяин ткнул пальцем в комэска, — знает. И даже я. А вы... относительность, энергия...

Глаза комэска от гнева посинели:

— На хрена ты лезешь не в свое дело, Петрович... — он резко поднялся. — Пошли, хлопчик, засиделись. По дороге договорим...

— Нет, постойте. Я должен ему объяснить, что Эйнштейн гениален. — Лева тоже встал с табурета. Но его повело, и он шлепнулся на сиденье.

— В другой раз объяснишь.

Они шли сквозь базарную толпу. Комэск плотно держал Леву за плечи, оберегая от толчков.

Глухое, ворчащее, как огромный зверь, торжище уже давно осталось за створками распахнутых чугунных ворот, за каменной оградой рынка. Они шагали по булыжным улицам Минска. Давно прошли у Левы слабость и головокружение. Все было теперь реально, твердо, прямолинейно. И так много хотелось сказать спутнику, взрослому человеку, наверное, не раз видавшему, как умирали люди, что Лева чувствовал несерьезность своих обид, переживаний. Так они бродили по улицам вокруг профессорского дома. И комэск слушал не перебивая, серьезно, задумчиво. Только под конец неожиданно произнес вслух:

— Как-то все сложится?..

Новации в учебном процессе уже докатились в Минск из Москвы. На совете физико-математического факультета было решено перейти на новый метод. Занимались бригадами. А затем один отдувался за всех — сдавал зачет или экзамен. По математике или физике это всегда делал Лева. А комэск и другие брали на себя дисциплины общественные. Лев поражался ярости, с которой вламывались в неприступные, казалось, знания бывшие красноармейцы, деповские рабочие... Наверное, так же яростно они воевали, как занимались, засыпая от усталости над книгами.

Им трудно было угнаться за Левой, у которого понимание сути сложных физических явлений было, можно сказать, органичным. Но и ему было трудно угнаться за ними в какой-то одержимой работоспособности. И он, пятнадцатилетний юноша, которого все еще тянуло съехать вместе с ребятами с ледяной горки, погонять мяч со сверстниками на пустыре, ломал себя, заставляя погружаться все глубже в пучину высшей математики.

Однажды его отыскал комэск:

— Идем. Скоро лекция. Говорят, академик из Питера приехал. Ученик самого Рентгена...

Небольшого роста, плотный крепыш с пронзительными смеющимися глазами, со старомодно подстриженными, как у минских мастеровых, усами, академик Абрам Федорович Иоффе держался на кафедре спокойно. Преподаватели занимали первые скамьи.

...Какие же поразительные перемены свершились в физике! Разрозненные статьи в научных журналах, с которыми удавалось знакомиться, были всего лишь крохотными кусочками мозаики. Иоффе же демонстрировал картину современной физики целиком. Теория Эйнштейна вступает в противоречие с постулатами Бора. Резерфорд, бомбардируя альфа-частицами атомы азота, превращает его в кислород и водород. В начале двадцатых годов был создан в Ленинграде Радиевый институт. Академик Иоффе подробно рассказывал о новых экспериментах, об ошибках и парадоксах, о случайностях и догадках. И уже прозвучали с кафедры слова великого Пастера: «Случай помогает подготовленному уму». Лектор называл пока неведомые имена: Капица, Семенов, Лейпун-ский, Харитон... Новая физика в Стране Советов была еще молода. Но Абрам Федорович Иоффе гордился своими учениками.

Два академических часа лекции — малый срок. Когда академик, окруженный свитой физматовских профессоров, вышел в распахнутую дверь аудитории, Лева просто не заметил. Он сидел, потрясенный, на краешке скамьи где-то в верхнем ряду.

До этого дня он находился на распутье. Его влекла физика. Но в Минском университете тогда еще не было подлинных, сколько-нибудь значительных представителей этой науки. А школа математиков оказалась сильной. И Лева со своими математическими способностями очень вписался в эту атмосферу.

И вот первый настоящий физик. Обыденный в своем внешнем облике: темный костюм-тройка да накрахмаленная сорочка с тугим воротником, как у папы.

В тот день Лева так и не пошел на занятия. Он бродил по улицам Минска, обуреваемый противоречивыми мыслями.

Хотелось сейчас же пойти на вокзал и рвануть в Ленинград.

«Пусть я буду мыть пробирки, но только бы там — в самом центре современной физики», — Лева вдруг обнаружил, как закоченели ноги в ботинках на тонкой подошве, как ноют кисти рук, покрасневшие от холода...

Современная физика, как скоростной экспресс с мощным локомотивом, с каждым днем набирает ход. Не зацепишься сейчас, потом не догонишь...

Лева уже не шагал, а почти бежал домой по заметенным улицам. Разгоряченный, он взлетел на крыльцо, рванул дверь, дернул полированную ручку старинного звонка. Дверь распахнулась. И сестра Катя, хрупкая, тоненькая, добрая, радостно сообщила в передней: «А у нас гость?! Где ты так долго?»

За большим столом, где сходилась по вечерам вся семья, на обычном Левином месте сейчас сидел кто-то. Зеленая тень от козырька низко опущенной лампы скрывала гостя. И, разматывая шарф, расстегивая окоченевшими, непослушными пальцами пальто, Лева даже не обратил внимания на солидную шубу с пушистым шалевым воротником на вешалке. В столовой засмеялись. А Лева так и застыл перед вешалкой. Приезжий академик сидит у них за столом. Лева входит в столовую. Папа смотрит на сына и обращается к гостю: «Мой сын. Уже студент, математик». Лева пожимает мягкую ладонь.

За столом вспоминают довоенное прошлое, общих знакомых.

Им было о чем поговорить, что вспомнить — родителям и гостю из Ленинграда. Война с Германией и война гражданская. Горькие в своей обыденности судьбы любимых, многообещавших учеников, оборванные шрапнельным снарядом, или пулей «дум-дум» в болотах под Пинском, в степях под Азовом, на волжских откосах под Самарой, Царицыном, или сыпняком в инфекционном безымянном бараке. Крутится, крутится разговор, как ложечка в чайном стакане, перескакивая с одного на другое, возвращаясь назад, в прошлое.

Гость рассказывает о событиях двадцать первого года, развернувшихся на окраине промерзшего блокированного Петрограда, в Сосновке, под сводами бывшего Политехнического института имени Петра Великого.

Дредноуты Балтийской эскадры с опустошенными угольными бункерами и с полуопустевшими кубриками — моряки дрались на фронтах гражданской — застыли у стенки Кронштадтской гавани. Минированный сначала немцами, затем англичанами Финский залив напоминал суп с клецками. Бездымная, не затуманенная ни одним шлейфом пароходной трубы акватория Балтийского моря милостиво и равнодушно принимала в себя сильные воды Невы. На пограничной реке Сестре еще нет-нет да и вспыхивали перестрелки между патрулями.

Профессора и приват-доценты прилежно трудились на грядках персональных огородов, разбитых в парке Лесотехнической академии. Жена профессора Иоффе завела козу. Абрам Федорович с юмором рассказывал, как они всем семейством пытались в первый раз подоить эту козу. А Лева морщился будто от зубной боли, словно хотел поторопить гостя. Ну скорей же, зачем эти ненужные подробности. Где же главное...

Главное... В этом существовании, близком к первобытному, в Сосновке люди думали о будущем физики. Без громких слов и пышных речей, как-то само собой, организовался, начал жить и существовать первый в стране Физико-технический институт.

Смешно подумать, за обычную электролампочку или термометр спекулянты просили годовое профессорское жалованье, а люди в нетопленых лабораториях решали проблемы передачи электроэнергии на дальние расстояния, ставили эксперименты, подтверждающие или проясняющие постулаты новой физики. Сначала лабораториями служили пустынные аудитории Политехнического. Затем для Физтеха Петроградский Совет выделил основательное здание, выстроенное как раз в канун мировой войны. Здание предназначалось для клиники душевнобольных. И архитектор даже окружил его прочной, кованой оградой, на которой почему-то красовались барельефы бараньих голов. Они исправно служили предметом шуток, эпиграмм как для молодых сотрудников Физтеха, так и для профессуры.

Лева же с досадой размышлял, что Абрам Федорович рассказывает все не о том и все не так. Ну не все ли равно, какие барельефы на ограде нового института? Вот что они там делают, какие задачи планируют на будущее? А гость уже говорил о другом. О том, как ходил к наркому Лежаве выбивать инвалюту на приборы для института. Как поехал в Англию через Ревель и мучительно гадал: дадут британцы визу или нет.

Гость рассказывал о разном, о чем конечно же было бы интересно послушать Леве, но в иное время, не сегодня.

Только когда Иоффе стал говорить о встречах с лордом Резерфордом и другими учеными Британии, Лева примирился с неспешным повествованием академика. А Абрам Федорович умел не только передать события с мягким, добродушным юмором, но еще и показать своего собеседника, воспроизвести его интонации, манеру речи, характерные жесты. И в их столовой вдруг резко энергично заговорил выходец из Новой Зеландии, так не соответствующий своими манерами высокому званию английского лорда. Заспорили члены студенческого клуба «Сорока на пне», объединявшего не одно поколение юмористов и сатириков Кембриджа.

«Забормотал» старческим голосом великий Рентген, уставший от несправедливых обвинений в том, что он якобы украл открытие у Филиппа Ленарда...

На самом, как казалось Леве, интересном гость оборвал рассказ. Заторопился, засобирался.

Долгий зимний день, начавшийся неразрешимыми сомнениями, так и закончился ими. В столовой мама с Катей гремели посудой, споласкивая чашки, переговариваясь о чем-то. Вот Катя засмеялась. Лева встал, резко захлопнул дверь. Смех разом оборвался.

Что же предпринять? Как поскорее попасть в этот мир хитроумных экспериментов и постоянного поиска и грядущих — ведь это же ясно — удивительных открытий. Как получить, завоевать право с независимым видом, на равных приходить каждое утро вместе со всеми в лабораторное здание там, в неведомой Сосновке? Для этого нужно кончить университет и иметь хотя бы моральное право на исследование. Он дважды уже сократил время. Придется сделать это в третий раз.

Профессора Арцимовича несколько раз вызывали в столицу. И он приезжал после этих командировок помолодевший, оживленный, необычно деятельный. Надо готовить специалистов совершенно иного профиля, чем раньше. Андрей Михайлович должен был читать новый курс. За этими хлопотами отец не заметил, что происходит с сыном. По правде говоря, они уже привыкли с мамой к мысли, что с Левой теперь все так или иначе будет в порядке. Только весной, когда началась сессия, отец обратил внимание: на физмате почему-то слишком много экзаменов и зачетов. Сын ходил с синяками под глазами.

В конце июня они с комэском в последний раз сидели за щелястым столом в харчевне Петровича. Давно здесь не были. Хозяин даже разохался, запричитал, увидя Леву. А комэск, захохотав, одобрительно хлопнув Леву по плечу: «За год два курса. Отныне не «хлопчик», только — «профессор».

До нового урожая бульбы было еще далеко. На прилавках рынка красовались горки отмытой добела дорогой скороспелки. Но для своих Петрович все же выставил фирменное блюдо — разварную картошку, обжаренную в сале с луком. И кувшин традиционного слабенького, церковного винца водрузил на стол. Кушайте, гости дорогие! Накрывая на стол, Петрович все говорил и говорил, словно дорвался до слушателей. Это были жалобы на фининспектора, умыслившего пустить по миру храброго бойца-конника, а ныне всего лишь частника, на хуторян, которые, как с ума посходили, ломят неслыханные цены за сало и картошку, а сами от деньжищ лопаются.

Комэск хитро подмигивал Леве и молчал. Только в голубых глазах прыгали веселые чертики. Не тот день был у них с Левой, чтобы сочувствовать причитаниям Петровича. Лишь когда сполоснутые стаканы были поставлены на стол, комэск, взявшись за ручку кувшина, заметил:

— Ну, вот, завел шарманку...

Три стакана на мгновение соприкоснулись гранями. И комэск, приподняв свой, серьезно кивнул Леве:

— За тебя, профессор! За твою удачу!

Только после второго стакана, когда Лева с наслаждением расправлялся с горячей картошкой, комэск вдруг спросил:

— Зачем тебе все это?

— Что зачем?

— Ну, экстерном, за второй курс. Годов мало. Живешь на всем готовом, папа с мамой прокормят. Парень ты по всем статьям видный. От девок отбоя не будет. Куда спешишь?

— Куда?.. — Лева задумчиво катал пустой стакан меж ладоней.

Комэск хоть и соприкоснулся с таинствами науки, получив причитающуюся ему на первом курсе сумму знаний сполна, все еще мыслил своими устоявшимися категориями. Для него война, например, — это неудержимая конная лава. А вот научные журналы сообщают, что на полигонах Англии уже проходят испытания новые танки фирмы «Шерман». И не заглушит ли в будущей войне слитный могучий клич тысяч человеческих глоток «Даешь!» шум всего лишь одного танкового мотора.

Для комэска электротурбина пока что вершина научной и технической мысли. Он не перестает восхищаться ее устройством, принципом работы. И план ГОЭЛРО воспринят комэском не как отвлеченное понятие. На семинарах по диамату он не раз оперировал им, чтобы подкрепить тезис о прозорливости Ильича. Но важнейшее утверждение Ленина о том, что «электрон неисчерпаем», пока осталось комэском, да и другими студентами их группы, невоспринятым. А именно в этой мысли Ленина кроется, быть может, самая главная для них, будущих физиков и математиков, точка прозрения, точка отсчета.

Где-то там, в научных центрах, ученые, быть может, накануне великих открытий, а он тут. Но как обо всем этом сказать? Лева молчит, перекатывая меж ладоней ребристый цилиндр граненого стакана, и наконец произносит ни к чему не обязывающее, неопределенное: «Да так... Почувствовал, что смогу...»

Комэск понимает, что Лева чего-то недоговорил, затаил в себе. Но молчит. Рыжая борода на скулах вздыбилась. Деликатен комэск. Лишь пальцы, плотно обхватив ручку кувшина, побелели на костяшках от напряжения. Он в последний раз наполняет стаканы. И, подняв свой, с завистью и добротой произносит: «Удачи тебе... хлопчик!»

Квартира декана находилась в их доме. И Лева, написав заявление с просьбой разрешить сдать экстерном экзамены еще за один курс, не стал ждать следующего дня.

Декан, в куртке со стегаными отворотами и бранденбурами, принял его среди книжных стеллажей и портретов великих математиков, среди гравюр с изображением старинных парусников, рассекающих океанские волны. Здесь он выглядел намного представительнее, чем на факультете. Он бегло пробежал исписанный листок. Затем прочел вторично, не торопясь, словно взвешивая каждое слово, испытующе посмотрел на своего студента.

— А зачем?

— Ну... — Лева начал неуверенно. И вдруг резко, без перехода, проговорил: — Я решил посвятить себя физике.

— А вы в зеркало давно смотрелись?

Лева машинально пригладил волосы.

— Не помню...

— А вы посмотрите. Знаете, что такое хабитус? Нет?

Прочтите в словаре. Я ваше заявление не подпишу. Мне не нравится ваш хабитус. И я слишком уважаю ваших родителей, да и... вас тоже.

— Причем здесь родители? Я хочу серьезно заняться физикой.

Декан встал из-за стола, сел напротив Левы, положив ладонь на его колено, словно стараясь удержать непокорного студента на стуле:

— В семнадцать лет все пишут стихи. А вы? — декан быстро взглянул на Леву.

— Я нет! — решительно ответил тот.

— И напрасно! Нужно писать стихи. Хотя бы попробовать... А уж потом погружайтесь с головой в физику.

— Но время! — со стоном выдохнул Лева.

— Время, — в раздумье повторил декан. — А силы? Думаете, науке нужны хилые гении? Или боитесь опоздать? Ошибаетесь...

— Я не претендую на звание гения. Но...

— Вот и прекрасно. Если не претендуете, то слушайте. Небольшой анекдот из истории математики вам не повредит. Жил в древности некий монарх, который считал себя просвещенной личностью. В его царствование Эвклид наконец-то завершил свой труд по геометрии. Ученики славили Эвклида, хотя лишь единицы начали постигать суть учения. Но славили... И это докатилось до монарших ушей. Вызвал тот к себе ученого и спросил: за какой срок можно одолеть премудрость геометрии. Монарх тоже ценил время. Ученый ответил, что это займет у его царского величества года два, не меньше. «А быстрее? — монарх был всесилен и не привык к промедлениям. — Может быть, существует какой-то иной способ для царей?» И тогда ученый, не зная, во что ему обойдется ответ, собрав все свое мужество, заявил: «Царского пути в геометрии нет».

Лев грустно молчал. Декан протянул студенту заявление и даже проводил до двери.

Прошло два года. Много это или мало? Молодой Арцимович с трепетом раскрывал каждый новый физический журнал. Он испытывал облегчение и разочарование.

Пока споры еще кипят вокруг теоретических работ Эйнштейна. Немецкие физики-экспериментаторы Ленард и Штарк, оставаясь в тени, умело разжигают страсти.

И те кипят, клокочут в «Обществе немецких естествоиспытателей для поощрения чистой науки». Хотя последняя часть названия этой лиги вроде бы исключает всплеск страстей. «Чистая наука» выше эмоций. Но в зале Берлинской филармонии уже прошел митинг, организованный антиэйнштейновцами.

В один из зимних вечеров 1929 года на втором этаже виллы текстильного фабриканта Левина в Геттингене на Меркельштрассе, где обитал один из тогдашних столпов Второго физического института лауреат Нобелевской премии Джемс Франк, звучала безукоризненная немецкая речь. Гостем был советский физик, академик Абрам Федорович Иоффе. За время работы ассистентом у строгого, придирчивого Рентгена в Мюнхене российский ученый в совершенстве овладел всеми нюансами баварского диалекта. И теперь, смакуя словечки и обороты, которые употребляют только истинные мюнхенцы, он вел неторопливую беседу, не обращая внимания на явную прохладу в гостиной. Кризис, а он уже нависал тогда над Европой, давал прежде всего о себе знать недостатком тепла. В те дни помещения Второго физического института едва отапливались.

Но гость Джемса Франка рассказывал о Физико-техническом институте в Ленинграде, который он возглавлял, о работах своих «мальчиков», статьи которых Джемсу Франку довелось читать и в «Цайтшрифт фюр Физик», в «Философикэл мэгэзин» и в других весьма уважаемых изданиях. Иоффе с воодушевлением говорил о перспективных планах института на предстоящую первую пятилетку. Это звучало необычно в чинной профессорской гостиной. Поражали суммы, отпущенные правительством большевиков на исследования весьма туманных проблем новой физики. Чрезвычайно заинтересовал рассказ о спорах на семинаре, который был сродни геттингенскому «Семинару о материи». Только назывался он более определенно и конкретно: «Ядерный семинар».

«Перед нами поставлена задача...» «Мы думаем в ближайшие годы решить...» «Под это дело нам выделили...» Иоффе привычно и быстро назвал фамилии молодых советских ученых: Курчатов, братья Алихановы, Семенов, Харитон... Иоффе уверенно сказал: «За ними будущее».

После ухода гостя Джемс Франк еще долго сидел в одиночестве в полумраке просторной гостиной.

Протяжное пение рожка, как десять, как двадцать, как сто лет назад, и безумные идеи, настигавшие питомцев Геттингена в студенческих пивных, где мраморные столешницы вдруг покрывались торопливыми знаками формул, в аллеях городского парка, на которых совершали неторопливый неизменный вечерний моцион профессора, чьими именами зачастую уже были названы здесь улицы.

В этом чинном мирке преподаватели университета Георгии-Августы, как принцы крови, принимали с должным достоинством и легкой усталостью благоговейное почитание горожан. И все же они в большинстве своем в чем-то уже оказались в прошлом, предоставив право на поиск молодым, постоянно сомневающимся и спорящим, способным не только отторгнуть четкие каноны классической физики, но и воспринять абстрактные истины физики новой.

Столетиями складывался престиж университета Георгии-Августы в Геттингене. Его прославляли философы, филологи, правоведы и теологи. В девятнадцатом столетии эту славу приумножил математик Карл Фридрих Гаусс. Но в начале двадцатого столетия физика потеснила эту классическую дисциплину, сроднившись с ней, предлагая иной путь, открывая иные горизонты.

В течение нескольких десятилетий Европа покрылась паутиной железных дорог. Путь из Старого света в Новый на роскошных плавучих гостиницах стал кратким и комфортабельным. Телефонный разговор и телеграфный стиль начали вытеснять из обихода устоявшийся эпистолярный жанр. Казалось, в бурно и восторженно встреченном двадцатом веке именно техника будет задавать тон на протяжении всего столетия, внося свой жестокий прагматизм в науку, развеяв миф и романтику поиска.

Энергия атома, квантовая теория — все это на фоне набирающей высоту и скорость авиации, сотнеметровых плотин гидроэлектростанций и многоламповых приемников — казались проблемами отвлеченными, абстрактными, далекими от воплощения. А вот поди же... Именно они после первой мировой войны привлекли к себе самые выдающиеся и нетерпеливые, самые пытливые умы, заставив искать, мучиться сомнениями, плакать от неудач и танцевать на мостовой к удивлению публики, как это случалось с Вольфгангом Паули посреди Амалиенштрассе в Мюнхене, даже не от мимолетной удачи, а всего лишь от призрачной догадки.

В двадцатые годы в Геттингене в университете Георгии-Августы на факультете математики и физики правил триумвират: математик Гильберт, физики Макс Борн и Джемс Франк. Каждую неделю здесь собирался знаменитый «Семинар о материи». Всякий раз, открывая его очередное занятие, математик Гильберт произносил традиционную фразу: «Итак, господа, подобно вам я хотел бы, чтобы мне сказали точно, что такое атом».

Новое, еще неопределившееся, непознанное было предметом их дебатов. Неизвестность уравнивала в спорах всех — умудренных преподавателей и пылких молодых учеников. Может быть, поэтому так привлекателен был сам воздух Геттингена для тех, кто жаждал проникнуть именно в суть неведомого, попробовать силы на тернистом пути поиска, имя которому уже было найдено — атомная физика.

Безвестными, всего лишь подающими надежды молодыми людьми пересекали они Атлантический океан, совершали путешествия через многочисленные границы послевоенной Европы, устремляясь в Геттинген. Спустя каких-нибудь пятнадцать лет планета узнает об этих людях. Мир будет восторгаться их одержимостью в науке и ужасаться содеянным ими. Они станут национальными героями для одних, их имена будут проклинать другие. И многие ученые под конец жизни станут не в ладу с собственной совестью.

Их теоретические догадки и прозрения, сделанные в самом начале пути, катапультировали затем человечество в век атома и эпоху термояда. Но кто, в какой легенде или сказке, разбивая печать на тщательно закупоренном сосуде, думал о могущественном джинне, томящемся в тесноте заплесневелой бутылки? Однако это все в будущем. А пока молодые Роберт Оппенгеймер и Пауль Дирак, Фриц Хоутерманс и Вернер Гейзенберг, Эуген Вигнер и Лео Сциллард, Джон фон Нейман и Эдвард Теллер приезжают в древний Геттинген, чтобы услышать: «Я хотел бы, чтобы мне сказали точно, что такое атом»...

Джемс Франк неподвижно застыл в тяжелом покойном кресле в своей любимой позе, подперев ладонями округлое, лобастое лицо с аккуратно подстриженными черными усами. Он размышлял о будущем, о той далекой, как казалось ему, эпохе, когда человечество все же сумеет пробить броню оболочки атома, освободить его энергию и овладеть ею. Тогда навсегда забудется холод лабораторий и аудиторий. Тогда...

Джемс Франк в волнении потер озябшие руки. Газеты и журналы, сложенные аккуратной стопочкой, покоились на журнальном столике. Профессор взял верхнюю. Это была местная, геттингенская. С некоторых пор Джемс Франк избегал читать ее внимательно, как раньше. Политическая демагогия была противна ему. Он всегда считал себя немцем, представителем научных кругов Германии. Но в последнее время именно в геттингенской газетке ему напомнили о «неарийском происхождении».

В аудиториях старинного университета Георгии-Августы физики рассуждали о таинстве природы атома. А рядом, всего в двух кварталах от Второго физического института, в городской типографии линотиписты отливали в свинцовые строчки набора бредовые высказывания истеричного Шикльгрубера. По размышлениям Джемса Франка, подобные заявления в Германии, с ее разумом, с ее здравым смыслом, с ее неизменным «орднунгом», могли заинтересовать разве только сумасшедших, ну еще парочку озлобленных лавочников. А Геттинген искони, даже в самые мрачные времена, был городом университетским, городом передовой мысли.

Заунывный рожок ночного сторожа где-то на дальних аллеях оголенных могучих деревьев в городском парке печально выводил однообразное: «Полночь, господа!.. Покой и тишина!»

Джемс Франк поднялся с кресла, погасил лампу и шаркающей, уже стариковской походкой медленно прошел в холодную спальню. Готовясь ко сну, профессор все еще размышлял о будущем, пути которого не может предсказать, увы, никто.

До открытия Джемсом Чедвиком — одним из учеников Резерфорда — нейтронов, с помощью которых ученые все же взломали неприступную стену атома, оставалось еще почти три года. До семнадцатого апреля, когда оскорбленный «неариец» — гордость немецкой науки Джемс Франк подаст прошение об отставке и заявит через те немногие, пока независимые газеты, которые рискнут опубликовать его слова: «Мы, немцы еврейского происхождения, рассматриваемся ныне как чужестранцы и как враги в своей стране...» — оставалось еще целых четыре года.

Майским днем 1933 года, в самом разгаре пышной весны, Джемс Франк навсегда покинет Геттинген. Знаменитый триумвират распадется. Геттинген перестанет быть столицей новой физики.

Но в ту зимнюю ночь 1929 года, готовясь ко сну под заунывное пение рожка ночного сторожа, Джемс Франк еще не представлял себе, что все зайдет так далеко.

В этот час молодой физик из Австрии Хоутерманс не думал о будущем. Он возвращался со свидания, которое явно затянулось. И был озабочен только одним: как бы незаметно проникнуть в свою комнату в чинном пансионе, не потревожив остальных жильцов, а главное, хозяйку, почтенную вдову коммерции советника. Хоутерманс шагал по пустынным улочкам Геттингена меж старинных домов с резными карнизами и размышлял.

Недавно во время одной из прогулок с Аткинсом, студентом из Англии, они сначала в шутку поспорили об истинном источнике неистощимой энергии Солнца. Уж очень день был жарким.

Аткинс, несмотря на свой юный возраст, уже слыл опытным физиком. До Геттипгена он работал в Кэмбридже у лорда Резерфорда.

Он шел впереди своего молодого австрийского друга Хоутерманса по неровной тропе и ругал жару, отсутствие придорожной пивной, пыль и пот. Перемежая английские и немецкие слова, он распространялся о том, какой чудесный «эль» можно попробовать в английских «пабах», которых на британских дорогах хоть пруд пруди. Не то что здесь. Неожиданно Аткинс остановился, прервав свой панегирик пиву, и спросил: «Как вы думаете, коллега, что происходит на Солнце? Почему его энергия неистощима?»

Хоутерманс даже споткнулся от удивления. Но принял мяч, как подобает партнеру.

Процессы, которые проходили в недрах Солнца, можно было попытаться объяснить с помощью формулы Эйнштейна о взаимосвязанности материи и энергии. А потому...

Пива в тот знойный день они выпили, лишь вернувшись в Геттинген. Да и то потому, что зашли в свое кафе машинально.

В тот первый день они предположили, что неиссякаемость солнечной энергии зависит от слияния атомов легких элементов. Потом эта догадка, подобно сухим дровам, была подброшена в пылающий костер «Семинара о материи». Там тоже разгорелся спор. Но Солнце было далеко, а сообщения из Кэмбриджа и Парижа об опытах с бомбардировкой альфа-частицами различных элементов вполне конкретны и неожиданны. Последнее интересовало членов семинара гораздо больше. Хоутерманс и Аткинс продолжали развивать свои идеи. Так зародилась теория о термоядерных реакциях внутри Солнца.

Наступил момент, когда теоретические построения были завершены. Загадка Солнца — источника жизни на планете Земля — была, как казалось Хоутермансу и Аткинсу, разрешена.

В студенческой пивной молодые физики по этому случаю рискнули выпить по «айн дупелю». И Хоутерманс, чрезвычайно гордый собой и другом, отправился на свидание.

Девушка была прелестной, погода — ясной и ветреной. Свидание — долгим, а день — коротким. Звезды на небосводе над Геттингеном высыпали как-то сразу и очень ярко. Хоутермансу хотелось поцеловать Гретхен, но она с чисто женским коварством выскользнула из объятий и, стараясь поддержать светскость беседы, обратила взор к звездам, воскликнув: «Как прекрасно они сверкают! Не правда ли?»

Хоутерманс уже готов был махнуть рукой на свидание, которое из-за целомудренности Гретхен зашло в тупик, но восклицание партнерши придало ему силы для новой атаки. Он выпятил грудь и многозначительным тоном заговорщика произнес: «Со вчерашнего дня я знаю, почему они сверкают».

Увы! Это заявление молодого физика меньше всего, хотя он так надеялся, поразило партнершу. Гретхен не интересовали звезды и термоядерный синтез. С чисто женской интуицией она поняла только одно: со своим упрямством может потерять поклонника. И какое дело было в тот вечер влюбленным, укрывшимся в дальней аллее геттингенского парка от посторонних глаз, до проблем и теорий новой и классической физики, вместе взятых...

Хоутерманс спешил по пустынным улицам ночного Геттингена в свой пансион, с тщеславием молодости вспоминая подробности недавнего свидания и не думая о новой теории синтеза атомов легких элементов в жарком пламени Солнца. Только одна мысль беспокоила его — как бы не потревожить покой почтенной хозяйки.

Убаюкивающий рожок ночного сторожа: «Ночь, господа! Глубокая тишина, господа!» — растекался над спящим Геттингеном, над замшелыми стенами средневековой кладки, над новым зданием причудливой конфигурации — крупнейшей аэродинамической трубой в Европе. Здесь уже проходили испытания модели боевых самолетов фирм «Мессершмитт» и «Фокке-Вульф».

Физикой в те годы начинают серьезно заниматься не только в признанных и традиционных научных центрах. Кипит жизнь и в ленинградском Физтехе. Сюда в 1930 году приезжает Лев Арцимович.

Оказывается, недостаточно «родиться вовремя»надо вовремя попасть в то единственное место на земле, где твои способности могут реализоваться полнее всего.

С равнодушным видом, стараясь не показать волнения и неуверенности, Арцимович вошел в лабораторию. И проявил независимость. И даже показал «зубки юмора». Так выразился Артем Алиханьян. В отличие от него старший брат назывался на русский лад — Алиханов.

Армянские братья три часа гоняли его по новой физике, устроив перекрестный допрос.

Задав очередной вопрос, Артем кивал, переворачивая при этом песочные часы. И, роясь в памяти, стараясь подобрать точные исчерпывающие формулировки, Лев смотрел на тонкую струйку, которая стремительно текла из верхнего сосуда в нижний.

Лишь дважды Арцимовичу не удалось ответить. И верхний сосуд песочных часов опустел до того, как он сформулировал ответ. Но зато какими печальными глазами посмотрел на него Артем. Когда же Лева, промедлив, все же дал исчерпывающий ответ, Артем встрепенулся и, обращаясь к брату, бросил:

— Понимает!

— Понимает... Понимает... — с осмотрительностью старшего обронил Абрам. И выпустил в Леву очередной заряд-вопрос.

Все, чем жила физика в последние пять лет, сконцентрировалось в их вопросах. Термодинамика, квантовая теория, опыты Кавендишской лаборатории и разногласия между крупнейшими физиками на последнем, Сольвеевском конгрессе. Активность космического излучения и результаты опытов Ирэн и Фредерика Жолио-Кюри.

В отличие от младшего брата Абрам Алиханов, задавая очередной вопрос, неизменно произносил: «Ваше мнение...» На слове «ваше» он делал ударение.

И Арцимович прилагал немалые усилия, чтобы не только ответить четко, полно, но и не выдать ту злость, которая уже поднялась в нем, вызванная этим затянувшимся экзаменом. Двое на одного! Азарт, с которым новичок принял первый вопрос, сменился откровенным неприятием братьев Алихановых.

Он уже готов был начистоту высказать все, что о них думает. Артем опять протянул руку к песочным часам.

Хватит. Он оборвет этот дурацкий экзамен. А там будь что будет. Институт большой.

Но старший из братьев вдруг поднялся из-за письменного стола, миролюбиво произнес:

— Хорошо поговорили.

Сказал, будто ток вырубил. Разом спало невидимое напряжение, бушевавшее уже часа три в замкнутом пространстве лабораторной комнаты. Младший, Артем, вдруг хищно потянул носом:

— Чу! Сегодня на первое «карие глазки». Я пошел занимать очередь... — И он пружинисто сорвался с места.

Старший прислушался к затихающим шагам в коридоре. Развернул на столе чертежи и заметил:

— У нас еще минут пятнадцать в запасе. Вот смотрите... Общая схема установки... В этом эксперименте мы с вами должны изучить полное внутреннее отражение рентгеновских лучей...

Абрам Алиханов что-то продолжал говорить монотонным несколько гортанным голосом. Мелькали специфические термины, фамилии исследователей, опубликовавших статьи в «Физикал ревью». Но ничего более Арцимович уже не слышал. Одна только фраза звучала у него в ушах: «Мы с вами должны...» Значит, не зря стоял он под канонадой вопросов, снося и насмешливый тон младшего, и показное равнодушие старшего, и нарочитый стук переворачиваемых часов. И вот наконец! «Мы с вами должны...» А сил уже нет, чтобы вникнуть в речь собеседника. Вдруг с треском распахнулась дверь.

— Ну что же вы?.. — голос Артема полон укоризны, — очередь...

Абрам Алиханов методично, повторяя все изгибы, сложил чертеж установки:

— Пошли обедать! — Только сейчас он вгляделся в лицо препаратора. — Ну-ну, успеем еще все обсудить, все, — произнес он успокаивающе.

Второй день Лев провел в библиотеке института. Наконец-то дорвался до научных журналов. Хотелось взять их все разом. Но, увы, давая задание, Абрам Алиханов был жесток и непреклонен: на знакомство с литературой, относящейся к эксперименту, всего один день.

Номера «Физикал ревью» лежат перед ним, раскрытые на страницах, где описаны схожие исследования Штраусса и Эдвардса. Эксперимент Алиханова будет качественно иным. Но зачем?

В планах лаборатории задача сформулирована так: «Изучение полного внутреннего отражения рентгеновских лучей при нанесении испарением на различные подставки тонких слоев металла».

Конечно, очень интересно прояснить для себя сущность одного из любопытных физических процессов. Но в какой-то мере это уже сделано... Что-то здесь не так. Иначе зачем трехчасовой экзамен-допрос, на котором большинство вопросов было по атомной физике. Зачем?

В торцовом аппендиксе коридора было почти безлюдно. Лишь ведро с песком, полное окурков, свидетельствовало: на этом пятачке, удаленном от лабораторий, тоже могут кипеть страсти. Лев закурил папиросу-гвоздик и прислонился к подоконнику.

«Начнем рассуждать с другого конца, — думал он. — К черту заданную, видимую цель эксперимента. К черту интерес к чисто оптическим свойствам рентгеновских лучей. Что именно интересует Абрама Алиханова, если задуман столь точный эксперимент? Ведь речь идет об исследовании микроскопического слоя вещества, толщиной всего в несколько атомов. Стоп!.. Атомов... А если? Могут его интересовать структуры атома? Могут. Они сейчас интересуют всех. Можно даже попытаться получить нечто вроде фотопортрета атомов вещества. Видимая, ясная всем цель эксперимента и невидимая, тайная, когда мысль будто движется на ощупь, в потемках. Но ведь есть же какой-то смысл в задуманном. Не может не быть. Не такой человек Абрам Алиханов, чтобы повторять чужой эксперимент».

...Значит, рентгеновский луч. С его помощью Абрам Алиханов, возможно, задумал разрушить атомное ядро. Возможно. Поэтому и решил повторить эксперимент Штраусса и Эдвардса на более точном, а вернее, на атомном уровне. Задумал, но не решился обнародовать эту идею. Пусть до поры до времени все идет, как идет, Абрам Алиханов, осторожный провидец, который даже ему, своему препаратору — исполнителю и помощнику — не приоткрыл подлинной цели будущей работы. Не будь трехчасового экзамена-допроса, в котором вопросы о последних работах в атомной физике сыпались на новичка градом, не догадался бы Арцимович об истинной цели эксперимента...

В лаборатории было тихо. Алиханов и стеклодув сидели за столом рядышком и о чем-то беседовали вполголоса. Чертеж установки был разложен на столе. И палец стеклодува, толстый, с желтым ногтем, полз по тонким линиям на кальке.

Алиханов недовольно поднял голову от чертежа:

— А, это вы... Я думал, что вы в читальном зале.

— Я там был, но уже...

— Что «уже»?

— Уже мне там делать нечего.

— Это почему же? — В голосе Алиханова проскользнули едкие нотки. — Все познали?

— Я не мудрец, но кое-что, кажется, познал.

— Это прекрасно! — Алиханов даже откинулся на спинку стула. — Второй день в Физтехе и уже познал! — Абрам обращался теперь к стеклодуву, приглашая его к спектаклю.

— Не все, но кое-что. Например, — Лев постарался придать голосу этакую небрежную обыденность, — истинную цель эксперимента.

Алиханов даже привстал со стула. Но сразу же, приняв деланно равнодушный вид, заметил:

— Истинная цель будущей работы обозначена в плане.

— Я понял другое.

— Например?

— Например, почему вчера вы с Артемом гоняли меня по теории ядерных сил.

Алиханов резко поднялся над столом и, потянув из рук стеклодува чертеж, начал машинально складывать его. Хрусткий шелест сворачиваемой кальки звучал в комнате как грохот кровельного железа. Алиханов и Лев в упор смотрели друг на друга.

— Так я пойду, Исакыч? Мы ведь все обговорили? — вклинился в молчаливый поединок стеклодув.

— Да-да, — очнулся Алиханов. — И постарайтесь побыстрее. А то вот новому препаратору без работы черт знает что кажется.

— Ну почему же? — самолюбиво заметил Лева.

Стеклодув вышел, тихонечко прикрыв дверь, но в лаборатории минуты две еще продолжали молчать. Абрам постукивал ребром сложенного чертежа по письменному столу. Потом очень спокойно сказал:

— Завтра начнете собирать установку. Основные узлы готовы. Вы умеете работать руками?

— А как же! — самоуверенно ответил Лев.

На следующий день он очень пожалел об этом.

Только начав сборку главного узла установки, понял Арцимович, как неуклюжи, негибки его пальцы, которыми он мог взять октаву. Но клавиши рояля не стеклянный сосуд с тонкими отростками. В установке преобладало стекло, хрупкое, полое, природу которого Лев пока не чувствовал. Но стекло еще и соприкасалось, монтировалось с другими материалами. Латунь, медь... И все это на более высоком уровне, чем ювелирная точность.

Латунный барашек на длинном стержне должен был сверху наглухо прижать крышку сосуда. Около часа провозились они с Алихановым, пока закончили сборку этой крышки. Работали молча, обмениваясь лишь незначительными репликами.

Когда уже водружали смонтированную крышку на сосуд, Алиханова вызвали к профессору Лукирскому. Абрам с сожалением оторвался от прибора. Уже на ходу, снимая халат, бросил препаратору:

— Попробуйте закрепить плотнее.

Осторожно, медленно Лева начал поворачивать латунный барашек. Казалось, за три часа работы пальцы обрели необходимую уверенность, властную силу, чуткость. Барашек быстро заскользил по стержню, приближаясь к верхней крышке стеклянного сосуда. Одна нитка резьбы... вторая... Барашек плотно прижался к стеклянной поверхности. Плотно ли? Придется подтянуть...

Крак! Звук мгновенный, резкий, едва слышный прозвучал в пустой лабораторной комнате. И Лев не столько услышал, сколько ощутил его. Звук отдался в кончиках пальцев, еще сжимавших иссеченное косой риской латунное тельце барашка. Лев стремительно отвернул барашек. Едва заметная, тоньше волоса, трещина причудливым ломким зигзагом перечеркнула стеклянную крышку. Он разом почувствовал, что взмок. Как к якорю спасения потянулся к коробке папирос, что лежала тут же на верстаке. Дрожащими от слабости пальцами размял сухой табак, продул мундштук. И, презирая себя, проклиная в душе Алиханова, чертов прибор, идиотский эксперимент и атомную физику, прикурил от пляшущего в ладонях пламени спички. Спокойствие пришло с первым глотком дыма. Он затягивался жадно, быстро, вдыхая едкий горячий дым. И жажда какой-то непонятной, торопливой деятельности овладевала им. Хотелось что-то предпринять, исправить, закрыть эту трещину, едва различимую, похожую больше на паутину. Ведь есть же какой-то выход? Не может не быть...

Братья Алихановы ворвались в лабораторию стремительно. Они так были поглощены спором, что сразу и не заметили снятой крышки, растерянного лица препаратора. Только Артем, потянув носом, обронил: «Ну и накурили!» — и пошел открыть форточку. Но остановился на полпути, разом разглядев предательскую трещину: «Уже?»

— Что «уже»? — переспросил Алиханов.

Потом братья спорили, прикидывая, что же делать с крышкой. Заварить трещину? Но выдержит ли она вакуум. Стеклодув — ювелир, мастер. Но прочность? Леву они словно не замечали. Да, наверное, так оно и было. Он примостился возле верстака, курил и мучился от этого пренебрежения. Уж лучше бы ругань, разнос, самый изощренный. Что-что, а словарный запас у братьев по этой части богатый. За два дня сумел убедиться. Так нет, орут друг на друга.

Наконец Абрам смилостивился, обратился к нему:

— Вы же сказали, что умеете работать руками?

— Умею! — с вызовом ответил Лев. И уже мягче, с просительными нотками, за которые самому стало обидно, повторил: — Умею! Вы же сами видели.

— «Умею-умею», — очень похоже передразнил Артем, — кастрюли лудить. Тут же класс нужен. Стекло ведь.

— А вы что, сразу?.. — Лева вскочил, засунув руки в карманы, зло сжал кулаки.

— Нет, не сразу. Но я не утверждал самонадеянно, что умею. Вот смотрите.

Артем подошел к верстаку, взял паяльную лампу и чиркнул спичкой. Пламя желто-синим хвостом с гудением вырвалось из сопла. Одним жестом Алиханьян точно сфокусировал его в тонкую пульсирующую синюю иглу. Оглянулся. Подобрал с верстака тонкую стеклянную трубку, обхватил ее узкими щечками пассатижей и ловко поднес к лезвию пламени. Несколько секунд он поворачивал ее и так и эдак. Наконец мягко, без усилий, согнул ее, плотно соединив края. Не выпуская гудящей горелки, он дотянулся до коробки с папиросами, вытянул одну, продул и небрежно прикурил от горелки. Только затянувшись, закрутил вентиль. Все!

Артем разжал ладонь и поднес к Левиному лицу. Идеальный стеклянный тор, полый внутри, лежал на ладони Алиханьяна. Артем, попыхивая папиросой, самодовольно заметил:

— Как в цирке!

— Здесь не цирк, — пробурчал Лев.

— Ну, как в аптеке! — примиряюще проговорил старший. — Учитесь, юноша, постигать природу материалов, их суть. Тем более времени у вас будет достаточно. Пока новую крышку сделают. Стеклодувы у нас цену себе знают.

И началась горячая неделя. В самом прямом смысле. В тот день, к вечеру, Алиханов пришел от мастеров и сказал: новая крышка будет готова лишь через семь дней. Поэтому он будет работать в библиотеке. Лев же за это время пусть подучится. Артем объяснит все, что надо.

Узкое кинжальное лезвие пламени с гудением рвалось из сопла горелки, и стеклянные трубочки, размягчаясь, теряли свою хрупкость, становились вязкими, податливыми. И он гнул их, скусывал наросты, натеки, обучаясь придавать сосудам самые причудливые формы.

В первый же день ногти пожелтели, а кончики пальцев покрылись крошечными волдырями мелких ожогов. Ночью они нестерпимо болели. Лев даже с тревогой подумал, как же он будет работать завтра. Но Артем где-то раздобыл нитяные перчатки. В них уже без опаски можно было прикасаться к разогретым деталям.

Когда Алиханов после недельного перерыва пришел в лабораторию, препаратор с лихостью заправского стеклодува взял стеклянную трубку, нагрел ее, согнул в идеальный тор, с шиком прикурил от пламени и, протянув бесполезную стеклянную игрушку руководителю, произнес:

— Как в цирке!

— Здесь не цирк! — улыбаясь, пробурчал Абрам.

— Ну, как в аптеке! — примиряюще заметил Лев.

Газеты писали о летчиках и перелетах, о проектах покорения стратосферы. Публиковались карты пробегов первых советских автомобилей. Пространство, еще недавно измеряемое унылыми верстами на пропыленных большаках, сжималось. Страна начинала жить в ином ритме дел, решений, поступков. Телеграммы о рекордных замесах и уложенных кубометрах бетона на крупных стройках набирались жирным шрифтом и печатались на первых полосах газет.

И только здесь, в лабораторной комнате Физтеха, вопреки всем законам время как бы остановилось. Слишком однообразной на первый взгляд была здесь работа. Слишком неторопливыми, как в замедленной съемке, казались действия Абрама Алиханова и препаратора Арцимовича.

Только одно слово из репортажей и очерков тех дней в какой-то мере подходило к атмосфере этой лабораторной комнаты. Газеты тогда много писали о работе ЭПРОНа. Мальчишки с одинаковым увлечением играли в летчиков и водолазов, лихо оперируя терминами «взлет» и «погружение». Последнее очень подходило, по мнению Артема, к их состоянию.

Однажды, когда в лаборатории не было ни Абрама, ни Артема, пришел высокий, ладно скроенный человек лет тридцати. Лев уже не раз встречал его в коридорах, в читальном зале, наблюдал однажды, как Алиханов с незнакомцем о чем-то долго спорили, прохаживаясь по институтскому двору. Арцимович тогда еще спросил у Артема, кто это. И тот многозначительно и, как показалось Льву, вполне серьезно ответил: «Генерал!» Лев чуть не попался на этот розыгрыш, но вовремя сдержался, углядев в глазах Артема чертовщинку.

— А серьезно?

— Серьезно, сосед. Руководитель соседней лаборатории Курчатов.

Сейчас гость стоял возле дверей, потирая свой упрямый, выступающий вперед подбородок, с интересом бросая быстрый взгляд на собранную установку, и ждал ответа на вопрос, скоро ли возникнет Абрам.

— Обещал через час.

— Тогда, может быть, вы?

Так начался их первый разговор — Курчатова и Арцимовича. Через полчаса Арцимович поймал себя на том, что он вдруг поделился с Курчатовым теми догадками, которые однажды в самом начале высказал Алиханову.

Гость молчал, ожесточенно потирая подбородок, обдумывал услышанное...

Наконец наступил день, когда они решили, что могут приступать к эксперименту. Все вроде было обговорено, обсуждено, просчитано. Все предусмотрено в деталях, до мелочей. Все обязанности распределены, как роли в театре. И все же, когда Алиханов в конце дня бросил: «Ну что ж, пожалуй, завтра и начнем», какое-то неведомое чувство охватило препаратора. И опять ворочался он без сна на тощем матрасе в комнатке-пенале. И пришел за час до начала рабочего дня в лабораторию.

Правда, Алиханов тоже заявился в институт на час раньше, но не удивился, увидев возле установки Арцимовича.

Ночная тишина еще не ушла из институтских стен. И дробь, которую выбивал костяшками о столешницу, раздумывая о чем-то своем, Абрам, разносилась по лабораторной комнате, вернув руководителя эксперимента к действительности. Тяжело вздохнув, уронил: «Давайте начинать...»

Алиханов еще раз проверил герметичность стеклянного сосуда, кивнул препаратору: «Можно!» Тишина окутала лабораторию.

Эксперимент пятый, седьмой, десятый, двадцать первый... Нудная, однообразная работа, когда день за днем, час за часом все происходит в точности по плану, разработанному педантом Алихановым.

Первое включение рентгеновской трубки. Первая кривая, которую вычерчивает в лабораторном журнале препаратор. Первые выводы...

Давно гнилая питерская осень сменилась туманной зимой. Давно уже Льва не мучает бессонница. Ко всему в жизни привыкаешь. Он так устает за день, так выматывается, что, едва коснувшись подушки, засыпает. Но по ночам ему спится какая-то чертовщина из гусариков, стрелок микровесов, ритмичного постукивания вакуумного насоса...

Идет сотый день их эксперимента.

Лишь в конце дня, когда Лева убирал шлифы, Алиханов, просматривая записи в лабораторном журнале, как бы невзначай обронил: «Сегодня «Ядерный семинар». Советую непременно быть. Обзор делает Курчатов...» Лева лишь утвердительно кивнул. Какой там «Ядерный семинар», какой обзор! Сейчас бы на койку с тощим матрасом и забыться во сне. Но голос Абрама звучал настойчиво.

— Так будете?

— Буду! — односложно ответил препаратор.

За этот год Арцимович как-то незаметно и просто стал в Физтехе своим. Сыграла ли роль могучая коммуникабельность Артема, который в первую же неделю перезнакомил его чуть ли не со всем институтом. А может быть, дело было в самом Льве. В Физтехе ценили не только работоспособность человека, но еще и остроумие. Через какое-то время Арцимович почувствовал, что к его суждениям прислушиваются.

Физтех существовал уже больше десяти лёт. Во главе с директором академиком Иоффе он представлял собой удивительное учреждение. «Папа» — как звали директора между собой все сотрудники — от токаря-универсала до профессора Лукирского — был всеяден. Он умел в самой туманной идее разглядеть перспективную проблему. Кроме того, крупный ученый, генератор идей, Абрам Федорович обладал недюжинным талантом организатора. Авторитет его был значительным. Поэтому в заказах, средствах, приборах недостатка не было. Правда, с помещением в Физтехе было туго. Институт рос как на дрожжах. На его территории вечно что-то перестраивалось, достраивалось, пристраивалось, возводилось заново. Казалось, еще немного, и с «жилищным кризисом» в Физтехе будет покончено. Но Иоффе подхватывал очередную идею и, будучи человеком практичным, старался претворить ее в жизнь. Поэтому во дворе института все время лежали кирпичи, бочки с цементом и другие материалы.

В Сосновке исследовали природу космических лучей и проблему интенсивного выращивания овощей при искусственном освещении. Решали нелегкую задачу передачи электроэнергии на дальние расстояния и занимались теорией взрывов. Разрабатывали сугубо технологические проблемы для строящихся мощных заводов на Урале и создавали первую в стране радиолокационную установку. И только одна проблема на тот момент, пожалуй, самая непрактичная, отвлеченная, пока что не значилась в рабочих планах института — атомная... Ведь официально Физтех, рожденный в суровые годы гражданской войны, голода, разрухи, числился в системе Наркомтяжпрома. И надо было иметь недюжинное воображение, чтобы увязать, например, бомбардировку атомного ядра с первоочередными задачами черной металлургии. Правда, Абрам Федорович нечто подобное все же делал. И ему удавалось вставить в план, добиться ассигнований, оборудования для чисто фундаментальных исследований. Но все же атомная проблема была пока в таких пеленках, что в наркомате, где академику почти всегда шли навстречу, заикаться о ней было рано.

К тому же существовал в Ленинграде Радиевый институт академика Хлопина. Там был драгоценный источник излучения — запас радия. Там уже планировали постройку циклотрона. Там изучали явления искусственной радиоактивности. Так что заикнись только Иоффе об атомных делах, любая авторитетная комиссия могла бы упрекнуть академика в непомерном научном аппетите.

И все же именно в Сосновке, в стенах Физтеха сначала самостийно, а затем организационно возник и оформился первый в нашей стране «Ядерный семинар».

Потом, много позже, когда все встало на свои места, академику не раз задавали вопрос, почему именно в его институте выросли и возмужали советские физики-атомщики. Иоффе только разводил руками и шутливо ссылался на «здоровый климат Сосновки» и «упрямство мальчиков».

И в этой шутке, как и во всякой другой, была доля правды. А доля эта именно в климате Сосновки, свойства которого зависели от самого Иоффе. Признанный авторитет в физике, как у нас в стране, так и за рубежом, поддерживающий теснейшие связи с ведущими физическими центрами Европы, академик Иоффе был истинным демократом в самом лучшем значении этого слова. И дело было вовсе не в том, что какой-нибудь препаратор, стоящий на первой ступени научной лестницы, не соблюдая «табели о рангах», мог запросто обратиться к директору института, академику, с просьбой одолжить деньжат до зарплаты. Абрам Федорович никогда не отказывал, наверное, памятуя о нелегком своем бытии студента техноложки. И даже не в том, что рабочий из институтских мастерских, поступивший по настоятельному совету академика на рабфак, мог запросто постучать в директорскую квартиру, в которой жил Абрам Федорович здесь же, при Физтехе, и попросить растолковать заковыристую задачку. Дело было в отношении Иоффе к чужим идеям, мыслям, мнениям, методам работы.

Многим из приезжавших в Физтех казался там странным порядок работы. Да, официально здесь существовал строго регламентированный рабочий день. Громкий звонок по утрам возвещал о начале работы. Такой же звонок раздавался по физтеховским коридорам по вечерам. Была табельная книга, в которой расписывались сотрудники. Но... жизнь в лабораторных комнатах не всегда начиналась или заканчивалась по звонку. Зачастую работа продолжалась до позднего вечера, порой и ночами. В то же время по утрам в лабораториях не всегда можно было застать сотрудников. Да и в коридорах института, в курилках и даже на крыльце можно было увидеть странные фигуры. Молчаливые, отрешенные, словно впавшие в транс, эти личности долгое время могли не замечать окружающих, погрузившись в свои мысли, выкуривая папиросу за папиросой и рассматривая кольца дыма.

Комиссии, проверявшие работу Физтеха, как правило, обращали внимание на «странности рабочего ритма»...

Академик дипломатично произносил: «Да-да! Конечно! Учтем!» Но дальше этих обещаний дело не шло. Иоффе отлично понимал, что творческий процесс регламентировать нельзя.

Лишь однажды была предпринята попытка поломать этот стиль «трудового процесса», как потом все это значилось в докладной записке. Директор на месяц уехал в заграничную командировку, оставив во главе Физтеха заместителя по хозяйственной части. Пришел тот в институт недавно. Зарекомендовал себя отлично. Доставал материалы. Завязывал связи с отделами снабжения на предприятиях города. Крепкий, деловой мужик. С легким сердцем Абрам Федорович вручил ему бразды правления и отбыл за границу.

А завхоз начал бороться за трудовую дисциплину и производительность, как он это понимал. Выговоры посыпались как из рога изобилия. Первым его схлопотал Артем Алиханьян, добиравшийся до института с Васильевского острова на двух трамваях. Отныне работа начиналась строго по звонку. И неукоснительно заканчивалась в надлежащее время. К вечерним бдениям замдиректора относился так же безжалостно, как и к опозданиям.

Абрам Федорович, переполненный идеями и замыслами, ровно через месяц вечером приехал в Сосновку. Привычно вышел из своей квартиры и начал традиционный обход Физтеха. Институт казался вымершим. Двери всех лабораторий заперты. На некоторых болтались зеленые мастичные печати. Почему? На этот вопрос директор получил ответ лишь утром. Ревнивый поборник дисциплины приказал опечатывать на ночь те лаборатории, где мог храниться спирт.

Говорят, это было последней каплей. До разговора с замом академик просмотрел выполнение плана по темам.

Мягкий папа Иоффе высказал заму все, что он думает о бюрократах от науки. Приговор был безжалостным: «Уволить из Физтеха». Никакие уговоры не помогли.

Естественно, Иоффе мог только приветствовать самостийно возникший в недрах Физтеха «Ядерный семинар». Да он и не мог не возникнуть.

В Кембридже и Берлине, Мюнхене и Копенгагене, Париже и Геттингене уже кипели атомные страсти, шатались, казалось, незыблемые научные авторитеты. В решениях, догадках, прозрениях молодые исследователи обретали свой голос, свое лицо в науке.

Вся информация об атомных исследованиях доходила сюда, в Сосновку, уже приглаженная, отфильтрованная от страстей, в виде статей в научных журналах. Но несколько страничек убористого текста, где зачастую формул было больше, чем слов, срабатывали как мощный детонатор.

Все началось с обзоров, суммирующих все интересное, что появилось по физике ядра в иностранных журналах. В Физтехе ценили изящество эксперимента и остроумие в теоретических изысканиях. В большой аудитории страсти вскипали мгновенно. Молодость, как известно, особенно категорична в суждениях. Порой Абраму Федоровичу стоило немало сил ввести такой спор в русло научной дискуссии. Арцимович, например, поразился на первом семинаре, как директор Физтеха, с виду благодушный, переводивший довольный взгляд с одного спорящего на другого, вдруг очень точно уловил ту грань, на которой балансировал спор, грозя скатиться в болото взаимных оскорблений. Абрам Федорович вдруг разом подобрался, встал и, хлопнув пухлыми ладонями о поверхность стола, непривычно резко произнес: «Товарищи! Товарищи!» Спорщики разом понизили голоса.

А директор, не обращая внимания на бормотание, неизменно ровным, привычным голосом продолжал: «Наши уважаемые оппоненты погорячились. А зря!»

Лев не раз читал, что великие живописцы имели учеников. Те редко превосходили учителей. Была школа Рубенса, школа Рембрандта. Случалось, ученики годами копировали известные полотна метров, приближаясь к оригиналу. И тогда за кисть брался мастер. Он и прописывал-то всего две-три детали, он и работал-то вроде вполсилы. А полотно оживало.

Здесь, в неказистой, уставленной скупой казенной мебелью комнате, с огромной аспидной доской, испещренной торопливыми формулами, происходило нечто подобное. Реплики, замечания, оброненные академиком вскользь, были именно мазками мастера, старающегося прописать еще только создаваемое, быть может, самое великое в современной науке полотно атомной физики.

Иоффе иногда достаточно было обратить внимание на одну деталь в очередном докладе, как происходил тот необъяснимый, загадочный процесс, когда кисть мастера касалась вроде и законченного, но не играющего всеми красками полотна. Спорное, до сей минуты неясное, не вылущенное из скорлупы предположений, вдруг становилось простым и понятным, как крепенькое ядро ореха. А ведь научные интересы самого Иоффе находились совсем в другой плоскости новой физики. Но интуиция мастера, не только постижение сути предмета спора, но и знание потенциальных возможностей тех, чьи работы служили объектом дискуссии на семинарах, делали возможным это необидное превосходство академика над остальными.

И все же наступил момент, когда, по выражению Артема, «папа Иоффе не сумел оседлать лошадь». То ли «мальчики» повзрослели, то ли слишком погрузились в проблему ядра, правда, пока лишь теоретически, но только на одном из заседаний «Ядерного семинара» вдруг правыми в своих замечаниях оказались Курчатов и Абрам Алиханов. Через две недели новое заседание. И опять они в своих предположениях оказались вроде бы сильнее. Кто прав на самом деле, должен был показать эксперимент, который задумывался и осуществлялся в далеком Париже. Но тем не менее интуиция молодых, подкрепленная точными математическими расчетами, как в баталиях на шахматной доске, неумолимо теснила логику предположений академика Иоффе.

Нет, внешне все по-прежнему оставалось корректным и традиционным. Абрам Федорович восседал на председательском месте с видом дирижера за пультом большого оркестра. Но все чаще в ответ на заковыристые вопросы и догадки звучал голос Курчатова:

— Вы разрешите, Абрам Федорович? Я попробую...

В тот четверг Курчатов делал обзорное сообщение о таинственном и непонятном мощном излучении, которое первыми наблюдали в 1929 году немецкий физик Вальтер Боте и его ассистент Беккер. Ирен и Фредерик Жолио-Кюри попытались выяснить природу этого излучения.

Курчатов говорил своим басовитым громким голосом, анализируя методику и данные французских исследователей, высказывая догадки и предположения. И хотя докладчик старался сохранять ровный, невозмутимый тон, в интонации его слышалось восхищение. Там, в Париже, делали настоящую работу!

...В рабочем кабинете Марии Кюри спорили с ней ее сотрудники — дочь Ирэн и зять Фредерик Жолио. В знак преемственности научной эстафеты молодые супруги приняли фамилию Жолио-Кюри.

Взяв в руки беспощадный остро отточенный карандаш, мадам Кюри шла по тексту их статьи, процеживая фразы и отдельные формулировки, стараясь нащупать так и неоткрытое звено в цепи, которое связало бы воедино результаты хитроумных и сложных экспериментов. Она уже привыкла, что у нее самой и ее сотрудников все должно быть четко, ясно, безукоризненно.

Легендарная Мария Кюри сумела передать дочери Ирэн и зятю Фредерику свою тщательность и добросовестность, трепетность и творческий подход к научным проблемам. Французские исследователи изучили и подробно описали процесс, который наблюдал Боте. Они не сделали только одного — выводов...

Статья с результатами исследований, проделанных Ирэн и Фредериком Жолио-Кюри, ушла в набор. Вскоре научный журнал с этой работой уже получили в крупнейших физических центрах мира. И физики горячо обсуждали тупик, в котором оказались супруги Жолио-Кюри. Спорили об этом и в далеком городе на Неве, затянутом плаксивым туманом. И в более близком Геттингене, и в Копенгагене, и в Институте кайзера Вильгельма в Берлине. Спорили, не зная, что разгадка необычного явления покоилась в архивных бумагах лорда Резерфорда, в докладе, сделанном еще в 1920 году.

Когда потом все сошлось воедино: наблюдение Боте, эксперименты супругов Жолио-Кюри, догадка Джеймса Чедвика, — это стало выглядеть пророчеством. Но тогда, в двадцатом, этого не поняли, а затем просто забыли за исключением некоторых сотрудников Кавендишской лаборатории.

Страсти «Ядерного семинара»это была роскошь, лакомство. Физтеховцы только следили за соревнованием олимпийцевевропейских физиков, — повторяли их эксперименты, накапливали потенциал. Но работа Алиханова и Арцимовича уже подбиралась к мировому уровню.

Профессор Лукирский сидел в своем небольшом кабинете и придирчиво изучал записи в лабораторном журнале. Иногда он поднимал глаза на Алиханова и Арцимовича, которые маялись тут же ожиданием, и ворчливо произносил: «А это что?» Абрам срывался с места и, склонившись над журналом, давал пояснения.

— Так, так! — удовлетворенно бурчал Лукирский, а затем с осуждающей интонацией произносил: — Ну и почерки у вас, коллеги. Сразу видно отсутствие уроков каллиграфии в детстве. Все спешите...

И это ворчливое замечание профессора, серьезного ученого, известного во многих лабораториях мира, звучало для препаратора Арцимовича мощнее мажорной симфонии. Еще бы, слово-то какое — «коллеги». Левушка Арцимович выдержал свой первый экзамен на чин подлинного физика-исследователя.

— Ну что ж! — довольно проговорил профессор. — Теперь осталось сделать самую малость — написать. Гендерсон и Джордан в «Физикал ревью» опубликовали на эту тему любопытную статью. Но у вас данные богаче. Дерзайте!

Последнее слово Лукирского проскочило мимо внимания ликующего препаратора. Главное — два года работы с Алихановым не пропали даром. Остальное приложится. Ну что такое статья, суммирующая результаты исследований? Главное — результаты, которые полнее, чем у Штаусса, Эдвардса и других признанных авторитетов в этой области. Тем более слово — не дело. Тут уж он не уступит в умении Абраму Алиханову.

Утром промозглый туман затянул голые кроны деревьев. У Абрама Алиханова — человека гор и жаркого солнца — в такие дни портилось настроение. А может, причина крылась в чем-то другом. Но только он начисто забраковал план будущей статьи.

Артем возник, как всегда, в самый подходящий момент. Ни секундой раньше, ни секундой позже. Быстрым взглядом окинул скомканные листочки бумаги, которые, как тела павших на поле брани, усеяли пол вокруг стола препаратора.

— Все ясно! Муки творчества. Ну-ка покажи.

Он склонился над столом, вчитываясь в начальную фразу. Больше всего сейчас препаратор боялся едкого языка Артема. Ему самому начальная фраза статьи уже казалась неуклюжей.

— Так что тебя смущает? спрашивал Артем.

— Понимаешь, замучился со всеми этими «с одной стороны», «с другой стороны». Сплошные стороны, а фраза как каша-размазня из нашей столовой.

— Ну и что? — Артем снисходительно посмотрел на него. — Главное — точность. Это же не роман в двух частях с прологом и эпилогом. Главное — мысль, с точностью до микрона. Ты еще опиши пейзаж за окном. Деревья без листьев, деревья в пышной листве. — Голос Артема сейчас ехиден. — Тоже мне Флобер. Если уж так неймется, напиши: — При сборке прибора из-за корявых рук на тот момент одного из авторов статьи крышка стеклянного сосуда не выдержала жестоких надругательств. Ах, не нравится. Тоже мне поборник изысканного стиля.

— По-твоему, так можно? — спрашивает препаратор.

— По-моему, хватит переводить драгоценные листы писчей бумаги. Идем обедать.

Они хлебают все тот же опостылевший супчик из пшена и воблы. Артем для аппетита приправляет его рецептом бозбаша по-эчмиадзински.

— Берешь баранину. Лучше грудинку... Знаешь, с такими узкими косточками. И нужен-то всего кусочек граммов на двести.

Ложки уже скользят по дну тарелок. Чувство голода притупилось. Но Артем разжигает его. Пока-то официантка принесет все ту же пшенную кашу.

— Заливаешь холодной водой и варишь. Ну, естественно, лук, перчик. Тут самое главное пропорция. Вот мама у нас... На простом очаге во дворе...

Артем даже сглотнул слюну. После его рассказа на кашу смотреть не хочется. Но Артем решительно хватает ложку.

— Тут главное — не дать перекипеть.

Он бросает быстрый взгляд на Арцимовича:

— Да брось ты. Все идет как надо. Даже у признанных романистов первая фраза — камень преткновения. Мне знакомый писатель-юморист, я с ним в бане познакомился, жаловался: «Самая трудная первая фраза».

Пока друг друга вениками хлестали, все бубнил об этом. Хочешь, пойдем к нему в гости и спросим. Приглашал. Сам адрес в мою книжечку записал. Вот — Михаил Зощенко.

Внешне ритм жизни остается прежним. Работа в лаборатории, с редкими быстрыми перекурами, торопливый обед в институтской столовой. По вечерам неизменные тренировки в спортзале до седьмого пота. В Физтехе почему-то еще с незапамятных времен среди молодежи вспыхнула эпидемия бокса. Может быть, потому, что это чисто английский вид спорта, и в Кавендишской лаборатории тоже грешат пристрастием к прямым ударам и апперкотам.

И вот наступает день, когда препаратор кладет на стол руководителю несколько листов бумаги, заполненных торопливым экономным почерком. Все тот же толстый карандаш с заново отточенным острым клювом угрожающе нависает над строчками. Но погода нынче разгулялась, и оранжевое стылое солнце упорно светит прямо на стол Алиханову. И жало карандаша уже не гуляет по рукописи. Всего дважды Алиханов переставил слова местами.

Вот и последняя страница. Алиханов откладывает почти не пригодившийся красный карандаш и огорошивает препаратора вопросом:

— Вы знаете, Лева, что такое настоящий плетень?

— Конечно! Что я, плетней не видел?

— Понятно. А из чего он делается, плетень?

— Значит, так. Колья, а затем прутья.

— У нас в Армении — это лоза.

— Пусть лоза. И так, знаете, одна к одной.

— Именно! Одна к одной. Вот прочтите.

Абрам протянул четыре странички своего текста. Первое, что бросилось в глаза Арцимовичу, был рисунок, который четкостью линий как бы вклинился в торопливую вязь алихановской рукописи. Лева впился глазами в текст. Но Абрам остановил его:

— Не сейчас. И без скидок на старшинство. Беспощадно! — Руководитель эксперимента рубанул ладонью воздух. — Чтоб без зазоров. Лоза к лозе. Вы поняли, Лева? А я еще раз так же пройдусь по вашей.

И вот привычное окно, закрытое до половины уже пожелтевшими газетами. По твердому убеждению коменданта общежития, научным сотрудникам занавески не полагались. Все это — мещанство и излишняя роскошь.

Четыре странички текста его части статьи лежат перед Львом на подоконнике. Снаружи стекло до половины закрыто маленьким сугробиком. Зима. Уже третья здесь, в Ленинграде. В Минске она поядреней. Снега больше, что ли? Почему он думает о чем угодно, но только не о статье? Вздохнув, препаратор словно ныряет в начальную фразу: «Установка всех частей проводилась следующим образом...»

Все так и не так. Усталость накапливалась два года подряд. Поздним вечером то отвертка почему-то выскользнет из цепких пальцев, то они ищут пассатижи, которые мирно лежат на видном месте. Тогда Алиханов и Лев, не упрекая друг друга, не убирая инструмента, не закрывая даже журнала, молча покидают лабораторию.

Но при всех срывах и неудачах никто никого не упрекал. В такие минуты невидимое напряжение плотно заполняло лабораторию. А они работали молча, зло, упорно. И в какое-то мгновение напряжение пропадало. И вновь они начинали понимать друг друга даже не с полуслова, а с малого жеста. Лев особенно дорожил такими минутами.

И вот четыре странички текста. Бесстрастные фразы, скупо излагающие суть двухлетней работы. Все построено четко, предельно сухо. Фраза к фразе. Лоза к лозе.

В студеные зимние вечера, когда ледяной ветер с Карельского перешейка тянет по улицам Сосновки, Алиханов ждал последнего трамвая в город. Лев провожал его. Они ходили вдоль кольца не затопленных в брусчатку рельсов, и Абрам, то и дело потирая шелушащиеся обмороженные щеки, говорил об Армении, о которой всегда тосковал.

Лоза к лозе. Фраза к фразе. И все же Лев обнаруживает неточности в той части статьи, которую писал Абрам Алиханов.

Арцимович лишь подчеркивает неясные места карандашом, ставит цифры и на отдельном листке пишет свой вариант фразы. Двадцать шесть новых вариантов фраз на отдельном листке. Как-то к ним отнесется Алиханов?

Но утром, когда Лев показывает автору свои варианты фраз, Абрам лишь нетерпеливо кивает головой, прерывая пространные пояснения словами: «Согласен! Дальше!» А затем протягивает Льву его часть статьи и, словно извиняясь, произносит: «Я вчера на досуге, не торопясь, тоже подправил кое-что».

Кое-что? Слишком мягко сказано. Красный карандаш руководителя прошелся по рукописи препаратора. Внешне невозмутимо Лев взял листки, погрузился в текст. Но чего ему стоило это показное равнодушие!

Шаг за шагом основательно перепахал Абрам Алиханов его страницы. Там слова переставил. Там всю фразу перекроил. Кое-где просто зачеркнул и сверху, словно по живому, вписал свое. Теперь уже вдвоем они пишут раздел «Экспериментальные результаты». На один абзац, понятный, быть может, всего десятку людей, занимающихся этой же проблемой на планете, уходит целый день. Все теперь выверено до мелочей. Предельно точно, емко, лаконично. Тем, кто задумает повторить их эксперимент, уже не придется идти вперед методом «проб и ошибок». Так деликатно выразился профессор Лукирский. Артем был более лаконичным, назвав их поиск более грубо, но выразительно — «метод тыка».

Какое там грядущее весеннее первенство Физтеха по боксу?! Все побоку. Только статья, на которой заклинились они с Абрамом. Тем более что уже пришел в Ленинград, вот он лежит, «Аналитик физик» со статьей Киссига о сходном эксперименте. Пусть данные его менее точны. И не дают столь богатых возможностей для теоретических выводов. У них с Алихановым, по выражению Лукирского, есть свои изюминки, «свое лицо эксперимента». И все же...

Заканчивался очередной день. И вот они вышли на финишную прямую. Оставалось совсем немного. И они с Алихановым уже знали, что сегодня добьют статью во что бы то ни стало. Но...

Сначала из коридора они услышали необычно почтительный голос Артема: «Сюда, пожалуйста». А ведь даже в разговорах с академиком Иоффе он позволял себе излишнюю толику равноправия.

— Кого это еще несет! — с неудовольствием заметил Лев.

Дверь широко распахнулась. И на пороге лабораторной комнаты возникла такая знакомая, родная и немножко забытая фигура отца. Все тот же парадный костюм-тройка, сшитый еще бог знает когда и стойко не обмененный мамой в голодные годы скитаний на продукты. Все тот же крахмальный воротничок плотно охватывал папину шею. Хотя нет. Подсох папа. И теперь накрахмаленное полотно уже не так туго прилегало к морщинистой шее. А так все прежнее: жесты, улыбка, взгляд, внимательно-ласковый, источающий на собеседника доброжелательство. И уже непривычное, давнее обращение: «Левушка!» И от этого папиного возгласа жизнь вдруг перешла на новую орбиту.

Как в тумане воспринял он разрешающий все сомнения возглас Алиханова: «Иди, иди!» И голос Артема: «Без тябе большевики обойдутся!»

Только теперь, сидя на мягком, обитом чуть выцветшим, но все равно нарядным малиновым бархатом гостиничном диване, Арцимович вдруг понял, как он всетаки одичал за последнее время. Что видел он в Ленинграде за это время? Институт, а точнее, все ту же лабораторную комнату. Читальный зал, аудиторию, где собирался «Ядерный семинар», мансарду Артема на Васильевском острове и свой пенал в «ковчеге».

Набродившись с папой по городу до одури, они сидят в номере «Астории» окнами на площадь перед Мариинским дворцом. Серый сумрак наползающего вечера уже окутал тяжеловесную статую памятника Александру. Но вся прелесть этого вида из окна не привлекает внимания Льва. Слишком роскошен для скромного препаратора Физтеха номер гостиницы. Бронза на дверях, на изогнутых ножках дивана, на ящичках компактного письменного стола, спинках стульев, и даже в туалетной комнате зеркало прихвачено уголками барочной бронзы.

Котлеты по-министерски со сложным гарниром черт знает из чего уже дымятся своими желтеющими боками на столе. Папа заказал обед в номер. И пока он рассказывает о маме, успехах сестры, своих делах и о цели приезда, Лев мысленно прикидывает, во что же обойдется им это пиршество.

Папа приехал на конференцию вузовских преподавателей экономической географии. Послезавтра у него доклад. Профессор Арцимович теперь крупный авторитет в области математического анализа статистики. Лев слушает, ест, пьянея от сытости. И незаметно засыпает на том же диване — белое дерево с позолотой и малиновым бархатом. Ему не привыкать к походным условиям. В мансарде у Артема, засидевшись допоздна, они частенько устраивались на ночлег так: бросали жребий. Кто вытянул кровать, укрывается пальто. Кто спит на полу, пользуется одеялом. Лев даже не почувствовал, как папа подложил ему подушку под голову, снял ботинки, накрыл одеялом. Только утром он обнаружил все это. И заспешил в институт, условившись с отцом, что непременно приедет вечером в гостиницу.

Вот и не верь после этого в предчувствия. Странное беспокойство, нетерпение овладели Арцимовичем, пока от улицы Герцена с пересадками на трех трамваях он добирался в Физтех. Беспокойство усилилось, когда он, почти бегом миновав коридор, распахнул дверь лабораторной комнаты. Она была пуста. Все на привычных местах: ненужная уже установка, пепельница, заполненная окурками, инструмент, сваленный в кучу на столе Артема, листы их статьи на столе у Абрама. Лева мельком пробежал последнюю страницу. Да, все в порядке. Алиханов завершил статью. Вот венчающая фраза: «В заключение считаем долгом выразить искреннюю признательность нашему руководителю проф. П. И. Лукирскому за предложение темы и ценные советы и указания». Все в порядке. Но где же все?

Арцимович вышел в коридор, заглянул к соседям. Там тоже никого. Он вышел на лестничную площадку. Двери в конференц-зал распахнуты. Возле них толпился народ. Лев с трудом протиснулся в зал и увидел, что в первых рядах сидят все завсегдатаи «Ядерного семинара». Накануне поздно вечером академик Иоффе получил телеграмму из Англии. Она гласила: Джеймс Чедвик — сотрудник лаборатории лорда Резерфорда — открыл нейтроны...

Из пункта «А» и «В» в пункт «С» двинулись пешеходы. Пути их пересекутся спустя многие годы и в очень серьезный момент истории. Некоторые, пожалуй, еще скажутистории науки. И будут не правы, потому что история ядерной физикиэто в большой мере история двадцатого века.

Так вот пути их пересекутся в момент первого штурма термоядерного синтеза. И Н. Явлинский... Впрочем, его путь к этой точке особый, и не будем забегать вперед.

В тот же день, ничего не зная, естественно, о телеграмме Джеймса Чедвика, о стихийном сборе «Ядерного семинара» в Физтехе, о спорах и страстях, которые бушевали в эти часы во всех ведущих центрах новой физики планеты, по совершенно другому поводу в Харькове на электромеханическом заводе состоялось открытое партийное собрание. Среди других вопросов в повестке дня перевод из кандидатов в члены ВКП(б) рабочего-ударника Н. А. Явлинского.

Председатель зачитывает его заявление о приеме в партию, оглашает рекомендации, а Натан смотрит со сцены в зал на знакомые, но почему-то разом посуровевшие лица людей, которых он, кажется, неплохо узнал за четыре года работы на ХЭМЗе.

— Какие будут вопросы к товарищу Явлинскому?

— Пусть расскажет биографию.

Трудно, ох как трудно обнаружить что-нибудь примечательное, яркое в своей биографии, когда тебе всего двадцать лет. Тем, кто сидит в зале и требовательно смотрит на тебя, в подобных обстоятельствах было легче. Они партизанили, дрались за Советскую власть в гражданскую, колесили по украинским селам с продотрядами, в частях ЧОНа гонялись за недобитыми бандами, возвращали к жизни застывший в годы разрухи ХЭМЗ. У них за плечами эпоха, где каждый день — событие, о котором не стыдно рассказать с любой трибуны, любому собранию.

А сейчас уже идет третий год первой пятилетки. Мирная жизнь, нормальная работа, общественная нагрузка — редактор заводской многотиражки.

Как рассказать здесь, что ему стать слесарем на ХЭМЗе было труднее, чем иному в институт поступить.

Отец — врач, дед... Вот с деда и надо начинать. Дед тоже врач, пользовавшийся большим уважением в городе.

Бабушка любит вспоминать, как в дни погромов, когда еврейские семейства в страхе ждали повелительного стука в ворота: «Отчиняйте, нехристи! Мать вашу растак!» — дед один выходил в устье улицы и, большой, грузный, опираясь на тяжелую трость с затейливой монограммой, молча ждал толпу «щирых». И те, стихнув под тяжелым, пристальным взглядом угрюмо молчащего деда, без звука или расползались, как кисель, или покорно сворачивали на другую улицу. Таков дед. С ним и сейчас на многолюдных улицах Харькова, когда движется он, огромный, широкоплечий, в большой шубе с шалевым воротником, почтительно здоровается каждый третий.

Четыре года назад Натан, закончив девятилетку, заявил, что он не воспользуется правом сына врача поступить в медицинский институт, а пойдет учеником слесаря на ХЭМЗ. Дома начал тлеть скандал. Дед притушил родителей сразу. Пусть идет, если медицина не тянет. Надо же кому-то из семьи в эпоху индустриализации и реконструкции отдать дань технике. Надо! Произнес последнее слово, припечатал широченной ладонью столешницу и ушел, добродушно сопя, в свою комнату.

Через неделю дед показал характер и внуку. После первой смены Натану очень захотелось показать всем, что он «приобщился к рабочему классу». В бытовке украдкой посмотрел в зеркало. Спецовка новенькая, пока не запачканная — портить вещь было жалко. Тогда Натан забежал в цех и, набрав машинного масла, навел тени под глазами. Дескать, въелась производственная грязь в кадрового рабочего.

Дед ждал внука с первой рабочей смены. В подарок даже готовальню приготовил. Но, увидев Натана, сгреб за шиворот, молча притащил в кухню, сунул головой под кран, только и бросив: «Вымойся как следует. Сопляк!»

Об этом собранию не расскажешь. И, набрав полную грудь воздуха, Явлинский выдыхает в зал стандартную фразу: «Родился я в 1912 году...»

Потом он слушал, как выступают другие, рассказывая о нем, Натане Явлинском, из интеллигентов, ставшем настоящим кадровым хэмзовцем, новатором. Один из уважаемых инженеров завода, большевик с дореволюционным стажем добавил, что в таких, как Натан Явлинский и его товарищи, он видит новое поколение советской молодежи, ради которого они, старые партийцы, делали революцию.

Потом задали вопрос: думает ли он учиться дальше? Натан таким решительным голосом ответил «конечно», что в зале засмеялись. Председатель пояснил, что, учитывая конструкторские способности молодого товарища, он зачислен во втуз завода по специальности электромашиностроения.

Кто за то, чтобы перевести товарища Явлинского из кандидатов в члены ВКП(б)? Голосуют только члены партии... Лес рук вырос в красном уголке.

В далеком от Харькова Физтехе в тот день допоздна обсуждали телеграмму об открытии нейтронов. Событие было значительным. Это понимали все, особенно участники «Ядерного семинара». Но никто еще не предполагал, что физики уже получили заветный ключ к энергии атомного ядра.


Спустя полтора месяца, семнадцатого апреля 1932 года, физики собрались в Копенгагене на третью международную конференцию.

В конференц-зале Нильса Бора на Блегдамсвей кипели страсти. В основном у большой грифельной доски. Казалось, от одного столкновения Паули, додумавшегося в Цюрихе до не уловимой никем частицы — нейтрино, с вечно сомневающимся, не принимающим ничего на веру Эренфестом произойдет долгожданное освобождение энергии атома.

Двадцать седьмого февраля, буквально накануне встречи в Копенгагене, Джеймс Чедвик поставил точку в серии сложных экспериментов. И отныне в физике существовало уже две нейтральных частицы. Одна гипотетическая, открытая на «кончике пера» неукротимым Паули, а вторая вполне реальная, существующая, которую уже видели Ирен и Фредерик Жолио-Кюри. Видели, но так и не распознали ее сути. Возможно, видели слишком близко.

Верил ли сам Бор в эту мифическую частицу Паули — нейтрино? Пожалуй, нет. А вот в реально существующее открытие Чедвика поверил сразу.

А страсти кипели. Драма идей разворачивалась в ту весну здесь, в уютной аудитории здания на Блегдамсвей. И трудно сказать теперь, кому из физиков — «птенцов гнезда Бора» — пришла в голову мысль перенести все их споры и стычки на сцену, втиснув в сюжет гетевского «Фауста».

Роли распределили довольно просто. Сомневающийся Эренфест конечно же должен стать доктором Фаустом. Возмутитель спокойствия Паули — безусловно Мефистофель. Но кто же будет Маргаритой, невинной и доверчивой в своей любви и в своей гибели? Ответ нашли быстро: Маргаритой будет та самая гипотетическая частица Паули — нейтрино.

Сам Бор промелькнул в прологе этого единственного в своем роде спектакля, чтобы связать воедино будущие события, — таковы законы сцены, без них невозможно действие.

Звучал призывный монолог Маргариты:

Заряд я отрину

И массу долой.

Зовусь я Нейтрино,

И ты — мой герой!

В финале на сцене появлялся сам Джеймс Чедвик, открывший нейтроны. В спектакле он играл трезвого доктора Вагнера. Тут отступлений от Гете почти не было, Но вот монолог, который произносил Чедвик, надев на указательный перст черный шарик, был символичным и многообещающим. Никто из сидящих в зале еще не ощущал всей значительности слов Чедвика. Да и он сам вряд ли думал, что произносит пророческий монолог:

Явило небо нам Нейтрон,

Налит он массой и силен —

Крепыш, свободный от заряда...

В зале на Блегдамсвей все хохотали от души.

В Ленинграде академику Иоффе тем временем было совсем не до смеха...

Придумали же такое словосочетание — «мода в науке». Скоро и еще одно слово сюда пристегнут—«стиль». Стиль Резерфода, стиль Бора, стиль Кюри. Как будто речь идет о гнутых спинках диванов и кресел. Так сердито и раздраженно размышлял Абрам Федорович, вернувшись из Москвы в декабре 1932 года: «Надо же: модная наука, модное направление. Непонятное? Да! Но сколько раз из-за этого непонимания история человечества сворачивала куда-то в сторону со своего, казалось уже вымощенного, пути».

Наполеон не понял Фултона, а вернее, его проект парохода. Маленький корсиканец отлично разбирался в законах баллистики, но ни черта не смыслил в механике. Он окончил жизнь на острове Святой Елены, сойдя освистанным с подмостков истории.

Адмиралы царского флота верили только в силу многодюймовых калибров тяжелых дредноутов и не оценили аппарат Попова. Подумаешь, какая-то «искровка». А затем последовала Цусима.

Да мало ли сходных примеров можно обнаружить в истории. Всякий раз в начале серьезного дела в науке, когда все еще неясно и туманно, больше похоже на утопию, чем на реальность, нет-нет да и прозвучит: «Модное направление». И ведь произносит это не какой-нибудь чиновник из наркомата, а такой же представитель ученого мира, проведший в лаборатории не один десяток лет. А вот поди ж ты...

Академик Иоффе утрясал в наркомате перспективные планы Физтеха на будущий год. Да, авторитет его высок. Да, все с пониманием отнеслись к их планам. Да, ассигнования отпустили, не урезав ничего, хотя с деньгами в стране туго. Пока за границей приходится покупать и станки, и прокатные станы, и автобусы.

И все же денег на будущий год Физтеху отпустили достаточно и на приборы, и даже на загранкомандировки. Теперь можно будет послать кого-нибудь из «мальчиков» на стажировку в лаборатории Запада.

Но вот стоило ему заикнуться в Москве об атомной проблеме, как лица сразу же поскучнели. Пришлось рассказать о телеграмме Чедвика, упомянуть Резерфорда, пришлось... И в ответ услышал то, что не раз и не два звучало и в самом Физтехе, и в президиуме Академии, и в кабинетах других институтов: «Модная проблема». И сказано это было таким тоном, что, дескать, если уж неймется, то ладно, пусть академик Иоффе занимается ядерной проблемой, которая все еще лежит в области догадок, предположений, споров. Ну а мы, если понадобится, спросим, куда идут народные денежки. Он тогда ответил, что сейчас все модно: и стратосфера, и броня, и Северный морской путь. На что незамедлительно последовал ответ: «Так ведь это вызвано необходимостью, и многие все понимают и только приветствуют, а у вас...» Он ответил, что атомная проблема — это небывалая энергия. На что все присутствующие только переглянулись между собой. «Энергии пока что на наш век хватит, — последовал ответ. — Вон какое дело развернулось в Кузнецке...»

Так и закончился разговор дипломатичным «на ваше усмотрение». Сработал все же его авторитет.

Он всем своим существом чувствовал: пора от дебатов и обзоров чужих статей в «Ядерном семинаре» переходить к решительным действиям. Потом будет поздно. И время уйдет, и накал станет иным. Могут, вполне могут в спорах перегореть его «мальчики».

Молодость на нынешнем этапе — это недостаток. И дело не в горячности, свойственной такой поре. Дело в другом: молодые пока не умеют нести груз забот административных. Нужен авторитет, человек со званием и солидностью, знающий законы, по которым ведется игра в этих коридорах. Тогда кто же? Иваненко, создавший нейтронно-протонную модель атома? Или Скобельцын, увлекшийся космическими лучами? Или... Сил для атомной проблемы в Физтехе достанет. Но вот лидер...

Приехал Иоффе утром, в институт добрался по старинке, на извозчике. Сразу же прошел к себе в квартиру. Оттуда прямой ход в директорский кабинет. Секретарю сказал, чтобы не беспокоили. Даже традиционный обход по Физтеху не совершил. Так нет, узнали каким-то образом, что он приехал, и готовы закрутить в круговерти. А тут надо подумать. Серьезно подумать, без помех. Приказ он напишет сам...

Где-то, кажется в Бологом, поезд остановился. Он проснулся. И в полудреме, будто из туманного сна, который прервался остановкой, выплыла начальная фраза приказа: «Для работ по ядру, являющихся старой центральной проблемой научно-исследовательских работ ЛФТИ, образовать особую группу по ядру в составе...»

«Старая проблема» — эта формулировка сразу, как массивный забор, отсечет все толки о модности. Дудки, товарищи проверяльщики и ревизоры. Проблема старая, многотрудная, попробуйте придраться к подобной формулировке. А если нет, то давайте поспорим. На сей счет и легла в приказ вторая строчка: «Академик А. Ф. Иоффе — начальник группы».

Директор Физтеха так и лежал в темноте, не зажигая настольной лампы под уютным желтым платком с кистями. Сосед по купе, военный со звездами в петлицах — так академик и не научился разбираться в этих воинских званиях, — шумно храпел, откинув руку с часами на холщовый валик дивана...

Почему память как-то уж слишком услужливо подсовывала ему фамилии одних теоретиков? Иваненко, Ландау. Ими больше сделано? Конечно. Они глубже всех проникли в проблему. А не наступает ли в физике ядра эпоха затяжных, нудных экспериментов? Даже десять самых первоклассных теоретических статей не предъявишь комиссии проверяльщиков. Убедительней все же результаты пусть одного, но солидного исследования. Значит, необходим экспериментатор-лидер, тоже ядро, вокруг которого сомкнутся все: и теоретики, и те, кто умеет работать руками.

А трудный все-таки был денек в Москве. Хождение по инстанциям не подарок... Так кто же будет заместителем? Алиханов? Последняя работа об отражении рентгеновских лучей у него получилась красивой. И новичок показал себя. Новичок? Как живучи в нас все же первые впечатления. Четыре года уже скоро, как Арцимович в институте. Было интересно. Не прибежит ли новичок к академику с просьбой о переводе куда-нибудь от Алиханова? Такое уже случалось. Но Арцимович не пришел. И вот есть статья, написанная им совместно с Абрамом Алихановым. Иоффе сам с карандашом в руках прошелся по ней, прежде чем завизировать перед отсылкой в журнал. Придраться не к чему. Красивый эксперимент. Да и в «Ядерном семинаре» Арцимович не раз и не два выступал как возмутитель спокойствия.

Алиханов—Арцимович... Эти две фамилии последними пробились сквозь полудрему в ночном купе, когда экспресс уже миновал Малую Вишеру. Всплыли они и сейчас, когда директор Физтеха обдумывал новый приказ. И все же после тщательных размышлений Абрам Федорович отказался от этих двоих. Алиханов уже весь в своей теме. Он и дальше будет продолжать ее. Арцимович? Работу, которую он сделал, можно отнести к разряду классических исследований. И главное — он обнаружил редкую среди экспериментаторов способность к теоретическому обобщению. Но он молод. Слишком молод.

Да, для ядра нужен сильный организатор. Одержимый идеей. Для этого среди «молодняка» Физтеха есть только один человек.

...Полтора года назад, когда отпускная лихорадка захлестнула Физтех и сам Абрам Федорович собирался в Кисловодск, секретарь подал ему телеграмму. Он взглянул на пункт отправления: какие-то Тетюши. Потом пробежал текст, из которого понял лишь одно. Сотрудник не сможет прибыть из отпуска в срок из-за опозданий пароходов. Телеграмма была длинной, обстоятельной и, по мнению академика, бестолковой.

Вскоре сотрудник сидел в кабинете академика, рассказывая о своих дорожных мытарствах, и, ударяя ребром ладони в край директорского стола, все повторял: «Генерала бы туда, на Волгу. У него бы пароходики бегали как часы».

Так Иоффе узнал, что многие в Физтехе за организаторский дар и упорство называют Курчатова генералом.

Академик на мгновение представил этого высокого молодого человека с волевым подбородком в военной форме и фуражке с высокой тульей. Вспомнил жесты его на ученом совете, когда тот докладывал о последней работе своей группы, и резкие реплики. Действительно — генерал.

И уж если кому и занять в этом новом приказе второе место, то, пожалуй, только Курчатову. Иоффе взял чистый лист бумаги. Энергичен? Да! Работоспособен? Без сомнений. Список сделанного говорит сам за себя. Умеет заставить работать других? За то и прозвали генералом.

Значит, вторым в приказе будет... Иоффе взял ручку и написал: «Курчатов И. В. — заместитель начальника группы». Дальше строчки приказа ложились плотно, четко, почти без помарок,

Абрам Федорович, составляя свой приказ, даже не предполагал, что поджигает бикфордов шнур. Закипели страсти в институте. А сколько было разговоров в гостиных Дома ученых на Дворцовой набережной, обшитых мореным дубом с темно-вишневыми с золотом гобеленами, в мрачноватых аудиториях Политехнического, в длинном, как беговая дорожка, коридоре, пронзившем насквозь здание двенадцати коллегий, где расположились аудитории университета. В разговорах звучали и откровенный скепсис, и яростный энтузиазм,

...Ядром занимаются и в Харькове. Там мощный отряд исследователей. И в Радиевом институте академика Хлопина который год все отлаживают, да так и не могут отладить первый в Ленинграде циклотрон. И в ФИАНе, который расположен теперь на Миуссах в Москве и смотрит окнами своих лабораторий в упор на пряничные купола древней церквушки. В каждом институте есть что-то свое, оригинальное. У каждого в руках отдельные элементы, а сложить пока что-нибудь путное невозможно. Чересполосица ведомственных интересов, институтского псевдопатриотизма, самолюбие исследователей, давние счеты и соперничество между теми, кто во главе научных учреждений. А проблема ядра пока стоит на месте. Есть у советских физиков некоторый задел по идеям. А по воплощению?

Приблизительно так, ну, может, не совсем так, Курчатов высказал все это на заседании «Ядерного семинара». Иоффе согласно кивал головой. Все верно. Но Арцимович молчал. Слишком напористым был тон Курчатова, слишком убежденным он выглядел.

И вот спустя несколько месяцев роскошный летний ленинградский день. Ясный, но не жаркий. Пронизанный ядреным ветерком с Балтики, переполненный голубизной воды, неба, в которое бескровно вонзились и игла Адмиралтейства, и шпиль Петропавловки, и минареты мечети. Обычный летний день на Университетской набережной во время студенческих каникул. В этот июльский день 1933 года здесь многолюдно. Особенно оживленно у монументального входа в здание Академии наук.

Игорь Курчатов, в новом сером костюме, по-мальчишески стройный, с выражением ответственной значительности на гладко выбритом лице, озабоченно оглядывает зал. Досталось Курчатову изрядно. По сути дела, все основные хлопоты по организации первой Всесоюзной конференции по ядру легли на его плечи. Цепочка физтеховцев тянется от трамвайной остановки на стрелке Васильевского острова к Академии. Они с любопытством смотрят на мордастые, сверкающие черным лаком интуристские машины, которые, соскользнув с выгнутой спины Дворцового моста, подплывали к гранитному цоколю Академии. Зарубежные гости... Все-таки прибыли. И Поль Дирак, открывший позитрон, частицу равную по массе электрону, но с положительным зарядом. Точнее все же будет сказать, не открыл, а предсказал, вычислил, как Паули и свое гипотетическое нейтрино. И Фредерик Жолио-Кюри, и Френсис Перрен (сын знаменитого Жана Перрена), который должен выступать с докладом о структурных элементах атомного ядра. И по-юношески ломкий, черноголовый, близоруко всматривающийся сквозь толстые линзы очков в скачущего на противоположном берегу Невы Медного всадника Разетти, представляющий молодую команду Ферми из Рима...

И вот они стоят у двери в переполненном, уже душноватом зале Академии. Стоят тесно сбитой группой, вечные спорщики, противники и союзники Курчатова по «Ядерному семинару». А там, на сцене, в президиуме, Иоффе и озабоченный, весь в хлопотах Курчатов нет-нет да и посмотрят настороженно на эту группку возмутителей спокойствия. На Абрама Алиханова, который, откинув назад свою крупную голову с буйной шевелюрой, прислонился к косяку двери. На Юлия Харитона, бесстрастно улыбающегося каким-то едким шуточкам Артема Алиханьяна. На иронически поджавшего узкие губы Арцимовича. Этот может в самый кульминационный момент громко бросить остроумную реплику.

Академик Иоффе, поднявшись за столом президиума, привычно постучал ребристым карандашом по графину с водой.

И вот начальные, обязательные слова летят со сцены в зал. Академик Иоффе объявляет первую Всесоюзную конференцию по ядру открытой.

Внешне все происходило как обычно. Ритуал любого научного собрания отработан годами.

В свободные часы культурная программа для гостей: и опера в Мариинском — «Князь Игорь», и посещение Эрмитажа, и поездка в Петергоф.

Обед в банкетном зале «Астории», на котором приглашенные физтеховцы вдруг начинают вспоминать, что существуют давно позабытые снежно-крахмальные скатерти, хрустальные фужеры, свернутая на конус, словно фарфоровая, салфетка и звучащие для них таинственнее и отдаленнее, чем нейтроны, протоны, альфа- и бета-лучи, названия блюд: жульен, ростбиф, салат Оливье. Впрочем, и для заграничных гостей волжская икра и дальневосточная красная рыба выглядят не менее экзотично. Физики, пусть даже с мировой известностью, — народ небогатый.

И все же главное в те дни и для своих, и для гостей заключалось даже не в докладах и сообщениях, которые звучали с трибуны конференции, а в тех спорах, которые, словно ячейки огромной невидимой сети, узелок за узелком вязались в коридорах Академии, вестибюлях «Астории» и «Европейской», в неспешных прогулках по летнему Ленинграду.

Недаром, вслушиваясь в разговор Иваненко и Разетти о модели атомного ядра, Лев вдруг убежденно заявил Алиханьяну: «Ты думаешь, наука там?» — и показал рукой на неплотно закрытые двери конференц-зала. Из-за них сквозь щели в пустынный коридор Академии вытекал монотонный поток очередного доклада. Скобельцын увлеченно говорил об энергии космических лучей, охоте за частицами высоких энергий. Все это было знакомо, не раз взято под сомнение, выверено в спорах в «Ядерном семинаре». Поэтому и вышли покурить.

— Нет,— упорно продолжал Арцимович,— настоящая наука здесь.— И кивнул в сторону Разетти и Иваненко.

— Так кто тебе мешает? — Артем докурил папиросу до конца.

— А не с чем. Пока... Вот коли Лейпунский прав, тогда года через два...

Артем лишь кивнул. Они с Арцимовичем понимали друг друга с полуслова.

Фредерик Жолио-Кюри выступал дважды. И оба раза зал провожал его аплодисментами. Сначала он сделал сообщение об искусственной радиоактивности. А на другом заседании доклад на тему: «Возникновение позитронов при материализации фотонов и превращении ядер». Это все было уже где-то на грани реальности и фантастики. При бомбардировке ядер альфа-частицами в лаборатории Кюри наблюдали испускание позитронов. Значит, частица, открытая Полем Дираком буквально на кончике пера, частица, предсказанная теоретиком, существует! А это значит...

Лейпунский, известный экспериментатор из Харькова, утверждал в своем докладе, что нейтроны, о которых они столько спорили, нейтроны, которые в свое время не «опознали» супруги Жолио-Кюри, а позднее открыл Чедвик, могут послужить идеальным оружием для расщепления ядер. Могут... Если...

Но в атмосферу праздничной приподнятости, энтузиазма, которая с первого дня властвовала на этой конференции, вплеталось чувство тревоги. Оно было в жестах юного Разетти, который горячо вел беседу о проблемах физики, но замыкался, уходя в себя, когда кто-нибудь переводил разговор на политику. Оно сопровождало рассказы Жолио-Кюри и Дирака, которые проезжали Германию, где на площадях пылали костры из книг...

Но предмет их споров и размышлений — атомная физика,— казалось, так далек от политики и так увлекателен, что невольно сглаживал это чувство обостренной тревоги. Тем более что теперь физтеховцы знали, что задел по идеям у них есть. Их доклады и сообщения в теоретическом плане не уступали работам ведущих ядерщиков мира. Об этом говорили приглашенные из-за рубежа ученые. И в этих высказываниях не было ничего от стандартной вежливости гостей.

Да, они умели работать и руками. Лев вспомнил, как Жолио-Кюри застыл возле мини-циклотрона, который он увидел в лаборатории Курчатова. Еще бы! Высоковольтный прибор для бомбардировки атомного ядра на обычном письменном столе.

Немало лестных слов пришлось и на их с Алихановым долю. Та, первая установка, на которой они провели свой двухгодичный эксперимент, тоже заслужила похвалы. Но все это, как выразился Иоффе: «Плюсквамперфект» — давно прошедшее время.

И сколько раз в дни работы конференции и Курчатов, и его товарищи по «Ядерному семинару» повторяли досадливо: «Они открывают, мы воспроизводим».

Это было четкое ощущение своей силы, понимание, что они уже обрели право на штурм ядра...

Пролетел год. И снова опустевшее здание университета. Только теперь — в Риме. Жаркий воздух, нагреваясь внизу, на площадях, переполненных туристами, поднимался к холму Виа Панисперна, где расположилось здание физического факультета.

Если бы посторонний человек вошел туда в это время, он был бы, мягко говоря, озадачен. Из дальнего конца коридора, словно по беговой дорожке, стараясь обойти друг друга, в развевающихся, замызганных черных халатах, стремительно неслись румянолицый юноша и коренастый крепыш. При этом они держали в руках какие-то странные предметы.

В лабораторной комнате, перед самодельным неуклюжим счетчиком, тот же самый крепыш, еще не отдышавшись от бега, торопливо записывал на клочке бумаги какие-то цифры...

Имя этого человека уже было хорошо известно в мире физики. Но почему автор блестящих теоретических работ Энрико Ферми вдруг принимает столь деятельное участие в эксперименте? И почему коллеги не намного моложе крепыша неизменно величают его папой? Ведь этот титул здесь, в Риме, привычен в стенах Ватикана, но никак не университета...

В середине двадцатых годов Орсо Марио Корбино справедливо считался в политических кругах первым физиком Италии, а в среде ученых — видным политическим деятелем с огромными связями. Этого энергичного человека с характерным сицилийским выговором, от которого Корбино так и не избавился, прожив многие годы в Риме, хорошо знали в сенате королевской Италии и в крупнейших физических центрах Европы. Остроумный собеседник, ловкий политик, удачливый предприниматель, он обладал редким даром очаровывать людей и добиваться в кратчайший срок намеченной цели. Декан физического факультета в Римском университете, сенатор, министр в одном из правительств Италии, бизнесмен... И только одного, о чем Корбино, достигнув политических и материальных высот, мечтал страстно, так и не было в его титулах и званиях: глава школы итальянских физиков.

В двадцатые годы в крупнейших странах Европы уже сложились свои школы, в которые, как правоверные в Мекку, стремились попасть молодые исследователи. А в Италии, где на представителей точных наук все еще источали лучи своей славы имена легендарных Галилея и Вольты, ничего подобного не было. И тогда сенатор Корбино начал действовать.

Нужно отдать должное сенатору — он помогал в организации работ, подбирал людей.

Так осенью 1926 года на физическом факультете Римского университета появился новый профессор — Энрико Ферми.

Благодаря кипучей энергии, связям и даже интригам патрона двадцативосьмилетний Ферми стал членом королевской академии, получил право на роскошный мундир с золотыми галунами, треуголку с плюмажем, шпагу с золоченым эфесом и пышный титул: «Ваше превосходительство». Но эти почести совсем не тешили самолюбие молодого теоретика и, скорее, стесняли его. Незнакомым людям, которые спрашивали ученого, не родственник ли он «его превосходительству» (то, что этим титулом обладает сам молодой человек, никому не приходило в голову), Ферми кратко отвечал: «Дальний».

Это было, пожалуй, единственное предприятие сенатора Корбино, которое завершилось совсем не так, как ему хотелось бы. В кратчайший срок новая научная школа возникла при Римском университете, но главой ее мир физиков признал не Корбино, а Энрико Ферми.

Эдуардо Амальди и Эмилио Сегре, Разетти и д’Агостино — эти имена все чаще мелькали в научной периодике. И теоретические работы самого Ферми уже были достаточно известны. Его даже приглашали прочесть цикл лекций по квантовой теории излучения на традиционном симпозиуме в Мичиганском университете, куда съезжались поборники новой физики со всей Америки.

Но в начале тридцать четвертого года работа Ферми «Возможная теория бета-лучей», в которой он детально выстроил картину излучения ядром электронов в естественных радиоактивных процессах, стала вызывать у него сомнение. Да еще и журнал «Нэйчур», в который он послал реферат, вернул его с оговорками: дескать, эта работа уважаемого профессора не совсем подходит к профилю издания. Энрико Ферми решил вновь вернуться к экспериментальной работе.

Нет, не зря прошлым летом один из его сотрудников — Разетти предпринял путешествие через всю Европу в Ленинград. Мысль, которую советский физик Лейпунский высказал в своем выступлении, все больше занимала Ферми.

Нейтроны! Они действительно могут оказаться идеальным орудием, чтобы проникнуть сквозь оболочку ядра. Не взломать ее, а пройти, как остро отточенный нож. Нужно проверить эту догадку экспериментально. Но где взять источник нейтронов? Где добыть новинку приборной техники — счетчик Гейгера? Да, ты «его превосходительство», у тебя есть шпага. Но ты же не пойдешь с ней на вечерние улицы Рима. А графы Монте-Кристо двадцатого века предпочитают вкладывать деньги в авиацию и автомобилестроение, на худой конец в химию, но только не в физику ядра.

Остается одно — сделать этот прибор самому. Будь Разетти в Риме, он бы прекрасно справился с этой задачей. Его тонкие пальцы с ювелирной точностью могут выполнить любую, самую хитроумную пайку. Но Разетти решил: в этом году он не пожертвует каникулярным отпуском для физики. И уехал в Марокко поохотиться на экзотических бабочек и ящериц. Вдруг его богатейшая коллекция пополнится уникальными экспонатами.

Придется мастерить счетчик Гейгера самому.

Ферми был прагматиком до мозга костей. Он всегда ценил вещь, машину, прибор за полезность, мало интересуясь внешним видом: Он, например, терпеть не мог мебели с гнутыми ножками и спинками. Потому что подсчитал: стулья и диваны с прямыми ножками и спинками служат дольше. В доме «его превосходительства» мебель всегда была простой и удобной, без какой-либо вычурности. О лаборатории уж и говорить не приходится. Поэтому и счетчик Гейгера, который Ферми смастерил, выглядел как «помесь шарманки с волшебным фонарем». Так окрестил детище патрона Эмилио Сегре.

С источником нейтронов дело обстояло сложнее. Нужен был хотя бы один грамм радия. Но бедность держала физиков университета в жесточайших тисках.

Схема эксперимента была, в общем-то, предельно простой. При естественном распаде радия образуется благородный газ радон, который, в свою очередь, тоже распадается и испускает альфа-частицы. Если смешать его с бериллием, истолченным в порошок, то альфа-частицы начнут бомбардировку атомов бериллия. В результате этого взаимодействия выделяются нейтроны. А уж имея такое орудие, можно последовательно начинать бомбардировку нейтронами всех элементов, которые значатся в таблице Менделеева. Остановка за самой малостью: где добыть радий? Помог, как всегда, Корбино, отлично усвоивший всю механику государственных отношений между различными ведомствами. Да, департамент, в ведении которого находился Римский университет, был беден. По сравнению с ним департамент здравоохранения выглядел просто Крезом. В физической лаборатории, руководимой в этом ведомстве Джулио Чезаре Трабакки, один грамм радия имелся. Более того, лаборатория Трабакки располагалась на территории физического факультета и драгоценный грамм радия и установка для отделения радона хранились в огромных шкафах-сейфах в подвале того же здания на склоне холма Виа Панисперна. Сенатор Корбино повел планомерную атаку на соседа.

Но Ферми уже озабочен другим: даже если сенатор добьется разрешения пользоваться радием, то облучать-то практически нечего.

Снова в ход пошел клочок бумаги, столь любимый «его превосходительством». Только теперь торопливым почерком Ферми начертал не математические знаки, а химические символы. И вручил он этот список одному из своих сотрудников — Эмилио Сегре. Тот, по общему мнению, обладал коммерческой жилкой, все-таки сын владельца бумажной фабрики.

Эмилио Сегре в тот раз действительно доказал, что, несмотря на любовь к физике, в нем все же сильны гены предпринимателя. К концу дня он с видом победителя вошел в лабораторию с сумкой, до отказа набитой реактивами.

По словам самого Эмилио, владелец крупнейшего магазина химикалиев в итальянской столице сеньор Троккали, любитель истинной латыни, не устоял перед молодым физиком, отменно знающим этот, сегодня, увы, мертвый, язык. Пока он подбирал товар, стараясь разобрать каракули Ферми, Сегре развлекал его чтением стихов Овидия. Троккали был очень доволен. Такие просвещенные клиенты, увы, посещали его редко. Он с сожалением подвел черту под списком на клочке бумаги, скостив цену почти вполовину. Стихи Овидия чего-то да стоили. И с верхней полки достал две основательно запыленные банки с цезием и рубидием. Царственным жестом протянув их просвещенному молодому человеку, сеньор Троккали сказал по латыни: «Даю тебе рубидий и цезий даром из любви к господу нашему». Правда, тотчас же суеверно испугавшись своей доброты, владелец магазина пояснил, что реактивы эти простояли на полке целых пятнадцать лет, поскольку никто их не брал.

Ферми рассеянно слушал Сегре, вожделенно поглядывая на батарею банок с реактивами. Теперь оставалось ждать, чем увенчаются усилия декана Корбино.

Наконец ключ от сейфа, где хранился радий, лег на лабораторный стол Ферми. В тот же день Разетти, так и не поймав в Марокко ничего достойного для своей коллекции жуков и бабочек, вернулся под крышу здания на холме Виа Панисперна. Команда Ферми была в сборе. Можно было начинать эксперимент.

...Лето — пора туристского бума и суматошно ярких карнавалов. Казалось, Европа, пережившая всего два десятилетия назад артиллерийский смерч на Марне и газовый ураган на Ипре, с упорством не замечает зловещей тени фашистской свастики, поднявшейся уже над долинами Рейна и горами Апеннинского полуострова. Какая разница, какой где режим? Главное — веселье! Об этом вещали плакаты туристских фирм, проспекты и каталоги, призывая: «Спешите посетить карнавалы в Риме!»

В час, когда толпы туристов и римлян, одетых в причудливые костюмы безвозвратно ушедших эпох, с трепетно горящими в сухом воздухе свечами затопили улицы и площади Вечного города, а над старинными, изъеденными временем стенами Колизея вспыхнул праздничный фейерверк, на холме Виа Панисперна светилось лишь одно окно, да и то в подвальной части. Нейтронная пушка была наконец готова. Первая нейтронная пушка, способная бомбардировать атомы других веществ. Первая в истории физики, в истории человечества.

Ферми хотел сразу же испытать новую игрушку. Благо реактивы, добытые Сегре, стояли на лабораторном столе. Но друзья уговорили отложить пробу хотя бы до утра. А лучше до понедельника.

— Кто сказал, что для занятий атомной физикой нужна голова? Резерфорд? Ланжевен? Ах, никто не сказал? Так вот, для занятий физикой нужны ноги, ноги и еще раз ноги...

Так сам с собой разговаривал вслух Ферми в лабораторной комнате, торопливо занося на клочок бумаги показания самодельного счетчика, который был хоть и надежен, но несовершенен. Нейтронная пушка легко могла повлиять на показания прибора, исказить чистоту эксперимента. А Ферми уж если брался за дело, то терпеть не мог малейшей неточности. Только объективная, многократно выверенная истина. Пусть для этого придется и побегать. Тем более что коридоры в этом старинном здании широки и прямы.

Образцы, добытые Сегре, облучали нейтронной пушкой в одном крыле физического факультета. А затем кто-нибудь из исследователей хватал облученную мишень и стремительно несся в другой конец здания. Там стоял счетчик Гейгера. Зачастую, чтобы внести разнообразие в монотонную, чисто механическую работу, они облучали сразу два различных вещества. И тогда по прямому, как стрела, коридору, неслись взапуски двое. Нередко одним из них был сам Энрико Ферми.

И все же эксперимент по своему упорству, методичности, целенаправленности очень был похож на столь любимые Ферми восхождения к вершинам, когда упрямая горная тропа вьется меж скал, оставляя позади и стволы замшелых деревьев с обнаженными дождевыми потоками корневищами, и густой, тягучий запах медовых трав на альпийских лугах, и обнаженность, резкость разломов пород, не устоявших в своей каменной целостности под лучами солнца и беспощадностью холодных горных ветров. Так методично, последовательно шла команда Ферми от одного вещества, обозначенного в таблице Менделеева, к другому. И вот последний известный тогда — уран с атомным числом 92.

Они начали его бомбардировку нейтронами, и уже первые результаты показали, что при этом получается не один радиоактивный продукт, как это было с другими веществами, а два. И вот этот второй никак нельзя отнести ни к каким известным, уже изученным веществам. Сначала Ферми чисто теоретически нашел местечко новому элементу. А уж затем химический анализ подтвердил: да, физики имеют дело с новым элементом с атомным числом 93. В природе он не существует, поскольку нестоек. Но вот сейчас получен, есть, наблюдаем.

Ферми всегда интересовала только научная истина, и он отнюдь не был искушен в законах «паблисити», как стали тогда говорить в Европе. Он вместе с сотрудниками написал отчет, который и был отправлен в «Ричерка шентифика». Этим и ограничились.

Но декан Корбино, хоть и считался средним физиком, был отменным политиком. Он предвосхитил тот тип ученого-организатора, который спустя два десятилетия прочно занял место в науке. На очередной сессии Академии, которую почтил своим присутствием сам король Италии, Корбино произнес блистательную речь о работах молодых исследователей Римского университета, об элементе 93, воздал должное скромности и осторожности «его превосходительства» Энрико Ферми, еще не заявившего официально о своем открытии, и завершил оптимистично: «По этим успешным опытам, за которыми я слежу ежедневно, я полагаю себя вправе заключить, что этот элемент уже получен».

Король, а вместе с ним и зал слушали сенатора Корбино затаив дыхание. Затем в игру вступили другие силы, оттерев науку на задний план. На следующий день пресса фашистской Италии завопила о «подлинно небывалом расцвете наук при фашистском строе». Вспомнили о былом величии Рима, провели параллели между эпохой давно минувшей и нынешней. Не обошлось и без казуса. Одна из газет договорилась до того, будто Ферми лично преподнес королеве флакон с новым элементом.

Взбешенный Ферми был вынужден послать обращение в газеты: «Главная цель наших исследований заключается не в том, чтобы получить новый элемент, а в том, чтобы изучить явление в целом...»

Ферми и его сотрудники опубликовали лишь условия и результаты эксперимента. Квинтэссенцию нескольких месяцев работы, которая уместилась всего в трех страничках журнального текста. Детали остались на холме Виа Панисперна. Но в городе на Неве, пропитанном вползавшими с Ладоги туманами, поняли, что надо спешить.

Да, было обидно. Еще бы, держать идею, как Иванушка-дурачок Жар-птицу, за хвост и упустить. Но кто же мог подумать, что теоретик с устоявшейся репутацией вдруг рискнет и превратится в экспериментатора. Мало того, почти молниеносно Ферми подхватит мысль Лейпунского о нейтронах, высказанную, в общем-то, только еще как гипотезу. Гипотезы в физике ядра теперь превращаются в реальность быстро.

Курчатов, первым пробежав статью об опытах Ферми, пришел и молча положил журнал на стол Алиханова. И также молча смотрел, как, тесно сдвинув головы, читают обитатели лаборатории сообщение из Рима.

— Надо действовать! — голос Абрама, обращенный к Курчатову, прозвучал, как всегда, предельно собранно.

— Да! Надо! — Курчатов говорил о предстоящем эксперименте как о твердо решенном. — Но вот как быть с радием?

— У Мысовского...

— У Мысовского... — вздохнув, врастяжку вслед за Алихановым повторил Курчатов. И всем троим в комнате стало вдруг предельно ясно: ох, не любит быть просителем этот человек.

И вот все повторилось теперь в Ленинграде — тоже чужой грамм радия, взятый взаймы, чтобы сделать нейтронную пушку. Уже бег по коридорам Физтеха. Правда, не таким прямым, как в Риме. Чтобы бегать по ним без помех, вписываясь в виражи, пришлось даже поставить деревянный столб. Если схватиться за него свободной от облученной мишени левой рукой, легко можно войти в поворот коридора под углом в девяносто градусов. Там во избежание помех в самой дальней комнате Физтеха Курчатов поместил счетчик Гейгера.

Эксперимент Ферми был повторен, и все подтвердилось. Но только в Ленинграде, получив те же результаты, что и в Риме, заметили маленькую странность, мимо которой, увлекшись, в буквальном смысле слова пробежали и в Риме, и в Кембридже, и в Париже, и в Берлине.

У команды Ферми все казалось ясным. Под действием нейтронного облучателя у брома образуются два радиоактивных изотопа с периодом полураспада — один в тридцать минут, другой в шесть часов. Лев Русинов довольно быстро проверил опыт итальянцев. Все сошлось. Но... затем обнаружилось и нечто новое. Наверное, это явление происходило и в Риме, но было оно слабым, и в горячке эксперимента там просто упустили его из виду. А между тем...

Помимо двух, уже известных ядерных реакций, Лев Русинов разглядел еще и третью с периодом полураспада в тридцать шесть часов. Поначалу он подумал, что ошибся. Повторил опыт. Затем третья проверка, четвертая... десятая... Неизвестный на месте. Едва заметный, слабенький. Но есть, появляется, существует, живет отмеренный ему срок. Русинов пошел к Курчатову. Тот сначала решил, что во время облучения нейтронной пушкой образуется еще какой-то элемент, кроме брома. Ищите его. Тут уж подключился Мысовский. Сам проследил за серией опытов, сам перепроверил результаты Русинова. Да! Незнакомец существует, и именно с тем периодом полураспада. Но это все тот же бром, а никакой не новый элемент. Все химические анализы четко говорят об этом. Догадка, еще очень смутная, неясная, зародилась тогда у Курчатова. Да тут еще Борис, младший брат Курчатова, который узнал о «незнакомце» Русинова, уже прямо обратился к химии, заявив, что у химиков соединения, одинаковые по составу, но отличные по свойствам, называются изомерами. Быть может, нечто подобное происходит и на уровне атомного ядра.

Но где описано это явление? Кто уже столкнулся с ней, ядерной изомерией? В зарубежных публикациях пока об этом нет ни слова. Работы по ядру Курчатов сам разыскивает по всем научным журналам. Даже картотеку завел. Нет там об изомерии ядра даже намека. А это значит... Открытие?

Рабочий день кончился. В распахнутые окна со спорт-площадки несутся гулкие удары по мячу, забористые возгласы болельщиков и сирена судейского свистка, Там, в прохладе июньских белых ночей, идет финальный матч на первенство Физтеха по волейболу. А Курчатов и его сотрудники не могут покинуть лабораторию. С ними и Арцимович.

Давно уже он завоевал место на многообразном, по-своему привередливом и даже капризном физтеховском небосклоне. В 1933 году дирекция Физтеха поручила двадцатичетырехлетнему Арцимовичу организовать самостоятельную группу для изучения быстрых электронов. Однако вскоре его интересы переключились на ядерную физику — наиболее интригующую и волнующую область, привлекавшую к себе внимание многих физиков в мире.

Чудным июньским вечером 1934 года они сидят в лаборатории и смотрят результаты серии опытов, и конца края не видно их спорам. Будь прокляты эти чертовы медленные нейтроны.

Все началось с тонкой пластинки кадмия, которой обернули, как бумажной салфеткой, нейтронную пушку. Поток нейтронов значительно уменьшился. Далее, рассуждая логически, можно было предположить, что если пластинка кадмия окажется толще, то поглощение нейтронов пойдет еще более интенсивно. Но как часто логические предпосылки подводили всех, кто занимался тогда изучением ядра!

Оказалось, если увеличить толщину пластины, поглощение нейтронов действительно возрастает. Но до известного предела. Кадмий, по-видимому, вбирает не все нейтроны подряд, а только нейтроны с определенной скоростью. Это явление было названо резонансным поглощением нейтронов.

Курчатов чувствовал: таится в этом, пока не разгаданном, поглощении нейтронов какая-то важная закономерность, которая, как знать, может стать существенной, когда они развернут широкое наступление на атом.

Случай... Почему он обратился к Арцимовичу, упорно соблазняя его принять участие в этой возне с поглощением? Курчатов помнил ту, первую работу Льва по отражению рентгеновских лучей. С нее начался Арцимович-исследователь, скрупулезный скептик, сомневающийся в самых чистых результатах, добросовестный и неутомимый экспериментатор, генератор на первый взгляд парадоксальных, но очень интересных идей. Соратник, товарищ, разделяющий твои предположения, но не всегда союзник. Пессимист в их деле стоит многих бодрячков-оптимистов. Он, словно осторожный проводник в горах, интуитивно может вывести на нужную тропу. Курчатов, проанализировав результаты опытов, вроде бы нашел объяснение необычному поглощению нейтронов. Арцимович, отыскав уязвимые места в цепочке опытов, опроверг утверждение Курчатова о существовании резонансного поглощения.

В парке звенели удары по тугому мячу, перелетавшему над волейбольной сеткой. Теоретики яростно сражались с лабораторией диэлектриков. Здесь, в насквозь прокуренной комнате, где кисловатый табачный дым от «Казбека» тяжелыми клубами вытекал в настежь распахнутое окно, шло совсем иное сражение. Голоса спорящих пронзали хлипкие перегородки комнат, мешая в соседней сосредоточиться Абраму Алиханову. Сидя за своим письменным столом, он непроизвольно все больше вслушивался в этот спор и думал: «Да, оперился, Левушка. Вырастили из птенчика орла».

— Нам только кажется, что опыт чист. Но каждый раз в нем есть что-то лишнее. А это не исключает ошибки. Вспомни, что говорил Роден: «Я делаю статую так — беру кусок мрамора и отсекаю все лишнее».

— Физика ядра не скульптура. В эксперименте все лишнее не отсечешь.

— Необходимо. Иначе нет чистоты. Вот когда опыт будет безупречен, как творение Родена, тогда я согласен...

Алиханов не выдержал. С собственной работой на сегодня явно покончено. Эти двое за стеной даже мертвого из могилы поднимут. Особенно Лев. И откуда в нем эта гремучая смесь иезуитской язвительности и бескомпромиссной горячности?

Абрам без стука распахнул дверь соседней комнаты. И бросил с порога:

— Лева, ты адвокат дьявола. Во всем артистически находишь недостатки. Но Игорь в данном случае прав. Его интуиция...

— Ах, интуиция... — насмешливо повторил Арцимович. — И ты туда же. А строгие, нет, строжайшие доказательства? Только они...

За окном прозрачную тишину входящей в силу белой ночи разорвал торжествующий рев болельщиков. Теоретики выиграли у диэлектриков и стали чемпионами Физтеха.

А здесь продолжался спор. Арцимович оказывал упорное сопротивление Курчатову и подоспевшему на помощь Алиханову.

— Ты понимаешь, что резонансное поглощение нейтронов кто-нибудь может открыть раньше вас? Надо писать статью, а не спорить, — продолжал нажимать Алиханов.

— Истина не скачки на ипподроме. Мы не имеем права на ошибки.

Кто из них прав? По-своему, каждый. Об этом через несколько месяцев и думал Курчатов, читая сообщение в зарубежном журнале. Да, их опять опередили. Все та же команда Ферми. Да и смешно было рассчитывать, что в упорной темповой гонке, которая началась во многих лабораториях мира, наука оставит без внимания такое явление, как резонансное поглощение нейтронов. Ферми это сделал первым, хотя Курчатов, читая его публикацию, обратил внимание на те же уязвимые места, о которых в спорах поминал Арцимович. Да, в позиции Льва была своя правота. Ферми мог опираться на первоначальные, не выверенные многократно данные. Его авторитет теоретика и экспериментатора был высок и безупречен. Эксперименты «римской школы» воспроизводят и перепроверяют все ведущие исследователи, в том числе и физтеховцы. А что сегодня может подкрепить наш авторитет? Явление ядерной изомерии?

А Лев думал о Курчатове, когда читал сообщение Ферми о резонансном поглощении. Работа над их статьей была в разгаре. Он как раз писал свою часть. И вот это сообщение. Какое-то еще незнакомое чувство досады и обиды пронзило его, пока он читал сообщение. Значит, правы были Курчатов и Алиханов, когда упрекали его в излишней придирчивости. Да, в уже заканчиваемой статье есть специальный раздел, который так и озаглавлен: «Некоторые контрольные опыты». И фразы в нем точны, как выстрел снайпера. Вот, например: «Мы провели ряд контрольных опытов, чтобы определить влияние, оказываемое на наши измерения различными побочными явлениями, связанными с прохождением нейтронов сквозь счетчик».

Все верно, такая глава в их статье просто необходима. Но имел ли он право навязать Курчатову, да и всем остальным участникам эксперимента, свою волю, лишив их вполне заслуженного авторства на бесспорное открытие? Да только ли их? Ведь над исследованиями по ядру в Физтехе уже собираются тучи. И пальма первенства хотя бы в одном из значительных открытий на мировом уровне, ох как пригодилась бы Абраму Федоровичу Иоффе в объяснениях с различными комиссиями. Мировое признание — солидный аргумент в таких спорах. Но его, увы, теперь не будет. И виноват в этом он, «адвокат дьявола». Когда несколько лет назад академик Иоффе в Наркомтяжпроме излагал свои взгляды на проблему ядра, всё слушали его с интересом. Директор Физтеха умел подать товар лицом. Атомные исследования в институте были более чем в эмбриональном состоянии и ассигнований особых не требовали, штатных единиц тем более. Но теперь все переменилось. Ядерщики утвердились не только в лабораториях, но и в штатном расписании многоликого хозяйства академика Иоффе, и в рабочих планах. И хотя авторитет директора Физтеха высок не только в академических кругах, но и наркоматовских, там все же вправе спросить: может быть, ядром пока что целесообразно заняться одному из институтов Академии наук? Проблема-то отнюдь не прикладная.

А вскоре в Сосновке появился Сергей Иванович Вавилов, директор ФИАНа. Он осматривал хитроумные приборы, с интересом знакомился с результатами измерений в экспериментах. Иногда спорил, ссылаясь на то, что наблюдал у Ферми, Жолио-Кюри и других зарубежных исследователей ядра. Сергей Иванович недавно совершил поездку по крупнейшим физическим центрам Европы. На совещании в кабинете директора Сергей Иванович поделился с физтеховцами своими соображениями. А по сути дела, деликатно «сделал предложение».

Да, он, Вавилов, — оптик. Может быть, поэтому и видит проблему ядра как бы со стороны. А проблема эта, как гигантский водоворот, с каждым днем затягивает в себя все большее количество умов, средств, сил. Кто только не занимается атомной проблемой. И в Радиевом институте, и в Физтехе, и в Харькове. При создании ФИАНа он учел такое смещение центра физических исследований к атому и организовал соответствующую лабораторию во главе с Ильей Франком.

Уровень ядерных исследований в Физтехе почти такой же, как в ведущих зарубежных лабораториях. Но, по сути дела, и здесь повторяют эксперименты европейских коллег. То же происходит и в других институтах страны. Нужен единый центр атомных исследований. И желательно не в наркоматовском институте, а в академическом. Проблема-то еще пока чисто научная. Для этого вполне подойдет ФИАН.

Абрам Федорович Иоффе, казалось, невозмутимо молчал, как всегда расстегнув пуговицы на жилете. Он был неплохим психологом, папа Иоффе. Пусть говорит молодежь. Ей ведь работать, ей и решать.

В тягостном молчании, сгустившемся в кабинете директора Физтеха, нерешительно прозвучал голос Скобельцына: «Я подумаю...»

И сразу же последовала категоричная реплика Алиханова: «Ни в коем случае! Мы здесь начинали свои работы, здесь и будем продолжать». Арцимович был еще конкретнее: «Подыскивать себе нового руководителя не собираюсь».

Курчатов согласно кивнул головой. Иоффе вновь застегнул пуговицы жилета. Усы по-прежнему топорщились, скрывая промелькнувшую довольную улыбку. Совещание окончилось.

Потом гость и Абрам Федорович сидели в глубоких креслах и говорили о постороннем. Сергей Иванович рассказывал о недавней поездке в Германию и Италию, которая была его первой юношеской любовью. Недаром еще подростком, учеником коммерческого училища, не зная классической латыни, выучил итальянский язык.

Сейчас Вавилов рассказывал о двух фашистских странах. В Италии слишком много портретов дуче, патрули чернорубашечников несут службу на улицах Вечного города. Но все это чем-то похоже на оперетту. А вот в Германии...

Сергей Иванович вспомнил, как в конце восемнадцатого они с физиком Ильиным пробирались с фронта в Москву. Немцы стремительно продвигались вперед, занимая целые губернии. Один из неприятельских отрядов захватил в плен и их с Ильиным. На допросе офицер строго спросил:

— Кто такие? Куда следуете? Ваши намерения?

— Мы физики. Пробираемся в Москву. Война надоела до смерти. Собираемся заняться научной работой, — на чистом немецком ответил Вавилов.

— Какое совпадение! Я ведь тоже физик. Вы учились у профессора Лебедева? Это великий ум, господа. А что вы скажете об идеях Планка? О фотонной теории света?

Допрос превратился в научную дискуссию. А ночью русские физики сбежали от своего немецкого коллеги.

И вот сейчас, увидев молодчиков из штурмовых отрядов, ощутив на себе безжалостное излучение их глаз, Сергей Иванович заметил:

— Уж от этих бы не ушли. Волкодавы...

Они сидели, молчали, двое людей, уже испытавших в зрелой поре и войну, и голод, и разруху. Молчаливый, не высказанный вслух вопрос: «Неужели Европа опять скатывается к войне?» — повис в кабинете. И каждый из них, будучи прежде всего исследователем, способным препарировать не только факты и явления, ответил однозначно на так и не высказанный вслух вопрос. Может быть, потому без всяких переходов гость предостерегающе заметил:

— Вряд ли вам удастся сохранить прежнюю широту тематики...

Иоффе, который уже в тонкостях постиг правила игры не только в президиуме Академии, но и в ответственных кабинетах наркоматов, понял Вавилова. Но, упорствуя, произнес:

— Ядерные исследования я все же постараюсь сохранить.

В последующие дни Иоффе мыслями не раз возвращался к этому разговору.

Да, Алиханов, Курчатов и другие проявили физтеховский патриотизм. А приятно, черт побери! Он своим молчанием поддержал их. Но кто его в этом упрекнет? Конечно, всегда найдутся такие, кто спутает патриотизм с местничеством. Но в последнем уж его не обвинишь. Разве он мешал, когда лаборатория Н. Н. Семенова фактически разрослась до размеров института? Нет. Он первый поддержал Николая Николаевича: пора отделяться. Нужен институт для новой, едва поднимающейся области науки — химической физики. И письма писал, и пробивал. И в президиуме Академии в этом деле свою роль провел очень точно. Он всегда за то, чтобы предоставлять молодежи самостоятельность. Поднялся, окреп, стоишь твердо — дерзай!

Вавилов, конечно, прав. Концентрация сил по проблемам ядра нужна. Наверное, скоро станет просто необходима. И может быть, действительно под эгидой одного из академических институтов. Хотя, как знать, возможно, и целый институт придется основать. Но сейчас...

Чутьем опытного учителя Иоффе понимал, что они еще нуждаются в нем — его «мальчики», а главное — в привычной атмосфере Физтеха. На новом месте с новыми людьми им неизбежно придется начинать сначала, и они потеряют темп.

Все прояснилось, вернее, запуталось окончательно, когда перспективный план работ Физтеха на следующий, 1935 год вернулся из наркомата в Ленинград. Обычно подобный план утверждался без звука. Авторитет Физтеха да и самого академика Иоффе гарантировал целесообразность предполагаемых исследований. Случалось и поспорить по двум-трем темам.

Распечатав большой пакет с сургучными печатями, академик развернул перспективный план. Бросилось в глаза множество вопросов, которые, как горбатые гномики, разбежались на полях. Особенно много их выстроилось против раздела предполагаемых исследований по ядру. Придется ехать в Москву и там, в наркомате, а может быть, и повыше отстаивать право Физтеха заниматься ядром.

Они сидели уже два часа в этом просторном кабинете: начальник научно-исследовательского сектора Арманд и директор Физико-технического института академик Иоффе. За многие годы они впервые были так недовольны друг другом. С каждой репликой, с каждым возражением растет отчуждение.

— Не слишком ли заполнили перспективу общетеоретические темы? — говорит Арманд уже без обиняков.

Иоффе, усмехнувшись, ровным голосом произносит:

— В основе практики всегда лежит теория. Это аксиома.

Арманд кивает. Глупо опровергать аксиому. Но вот в последнее время очень стал заметен в работах института перекос в сторону абстрактных исследований в ущерб конкретной помощи социалистической промышленности. Наркомтяжпром отнюдь не призывает уважаемого академика и его весьма способных учеников вовсе отказаться от теоретических исследований. Но пусть они оглянутся на соседей. Тот же Радиевый институт или Оптический. Там ведь тоже ведутся теоретические исследования. Но не в таких же объемах.

— А почему? — вопрос этот вырвался у Иоффе непроизвольно.

— Да потому, что покойный Резерфорд еще когда утверждал: не раньше чем к концу нынешнего столетия человечество овладеет энергией атома. Сам Резерфорд! Очевидно, уважаемый Абрам Федорович знает об этом высказывании и не возьмется опровергать.

— Сам я нет, не возьмусь. А вот другие...

Голос хозяина кабинета звучит непривычно холодно.

— Есть мнение на ближайшей сессии Академии наук поставить ваш доклад о работе Физтеха.

И вновь бессонная ночь в поезде. Пятно от лампы под желтым абажуром на столике купе.

Опять нудная остановка, нарушающая ход далеко не плавных размышлений. Вновь скрип снега под валенками проводника на дощатом перроне. Вновь его неспешный разговор за окном с проводником соседнего вагона об «интуристах из пятого купе». И сначала мягкий, а затем убыстряющийся, резкий перестук колес на стыках. И не знал академик Иоффе, сморенный невеселыми мыслями, что предсказание Резерфорда о далекой перспективе освобождения энергии атома уже опровергнуто, хотя об этом неизвестно пока ни одному физику.

Это было неизвестно еще несколько лет. Можно смело сказатьк общему счастью человечества. Природа мудро хранила эту тайну, пока... не вмешалась женщина. Женщина-физик, очень немолодая и много страдавшая.

Маленькая, сухонькая, в легкомысленной лыжной шапочке, Лиза Мейтнер шла по тропинке, петляющей на ровном, как стол, покрытом твердым настом плато. Племянник Отто, которого она же увлекла физикой, плавно скользил на лыжах рядом. Ритмичный скрип лыж отвлекал ее. Что-то постоянно убегающее — главное — упорно звало, требовало внимания, сосредоточенности, простора. Наверное, поэтому она не вернулась в уютный, наполненный живым гудением каминного огня холл пансионата, а упрямо вышагивала по тропинке к краю заснеженного плато, где чернел еловый лес.

Как много их было в те послевоенные годы с глазницами, прикрытыми черными стеклами непрезентабельных очков. Сколько раз Лиза Мейтнер видела их, держащихся за короткий поводок специально выдрессированных собак, когда по утрам отправлялась в лабораторию Отто Гана в Институте кайзера Вильгельма.

Потрепанный солдатский картуз на мостовой. Несколько жалких пфеннигов в нем. И пронзительные псиные глаза, иногда с нотой укора, отрывистый лай, обращенный к прохожим: «Что же вы? Заставляете слепого солдата нищенствовать?» У нее после такой встречи всегда портилось настроение. И рабочий день начинался тяжело.

Отныне Берлин далеко. И нет уже там на знакомых, ухоженных улицах слепых солдат, ведомых дрессированными псами. Есть сытые, сильные, дрессированные двуногие звери с невыжженными, но абсолютно пустыми глазами.

И все-таки Берлин вошел за десятилетия в ее плоть и кровь, в ее речь, ставшую истинно берлинской, хотя Лиза родилась и выросла в Вене.

В канун 1939 года сюда, в Кюнгэльв — курортное местечко под Гетеборгом в Швеции, приехал племянник Отто. Он привез письмо, которое вывело ее из равновесия.

Так, значит, это свершилось почти пять лет назад. А они, как те слепцы-солдаты на берлинских улицах, не заметили. Или старались не замечать? А ведь само явление, подобно дрессированной собаке-поводырю, не раз и не два подводило их к правильному ответу. Неизвестно, дух ли соперничества, ревность ли к успехам других, неприятие ли чужих предложений, а может быть, просто повседневная обыденность и вера в обязательность постулатов мешали увидеть, понять то главное, ради чего Лиза, собственно, и жила и терпела оскорбительное «юде» в стенах Института кайзера Вильгельма. И вот она эмигрантка, как и Джемс Франк. И бесконечно одинока, особенно сейчас, посреди заснеженного плато с письмом верного друга Отто Гана и своими мучительными размышлениями.

Помимо воли, инстинктивно включился в работу мозг, возбуждаясь энергией, нетерпением.

Итак, в 1934 году Ферми и его «мальчуганы» — Эдуардо Амальди, Оскар Агостино, Франк Разетти и Эмилио Сегрэ,— примитивной нейтронной пушкой все-таки расщепили атомы урана. Они охотились на лань. А смертельно ранили льва. Поэтому в поисках подстреленной добычи прошли мимо заваленного ими царя зверей. Потом за итальянцами по этой охотничьей тропе устремились все: и супруги Жолио-Кюри в Париже, и ленинградцы во главе с этим рослым, с открытым симпатичным лицом и трудно произносимой фамилией молодым человеком, и они с Отто Ганом.

С самого начала, с первых шагов «ружье» было заряжено не той пулей. Ферми предполагал, что он получит, облучая уран, новые трансурановые элементы, которые, бесспорно, будут давать мощную радиацию. А раз так, необходимо отделить слабую радиацию, испускаемую самим ураном, от ожидаемой мощной радиации этих новых, предполагаемых элементов. Необходимо своеобразное сито — тончайшая, в несколько сотых миллиметра, пластина из алюминия, которая защитит подключенный к камере осциллограф от побочных явлений. Так рассуждал Ферми. Так рассуждали все остальные, повторяя его эксперимент.

Действительно, словно сама природа, чутко вслушиваясь во все нарастающий гул танковых моторов и вой пикирующих бомбардировщиков, медлила, оттягивала главное открытие двадцатого века.

Правда, случай чуть не вмешался в историю не только ядерных исследований, но и в судьбу предвоенной Европы. Два швейцарских физика, как и многие другие, попытались повторить эксперимент Ферми. В 1936 году они скопировали опыт итальянца, по рассеянности забыв про алюминиевую пластину. И вот на экране осциллографа возникли остроконечные, изломанные пики, которые словно стремились пронзить замкнутое пространство экрана, заключенного в эбонитовое кольцо. В урановой камере, бесспорно, происходило космическое извержение, выделяющее огромное количество энергии. Но инертность мышления не позволила им даже допустить такое предположение. Швейцарцы единодушно решили, что «проклятый аппарат искрит», заменили его, на этот раз не забыв уже про пластинку алюминиевой фольги.

Да, они потратили почти пять лет на изучение «странных элементов», которые возникали после облучения урана нейтронами.

Сложной методикой, которую разработала Ирэн Жолио-Кюри вместе с известным югославским радиохимиком Павлом Савичем, удалось определить свойства загадочного элемента Х, полученного в результате нейтронного облучения урана. Да, он похож на лантан — редкоземельный элемент, утверждали Ирэн и Савич, но это все же не лантан. Да, он очень похож по своим свойствам на осколок урана, но скорее это все же новый трансурановый элемент. Открыв раскол урана, Ирэн и Савич все-таки прошли мимо него.

Все тот же таинственный элемент Х решили поймать, измерить и сорвать с него маску немецкие ученые Отто Ган и Фриц Штрассман. Они славились своей добросовестностью и скрупулезностью.

В результате бомбардировки урана нейтронами, причем очень малой мощности, возникали как бы три легких элемента, стоящих один за другим в таблице Менделеева. Но откуда они могли появиться?

Ответ на это мог быть только один, хотя это было невероятно и противоречило всем физическим законам. Нейтроны расщепляли ядра урана на три осколка, каждый из которых был соответственно схож с теми самыми легкими элементами. Это-то сходство и вводило в заблуждение всех исследователей, причастных к ядерной проблеме, в течение последних лет.

Ган и Штрассман обладали бесспорным, многолетним и вполне заслуженным авторитетом радиохимиков. Но все-таки химиков. А расщепление ядра — это дело физиков. И как быть с такими авторитетами, как Эйнштейн и Планк, Бор и Ферми?..

Конечно, с точки зрения химиков, открытие их бесспорно. Они даже поспешили отправить свой доклад в «Натюр виссеншафтен» — солидный научный еженедельник. Но все-таки был необходим физик, желательно теоретик. Так ушло письмо в Швецию к Лизе Мейтнер, тесно связанной с ними многолетней совместной работой.

И вот они, два эмигранта, Лиза Мейтнер и ее племянник Отто Фриш, на заснеженном плато пустынного курортного местечка обсуждают письмо из Берлина. Фриш, веря в незыблемые постулаты физики, которым теперь противоборствует химия, произносит лишь краткое: «Невероятно!» — и дальше со свойственной молодым людям безапелляционностью заявляет: «Обсуждать это — лишь тратить время».

Они молча все шли и шли: Лиза по извилистой тропинке, Отто рядом на лыжах. Противоречивые сомнения давили на узкие плечи хрупкой, шестидесятилетней женщины. И снова одиночество: Отто своим бескомпромиссным возгласом «Невероятно!» отсек все попытки совместного обсуждения.

Лиза Мейтнер остановилась и в который раз оглянулась вокруг. Все было на месте. И лес, и плато, и приветливо освещенные окна полупустого пансионата, и тишина, опустившаяся на благословенно-сонный Кюнгэльв. И все было не так. Несколько страничек письма, как детонатор, взорвали и обнажили все, что копилось годами — догадки, сомнения, разочарования, все, что спрессовалось плотным слоем лет, прожитых ею в науке.

Будь благословенно это поваленное дерево на самой опушке леса, до которого они все же дошли. На ёго ствол опустилась Лиза, у которой не было сил после пережитого возвратиться в отель, но зато достало энергии, чтобы прямо на снегу без всяких таблиц и справочников вывести массу ядра. Так началась их работа — поиск в физических джунглях льва, подстреленного еще четыре года назад Ферми вместо лани.

Последующие несколько дней слились в один длинный день. Так изматывающе было это их совместное продвижение к уже обнаруженной, но еще не обоснованной истине. Первоначальные символы физических формул, выведенные Лизой на снегу, перенесенные затем на бумагу, постепенно подводили к конечному, уже ожидаемому и все же фантастическому выводу: новая форма ядерной реакции высвобождала огромное количество энергии.

Лиза, пережившая за эти часы изнуряющее напряжение, осталась в Кюнгэльве. А Отто с нетерпением, свойственным молодым людям, устремился в Копенгаген, к Бору. Он знал, что глава института на Блегдамсвей должен на днях отправиться в Америку на длительный срок.

В лыжной шапочке, в тупорылых пьексах, с обветренным лицом Отто Фриш предстал перед Бором в самый последний момент, когда уже снесли в машину чемоданы. После первых же фраз Фриша Нильс Бор хлопнул себя по лбу и воскликнул: «О, какими же глупцами были мы все! Все так и должно быть!»


Загрузка...