Когда прошли равнины Польши и придвинулись к границе еще недавно далекой Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности приблизился вдруг, стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах. Тогда преследовали меня одни и те же сны — в них все было «когда-то».
Просыпаясь в сыром от росы окопе, засыпанном опавшими листьями, я чувствовал, как рассветным холодом несло от ледяных вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в теплой траве горячо трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, ветер из-под пронизанной солнцем тучи тянул по вершинам шелестящих берез, потом с громом и легкими молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем — на сочно зеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, в воздухе свежесть теплого ливня, за изгородями отяжелевшие влагой ветви и синий дымок самоваров на даче под Москвой.
И как бы несовместимо с этим другой сон — крупный снег, медленно падающий вокруг белых фонарей около заборов в тихих переулках Замоскворечья, мохнатый снег на воротнике у нее, имя которой я забыл, белеет на бровях, на ресницах, я вижу внимательно поднятое замершее лицо; в руках у нас обоих коньки. Мы только что вернулись с катка. Мы стоим на углу, и я знаю: через несколько минут надо расстаться.
Эти несвязные видения не были законченными снами, это была непроходящая и болезненная тоска по России, по Родине, чувство, равное самому сильному чувству любви к женщине, к жене, к детям. И это чувство, как отблеск, возникало в самые отчаянные, самые опасные минуты боя, когда мы глохли от разрывов снарядов, режущего визга осколков, автоматных очередей, когда ничего не существовало, кроме железного гула, скрежета ползущих на орудия немецких танков, раскаленных до фиолетового свечения стволов, черных от пороховой гари, потных лиц солдат, ссутуленной спины наводчика, приникшего к резиновому наглазнику панорамы, осиплых команд, темного дыма горящей травы вблизи огневой.
Удаляясь, уходя от дома, мы упорно и трудно шли к нему. Чем ближе была Германия, тем ближе был дом, тем быстрее мы возвращались в свою оборванную войной юность, которую, представлялось нам, можно еще продолжить потом.
Нам было тогда и по двадцать лет, и по сорок одновременно.
Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину. Солнце казалось нам праздничным солнцем, встающим над землей каждый день по своей непреложной закономерности: трава была травой, предназначенной для того, чтобы расти, быть зеленой; фонари — для того, чтобы освещать сухой апрельский тротуар возле парков, где гремела музыка, вечернюю толпу гуляющих, в которой идешь и ты, восемнадцатилетний, загорелый, сильный. Все ливни тогда проходили над твоей головой, и ты был только рад блеску молний, пушечным раскатам грома и теплой влаге на губах; все улыбки в этом мире предназначались только тебе, дружба была простой и ясной, все смерти и слезы были чужими, все ненаписанные стихи должны были быть легко написаны, все несозданные картины ждали только холста, все непостроенные машины — времени. Весь мир, теплый, мягкий, прозрачно-лучезарный, лежал у твоих ног ранним голубым апрелем, обогревая добротой, радостью, ожиданием любви, — там, позади, не было ожесточенной непримиримости и ненависти, везде была разлита зеленовато-светлая акварель в воздухе; и не было жестких черных красок боли и утрат.
За долгие четыре года войны, каждый час чувствуя возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.
Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых ты только что называл по имени. Оно, солнце, могло быть и гигантским микроскопом, выдавшим твои слезы на первой щетине щек.
Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.
Кто из нас мог сказать раньше, что зеленая трава может быть фиолетовой, потом аспидно-черной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?
Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.
В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла.
Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и маслено-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.
Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.
Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной мирной жизни, — мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.
Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.
Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий.
Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад…
Война уже стала историей. Но так ли это?
Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. Быть историчным — это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Да, они подсчитывают количество потерь, определяют вехи Времени. Но они не смогут подслушать разговор в окопе перед танковой атакой, увидеть страдание и слезы на глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого гудят прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.
В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать то, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы…
Памяти великого русского певца Александра Пирогова
И в городе падал лист. С лип — желтый, с тополей — зеленый. Липовый легкий лист разметало по улицам и тротуарам, а тополевый лежал кругами возле деревьев, серея шершавой изнанкой.
И в городе, несмотря на шум, суету, многолюдство, тоже сквозила печаль, хотя было ясно по-осеннему и пригревало.
Сергей Митрофанович шел по тротуару и слышал, как громко стучала его деревяшка в шумном, но в то же время будто и притихшем городе. Шел он медленно, старался деревяшку ставить на листья, но она все равно стучала.
Каждую осень его вызывали из лесного поселка в город, на врачебную комиссию, и с каждым годом разрасталась в его душе обида. Чем прибранней становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
— Не отросла еще?
Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
— Что вы сказали?
И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче, с вызовом:
— Нога, говорю, не отросла еще?
Врачи и медсестра, заполнявшая карточки, подняли головы, но тут же вспомнили о деле, усерднее принялись выстукивать и выслушивать груди и спины инвалидов, а медсестра подозрительно уставилась на Сергея Митрофановича, всем своим видом давая понять, что место здесь тихое, и если он, ранбольной, выпивший или просто так побуянить вздумал, она поднимет трубку телефона, наберет 02 — и будь здоров! Нынче милиция не церемонится, она тебя, голубчика, моментом острижет и дело оформит. Нынче смирно себя вести полагается.
Но медсестра не подняла трубку, не набрала 02, хотя сделала бы это с охотою, чтоб все эти хмурые, ворчливые инвалиды почувствовали, к какой должности она приставлена и какие у нее права, да и монотонность писчебумажной работы, глядишь, встряхнуло бы.
Она шевельнула коком, сбитым наподобие петушиного гребня, заметив, что инвалид тут же сник, не знает, куда глаза и дрожащие руки деть. И взглядом победителя обвела приемную залу, напоминавшую скудный базаришко, потому как вешалка была на пять крючков и пациенты складывали одежду на стулья и на пол.
— Можете одеваться, — сказал Сергею Митрофановичу врач. Он снял очки с переутомленных глаз и начал протирать стекла полой халата.
Деревяшка и одежда Сергея Митрофановича лежали в углу, он попрыгал туда. Пустая кальсонина болталась, стегая тесемками по стульям и выношенной ковровой дорожке, разостланной меж столов.
Так он и попрыгал меж столов, будто сквозь строй, а кальсонина все болталась, болталась. Телу непривычно было без деревяшки, и Сергей Митрофанович, лишившись противовеса, боялся — не шатнуло бы его и не повалил бы он чего-нибудь, не облил бы чернилами белый халат врача или полированный стол.
До угла он добрался благополучно, опустился на стул и глянул в залу. Врачи занимались своим делом. Он понял, что все это им привычно и никто ему в спину не смотрел, кальсонины не заметил. Врач, последним осматривавший его, что-то быстро писал, уткнувшись в бумагу.
И когда Сергей Митрофанович облачился, приладил деревяшку и подошел к столу за справкой, врач все еще писал. Он оторвался только на секунду, кивнул на стул и даже ногою пододвинул его поближе к Сергею Митрофановичу. Но садиться Сергею Митрофановичу не захотелось. Тянуло скорее выйти отсюда и закурить.
Он стоял и думал о том, что год от года меньше и меньше встречается на комиссии старых знакомых инвалидов — вымирают инвалиды, исчезает боль и укор прошлых дней, а распорядки все те же. И сколько отнято дней и без того укороченной жизни инвалидов такими вот комиссиями, осмотрами и ожиданиями в разных очередях.
Врач поставил точку, промокнул голубой промокашкой написанное и поднял глаза.
— Что ж вы стоите? — И тут же извиняющимся тоном доверительно пробормотал: — Писанины этой, писанины…
Сергей Митрофанович принял справку, свернул ее вчетверо и поместил в бумажник, неловко держа при этом под мышкой новую, по случаю поездки в город надетую, кепку. Он засунул бумажник со справкой в пиджак, надел кепку, потом торопливо стянул ее и молча поклонился.
Врач редкозубо улыбнулся ему, развел руками — что, мол, я могу поделать? Такой закон. Догадавшись, что он привел в замешательство близорукого молодого врача, Сергей Митрофанович тоже вымученно улыбнулся, как бы сочувствуя врачу, вздохнул протяжно и пошел из залы, стараясь ставить деревяшку на невыношенный ворс дорожки, чтобы поменьше брякало, и радуясь тому, что все кончилось до следующей осени.
А до следующего года всегда казалось далеко и думалось о переменах в жизни.
На улице он закурил. Жадно истянув папироску «Прибой», зажег другую и, уже неторопливо куря, попенял самому себе за срыв свой и за дальнейшее свое поведение. «Уж если поднял голос, так не пасуй! Закон такой! Ты, да другой, да третий, да все мы вместе сказали где надо — и переменили бы закон. Он что, из камня, что ли, закон-то? Гора он, что ли? Так и горы сносят. Рвут!..» До поезда оставалось еще много времени. Сергей Митрофанович зашел в кафе «Спутник», купил две порции сосисок, киселя стакан и устроился за столом без клеенки, но чистым и гладким, в паутине светлых клеточек и полосок.
В кафе кормилась молодежь. За одним столом с Сергеем Митрофановичем сидела патлатая девчонка, тоже ела сосиски и читала толстую книгу с линейками, треугольниками, разными значками и нерусскими буквами. Она читала не отрываясь и в то же время намазывала горчицей сосиску, орудовала ножом и вилкой, припивала чай из стакана и ничего не опрокидывала на столе. «Ишь, как у нее все ловко выходит!» — подивился Сергей Митрофанович. Сам он ножом не владел.
Девушка не замечала его неумелости в еде. Он радовался этому.
С потолка свисали полосатые фонарики. Стены были голубыми, и по голубому так и сяк проведены полосы, а на окнах легкие шторы — тоже в полосках. Голубой, мягкий полумрак кругом. Шторки шевелило ветром и разбивало кухонный чад.
«Красиво как! Прямо загляденье!» — отметил Сергей Митрофанович и поднялся.
— Приятно вам кушать, девушка! — сказал он. Девушка оторвалась от книжки, мутно посмотрела на него.
— Ах, да-да, спасибо! Спасибо! — и прибавила еще: — Всего вам наилучшего! — Она тут же снова уткнулась в книжку, шаря вилкой по пустой уже тарелке.
«Так, под книжку, ты и вола съешь, не заметишь!» — с улыбкой заключил Сергей Митрофанович.
Дверь в кафе стеклянная и узкая. Два парня, в одинаковых светлых, не по-осеннему легких пиджаках, открыли перед Сергеем Митрофановичем дверь. Он засуетился, заспешил, не успел поблагодарить ребят, подосадовал на себя.
А по улице все кружило и кружило легкий желтый лист липы и отвесно, с угрюмым шорохом опадал тополиный. Бегали молчаливые машины, мягко колыхались троллейбусы с еще по-летнему открытыми окнами, и ребятишки шли с сумками из школы, распинывая листья и гомоня.
За полдень устало приковылял Сергей Митрофанович на вокзал, купил себе билет и устроился на старой тяжелой скамье с закрашенными, но все еще видными буквами МПС.
С пригородной электрички вывалила толпа парней и девчонок с корзинами, с модными сумками и кошелками. Все в штанах, в одинаковых куртках заграничного покроя, стрижены коротко, и где парни, где девки — не разобрать сразу.
В корзинах у кого с десяток грибов, а у кого и меньше. Зато все наломали охапки рябины, и у всех были от черемухи темные рты. Навалился на мороженое молодняк.
«И мне мороженого купить, что ли? А может, выпить маленько?» — подумал Сергей Митрофанович, но мороженое он есть боялся — все ангина мучает, а потом сердце, или почки, или печень — уж бог знает что — болеть начинает.
«Война это, война, Митрофанович, по тебе ходит», — говорит ему жена и облегчить в делах пытается.
При воспоминании о жене Сергей Митрофанович, как всегда, помягчал душою и незаметно от людей пощупал карман. В кармане пиджака, в целлофановом пакете, персики с рыжими подпалинами. Жене его, Пане, любая покупка в удовольствие. Любому подарку рада. А тут персики! Она и не пробовала их сроду. «Экая диковина! — скажет. — Из-за моря небось привезли?» Спрячет их, а потом ему же и скормит.
В вокзале прибавилось народу. Разом, и опять же толпою, во главе с пожилым капитаном пришли на вокзал стриженые парни в сопровождении девчат и заняли свободные скамейки. Сергей Митрофанович пододвинулся к краю, освобождая место подле себя.
Парни швырнули на скамейку тощий рюкзачишко, сумочку с лямками. Вроде немецкого военного ранца сумка, только неукладистей и нарядней. Сверху всего багажа спортивный мешок на коричневом шнурке бросили.
Трое парней устроились возле Сергея Митрофановича. Один высокий, будто из кедра тесанный. Он в шерстяном спортивном костюме. Второй — как вылупленный из яйца желток: круглый, яркий. Он все время потряхивал головой и хватался за нее: видно, чуба ему недоставало. Третий небольшого роста, головастый, смирный. Он в серой туристской куртке, за которую держалась зареванная, кудреватенькая девчонка в короткой юбке с прорехою на боку.
Первого, как потом выяснилось, звали Володей, он с гитарой был и, видать, верховодил среди парней. С ним тоже пришла девушка, хорошо кормленная, в голубых брюках, в толстом свитере, до средины бедер спускавшемся. У свитера воротник что хомут, и на воротник этот ниспадали отбеленные, гладко зачесанные волосы. У рыжего, которого все звали Еськой, а он заставлял звать его Евсеем, было сразу четыре девчонки: одна из них, догадался по масти Сергей Митрофанович, сестра Еськина, а остальные — ее подруги. Еськину сестру ребята называли «транзистором» — должно быть, за болтливость и непоседливость. Имя третьего паренька узнать труда не составляло. Девушка в тонкой розовой кофточке, под которой острились титчонки, не отпускалась от него и, как в забытьи, по делу и без дела твердила: «Славик! Славик!..» Среди этих парней, видимо из одного дома, а может, из одной группы техникума, вертелся потасканный паренек в клетчатой кепке и в рубашке с одной медной запонкой. Остался у него еще малинового цвета шарф, одним концом заброшенный за спину. Лицо у парня переменчивое, юркое, кепочка надвинута на смышленые цепкие глаза, и Сергей Митрофанович сразу определил — это блатняшка, без которого ну ни одна компания российских людей обойтись не может почему-то.
Капитан как привел свою команду, так и примолк на дальней скамейке, выбрав такую позицию, чтоб можно было все видеть, а самому оставаться незаметным.
Родителей пришло на вокзал мало, и они потерянно жались в углах, втихомолку смахивая слезы, а ребята были не очень подпитые, но вели себя шумно, хамовато.
— Новобранцы? — на всякий случай поинтересовался Сергей Митрофанович.
— Они самые! Некруты! — ответил за всех Еська-Евсей и махнул товарищу с гитарой: — Володя, давай!
Володя ударил по всем струнам пятерней, и парни с девчонками грянули:
Черный кот, обормот!
В жизни все наоборот!
Только черному коту и не везе-о-о-от!
И по всему залу вразнобой подхватили:
Только черному коту и не везе-о-о-от!..
«Вот окаянные! — покачал головой Сергей Митрофанович. — И без того песня — погань, а они еще больше ее поганят!»
Не пели только Славик и его девушка. Он виновато улыбался, а девушка залезла к нему под куртку и притаилась.
К «коту», с усмешками правда, присоединились и родители, а «Последний нонешний денечек» не ревел никто. Гармошек не было, не голосили бабы, как в проводины прежних лет. Мужики не лезли в драку, не пластали на себе рубахи и не грозились расщепать любого врага и диверсанта.
Ребята и девчонки перешли на какую-то вовсе несуразную дрыгалку. Володя самозабвенно дубасил по гитаре, девки заперебирали ногами, парни запритопывали.
Чик-чик, ча-ча-ча!
Чик-чик, ча-ча-ча!
Слов уж не понять было и музыки никакой не улавливалось. Но ребятам и девчонкам хорошо от этой песни, изверченной наподобие проволочного заграждения. Все смеялись, разговаривали, выкрикивали. Даже Володина ядреная деваха стучала туфелькой о туфельку, и когда волосы ее, гладкие, стеклянно отблескивающие, сползали городьбою на глаза, откидывала их нетерпеливым движением головы за плечо.
Капитан ел помидоры с хлебом, расстелив газету на коленях, и ни во что не встревал. Не подал он голоса протеста и тогда, когда парни вынули поллитровку из рюкзака и принялись пить из горлышка. Первым, конечно, приложился тот, в кепке. Пить из горлышка умел только он один, а остальные больше дурачились, болтали поллитровку, делали ужасные глаза. Еська-Евсей, приложившись к горлышку, сразу же бросился к вокзальной емкой мусорнице, а у Славика от питья покатились слезы. Он разозлился и начал совать своей девушке бутылку.
— На!
Девушка глядела на него со щенячьей преданностью и не понимала, чего от нее требуется.
— На! — настойчиво совал ей Славик поллитровку.
— Ой, Славик!.. Ой, ты же знаешь… — залепетала девушка, — я не умею без стакана.
— Дама требует стакан! — подскочил Еська-Евсей, вытирая слезы с разом посеревшего лица. — Будет стакан! А ну! — подал он команду блатняшке.
Тот послушно метнулся к ранцу Еськи-Евсея и вынул из него белый стаканчик с румяной женщиной на крышке. Эта нарисованная на сыре «Виола» женщина походила на кого-то или на нее кто-то походил? Сергей Митрофанович засек глазами Володину деваху. Она!
— Сыр съесть! — отдал приказание Еська-Евсей. — Тару отдать даме! Поскольку она…
Она, она не может без стакана!..
Этим ребятам все равно, что петь и как петь.
Володя дубасил по гитаре, но сам веселился как-то натужно и, делая вид, что не замечает своей барышни, все-таки отыскивал ее глазами и тут же изображал безразличие на лице.
— Ску-у-усна-а! — завопил блатняшка. Громко чавкая, обсасывал он сыр с пальца, выпачкал шарф и понес все на свете.
— Ну, ты! — обернулся к нему разом взъерошившийся Славик.
— Славик! Славик! — застучала в грудь Славика его девушка — и он отвернулся, заметив, что капитан, хмурясь, поглядывает в их сторону.
Блатняшка будто ничего не видел и не замечал.
— Хохма, братва! Хохма! — Когда поутихло, блатняшка, вперед всех смеясь, начал рассказывать: — Этот сыр, ха-ха, банку такую же в родилку принесли, ха-ха!.. Передачку, значит… Жинки, новорожденные которые, глядят — на крышке баба баская, и решили — крем это! И нама-а-азалися-а-а!..
Парни и девчонки повалились на скамейки, даже Володина барышня колыхнула ядрами грудей, и молнии пошли по ее свитеру, а хомут воротника заколотился под накипевшим подбородком.
— А ты-то, ты-то чё в родилке делал? — продираясь сквозь смех, выговорил Еська-Евсей.
— Знамо чё, — потупился блатняшка. — Аборт!
Девчата покраснели, а Славик опять начал подниматься со скамейки, но девушка уцепилась за полу его куртки.
— Славик! Ну, Славик!.. Он же шутит…
Славик снова оплыл и уставился в зал поверх головы своей девушки, проворно и ловко порхнувшей под его куртку, будто под птичье крыло.
Стаканчик меж тем освободился и пошел по кругу.
Володя выпил половину стаканчика и откусил от шоколадной конфеты, которую успела сунуть ему Еськина пламенно-яркая сестра. Затем Володя молча держал стаканчик у носа своей барышни. Она жеманно морщилась:
— Ты же знаешь, я не могу водку…
Володя держал протянутый стаканчик, и скулы у него все больше твердели, а брови, черные и прямые, поползли к переносью.
— Серьезно, Володенька… Ну, честное пионерское!..
Он не убирал стаканчик, и деваха приняла его двумя длинными музыкальными пальцами.
— Мне же плохо будет…
Володя никак не отозвался на эти слова. Девушка сердито вылила водку в крашеный рот. Девчонки захлопали в ладони. Сеструха Еськина взвизгнула от восторга, а Володя сунул в растворенный рот своей барышни остаток конфеты, сунул, как кляп, и озверело задубасил по гитаре.
«Э-э, парень, не баские твои дела… Она небось на коньяках выросла, а ты водкой неволишь…»
Сергея Митрофановича потянули за рукав и отвлекли. Славкина девушка поднесла ему стаканчик и робко попросила:
— Выпейте, пожалуйста, за наших ребят… И… за все, за все! — Она закрыла лицо руками и, как подрубленная, пала на грудь своего Славика. Он упрятал ее под куртку и, забывшись, стал баюкать и раскачивать, будто ребенка.
«Ах ты птичка-трясогузка!» — загоревал Сергей Митрофанович и поднялся со скамьи. Стянув кепку с головы, он сунул ее под мышку.
Володя прижал струны гитары. Еська-Евсей, совсем осоловелый, обхватил руками сестру и всех ее подруг. Такие всегда со всеми дружат, но неосновательно, балуясь, а придет время, схватит Еську-Евсея какая-нибудь жох-баба и всю жизнь потом будет шпынять, считая, что спасла его от беспутства и гибели.
— Что ж, ребята, — начал Сергей Митрофанович и прокашлялся. — Что ж, ребята… Чтоб дети грому не боялись! Так, что ли?.. — И, пересиливая себя, выпил водку из стаканчика, в котором белели и плавали остатки сыра. Он даже крякнул якобы от удовольствия, чем привел блатняшку в восхищение:
— Во дает! Это боец! — и доверительно, по-свойски кивнул на деревяшку: — Ногу-то где оттяпало?
— На войне, ребята, на войне, — ответил Сергей Митрофанович и опустился обратно на скамью.
Он не любил вспоминать и рассказывать о том, как и где оторвало ему ногу, а потому обрадовался, что объявили посадку.
Капитан поднялся с дальней скамьи и знаками приказал следовать за ним.
— Айда и вы с нами, батя! — крикнул Еська-Евсей. — Веселяя будет! — дурачился он, употребляя простонародный уральский выговор. — Отцы и дети! Как утверждает современная литература, конфликта промеж нами нету!..
«Грамотные, холеры! Языкастые! С такими нашему хохлу-старшине не управиться было бы. Они его одним юмором до припадков довели бы…»
Помни свято,
Жди солдата,
Жди солда-а-ата-а-а, жди солда-а-ата-а-а.
Уже как следует, без кривляния пели ребята и девушки, за которыми тащился Сергей Митрофанович. Все шли обнявшись. Лишь модная барышня отчужденно шествовала в сторонке, помахивая Володиным спортивным мешком на шнурке, и чувствовал Сергей Митрофанович — если б приличия позволяли, она бы с радостью не пошла в вагон и поскорее распрощалась бы со всеми.
Володя грохал по гитаре и на барышню совсем не смотрел.
Сергей Митрофанович узрел на перроне киоск, застучал деревяшкой, метнувшись к нему.
— Куда же вы, батя! — крикнул Еська-Евсей, и знакомцы его приостановились. Сергей Митрофанович помаячил: мол, идите, идите, я сейчас.
В киоске он купил две бутылки заграничного вермута — другого вина никакого не оказалось, кроме шампанского, а трату денег на шампанское он считал бесполезной.
Он поднялся в вагон. От дыма, гвалта, песен и смеха оторопел было, но заметил капитана, и вид его подействовал на бывшего солдата успокоительно. Капитан сидел у вагонного самовара, шевелил пальцами газету и опять просматривал весь вагон и ни во что не встревал.
— Крепка солдатская дружба! — гаркнули в проходе стриженые парни, выпив водки, и захохотали.
— Крепка, да немножко продолговата!
— А-а-а, цалу-уете-есть! Но-очь коротка! Не хватило-о-о!
И тут же запели щемяще-родное:
Но-чь ко-ро-отка,
Спя-ат облака-а…
«Никакой вы службы не знаете, соколики! — грустно подумал Сергей Митрофанович. — Ничего еще не знаете. Погодите до места! Это он тут, капитан-то, вольничать дает. А там гайку вам закрутит! До последней резьбы». Но старая фронтовая песня стронула с места его думы и никак не давала сосредоточиться на одной мысли.
— Володя! Еська! Славик! Где-ка вы? — Сергей Митрофанович приостановился, будто в лесу, прислушался.
— Тута! Тута! — раздалось из-за полок, с середины вагона.
— А моей Марфуты нету тута? — спросил Сергей Митрофанович, протискиваясь в тесно запруженное купе.
— Вашей, к сожалению, нет, — отозвался Володя. Он поугрюмел еще больше и не скрывал уже своего худого настроения.
— Вот, солдатики! Это от меня, на проводины… — с пристуком поставил бутылку вермута на столик Сергей Митрофанович и прислушался, но в вагоне уже не пели, а выкрикивали кто чего и хохотали, бренчали на гитарах.
— Зачем же вы расходовались? — разом запротестовали ребята и девчонки, все, кроме блатняшки, который конечно же устроился в переднем углу у окна, успел когда-то еще добавить, и кепчонка совсем сползла на его глаза, а шарф висел на крючке, утверждая собою, что это место занято.
— Во дает! — одобрил он поступок Сергея Митрофановича и цапнул бутылку. — Сейчас мы ее раскур-р-рочим!..
— Штопор у кого? — перешибая шум, крикнула Еськина сестра.
— Да на кой штопор?! Пережитки, — подмигнул ей блатняшка. Он, как белка скорлупу с орешка, содрал зубами позолоченную нахлобучку, пальцем просунул пробку в бутылку. — Вот и все! А ты, дура, боялась! — Довольный собою, оглядел он компанию и еще раз подмигнул Еськиной сестре. Он лип к этой девке, но она с плохо скрытой брезгливостью отстранялась от него. И когда он все же щипнул ее, обрезала:
— А ну, убери немытые лапы!
И он убрал, однако значения ее словам не придал и как бы ненароком то на колено ей руку клал, то повыше, и она пересела подальше.
На перроне объявили: «До отправления поезда номер пятьдесят четыре остается пять минут. Просьба пассажирам…»
Сергея Митрофановича и приблудного парня оттиснули за столик разом повскакавшие ребята и девчонки. Еська-Евсей обхватил сеструху и ее подруг, стукнул их друг о дружку. Они плакали, смеялись. Еська-Евсей тоже плакал и смеялся. Девушка в розовой кофточке намертво вцепилась в Славика, повисла на нем и вроде бы отпускаться не собиралась. Слезы быстро катились по ее и без того размытому лицу, падали на кофточку, оставляя на ней серые полоски, потому как у этой девчонки глаза были излажены под японочку и краску слезами отъело.
— Не реви ты, не реви! — бубнил сдавленным голосом Славик и даже тряс девушку за плечо, желая привести в чувство. — Ведь слово же давала! Не реветь буду…
— Ла-адно-о, не бу… лады-но-о-о, — соглашалась девушка и захлебывалась слезами.
— Во дают! — хохотнул блатняшка, чувствуя себя отторгнутым от компании. — Небось вплотную дружили… Мокнет теперьча. Засвербило…
Но Сергей Митрофанович не слушал его. Он наблюдал за Володей и барышней, и все больше жаль ему делалось Володю. Барышня притронулась крашеными губами к Володиной щеке:
— Служи, Володя. Храни Родину… — и стояла, не зная, что делать, часто и нервно откидывала белые волосы за плечо.
Володя, бросив на вторую полку руки, глядел в окно вагона.
— Ты пиши мне, Вова, когда желание появится, — играя подведенными глазами, сказала барышня и обернулась на публику, толпящуюся в проходе вагона: — Шуму-то, шуму!.. И сивухой отовсюду прет!..
— Все! — разжал губы Володя. Он повернул свою барышню и повел из вагона, крикнув через плечо:
— Все, парни!
Ребята с девушками двинулись из вагона, а Славикова подружка вдруг села на скамейку:
— Я не пойду-у-у…
— Ты чё?! Ты чё?! — коршуном налетел на нее Славик. — Позоришь, да?! Позоришь?..
— И пу-у-у-у-у-усть…
— Обрюхатела! Точно! — ерзнул за столиком блатняшка. — Жди, Славик, солдата! А может, солдатку!..
— Доченька! Доченька! — потряс за плечо совсем ослабевшую девушку Сергей Митрофанович. — Пойди, милая, пойди, попрощайся ладом. А то потом жалеть будешь, проревешь дорогие-то минутки.
Славик благодарно глянул на Сергея Митрофановича и, как больную, повел девушку из вагона.
«Во все времена повторяется одно и то же, одно и то же, — подпершись руками, горестно думал Сергей Митрофанович. — Разлуки да слезы, разлуки да слезы… Цветущие свои годы в казарму…»
— Может, трахнем, пока нету стиляг? — предложил блатняшка и потер руки, изготавливаясь.
— Выпьем, так все вместе, — отрезал Сергей Митрофанович.
Поезд тронулся. Девчата шли следом за ним. Прибежал Славик, взгромоздился на столик, просунул большую свою голову в узкий притвор окна.
Поезд убыстрял ход, и, как в прошлые времена, бежали за ним девушки, женщины, матери, махали отцы и деды с платформы, а поезд все набирал ход. Спешила за поездом Еськина сеструха — с разметавшимися рыжими волосами и что-то кричала, кричала на ходу. Летела нарядной птичкой девушка в розовой кофточке, а Володина барышня немножко прошла рядом с вагоном и остановилась, плавно, будто лебяжьим крылом, помахивая рукою. Она не забывала при этом откидывать за плечо волосы натренированным движением головы.
Дальше всех гналась за поездом девушка Славика. Платформа кончилась. Она спрыгнула на междупутье. Узкая юбка мешала ей бежать, она спотыкалась. Задохнувшаяся, с остановившимися, зачерненными краской глазами, она все бежала, бежала и все пыталась поймать руку Славика.
— Не бежи, упадешь! Не бежи, упадешь! — кричал он ей в окно. Поезд дрогнул на выходных стрелках, изогнулся дугой, и девушка розовогрудой птичкой улетела за поворот.
Славик мешком повис на окне. Спина его мальчишески обвисла, руки вывалились за окно и болтались, голову колотило о толстую раму.
Ребята сидели потерянные, смирные, совсем не те, что были на вокзале. Даже блатняшка притих и не ерзал за столом, хотя перед ним стояла непочатая бутылка.
Жужжала электродуга над потолком. По вагону пошла проводница с веником, начала подметать и ругаться. Густо плыл в открытые окна табачный дым. Вот и ребра моста пересчитали вагонные колеса. Проехали реку. Начался дачный пригород и незаметно растворился в лесах и перелесках. Поезд пошел без рывков и гудков, на одной скорости, и не шел он, а ровно бы летел уже низко над землею с деловитым перестуком, настраивающим людей на долгую дорогу.
Еська-Евсей не выдержал:
— Славка! Слав!.. — потянул товарища за штаны. — Так и будешь торчать до места назначения?
Изворачиваясь шеей, Славик вынул из окна голову, втиснулся в угол за Сергея Митрофановича и натянул на ухо куртку.
Сергей Митрофанович встряхнулся, взял бутылку вермута и сказал, отыскивая глазами стаканчик из-под сыра:
— Что ж вы, черти, приуныли?! На смерть разве едете? На войну? Давайте-ка лучше выпьем, поговорим, споем, может. «Кота» я вашего не знаю, а вот свою любимую выведу.
— В самом деле! — зашевелился Еська-Евсей и потянул со Славика куртку. — Слав, ну ты чё? Ребята! Человек же предлагает… Пожилой, без ноги…
«Парень ты, парень! — глядя на Славика, вздохнул Сергей Митрофанович. — Ничего, все перегорит, все пеплом обратится. Не то горе, что позади, а то, что впереди…»
— Его не троньте пока, — сказал он Еське-Евсею и громче добавил, отыскавши измятый, уже треснутый с одного края, парафиновый стаканчик: — Пусть вам хороший старшина попадется!
— Постойте! — остановил его, очнувшись, Володя. — У нас ведь кружки, ложки, закусь — все есть. Это мы на вокзале пофасонили, — усмехнулся он совсем трезво. — Давайте как люди.
Выпивали и разговаривали теперь как люди. Горе, пережитое при расставании, сделало ребят проще, доступней.
— Давайте и мне! — высунулся из угла Славик. Расплескивая вино, захлебываясь им, выпил, с сердцем отбросил стаканчик и снова спрятался в уголке, натянув на ухо куртку.
Опять пристали ребята насчет ноги. Дорожа их дружелюбием и расположением, стал рассказывать Сергей Митрофанович о том, как, застигнутые внезапной танковой атакой противника в лесу, не успели изготовиться артиллеристы к бою. Сосняк стеною вздымался на гору, высокий, прикарпатский, сектор обстрела выпиливали во время боя. Два расчета из батареи пилили, а два разворачивали гаубицы. С наблюдательного пункта, выкинутого на опушку леса, торопили. Но сосны были так толсты, а пилы всего две и топора всего четыре. Работали без рубах, мылом покрылись, несмотря на холод. С наблюдательного пункта по телефону матерились, грозились и наконец завопили:
«Танки рядом! Сомнут! Огонь на пределе!»
Нельзя было вести огонь и на пределе. Надо было свалить еще пяток-другой сосен впереди орудий. Но на войне часто приходится переступать через нельзя.
Повели беглый огонь.
Снаряд из того орудия, которым командовал Сергей Митрофанович, ударился о сосну, расчет накрыло опрокинувшейся от близкого разрыва кургузой гаубицей, а командира орудия, стоявшего поодаль, подняло и бросило на землю.
Очнулся он уже в госпитале, без ноги, оглохший, с отнявшимся языком.
— Вот так и отвоевался я, ребята, — глухо закончил Сергей Митрофанович.
— Скажи, как бывает! А мы-то думали… — начал Еська-Евсей.
Славик высунул нос из воротника куртки и изумленно таращился на Сергея Митрофановича. Глаза у него ввалились, опухли от слез, голова почему-то казалась еще больше.
— А вы думали, я ногой-то амбразуру затыкал?! — подхватил с усмешкой Сергей Митрофанович.
— А жена? Жена вас встретила нормально? — подал голос Володя. — После ранения, я имею в виду.
— А как же? Приехала за мной в госпиталь, забрала. Все честь честью. Как же иначе-то? — Сергей Митрофанович пристально поглядел на Володю. Большого ума не требовалось, чтоб догадаться, почему парень задал такой вопрос.
Ему-то и в голову не приходило, чтобы Паня не приняла его. Да и в госпитале он не слышал чего-то о таких случаях. Самовары — без рук, без ног инвалиды — и те ничего такого не говорили. Может, таились? Правда, от баб поселковых он потом слышал всякие там повествования о том, что такая-то курва отказалась от такого-то мужа-калеки. Да не очень он вникал в бабьи рассказы. В книжках читывал о том же, но книжка, что она? Бумага стерпит, как говорится.
— Баба, наша русская баба не может, бросить мужа в увечье. Здорового — может, сгульнуть, если невтерпеж, — может, а калеку и сироту спокинуть — нет! Потому как баба наша во веки веков — человек! И вы, молодцы, худо про них не думайте. А твоя вот, твоя, — обратился он к Славику, — да она в огонь и в воду за тобой…
— Дайте я вас поцелую!.. — пьяненько взревел Славик и притиснулся к Сергею Митрофановичу. А ему захотелось погладить Славика по голове, да не решился он это сделать и лишь растроганно пробормотал:
— Ребятишки вы, ребятишки! Так споем, что ли, орел? — обратился он к Володе. — Детишек в вагоне нету?
— Нету, нету, — загалдели новобранцы. — Почти весь вагон нашими занят. Давай, батя!
По голосам и улыбкам ребят Сергей Митрофанович догадался, что они его считают совсем уж захмелевшим и ждут, как он сейчас затянет: «Ой, рябина, рябинушка» или «Я пулеметчиком родился и пулеметчиком помру!».
Он едва заметно улыбнулся, поглядев сбоку на парней, и мягко начал грудным, глубоким голосом, так и не испетым в запасном полку на морозе и ветру, где он был ротным запевалой.
Ясным ли днем
Или ночью угрюмою…
Снисходительные улыбки, насмешливые взгляды — все это разом стерлось с лиц парней. Замешательство, пробуждающееся внимание и даже удивленность появились на них. Все так же доверительно, ровно бы расходясь в беседе, Сергей Митрофанович повел дальше:
Все о тебе я мечтаю и думаю…
На этом месте он полуприкрыл глаза, и, не откидываясь, со сложенными в коленях руками, сидел, чуть ссутулившись, раскачиваясь вместе с бегущим вагоном, и совсем уж тихо, на натянутой какой-то струне, притушив готовый вырваться из груди крик, закончил вступление:
Кто-то тебя приласкает?
Кто-то тебя приголубит?
М-милой своей назовет?..
Стучали разбежавшиеся колеса, припадая на одну ногу, жужжало над крышей вагона, и в голосе его, без пьяной мужицкой дикости, но и без лощености, угадывался весь характер, вся его душа — приветная и уступчивая. Он давал рассмотреть всего себя оттого, что не было в нем хлама, темени, потайных закоулков. Полуприщуренный взгляд его, смягченный временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим ожесточение и смерть, пробуждал в людях светлую печаль, снимал с сердца горькую накипь житейских будней. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, ощущал потребность в братстве, хотел, чтоб его любили и он бы любил кого-то.
Не было уже перед ребятами инвалида с осиновою деревяшкой, в суконном старомодном пиджаке, в синей косоворотке, застегнутой на все пуговицы. Залысины, седые виски, морщины, так не идущие к его моложавому лицу, и руки в царапинах и темных проколах — уже не замечались.
Молодой, бравый командир орудия, с орденами и медалями на груди, виделся ребятам.
Да и сам он, стоило ему запеть эту песню, невесть когда слышанную на пластинке и переиначенную им в словах и в мотиве, видел себя там, в семье своего расчета, молодого, здорового, чубатого, уважаемого не только за песни и за покладистый характер.
Еще ребята, слушавшие Сергея Митрофановича, изумлялись, думали о том, что надо бы с таким голосом и умением петь ему не здесь. Они бывали в оперном театре своего города, слышали там перестарок-женщин и пузатеньких мужчин с жидкими, перегорелыми голосами. Иные артисты не имели вовсе никаких способностей к пению, но как-то попали в оперу и зарабатывали себе хлеб, хотя зарабатывать его им надо было совсем в другом месте.
Но в искусстве, как в солдатской бане, — пустых скамеек не бывает! Вот и поет где-то вместо Сергея Митрофановича безголосый, тугой на ухо человек. Он же все, что не трудом добыто, ценить не научен, стыдливо относится к дару своему и поет, когда сердце просит или когда людям край подходит и они нуждаются в песне больше, чем в хлебе, поет, не закабаляя своего дара и не забавляясь им.
Никто не разбрасывается своими талантами так, как русские люди. Сколько их, наших соловьев, испелось на ямщицком облучке, в солдатском строю, в пьяном застолье, в таежном одиночестве позатерялось в российской глухомани? Кто сочтет?
Только случай, только слепая удача зачерпнет иной раз из моря русских талантов одну-другую каплю…
…Незадолго до того, как погибнуть расчету Сергея Митрофановича, по гаубичной батарее шарился лейтенантик с бакенбардами — искал таланты. В сорок четвертом году войско наше уже набрало силу — подпятило немцев к границе, и все большие соединения начали обзаводиться ансамблями. Повсюду смотры проходили. Попал на смотр и Сергей Митрофанович, тогда еще просто Сергей, просто товарищ сержант, прошедший служебную лестницу от хоботного до хозяина орудия.
Смотр проводился в западноукраинском большом селе, в церкви, утонувшей в темных тополях, старых грушах и ореховых деревьях.
На передней скамье сидели генералы и полковники. Среди них был и командир бригады, в которой воевал Сергей Митрофанович.
Когда сержант в начищенных сапогах напряженно вышел к алтарю, командир бригады что-то шепнул на ухо командиру корпуса. Тот важно кивнул в ответ и с интересом поглядел на молодецкого вида сержанта с двумя орденами Славы и медалями на груди.
Сергей Митрофанович пел хуже, чем при своих солдатах, очень уж волновался — народу много набилось в церковь, и голос гулко, ровно бы в доте, разносился под сводами церкви. Однако после популярных фронтовых песенок: «Встретились ребята в лазарете, койки рядом, но привстать нельзя, оба молодые, оба Пети…» или «Потеряю я свою кубанку со своей удалой головой», — после всех этих песенок его «Ясным ли днем» прозвучала так неожиданно, так всех растрогала, что сам командир корпуса, а следом за ним генералы и полковники хлопали, не жалея ладоней.
«Поздравляю! Поздравляю!» — тоже хлопая и пятясь в алтарь, восторженно частил лейтенантик с бакенбардами, главный заводила всего этого смотра фронтовых талантов.
Быть бы в корпусном ансамбле Сергею Митрофановичу, быть бы с ногой, быть бы живу-здорову, детишек иметь и не таскаться на врачебные комиссии, работать бы ему по специальности, а не пилоправом.
Да к массовому культурному мероприятию высшее начальство решило приурочить еще мероприятие воспитательное: в обеденный перерыв на площади возле церкви вешали человека — тайного агента гестапо, как было оповещено с паперти тем же лейтенантом с бакенбардами.
Народ запрудил площадь. Гражданские и военные перемешались меж собою. Большинству фронтовиков-окопников не доводилось видеть, как вешают людей — суды и расправы свершались позади них, на отвоеванной земле.
Зафыркал ЗИС, новый, маскировочно окрашенный в зеленые полосы. Народ пугливо расступился перед радиатором машины, целившейся под старую срубленную грушу, на которой осталась макушка с плодами и толстый сук. К суку привязана веревочная петля.
…Груша вздрогнула, сук изогнулся, и все поймали взглядом этот сук.
Он выдержал.
Только сыпанулись сверху плоды. Ударяясь о ствол дерева и о голову дергающегося человека, упали груши на старый булыжник и разбились кляксами…
Ни командир орудия, ни заряжающий обедать не смогли. И вообще у корпусной кухни народу оказалось не густо, хотя от нее разносило по округе вкусные запахи. Военные молча курили, а гражданские все куда-то попрятались.
— Что ж, товарищ сержант, потопали, пожалуй, до дому, — предложил Прокопьев, когда они накурились до одури.
— А чечетка? Тебе ж еще чечетку бить, — не сразу отозвался Сергей Митрофанович.
— Бог с ней, с чечеткой, — махнул рукой Прокопьев. — Наше дело не танцы танцевать…
— Пойдем скажемся.
…Лейтенант с бакенбардами взвыл, театрально воздевая руки к ангелам, нарисованным под куполом церкви, когда артиллеристы явились в алтарь и стали проситься «домой».
— Испортили! Все испортили! Никто не хочет петь и плясать! Из кого, скажите на милость, из кого создавать ансамбль?!
— Это уж ваше дело, — угрюмо заметил Сергей Митрофанович. И уже настойчивей добавил: — Наше дело — доложиться. Извиняйте, товарищ лейтенант…
Лейтенант понимающе глянул на артиллериста и покачал головой.
— Как жаль! Как жаль… С таким голосом… Может, подумаете, а? Если надумаете, позвоните, — уже вдогонку крикнул лейтенант.
Артиллеристы поскорее подались из церкви: тут, чего доброго, и застопорят. Скажет генерал: «Приказываю!» — и запоешь, не пикнешь.
На последнем вздыхе с паперти кто-то из военных тоскливо кричал про черные ресницы и черные глаза.
К вечеру на попутных машинах они добрались до передовой и ночью явились на батарею.
— Не забрали! — обрадовался командир батареи.
— А мы бы и не пошли, — заверил его хитрый Прокопьев.
— Правильно! Самим нужны! Где-то тут ужин оставался в котелке? Эй, Горячих! — дернул командир батареи за ногу храпевшего ординарца. — Дрыхнешь, в душу тебя и в печенки, а тут ребята прибыли, голодные, с искусства.
Отлегло. Дома, опять дома, и ничего не было, никаких смотров, песен — ничего-ничего.
…Постукивали колеса, и все припадал вагон на одну ногу. Солдат-инвалид сидел в той же позе, вытянув деревяшку под столик, и руки в заусеницах и царапинах, совсем не похожие на его голос, покоились все так же, меж колен. Лишь бледнее сделалось его лицо и видно стало непробритое под нижней губой, да глаза его были где-то далеко-далеко.
— Да-а! — протянул Еська-Евсей и тряхнул головою, ровно бы отбрасывая чуб. Рыжие, они все больше кучерявые бывают.
Заметив, что в разговор собирается вступить блатняшка, и заранее зная, чего он скажет: «У нас, между прочим, в тюряге один кореш тоже законно пел, про разлуку и про любовь», Сергей Митрофанович хлопнул себя ладонями по коленям:
— Что ж, молодцы. — Он глянул в окно, зашевелился, вынимая деревяшку из-под стола. — Я ведь подъезжаю. — И застенчиво улыбнулся: — С песнями да разговорами скоро доехалось. Давайте прощаться. — Сергей Митрофанович поднялся со скамьи, почувствовал, как тянет полу пиджака, спохватился: — У меня ведь еще одна бутылка! Может, раздавите? Я-то больше не хочу. — Он полез за бутылкой, но Славик проворно высунулся из угла и придержал его руку:
— Не надо! У нас есть. И деньги есть, и вино. Лучше попотчуйте жену.
— Дело ваше. Только ведь я…
— Нет-нет, спасибо, — поддержал Славика Володя. — Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина.
— Худых не держим, — простодушно ответил Сергей Митрофанович и, чтоб наладить ребятам настроение, добавил: — В нашей артели мужик один на распарке дерева работает, так он все хвалится: «Ить я какой человек? Я вот пяту жену додерживаю и единой не обиживал…»
Ребята засмеялись, пошли за Сергеем Митрофановичем следом. В тамбуре все закурили. Поезд пшикнул тормозами и остановился на небольшой станции, вокруг которой клубился дымчатый пихтовник, а платформы не было.
Сергей Митрофанович осторожно спустился с подножки, утвердился на притоптанной, мазутной земле, из которой выступал камешник, и, когда поезд, словно бы того и дожидавшийся, почти незаметно для глаза двинулся, он приподнял кепку:
— Мирной вам службы, ребята!
Они стояли тесно и смотрели на него, а поезд все убыстрял ход, электровоз уже глухо стучал колесами в пихтаче, за станцией; вагоны один за другим уныривали в лес, и скоро электродуга плыла уже над лесочком, высекая синие огоньки из отсыревших проводов. Когда последний вагон прострочил пулеметом по стрелке, Сергей Митрофанович совсем уж тихо повторил:
— Мирной вам службы!
В глазах ребят он так и остался одинокий, на деревяшке, с обнаженной, побитой сединою головой, в длинном пиджаке, оттянутом с одного боку, а за спиной его маленькая станция с тихим названием «Пихтовка». Станция и в самом деле была пихтовая. Пихты росли за станцией, в скверике, возле колодца, и даже в огороде одна подсеченная пихта стояла, а к ней привязан конь, сонный, губатый.
Наносило от этой станции старым, пахотным миром и святым ладанным праздником.
Попутных не попалось, и все, хотя и привычные, но долгие для него четыре километра Сергею Митрофановичу пришлось ковылять одному.
Пихтовка оказалась сзади и пихты тоже. Они стеной отгораживали вырубки и пустоши. Даже снегозащитные полосы были из пихт со спиленными макушками. Пихты там расползлись вширь, сцепились ветвями. Прель и темень устоялась под ними.
На вырубках взялся лес и давил собою ивняк, ягодники, бузину и другой пустырный чад.
Осенью сорок пятого по этим вырубкам лесок только-только поднимался, елани были еще всюду, болотистые согры, испятнанные красной клюквой да брусникой. Часто стояли разнокалиберные черные стога с прогнутыми, как у старых лошадей, спинами. На стогах раскаленными жестянками краснели листья, кинутые ветром.
Осень тогда поярче нынешней выдалась. Небо голубее, просторней было, даль солнечно светилась, понизу будто весенним дымком все подернулось.
А может быть, все нарядней, ярче и приветнее казалось оттого, что он возвращался из госпиталя, с войны, домой.
Ему в радость была каждая травинка, каждый куст, каждая птичка, каждый жучок и муравьишка. Год провалявшись на койке с отшибленными памятью, языком и слухом, он наглядеться не мог на тот мир, который ему сызнова открывался. Он еще не все узнавал и слышал, говорил заикаясь. Вел он себя так, что не будь Паня предупреждена врачами, посчитала бы его рехнувшимся.
Увидел в зарослях опушки бодяк, долго стоял, вспоминая его, колючий, нахально цветущий, и не вспомнил, огорчился. Ястребинку, козлобородник, осот, бородавник, пуговичник, крестовник, яковку, череду — не вспомнил. Все они, видать, в его нынешнем понимании походили друг на дружку, потому как цвели желтенько. И вдруг заблажил без заикания:
— Кульбаба! Кульбаба! — и ринулся на костылях в чащу, запутался, упал. Лежа на брюхе, сорвал худой, сорный цветок, нюхать его взялся.
И, зашедшаяся от внутреннего плача, жена его подтвердила:
— Кульбаба. Узнал? — и сняла с его лица паутинку. Он еще не слышал паутинки на лице, запахов не слышал и был весь еще как дитя.
Остановился подле рябины и долго смотрел на нее, соображая. Розетки на месте, краснеют ошметья объеди, а ягод нету?
— Птички. Птички склевали, — пояснила Паня.
— П-п-птички! — просиял он. — Ры-рябчики?
— Рябчики, дрозды, до рябины всякая птица охоча, ты ведь знаешь?
— З-знаю.
«Ничего ты не знаешь!» — горевала Паня, вспоминая последний разговор с главврачом госпиталя. Врач долго, терпеливо объяснял: какой уход требуется больному, что ему можно пить, есть, — и все время ровно бы оценивал Паню взглядом — запомнила ли она, а запомнивши, сможет ли обиходить ранбольного, как того требует медицина. Будто между прочим врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да что горевать?! Дело молодое…» — зарделась она. «Очень жаль», — сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился.
В пути от Пихтовки она все поняла, и слова врача, жестокое их значение — тут только и дошли до нее во всей полноте.
Но не давал ей Сережа горевать и задумываться. Склонился он над землею и показывал на крупную, седовато-черную ягоду, с наглым вызовом расположившуюся в мясистой сердцевине листьев.
— В-вороний глаз?
— Вороний глаз, — послушно подтвердила она. — А это вот заячья ягодка, майником зовется. Красивая ягодка и до притору сладкая. Вспомнил ли?
Он наморщил лоб, напрягся, на лице появилась болезненная сосредоточенность, и она догадалась, что его контуженая память устала, перегружена уже впечатлениями, и заторопила его.
В речке он напал на черемуху, хватал ее горстями, измазал рот.
— С-сладко!
— Выстоялась. Как же ей несладкой быть?
Он пристально поглядел на нее. Совсем недавно, всего месяца три назад, Сергей стал чувствовать сладкое, а до этого ни кислого, ни горького не различал. Пане неведомо, что это такое. И мало кому ведомо.
Еще раз, но уже молча он показал ей на перевитый вокруг черемухи хмель, и она утомленно объяснила:
— Жаркое лето было. Вот и нету шишек. Нитки да листья одни. Хмелю сырость надо.
Он устал, обвис на костылях, и она пожалела, что послушалась его и не вызвала подводу. Часто садились отдыхать возле стогов. Он мял в руках сено, нюхал. И взгляд его оживлялся. Сено, видать, он уже чуял по запаху.
На покосах свежо зеленела отава, блекло цвели погремки и кое-где розовели бледные шишечки позднего клевера. Небо, отбеленное по краям, неназойливо голубело. Было очень тихо, ясно, но предчувствие заморозков угадывалось в этой, размазанной по небу, белесости и в особенной, какой-то призрачно-светлой тишине.
Ближе к поселку Сергей ничего уже не выспрашивал. Он суетливо перебирал костылями, часто останавливался. Лицо его словно бы подтаяло, и на губе выступил немощный, мелкий пот.
Поселок с пустыми огородами на окраинах выглядел голо и сиротливо среди нарядного леса. Дома в нем постарели, зачернелись, да и мало осталось домов. Мелкий лес вплотную подступил к поселку. Подзарос, запустел поселок. Не было в нем шума и людской суетни. Даже и ребятишек не слышно. Только постукивал в глуби поселка движок и дымила наполовину изгоревшая артельная труба, утверждая собою, что поселок все-таки жив и идет в нем работа.
— М-мама? — повернулся Сергей к Пане.
И она заторопилась:
— Мама ждет нас. Все гляденья, поди, проглядела! Давай я тебе помогу в гору-то. Давай-давай!..
Она отобрала у Сергея костыли, почти взвалила его на себя и выволокла в гору, но там костыли ему вернула, и по улице они шли рядом, как полагается.
— Красавиц ты наш ненаглядный! — заголосила Панина мать. — Да чего же они с тобой сделали, ироды ерманские-е?! — и копной вальнулась на крыльцо. Зятя она любила не меньше, а показывала, что любит больше дочери. Он стоял перед ней худенький, вылежавшийся в душном помещении и походил на блеклый картофельный росток из подпола.
— Так и будете теперича? Одна — сидеть, другой — стоять? — прикрикнула Паня. Панина мать расцеловала Сережу увядшими губами и, помогая ему подняться на крыльцо, жаловалась:
— Заела она меня, змея, заела… Теперь хоть ты дома будешь… — И у нее заплясали губы.
— Да не клеви ты мне солдата! — уже с привычной домашней снисходительностью усмехнулась Паня, глядя на мать и на мужа, снова объединившихся в негласный союз, который у них существовал до войны.
Всякий раз, когда приходилось идти от Пихтовки в поселок одному, Сергей Митрофанович заново переживал свое возвращение с войны.
Меж листовника темнели таившиеся до времени ели, пихты, насеянные сосны и лиственницы. Они уже начинали давить собой густой и хилый осинник и березник. Только липы не давали угнетать себя. Вперегонки с хвойняком, настойчиво тянулись они ввысь, скручивали ветви, извертывались черными стволами, но места своего не уступали.
И стогов на вырубках поубавилось — позаросли покосы. Но согры затягивало трудно. Лесишко на них чах и замирал, не успевши укрепиться.
По косогорам испекло инеем поздние грибы. Шапки грибов пьяно съехали набок. Лишь поганки не поддавались инею, пестрели шляпками во мху и в траве. В озеринки падала прихваченная черемуха и рябина, булькала в воде негромко, но густо. Шорохом и вздохами наполнены старые вырубы.
Через какое-то время снова начнется заготовка леса вокруг Пихтовки, а пока сводят старые березники. До войны березы не рубили. Когда прикончили хвойный лес, свернули участок лесозаготовителей и открыли артель по производству мочала и фанеры.
Сергей Митрофанович работал пилоправом, а Паня — в мокром цехе, где березовые сутунки запаривали в горячей воде и потом разматывали, как рулоны бумаги, выкидывая сердцевины на дрова.
Он свернул с разъезженной дороги на тропу и пошел вдоль речки Каравайки. Когда-то водился в ней хариус, но лесозаготовители так захламили ее, а на стеклозаводе, что приник к Каравайке, столько дерьма спускают в нее, что мертвой она сделалась. По сию пору гнили в ней бревна, пенья, отбросы. Мостики на речке просели, дерном покрылись. Густо пошла трава по мостам, в гнилье которых ужи плодятся — только им тут и способно.
Неподалеку от поселка прудок. В нем мочат липовые лубья. Вонь все лето. К осени лубья повытаскивали, мочало отодрали — оно выветривается на подставах. Прудок илист, ядовито-зелен, даже водомеры не бегают по нему.
Тропинка запетляла от речки по пригорку, к огородам с уже убранной картошкой. В поселке, установленное на клубе, звучало радио. Сергей Митрофанович прислушался. Над осенней тихой землей разносилась нерусская песня. Поначалу Сергею Митрофановичу показалось — поет женщина, но когда он поднялся к огородам, различил — поет мальчишка, и поет так, как ни один мальчишка еще петь не умел.
Чудилось, сидел этот мальчишка один на берегу реки, бросал камешки в воду, думал и рассказывал самому себе о том, что он видел, что думал, но сквозь его бесхитростные, такие простые детские думы просачивалась очень уж древняя печаль.
Он подражал взрослым людям, этот мальчишка. Но и в подражании его была неподдельная искренность, детская доверчивость и любовь к его чистому, еще незахватанному миру.
— Ах ты парнишечка! — шевелил губами Сергей Митрофанович. — Из каких же ты земель? — Он напрягся, разбирая слова, но не мог их разобрать, однако все равно боязно было за мальчишку, думалось, сейчас вот произойдет что-то непоправимое, накличет он на себя беду. И Сергей Митрофанович старался дышать по возможности тихо, чтоб не пропустить тот момент, когда еще можно будет помочь маленькому человеку.
Сергей Митрофанович не знал, что мальчишке уже ничем не поможешь. Он вырос и затерялся, как вышедшая из моды вещь, в хламе эстрадной барахолки. Слава яркой молнией накоротке ослепила его жизнь и погасла в быстротекучей памяти людей.
Радио на клубе заговорило словами, а Сергей Митрофанович все стоял, опершись рукою на огородное прясло, и почему-то горестно винился перед певуном-парнишкой, перед теми ребятами, которые ехали служить в незнакомые места, разлучившись с домом, с любимыми и близкими людьми.
Оттого что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорей всего получалось так потому, что на фронте он уверял себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не поумнели.
Он верил, и вера эта прибавляла ему и всем окопникам сил — тем, кого они нарожают, неведомо будет чувство страха, злобы и ненависти. Жизнь свою употреблять они будут только на добрые, разумные дела. Ведь она такая короткая, человеческая жизнь.
Не смогли сделать, как мечталось. Он не смог, отец того голосистого парнишки не смог. Все не смогли. Война таится, как жар в загнете, и землю то в одном, то в другом месте огнем прошибает.
Оттого и неспокойно на душе. Оттого и вина перед ребятами. Иные брехней и руганью обороняются от этой виноватости. По радио однажды выступал какой-то заслуженный старичок. Чего он нес! И не ценит-то молодежь ничего, и старших-то не уважает, и забыла-то она, неблагодарная, чем ее обеспечили, чего ей понастроили…
«Но что ж ты, старый хрен, хотел, чтоб и они тоже голышом ходили? Чтоб недоедали, недосыпали, кормили бы по баракам вшей и клопов? Почему делаешь вид, будто все хорошее дал детям ты, а худое к ним с неба свалилось? И честишь молодняк таким манером, ровно не твои они дети, а какие-то подкидыши?..»
До того разволновался Сергей Митрофанович, слушая лукавого и глупого старика, что плюнул в репродуктор и выключил его.
Но память и совесть не выключишь.
Вот если б все люди — от поселка, где делают фанеру, и до тех мест, где сотворяют атомные бомбы, — всех детей на земле считали родными да говорили бы с ними честно и прямо, не куражась, тогда и молодые не выламывались бы, глядишь, чтили бы как надо старших за правду и честность, а не за одни только раны, страдания и прокорм.
«Корить — это проще простого. Они вскормлены нами и за это лишены права возражать. Кори их. Потом они начнут своих детей корить, возьмутся, как мы, маскировать свою ущербину, свои недоделки и неполадки. Так и пойдет сказка про мочало, без конца и без начала. Давить своей грузной жизнью мальца — ума большого не надо. Дорасти до того, чтобы дети уважали не только за хлеб, который мы им даем, — это потруднее. И волчица своим щенятам корм добывает, иной раз жизнью жертвует. Щенята ей морду лижут за это. Чтоб и нас облизывали? Так зачем тогда молодым о гордости и достоинстве толковать?! Сами же гордости хотим и сами же притужальник устраиваем!..»
Паня вернулась с работы и поджидала Сергея Митрофановича. Она смолоду в красавицах не числилась. Смуглолицая, скуластая, со сбитым телом и руками, рано познавшими работу, она еще в невестах выглядела бабой — ух! Но прошли годы, отцвели и завяли в семейных буднях ее подруги, за которыми наперебой когда-то бегали парни, а ее время будто и не коснулось. Лишь поутихли, смягчились глаза, пристальней сделались, и женская мудрость, нажитая разлукой и горестями, сняла с них блеск горячего беспокойства. Лицо ее уже не круглилось, щеки запали и обнажили крутой, не бабий лоб с двумя морщинами, которые, вперекос всем женским понятиям о красоте, шли ей. По-прежнему крепко сбитая, без надсадливости делающая любую работу, как будто беззаботно и легко умеющая жить, она злила собою плаксивых баб.
«Нарожала б ребятишек кучу, да мужик не мякиш попался бы…»
Она никогда не спорила с бабами, в рассужденья насчет своей жизни не пускалась. Муж ее не любил этого, а что не по душе было ему, не могло быть по душе и ей. Она-то знала: все, что в ней и в нем хорошего — они переняли друг от друга, а худое постарались изжить.
Мать Панина копалась в огороде, вырезала редьку, свеклу, морковь, недовольно гремела ведром. Дом восьмиквартирный, и огорода каждому жильцу досталось возле дома по полторы сотки. Мать Панина постоянно роется в нем, чтоб доказать, что хлеб она ест недаром.
— Да ты, никак, выпивши? — спросила жена, встречая Сергея Митрофановича на крыльце.
— Есть маленько, — виновато отозвался Сергей Митрофанович и впереди жены вошел в кухню. — С новобранцами повстречался, вот и…
— Ну дак чё? Выпил и выпил. Я ведь ничё…
— Привет они тебе передавали. Все передавали, — сказал Сергей Митрофанович. — Это тебе, — сунул он пакетик Пане, — а это всем нам, — поставил он красивую бутылку на стол.
— Гляди ты, они шароховатые, как мыша! Их едят ли?
— Сама-то ты мыша! Пермяк — солены уши! — с улыбкой сказал Сергей Митрофанович. — Позови мать. Хотя постой, сам позову. — И, сникши головой, добавил: — Что-то мне сегодня…
— Ты чего это? — быстро подскочила к нему Паня и подняла за подбородок лицо мужа, заглянула в глаза. — Разбередили тебя опять? Разбередили… — И заторопилась: — Я вот чего скажу: послушай ты меня, не ходи больше на эту комиссию. Всякий раз как обваренный ворочаешься. Не ходи, прошу тебя. Много ли нам надо?
— Не в этом дело, — вздохнул Сергей Митрофанович и, приоткрыв дверь, крикнул: — Мама! — Громче повторил: — Мама!
— Чё тебе? — недовольно откликнулась Панина мать и звякнула ведром, давая понять, что человек она занятой и отвлекаться ей некогда.
— Иди-ка в избу.
Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
— С каких это радостей? Втору группу дали?
— На третьей оставили.
— На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат…
— Садись давай, не ворчи.
— Есть когда мне рассиживаться! Овощи-те кто рыть будет?
Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.
— Сколько там и овощи? Четыре редьки, десяток морковин! — сказала Паня. — Садись, приглашают дак.
Панина мать побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой:
— Эко налепили на бутылку-те! Дорого небось?
— Не дороже денег, — возразила Паня, давая укорот матери и поддерживая мужа в вольных его расходах.
— Ску-усна-а-а! — сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и уже пристальней оглядела бутылку и стол. Губы Сергея Митрофановича тронула улыбка, он вспомнил, как новобранец на вокзале обсасывал сыр с пальца. — Ты чё жмешша, Панька? — рассердилась Панина мать. — И где-то кружовник маринованный есть, огурчики. У нас все есть! — гордо воскликнула она и метнулась в подполье.
После второй рюмки Панина мать сказала:
— На меня не напасешша, — и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.
Сергей Митрофанович охмелел или устал шибко. Он сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка его, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а вот сердце подмывало и подмывало.
— Чего закручинился, артиллерист гвардейский? — убрав со стола лишнее, подсела к мужу Паня и обняла его. — Спел бы хоть. Редко петь стал. А уж такой мне праздник, такой праздник…
— Слушай! — открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их угадалась боль. — Я ведь так вроде бы и не сказал ни разу, что люблю тебя?
Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг:
— Что ты?! Что ты?! Бог с тобой…
— Вот так вот проживешь жизнь, а главного-то и не сделаешь.
— Да не пугай ты меня-а-а! — Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шароховатые», — вспомнил он. Паня припала к его плечу:
— Родной ты мой, единственный! Тебе чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?
Он молчал, вспоминал ее молодую, придавленную виной. В родном селе подпутал ее старшина катера с часами на руке, лишил девичества. Она так переживала! Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только там, в долгой разлуке, рассосалось все, и обида оказалась столь махонькой и незначительной, что он после и сам себе удивлялся. Видно, в отдалении от жены и полюбил ее, да все открыться стыдился.
«Ах люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться! Или уж затаскали слово до того, что и произносить его срамно? Но жизнь-то всякий раз нова, и слово это всякому внове должно быть, если его произносить раз в жизни и не на ветер».
— Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под руками заострившиеся позвонки, сказал он.
— Ну уж…
— Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив легонько жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких, — сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…
Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями, а когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и прикрылась после этого платком.
— Эко вас, окаянных! — заворчала Панина мать в сенях. — Все не намилуются. Ораву бы детишков, так некогда челомкаться-то стало бы!
У Сергея Митрофановича дрогнули веки, сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, ударила старуха в самое больное место.
«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, — отколупывать от сердца надо…» Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.
Сергей Митрофанович зажал в горсть лицо и тихо, ровно бы для себя, запел:
Соловьем залетным
Юность пролетела…
И с первых же слов, с первых звуков Паня дрогнула сердцем, заткнула рот платком. Она плакала и сама не понимала, почему плачет, и любила его в эти минуты так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть — и она пошла бы и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.
Он пел, а Паня, не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, причитала про себя: «Ой Митрофанович! Ой солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали их, окопы-те, хлебом заростили, а ты все тама, все тама…»
И когда Сергей Митрофанович закончил песню, она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его побитым сединою волосам, по лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что он и навечно будет с нею.
— Захмелел я что-то, мать, совсем, — тихо сказал Сергей Митрофанович. — Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького-не до слез.
— Еще тую. Про нас с тобой.
— А-а, про нас? Ну, давай про нас.
Ясным ли днем
Или ночью угрюмою…
И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчушку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них, только еще вступающих в жизнь, не умеющих защититься от разлук, горя и бед.
Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать распевно и жалостно рассказывала в который уж раз:
— В ансамблю его звали, в хор, а он, простофиля, не дал согласия.
— Да и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?
— Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить каждый человек может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих…
— И-и, голуба-Лизавета, талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.
— Мели!
— Чего мели?! Чего мели?! Если уж никаких способностей нету, один талан — делать другим людям добро — все одно есть. Да вот пользуются этим таланом не все. Ой не все!
— И то правда. Вот у меня талан был — детей рожать…
— Этих таланов у нас у всех излишек.
— Не скажи. Вон Панька-то…
— А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей?! — взъелась Панина мать.
— Тише, бабы, слухайте.
Но песня уже кончилась. Просудачили ее старухи. Они подождали еще, позевали и, которые крестясь, а которые просто так, разошлись по домам.
На поселок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.
Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с яркими, игластыми звездами. Такие звезды бывают лишь осенями, вызревшие, еще не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки, и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли.
Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.
Телеграмма была «срочная». Содержание личное, не служебное, но генерал разрешил снять майора Лобачева с боевого дежурства.
За годы своей уже не малой службы в ракетных войсках Алексей Лобачев еще не знал случая, чтобы кого-то до срока сменяли с боевого дежурства. «Что там стряслось?» — думал майор, поднимаясь в небольшом металлическом лифте из глубины земли. Лифт клацал на стыках и быстро несся вверх. Как это было уже много раз прежде, Алексей все явственнее ощущал приближение наземной жизни. Это ощущение рождалось от удаляющейся мертвой тишины. Она оставалась там, в глубине. А ближе к поверхности появлялись не только различные звуки, но и охватывало совсем другое, уютное наземное тепло.
Пройдя гулкими галереями, где стук каблуков отлетал от бетонных стен с щелканьем бильярдных шаров, майор несколько раз останавливался перед массивными железными дверями-люками и устройством, похожим на самый обыкновенный телефонный диск, набирал известный ему шифр. Тяжелые двери, словно в фильме-сказке, медленно и покорно раскрывались перед ним и закрывались за его спиной.
Выйдя на поверхность, майор сощурился от дневного света и вдохнул полной грудью вкусный живой воздух. Это была не стерильная смесь для дыхания, которую вырабатывают там, внизу, кондиционеры, а плотный, пропитанный земным ароматом, полный жизни настоящий воздух. Явственнее других проступал дух прошлогодней опавшей хвои, нагретой теплом земли, а поверх этого духа, оттесняя его, тек терпкий, смолянистый запах свежей хвои, той, что жила на деревьях и млела в солнечном согреве. А внизу, не смешиваясь с этим хвойным настоем, тянул сладковатый душок гниющих пней, павших деревьев и грибов, которые прятались где-то здесь же, в травах.
Лобачев окинул взором знакомые поля и тайгу, и его слух уловил неслышную тем, кто постоянно живет здесь, на поверхности, музыку земной жизни. Какой-нибудь горожанин назвал бы эти места глухоманью, царством тишины, а для майора, вышедшего из недр, эта тишина состояла из множества очень ясных и громких звуков: дышал ветер, шелестели листвой ближние деревья, причем каждое по-своему — березка шелковисто, дубы словно кожу перебирали, а весь лес гудел глухим могучим гулом. Рассекая воздух крыльями, пролетали птицы. Рядом жужжали комары, чуть подальше плескалась в ручье вода, а совсем далеко — но после подземной тишины для майора казалось просто оглушительно, словно деревянной колотушкой, — долбил дерево дятел. Все эти звуки Лобачев слышал будто усиленными какой-то невидимой стереосистемой.
В штабе вручили телеграмму. Всего четыре слова: «Приезжай отец умирает мама».
И сразу будто все сорвалось с мест и закружилось, майор не ходил шагом — бегал. Когда человек умирает, надо к нему непременно успеть. Все это понимают. Рапорт командиру части. Тот быстро наискось резолюцию: «Разрешаю». Сказал одно слово: «Езжайте!» Штабные тоже все бегом: «В два мига соорудим, товарищ майор!» Отстучали отпускной билет на машинке, учинили подпись, печать — все готово. На квартире, пока бросал в чемоданчик какие-то вещи, объяснил жене, Ане, куда и почему спешит. «Ох, как же так неожиданно!» А смерть всегда приходит неожиданно.
В вертолете отдышался. Пролетая над деревьями, которые сверху были похожи на зеленые одуванчики, над бездорожными холмами и болотами, Алексей подумал: «Хорошо, что у нас такой транспорт, каким-нибудь старым — лошадьми или автомашиной — с «точки» домой добрался бы уже после похорон. Хотя и сейчас успею ли?»
Так неожиданно и стремительно началась эта поездка…
И вот, после всей этой спешки, девять долгих, однообразных дней Алексей дома. Отец — Кузьма Петрович — лежит совсем непохожий на умирающего, лицо будто с курортным загаром, глаза живые, полные беспокойного света. Алексей знал, отец ни разу не был в санатории у моря, это в своем цеху он так прокалился.
Мать, Алексей и все, кто приходит навещать, ступают осторожно, на цыпочках, говорят шепотом. Только сам отец кричит из комнаты, где его кровать, громким твердым голосом:
— Чего вы там шушукаетесь? Живой я. Говорите, как при живом говорят!
Алексею и горе и радость. Хорошо, конечно, что отец не умирает, но и отпуск кончился — всего десять дней дали, как положено в таких случаях.
Отец в порядках и делах военных тоже разбирается, всю войну отшагал в артиллерии, да еще после победы года три прихватил. Как он сам говорит, «закреплял позиции».
Странное чувство охватило Алексея дома — с одной стороны, приятно, все вокруг родное, близкое с детства, с другой — неотвратимое горе, которое уже проникло в эту уютную, теплую квартиру и вот-вот ударит.
Мать и отец жили в пятиэтажном доме. Двухкомнатная квартира была оборудована умелыми руками отца, все делал сам — оклеивал обоями, циклевал полы, книжные полки навешивал, белой плиткой туалет и ванную облицевал. А одухотворила жилье мама, она наполнила квартиру домовитым теплом, запахом пирогов, всяких приправ к ним — корицы, ванили и еще чего-то, ведомого только ей. В этой квартире поселились знакомые Алексею с малых лет вещи — комод, старомодный зеркальный шифоньер, большой дубовый стол, который сначала хотели выбросить — полкомнаты занимал, но мать не позволила: пусть стоит, дедам служил и нам еще послужит. Вся эта мебель стояла в бревенчатом пятистеннике, где Лобачевы и их предки жили прежде. Домик снесли, построили на том месте новый, этажный, но квартиру взамен Лобачевым дали не в этом новом, а в другом, готовом к дням сноса. Так что на старом месте не осталось и следа от лобачевского жилья, только некоторое время стояли между высокими домами ободранные бульдозерами яблони да вишни, но и они вскоре зачахли. Теперь прошлое Алексею почему-то больше всего напоминали старинные, почерневшие от времени резные часы с медным маятником. Они висели на стене и безотказно мерили время вот уже много-много десятилетий. Они служили еще деду и бабке, которых Алексей совсем не помнил: умерли, когда ему было три года. Вот в этих часах тикала мягко и плавно еще та далекая жизнь, которая была при дедах, в деревянном домике, как отец говорил, «при проклятом капитализме». На десятый день вечером отец подозвал Алексея, сказал:
— Садись. Посиди возле меня. Попрощаемся. И поезжай. Тебе в часть пора.
— Так как же… — попытался возразить Алексей.
— А вот так. Попрощаешься со мной с живым. Ну, какой толк прощаться, когда я ничего слышать уже не буду? Ну труп и труп. Для вас это невидаль, а я этих трупов на фронте нагляделся — счету нет! Сперва тоже шарахался, замирал. А потом привык. И вообще, странно у нас, у живых людей, получается. Вот пока человек говорит, дышит — к нему одно отношение, а замолк, глаза закрыл, остыл — уже другое! Какой-то страх перед ним. Живой когда, он тебе всякие гадости может наделать — не страшен. А помер, никому никаких бед причинить не может — страх от него идет. Почему так?
— Кто же знает? — замялся Алексей. — Ты больно тему грустную затронул. Давай о чем-нибудь другом.
Отец засмеялся хорошим, бодрым смехом, будто он и не был больной, а тем более умирающий:
— Тема эта, Алеша, для меня самая что ни на есть актуальная. Как говорится, вопрос номер один на повестке дня. И никуда от него не спрячешься! Уходить мне от вас не хочется. Тепло у вас здесь, на земле, солнечно, красиво. Кому охота в сырость и мрак ложиться?
— Пап, ну чего ты взялся жилы тянуть? — вдруг рассердился Алексей. — Ты же не баба.
— Верно, сынок. Но я не для жалости это тебе говорю. А к тому, что ехать тебе надо. И попрощаться с таким, какой я сейчас, даже сподручней. Я в своем уме. Я тебя, ты меня — услышим. Простимся, и поезжай. Дела тебя ждут. Дела ого какие! Мир охраняешь. Шутка ли!
Алексей не знал, как себя вести. Что делать? Что говорить? И вообще, старик придумал такое, о чем Алексей даже не слыхал раньше! Попрощаться с живым и уехать, оставить его на самом пороге жизни и смерти? Все происходящее выглядело как-то неестественно: отец совсем не похож на умирающего. Врач сказал: «Он на своем характере держится».
Да, характер у отца действительно прочнейший! На фронте его прекрасно показал — вся грудь в медалях и даже два ордена. Как он сам гордо говорил, все должности прошел — от самой малой до самой большой: подносчик снарядов, заряжающий, замковый и, наконец, наводчик — главнейшее лицо при орудии, и поэтому даже официально во всех документах называется — первый номер. Очень гордился отец этой должностью: «Первый, он первый и есть, все на нем — и попадание по врагу, и жизнь расчета: ты не будешь попадать — противник попадет, и всему расчету каюк».
Кузьма Петрович и после войны прошел хороший путь — от рабочего до начальника цеха. Институт заочно окончил, хотя и шутил по этому поводу: «Я с цехом и без диплома управлялся. Для престижу надо было эти корочки получить. Ну и получил. Хотя и нелегко было».
Алексей знал, мало что изменил институт, отец по-прежнему писал с ошибками, не всегда правильно произносил слова, может быть, там, на заводе, это образование как-то сказывалось, а в доме, для своих, он вроде бы каким был, таким и остался. И вот этот цвет лица — керамический, совсем не инженерный, тоже на всю жизнь. Алексей и мать между собой полушутя, а больше уважительно называли отца «рабочий класс». «Ну как, не задерживается сегодня наш рабочий класс?», «Что сказал рабочий класс насчет нового телевизора?»
В жизни у Кузьмы Петровича и до института во всем была полная ясность, хоть в делах внутренних, хоть в международных. Никаких сомнений или колебаний. Он о своих руководителях и о зарубежных деятелях точно знал и предсказывал, кто какую линию «гнуть будет». Алексей никогда этому не придавал значения, ну говорит «рабочий класс» — и пусть говорит. Но как это ни странно, при всей далекости от высоких руководящих сфер и всяких особых источников информации, Кузьма Петрович в конечном счете оказывался прав! Что он предсказывал тому или иному деятелю, то и сбывалось. А видел он их за свою семидесятилетнюю жизнь немало.
На смертном одре отец был тверд духом, никакой в нем сломленности. «Какая несправедливость! — подумал Алексей. — Человек набрал мудрости, знает, что есть в жизни добро и зло, в нем кипит душа. Ему бы жить да жить с этой вот своей твердой верой и убежденностью — ее еще на один век хватит, ан нет, тянут его из жизни какие-то таинственные силы, которые еще никому не удалось ни познать, ни одолеть».
— Посиди, посиди, я тебе чего-нибудь расскажу, — успокаивал между тем отец Алексея, понимая, как ему нелегко. — Надо бы в таком случае что-то очень важное рассказать. От стариков всегда мудрости ждут. А я вот никакой особой мудрости и не нажил. Хочется мне почему-то рассказать тебе про натянутый шнур. Не знаю почему. Может, я в себе этот натянутый шнур всю жизнь ощущаю?
Алексей насторожился, думал, отец опять насчет близкой смерти поведет разговор. Но он стал говорить о другом.
— Однажды на Курской дуге пошли разведчики за «языком», или, как тогда говорили, «в поиск». Ну это только так называется, вроде бы они ищут «языка», а на самом деле у них все давно высмотрено, рассчитано, распределено, кто что делать должен. В общем, все как по нотам разыгрывается. Мы, артиллеристы, в этих нотах тоже свою партию играли. Причем очень важную. К нам даже сами разведчики пришли и объяснили. Начальство, конечно, задачу поставило. И мы ее выполнили бы. Но разведчики пришли и сказали: «От вас, братцы артиллеристы, наши жизни зависят. У нас там расстояния короткие — несколько десятков метров от немецкой проволоки до их же траншей. И если нас в этом промежутке застукают, назад все скопом мы в проход в колючке не выскочим. А если затопчемся около прохода, нас побьют за секунды. Сколько летит ваш снаряд отсюда до них? Секунд пять. Вот этого нам уже под завязку. За пять, секунд сколько можно дать очередей из автомата или пулемета? Ну, скажем, несколько. В общем, всех нас не побьют за эти секунды, тем более что мы будем гранатами да ответным огнем отбиваться. Но если нас застукают, а вы будете в блиндаже чай пить, да пока прибежите к орудиям, да наведете, да зарядите, нам уже, как говорится, капут будет. Похоронки надо писать. Вот и просим мы вас, дорогие боги войны: наведите, зарядите, да еще и шнур внатяжку держите в руке, и как мы сигнал ракетой дадим — тут уж за шнуры вы и дерните! Вот тогда мы, может быть, выберемся! Только так все произойдет мигом — дернул шнур, бахнул выстрел, долгие — ох, долгие секунды полета снаряда! — и, наконец, желанный разрыв. Ну, если по нам не попадете, то по фашистам уж точно придется! Для снаряда десять метров туда, десять метров сюда — это не расстояние. Главное, пальните вовремя! Мы там в кутерьме не растеряемся!
Кузьма Петрович помолчал, лицо его от волнения зарумянилось, глаза заблестели беспокойным блеском. «Ему бы закурить сейчас», — сочувственно подумал Алексей. И отец действительно привычным жестом потянулся к стулу, приставленному к кровати, где, когда он был здоров, обычно лежали папиросы «Беломор». Он сделал это движение подсознательно, зная, что папирос на стуле давно нет, поэтому и жест его остался незавершенным, рука сначала быстро выпрямилась, а потом, едва коснувшись стула, зависла, будто в задумчивости, и вернулась на грудь.
— Ну, договорились мы с разведчиками обо всем. И ночью, когда они позвонили из первой траншеи, что «работа началась», мы встали к заряженным орудиям, и я, натянув шнур, держал его наготове. А у них там дело делается не быстро. Осторожность большая нужна. И час и два прошло. У меня аж руки занемели. Я то одной, то другой рукой шнур держу. Казалось бы, ерундовое дело — шнур держать, а вот, поди ж ты, нелегко получается. Раньше, при обычной стрельбе, снаряд в канал, замок щелкнул, команда «Огонь!», и я шнур дергаю. А тут стоишь, в груди вроде бы пружина сильная закручена, а руки, ну, будто совсем без костей, из одного мяса, не хотят держаться на весу, так и падают вниз. Но я держал! Одной рукой смолю цигарку из махры, другой шнур держу. И вдруг — ракета красная во тьме. Командир не успел «Огонь!» докричать, я уже шнур рванул. Звуки разрывов еще не прилетели, а мы всей батареей опять зарядили и бабахнули. Что там у разведчиков было, мы не видели, но огонька дали мигом! Очень они потом нас благодарили. «Если бы не вы — хана бы нам всем». И «языка» приволокли… — Кузьма Петрович вдруг хватился: — Погоди, зачем это я начал рассказывать?
Алексей напомнил:
— Ты говорил, старики — мудрый народ. Наверное, хотел под этот случай какую-то базу подвести.
Отец оживился.
— Вот-вот! — Потом внимательно посмотрел Алексею в глаза, как-то значительно выдержал паузу и молвил: — Мудрость из этого складывается, Алеша, не моя, а твоя. Я ухожу. Мне уже ничего не надо. А при шнуре натянутом остаешься ты. У вас там все на кнопках. Но шнур тот натянутый есть, ты о нем всегда помни. При современном оружии, как тогда у наших разведчиков, все будет решаться в секунды. Так что держите шнур всегда натянутым!
— Не беспокойся, пап, не оплошаем, — сказал Алексей.
— Вот и хорошо. Я тебе верю. Нам этот мир большой кровью достался. Как это странно — за мир надо кровью платить! За все платят деньгами, золотом, а за мир, вот выходит, смертями. Да что я говорю — мертвяки ничего не стоят. Жизнями платили — жизнями живых людей! Ох, сколько же я их видел только моими вот этими двумя глазами! А сколько тех, которых я не видел? Представляешь? И какие люди были…
Он долго молчал, разглядывая сына добрыми, любящими глазами. Алексей не чувствовал неловкости от этого пристального взгляда. Понимал, отец хочет наглядеться перед расставанием, сын-то один-единственный. Но вдруг Кузьма Петрович заговорил совсем не о том, что подразумевал Алексей.
— Честно признаться, я ведь толком тебя и не знаю. Чего стоит человек — узнают по поступкам. А какие у тебя поступки? Я их не помню. Маленький был, мать конфетами начала баловать. Я с нее стружку снял за это. Перестала. А ты поплакал и забыл про конфеты. Ну и дальше я тебя в строгости держал. Так это мой, а не твой поступок. — Отец помолчал. — Был и у тебя первый самостоятельный поступок. Помню его. Очень ты меня тогда обидел! Это надо же, первый раз самостоятельность показал и навек оскорбил отца!
— Что же я сделал? — удивленно и виновато спросил Алексей. — Не помню такого… — Сын не кривил душой, он действительно уважал отца, не перечил ему в детстве. Да и потом, став офицером, встретив на службе нескольких командиров-наставников, которых полюбил всей душой, старался им подражать, но отца никогда даже вровень с ними не ставил: отец — это отец, пусть даже он был всего сержантом на фронте. Отец всегда был для Алексея самым высшим авторитетом. Не по грамотности, не по боевым военным делам, Алексей и сам, пожалуй, не мог бы точно сказать, чем именно, однако определенно знал: отец его самый чистый, честный, трудолюбивый человек на свете. Он и правду-матку любому в глаза скажет, и в беде не оставит.
— Прости, если что было, — попросил Алексей.
— Ох и крепко ты меня тогда обидел. Раз в жизни, но крепко! Ничего тебе тогда я не сказал. Это был первый поступок. Ломать тебя не хотел.
— Что же я сделал?
— Сказал, не хочешь быть рабочим, в офицеры пойдешь!
Алексей хотел сгладить обиду.
— А может быть, я на тебя фронтового хотел быть похожим… Ты же сам много про бои, про товарищей рассказывал.
— Не виляй! Не надо! Я потомственный рабочий, и это главнее всего. В общем, обидел. Ну, а потом ушел в училище. Офицером стал. Служил в разных краях. Может, и добрые дела делал, но я-то их не видел, не свидетель я им. Вот и получается, ни одного большого поступка твоего, настоящего, чтоб личность из тебя ярко проглянула, я пока не знаю. Вот ты майор, звание большое. На фронте я таких вблизи редко видел, у нас командиры батареи старшие лейтенанты были. Один, правда, до капитана додержался, но только звездочку четвертую прикрепил, в первом же бою руку оторвало. Опять старшой на его место пришел. Я это к тому, что ты вот майор, а я в тебе и майора не чувствую. Какой-то ты не фронтовой, не боевой майор. Как-то мне неспокойно таких майоров нонче видеть.
— Наверное, потому, что я тебе сын. Какой же я тебе майор? И полковником стану, все равно ты меня за Алешку считать будешь. Это как для матери: хоть министр, хоть генерал — все равно ее дитя.
— Это правильно, сынок. Служишь ты хорошо. Это мы с матерью знаем. Но мне, как отцу, хочется прочность твою увидеть. Увериться в ней.
— Ты бы не волновался, нельзя тебе, — попросил Алексей.
— Теперь мне, Алеша, все можно. Все. Вышел я, как говорится, на последний свой рубеж. Странно, пока жизнь впереди, то нельзя, это нельзя. А когда один шаг до конца остался — все можно, даже правду сказать. И как это, оказывается, важно для человека — высказать правду! Вот хотя бы ты и я — отец и сын — нет ближе людей. А вот я тебе сейчас могу сказать все, а ты мне не можешь.
— Почему? И я тебе все могу сказать.
Кузьма Петрович хитренько прищурился, лучики морщин так и брызнули от глаз по вискам.
— Ну вот скажи мне: куда твои ракеты нацелены? Кого ты в случае чего шандарахнешь?
Алексей даже слегка отпрянул — не ожидал он такого вопроса. Взял себя в руки, стараясь выглядеть, как и прежде, спокойным, ответил:
— Это, отец, не правда, а тайна.
— Ну и что ж. Я ее не разглашу. Унесу туда. — Он потыкал пальцем в пол. — И присягу я принимал, умею хранить военные тайны.
— Не могу я тебе этого сказать. Не положено. Сам понимаешь, — сказал после долгого молчания Алексей.
Отец вдруг засмеялся, всплеснул руками:
— Вот молодец! Вот обрадовал! Ну, спасибо тебе, сынок! Уж если отцу перед смертью не сказал — значит, никому не скажешь! Так и держи! Тайну, если б сказал, я вправду с собой унес бы. Но был бы не спокоен. Все же ты ее мне сказал! А теперь я глаза закрою с улыбкой. Очень ты меня, Алеша, обрадовал. Спасибо тебе!
Алексей был еще больше озадачен этим отцовским признанием и испытанием, смущенно улыбаясь, крутнул головой:
— Ну, папа, ты даешь! Разве можно такую проверку устраивать!
— Можно! Я же тебе говорил, мне на последнем рубеже все можно. К тому же я этот разговор завел не для себя. А опять же для тебя, для людей добра желаючи. Насторожить всех вас хочу. Ну, ладно, прости, коли обидел. Ты и вправду, сынок, поезжай. Нечего тебе тут крутиться. Мы с тобой хорошо попрощались — душа моя теперь спокойна. Дай обниму тебя напоследок.
Не зная еще, действительно ли он уедет или останется, Алексей склонился к отцу. Тот бережно обнял его, прижался колючей щекой к гладкой, пахнущей одеколоном щеке сына. Задержал его в своих руках минуту-другую. Алексей тоже обхватил плечи отца, почувствовал, какой он стал легкий, усохшийся, поразился, куда делась былая налитая сила в этом теле! От отца шел теплый, родной, только его, памятный Алексею с детства, запах табака, хоть, заболев, уже давно отец не курил. «Надо же, как просмолился!» — подумал Алексей. Потом они отпустили друг друга, и оба прятали глаза, пытаясь скрыть набежавшую на них влагу.
— Ну, а теперь иди. Не будем мучить друг друга, — глухо сказал отец, не переводя на сына взор. Алексей не уходил, стоял у кровати, не зная, как поступить.
— Иди, иди. Мы с тобой солдаты, нечего нам сырость разводить. Запомни меня живого. Не хочу, чтоб покойником видел. Уезжай сегодня же. И не забывай, о чем на прощание говорили.
Алексей сделал несколько шагов назад, не отворачиваясь от отца. Кузьма Петрович так и не посмотрел в его сторону. Только когда сын повернулся спиной и пошел к двери, отец вскинулся с подушки, жадным взором устремился за ним вслед. Но теперь уже сын не оглянулся, он аккуратно, без стука прикрыл за собой дверь.
«Может быть, он прав, — думал Алексей, — лучше, если так вот живым останется в памяти. Да и выхода другого нет: отпуск кончается. Дать телеграмму, просить, чтоб продлили? Но отец, дай бог ему здоровья, вроде бы еще некоторое время протянет. Надо ехать. В крайнем случае опять прилечу, когда это случится».
Майор съездил в аэропорт за билетом. Рейс был ночной. Алексей вернулся домой, посидел с матерью на кухне, тихо пошептался с ней до самого отъезда, но в комнату, где лежал отец, больше не заходил. Только когда взял чемоданчик, мать, беззвучно заплакав, тихо спросила:
— Так и уйдешь?
— Мы попрощались. Он все сказал. Просил больше не мучить его. Ты же знаешь, как он меня любит.
— Уж это я знаю, — прошептала мать.
Алексей подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, заглянул в щель. Отец лежал с закрытыми глазами, небритый подбородок торчал вверх. «Уж не умер ли?» Майор испуганно прикрыл дверь. Испугался не смерти отца, а что не выполнил его наказ, увидел мертвым. Испугавшись, заторопился:
— Пойду я, мам, мне пора.
— Ну, поезжай, мы уж здесь как-нибудь сами.
Но Алексей не уходил, все стоял и думал: «Как же я уйду? Зачем тогда, спрашивается, приезжал?»
И в это время отец за дверью закашлялся скрипучим кашлем старого курильщика. Прерывая и сдерживая кашель, крикнул:
— Надя! Уехал, что ли, Алексей-то?
Мать вскинула глаза на сына, а он опустил веки, подсказывая ей ответ, и крадучись пошел к выходу.
— Уехал, уехал, — ответила мать и сама ступала на цыпочках вслед за Алешей, чтоб закрыть за ним дверь…
Когда майор возвратился в часть, домой, его ждала заплаканная жена. Подала телеграмму. На этот раз в ней было всего два слова: «Папа скончался».
— Ты успел? — спросила жена.
— Что успел? — Алексей думал, что она спрашивает, успел ли похоронить.
— Застал его живым?
— А, ты об этом… Повидались.
Он не сказал, что не дождался смерти отца. И рапорт еще об одном краткосрочном отпуске писать не стал. «Пусть думают, что я успел его схоронить».
Майор вздохнул тяжело и печально. Очень жаль было отца. Жене сказал:
— Ладно, Аня, потом поплачешь, помоги мне собраться… И вот что… Может быть, ты съездишь к маме? Побудь с ней, поддержи неделю-другую. А может, согласится, вези ее сюда. Пусть с нами поживет.
Жена уехала.
Перед заступлением на дежурство подразделения выстроились на плацу. Под звуки марша вынесли знамя. В наступившей тишине перед уходом под землю Алексей попытался уловить запахи и звуки, которые его обычно встречали на поверхности после дежурства. Но, как он ни старался, не ощущал ни аромата хвои, ни шелеста ветра. Не улавливал даже дыхания сотен людей рядом в строю. Все они стояли в полном молчании. А он сам, все его думы, внимание, чувства были направлены совсем на другое — что-то очень большое и величественное.
Теперь казалось: не звуки и запахи заполняли землю, а только вот эта глубокая, полная тишина. Все замерло перед значительностью происходящего. И в этой затаившейся то ли от восторга, то ли от страха жизни вдруг громко и властно прозвучали слова генерала:
— Для защиты нашей Родины, Союза Советских Социалистических Республик, первой смене на боевое дежурство заступить!
Через некоторое время, опускаясь в лифте все глубже в полную тишину, майор с грустью думал, опять вспоминая отца: «Вот и я под землей. Я даже глубже тебя. Я живой, а ты мертвый. Выходит, под землю мы теперь укрываем не только смерть, но и жизнь. Земля — самый надежный хранитель. Ну что же, батя, буду держать, как и обещал тебе, шнур натянутым, чтобы охранять миллионы жизней, чтобы сдерживать миллионы смертей…»
Майор сел к пульту. Светящиеся лампочки, рычажки, кнопки, стрелки в различных приборах знакомой россыпью раскинулись перед ним на панели. «И шнур во мне…» — подумал Алексей, окончательно отрешаясь от всего земного. А точнее, от всего своего личного и как бы превращаясь в пульс того огромного и страшного, что скрыто здесь под землей.
По громкой связи объявили часовую готовность.
Командный пункт заливал яркий свет дневных ламп, веяло влажной приятной прохладой, и Янов, сидя за центральным пультом, нет-нет да и ловил себя на непрошеной мысли: неужели все это на многометровой глубине в толще земли? Неужели такое в Шантарске, а не в благодатной лесной тиши среднерусской полосы? Центральный пульт растянулся просторно, длинной скобой, отливает мягкой муаровой рябью, многочисленные табло поблескивают разноцветными стеклами — красными, зелеными, белыми; на вертикальной и горизонтальной панелях скобы — приборы, индикаторы, переключатели с темными эбонитовыми ручками, ряды тумблеров и разномастных кнопок — все объединено, сгруппировано по известным разумным принципам, и теперь он, Янов, окидывая взглядом панели, стремился постичь, что здесь к чему. На горизонтальной панели обособленной группой размещались коробки телефонов, динамики громкой связи, селекторное переговорное устройство с баянным многорядьем рычажков, кнопок и сигнальных глазков.
Народу много, но каждый, кто находился здесь, видно, понимал значение момента, потому и переговаривались редко, лишь по необходимости, негромко, не заглушая притушенного, точно шмелиного, гудения вентиляторов. Кося взглядом из-под нависших век, Янов видел сразу почти всех, и знал он тоже всех: главный конструктор Умнов, застывший в напряженной строгости, смаргивал под очками; министр Звягинцев, все больше полнеющий с возрастом, рассеянная улыбка блуждала на полном, тугом и чистом лице; два-три других представителя министерства, управления «Спецмонтаж»; конструкторы комплексов и систем «Меркурия»; генералы Министерства обороны; генерал Бондарин, будто в предельном спокойствии куривший, сухо морщил волевое острое лицо; полигонное начальство — Сергеев, Фурашов, Моренов, начальники некоторых полигонных служб… Видел Янов в центре пульта, в кресле с черной низкой спинкой, и генерал-лейтенанта Купрасова — председатель государственной комиссии крутолоб, с большими залысинами, словно сбит из одних жил, энергичен и подвижен, и Янову порой кажется, что Купрасов даже сдерживает себя, свою энергию. Что ж, пусть включается. И председателем госкомиссии ему быть с руки: пусть-ка и видит, и принимает то, чем придется «владеть»…
Янов сидел у пульта не в центре, а левее от генерала Купрасова, так что в центре, как бы олицетворяя главенство роли и всю ответственность за предстоящее событие, оказывались Умнов и генерал Купрасов. Словно чтоб подчеркнуть свою уже несущественную, второстепенную здесь роль, Янов вел себя не по обстановке просто, не сосредоточенно, как многие другие, поворачивался, посматривал на панели пульта, на сигнальные табло с каким-то игривым настроением, и в глазах его под набрякшими складками-веками вспыхивали хитро-веселые чертики — сдавалось, он вот обернется, обведет взглядом всех, кто собрался на командном пункте, спросит со смешком: «А чего вы так нахохлились, строгие и суровые? Берите пример с меня — я знаю, верю, будет все в порядке!»
Чертики в глазах Янова, однако, гасли, и своего вопроса, всех этих слов он не произносил: обстановка серьезная, и люди, собравшиеся возле пульта управления, правы в своей строгости и сосредоточенности, потому что далеко еще не ясно, что будет, пусть ты и настроен оптимистически, но дело-то трудное, не зависит от твоего настроения, встретят ли антиракеты те, другие, баллистические ракеты… Твое настроение — внутренний барометр твоих дел, вот того решения, которое ты наконец принял: уходишь, оставляешь службу, переходишь в «райскую группу», откуда, как говорят шутники, дорога только в рай… Но ты же приехал сюда не только, чтоб ввести в курс генерала Купрасова, хотя и это важно; приехал с тайной мыслью — и ты ее никому не откроешь, ни с кем ею не поделишься, — приехал посмотреть: какое же оно в окончательном виде, оружие? Устоит ли оно против наступательных ракет, против тех, о которых теперь шумят, на которые делают ставку в гонке вооружений? Какая в нем сила? Конечно, ты далек от тщеславия, что, мол, вот в твое время все было другим, все было лучше, надежнее, весомее, — есть, есть у стариков такое представление, но тобой движет иное, ты просто хочешь увериться, понять, все ли на верном пути, убедиться и успокоиться. Да, убедиться и успокоиться.
Он сейчас вспомнил, что объявил свое решение об уходе сначала дома — в воскресный день, во время ужина. Невестка, жена сына Аркадия, чернявая, мягкая и добрая, подстриженная коротко, «под польку», раза два перед тем заглядывала в дверь его домашнего кабинета и тихо прикрывала ее, ничего не говоря; и он понимал с легкой раздраженностью, что надо оставить рапорт, идти к столу, там все накрыто, там Аркадий и внучка. Он как раз начал рапорт и не хотел отрываться, полагая: вот прервется — и тотчас утратятся и настрой, и накал, изменятся движущие им чувства. А они были сложными: Янов испытывал в душе и удовлетворение от того, что принял такое решение, и грусть — все, теперь будешь не у дел, начнешь «райскую жизнь» (смешно — райскую!), — и вместе обиду, не очень ясную, неотчетливую, но она нет-нет и накатывала кипятком. Уже порвал три или четыре варианта рапорта — не нравились. Что-то в них, когда прочитывал, было не то и не так: то казалось неубедительно, то жестко, по-канцелярски, то, напротив, вроде рассиропленно, слезливо, и он безжалостно на мелкие клочки рвал написанный рапорт и принимался за новый. В конце концов написал коротко:
«Прошу освободить меня от занимаемой должности, так как возраст и высокие требования, вызванные техническим прогрессом, особенно в последние годы, не позволяют мне выполнять надлежащим образом возложенные на меня обязанности».
Да, в этом последнем варианте не было уже ничего такого, что ему хотелось и что он пытался сказать в предыдущих — о выполненном им долге, о пройденном в армии за сорок с лишним лет пути от рядового конноартиллерийского дивизиона до маршала артиллерии, — теперь все без эмоций, жестко и лаконично, но он остался доволен написанным.
Утром в понедельник он явился на службу в свое обычное время, как всегда оставив ЗИМ на площади и пройдя положенные двести метров пешком. Часового у входных дубовых дверей миновал без пяти минут девять, поднялся к себе. Вставшему из-за стола в приемной подполковнику Скрипнику сказал, чтоб доложил, когда появится у себя главком. Да, все в это утро было обычным, совершалось по заведенному кругу, и Скрипник, проницательный, изучивший, кажется, за эти годы все до единой привычки Янова — он мог каким-то чутьем угадывать его настроение, сглаживать углы, тактично, без подобострастия, что нравилось Янову, — Скрипник, однако, ничего не заметил. И Янов, отдав приказание и в ответ услышав «есть», с неожиданной грустью подумал: «Вот и вы, товарищ Скрипник, хоть и аккуратист, все на вас ладно, подогнанно, а вот и вы погрузнели, морщинки у глаз, и зачес волос вон как просвечивает».
К главкому он явился, выждав после скрипниковского сообщения минут пять: пусть тот сядет за стол, выслушает доклад дежурного генерала, а уж тогда… Янов удивился, даже испытал некую неловкость, когда тот, против обыкновения, встретил приветливо и даже дружелюбно — удлиненное лицо чуть разгладилось от морщин, было мягче, — спросил о самочувствии, настроении. Главком стал говорить о том, что предложено составить государственную комиссию по приему «Меркурия».
— Надо подработать состав от военных. Возьмитесь, Дмитрий Николаевич, подготовьте предложения. Кстати, председателем комиссии, возможно, вы? Есть опыт, не одну систему приняли…
— Думаю, нецелесообразно вести речь обо мне, — сказал Янов и почувствовал, что говорит спокойно, до странности спокойно, хотя чуть раньше, выйдя из своего кабинета и направляясь к главкому, ощутил скованность, свинцовую тяжесть в ногах — как все произойдет, как вручит рапорт? И, ощущая это спокойствие, удивляясь и радуясь ему, повторил: — Нецелесообразно по двум причинам. Во-первых, есть генерал Купрасов, ему и карты в руки. Его — председателем комиссии… Во-вторых… — Раскрыв папку, Янов подал лист лощеной бумаги главкому, тот вздернулся, смотрел секунду-другую на Янова, словно решая, брать или не брать бумагу, глаза настороженно щурились. — Вот мой рапорт, — все так же спокойно пояснил Янов.
Какой-то огонек, короткий, точно вспышка спички в сыром темном месте, мелькнул в глазах главкома, он как бы нехотя — вот, мол, смотри, без желания беру — взял рапорт, вздев очки, долго читал единственную фразу, и Янов, напряженно вглядываясь в узкое резкое лицо, стараясь хоть что-то отметить на нем, как бы вслед за главкомом мысленно повторял слова рапорта: «Прошу освободить меня от занимаемой должности…»
Наконец главком отложил рапорт на край широкого полированного стола, не глядя на Янова, мрачновато сказал:
— Министру доложу. Мне за вас в свое время мораль читал — кадры опытные беречь… Пока оставайтесь и исполняйте обязанности.
— Хорошо. А что касается генерала Купрасова, готов ввести его в курс дела, даже поехать на полигон, на предстоящее испытание «Меркурия».
— Да-да, знаю. Было бы неплохо осуществить. Я — за. Пожалуйста.
Слушая главкома, Янов вновь, однако с поднявшейся откуда-то из глубины горечью думал, как бы в такт словам главкома: «Да-да, сорок с лишним лет отслужил, а точнее, сорок четыре и ухожу, а у тебя ни участия, ни хотя бы формального сожаления». Вслух же спокойно сказал:
— Ясно, все сделаю. — И мысленно, уже про себя, сурово добавил: «Сделаю по долгу и совести». Ему казалось, что тем самым он проявляет твердость перед этим человеком, он всегда и везде всю свою жизнь только так и поступал, поступит и теперь; и вместе теми словами — «по долгу и совести» — он пресекал свою горечь и обиду, как бы отделял просьбу этого человека от того убеждения, по которому он все будет делать…
Больше говорить было не о чем, и, испытывая неодолимое желание остаться одному, побыть наедине с самим собой, Янов, попросив разрешения, ушел.
Даже то малое движение, те малые разговоры, какие еще возникали на командном пункте, разом прекратились; мягко, с легким щелчком включились динамики громкой связи, их далекий, едва уловимый шорох, словно принесенный из глубин Вселенной, наложился на приглушенное гудение вентиляционной системы, и голос, размеренный и четкий, голос Фурашова, руководителя испытаний, разнесся густо, чеканно:
— Внимание! Обнаружен запуск стратегических ракет, идет непрерывное слежение за ними. Все системы комплекса «Меркурий» автоматически введены в режим боевой работы. Товарищ председатель государственной комиссии, товарищи члены государственной комиссии, сигнализация пульта готовности, доклады руководителей систем комплекса подтверждают: «Меркурий» в полной готовности к действию.
Тотчас Янов отметил, как высветился пульт управления, загорелись матово-белым светом ряды лампочек слева; одно за другим, в какой-то своей закономерности, вспыхивали квадратные табло — их тут десятки, разноцветных, самой разной величины, — ровным светом сияли вертикальные стойки с монограммами, графиками, системой пространственных координат; аппаратные блоки, загромождавшие стены командного пункта, тоже словно бы высветились — там заработали, перемигиваясь, бесчисленные сигнальные лампочки. На командном пункте стало заметно светлее.
Все, кто находился здесь, словно прониклись сознанием значительности момента: через считанные минуты по воле умных и тонких машин начнут стартовать антиракеты, одна за другой будут соскальзывать со стартовых установок, устремляться в небо, в бескрайнюю голубизну, навстречу тем ракетам, траектории которых выписывают сейчас невидимые перья — голубоватые дужки прочерчиваются, ложатся на табло вертикальных стоек. И хотя отдаленное гудение вентиляторов, комариный зуд ламп, легкое потрескивание разрядников, шорох в каналах громкой связи — все вливалось в чуть слышную симфонию звуков, однако теперь, после мощного, усиленного голоса Фурашова, все точно оборвалось, отрезалось; гулкая, взрывчатая тишина спрессовалась на командном пункте. И тишина эта, подчеркнутая негромкой металлически-отсечной работой метронома — он с маятниковой неумолимостью отсчитывает медленное время, — казалась особенно чуткой, настороженной.
Несколько пообвыкнув после всплеснувшегося беспокойства и все же еще чувствуя внутреннее напряжение, которое — Янов знал — теперь уж не отпустит, напротив, будет лишь усиливаться, маршал, торопясь, будто в этом было что-то важное, будто это могло относиться к нынешнему испытанию, подумал уже без горечи и обиды, усмехнувшись в душе над собой, о тех своих днях после вручения рапорта. Тогда он испытывал странную потерянность; казалось, с таким его шагом кончалось все: дела, постоянная забота, думы, поиски, кончалась сама жизнь, он как рыба, выброшенная внезапной волной прибоя на берег, — обратно в родную стихию возврата нет… Так думалось и представлялось ему тогда, и была такая тоска, такой безрадостный мрак на душе, что сдавалось, ничем уже свое состояние он не развеет, не просветлит; перерезана, отсечена пуповина жизни. Это было самое страшное, чего можно было ждать и о чем он никогда не думал, чего никогда не представлял. Другие рядом уходили в запас, в отставку, а у него, думалось, будет всю жизнь так — работа, занятость «под завязку»; и если уж когда и являлась мысль, что жизнь не бесконечна, придет и его черед, то соображалось: в делах, на ходу он встретит смерть, как говорится, раз — и нету… Ан вышло все не так. Не так! Что ж, теперь дело сделано. Конечно же еще пройдет какое-то время, пока его рапорт будет гулять по инстанциям. Главком — этот в душе рад, доволен, хотя и не выказал ни в момент вручения рапорта, ни после своих истинных чувств, а вот когда дойдет рапорт до министра… Что скажет?
На командном пункте спрессовавшуюся напряженную тишину вдруг прорезал голос Умнова. Янов, вскинув голову, увидел главного конструктора, тот, стоя, чуть склонившись к сетчатому шару микрофона, говорил по селектору, рука, лежавшая на черной блестящей панели с многорядьем кнопок, заметно подрагивала, но голос, хотя и был жестковатым, звучал негромко, ровно:
— На «Крабе»? Как по пункту третьему программы? Понял. Обратите внимание на восьмой пункт… Установите контроль за горячим резервом. Ну, хорошо… «Крыша»? «Крыша»? Эдуард Иванович? Как ведут себя семьдесят первые блоки? Сбоев нет? Та-ак… Наша ночная эпопея оправдывается? Ну вот… Не зря бдели! Следите! Думаю, цепочку демпфирующую надо поставить, но после. Задача вам ясна… Пока! «Омар»? Контрольная аппаратура по пункту пятнадцатому в норме?
Слушая голос Умнова, стараясь вникнуть в технические термины и фразы, которыми обменивались сейчас, в эти последние минуты, главный со своими помощниками на местах, далеко не все представляя себе из этих переговоров, Янов сидел в кресле возле пульта управления с рассеянной улыбкой, и ему казалось, что во всем происходящем сейчас тут кроется пока что некая большая тайна, но что вот пройдут какие-то еще минуты в бесконечном необратимом времени — и всем им, и ему, Янову, откроется что-то значительное, явится непременно важное постижение. Это ощущение вошло в него, Янов жил им, был сейчас весь в этом ожидании.
Вновь мягко звякнули, включаясь, динамики, и один за другим посыпались доклады, перекрывая разговор главного по селектору:
— Есть автоматическое сопровождение целей!
— Вычислительные средства ведут расчет траектории!
— Старт вышел на режим подготовки!
Вскользь, сознанием, заполненным теперь всецело тем ожиданием, в котором он находился, Янов отметил, что и без докладов вся обстановка ясна: состояние многочисленной аппаратуры комплекса «Меркурий», разбросанной за десятки километров отсюда, от командного пункта, и приведенной теперь в состояние единой готовности, единого напряжения, точно перед гигантским рывком, отражалось на индикаторных стойках, на табло, вспыхивавших, перемигивавшихся или горевших ровным спокойным светом, на экранах, больших и круглых, высвечивавшихся вслед за разверткой молочно-белым клубящимся пространством. И на миг в обостренном до крайности, как бы опаленном воображении Янову предстало огромное, бесконечное небо, оно где-то чистое, безбрежно голубое, где-то клубится молочно-белыми облаками, где-то извергает бурю, грозу, льет тропическим дождем, пылит белой снежной пургой; оно, как бы в одном охвате, моментально высвеченное, открылось ему, и это небо, бесконечное пространство, прошивали скоростью ракеты — они пока были лишь белыми точками, чертили следы-дужки на экранах, на индикаторных стойках…
В воображении, теперь как бы раздвинувшем всю толщу тверди, лежавшую над бункером, Янов увидел и другое: на стартовом комплексе «Меркурия» ощетинились ракеты, медленно, точно в царственной сосредоточенности и строгости, поворачиваясь на пусковых установках, поворачиваясь в синхронной четкости, нацеливаясь на незримые точки в далеком и бесконечном пространстве. Сомкнув веки, Янов мысленно даже считал ракеты на установках — губы его, бледные, бескровные, непроизвольно шевелились: одна, две… пять… семь…
Он вздрогнул: в динамиках громкой связи объявили трехминутную готовность, и Янов, возвращаясь к реальности, покосил глазами из-под тяжелых, налитых век — не заметил ли кто его старческой слабости, причуды? Еще чего, шептуном стал! Но успокоился: на него, кажется, не обращали внимания, и он уже пооткрытее взглянул на все, что теперь делалось здесь. Под потолком вспыхнули пронзительно красные буквы: «Идет боевая работа», багряный отблеск лег на лица людей, столпившихся у скобы пульта плотно, в молчаливой сосредоточенности — вспыхнувшее под потолком табло и только что объявленная по громкой связи готовность действовали магически. Багряный отблеск делал суровее и жестче лица всех, кто сгрудился возле пульта. Многие стояли; кроме Янова сидели в креслах лишь генерал Купрасов, Умнов, министр Звягинцев и генерал Бондарин. Взгляд Янова, скользнувший сейчас коротко по лицам, точно в моментальной фотографии, зафиксировал: генерал Купрасов, подобравшись, вздернул плечи, весь застыл в напряжении, супил светло-пшеничные брови, бугристый лоб сморщился двумя короткими складками; лицо Умнова бледновато-мраморное, с отхлынувшей кровью, но глаза под очками пронзительные, и в них — порыв и работа разума; министр Звягинцев сохраняет спокойствие, но оно лишь кажущееся — Янову легко догадаться, что значит и для Звягинцева этот день: вместе они стояли за «Меркурий» в том споре со «Щитом», — чуть приметная теперь сухость в глазах, короткие складки в уголках губ выдают напряжение и ожидание… Аскетическое темное лицо генерала Бондарина словно больше сжалось, кожа натянулась на скулах, утончилась, блестит, он уже не курит, руки на кромке панели, подрагивают тонкие пальцы.
Янов успел подумать, что три минуты будут длиться долго, целую вечность, и хотя ему представлялось, что он человек уже посторонний, все, что делается здесь, касается его постольку, поскольку — еще неизвестно, потребуется ли его мнение, возникнет ли такая нужда, — он, однако, ощутил: общее напряжение сжало его тисками, сломав, выходит, его прежнюю хрупкую защитительную преграду… Он стал думать о программе испытания, она была напряженной и жесткой, те ракеты, которые сейчас точками медленно двигались по экрану, — лишь первая волна, предполагаются разные сложные варианты налетов; и Янов вновь с удовлетворением отметил: такого испытания потребовал генерал Купрасов… «Что ж, проявил настойчивость, понимание и, выходит… зрелость. Так что сомнения твои…»
— До пуска одна минута! До пуска одна минута!
Нет, он недовершил мысли: сейчас будто разом с этим веским докладом, с зажегшимся на вертикальной панели зеленым табло каким-то моментальным ураганом из сознания Янова вымело все; он нечего не испытывал, лишь видел зеленое, точно циклопический глаз, табло, видел, как тонкая секундная стрелка на круглых часах пульта, подрагивая, скользила по кругу циферблата, и, кажется, где-то в самой голове, резонируя, металлически отстукивал метроном…
— Пуск! Пуск! Пуск!
Поворачиваясь всем корпусом к экранам, Янов передвинул и отечные, затяжелевшие ноги; по круглому выпуклому полю бежали, прочерчивая белые траектории, точки, они бежали стремительно навстречу тем другим, которые Янов видел раньше, и сантиметры на экране, разделявшие их, убывали на глазах катастрофически. Сейчас Янова занимали лишь вот эти сокращавшиеся, съедавшиеся сантиметры — они таили в себе все: удачу, беду, успех, поражение…
Точно изолировавшись от всего, не зная и не представляя, что делали теперь другие на КП, Янов ждал момента, когда точки встретятся, сольются, — это будет тот самый момент, которого они ждут, ради которого они сидят тут, ради которого многие годы люди трудились, горели в поисках, терпели лишения. И он, как ни напрягался, как ни ждал мига, как ни старался увидеть это слияние и мысленно подталкивал, подстегивал время, он все же его не заметил; Янова заставили вздрогнуть доклады, взметнувшиеся один за другим:
— Первая — встреча! Вторая — встреча!
Он уже не слышал иных докладов, не видел экрана — все растеклось перед глазами, и, оглушенный наплывшими чувствами, щемящей и щекотной теплотой, сдавившей горло, не желая, чтоб видели его, как он думал, старческие проявления, ругая себя в душе, Янов поднялся, не замеченный никем — а может, ему так только показалось, — пошел за штору, на выход из командного пункта.
Медь оркестра заполняет все вокруг величавой мелодией «Интернационала». «И если гром великий грянет…» — громово взывают трубы, и я чувствую, как твердеет рука, поднятая к фуражке. Память рисует белое снежное поле с темными пятнами свежих воронок, траншею, в которой мы стоим, готовые к атаке, яростный грохот батарей позади, только что начавших артподготовку, а где-то в глубине моего существа, в самой сокровенной глубине, звучит: «Это есть наш последний…»
Митинг окончен, но мы не уходим с трибуны: праздник продолжается. Сегодня — годовщина освобождения города от фашистов.
Рядом со мной стоит, чуть сутулясь, полноватый человек в форме полковника. На его висках — серебро седины, на кителе — широкая колодка орденских планок. Это бывший командир дивизии, освободившей город. Рядом с ним несколько пожилых людей в штатском — ветераны дивизии. Они приехали на праздник из разных мест.
В мелодию оркестра вплетаются поющие молодые голоса. Люди заполнили небольшую площадь при въезде в городок — в нем центр начинается близ окраины, где в крутых скалистых берегах лихо, в пене, скачет по камням бегущая с гор речка.
Где-то здесь, в толпе, мой сын Володька. В начале митинга я видел его — он стоял рядом со своей подругой Фаей, особой весьма серьезной, и друзьями-одноклассниками. Все они две недели назад окончили десятилетку.
Становится немного грустно от мысли о скорой разлуке с Володькой. Грустно и тревожно: сын, не без моего влияния давно решивший стать военным и готовившийся поступать в училище, по окончании школы вдруг заколебался. Сумеет ли сделать правильный выбор?
Человек не может разделиться в своих чувствах. Тайная досада, что гложет меня теперь, — не только досада отца. Политработник имеет дело с людьми. Помогать им лучше, целесообразнее устраивать жизнь — такая уж наша профессия. Иное слово твое, сказанное тоном дружеского убеждения, всю судьбу человеческую повернет. Боевые офицеры с седыми висками ищут у тебя совета, а вот с семнадцатилетним парнем, собственным сыном, осечка получается. И начинает точить душу сомнение: а что, полковник Демин, если на других действует не всегда только логика твоя и правота, а и положение, власть начальника политотдела?.. Ох, Володька, задаешь ты отцу задачу…
— Слава нашим героям-партизанам! — гремит усиленный репродуктором голос.
С главной улицы, к мосту, приближается колонна пожилых людей, одетых по-походному. Представляю, как громко бьются сейчас сердца в этой колонне, как застилает людям глаза светлая слеза воспоминаний. Партизаны отбили у гитлеровцев мост, ведущий в город, и удерживали его до подхода наших войск…
На той стороне реки из-за одетого лесом холма взлетают разноцветные ракеты. Еще не погасли в небе последние искры, а на шоссе за рекой возникают бронетранспортеры, на головном плещется большой красный флаг. Бронетранспортеры тормозят, не дойдя до моста, с них резво спрыгивают солдаты в касках, с автоматами в руках, бегут к мосту — полное впечатление атаки…
Кто-то трогает меня за локоть. Я оборачиваюсь: наш комдив.
— Дело есть, срочное! — вполголоса говорит он. — Извинитесь, и поехали…
Через минуту мы сидим в «Волге» комдива. Он, оказывается, только что из штаба округа, куда его вызывали. Зная, где я нахожусь, заехал по пути.
Комдив молчит, — выходит, дело серьезное, если не говорит при шофере. Лишь в кабинете, послав за начальником штаба, объявляет мне:
— Иван Васильевич, приказано быть в готовности к учениям. Могут поднять в любой час. Так что оповестите своих политотдельцев…
Это было вчера. Но приказа о выходе на учения пока еще нет. Мы ждем его.
Только что я вернулся домой из самого дальнего полка. Уже поздно, но спать не хочется. Выхожу на крылечко, сажусь на верхнюю ступеньку. Свежесть и тишина… Может быть, эту ночь придется провести на марше, глотая пыль, взбитую множеством машин…
Тихо скрипнула калитка. Сын… Медленно идет по дорожке к крыльцу.
— Пап? — удивляется он, подойдя. — Ты чего не спишь?
Володька садится рядом со мной, тянется к карману, видно, за сигаретами, но, спохватившись, задерживает руку.
— Кури, кури! — говорю я.
Давно ли сын и показаться не посмел бы дома с табаком, а тут, не моргнув глазом, извлекает сигареты. Спрашиваю:
— Ну, так куда решил посылать документы?
Володька молчит, задумавшись. Потом говорит тихо:
— Я не один решаю…
— Уж не с Фаей ли за компанию собрался на физмат?
— Может быть…
— Ну, а если бы Фая в консерваторию поступать надумала — у тебя голос бы открылся? Бас или тенор?
— Шутишь, пап. А я всерьез.
— И я всерьез. Ты уверен, что твое призвание — точные науки? По-моему, вовсе не они.
— Возможно, — соглашается Володька. — А все-таки, разве плохо окончить университет? Необязательно потом теории разрабатывать или в школе преподавать. Можно выбрать дело повещественней.
— Какое?
— Там видно будет. Важно получить диплом.
— Поздновато думаешь выбирать. А ошибка в выборе — несчастье на всю жизнь. Учти, во всем так, не в одной профессии.
— А разве не бывает: выбрал, не раздумывая, по наитию, — и верно!
— Бывает. Только редко. Насчет этого один умный человек, помнится, сказал так: то, что мы считали воодушевлением, порождено, может быть, мгновением, и точно так же возможно, что мгновение вновь уничтожит его.
— Кто этот умный человек?
— Карл Маркс. Когда он сказал это, ему было столько лет, сколько тебе сейчас.
— Так то — Маркс. Он на сто лет вперед видел… Знаешь, пап! — вдруг с каким-то внезапным волнением восклицает Володька. — А скажи, вот ты с воодушевлением служишь?
Вопрос меня, признаться, удивил, и с минуту молчу. Володька, наверное, расценивает мое молчание по-своему и продолжает:
— Большинство военных, по-моему, просто исполняют свою должность.
Это что-то новое в сыне. Всерьез он или меня испытывает? Ведь мы с ним уже не раз говорили о его будущем.
— Видишь ли, — говорю мягко. — Быть лишь исполнителем нравится только людям с очень ленивым умом. И ленивым сердцем. Такие оказываются негодными офицерами, инженерами, учителями и так далее. Для творческой профессии они не подходят.
— Офицер — творческая профессия?
— А ты сам подумай. Представь себя командиром, которому противостоит в бою умный, сильный и коварный противник… А взрослых людей учить и воспитывать, даже перевоспитывать порою — как думаешь, можно тут без творчества обойтись?..
— Это с одной стороны, пап, — рассудительно говорит сын. — А с другой? В армии со своей самостоятельностью не очень развернешься. Все — по уставу, приказ — закон…
— Закон, — соглашаюсь я. — Но можно и должно служить этому закону вдохновенно, а выполнять приказ творчески даже рекомендуется.
— Ты свое дело любишь… Я ведь это так сказал, — задумчиво говорит Володька. Сигарета в его руке давно погасла, но он не замечает. Некоторое время мы молчим. Только звенит бессонными горными потоками ночь.
Знаю, о чем думает сын. Он решает сейчас свою судьбу. Одно дело — мальчишеские мечты и другое — когда надо раз и навсегда сделать выбор. Как бы там ни было, а мне сейчас даже нравится эта раздумчивость его. Знаю: чем труднее принимается решение, тем правильнее оказывается оно.
Кажется, еще с пятого класса Володька возмечтал стать офицером, и тут все понятно. Рос он в гарнизонных городках, с детсадовского возраста стал он считать себя потомственным военным. Лет шесть ему было — пристал к матери: «Сшей форму!» Та выкроила из моего старого мундира — все честь честью. Потребовал Володька даже погоны, да не меньше чем майорские. Пришлось умерить его честолюбие: «Послужи еще в октябрятах, потом — в пионерах, а там, глядишь, и звание рядового присвоят».
Вначале «военные» наклонности сына лишь веселили меня. Живи он в иных условиях — в другие игры играл бы. А потом мечта его вроде всерьез устоялась. Наверное, повлияли мои рассказы о войне, службе. Да и друзья мои тому содействовали, и пушки да танки, которые он видел каждый день.
Вот так и сам я сжился с мыслью, что сын продолжит отцовскую дорогу, которую начал еще его дед — мой отец в Великую Отечественную войну…
Нет, появись у сына тяга к другой профессии, никогда не стал бы перечить ему. Стань он физиком или ветеринаром, я буду рад — только бы сын в своем деле нашел себя… Одного опасаюсь: как бы минутное настроение не толкнуло сына на чужую стезю. Десятилетняя мечта, которая росла вместе с ним, не может развеяться в одночасье. Что, если через год-другой она заговорит во весь голос в душе Володьки-студента? Я знаю его характер и способности — он-то в любой университет поступит… И займет чужое место?
Почему же он все-таки заколебался? Чье-то влияние?.. Может быть, Фая? Едва ли. Она, кажется, даже мечтает увидеть его с золотыми погонами на плечах. Или тот новый дружок, что однажды попросил меня посодействовать его усилиям избавиться от призывной повестки? Этакий развязный «интеллектуал»… Но ведь тогда Володька покраснел от его просьбы и больше в гости не приглашал.
Я перебрал по памяти остальных товарищей сына — все настоящие парни, и те из них, которым скоро призываться в армию, гордятся, даже свысока посматривают на остальных. Впрочем, я теперь знаю о сыне далеко не все. Повзрослел парень, и появились у него свои тайны. Что ж, приходится привыкать и к этому…
— Ну что ж, думай, хорошенько думай, сын.
Закуриваем сразу оба из Вовкиной пачки сигарет, долго молчим.
Стоп! Я, кажется, что-то начинаю понимать. Да он же боится потерять свою Фаю. Первая любовь…
— Слушай, — говорю осторожно, — в городе, куда ты собирался ехать в училище, есть пединститут с физматом. Почему бы Фае не податься туда?
— Ну как-никак разница в дипломах. А потом… Тетка у нее в городе, рядом с университетом живет.
— Да, тетка — это аргумент, — отвечаю с легкой иронией. — Тетка с квартирой — не то что жених на казарменном положении.
Володька явно растерян.
— Я… п-поговорю с ней, — произносит он неуверенно.
Мы снова молчим, но тревога в душе поубавилась: мой Володька снова понятен мне, и я уже почти уверен, каким будет его выбор. Даже закрываю глаза и вижу его в плотно облегающем мундире с погонами, обрамленными широким золотым галуном, вижу с автоматом на груди перед строем товарищей, слышу его голос, повторяющий текст присяги… И еще вижу себя самого в необмятой, только что выданной гимнастерке…
Помню, вызванный из строя, я очень старался, чтобы рука не дрогнула, когда расписывался под текстом присяги. И остро почувствовал, как это отделило меня от самого себя — от того, каким я был до вызова из строя. Не отрешенность, нет, готовность ко всему — вот что было главным во мне тогда…
Незаметно, сбоку поглядываю на сына, закурившего новую сигарету. Уже мужчина. Скоро мне поздравлять его с принятием присяги. Присяги на всю жизнь…
Гляжу на светящийся циферблат часов: за полночь. Может быть, уже через час я буду на марше. И все же пока надо попробовать вздремнуть. А Вовка пусть еще посидит со своими мыслями — от раздумий человек скорее взрослеет.
Осторожно поднимаюсь, прислушиваюсь к голосам горных потоков. Почему-то они напоминают гул походных колонн. Это всегда так бывает, если ждешь приказа…