НА ЗЕМЛЕ

Александр Кулешов ПЕРВЫЙ ДЕНЬ Рассказ

Лейтенант Юрий Левашов поправил воротник нового полушубка, красную повязку на рукаве, ремень и поднял глаза к ясному зимнему небу, к редким, подсвеченным луной облакам, к близким причудливым снежным кружевам на кронах деревьев.

Даже здесь, в лесу, от снега было светло, и черные тени деревьев на опушках казались еще чернее из-за этой щекастой луны.

Какая ясная ночь!

А еще накануне, когда он прилетел к своему новому месту службы (солиднее звучит «к новому месту службы», будто было другое, старое, а не всего лишь училище), погода была совсем иной.

Его доставил сюда попутный вертолет, в котором летели на учения два полковника: одного он знал, тот был кадровиком, дававшим ему назначение, другой — представитель медицинской службы. Кадровик был высокий, представительный, и в душе Левашов слегка робел перед ним, а врач — небольшой, чернявый, очень веселый. Он все время поддразнивал своего попутчика и сам же заразительно хохотал над своими шутками. Левашов каждый раз смущался, не зная, как реагировать: посмеяться, кадровик еще обидится, не посмеяться — обидишь врача.

В конце концов он пересел в дальний угол вертолета, облокотился на столик, в который бесполезно упирались опоры для отсутствующего пулемета, и стал глядеть в окно.

Внизу неторопливо пробегала земля. Совсем близко. Левашов не привык к вертолетам — летал-то в них раза два, не больше. И сейчас ему казалось странным лететь так низко и так медленно.

А низко летели потому, что тяжелые, набитые снегом тучи нависли до горизонта. Оттого все кругом — земля, лес, редкие поля, деревушки — отсвечивало свинцом, казалось мрачноватым и застывшим.

Местами лес был густым, и под снежными шапками, укрывающими деревья, ничего нельзя было разглядеть, местами редел, перемежался буреломом, вырубками, кустарником. Там ветер сдул с ветвей снег, и стволы выглядели голыми, скучными, одинокими. Порой под вертолетом возникали поляны, и Левашов со своим острым, удивлявшим даже медкомиссии зрением легко различал следы — заячьи, даже птичьи…

Попадались болотца с уцелевшей высокой травой — кончики-метелки ее подрагивали над сугробами.

И вдруг меж деревьев мелькнула большая тень, затем она вздрогнула, замерла на мгновение и скачками понеслась дальше, в лесную гущу.

— Ой, лось! — не удержался Левашов и оглянулся — не потревожил ли полковников.

Но те сами прижались к окнам, громогласно сожалея об отсутствии ружья, словно могли стрелять из вертолета или приземлиться для охоты.

Лось скрылся в лесу, а на смену ему по-блошиному, так казалось с высоты, стремительно проскакали зайцы — один, другой, третий… Потом показался еще один лось. Этот не спешил, вышагивал медленно и величаво, не обращая внимания на грохочущий вертолет над головой. А позже попалось целое семейство — лоси спокойно лежали на опушке. И снова смыкались ветви деревьев, снова пухлые белые шапки укрывали таинственную лесную глушь.

Белые дороги сливались с белыми полями и просеками, и непонятно было: как же добираться до этих деревень из двух-трех десятков домов, приютившихся в лесных чащобах? Над трубами стояли дымы, соревнуясь по высоте с деревьями, подрагивали причудливые телевизионные антенны, редкие прохожие даже не задирали вверх голову — к вертолетам в этих местах давно привыкли.

Лесные края, мирные пейзажи, тихая жизнь…

Но что это? Зоркий взгляд Левашова различил за коричневыми стволами дальнего леса необычную прозелень, плотные многотонные тела геометрических форм. Вертолет пролетел мимо, оставив позади укрытую под деревьями танковую колонну. Танки застыли таясь, не было видно людей, не чувствовалось движения, словно экипажи, поставив на прикол свои машины, ушли куда-то далеко или спали под бронированными колпаками.

Было что-то невыразимо давящее, грозное в этой неподвижности, в этой затаенности боевых машин, которые по первому знаку могли залить огнем все вокруг, превратив вековой лес в гигантский костер, наполнить окрестности чудовищным шумом и лязгом, промчаться сокрушительной стальной волной вперед, все сметая на пути, оставляя за собой лишь безлюдную, мертвую землю.

А чуть дальше, на опушке, выстроились ракетные установки, а еще поодаль, еле различимые, занимали позиции орудия — только и видно что сизый дымок над походными кухнями.

Потом вертолет пролетел над лесной дорогой. Насколько хватало глаз, протянулась по ней колонна мотопехоты. Наверное, внизу грохотали моторы и сотрясалась земля, но здесь, наверху, из-за шума вертолетного двигателя ничего не было слышно, и казалось, все эти тяжелые машины движутся бесшумно, возникая из-за горизонта и за горизонтом же исчезая. Это шли «южные», они накапливали силы, чтобы перейти в наступление.

Но Левашов знал, что пока наступали «северные», действия которых обеспечивали специально выделенные силы, в том числе и саперная рота, в которой ему предстояло отныне служить заместителем командира по политчасти.

То, что к месту службы он направлялся не на постоянные квартиры, а прямо в район учений, где сейчас находилась его рота, тревожило и волновало Левашова. Можно сказать, из училища прямо… не на фронт, конечно, нет, а все-таки прямо в дело.

«С воздуха в бой», — вспомнил он название когда-то виденного учебного фильма и усмехнулся. С воздуха-то с воздуха, только не с парашютом, а на вертолете. И не в «бой». Рота его в «сражениях» в прямом смысле не участвовала. Она занималась инженерным обеспечением учений, точнее, одного тактического эпизода — высадки десанта. Это было ответственным и трудным делом, хотя все же не «боем». Сражались другие — сражались десантники одного из лучших гвардейских полков.

Но для начала и это неплохо. Настоящая работа, можно показать себя во всем блеске или… с треском провалиться. Одно дело — окончить с отличием училище, совсем другое — держать экзамены здесь, в этих снежных полях, не перед лицом членов экзаменационной комиссии, а перед другими экзаменаторами — солдатами и офицерами своей роты. На том, училищном экзамене он и не помышлял о провале. Его заботило лишь одно: сдать все на «отлично». А сейчас он вдруг почувствовал гнетущее беспокойство. Начни он свою службу в нормальных условиях, в гарнизонном городке, не спеша присматриваясь к людям и делам, все было бы в порядке, он не сомневался. Но здесь, когда рота выполняет трудное задание и необходимо проявить себя с первого шага, совсем иное дело…

«Ну и что! — успокаивал он себя. — Вот проверим, каков вы в деле, лейтенант Левашов».

Вертолет приземлился, взметая вихри снега.

У трапа остановился «газик».

— Садись — подвезем! — предложил полковник-медик. — А то к вечеру не доберешься! — пошутил он. — Тут, брат, шагать да шагать…

Погода изменилась. Тучи неохотно раздвинулись, потеснились, и солнце, ворвавшись в промоину между ними, стало стремительно расширять ее. Нестерпимо засверкал снег, заиграла березовая роща, заголубел дальний хвойный лес.

Между деревьями разместились штабные палатки, машины, кухни, радиостанции. Там островком разбил свой лагерь медсанбат, чуть поодаль — связисты. Получился настоящий городок с улицами, переулками, площадями, тщательно утрамбованными, обсаженными лапником.

Белым затейливым кружевом переплелись тонкие ветви берез, и в ветвях, вдоль нежных стволов, протянулись полевые телефонные провода.

А на опушки выдвинулись артиллерийские позиции, наблюдательные пункты, автопарк. Сразу и не разглядишь — все замаскировано плотными снежными кирпичиками — целые архитектурные ансамбли вписались в окружающий ландшафт.

Левашов это оценил как специалист и тут же подумал, что вообще-то особой нужды в маскировке нет: здесь ведь «центр обеспечения руководства учениями», выражаясь военным языком. Тут нет ни «южных», ни «северных», и сколько бы ни кипели вокруг «бои», какие бы бешеные «атаки» и «артналеты» ни бушевали где-то, этого лесного городка они не коснутся. Зато все происходящее здесь решающим образом повлияет на успехи и неудачи «воюющих» сторон.

В большой палатке в центре городка находится сейчас командующий. Он прилетел накануне — и сразу же все заходило ходуном. Бегали посыльные, поднимались и опускались вертолеты, взметая снег, мчались во всех направлениях машины. Прибывали офицеры, суетились адъютанты. Из отведенного под корпункт штабного прицепа вылез корреспондент центральной газеты и неуклюже зашагал в больших, не по размеру, валенках, в штатской меховой кепке.

Левашов довольно быстро нашел расположение своей роты. «Своей» — так мысленно он уже называл ее, хотя не видел еще ни одного своего солдата.

Вот и командирская палатка.

На минуту он остановился на пороге, привычным движением проверил ремень, шапку. Потом огляделся — вокруг белели снега, ветер колыхал верхушки берез, куда-то бежал солдат, без шинели, с ведром; совсем близко неутомимо тарахтел движок, издалека доносился рокот самолета, пахло снегом, соляркой, зимним лесом и горячими моторами…

Вот сейчас он сделает шаг, всего один короткий шаг, но какой важный шажище в его жизни! Все это время — с того момента, когда сел за парту первоклассником, до вчерашнего дня — он учился, готовился к профессии офицера.

До этого шага, который он сейчас сделает, учили его, теперь он будет учить других — своих солдат. Впрочем, учиться придется всегда. Но то будет уже другая, командирская учеба…

Левашов приподнял полог палатки и решительно шагнул вперед.

Высокий старший лейтенант надевал шинель, видимо, готовился выйти.

Левашов щелкнул каблуками, приложил руку к шапке:

— Товарищ гвардии старший лейтенант, лейтенант Левашов прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы!

Старший лейтенант внимательно выслушал доклад, пожал ему руку, потом сел на койку. Указав рукой на другую койку, сказал:

— Садись, Левашов. Ты новый замполит, так? А я заместитель командира роты. Это официально. Русанов моя фамилия. Сейчас — за командира роты. В госпитале он — аппендицит. Так что будем без него командовать. Ел? — спросил он неожиданно.

— Нет, — ответил Левашов.

— Тогда пошли, я как раз в столовую собрался. Там введу в курс дела.

Они вышли из палатки.

— Минутку. Пойдем представлю, — сказал Русанов.

Невдалеке строилась на обед рота. Солдаты держали в руках котелки. Худощавый офицер в пригнанном по талии полушубке подавал команды. Увидев подходивших, он подал команду:

— Рота, сми-и-рно! Равнение на середину! — и, печатая шаг, пошел навстречу.

— Вольно, вольно, — поморщился Русанов, давая понять, что все эти команды и доклады ему в тягость.

— Во-о-о-льно! — скомандовал офицер.

Солдаты внимательно разглядывали Левашова, уже догадываясь, кто он, пытаясь определить, каким он будет.

— Гвардейцы, — не повышая голоса, заговорил Русанов, — представляю вам лейтенанта Левашова… — Он обернулся и тихо спросил: — Как звать-то? — И, снова повернувшись к солдатам, продолжал: — Юрия Александровича, прибывшего из Донецкого военно-политического училища. Он назначен заместителем командира роты по политчасти. — Потом, помолчав, добавил: — Вопросы есть?

Вопросов не было. Русанов взял Левашова под локоть и повел в столовую.

— Рота, равняйсь! Сми-и-рно! — раздалось сзади. — Правое плечо вперед! Шагом марш!

И послышался глухой топот ног по утрамбованному снегу.

В офицерской столовой за длинными непокрытыми столами сидели пять человек. На учениях все были заняты с утра до вечера, а потому приходили есть в самое разное время. И частенько один из сотрапезников только завтракал, в то время как другой ужинал.

Русанов познакомил новичка с офицерами и принялся за обед. Ел он молча, сосредоточенно и необыкновенно быстро. Левашов не успел покончить с борщом, а Русанов уже залпом проглотил компот и уставился на него, словно говоря: «И долго ты еще собираешься тут прохлаждаться?»

Левашов торопливо доел свой обед и поднялся.

— Куда побежал? — неожиданно остановил его Русанов. — Давай еще по компоту хлопнем. Заодно и поговорим. В курс дела введу.

И, прихлебывая компот, он неторопливо и немногословно рассказал Левашову о тактическом фоне учений.

«Северные», в расчет сил которых входят десантники, наступают. Разведка сообщила о наличии на этом участке наступления ракетных установок противника. Принято решение выбросить десант с задачей захватить район и активными боевыми действиями уничтожить ракетные установки «южных». Выполнив эту ближайшую задачу, десант приступает к последующей — совершает маневр в новый район. Обороняя этот район, не допускает отхода противника с фронта и занятие им промежуточного рубежа…

— А мы? — нетерпеливо спросил Левашов.

— А мы, как всегда, осуществляем инженерное обеспечение. Вот так. — Помолчав, Русанов продолжал: — Во-первых, — он загнул палец, — утюжка. Бомбардировщики обработают площадку, кстати, она немаленькая — несколько квадратных километров. Да ты ее видел — вертолет на краю садился. Во-вторых, — и Русанов загнул второй палец, — «южные» будут бить по команде обеспечения, по отряду захвата, по главным силам. В-третьих, огневые точки — тоже наша забота. Наконец, в-четвертых, десантники будут взрывать ракетные установки. — Он опять помолчал, затем добавил: — В общем, огневую имитацию делаем мы. Только ты-то на готовенькое прибыл, все заряды уже заложены, провода проведены. Но проверить лишний раз свежим глазом не мешает. — И он испытующе глянул на Левашова.

«Ну что ж, — мысленно подвел Левашов итог разговору с комбатом, — хоть это и не политическая работа и можно отказаться, докажем, что и замполитов делу обучают, и они в нем разбираются».

— Хорошо, я проверю. — Левашов решительно поднялся. — Прямо сейчас пойду. Возьму командира второго взвода — и пойду.

— Ну-ну, давай! — Русанов тоже встал, неопределенно потоптался на месте, потом все же спросил: — Ты, вообще-то, знаком с этим делом? А?

— Знаком, товарищ гвардии старший лейтенант, в училище теоретически изучил, — Левашов с некоторым вызовом посмотрел в глаза Русанову, — теперь вот начну изучать на практике.

— Ну-ну, — Русанов усмехнулся, — смотри, будь поосторожней.

Командиром второго взвода оказался лейтенант Гоцелидзе, тот самый офицер, что вел роту на обед. Глядя на его высокую, статную фигуру, на красивое лицо с ниткой черных усиков, слушая его безупречное «так точно» и «слушаюсь», Левашов подумал: «Ему бы почетным караулом командовать, а не мины ставить». И тут же одернул себя: «Ведь говорил Парнов в училище, втолковывал: «Никогда не судите о подчиненных, кстати и о начальниках, по внешности, по манерам, по речи, посмотрите их в деле. Боритесь с предвзятостью, не бойтесь менять свое мнение о людях, если увидите, что ошиблись, не подгоняйте человека под свою оценку». Полковник Парнов преподавал педагогику и пользовался среди курсантов большим уважением.

Левашов действительно хорошо представлял себе, в чем заключается инженерное обеспечение учений. Прибыв на место, рота построила землянки, наблюдательные пункты, в том числе и главный, с которого руководители учений будут следить за ходом боя; проложила дороги, подготовила площадку для вертолетов. Все это требовало немалых усилий и умения, но было далеко не главным. А главным была подготовка самого «поля боя» — в данном случае площадки приземления десанта.

Перед высадкой над площадкой промчатся бомбардировщики «северных» — они нанесут бомбовый удар, подавляя огневые средства и живую силу противника, облегчая задачу десанта. Но что значит наносить бомбовый удар в условиях учений? Это значит, что саперы предварительно заложат в заранее намеченных местах взрывчатку и будут подрывать ее по сигналу, имитируя взрывы бомб. Это делается, когда людей на площадке еще нет. Но потом будет выброшен десант, по которому «южные» откроют огонь из орудий, и «взрывы» снарядов уже будут происходить на поле с приземлившимися солдатами, а там заработает и артиллерия десантников, затем начнут «взлетать на воздух» ракетные установки «южных»…

Все эти «снаряды» и «мины» должны быть заранее уложены, ограждены, к ним надо подвести провода, их надо взорвать так, чтобы поблизости не было людей, силу взрыва и радиус действия следует точно рассчитать.

Это как во время киносъемок: сыплются бомбы, взрываются снаряды; столбы огня, земли и дыма взлетают к небесам. С командного пункта учений открывается картина подлинного сражения, и никто в этот момент не задумывается о саперах, о командире инженерно-саперного батальона — руководителе всей имитации, о его помощниках, отвечающих за имитацию на отдельных огневых рубежах, о том огромном напряжении, какое переживают они возле кнопок и ручек подрывных машинок, когда следят за сигналами, прижимая наушники к потной на жестоком морозе голове.

Почему-то не взорвалась «авиабомба», а через несколько минут с неба начнут опускаться десантники, и кто знает, не занесет ли капризный ветер одного из них на этот имитационный заряд?.. Увлеченные атакой, не заметят солдаты, как свалят или затопчут хрупкое сигнальное ограждение, и те, что бегут за ними, уже не будут сторониться опасной зоны…

Мало ли что может приключиться! Но случиться ничего не должно! Есть старая поговорка: «Сапер ошибается только один раз». Неточная она, эта поговорка. Один раз — если речь о нем самом, тогда наказан за ошибку будет лишь он. А если он ошибется в отношении других? С ним-то тогда ничего не случится, а вот что будет с его товарищами?

Левашов неторопливо шел в своих выходных, не приспособленных к этому глубокому снегу сапогах по сугробистому полю, сверяясь с планом расстановки имитационных средств.

Тихий вечер опускался на землю. Дальние леса уже стали лиловыми, те, что поближе, — синими. Тени телеграфных столбов удлинялись все больше и больше, и размытые верхушки их терялись где-то, сливаясь с густой тенью придорожных сугробов.

Небо, освещенное невидимым уже закатным солнцем, густо синело над головой, кое-где по краям прихваченное краснотой. Ни ветерка, ни звука. Только еле слышно ровное тарахтение движка.

Левашов подходил к очередной указке — фанерному треугольнику с буквой «ф» на прочно воткнутой в снег палке, перешагивал через «волчатник» — веревочку с красными лоскутками, натянутую на низких колышках, осторожно осматривал заряд, иногда раскапывал в снегу провода, ставил крестик в синем плане и шел дальше.

Неожиданно он остановился, всмотрелся в план, потом перевел взгляд на указку с буквой «ф», полускрытую жестким оголенным кустарником. Вправо убегала бечевка с красными, неподвижно повисшими на безветрии лоскутами. А левая сторона опасной зоны была открыта.

Левашов медленно пошел вправо вдоль «волчатника», обошел кусты, миновал небольшой овраг и еще один кустарник, за которым исчезала бечевка с лоскутками. Зайдя с другой стороны, он не увидел продолжения сигнального ограждения. Оно вновь начиналось лишь над овражком — метрах в пятнадцати.

Лейтенант посмотрел на сопровождавшего его Гоцелидзе.

— Почему нет ограждения? — спросил он и сам не узнал своего голоса, резкого, крикливого.

Его спутник был смущен. Он развел руками, внимательно вгляделся в снег, словно надеялся обнаружить за плотной белой массой исчезнувшие флажки, пожал плечами.

— Я вас спрашиваю, — на этот раз Левашов говорил спокойно, — где ограждение?

— Не могу знать, товарищ гвардии лейтенант! — Гоцелидзе вытянулся по стойке «смирно». — Разрешите взглянуть на план?! Ставило отделение сержанта Копытко, — сказал он, заглянув в бумагу. — Неплохое отделение, толковый сержант…

Левашов молча спустился в овражек и, к удивлению Гоцелидзе, лег в снег, огляделся, прополз по-пластунски несколько метров и снова огляделся. Потом встал, отряхнул снег и произнес будничным тоном, словно вызывал дневального из соседнего помещения:

— Позовите сержанта. Я подожду здесь.

Гоцелидзе постоял в нерешительности — отсюда до расположения и обратно бегом-то минут сорок, а пехом — весь час. Да к тому же скоро совсем стемнеет. Но приказ есть приказ, и он торопливо зашагал к лагерю.

Копытко прибежал через час — запыхавшийся, испуганный, весь в поту, со съехавшей набок шапкой, коренастый, светлочубый паренек, курносый и сероглазый.

— Товарищ… гвардии… лейтенант! Сержант…

— А где командир взвода? — перебил его Левашов.

— Остался… в расположении!

— Вы ставили сигнальное ограждение? — спросил Левашов.

— Так точно! Мое отделение!

Левашов с трудом сдерживал раздражение. Он замерз в своих тонких сапогах, пока топтался здесь битый час по вине этого самого Копытко, а значит, и лейтенанта Гоцелидзе, который даже не счел нужным вернуться. Ему не понравился сержант — хитрый парень; Левашов сразу приметил в ответе Копытко попытку увильнуть: не я сам, мол, а мое отделение…

— Что значит отделение? Вы отвечаете за это ограждение или не вы?

— Так точно, я! Только…

— Тогда почему с этой стороны оно не поставлено?

Копытко молчал.

— Я спрашиваю, почему с этой стороны не поставлено ограждение? — совсем тихо повторил свой вопрос Левашов.

— Так тут, товарищ лейтенант, так получилось…

— Как получилось? — еще тише спросил Левашов.

— Да вот, бечевки не хватило. Что ж, за ней в лагерь бежать? А все одно, с какой стороны ни подойди, видно, что ограждено. Место-то открытое, мы учли, что оно открытое…

— «Учли»? «Видно»? «С какой стороны ни подойди»? Так? — Левашов говорил, не скрывая ехидства. — Пойдемте.

Они обошли кусты, спустились в овражек.

— Вот… видите, товарищ лейтенант, вот, все видно. И с правой стороны, и с левой, куда ни глянь…

— Ложись! — скомандовал Левашов.

Копытко растерянно смотрел на него.

— Ложись! — закричал Левашов.

Копытко плюхнулся в снег и так лежал, нелепо разбросав руки, задрав голову и вытаращив глаза на офицера.

— Вперед!

Придя в себя, Копытко быстро и ловко пополз по-пластунски.

— Стой! Ну как, видно?

Копытко огляделся по сторонам, как делал это раньше Левашов, промолчал.

— Вперед! Стой! Видно?

Копытко прополз еще несколько метров, опять огляделся, на этот раз медленно, обреченно — он уже понял, что ограждения и указки не увидит.

— Встать! — равнодушным голосом произнес Левашов. Он повернулся и, не оглядываясь, направился к лагерю. Его вдруг охватила усталость. К чему весь этот час морозного ожидания, эти дешевые эффекты с растерянным, ошарашенным Копытко? Он, наверное, выглядел смешным в глазах Гоцелидзе — эдакий едва оперившийся выпускничок. Не успел приехать, уже проявляет служебное рвение, придрался к пустякам, взбудоражил всех…

Сумерки уже сгустились по-настоящему. Лес сплошной черной стеной почти сливался с темнотой. Кое-где мелькали огоньки, вдали над невидимой дорогой проплывали золотистые купола — свет автомобильных фар.

— Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант! — донесся до него из-за спины голос. — Виноват, товарищ лейтенант…

И тут сержант Копытко, командир первого отделения, услышал слова, которые за два года службы ему не доводилось слышать ни от одного офицера.

— Виноват, говорите? А может, кто-то другой виноват?

Копытко опешил. В голосе лейтенанта не было издевки, скорее раздумье.

— Как же так, товарищ лейтенант, ограждение-то мое отделение не поставило… Значит, виноват, думал — видно, а вы верно приметили: поползет гвардеец — и не увидит. Зачем ему в рост-то шагать? Вы верно приметили. Недоглядел я… Как командир отделения должен отвечать…

Копытко говорил и говорил, страшась паузы. Наконец замолчал. Молчал и лейтенант.

— Скажите, Копытко, вы комсомолец? — неожиданно задал вопрос Левашов.

— А как же, товарищ лейтенант, мы все в роте комсомольцы!

— Ну вот, вы попробуйте ответить как комсомолец, — сказал Левашов. — Попробуйте. И отчитайтесь не передо мной, а перед своей комсомольской совестью. Ведь на девяносто девять и девять десятых процента ничего бы не произошло. Так? Ну вот, а вы об одной десятой подумайте и о своем товарище, на чью долю эта десятая досталась бы. А теперь — кругом марш! Чтобы завтра утром все было сделано как следует.

Левашову уже было не так важно, как оценит его работу замкомроты Русанов, сейчас речь шла о более важном: о чувстве ответственности, о воинском долге, и замполит понимал, что работа его ждет большая. И работа эта не завтрашнего или еще более позднего дня, она началась со знакомства с командиром роты старшим лейтенантом Русановым, щеголем Гоцелидзе и, хотелось надеяться, неплохим комсомольцем и командиром отделения сержантом Копытко.

Дмитрий Сергиевич ВЕТЕР В СТЕПИ Рассказ

Шальной ветер несется вскачь над степными увалами. Заиндевелые хрусткие травы гнутся до самой земли. Быстро взошло солнце, словно его кто-то подбросил там, за горизонтом. На небе ни облачка. Светлая синева его, кажется, тоже трепещет и полощется на ветру и веет на тебя холодной и радостной свежестью.

— Славный денек будет! — говорит, выпрямляясь во весь свой саженный рост, ефрейтор Калабин. Он глядит на меня, приветливо улыбается и легким движением смахивает капельки пота с широкого смуглого лба.

— Ну как, не видно «противника»?

— Нет, ничего не видно.

— «Противник» не дурак!..

Калабин опускается на дно траншеи и снова начинает стучать лопатой о твердый суглинок.

А я вглядываюсь в даль, туда, где огромным красным шаром катится по гребню холма торопливое зимнее солнце. Передо мной — ручной пулемет, мое оружие. Я наблюдаю за местностью и охраняю своих товарищей, пока они зарываются в землю.

Идут вторые сутки, как мы живем в открытой степи. Вчера добрую половину дня мы исходили вдоль и поперек всю окрестность — совершали марш-броски, ползали по-пластунски, стремительно перебегали, кричали «ура» и шли в атаку. А к вечеру заняли оборону.

Весь день пронзительно свистел ветер, морозный, обжигающий огнем, неуемный. Командир нашего отделения сержант Белецкий даже охрип, голос надорвал — надо же было пересилить, перекричать буревей, который стремительно пролетал у самой земли, завывая на сотни голосов. Он лихо подхватывал слова команды, рвал их на клочки и уносил от нас с разбойным присвистом, с бесшабашной удалью. Мне казалось, что он даже хохотал над нами, когда мы, увлеченные атакой, забегали слишком далеко, ничего не слыша, что там кричал наш сержант.

Но вот вечером, усталые и остывшие, мы собрались вокруг полевой кухни в реденьких кустиках молодой лесопосадки. И здесь я почувствовал, что ветер может свободно пробиться сквозь шинель и острым холодком пронизать до самых костей. И в свисте его появились какие-то шипящие, злые, устрашающие нотки. Сидя над котелком пшенной каши, я с тревогой думал о приближающейся ночи.

— Где будем спать? Такой холод — душу замораживает!

Занятые едой, мои товарищи — молодые солдаты — ничего не ответили. И что тут можно было сказать? Где прикажет командир — там и будут отдыхать.

Ефрейтор Калабин сидел тут же.

— А если и не поспим ночку-другую? — ответил он вопросом на мой вопрос. — Ничего с нами не приключится!

«Ишь ты, бодрячок-самоучка!» — подумал я и отвернулся в сторону, чтобы не видеть его на диво спокойное лицо. Мне вспомнилось, как выступал он на комсомольском собрании, как говорил, что трудности надо преодолевать мужественно. Затем все читали его заметку в стенной газете. Калабин заверял в ней, что будет действовать в поле как в бою, в полную силу, и помогать товарищам словом и делом, особенно молодым солдатам. «Черт возьми! — подумал тогда я. — А мне не нужна твоя помощь! И вообще все это позерство, одни слова».

И вот вчера вечером, когда был отдан приказ занять оборону и располагаться на ночь, Калабин посоветовал мне оборудовать огневую позицию в старом, полуобвалившемся окопе. Это меня сильно обидело. Окоп приметил я сам, с него открывался широкий обзор местности, все подступы к обороне отделения хорошо простреливались.

— Прошу вас, — сказал я сухо Калабину, — оставьте ваши советы при себе.

Я уже представлял себе, что по возвращении с тактических занятий Калабин обязательно выступит на каком-нибудь собрании или напишет в газете о том, как он помог молодому солдату Запорожченко выбрать огневую позицию, как вдохновлял его личным примером и призывным словом и те де и те пе. А мне все это ни к чему. Я не хочу ходить на помочах. Пусть я и молодой солдат, но то, чему меня учили, я усвоил хорошо, а большего с меня не спросят.

— Зачем же злиться? — удивленно пожал плечами Калабин, заметив, должно быть, мой хмурый взгляд и недовольство, которое достаточно ясно было написано на моем лице.

— А я и не злюсь. Я только хочу сказать вам, что в настоящем бою у вас не будет времени, а может, и желания давать мне или кому-либо другому свои правильные советы.

— Почему вы так думаете?

— Да вы бы сами захватили этот окоп, потому что это уже почти готовое укрытие и конечно же своя-то жизнь дороже.

— И вы серьезно так думаете?

— Тут и думать нечего!..

Калабин пристально посмотрел на меня и как-то неловко, точно он был в чем-то виноват, улыбнулся. Ничего не сказав, он отошел шагов на десять и стал долбить лопатой мерзлую землю. После этого разговора и особенно после странной улыбки Калабина мне стало не по себе. Показалось, что словно я обидел его, хотя у меня и в помыслах такого не было. Я просто высказал свои мысли, и его воля понимать их так или иначе. Чтобы не думать обо всем этом, я с яростью взялся за оборудование своей огневой позиции. Это удалось мне сделать быстрее других. Усталый, я уселся на дне окопа, наконец укрывшись от ветра, который к ночи разбушевался еще сильнее.

Уже стемнело, когда над собою я услышал голос Калабина:

— Ну, что? Не спится?

— Нет, не спится, — ответил я, не попадая зуб на зуб.

— Ээ, да ты, никак, дрожишь!

Калабин спрыгнул ко мне в окоп.

— Что же ты, голова садовая, сидишь на голой земле? — разозлился он, пошарив вокруг руками.

— А где же я возьму матрац или перину? — попробовал я невесело отшутиться, чтобы хоть немного сгладить неприятное впечатление, которое наверняка осталось у него после недавнего разговора.

— А вот сейчас я покажу тебе и матрац и перину!

Калабин выскочил из окопа и скрылся в темноте. Через минуты две-три он вернулся с охапкой сухой травы.

— А ну, посторонись!

Трава полетела на дно окопа.

— Расстели ее так, чтобы и стены были покрыты! — приказал он довольно сурово. — Накрывайся палаткой и спи!..

«Вот и попался, — подумалось мне, — вот и помощь, оказанная молодому солдату, — охапка сухой травы! Эх ты, раззява! — укорял я себя. — Не мог додуматься до этого сам. Да про это, помнится, и сержант говорил перед выездом в поле, а ты позабыл. И почему? Много думаешь о себе… А если я выброшу эту траву? Что же, можно, но тогда придется замерзнуть. Это факт, как дважды два — четыре. И потом — это было бы чрезвычайно глупо… И мерзко… Это еще, пожалуй, хуже, чем если бы я плюнул в лицо человеку…»

С такими мыслями я и уснул, сжавшись в комок, на дне своего окопа. И спал так, как никогда еще не спал в своей жизни!..

И вот настал новый день. Я гляжу вдаль и думаю о человеке, который сейчас пробивает ко мне траншею от своей ячейки. Я думаю о ефрейторе Калабине, пытаюсь понять его. Внешне это симпатичный парень — широкое, открытое лицо, светлые глаза, улыбчивый и, должно быть, добрый по натуре. Конечно же добрый! Злой человек плюнул бы на тебя в твоем окопе — живой ты там или уже окоченелый. А он подошел, спросил и помог!

Да, помог! Почему я боюсь этого слова? Ведь не себя же, не свою выгоду имел он в виду, когда вчера побежал за травой…

Идет четвертый месяц моего пребывания в армии. Теперь-то я пообвыкся и после этих полевых занятий смогу уже сказать, что и я стреляный воробей. Ну, а поначалу все у меня не клеилось, все казалось необычным — и общая побудка, и властные команды сержантов, и строго, по минутам, расписанное время, и то, что даже в магазин, который находится тут же, в городке, нельзя отлучиться без разрешения командира. И самое необычное, что бросилось в глаза, — это построения, начиная с самого раннего утра и до отбоя — на физзарядку, на утренний осмотр, на занятия, в столовую…

— Похоже, — как-то заметил я, искренне недоумевая, — что в армии и шагу нельзя ступить без строя.

— Да, дорогой товарищ, — ответил мне ефрейтор Калабин, — в армии без строя не обойтись. И надо полюбить строй. А раз полюбишь — дело пойдет на лад! Что касается меня, то я думаю, что нет ничего лучше на свете, когда вы идете вперед и чувствуете локоть рядом идущего с вами товарища. Тогда — вы сами это скоро увидите — силы ваши как бы удваиваются, и вам не страшны никакие преграды!..

Хорошо сказал! И я теперь вижу, что много правды в этих словах. А тогда я не поверил ему. У меня была своя теория. Смысл ее сводился к тому, что мы, мол, и сами с усами. По правде сказать, я и сейчас верен ей. Тем более что она нисколько не противоречит тому, что говорил Калабин. В самом деле, хорошо помогать тому, кто сам что-то умеет! И радостно идти в строю с таким товарищем, который не хуже тебя знает свое дело. Вот тогда-то и удваиваются силы!..

Стучат и стучат лопаты. Слева углубляет траншею Калабин, справа — Глухов. Твердая глинистая земля с трудом поддается лопате. Но я вижу, как ефрейтор действует, словно заправский землекоп. Нельзя не залюбоваться его работой! Вот он сильно нажимает на заступ, врезает лопату в землю, но не всем нижним ребром лотка, а только одним углом и наискосок. Я вижу, что так она заходит значительно глубже и, конечно, больше захватывает грунта. А я-то не имел этой сноровки, и дело у меня шло не так споро, как у Калабина. Конечно же в другой раз я буду копать так, как Калабин. Вот он и еще раз помог мне, о чем даже сам не подозревает.

Мерно стучат лопаты. С каждой минутой все глубже окоп. А солнце поднимается все выше и выше. Из края в край идет оно над нашей страной и глядит на ее горы и долины, на реки и моря, на величавые леса и, конечно, на эту степь, где мы ползаем и роем как кроты…

— Э-эх! — вырывается из груди Калабина. Он бросает последнюю лопату грунта на бруствер и выскакивает из траншеи. Расправив плечи, окидывает необозримую даль и восторженно восклицает: — Красота-то какая!..

Красота? А я не вижу ничего особенного. Неужели у него другие глаза и он замечает такое, что недоступно моему взгляду?

— Где? Какая красота?

— А небо! Небо-то какое! — говорит он, не обращая внимания на мой вопрос.

Гляжу на небо и я. Оно высокое-высокое, и в чистой синеве его столько простора и света, что начинает кружиться голова… Переведя взгляд на землю, я вижу в своей полосе наблюдения, вдали, у самого горизонта, зеленый массив. Это всходы озимых посевов переливаются светлыми волнами. А ближе поднимается по изволоку молодая лесная поросль. Тоненькие и стройные акации и приземистые парубки-дубки пока робко, но уже напористо становятся лицом к ветру, и он пробирается сквозь их строй с недовольным шипеньем. А еще ближе к нам пробегает с юга на север шоссейная дорога, и я слышу, как там гудят и гудят телеграфные провода.

— Да, брат, все это надо понимать!..

С этими словами Калабин подходит ко мне, присаживается на корточки и закуривает.

— Вот и окопались! Еще замаскироваться надо, но это уже полегче будет… А знаешь, сколько тебе за всю твою службу придется перевернуть земли? — вдруг спрашивает он и прижмуривается с добродушной хитрецой.

— Сколько же?

— Про пирамиду Хеопса слыхал?

— Слыхал.

— Вот таку гору наворочаешь!

Заметив, должно быть, в моих глазах сомнение, он говорит:

— Ну, может, и меньше, потому что никто еще не замерял в точности…

Я не заметил, когда он начал обращаться ко мне на «ты». Случись это вчера, я бы осадил его, а сегодня мне кажется, что так и надо, хотя сам назвать его на «ты» не решаюсь.

Потом Калабин говорит, что молодые солдаты, ничего себе ребята, начинают понимать службу.

— А вообще-то, смешно на вас было глядеть в первые дни — ну, ровно цыплята. Ты только не обижайся, сам был таким, так что это вроде бы и самокритика. Я, например, сразу узнаю молодого солдата. И не потому, что шинель на нем не обносилась и что шапку-ушанку он носит еще на гражданский лад. Это, конечно, всем видно. Но главное в новичке — это, понимаешь, его взгляд, удивленный, вопрошающий. И, конечно, есть чему удивляться, есть о чем спрашивать…

Калабин делает несколько затяжек подряд, пока огонек сигареты не доходит до самых пальцев, потом отшвыривает окурок далеко за бруствер. Широко улыбаясь, он продолжает:

— Да-а, у каждого свое. У тебя вот, к примеру, шапка всегда набекрень. А вот твой сосед справа, знаешь, о чем он меня вчера спросил? Скажите, говорит, товарищ Калабин, а как можно стать ефрейтором?

— Ну и что?

— Я ответил, что вы им станете, товарищ Глухов, определенно станете, у меня на это верный глаз. Службу вы начали хорошо, и старание у вас есть… Смотри, смотри, он уже маскироваться начал, а я тут с тобой тары-бары развожу!..

Калабин резко поднялся, перепрыгнул через траншею и побежал в тыл за травой…

Еще вчера я наверняка крепко обиделся бы на Калабина за эту самую «шапку набекрень» и попросил бы его, чтобы он смотрел лучше за собой. Но сейчас у меня нет никакой обиды. Я вижу, что шапка тут только намек, за нею следует усматривать некий другой смысл. Неужели он хочет этим сказать мне, что я очень доволен собой, что порою бываю заносчив и даже груб с товарищами, что никаких особых стремлений и желаний здесь, в армии, у меня нет? Что же, если он все это имеет в виду, то это правда. Если Глухов хочет стать ефрейтором — в добрый час, а у меня нет такого желания. И в отличники я тоже не особенно стремлюсь, хотя и отставать не намерен.

И все-таки семя сомнения в правильности моего поведения в армии было заронено. Эта «шапка набекрень» весь день не давала мне покоя. А почему, собственно, спрашивал я себя, ты должен задирать голову и посматривать на других свысока? Оттого ли, что у тебя среднее образование, а у других — случается, восемь классов? Но это же не твоя заслуга, это твое преимущество. Почему ты еще вчера считал Калабина позером и болтуном? В сущности, это славный парень, и тебе он желает только добра. И можно ли топтаться на месте, если вся рота устремлена вперед, как говорится, к новым рубежам? А где твой собственный рубеж? Никакого рубежа у меня не было…

Весь день мы просидели в обороне. Впрочем, «просидели» — не то слово. Мы по-прежнему зарывались в землю: оборудовали запасные огневые позиции, строили подбрустверные ровики, рыли ходы сообщения. Делали все надежно, прочно, словно собирались пробыть здесь самое малое неделю, ожидая появления загадочного «противника», который так и не показывался на протяжении всего дня. А вечером все это мы оставили. Мне жалко было покидать свой окоп, такой насиженный, обжитый и по-своему уютный. Тут бы в самый раз после дня напряженной работы и соснуть под темным пологом ночи, но приказ есть приказ: на бронетранспортер и — в путь…

От настывшей стали машины несло леденящим холодом. Ехали с полной светомаскировкой. Как-то случилось, что я сел рядом с Калабиным.

В детстве я страшился темноты, и сейчас, скажу по совести, ночь — мое нелюбимое время суток. А тут нас скоро охватила со всех сторон черная и густая, как деготь, темень. Мы ехали по глубокой балке. Здесь было немного тише, но необъяснимой жути побольше. К самой дороге подступал молодой дубняк. Впрочем, может быть, там росли и другие деревья. Но если верить Калабину, то это были дубки. Он сказал мне, что даже слышит, как шелестит на ветвях их ржавая, жестеподобная листва. Но я ничего не слышал. Я с тревогой поглядывал по сторонам, стараясь различить хоть что-нибудь, но все поглощала, все скрывала от меня ночная тьма. И небо было мглистое — по нему непрерывной чередой неслись уж чересчур низкие и тяжелые тучи. А потом эти тучи стали сеять на нас, на всю землю сначала мелкий и редкий, а затем крупный и густой снег.

Я удивлялся — каким чутьем водитель машины угадывал дорогу, ведь он видел из своей кабины еще меньше моего. Было очень холодно, и мне хотелось говорить, чтобы хоть таким способом на время забыть о стуже.

— Почему мы едем без света? — спросил я Калабина, не подумав о том, какой это глупый вопрос. Ведь мы же шли в головном дозоре, а впереди ожидалась встреча с «противником».

Конечно, я не увидел, а скорее почувствовал, как ефрейтор улыбнулся и, нагнувшись ко мне, ответил:

— Спортивный интерес. Водитель поспорил, что он проведет сегодня машину в полной темноте.

«По вопросу и ответ», — подумалось мне, но вслух я сказал:

— Вы шутите.

— В такой темени шутки плохи, — озабоченно промолвил Калабин, всматриваясь вперед, — сержант назначил его наблюдателем.

Потом я уже ничего больше не спрашивал, хотя мне очень хотелось услышать его спокойный, уверенный голос. Я сидел на своем месте и силился задремать, ибо это было самое лучшее в моем положении. Вдруг Калабин наклонился ко мне:

— Ничего, старина, все будет как в сказке!

И снова стал смотреть вперед.

А снег все шел и шел — обильный, пушистый, сухой, да ветер шумел в вершинах деревьев.

От слов Калабина я встрепенулся, прогнал дремоту и так же, как он, стал смотреть вперед.

Но, видно, глаза у него зорче. Я ничего не видел, кроме снежной мглы, а он вскоре доложил:

— Впереди свет.

Остановили машину, прислушались. Сквозь шум ветра явственно доносился приглушенный рокот идущего нам навстречу бронетранспортера. Это и был «противник».

— Отделение, к бою! — тихо скомандовал сержант Белецкий.

Мы быстро и бесшумно выскочили из машины и развернулись в цепь. Затем прошли немного вперед и заняли выгодный рубеж для ведения огня. Через некоторое время подтянулись и наши главные силы, предупрежденные по радио о встрече с «противником».

Вскоре можно было четко различить среди редких деревьев медленно ползущий «вражеский» бронетранспортер. И тут-то раздалась команда:

— Огонь!

Я лежал в цепи неподалеку от Калабина и стрелял вместе со всеми. Еще ни разу не изведанное чувство боя полнило душу. Это был мой первый «бой», хотя и учебный, но все-таки бой!

Конечно, я знал, что за «противника» действует другая рота, что это такие же солдаты, как и я сам. Но все же сердце наполнялось радостью: все-таки мы, а не они первыми открыли огонь.

Когда после нашего дружного, а главное, неожиданно открытого огня «противник» поспешил отойти назад, я восторженно сказал Калабину:

— Ну, что? Наша взяла!

— Да, здесь нам запишут успех, — промолвил он спокойно, и если бы я не знал, то никогда и не подумал бы, услышав его ответ, что этот успех одержан именно благодаря ему. Ведь если бы Калабин не заметил какой-то огонек на бронетранспортере «противника», могло бы случиться так, что мы сами попали бы в незавидное положение.

И вот мы снова на машине. На сей раз мы уже не в дозоре, а в ротной колонне. Начался ночной марш — преследование «противника». Теперь я был сравнительно спокоен — рядом со мной сидел Калабин, а с ним не пропадешь. Я даже вздремнул немного и был немало удивлен, когда, проснувшись, увидел, что и ефрейтор спит, прислонившись лицом к моему плечу. А мне почему-то думалось, что он всю ночь будет глядеть вперед, не смыкая глаз. Но нет. Он не из стали и не из камня. Он такой же, как все мы. Только опытнее. Я долго сидел, стараясь не шевелиться, чтобы не разбудить его, дать ему поспать подольше, а потом и сам задремал…

Борис Екимов ТОВАРИЩ МАЙОР Рассказ

Рабочий день майора Дроздова, замполита учебного батальона, кончился. Машину он уже вызвал, а теперь укладывал в портфель бумаги и книги, которые надлежало прочесть в электричке, на пути к дому. Слишком много накапливалось дел, и выбрасывать из суток три часа, уходящие на дорогу домой и обратно, было для Дроздова роскошью непозволительной.

Майор щелкнул замками большого желтой кожи портфеля — это был предмет его тайной гордости, — рассеянным взглядом обвел кабинет: не забыто ли что — и принялся наводить порядок на столе. Небольшие белые руки его, ловко орудуя деревянной линейкой, как скребком, очистили зеленое сукно от набежавшего за день мусора и разложили на столе книги, тетради, письменный прибор в том холодном академическом порядке, который был так по душе майору; но держалась эта геометрическая строгость вещей лишь тогда, когда кабинет был на замке, а днем приходили люди, имеющие скверную привычку при разговоре хватать руками что попало, а на место не класть.

За окном прогудела машина, майор, надев фуражку, пошел из кабинета.

А навстречу ему по пустынному коридору штаба бежал высокий сержант.

— Товарищ майор, разрешите доложить?

— Что случилось?

— Курсант у меня сбежал. Курсант Никитин…

— Куда сбежал? Как?

— Просился сегодня в увольнение. Он здешний. Жена здесь живет и мать. Я его и так в этом месяце дважды пускал. Ну, объяснил ему, как положено, что часто не имею права пускать, и отправил на занятия. Минут через десять прихожу в класс — его нет. «Где?» — спрашиваю. «Не приходил», — говорят. Я в казарму — нет. Поднял взвод, обыскали всю часть — не нашли. Сбегал до автобусной остановки; людей послал по железной дороге, в лесу искали — нигде нет. И вот я к вам.

— У него дома все в порядке? Может, болен кто?

— Все в порядке, позавчера только жена приезжала.

— Да-а-а… — задумался майор. — Адрес его домашний есть?

— Так точно.

— Вызвать ко мне старшину. Роту с занятий сними. Искать. Руководить будешь ты. В части офицеров никого нет?

— На КПП сказали, что вы один остались.

— Да-а-а… Ну, иди.

— Есть!

Четко повернувшись, сержант побежал, гулко топая сапогами.

— Дудкин! — крикнул ему вдогонку майор. — Шоферу скажи, чтобы взял путевки, в Москву поедет.

— Хорошо, — кивнул на бегу сержант.

Майор задумчиво почесал свой породистый нос, невесть откуда взявшийся на круглом простом лице, сдвинул на затылок фуражку, громко сказал:

— Вакханалия! — Так, что дневальный по штабу, дремавший у телефона, вздрогнул, вытянулся в струнку, ожидая нахлобучки за какой-то замеченный майором непорядок.

— Вакханалия, — еще раз бормотнул Дроздов и, пройдя в кабинет, взялся за телефон. Он мучительно поморщился, снял трубку медленно и так же, словно нехотя, набрал номер.

— Аня! Это ты, Аня! — нарочито бодрым голосом начал он, но тотчас устыдился своей неискренности: «Кого обмануть хочу», — вздохнул он. — Понимаешь, Аня, опять не смогу я сегодня приехать. Никак нельзя уехать. Никого из офицеров нет, я один. Не беспокойся, Аня. А завтра уж я обязательно приеду, — заторопился он. — Пусть хоть пожар. И в институт не поеду, провались он совсем, — убеждал он ее.

Дроздов проговорил все это в трубку залпом, почти не останавливаясь, потому что им овладело всегдашнее чувство неловкости и вины перед женой и детьми, которым в жизни его как-то невольно доставалась вторая роль. Он спросил ее о здоровье, о домашних новостях и пожалел, что спросил, как всегда случалось с ним при этом, потому что в такие минуты он отчетливо понимал: в своей семье он — гость, коли нужно рассказывать ему о том, что Надюшке новое платье сшили, а Витя снова тройку принес за диктант — словом, те вещи, которые в своей семье и без рассказов известны.

— Кто там дома, Виктор? — поспешил сказать он, чтобы не слышать больше голоса жены, спокойного, ровного. — Позови-ка его. — И начал строго: — Ты что же там? А? Что это еще за мода тройки получать?

Сын начал длинно оправдываться, говорил, что не он виноват, это какое-то правило в учебнике путаное.

На мгновение забыв, что сын не вот здесь, рядом, а далеко, он хотел сказать: «Ну-ка неси учебник, разберемся…» — но вовремя спохватился, сконфузился и, скомкав конец разговора, положил трубку.

Во всех комендатурах, куда он звонил, ответили лаконично: «Нет, не задержан». И майор ту же самую фразу повторил старшине:

— Нет. Не задержан. Так что давай бери машину и поезжай к нему домой. Выясни все подробно. И меня держи в курсе дела. Звони. Людей с собой возьми два человека. Мало ли что…

— Не беспокойтесь, товарищ майор, все будет сделано, — козырнул старшина и вышел.

«Не беспокойтесь, — подумал майор. — Ишь, успокоил… Вакханалию развели в роте, а теперь не беспокойтесь. Ну, ничего, я до вас доберусь. Я сниму стружку и с Дудкина, и с тебя, и с командира роты. Люди у них уже начали убегать, а командиру и дела нет. Пять часов, а его уже и в части нет».

И размашисто написал на завтрашнем листке календаря: «На парт. б. о парт.-п. раб. 3 р. засл. к-ра», что означало: «На партийном бюро: о партийно-политической работе в 3-й роте, заслушать командира роты». И коли уж календарь под руку попался, Дроздов просмотрел заметки предыдущих дней: не осталось ли каких невыполненных дел, и, встретив запись: «Ляшко. Поговорить. Решить», подосадовал: «Как же это я забыл… Вчера бы еще надо…»

Когда Ляшко вошел в кабинет, майор поднялся ему навстречу и, не дав раскрыть рта, усадил, сказал в свое оправдание:

— Я вас обещал вчера вызвать, но не мог. Занят был, а ведь с вами надо поговорить обстоятельнее. Правильно?

— Так точно, товарищ майор, дело такое…

— Ну, рассказывайте.

Он не очень внимательно слушал солдата, потому что знал уже, о чем речь. Знакомая история: ушел в армию, а девушка беременной осталась, теперь ей скоро рожать. Он верил парню, потому что командир взвода приносил ему письма девушки и матери. Все было понятно.

А солдат глядел на майора и, по взгляду его чувствуя, что тот невнимателен, боялся, как бы замполит не подумал чего дурного.

— Поехать расписаться во как надо, — жарко говорил он, чиркая себя по горлу ребром ладони. — Расписаться, и пусть она к моим переходит. Пускай живут.

А увидев, что майор опустил голову и принялся рисовать на листе бумаги, совсем растерялся, вспотел и онемел, ожидая с секунды на секунду услышать слова отказа.

— Никак нельзя ее оставить, — поднялся он со стула и шагнул к майору, — никак нельзя, товарищ майор, оставить. Старики ее пилят, из дома не высунешься, каждый пальцем тыкает. Разве же так можно жить? А распишемся, все по закону будет…

И он говорил что-то еще, крупно потея и растирая по широкому лицу пот большой жесткой ладонью.

Майор же и вправду слушал его вполуха. Ему все было ясно и без рассказа. Еще в тот день, когда принес командир взвода ему письма, он решил: «Надо отпускать. Ничего не поделаешь».

Теперь же он думал о том, что, наверное, и у Никитина была какая-то причина, чтобы убежать из части. «Не мог же он уйти просто так, прогуляться. Наверное, что-то было, но не захотел или побоялся рассказать. А никто не заметил, не расспросил. Командиру взвода надо по шее дать, не знает людей. Ну, ничего. Я с него стружку сниму», — решил он и, подняв голову, с удивлением заметил, что Ляшко не сидит на стуле, а стоит возле стола и молчит, время от времени вытирая лицо пилоткой.

— Ну что ж, — вздохнул майор, — завтра доложу командиру. Думаю, что сумеем тебя отпустить. Езжай, устраивай свои семейные дела, раз так неловко получилось.

— Спасибо, товарищ майор! — и, забыв отдать честь, солдат бросился из кабинета, словно поезд уже ждал его где-то рядом.

Майор рассмеялся и, проговорив негромко:

— Молодежь, молодежь… — принялся вынимать из портфеля то, что складывал туда полчаса назад. «Значит, так, — подумал он, — сегодня еще успею английский перевести. Хорошо, черт побери, — усмехнулся он, — когда не надо ехать. Сколько времени. Все можно успеть».

— Разрешите, товарищ майор?

— Заходи, заходи, Дудкин. Что нового?

— Ничего, товарищ майор. Нет нигде.

— Лучше искать. Пройти по всем классам и казармам. Может, он к другу какому ушел. Проверить все котельные, сушилки и прочие темные углы. Ясно?

— Так точно, товарищ майор. Разрешите идти?

— Иди.

И снова стук в дверь.

— Разрешите, товарищ майор?

— Да.

— Товарищ майор, старший сержант Волков дежурство по батальону сдал.

— Товарищ майор, старший сержант Лыньков дежурство по батальону принял.

— Все в порядке?

— Так точно.

— Меняйтесь.

Зазвонил телефон, майор взял трубку, услышав голос старшины, проговорил:

— Слушаю, майор Дроздов. Слушаю, слушаю тебя, старшина.

— Товарищ майор, я из его квартиры звоню. Вот соседи тут подсказывают, был он дома. Только что. Прибежал, переоделся «по гражданке» и ушел. А куда — неизвестно. Думаю остаться здесь, мамашу подождать или жену. Расспросить их. А может, он и сам заявится.

— Хорошо, старшина. Так и действуй. Только с дипломатией смотри, с дипломатией. Чтоб мать не перепугалась очень. Понял? Действуй.

«Чертов день, — сокрушался майор. — Как завтра в политотдел докладывать…»

— Ой-ей-ей-ей, — устало вздохнул он, приглаживая остатки волос.

— Разрешите, товарищ майор?

В кабинет вошел старшина Ляпушев, грузный, сутулый, с красным морщинистым лицом. Мундир на нем сидел мешковато, а обшлага рукавов на кителе, галстук, ворот рубашки были засалены.

— Докладываю, товарищ майор, все, что вы велели сделать, сделано. Покрасили сцену, как вы велели. Полный ажур. Пойдемте посмотрим, чтоб не было разговору.

— Это порядок, — улыбнулся Дроздов. — Молодец, Михаил Михалыч. Хвалю. Вот как с тебя стружку снимешь, так ты вертишься как молодой.

Майор вышел из-за стола, похлопал старшину по плечу. Ляпушев обиженно забубнил:

— Стружку, стружку… По-человечески надо… Все объяснить… Разве мне краски жалко… Когда в дело, не жалко. Хоть всю заберите. Вот могу и ключи отдать, — позвенел он в кармане ключами, но не вынул их.

Говорил старшина быстро, сглатывая концы слов так, что непривычное ухо не сразу бы и поняло, о чем разговор, слышало бы одно: «Бу-бу-бу… Бу-бу-бу», да и только.

— Пойдемте посмотрим. Может, замечания будут. Устраню, — не отставал старшина, но по тому, как сморщилось лицо его в улыбке, стягивая в щелочки небольшие глаза, было ясно, что не замечания он ждет, а похвалы.

Понял это майор и сдался:

— Пойдем, ты же не отстанешь. Сейчас я погляжу, как ты там выкрасил. Может, еще и хвоста накручу.

— Пошли, пошли, — счастливо бубнил старшина. — Сейчас увидим.

Из штаба они двинулись бетонкой к клубу. Старшина только из кабинета вышел, руки заложил за спину, еще больше сгорбился и что-то бубнил под нос ему одному понятное и поминутно сплевывал, словно прилипло на губу ему табачное волокно и никак не мог он от него избавиться.

— Полянский! Полянский! — закричал майор, увидев секретаря комитета комсомола батальона. Тот шел из библиотеки, нагруженный кипой книг.

— Иди-ка сюда, Полянский. Пошли, комсомол, посмотрим, как Ляпушев нам сцену наконец выкрасил.

— По этому поводу салют надо дать. Хотя бы десятью залпами, — усмехнулся Полянский.

— Молчи, балабон. Молодой еще, — пробормотал Ляпушев, топнув ногой.

— Да, товарищ майор, — проговорил Полянский, — у меня на завтра билет в театр. Отпускной нужно выписать.

— В какой еще театр?

— Моссовета.

— Да-аа? В театр? Ты слышишь, Михаил Михалыч, он, значит, по театрам будет ездить, а мы с тобой работать за него.

— Салага еще, — довольно буркнул Ляпушев.

«Никак папа не может без «левых» номеров обойтись, — усмехнулся про себя Полянский. — Сейчас что-нибудь придумает».

У майора и вправду была такая привычка: если просят о чем, так соглашаться не сразу, пусть человек почувствует, что он в армии, а не дома.

«Парень ты, конечно, хороший, — думал Дроздов, оглядывая рыжеволосого секретаря. — Но и за тобой глаз да глаз нужен».

Он уважал Полянского и даже гордился, что именно он отыскал и выдвинул его, и в политотделе всегда хвастался: «Комсомол у меня — во! Парень что надо!» Но сам перед собой майор признавался, что ему жилось бы спокойнее и легче, будь Полянский немного пожиже. Слишком часто чувствовал Дроздов, как то в одном деле, то в другом выпирает превосходство Полянского над ним. И книг тот читает больше, говорит — не захочешь, так слушать будешь, и вот по театрам ездит чуть не каждую неделю. Выставка ни одна без него не обходится; а он — Дроздов — за пять лет, что в Москве служит, только однажды во Дворец съездов выбрался. Вот и получается: с одной стороны, хорошо Полянского под рукой иметь, в любую дырку сунь — не подведет; а с другой — ходи да оглядывайся, как бы этот умник не отчубучил, чтоб потом волосы на голове не рвать. Конечно, он — секретарь, но солдат срочной службы он и есть солдат.

Вот и старался майор, когда возможность была, показать Полянскому, что конец веревочки от него все же он, майор, в руках держит. Захочет — послабит, а захочет — натянет. Чего заслужишь.

— Как, товарищ майор, с театром быть? — спросил Полянский.

— Как! Как! Как! — разозлился майор. — Как! Да никак! — замахал он руками и головой закивал, будто хотел взлететь и клюнуть Полянского крючковатым носом. — А вот так! — каркнул. — Р-работать надо! Р-работать! Конкретными делами заниматься! С людьми работать. Вон Никитин комсомолец, наверное?

— Комсомолец, — вздохнул Полянский.

— Вот. Комсомолец, а совершил самовольную отлучку. А может, и дезертирство. А ты в театр! Моссовета! Горсовета! Никак дома не сидишь!

Полянский молчал, выставив вперед круглую, «ежиком» подстриженную рыжую голову, словно хотел боднуть майора.

— А насчет театра… Тебе когда надо?

— Завтра.

— Вот завтра и решим.

Полянский быстро пошел к штабу, а майор поглядел ему вслед, спросил Ляпушева:

— А вот ты, Михаил Михалыч, когда последний раз в театре был?

— В театре? На прошлой неделе курсантов возил. Сорок человек. Все без происшествий было. Порядок.

— Так то тебя посылали, по службе. А чтоб сам, по потребности. Чтоб с женой, культурно. И разу, наверное, не ходил.

Ляпушев задумался, уставив в небо маленькие глаза, шевелил губами, мучительно припоминая, и вдруг засмеялся обрадованно, глазки его потонули в морщинах.

— Был, — облегченно сплюнул он. — Ей-богу, был. С Клавдией ансамбль цыган смотрели. Черные все. Не припомню, в прошлом или в позапрошлом году. С гитарами все.

— А-а-а… Цыгане. Я про настоящий театр. — Майор неторопливо пошел по бетонке, мечтательно проговорил, закидывая голову: — Я вот, Михаил Михалыч, как-то во Дворце съездов был. Балет с женой смотрели. Красота, — причмокнул он губами. — Времени вот нету, а то каждый день бы ездил.

В клуб майор вошел с заднего хода. Из коридора одна дверь вела на сцену, другая в комнату для оркестра, а третья — в тесный закуток, где царствовал Миша Петренко — художник батальона и почтальон по совместительству.

На двери закутка висел плакат:

«Заходи! Поговорим за футбол!»

Майор не вытерпел, сорвал с двери плакат, ворвался в комнатушку.

— Вакханалию развел!! Базар! Вакханалия!

Миша Петренко, маленький, остроносый, тощий парнишка, невозмутимо склонился над листом бумаги, не замечая ни майора, ни старшины.

Майор застыл, наливаясь яростью. Старшина беззвучно смеялся в рукав, а Миша фальшиво-истово голосил: «Полем вдоль берега крутого, ми-имо-о хат!» — резво работал кистью, отпрыгивая в сторону, любовался сделанным и снова бросался к листу, словно в атаку, вопя: «Ше-е-ел солдат, слуга отчизны!!» — и вдруг, взглянув на часы, схватился за голову.

— Ой-ей-ей как время идет! Опоздал! — и бросился к двери. Но на пути стоял майор, и не заметить его не было никакой возможности.

— Товарищ майор?! Вы? А я и не заметил, заработался совсем. Голова кругом идет. Здравия желаю! — и поднес ладонь-лодочку к большущей, сползающей на лоб пилотке.

— Вакханалию развел! — закричал майор. — Болтовней занимаешься! Ни черта не делаешь! Укрылся здесь! Окопался!

— Да-а? — оскорбился Миша и запричитал пронзительно: — Днем и ночью! Днем и ночью работаю! Кожа да кости остались! — провел он ладонью по худому лицу. — Пилотке уже не на чем держаться, — и поелозил пилоткой по голове.

Майор раскрыл рот, хотел сказать что-то, но Миша не останавливался.

— Плакаты рисуй! Схемы подполковнику черти! — загибал он один за другим тонкие, измазанные краской пальцы. — Объявления пиши! И партбюро, и комитету, и в роту. Почта лежит на мне, — согнулся он, демонстрируя тяжесть лежащей на нем почты. — И я ничего не делаю! Да я дыхнуть времени не имею!

— Да? — ехидно спросил майор, подходя к Мише вплотную. — Я знаю. Я все знаю. И ты мне истерику не закатывай. Вот что ты сегодня конкретно сделал? Вот конкретно! Конкретно. А? — осклабился майор.

— Почту собрал.

— Собрал.

— Рас-с-сор-тировал.

— Рассортировал.

— Отштемпелевал! — повысил Миша голос, и рука его затряслась, штемпелюя невидимые письма.

— Отштемпеле… — начал было и не докончил майор. — Тьфу, ну тебя к черту. Начнешь каждый шаг считать. Считаем конкретно: почта — раз, — загнул он палец. — Одно конкретное дело.

— Да? — спросил Миша. — Одно, — и поднял руки вверх, — тогда я ничего не делаю. Я целый день сижу и сплю. Вот какой я жирный сделался, — надул он щеки. — Все! Я больше так работать не буду. Прогоняйте меня! Сажайте меня! Но я больше не буду работать! Р-р-работаешь, р-р-работаешь, — слезливо проговорил он, — и ни слова благодарности. — Голова его повисла на тонком стебле шеи.

— Ну, почему, — сдержанно пожал плечами майор. — Я знаю тебя и ценю. Но… вакханалию не надо разводить. Конкретными, надо делами заниматься. Вот с завтрашнего дня, — совсем уже размягчившись, майор присел на табурет, — с утра буду вас собирать на совещание. Весь политаппарат. И буду каждому давать задание. А то ходите…

— Так точно, товарищ майор! — подмигнул Миша. — Будем все делать кон-кр-ретно. Ох и закипит работа, — потер он руки.

— Вот так. А сейчас пойдем посмотрим, как нам Михаил Михалыч сцену покрасил.

— Исключительно! — прижал руки к груди Миша. — Я еще такой покраски в жизни не видел.

— Ну?

— Ей-богу.

Старшина удовлетворенно сопел, счастливо посмеивался, чаще обычного сплевывал.

Сцена и в самом деле оказалась выкрашенной на славу.

— Я какой человек, — бормотал старшина, — мне сказали. Раз надо — значит надо. Я и сделал. Вот пожалуйста. Если плохо, ругайте. Замечания есть — устраним, — великодушно добавил он.

— Молодец, — похвалил майор. — Молодец, Михаил Михалыч.

Старшина побагровел, нагнул голову, забубнил что-то и вовсе невразумительное.

— Эх, а время-то, — спохватился майор, — может быть, звонили уже о Никитине. — И заторопился в штаб.

Но телефон молчал. Майор сел. «Надо завтра с командиром поговорить, — подумал он. — О Ляпушеве. Конечно, недостатки у него есть. Но нельзя же так тыркать человека. Взыскание за взысканием. Они на него и действовать перестали. А поговори с ним уважительно, он в доску расшибется, а сделает. Конечно, строевик из него никудышный, да и грамотешка подкачала, но хозяин — какого не вдруг найдешь. Похвали его, поддержи — и будет стараться вовсю. А затыркать кого хочешь можно».

Дроздов потянулся к настольному календарю, написал «командиру о Мих. Мих» и поморщился, представляя себе этот неприятный разговор, и тотчас почувствовал, как вонзилось ему в бок что-то острое и горячее, не позволяя шевельнуться. Боль постепенно утихала, но майор сидел неподвижно: он знал, что боль сейчас перекатилась к груди и притаилась там и стоит ему глубоко или резко вздохнуть, она вцепится вновь. Дроздов дышал осторожно, в четверть вздоха, и думал с тоской: «Ни черта они не понимают, эти врачи. Лечат, лечат, а все без толку. Как бы опять зимой не слечь. Тогда прощай институт, все позавалю. И так два экзамена на шее сидят. Нет, зимой болеть нельзя». Он осторожно взял телефонную трубку, негромко попросил санчасть.

— Майор Дроздов говорит, — едва слышно сказал он в трубку, боясь возвращения боли.

— Вам плохо, товарищ майор? Я сейчас прибегу.

— Это ты, Федоров? Доктора нет?

— Нет. Но я знаю, что надо делать.

— С чего ты взял, что мне плохо, — сказал майор громче, с тревогой прислушиваясь, не проснулась ли боль в груди.

— Я же по голосу слышу.

— Ладно, хватит зря болтать! Ты мне лучше вот что скажи, уважаемый фельдшер. Чем Петренко болен? Миша?

— Миша, — засмеялся фельдшер, — футболом.

— А без шуток? Почему он такой тощий? И цвет лица какой-то прямо зеленый. Ну-ка сходи посмотри в его медицинскую книжку. Что там записано?

— Вот они, книжки. Сейчас найду, товарищ майор. Павло… Палкин… Ага, вот Петренко. — В трубке зашелестели страницы. — Вот, товарищ майор, результаты осмотра. Месяц назад проходил.

— Что вот-вот! — разозлился майор. — Я что, по проводу вижу?

— Все у него в пределах нормы. А цвет лица, наверное, оттого, что в комнате все время сидит.

— Ну, ладно. Скажи доктору, пусть направит его в госпиталь на проверку. На тщательную проверку. Ясно? И поставьте его на диету или усиленное питание. Можно ведь одного человека откормить. А то угробим парня, а потом будем охать. Ох да ах да осмотр проходил. Развели там бюрократию! Вакханалию! Я до вас доберусь! Подсыплю в штаны горячей картошки. Чтоб лучше вертелись! Вот так! Будь здоров!

— Разрешите, товарищ майор?

— Что скажешь, Дудкин?

— Все обыскали, товарищ майор. Нигде нет.

— Ладно. Прекращайте поиски. Он уже в Москве. Там есть кому без тебя скомандовать?

— Так точно.

— Передай. А сам сиди здесь.

Майор посмотрел на Дудкина. Ему нравился этот сержант: высокий, сухопарый, гимнастерка, и шаровары, и сапоги ловко обливают тело. Настоящий военный. Дроздов открыл было рот, хотел заметить Дудкину, что брюки у него слишком обужены, того и гляди лопнут, а гимнастерка коротка. Но зазвонил телефон.

— Майор Дроздов слушает. Ага… Давай, давай, старшина. Ну? Ты смотри. Это уже новость. Так, так, так. Давай, Старшина. Давай по горячему следу. Ищи, ищи. Действуй. Добро. Звони.

— Что, товарищ майор? Наклевывается?

— Тебе хорошая головомойка. Это я тебе обещаю.

Сержант принялся тщательно разглаживать пилотку на колене.

— Поёшь мне: все у него в порядке, жена позавчера приезжала, — скривился майор, — ни черта ты о своих людях не знаешь.

— Товарищ майор, но я же ее сам видел. Сам к ней отпускал. Они на КПП сидели.

— Садовая твоя голова… Вон старшина звонит, что она позавчера приходила затем, чтобы сказать ему, что она с ним больше жить не будет. Вот. Ясно? Мать рассказала. Понял, садовая голова? Хахаля она себе нашла. И сегодня с ним уезжает.

— Так чего же, дурной, не сказал? — недоуменно всплеснул руками Дудкин. — Отпустили бы разобраться в таких делах.

— Эх, Дудкин, Дудкин, — вздохнул майор, — два года служишь, а надо бы еще лет пять. Чтоб по глазам мог душу человека видеть! — тонко и незло вскрикнул он. — По глазам! Я вот на тебя смотрю и вижу, что тебе сейчас к Тоньке хочется.

— К какой Тоньке? Что вы, товарищ майор! — искренне возмутился и обиделся сержант.

Майор вытянул шею, нагнулся над столом, почти касаясь подбородком зеленого сукна.

— А! Не знаю? Не знаю, да?! — вскочил он со стула и подбежал к сержанту, мягко сгибая ноги в коленях, погрозил ему пальцем. — Все-е-е знаю! К Тоньке-продавщице ходишь. Возле КПП она живет. Хитрый, черт. Выбрал, чтоб через забор — и там.

— Никак нет, товарищ майор. Никуда не хожу, — набычился Дудкин.

— Еще бы… Ты признаешься, — вернулся майор к столу. — Но подожди, вот я тебя прихвачу. И вот тогда я тебе такого фитиля вставлю, — проговорил Дроздов с жестоким наслаждением. — Век помнить будешь. Ве-е-ек. И демобилизую тебя тридцать первого декабря после вечерней поверки. Вот тогда узнаешь. Развел вакханалию.

Дудкин сидел, опустив голову, зажав ладони между коленями, молчал, а майор, успокаиваясь, прошелся по кабинету.

— А как думаешь, Дудкин, неужели хватит у него дури за ней уехать? А? Ведь ты его знаешь?

— Может хватить… Горячий парень.

— Ой-ей-ей… Молодежь, молодежь, — сморщился майор, вытягивая нижнюю губу. — Сами себя губите. Ну, ладно. Иди, Дудкин. Но то, что я сказал тебе, помни. И больше занимайся людьми. Конкретно каждым человеком. Конкретно! Иди.

Он прислушался к затихавшим твердым шагам Дудкина, подумал: «Вот бы кого на сверхсрочную оставить. Крепкий бы получился командир. А что по бабам бегает, это ничего. Это жизнь. Перебродит, успокоится».

В комнате быстро темнело. Еще можно было различить книги на столе, и белел ключ, торчащий в дверце сейфа, но дальше, за ключом, лежала темнота, и потому казалось, что белый ключ висит в воздухе.

Майор потянулся к лампе, но вдруг замер, принюхался. В кабинете пахло чем-то незнакомым. Дроздов прошелся по комнате, втягивая воздух большим носом. Пахло где-то возле двери. По-прежнему не зажигая света, он обнюхал один угол, другой. И наконец руки его нащупали листья, а потом и всю веточку. Он поднес ее к лицу, сладко втянул терпкий холодящий запах и только потом зажег свет. В руках его была желтолистая березовая ветка. «Кто-то оставил, — подумал майор, — мало ли людей заходит».

В ламповом свете листья нежно золотились.

«Золотая осень, — подумал майор. — «В багрец и золото одетые леса…» Эх, возьму я в воскресенье своих, и пойдем мы в лес. Черт с ним, с институтом, из-за одного дня ничего не случится. Точно пойду, — решил он. — Будь что будет, а пойду».

— «В багрец и золото одетые леса», — пропел он, и вдруг рука сама потянулась к телефону, чтобы немедленно рассказать о будущем воскресенье, о походе в лес Ане и детям. Но Дроздов сдержал себя, подумав: «Пусть это будет сюрпризом».

Он вернулся к столу, поправил уже нарушенный академический строй книг и бумаг на зеленом сукне, взглянув на отчет, который так и замер на двух строчках, вздохнул: «Ох, бумаги, бумаги… Сколько же вас исписывать приходится. И нужных и пустых. А попробуй не напиши? Приедут, спросят: «А что ты, Дроздов, сделал? Ну-ка покажи?» И начнут бумаги читать. Ошибки по бумагам искать. Хвалить тоже за бумаги. Не напиши — значит, ничего не делал. Выходит, надо писать». И взялся за отчет.

Писал он быстро, крупным, размашистым почерком, иногда замирая на полуслове, но не от мыслей, которые ложились на бумагу: те были выверены годами и трафаретны. «Надо бы сразу на вокзал позвонить, — думал он, — прямо на перроне и взял бы его патруль. Хотя он же в гражданское одет».

И несколько спустя: «Но ведь мать знает, в какой одежде он ушел, догадался ли старшина спросить».

И, вспомнив о матери Никитина, сидел в раздумье минуту-другую, пока не успокоил себя мыслью: «Найдется. Не сегодня, Так завтра найдется, и все успокоится, и мать успокоится».

А через какое-то время вновь споткнулось перо. «Почему же никто не знал, что Никитина бросает жена? — подумал он. — Ведь она была здесь». И позвонил в третью роту.

— Сержанта Дудкина. Дудкин? Кто беседовал с женой Никитина, когда она приходила в часть? Никто! Та-а-ак. А тебе известен мой приказ по этому поводу? Известен. Так в чем же дело? Что многого?! — хлопнул майор ладонью по зеленому сукну. — Приказы нужно выполнять, сержант Дудкин! Получите за это взыскание. Ясно? — И уже мягче: — Ведь поговори кто с ней, и уже держали бы ухо востро. Ведь так? Вот то-то и оно, садовая голова. Ты что же думаешь, Дроздов от нечего делать приказы выдумывает? Хорошо хоть сейчас понял. Нет. Не звонил.

И снова ложились на бумагу размашистые строчки, а когда через час, перед вечерней прогулкой, заглянул в кабинет Полянский, он застал майора за необычным делом: руки Дроздова были подняты над головой, пальцы белых рук сжимались, а губы шевелились, бормоча что-то.

— А-а-а… Полянский… Заходи, комсомол. Зарядку делаю. Еще в школе учительница научила. В первом классе.

Мы писали, мы писали,

наши пальчики устали.

Здорово помогает.

За окном грянула песня: батальон вышел на вечернюю прогулку.

— Пойдем, комсомол, — встрепенулся майор. — Распорядок для всех один, разговор — на потом. Не срочно?

Шли роты. Словно не сотни людей, а несколько великанов вразнобой хлопали огромными сапожищами по бетонке: «Трах! Трах! Трах!» Гулкое эхо металось между казармами: «Трах! Трах! Трах!» Песни перекрывали одна другую.

— «Стоял над Волгоградом черный дым!» — отчаянно тянули запевалы, и в ту секунду, когда казалось, что «сорвутся» и замолкнут голоса, их поддерживала рота:

И долго-долго,

У грозной Волги,

Мне снится клен

И ты под ним.

А навстречу от ворот разворачивалось неторопливое, но мощное:

Ран не считая,

Смерть презирая.

Шел с-о-олдат.

И в короткой тишине шаг — словно выстрел. Трах-трах!

И вечное, залихватское, с присвистом:

Маруся раз-два-три!

Майор вернулся к себе взбодренным, хоть и песен не пел и строевым не топал, но даже от соприкосновения с молодыми людьми, у которых солдатский день не смог вычерпать до дна их энергии, сил и веселости, так что ее хватило и на песню, и на крепкий строевой шаг, и про запас еще, верно, осталось; даже от сознания общности с этими людьми майор почувствовал себя моложе, энергичнее.

«Сейчас, — весело думал он, — еще пару часиков, и я донесение закончу. Останется время и институтское кое-что подчитать, и посплю»…

Большая голова, подпертая маленькой белой рукой, низко склонилась над столом, замерла, а на стену легла расплывчатая тень: профиль гигантской птицы с огромным крючковатым носом. Казалось, что майор пригрелся у лампы и задремал, и первый телефонный звонок не смог его разбудить. Телефон залился настойчивее, и Дроздов нехотя, еще не возвратившись к сиюминутному бытию, протянул руку.

— Майор Дроздов слушает, — проговорил он, не открывая глаз. — Ты, старшина? Так, так. Ясно. Понял. Вагона не знаешь? Ну, все равно. Заяви в комендатуру, сообщи его приметы. Они снимут его в пути. Сделал уже? Молодец. Возвращайся, жду. — Майор хотел было положить трубку, но потом снова поднес ее к уху, открыл глаза. — Старшина, надо заехать к матери, рассказать ей: так, мол, и так. Успокой там ее подипломатичнее. Можешь даже соврать, что они у нас каждый день убегают. Или что-нибудь еще, у меня голова уже не варит. В общем, для успокоения. И номер телефона запиши. Все. Приезжай. Приезжай, — повторил он, когда трубка замерла в своем ложе.

Из коридора доносились гулкие шаги дневального. День кончился. Еще один день кончился. И какая-то непонятная горечь подкралась к душе. Сегодняшний день прожил он, как и все остальные, стремясь положить в него как можно больше дел. И не в чем было майору упрекнуть себя: ни от одной заботы он не отстранился, не отмахнулся ни от одного человека, а если и обидел кого, то не из-за личной неприязни, а ради общей правды, которую, ему думалось, он понимал верно. Но если так, почему же едет куда-то, ломая к худу собственную жизнь, солдат Никитин? И разве же он, майор Дроздов, виноват, что сейчас где-то там, в веселой Москве, женщина, мать, сидит, уставив пустые от горя глаза в стену, а услужливое воображение подсовывает ей картины завтрашнего дня — одну страшней другой?

Так было, когда сын Дроздова Витька убежал из дому и только на пятые сутки его нашли.

Виновато скрипнула дверь, и старшина Ляпушев заглянул в кабинет, глазами спрашивая: можно ли?

— Заходи, заходи, старшина! — обрадовался живому человеку майор.

— Сейчас, докурю папироску.

— Ладно, заходи, кури, — поторопился майор, боясь, что старшина раздумает и уйдет совсем и снова придется быть одному.

Счастливый от такого нечастого гостеприимства, старшина заморщился в улыбке и, усаживаясь, расстегнул китель.

— Значит, так, товарищ майор, — любуясь собственной деловитостью, проговорил он. — Значит, все в роте в порядке. Проверка, отбой, все спят, — мотал он в воздухе красной вялой ладошкой, — наряд службу несет. Все лично сам проверял. Сам беседовал с личным составом перед отбоем. Разъяснял, чтоб не вздумали в казарме курить. Предупредил.

— Правильно, Михаил Михалыч. Чаще с людьми беседуй. Привыкай выступать. И вот что еще, старшина. В твоей роте есть курсант Ляшко. Завтра или послезавтра он поедет домой оформлять брак. Невеста у него беременная. Я с утра командиру скажу. А ты начинай ему документы оформлять.

— А не получится, товарищ майор, как с Токаревым? Съездит, прокатается, а девке своей дулю покажет.

— Да не должен, парень вроде надежный. А поди узнай, что у него на душе.

— Мне домой надо, товарищ майор, жена ругать будет.

— Иди отдыхай, старшина. Привет от меня Клавдии Максимовне передавай, — проводил майор Ляпушева до двери и принялся за работу.

Он просидел за донесением почти до двух часов ночи и закончил его. Он поговорил со старшиной, приехавшим из Москвы, и проводил его до КПП, а сам пошел обходить батальон, прихватив с собой дежурного по части. Дежурный ежился, зевал, думал лениво: «И какой черт тебя по ночам носит. Спал бы и спал».

А майор шагал легкой утиной походочкой, иногда замирал на месте, вытягивал вперед голову. «Нюхает папа, — усмехался про себя дежурный. — Носом водит». Услышав говор возле казармы, майор нырнул в тень и двинулся вперед осторожно, мягко сгибая ноги в коленях. Но разговаривали дежурный и дневальный.

Окунувшись в сладковатую духоту казармы, майор зажег свет и пересчитал людей по головам. Сначала недоставало трех человек, а во втором счете их стало на двух больше, и только на четвертый раз, когда начали считать чуть ли не хором майор, дежурный и дневальный, вышло все правильно.

Сержант — помощник дежурного по части — дремал, прислонившись к стене. Он не злился, потому что уже привык к майору, и приготовился к бессонной ночи, и очень бы удивился, если бы майор поступил по-иному.

Но повод к таким размышлениям не представлялся. Дроздов шел от казармы к казарме, медленно проходил возле кроватей спящих. «Вот оно, золотое времечко, — думал он. — Все видно, как на ладони. Где порядок, а где вакханалия. Не укроешь». И низко наклонялся к аккуратно разложенному обмундированию, строчил что-то неразборчиво в блокноте.

«Завтра опять разгон будет», — вздыхал сержант-дежурный.

А потом майор шел от поста к посту, уходил в кабинет и вновь неожиданно появлялся там, где его не ждали. И прокрутилась эта карусель далеко за полночь.

И улегся он тут же, в кабинете, на сдвинутых стульях, прикрывшись шинелькой, приказав себе: «Спать!» И успокаивал себя: «Утро вечера мудренее». Но покой не приходил, и с тоской думал майор, что не все нужное в нынешнем дне он сделал и не все сделал верно, поддавшись раздражению, усталости. И многое завтра придется передумывать на свежую голову.

Спи, майор, спи.

Владимир Крупин ЧУЖАЯ МИШЕНЬ Рассказ

Стрелять по бегущим должны были из положения лежа. Батарея в полном составе, исключая сержанта Нестерова, прибыла на огневой рубеж. Но стрельбу не начинали: пошел дождь. Чтоб не ложиться на сырую землю, послали за брезентом.

Ефрейтор Гончар, отпуск которого зависел от сегодняшних стрельб, был назначен дежурным на вышку корректирования.

— Вот это и глупость, — говорил Гончар, давая сигарету солдату, сидевшему у пульта управления целями. — И тебе покоя нет, круглые сутки пальба, и нас в воскресенье погнали.

Солдат, равнодушно слушая, кивнул и спросил:

— Долго проходят?

— Что проходят?

— За подстилками, говорю, долго будут ходить?

— Как идти, — ответил Гончар, поглядывая на дорогу, — да каптенармуса не найдешь, да подстилки пожалеет. И то, говорю, что бы завтра не стрелять? Ни свет ни заря шум, крик.

Солдат снял один сапог, задрал ногу на сиденье и стал перематывать портянку.

— Мне вот отпуск.

Солдат поднял голову:

— По семейным обстоятельствам?

— За службу, — обрадовался вопросу Гончар. — А главное, что обидно. Я на отлично отстреляюсь, а если расчет не на первом месте, то и отпуска мне не видать. Чтоб каждый за всех. Политика у комбата.

Солдат намотал портянку, засунул ногу в сапог, попинал носком сапога в стенку.

— Ты откуда?

— Кривой Рог, — ответил Гончар. — О! Дивчины там! Я вам доложу!

Солдат оживился.

— Что там! На Львовщине, вот да! Мы сопровождали груз, день стояли. А они ходят, они ходят одна к одной! Тебя как?

— Микола.

— Коля! — солдат расправил грудь. — Я заболел! А ты говоришь — Кривой Рог.

— Да хоть и Львовщина, — быстро согласился Гончар, — хоть какое место, мне главное отпуск.

Внизу у бруствера перед солдатами стоял старшина батареи прапорщик Лялин, недавно перешедший на сверхсрочную службу.

— Меня спрашивают, — говорил он, поправляя под погоном ремень портупеи и дергая плечом, — меня спрашивают, повторяю, встаньте как положено. Первый расчет, в чем дело?

Сержант Борис Фандеев, стоявший рядом с Лялиным (это на его расчет прикрикнул старшина), негромко, только для Лялина, заметил:

— Брось, старшина.

— Не действуй под локоть, — тоже тихо огрызнулся Лялин и повысил голос: — Первый расчет! Фандеев, наведите порядок.

— Кто разрешил курить в строю? — спросил Фандеев.

— Прапорщик, — ответили из строя.

— Я разрешил, — пояснил Лялин, — но строй ломать не имеете права. Меня, повторяю, спрашивают, почему стреляем одиночными? А потому, — и он стал повторять слышанные от комбата слова, — а потому, что очередью бегущую мишень подобьет и Сидоров. Это условно говоря. А если вокруг Сидорова враги и патроны на исходе? Вам не довелось быть на войне…

«Тебе довелось», — подумал Фандеев, отошел и сел на ящик из-под снаряжения для учебной наводки. Взял в руки кусочек коры и стал медленно крошить.

Борис и его друг Леонид Нестеров собирались вчера вместе в увольнение. Но из-за стрельб комбат отпустил только Леонида. Борис и так часто ходил в увольнение.

Лялин, кончив урок, подошел и миролюбиво сказал, имея в виду портупею:

— Жмет, — и подергал плечом.

— Притрется. — Фандеев встал.

Лялин обиженно произнес:

— Мы ж без подчиненных можем быть как друзья. Конечно, вы с Леней дружки-приятели. Но я тебе, Фандеев, скажу, что, во-первых, вы мне препятствия в колеса не чините, а наоборот, на первых порах надо помочь в авторитете, а если говорить во-вторых, то в этом плане ты меня не осуждай.

— Я не осуждаю, — ответил Фандеев, — у каждого свое, — отошел и крикнул, глядя на вышку: — Гончар! Как там?

— Несут! — откликнулся Гончар, высовываясь.

— Ты чего там, куришь?

— Никак нет! Я слезу, товарищ сержант, отстреляюсь первым — и снова дежурить!

— Давай, — разрешил Фандеев и пошел к машине комбата.

Комбат читал газету.

— Принесли! — крикнул Фандеев.

Комбат открыл дверцу кабины и ступил хромовым сапогом на мокрую траву.

— Эх, — крякнул он. Согнулся, разогнулся. — Наслаждаюсь! — сказал он. — Хорошо, Фандеев!

Слабый ветер оттянул со стрельбища запах пороха, неназойливо висела в воздухе неслышная изморось, пробовали щелкать птицы, но негромко, таясь в березах за тяжело обвисшими ветвями. Вдали маячили мишени, похожие на начинающих движение людей.

— Убрать, — показал на них комбат. — Чем занимается личный состав?

— Прапорщик Лялин объясняет, почему стреляем по бегущим одиночными. — Фандеев посмотрел на комбата. — На случай, если у Сидорова останется мало боеприпасов.

Комбат усмехнулся. Получалось, как будто Фандеев посмеялся над Лялиным. Фандеев, заминая неловкость, закричал:

— Солдат! Эй, на вышке! Рядовой.

Солдат, отвечающий за управление мишенями, высунулся:

— Чего?

— Приготовить бегущие, — приказал Фандеев.


…Леонид проснулся оттого, что Лида потянулась через него за сигаретами. Уже проявился квадрат окна на темной стене.

Лида закурила, отвела сигарету, выдохнула в сторону дым, склонилась:

— Ты не спишь, я видела.

— Оденься, — сказал он, закрывая глаза.

— Еще темно.

Леонид открыл глаза и, избегая глядеть на плечи и грудь Лиды, посмотрел в глаза. Глаза были большие, веселые. Лида, все так же отводя руку с сигаретой, другую положила ему на глаза и поцеловала, прижимаясь всем телом. Он легонько отвел ее руку.

— О, господи! — разозлилась она. — Как будто я что требую. Повернись, я укрылась. — Он повернулся. Она лежала на боку, и когда он стал подходить за одеждой, она откинула одеяло. Он сел на кровать.

— Я дрянь? — спросила она.

— Ты не дрянь, — он закрыл ее плечи одеялом. — Я могу даже поцеловать тебя.

— Даже, — сказала она. — Надо же, даже поцеловать! Скажите!

— Лида, — сказал он, — я хочу что сказать. Без обиды. — Он заметил, что тени у глаз, которые ночью казались следами усталости, подведены краской. — У меня не было никого до тебя. Была, но я не считаю…

— Она была старше тебя? Сколько тебе было лет?

— Было плохо, — повторил он.

— Дай сигареты. — Он подал. — А со мной? Зажги спичку. — Он зажег. — Со мной тебе было хорошо?

— Если хочешь, я женюсь на тебе, только… в общем, если надо, я женюсь.

— Дурачок, — сказала Лида, — иди сюда, иди ко мне.

— …Но я бы не хотел жениться.

— Вообще или на мне?

— На тебе.

— Ну знаешь, — возмутилась она. — Ну и мотай отсюда. — Она села, погасила сигарету и стала одеваться.

— Лида, — сказал Леонид, — зачем так? Ведь не просто — сошлись, разошлись. Я понял, что бывает хорошо, когда остальное хорошо.

— Ничего я не хочу понимать. — Она не попадала крючком в петлю. — Вы с Фандеевым на одну ногу пара сапог. — Она, не застегивая, запахнула халат.

— Он тебя любит.

— А ты что говорил? — она повернулась к Леониду.

— Я в тебя за одни его рассказы влюбился, — виновато объяснил он.

— Что ты мне о нем говорил? — мстительно добивалась она.

— Фандеев мне друг больше некуда.

— Другом стал, а ночью? С грязью смешивал!

— Всегда был, — заторопился Леонид, боясь почему-то, что Лида ударит его.

— Если хочешь знать, — Лида приблизилась, — я его люблю. А с тобой — слышишь — случайно.

— Я ничего не скажу, Лидочка, — говорил Леонид, оглядываясь. — Ты не сердись, Лида. Я пойду.

— Иди, — ответила она, села и закашлялась.

— Ты б не курила, — посоветовал Леонид. — Он не такой, как я, — решился добавить он, — ты не думай, что если солдат, так что-то плохое. Говорят, конечно, о девчонках. Болтают больше. У нас парень есть, ефрейтор, тому только… Лида!

Лида молчала. Когда Леонид, уже одетый, подошел и сказал: я ухожу, она лишь дернула плечом.


…— Делай ра-аз! — протяжно командовал Лялин. — Отставить! Резче, резче! Делай ра-аз! Так. Делай два-а! На ремень! — Он увидел комбата. — Смирно! Товарищ капитан…

— Вольно! — сказал капитан.

— Вольно! — сдублировал Лялин.

— Три мишени, — отрывисто произнес капитан. — Интервал появления четыре секунды. Одно поражение — тройка, два — четверка, все — пятерка. Кому неясно?.. В укрытие! Первая смена — на исходный рубеж! Лялин!

Лялин выдал по три патрона.

— На огневой рубеж шагом марш, — сказал комбат. И когда солдаты легли на брезент, зарядили оружие и доложили о готовности к стрельбе, махнул рукой.

Солдат на вышке включил моторы. Мишени — избитые фанерные силуэты людей — появились и поплыли выше травы справа налево.

Гончар выстрелил. Мишень упала. Рядом ударили еще выстрелы. Гончар покосился, чтобы увидеть комбата, но показалась вторая мишень. Гончар свалил и вторую, а третью срезал, когда она только появилась. Он весело повернулся на бок и крикнул:

— Ефрейтор Гончар стрельбу закончил. — И сам себе скомандовал: — Оружие к осмотру!

Соседи еще стреляли, и хлопки выстрелов, как удары бича, неслись по полигону. Матовая изморось все висела в воздухе. Солдаты, выполнившие упражнение, встали. На брезенте светло-серыми пятнами остались следы, где лежали солдаты. Подошли следующие четверо. Лялин собрал у отстрелявших гильзы, раздал очередным патроны.


Комбат записывал результаты, прикрывая листок.

— Хорошо идет, товарищ капитан, — обратился к нему Лялин. — Скоро все отстреляются, ни одного перестрела.

— Не сглазь, — ответил капитан.

— Тьфу, тьфу! — ухмыльнулся Лялин. — А вы стрельнете, товарищ капитан? Может, очередью? Что ж экономить, все равно списывать, срок подошел.

Гончар тоже считал результаты. Его расчет отстрелялся без троек, оставался командир расчета Фандеев.

— А он хорошо стреляет? — спросил солдат.

— О! К гадалке не ходи!

— Это который?

— Вон под березой.

— А, — увидел солдат, — орал на меня который. Нажать блокировку — ни одной не свалит.

— Давай нажмем, — обрадовался Гончар.

Леонид взмахнул из кузова машины, крикнул шоферу, чтоб не останавливался. Попал ботинками в грязь, ругнулся и побежал к полигону. Солдат оцепления строго крикнул:

— Эй, сержант! — Но, узнав Леонида, сбавил: — Товарищ сержант, что ж вы в парадном? Да вы ж в увольнении!

— Не отстрелялись еще? — спросил Леонид. — Фандеев там?

— Кончаем. Все там.

Леонид, ступая по глине и оскальзываясь, подошел к комбату и, видя боковым зрением, что Фандеев подходит к нему, доложил комбату о прибытии.

— Ну и вляпался ты, — сказал комбат.

— Сейчас отмоюсь, — весело ответил Леонид и повернулся к другу: — Здорово, Борис! Как дела?

— Два перестрела.

— Не мои? — испугался Леонид.

— Взвод управления.

— А-а, — отозвался Леонид, крутя головой и кивками здороваясь с солдатами. — Ботинки надо вымыть.

Они подошли к чистой, налитой в затравеневшей ложбине, луже. Леонид нагнулся, смывая глину с обуви. Неслышно падали нечастые капли. Леонид потоптался на сухом месте, стряхивая остатки воды, вытер замерзшую руку носовым платком, посмотрел в сторону мишеней.

— Я сразу, как узнал, что вы здесь, сюда.

— Ты видел ее?

— Да. — Леонид посмотрел на ботинки. Потом взглянул на Фандеева и еще раз подтвердил: — Видел. Пойдем, пора.

— Подожди, — остановил Фандеев, — ну и?

— Что ну?

— Слушай, — дружелюбно попросил Фандеев, — ну, не понравилась, мало ли что, я-то о ней хуже думать не буду.

— А что хуже? Ничего не хуже. Сказала, что любит тебя.

— Ну, утешил, — засмеялся Фандеев. — И об этом поговорили?

Леонид неожиданно засмеялся, но тут же оборвал себя.

— Ленька, ты чего это? — нахмурился Фандеев. — Ты что, тоже в нее влюбился?

— Я? — спросил Леонид.

— Ладно, идем, — Фандеев шагнул было, но еще спросил: — Ты у ребят из ее группы ночевал? Да? Я тоже у них. — Он оглянулся, ожидая подтверждения.

Леонид стоял у тонкой ветвистой березы, и когда Фандеев оглянулся, он ударил каблуком в ствол и ударил еще раз, и когда оторвались и упали быстро сверкнувшие капли, он снял фуражку, стукнул ею о колено и сказал:

— Спал я с ней.

Хлопнул выстрел, сорвалась с березы серебряная капля и упала в перевернутую фуражку. Леонид хотел надеть фуражку, но не успел: Фандеев ударил его по рукам. Фуражка покатилась, упала козырьком кверху и, намокая, заметно темнела. Они стояли, обданные последними каплями с листвы: Леонид, припертый к стволу, и Фандеев.

— Ты! — сказал Фандеев. — Чтоб ты еще! Выбирай выражения!

Леонид попытался застегнуть пуговицу на кителе, но не смог, нагнулся за фуражкой. Держа ее на весу, пока стекла вода, сказал:

— Ну, убей.

От бруствера Лялин закричал:

— Сержанты, на огневой рубеж! Сержанты!

Они пошли рядом. Леонид отряхивал фуражку.

— Ну, — ласково обратился Лялин, — не посрамите Россию-матушку, вы — последние. Патрончики. — Он положил в ладони по три патрона. — Не жалко, Леня, мундир? Две! — крикнул он солдату на вышке.

С вышки Гончару и солдату было видно, как сержанты присоединили рожки к автоматам, легли на брезент. Комбат махнул рукой.

— Слушай, — торопливо заговорил Гончар, — я тебя прошу, будь человеком! Помоги.

— Чего? — спросил солдат. — Чего? — И нажал кнопку пускателя.

Вдалеке из траншеи поднялись, качнулись и поплыли мишени.

— Нажми блокировку! — закричал Гончар. — Нажми левую мишень, блокировку!

Сержанты выстрелили, и мишени исчезли. Гончар охнул, подскочил к пульту и нажал «стоп».

— Ты что, так твою! — вскочил солдат.

Гончар растерялся и только повторил:

— Бутылку, говорю, две! Левую блокировку.

— На вышке! — крикнул Лялин. — Чего там?

Гончар высунулся, ответил:

— Заело! — и скрылся.

Сержанты, ожидая вторую мишень, молчали. Леонид, стрелявший по левой, повернул голову к Фандееву и позвал:

— Борис!

Фандеев не отозвался. Он поглядел, куда упала гильза. От гильзы шел дымок. Леонид спросил Лялина:

— Долго там?

— Откуда я знаю, — ответил Лялин, но пошел к вышке. — Эй, Гончар, долго там?

Гончар опять быстро подскочил к окну:

— Сейчас, сейчас. Леонид предложил:

— Борис. Давай — я по твоей, ты по моей? А? Как бывало.

— Какая разница, — ответил Фандеев.

— Я говорю, стреляй по моей, я по твоей. Давай?

— Чего ради? — спросил, глядя на гильзу, Фандеев.

— Я тебе все расскажу, — заговорил Леонид, — что я сказал, это было. Я скотина. Но она сама… Ты не молчи, Борька. Слышь? — сдвигая брови и вытирая ствол автомата рукавом кителя, он продолжал: — Будет говорить, что любит, — не слушай. Это у нее легко. Чтоб наша дружба, Борис! Из-за…

— Цыц! — оборвал Фандеев.

— Ладно, я молчу, — ответил на это Леонид. — Она плевка твоего не стоит. — Он отложил в сторону автомат, сел.

Комбат издали крикнул:

— На рубеже!

Леонид лег. С вышки закричал Гончар:

— Готово!

— Готово! Приготовились! — подбегал с тыла Лялин.

— Слышь, Борь! Не забудь, ты по левой, — напомнил Леонид.

— Ладно, — отозвался Фандеев.

Лялин, остановившись поодаль, поглядел на комбата, махнул рукой и скомандовал:

— Огонь!

Появились и поскользили по направляющим мишени. Выстрелили.

— Левая промах! — крикнули сзади.

— Ленька! — растерялся Фандеев.

— Брось! — отмахнулся Леонид. — Следующая!

Третья пара мишеней уже возникла и двигалась. Леонид выстрелил первый, Фандеев чуть-чуть позднее, тщательно целясь.

— Левая промах!

Фандеев бросил автомат, вскочил.

— Без команды не вставать, — кричал подбегавший Лялин. — Оружие к осмотру! Какой пример подаете подчиненным?

— Иди ты! — выругал его Леонид.

— Расстроился, Леня, — язвительно заметил Лялин. — Ночку небось не спал. Проси перестрел. Все свалишь — на балл ниже.

Подошел комбат. Лялин нагнулся за гильзами. Сержанты доложили об окончании стрельбы.

— Приехал — молодец, промазал — плохо, — сказал комбат Леониду. — У тебя увольнение до вечера. Может, не считать?

— Почему, считайте. — Леонид спустил затвор, щелкнул ударником.

Солдат полигона крикнул:

— Все, что ли? Закончили, товарищ капитан?

— Будешь перестреливать? — спросил комбат.

— Нет, — ответил Леонид.

— Перестреляй, — попросил Фандеев.

— Не буду, — повторил Леонид.

— Дело твое, — сказал комбат и крикнул солдату: — Закончили! Лялин, построишь, отведешь. После обеда всем отдых. Я поехал.


Гончар пустился вприсядку:

— Спасибо, друг Сережа. Ты не сомневайся. У меня отпуск в кармане, а у тебя бутылка на столе.

— Скотина ты в общем, — отозвался солдат, — я в стереотрубу глядел — щепки летели.

— Я для уверенности, — оправдывался Гончар. — Чтоб расчет наверняка был отличным.

Он побежал вниз, чтобы успеть, перехватить комбата, но тот уже уехал, и Гончар подбежал к Фандееву.

— Первое местечко, товарищ сержант! Ну вы пульнули! Я в стереотрубу смотрел: только появились — нету! Только появились — нету! Как не было! А я волнуюсь, сами понимаете. Левая промах — по сердцу медом!

— В строй, — приказал Фандеев, и Гончар, козырнув, отбежал.

Лялин распределял, кому что нести: скатанный брезент, мешок с гильзами, мешки для упора, тренировочный стенд, покрикивал, подергивал плечом.

— Я не мазал, Ленька, — сказал Фандеев Леониду. — Не может быть такого.

— Плюнь, — беззаботно сказал Леонид. Он даже чувствовал облегчение, что Фандеев не попал. — Туда-сюда… Да плюнь! — энергично добавил он, не желая, чтобы Фандеев подумал, что это «туда-сюда» обозначает промах из-за Лиды.

Но Фандеев подумал именно так: Леонид уверен, что он промазал из-за Лиды.

— Бат-тарея! — запел Лялин. — Автоматы на ре-емень! Р-р-равняйсь! Отставить! Это не равнение. Р-р-ряйсь! Ищи грудь четвертого человека. Грудь, а не живот. Отставить! Не живот отставить, а равнение! Р-рясь! Ир-рна! Напр-раво! Товарищи сержанты, в голову колонны!

— Лялин, — негромко сказал Фандеев, — можно тебя на минутку?

— Шаг-гом-арш! — выдохнул Лялин и спросил: — Чего, Борис?

— Дай пару рожков, — попросил Фандеев, — все равно списывать.

— Зачем?

В колонне ефрейтор Гончар запел строевую, но взял высоко: не вытянул, сорвался.

— Иди, отстанешь: без твоей команды не остановятся, — Фандеев отнял у Лялина подсумок. — Мы догоним.

— Ты чего придумал? — отбегая, спросил Лялин. — Ты ответишь.

— Иди, иди, догоним, — успокоил Фандеев.

— Что ты в самом деле? — спросил Леонид. — Он ведь доложит.

— Постой тут, — сказал Фандеев, бросил на траву подсумок и полез на вышку.

Солдат увидел его и спросил:

— Забыли что-нибудь?

— Включи бегущие, — сказал Фандеев. — Наше время не вышло.

— Флаг спущен, — ответил солдат. — Не видишь?

— Поднимем. — Фандеев перекинул автомат за спину и, перебирая рывками шнур, поднял флаг.

— Не хозяйничай, — рассердился солдат, — тут я начальник.

— Сейчас мы стреляли, видел? Последние? — Солдат кивнул. — Вот. Стреляли наоборот. Я по его, он по моей. Я промазал.

— Ты не промазал, я видел, — осекся солдат.

— Я говорю промазал, потому что я по его мишени стрелял, получилось — как будто он. Включи. Что ты в конце концов?

— А ефрейтор?

— Что ефрейтор? — увидев, что солдат растерялся, спросил Фандеев. — Что ефрейтор? Гончар? — Он посмотрел на пульт, потом на солдата. — Блокировку нажимал?

— Ничего не нажимал, — ответил солдат. — Ладно, иди, включу.

— Включи бегущие, все, сколько есть. Четыре? Все включи.

У бруствера стоял Леонид.

— Включит? — спросил он. Фандеев кивнул. — Не ложись — грязно, — посоветовал Леонид.

— Отмоюсь, — Фандеев прищелкнул рожок.

Леонид досадливо сморщился:

— Борис, бросил бы ты. Если хочешь доказать, что хорошо стреляешь, я и так знаю.

Фандеев стал на одно колено, натянул локтем правой руки ремень, передернул затвор.

— Махни.

Леонид махнул рукой. Солдат включил моторы. Цели вынырнули из травы и поплыли перед прицелом. Борис приложился, повел стволом и… не выстрелил. Цели скрылись. Фандеев встал, посмотрел на колено.

— Действительно, грязно, — грустно сказал он. — Грязно все это, Ленька.

Они молчали и смотрели, как четкие в свете наставшего дня приходили и уходили мишени.

— Эй! — закричал солдат. — Чего зря моторы гонять!

— Давай! — заорал Леонид. — Все давай! — Он зарядил свой автомат, перевел рычаг с одиночной стрельбы на очереди. — Стреляй, Борька! Стреляй, в душу ее, в гроб!

Он полоснул короткой очередью, не попал, выругался, переступил ногами и, сдерживая бьющийся в руках автомат, скосил две или три.

— Подсоби! — крикнул он, зверея. — Поддержи огоньком, не успеваю.

Фандеев тоже начал стрелять, но одиночными, поглядывая на Леонида. Ни одной неупавшей мишени не ушло в траншею. Солдат, охваченный азартом, добавил к бегущим и появляющиеся и падающие.

— Правильно! — орал Леонид, обрывая крюки на вороте кителя. — Все давай! Все под корень! Борька! Чтоб из-за какой-то… — он отбросил пустой рожок, схватил новый, полный, и разрядил его весь, почти не целясь, не отпуская прижатый спусковой крючок, оскалясь и полосуя пространство перед собой. Когда автомат замолчал, он уронил его, и автомат повис на сгибе локтя. Не глядя на друга, Леонид стал застегивать китель.

А Борис давно уже не стрелял. Солдат выключил моторы. Было тихо. Остывали пули, врытые ударом в землю. Пришел и ушел несильный ветер.

— Что ж ты не расстрелял до конца? — спросил Леонид.

— Да ну! — отозвался Фандеев. — Ты тоже, палишь в белый свет.

— Как на войне. — Леонид попытался улыбнуться. — Злость выходила.

— У тебя-то злость?

Леонид нагнулся собрать гильзы, обжегся о еще не остывшие, бросил и выпрямился.

— Плевать! Все равно патронам срок вышел.

Фандеев не откликнулся. Они пошли, прошли мимо березы.

— Ты прости меня. Ты знаешь за что.

И на этот раз смолчал Фандеев. Береза, отряхнутая от воды, была светлее других и легко покачивала высыхающую листву.

— Сержант! — закричал солдат с вышки. Они оба остановились, подняли головы. — Скажи ефрейтору, пусть подавится своей бутылкой.

Фандеев кивнул, а Леонид спросил:

— Какая бутылка?

— Я не знаю, — ответил Фандеев. — Ты иди, я пойду спрошу.

— Я подожду.

— Не надо, не жди.

От поворота Леонид оглянулся. Фандеев не поднялся на вышку, смотрел ему вслед. И Леонид понял, что Фандеев не собирался выяснять, что это за бутылка, а хочет идти без него.

Солдат на вышке спустил сигнальный флаг.


Когда Лида, спящая в халате поверх одеяла, проснулась, она сразу хотела бежать на почту, давать телеграмму Борису. Но пока умывалась и причесывалась, бежать раздумала. Она решила, что Леонид испугается и ничего не расскажет Борису. Она бы не рассказала.

А мы склонны судить по себе других.

Альберт Усольцев ЧАСТУШКИ НА МЕСТНЫЕ ТЕМЫ Рассказ

Мы все его вот так звали — Николай, давай закурим. Смешно, нелепо, но именно так…

Служил он на должности оператора станции наведения ракет. По тревоге прибегал в кабину первым, докладывал стреляющему о готовности системы и спокойно садился на стул-вертушку. Если возникала какая-то неисправность, Кондаков моментально устранял ее. Работая, он напевал одну и ту же частушку, которую где-то слышал:

Мимо окон пробегал

Пестренький теленочек,

Я за хвост его схватила —

Думала — миленочек…

Частушка была «женская», пелась от женского имени. И когда на это указывали Кондакову, он не спорил, не возражал, лишь разводил руками — что, мол, я поделаю, коль частушка такой попалась, и без всякого приглашения своим ровным глуховатым баском выдавал другую частушку:

Мил-военный, мил-военный,

Мил-военный не простой.

Он на западе — женатый,

На востоке — холостой…

После этого Кондаков замолкал, и никто из операторов не мог вытянуть из него и слова. Сидел неподвижно, будто неизвестно как попавший в кабину валун. Лицо его, подсвеченное голубоватым светом, было угрюмым и некрасивым из-за большого, расширенного в основании носа, похожего на кедровую шишку, из-за густых, сросшихся бровей, которыми он умел грозно шевелить, вытягивая их в прямую линию или, наоборот, изгибая в добродушно-смешливые вопросительные знаки. Узкие серые глаза казались на удивление бесцветными и равнодушными. Все, даже руки, которые он постоянно держал как боксер, приготовившийся к атаке, должно было настораживать при общении с ним, а может быть, даже и отталкивать солдат от этого парня. Чего стоила одна походка вне строя: резкий неровный шаг, угловатые неловкие движения плечами — пройтись с ним и спокойно побеседовать было трудно, он то отставал, то обгонял собеседника, при этом задевал длинными, как клешни, руками, словно старался приноровить шаг товарища к своему, крупному, широкому, беспокойному. Издали можно было подумать, что Кондаков — сержант, а его товарищ — молодой солдат из «карантина» и бравый сержант обучает сослуживца строевому шагу, парадному, походному одновременно, по какой-то своей, сержантской, методике, обучает обстоятельно, толково, быстро, по сокращенной программе. Но Кондаков был рядовым, даже не ефрейтором, никого он не обучал, просто прогуливался, такая у него была походка, которую он менял лишь в строю, приноравливая под общий темп, четкий ритм солдатской колонны.

Да, мало было во внешнем облике Кондакова черт, которые в гражданском обиходе называются — обаянием, внешним обаянием. Но происходило удивительное: не успевал Кондаков в свободный солдатский час, который в армии зовется «личным временем», появиться на «пятачке», как ему на широкой, с литыми чугунными ножками скамейке освобождали место. Скамейку на свалке городского парка присмотрел Кондаков. Уговорил старшину, погрузили в машину, привезли на «точку». Отремонтировал Кондаков «городскую» скамейку, покрасил, установил на «пятачке», и стала с тех пор обыкновеннейшая скамейка притягательным центром, куда тянулись свободные от службы солдаты покурить, просто посидеть, побалагурить, даже помолчать. Раньше этого уголка под раскидистыми карагачами вроде бы и не существовало, не замечали его. А вот привез Кондаков скамейку, посыпал «пятачок» чистым речным песочком, клумбу прополол, отчего на ней сразу заалели «жарки», и стал обычный угол военного городка не просто «пятачком», а местом, куда тянуло. Будто магнит необыкновенной силы поставил тут Кондаков!

В «старшинский день», в субботу, рабочий по бане, назначенный из бывалых «старичков», еще утром на весь городок кричал: «Кондаков, тебе кальсоны какой размер оставить?!» Кондаков служил всего лишь год, чуток перевалило на второй — и чтобы так «старик», солдат, которому вот-вот уходить в запас, заботливо интересовался насчет не очень красивой, но необходимой солдатской амуниции для сослуживца, который был заметно его моложе… Это было тоже необычным. Кальсоны рабочий по бане приносил Кондакову обязательно с завязками, с целыми пуговицами, вручал торжественно, будто ценный подарок в день большого юбилея. В парилке Кондакова ждал свежий березовый веник. От сухого пара горели глаза, а Кондаков не уходил с полка́. Парился хлестко, отчаянно, молча. Рабочий подбрасывал в топку сухих березовых плашек, заглядывал в парилку, будто хотел удостовериться — живой ли Кондаков, ухал от струи обжигающего пара, от которого начинали трещать волосы на голове, быстро захлопывал дверь, ложился на пол, чуть приоткрывал и в притвор тихо спрашивал: «Николай, а закурить найдется?» Кондаков махал рукой: там, мол, в кармане брюк, сам возьми, чего лезешь с простым вопросом в такую сложную минуту. Удивительно, но у Кондакова всегда было курево, хоть и получал он обычные солдатские три восемьдесят и из дому его посылками не жаловали. Рабочий закуривал, подбрасывал еще дровец и снова заглядывал в парилку: «Николай, а котел не разлетится?!» Кондаков снова махал рукой: мол, не лопнет. Топка, трубы и котел выдерживали. Строил и устанавливал все это Кондаков. До него парилки в дивизионе не было. Ее место занимала городская ванна, красивая, но неудобная для «точки»: один блаженствует, десятеро стоят, ждут очереди. А еще «старик» в ванной заклинится?! Поди стронь его! А вдруг в самый разгар тревога засвербит? Не-ет, ванна — это ванна, а парилка — совсем другое. Потому когда выбросили из бани красивую ванну, никто и не прослезился, кроме разве нескольких «стариков», которые любили «заклиниваться». Командир тихо приветствовал: он любил баню с паром. Старшина сделал вид, что ничего не произошло: на самом деле налицо был факт нарушения инструкции штаба: положено на «точке» по «раскладке» иметь ванну, имей! Фельдшер, сержант сверхсрочной службы, не скрывал радости: пар семь болезней правит. Хоть и не болели солдаты и фельдшер изнывал от «отсутствия контингента», но все же, все же… Еще в Древнем Риме при встрече граждане-товарищи интересовались друг у друга: «Простите, как вы потеете?» Еще Петр Первый… Впрочем, не надо было никому ничего доказывать — баню с паром приняли все.

Первый, испытательный, заход в баню сделал Кондаков, сам автор печки, каменки, необычной заглушки для пара, полка́, разновысокого, годного для банных «асов» и для новичков. Топку кочегарили — кубометр березовых дров ушел. Кондаков вошел в парилку осторожно, но без робости. Даже частушку глухим баском пропел. Он, наверное, знал их бесконечное множество. А может, и сам сочинял. Частушка была такая:

Полюбила лейтенанта,

Оказался — рядовой.

Размоталися обмотки:

Я запуталась ногой.

Вообще Кондаков любил частушки от женского имени. Вот и напарился до малинового свечения, едва выполз из парилки, хлебнул кружку квасу с мятой, который сам же и приготовил в большом бочонке, и проговорил — на пение не было сил и голоса:

По деревне я иду,

Будто бы по городу.

Я любому мужику

Выдергаю бороду.

К нему кинулись с вопросами: что да как? А он лишь вяло проговорил: «Слышали частушку? Слышали. Вперед и выше! Пар — аж живица из плах течет!»

До военной службы Кондаков работал лесником. Говорили, что в военкомате на вопрос: «В какие войска вы бы хотели попасть?» — он ответил коротко: «Если можно, в партизаны». Для партизанского отряда Кондаков был бы идеальным бойцом. В лесу он отлично ориентировался не только по муравейникам, пням и кроне деревьев, что умеют делать многие, даже школьники, но и по расположению грибных куреней, по полету птиц. Разжигал костер одной спичкой. А если не было спички, то доставал из кармана кремень, сухой трут, аккуратно завернутые в целлофан. Несколько метких ударов — и трут начинал тлеть. Кондаков мог хранить огонь всю ночь без костра. Для этого у него были припасены туго свитые льняные жгутики, пропитанные смолой, варом, сосновой живицей, еще бог знает какими веществами, известными только ему, леснику Кондакову. Если хотелось пить и не было рядом воды, Кондаков срезал несколько тальниковых или березовых веток, осиновые не любил из-за горечи, тщательно ошкуривал их, а потом раскладывал по муравейникам. Через несколько минут, жмуря от удовольствия глаза, сосал утоляющий жажду муравьиный сок. Друзья удивлялись и опасались одновременно: а не помрет от муравьиного «напитка»? Нет, не умирал. Лишь глухо мурлыкал какую-то очередную частушку, которую, видимо, все же составлял сам. Весной Кондаков собирал сахаристые гачки — сосновую тонкую кожицу, ел эти гачки, вполне серьезно уверяя старшину, что может после них несколько дней обойтись без хлеба, борща и каши. Старшина не верил, но тоже удивлялся. Проверить старшина не мог — фельдшер строго-настрого запретил «голодный» эксперимент, опасаясь последствий и выговора от начальства. В озеринках, на дне, Кондаков среди ила и тины находил корни камыша, тщательно промывал, очищал от черной шершавой кожицы, ел сам и угощал желающих белой мучнистой массой, которую так и называл — мука́. Правда, желающих отведать муки́ было мало, хоть корешки и чуть сластили, а по виду напоминали волокнистый тощий банан. «Бананы местного значения», — говорил Кондаков о корешках, уплетая их с завидным аппетитом. Сослуживцы молча наблюдали, гадая, помрет или нет? А может, хоть «медвежья болезнь» прохватит. Ничего подобного! Кондаков ходил, мурлыкал про себя частушки и всех уверял, что в муке́ очень много витамина «памяти». Что такое витамин «памяти», никто, кроме Кондакова, не знал не ведал.

Только Кондаков, единственный на «точке», мог отыскать в ближнем лесу дупло и взять из него дикий мед.

Служил Кондаков как-то неторопливо и уверенно. Он не был отличником. Его фамилия редко упоминалась в докладах, донесениях и рапортах. Поощрений у него за год было всего два: одно за изготовление хлебного кваса, который так и звали — «кондаковский квас», другое — за оборудование парилки в дивизионной баньке.


Поздней осенью в дивизион привезли «молодых», так здесь называли новобранцев, прошедших курс молодого бойца в карантине. Промокшие, дрожащие от холода, в неумело заправленных шинелях, горбатые от торчащих за спинами вещевых мешков, неловко толклись они около каптерки, по очереди входя в святая святых, в дивизионную каптерку, где старшина каждому показывал определенное место для личных и лишних вещей. Солдату ведь немного надо для жизни: зубную щетку, тюбик пасты, бритву… Все остальное личное — лишнее, оставь в каптерке. Надо — возьмешь. Не надо, пускай лежит, ждет твоего увольнения в запас или, на крайний случай, приказа министра обороны об увольнении… Вот тогда почаще будешь вспоминать о тех вещах и вещицах, которые, оказывается, ждут своего часа, грустного и радостно-торжественного, последнего построения, прощания с «точкой». Но до прощания «молодым» еще далеко, у них все только начинается. И начинается вот с этой минуты у каптерки, на виду у всего дивизиона.

— Кажись, смена прибыла…

— Дембель близко…

— Не близко, а на носу…. Приказ зачитан…

— Эй, молодежь, кто со мной сразится в бильярд? Даю три шара фору! А? Никого… Пять шаров…

— Привет, соколики! Слушай, кудрявый, махнемся погонами, а?! Тебе какая разница: все равно еще служить на километр селедки!

— Новичок, а новичок… Сколько лаврового листа за службу съешь, знаешь? Нет? Так я скажу — венок чемпиона мира по шахматам.

— Значит, так, орлы: вы в гвардейской части! Запомните три аксиомы, важных для гвардейца. Первая… Со старшиной не спорь, он всегда прав. В столовую не торопись — все равно обед съешь с аппетитом. Лишний раз не подходи к телефону — обязательно куда-нибудь пошлют. Это надо усвоить сразу. Остальное придет по ходу действия…

Все было в этих словах: и гордость, порой граничащая с высокомерием, за свои трудные годы службы на «точке», и осознание своей силы, и радость предстоящей встречи с домом. На новичков такие приветствия действовали удручающе. Конечно, впереди еще будет и торжественное принятие присяги, и первая благодарность командира, записанная в солдатскую книжку, и вручение личного оружия, и первая пораженная цель из этого оружия, и первое заступление в караул, и первый день самостоятельной работы на электронной технике, и первая «работа» по воздушной цели… Все это будет, все это впереди, а сейчас… За окном хлещет проливной дождь, свистит ветер, тоскливо вызванивают провода… Казарма от холода кажется неуютной, чужой, временным пристанищем, а не постоянным жильем, тем более не домом вот этих бравых солдат, что ловко щелкают железными шарами на небольшом столе бильярда, рассаживаются на стульях и табуретках… Киноэкран за неимением другого помещения висит прямо в коридоре, отчего неуют усиливается, нагнетает грусть, необъяснимую тоску и равнодушие ко всему происходящему…

Тянет подгорелой кашей из кухни. Гремит включенный зачем-то на полную мощность радиоколокол. А главное слова — «орлы», «новички», «соколики»… Вроде и обычные слова, раньше их приходилось слышать, а сейчас вот налились каким-то обидным смыслом.

Терпкий вкус мокрой, принесенной на сапогах сменившимся нарядом глины с позиции… Впрочем, сапоги отмыты в бочке, что стоит у входа, даже протерты суконками, но все равно хранят запах глины… Глина здесь, что ли, какая-то особая, пахучая… Острый запах ружейного масла из открытой ружейной пирамиды, куда наряд с грохотом ставит свои карабины, полы, отдающие мастикой… Тяжесть и жесткий ворс собственной шинели, саднящие недавние мозоли от строевой в «карантине», тускло-серый, почти мертвенный свет плафонов в спальном помещении казармы, одинокий и какой-то нелепый в своем одиночестве фикус, застывший в кадке: его глянцованные тусклым светом ламп листья кажутся безжизненными, почти искусственными… Тьма за окнами, вязкая и липкая от дождя и глины, свет электрофонарей не рассеивается в ней, а стоит неподвижными конусами… Пока только это. Да и очередь движется медленно: что там, за дверью, старшина анкеты, что ли, какие заполняет… Поскорей бы в столовую. Да и столовая какая-то крохотная, скорее — столовка… И как в ней размещается весь дивизион?.. Наверняка в две очереди, им, новичкам, естественно, придется в последнюю очередь, когда в столовке уже от немытой посуды, крошек хлебных, торопливых движений дежурных-дневальных еще более неласково и неуютно, грустнее даже, чем в казарме…

Но вот к «молодым» подошел Кондаков… Неловкий, некрасивый, нескладный… Руки впереди, словно на ринг вышел…

— Здравствуйте, ребята! — сказал Кондаков негромко.

Никто не ответил. Все настороженно молчали, ожидали, что последует дальше. Наверное, тоже заговорит про лавровый лист и селедку, которые надо съесть за годы службы, а то и предложит на обмен свои часы, зажигалку, расческу… Яснее ясного.

— Откуда родом? — все таким же негромким голосом продолжал Кондаков, неторопливо, но внимательно рассматривая ребят, словно был начальником какой-то необычной команды и сейчас подбирал в нее достойных кандидатов. И на этот вопрос ответили молчанием. Да и что скажешь: один с Кубани, другой из Белоруссии, третий из Казани, четвертый с Памира спустился, пятый…

— Из Зауралья есть?

Вот это другое дело.

— Есть, — раздался тихий голос. — Курганщина… Точнее — Каргаполье…

— Земляче! Из Каргаполья, а такой робкий! А ну выдь…

Земляк вышел. Конопатый, потонувший в шинели, с вещевым мешком, висящим где-то на шее.

— Богатырь! — сказал Кондаков, похлопав земляка по воробьиной груди. — А почему стоишь на одной ноге?

— Дак…

Земляк оглянулся на друзей, не зная, можно ли сказать про мозоль. Засмеют. Да и не хочется сослуживцев подводить — из «карантина» пришел с мозолями, хромой… Перетерпеть дня три-четыре, потом все пройдет.

— Натер, что ли? — просто и прямо спросил Кондаков. В его вопросе не было ни насмешки, ни розыгрыша, а потому молодой солдат не счел нужным скрывать.

— Ага… немножечко…

— С кем не бывает… И я из «карантина» пришел с мозолью на… голове, — пошутил Кондаков. — А ну-ка пойдем…

— Дак…

— Идем, идем, земеля…

И увел земляка в казарму, к своей койке. По дороге расспрашивал:

— Как там, в Каргаполье, деревянный мост через Миасс еще стоит?

— Снесли.

— Снесли?! Такую красоту?

— Ага… Райисполком постановил… Пацан в воду прыгнул с перил, шею себе свернул…

— Не по-армейски, не по-армейски, — задумчиво произнес Кондаков. И тут же пояснил: — Если на Севере солдат обморозит себе щеку, не смазывают же всех остальных гусиным салом… Не по-армейски… А Воденниковская мельница?

— Мельница стоит. Только не водой мелет, а электричеством.

— И это не по-армейски, — проговорил Кондаков. — Есть вода, зачем жечь киловатты…

Разговор о домашней стороне Кондаков вел неторопливо и обстоятельно, как бы между делом. А дело в эту минуту было очень простым — подлечить ранки на ногах новобранца каким-то своим, изготовленным из лесных трав, снадобьем-мазью. Солдат стеснялся и того, что не умеет правильно заворачивать портянки, и того, что старослужащий солдат возится с ним ровно медик. Зачем ему это нужно. Шел бы щелкал шарами на бильярде и к телевизору подсаживался — там начиналась очередная серия детектива.

— Портянки-то в детстве кто учил заворачивать?

— Не было у меня в детстве портянок. Впервые в «карантине» сержант показал…

— Ну, сержанту с каждым из вас возиться было, вероятно, некогда, он показал просто функциональную схему… А сейчас завернем по принципиальной схеме…

Хоть и не мог молодой солдат еще сообразить: при чем тут функционально-принципиальные схемы, когда речь идет о портянках, но сразу серьезнел и внимательно слушал бывалого солдата… Пропустил там, в «карантине», слова сержанта мимо ушей, вот и получил мозоли, чуть не обезножел. В словах хоть и чувствуется шутка, но, кажись, дело знает этот неожиданный друг. Знает солдат дело.

А у каптерки над стайкой «молодых» уже стоял веселый гул.

— Из Минска есть?

— Есть… Саввич…

— А из Чишмы имеются?

— Из Уфы я…

— Все равно — земляк! Поговорку знаешь: «Деньги есть — Уфа гуляем, денег нет — Чишма сидим»… Ну-ка, идем, земляк, потолкуем.

— Кто тут московский?

— Саратовцы… эй, саратовцы, откликайтесь?!

И как будто сразу потеплело в казарме. Земляки находили земляков, расспрашивали о родной стороне, тормошили, давали какие-то советы о службе, обучали тут же, на месте, необходимым азам солдатской жизни, «деталям», как говорил добродушный здоровяк грузин Джемал Квасадзе.

— Ага, ты, Резо, значит, из Кобулети… Запомни, Резо, такую дэталь — здэсь пэрэц выдается по норме…

— Как по «норме»? Что, нет перечниц на столах…

— Пэрэчницы есть, но пэрэц, Резо, мы едим по норме, а не так, как в Кобулети…

Так встретился с Кондаковым и я. Сейчас уже не припомню, о чем мы говорили с ним в тот ноябрьский вечер, но отлично врезалось в память: как-то разом посветлела и даже потеплела казарма, дождь и слякоть за ее стеной были не такими противными и нудными. Я был благодарен Кондакову за первое доброе слово. Долго не спалось в эту ночь, хотя усталость от напряженной карантинной поры чувствовалась в каждой мышце, в каждой клеточке тела. Утром, в курилке, я хотел многое ему сказать, но речь как-то не вышла, я лишь попросил: «Николай, давай закурим». И у меня, как на грех, не оказалось папирос, и Николай молча протянул свой простенький портсигар с вмятинами и трещинкой на крышке.


Кондаков обучил меня нехитрой, но необходимой азбуке солдатской жизни. Чтобы быстро, за сорок пять секунд, одеваться и раздеваться, надо через тугие петли нового обмундирования пропустить черенком столовую ложку или авторучку с толстым наконечником. В вещевом мешке всегда должны находиться котелок, ложка, кружка — объявляют «тревоги» со снятием с позиции. Подворотничок подшивать с целлофаном не стоит, шея не «дышит», могут пойти карбункулы. Выстирав «ХБ», хлопчатобумажные брюки и гимнастерку, не выкручивать до последней капли — останутся полосы. Нитки с иголкой воткнуть в отворот правой стороны пилотки. Без нитки и иголки, сказал Кондаков, солдат может проиграть сражение. Правда, при этом он ссылался почему-то на Наполеона. Он шутил, он любил шуткануть, этот лесничок. Гвардейский значок — не чистить асидолом: позеленеет. А вот с бляхи ремня можно тонкой иглой снять верхний слой металла, отполировать наждачной бумагой, нанести пасту… Утром фланелькой протер — и готов к осмотру. Зимой сапогам ни к чему каждый день крем — взял щетку и сухим снегом… Блеск зеркальный! Конечно, до того, хотя бы раз в неделю — декаду, надо поработать, как сказал Николай, «по-толстовски». «Я имею в виду писателя Алексея Толстого. Мастер был не только писать книжки, но чистить обувь, — пояснял Кондаков. — Утром просыпаются гости, а обувь сияет — смотреться больно глазам!» Если получишь «наряд вне очереди», а один наряд в дивизионе — тридцать тачек угля в кочегарку, иди и спокойно отрабатывай, помни, что домой ты должен прибыть с железными мускулами. Зимой, в карауле, тулуп снимай так, чтобы не выпустить из него тепло. Знай свое постоянное место в столовой, от этого зависит и аппетит, хотя на отсутствие аппетита, пояснил Кондаков, еще не поступало командиру или фельдшеру ни одной жалобы. Четко запомни место шинели на вешалке, не будешь копаться по «тревоге», войска особые — ПВО живут в постоянной боевой готовности, копуш не любят, как, впрочем, не любят их, вероятно, и в других войсках. Номер личного оружия запомни на всю жизнь…

Если ко всем другим молодежь привыкала трудно — в армии ведь особая форма отношений, то к Кондакову на второй же день подходили и говорили: «Николай, давай закурим». И, закурив, присаживались рядом. Сидели и молчали. Я заметил, что с Кондаковым легко молчать. Не с каждым человеком легко молчать… Этот молчаливый мост, который перекидывался между Кондаковым и сослуживцами, наверное, и можно назвать солдатской дружбой. Ведь солдаты — люди крепкие, не барышни, в любви друг другу не объясняются, на шею друг другу не бросаются. Посидели, помолчали — вот и хорошо, вроде и ближе стал тебе человек, прежде далекий, а может, и совсем незнакомый.

Впрочем, цену солдатской дружбы с Кондаковым я узнал быстро.

Возвращались из городского увольнения…

Ракеты стоят не в городах, не в поселках, и даже не в деревнях, в пустых местах стоят ракеты. Автобусы тут не ходят. Попутку тоже не всегда поймаешь. Рассчитывать приходится на себя, только на себя. Еще в городе Кондаков, отыскав меня в местном парке, спросил: «К марш-броску готов?» В общем-то я знал, на что он намекает. Привезли нас в город с дивизионной «оказией» — хлеб на тягаче из полка забросили. Обратно, на «точку», нам предстояло возвращаться на местном поезде, который жители почему-то прозвали смешно — «барыгой». Может, за его тихий ход, может, за расхристанные вагоны, которые впору было снимать в каком-нибудь фильме времен гражданской войны, может, еще за что… От железнодорожной станцийки до дивизиона предстоял «марш-бросок», как шутили старослужащие. Вроде бы и не таким большим было тут расстояние. Когда я стоял на вышке, на посту, то видел без бинокля и станцийку, и «барыгу»… Подумаешь, махануть два-три километра! И не такие расстояния уже знали мои ноги.

«Так готов к марш-броску?» — повторил еще в городе Кондаков.

«Так точно, ваше рядовое высочество!»

«Учти, будет уже ночь… Бежать надо наизусть… А там много карстовых промоин…»

«Учту, ваше рядовое величество!»

Храбрился я потому, что еще ни разу не совершал этот ночной «марш-бросок» от станцийки до «точки». Да и не хотелось пока думать о каких-то неведомых карстовых промоинах, ночной темноте, когда рядом всем своим светом и весельем гудел городской парк. Со дня моей службы прошли месяцы, я ходил по парку, будто прибыл с другой планеты, оглушенный, потрясенный. Такое бывает, когда солдат выходит в свое первое увольнение. Очень даже часто бывает.

Незаметно пролетел день. Он мне показался ужасно коротким. Наступил вечер. Пора было возвращаться в часть.

Я чуть не опоздал на «барыгу». С площадки последнего вагона мне руку протянул Кондаков.

— Помни о марш-броске, — еще раз предупредил он.

Какое там! Я забрался на третью, багажную, полку и заснул. Растолкал меня тот же Кондаков.

— Выбрасываемся!

Нам действительно пришлось «выбрасываться»: поезд, чуть притормозив, снова начал набирать ход. Да так, будто у старого-престарого тепловозика, что тащил состав из нескольких ободранных вагонов, появилось второе дыхание.

Я «выбрасывался» последним, перрончик уже кончился. Пролетев по откосу насыпи, я был задержан кустарником лесозащитной полосы. Поднялся, тьма кругом, в глаз ткни — не видно. Дождь со снегом хлещет. Впереди только трещат кусты — мои сослуживцы продираются в степь, чтобы взять курс на «точку». Пробрался сквозь кустарник и я. Осмотрелся: впереди — темно, позади — темно. Где дивизион? Куда бежать? Голоса ребят расплываются каким-то странным эхом: то справа, то слева, то вообще позади, хотя я замыкающий, за мной в вагоне уже никого не было. Да и эха скоро за свистом ветра и шумом дождя не стало слышно. Пропали и огни станцийки — видимо, я спустился в лощину. Вот это закавыка! Когда днем с вышки смотрел на станцийку, все казалось таким простым и близким, а сейчас и прожектора дивизионного, что ослепительно пылает всю ночь на позиции, тоже не видать. Будто в бочку с чернилами я окунулся. Да тут еще некстати вспомнились слова Кондакова о карстовых промоинах, куда можно ухнуть в холодную воду да и просидеть до утра. А нас помдеж предупреждал: явиться минута в минуту. Нет, конечно, можно прибыть из увольнения и пораньше, это не воспрещается, но «пораньше» из-за этого «барыги» никак не получается. На марш-бросок времени остается в обрез, ровно столько, чтобы быстрым бегом, ни минуты не теряя в пути, упереться в шлагбаум «точки». Более того, припомнились и слова Джемала Квасадзе, которые он говорил своему земляку: «Запомни, Резо, дэталь: в стэпи ямы, в ямах — волки…» Шутил он или говорил серьезно, трудно было определить. Да и ни к чему было это мне раньше. Не думал я, что придется остаться одному в этой степи, с ее карстовыми промоинами и, возможно если Джемал не разыгрывал Резо, с волками… Ситуацийка! А ну, ухну в промоину — и там сидит «дэталь» с горящими глазами? От одной этой мысли мне стало жарко в ноябрьской сырой ночи.

Не знаю, как бы я добрался до затерянной во мгле и лысых приземистых сопках «точки», и добрался ли бы вообще, не появись передо мной… Николай Кондаков. Он, видимо, вернулся, почувствовав, что я отстал. Именно почувствовал каким-то неведомым, только ему, Кондакову, присущим чувством, а не увидел, потому что увидеть, рассмотреть что-либо в этой непроглядной темени было невозможно.

— Мы не должны опоздать… Не имеем права, — тихо сказал Николай. — К двадцати одному ноль-ноль, как штык…

И он еще думает о том сроке, который указан в увольнительной и к которому мы должны вернуться в дивизион?! Конечно, час и минуты прибытия военного человека из увольнения — закон. Но ведь такая ночь… отсутствие дороги… В конце концов, может помдеж и не заметить небольшого опоздания… Николай будто догадался о моих мыслях и скупо повторил:

— Ни минуткой позже! Понял? Давай руку…

И моя рука защелкнулась в его руке, твердой и холодной, с шершавой, похожей на наждачную бумагу, ладонью, защелкнулась как в замке, обещая свободу лишь после того, как перед нами будет дивизионный шлагбаум. Кондаков успел лишь пошутить: «А теперь только переставляй ноги».

Так мы и бежали… Он — впереди, я — за ним, «переставляя ноги». И действительно, мне оставалось лишь «переставлять ноги», потому что дорогу каким-то неведомым чутьем, «наизусть», что ли, выбирал и угадывал в чернильной, прошитой струями ночи он, Николай. Если бы был день и нас кто-то увидел издали, со стороны, то наверняка бы подумал: «Два братца-близняка резвятся, бегут рука в руку». Но мы не были братьями, не были… И был не день, а промозглая ночь. И не резвились мы, а бежали на свою ракетную «точку», бежали, стараясь во что бы то ни стало выполнить этот проклятый пункт, эту настырную строчку, где было указано время возвращения в часть. У меня сбивалось дыхание — тогда Кондаков чуть сбавлял скорость. Пот заливал глаза, я чувствовал его соленый вкус языком: смешно, но у меня впервые вспотели даже губы… Пудовые от налипшей глины ботинки из удобных, привычных ноге, вдруг стали похожи на деревянные колодки, не-ет, даже не деревянные — чугунные. Ничего подобного со мной раньше не было; наш бег не имел ничего общего ни с кроссом, ни с обычным марш-броском, так как я не знал, сколько километров или метров еще осталось до дивизиона, не видел цель, а значит, не мог и рассчитать свои силы. Конечную цель, казарму, надо было, видимо, ощущать глазами, телом, не знаю еще чем, что, впрочем, было доступно сейчас только лишь Кондакову, моему ведущему… И не скрою, где-то на очередном длинном подъеме-тягуне мне пришла спасительная, но нелепая в своей неосуществимости мысль: вырвать руку из кондаковского замка, сесть на землю, отдышаться, а потом тихим шагом доковылять до «точки». Не война же, в самом деле… Не военная обстановка, чтобы так убиваться. Ну появимся на десяток минут позже, что из этого? И снова Кондаков будто угадал мою тайную мысль-мыслишку…

Он остановился, но всего лишь на мгновение. Быстро, прикрыв телом папиросу, прикурил, дал мне сделать пару затяжек и сказал:

— Американский самолет-разведчик «А-двенадцать» за одну минуту проходит расстояние, равное дороге от Тулы до Москвы. Усек?

А что я должен «усекать»?! При чем Тула, Москва и самолет-разведчик?! Мы возвращаемся из городского увольнения, самого обыкновеннейшего увольнения. Погодка — хуже некуда, дорога… дороги вообще нет никакой, бежим по целине, в темноте карстовые промоины… Ну при чем тут…

— Вперед и выше! — бросил Кондаков еще почти целую папиросу в темноту. — Ноги еще переставлять можешь?

— Могу, но не хочу…

— Что-о-о?! — протянул Кондаков, и я впервые в его голосе почувствовал неприязнь, даже злость.

— Могу, но не…

Он не дал мне договорить:

— Не можешь — научим, не хочешь — заставим!

Он как будто и зубами от злости клацнул. А мне показалось, что это замок на его руке защелкнулся, снова намертво соединив его, кондаковское, тело с моим. Ну и характерец! Так, с виду вроде тихоня тихоней, слова громко не произнесет, улыбка какая-то виноватая… И ведь не сержант он мой, чтобы так волноваться. Просто сослуживец… Сосед по койке… Даже пустячного замечания от командира за мое опоздание не получит. Каждый солдат отвечает сам за себя. Я опоздаю — меня и накажут. Ему-то что? Вот не побегу — и все! Даже крупным шагом не пойду, шажком…

Не знаю, как бы я ответил, если бы Кондаков стал на меня кричать, читать мораль, доказывать прописные истины, не знаю. Но он сделал просто. Снова повернувшись спиной к ветру, будто желая закурить еще одну папиросу, проговорил полунасмешливо:

— Частушка на местные темы… Тебя как зовут? Алешей, правильно… Слушай… Мы с миленком загорали во сосновой роще… Вдруг миленок… Вдруг Алеша говорит: лучше бы у тещи!


Не опоздали, прибежали минута в минуту. Доложили, так, мол, и так, явились из городского увольнения, замечаний не имеем. Как-то странно вышло: и докладывали мы вместе, почти в голос. Слова ведь одни и те же. Старшина, заступивший помдежем в этот вечер, улыбнулся, принято докладывать раздельно, а тут — дуэт, но понимающе махнул рукой: «Отдыхайте». Старшина, а вернее — прапорщик Паращук сам еще недавно служил срочную здесь же, в нашем первом дивизионе, и знал, что такое вернуться минута в минуту из города, на «барыге», сделать марш-бросок от станцийки железнодорожной, без опоздания явиться к помдежу, доложить… Да как докладывают-то: четко, как артисты-куплетисты, в голос… Непорядок небольшой, не по Уставу, ну да ладно — один-то впервые был в городском увольнении!

Когда мы пошлепали с Кондаковым в «сурлепчиках», так почему-то называли в дивизионе резиновые тапки-шлепанцы, мыть ноги на ночь, я снова, как и тогда, после первой встречи-разговора о родной стороне, многое хотел сказать своему нежданному-негаданному другу, но выдавил лишь простое: «Николай, давай закурим».


Не богата внешне событиями наша жизнь: наряд, караул, изучение техники, политзанятия, бесконечные тренировки, регламентные работы, снова наряды, караулы, тренировки… Совсем не так красиво, как в кино показывают. Да и кино-то любят снимать про десантников или танкистов… Прыжки с неба, бои на открытой местности… А у нас что? Во время регламентных работ дивизион вообще похож на стан большой полевой бригады, где механизаторы, разбросав свою технику по частям-блокам, готовятся к уборке или посевной… Когда идет боевая работа — на позиции только локатор крутит бесконечные круги своей антенной да остроносые ракеты, войдя в синхронизацию с локатором, настороженно всматриваются в небо, вздрагивая, как гончие при виде добычи, тщательно приноравливаясь, готовые мгновенно рвануться по невидимому для других, но известному только им, ракетам, электронному лучу станции наведения.

Большие учения мы называем словом «война». И говорим так: «До войны осталась неделя», «после войны обещали отпуск». Полигонные стрельбы сдавали на отлично, но еще ни разу не стартовала ракета, «голубушка», как мы ее зовем, с нашей позиции. Конечно, это для нас ракета — «голубушка», а для кого-то она злее самой злой мачехи. Да что там «мачехи»?.. Трудно даже подыскать сравнение, кем является наша «голубушка» для непрошеного гостя.

Прошла в солдатских заботах-работах зима, промелькнула быстрая весна, наступило лето. И вот в одну из душных июльских ночей прозвучала «тревога», кодовое название которой сразу насторожило всех — от оператора ручного сопровождения до командира. Такой сигнал объявляли в особо важных случаях. Управление с КП полка вел сам «батя». Так мы между собой называли командира полка.

С аэродрома в воздух были подняты истребители-перехватчики. Они сейчас маленькими негаснущими искорками скользили по экрану ВИКО, выносного индикатора кругового обзора, не входя в зону действия наших зенитно-ракетных комплексов. Сегодня даже командир дивизиона подполковник Бородин, всегда каким-то неведомым чутьем ракетчика-зенитчика угадывавший, какие цели и с каких направлений пойдут на дивизион, молча сидел у ВИКО и ничего не мог сказать. Учения или нарушитель? Впрочем, какая разница: дивизион готов к тому и другому. С командного пункта полка пришел приказ выключить сторожевые прожекторы на вышках, ввести полное затемнение и перейти на питание от дизель-электростанции. Впрочем, это тоже ни о чем не говорило. И на учениях посредники вводили такие закавыки-вводные, еще похлеще…

«Точка» настороженно замерла…


Всю ночь сторожко всматривались хвостатые ракеты в темное небо. А под утро пришел приказ сменить позицию, перейти на запасную, развернуться и быть готовым… К чему? Опять неясно. И подполковник Бородин, и все офицеры, что находились вместе с ним в кабине управления боем, и солдаты-операторы только терялись в догадках. Но не было ни суеты, ни спешки, ни удивления. Надо просто работать.

И работали.

Аппаратная, где служил Кондаков, первой свернула свое хозяйство. Тягач вытащил кабину из капонира. До команды «Начать марш!» оставалось несколько минут, где-то ухали кувалдами стартовики, выбивая клинья из зарядных мостиков. Путь предстоял трудный, по размытой дождями проселочной дороге, местами совсем по бездорожью. Кондаков заскочил на склад ЗИПа, к ефрейтору Макарьеву.

— Макарьев, дорога дальняя, пни да кочки, а система рядового Уголкова, сам знаешь, не любит тряски… Два прибора… на запас, а?

— Пускай сам Уголков и заботится, ты-то чего…

— Это для него… и для его системы первый марш… Он не все знает… Не знает, что его система не любит тряски, а тут пни да кочки…

— У меня склад, а не дойная корова. Уверяю, ничего не случится… — Макарьев был непреклонен в своей скупости и прижимистости.

— На «ничего» пусть господь бог надеется, — строго сложил на груди руки Кондаков, будто вызывал Макарьева на ринг. — А мы — солдаты. Солдатам запас спину, извиняюсь, не дерет. Да и богу мы не родня…

Я с интересом прислушивался к их беззлобной перепалке. Да, это для моей системы просил приборы Кондаков. Старые, конечно, работали, параметры были в допуске и в случае прохода цели ни я, ни Кондаков — а наши системы зависели друг от друга — никто бы не был виноват. Все-таки выбил Кондаков у прижимистого Макарьева, которого за необыкновенную скупость порой навеличивали Плюшкиным, приборы и на новой позиции помог мне поставить их, отрегулировать, и система полностью снимала «местники», отражения гор, облаков, в общем, местные помехи, а по-солдатски, по-простому — «лапшу». Так в шутку прозвали эти белые пятна на экранах.

Используя складки местности — две цепи гор, «цель», войдя в «зону поражения», резко спикировала и, видимо по телекопирам, пошла почти над самой землей, на сверхмалой высоте. Как я был благодарен Кондакову! И вряд ли можно было уловить этот крохотный импульс, скользящий с невероятной скоростью. Это был мой первый выстрел.

Мы вышли из жаркой кабины, когда уже занялось утро. Березовые рощи были серыми от тумана. Солнечный диск напоминал желток яйца, плавающий в молоке. Над позицией, перебивая вкус пресного тумана, лесной прели и свежих грибов, стоял крепкий и терпкий запах.

Над зарослями шиповника гудели лесные пчелы.

Где-то совсем неподалеку стрекотали сенокосилки.

Мы спустились с Кондаковым к озеру. Николай отогнал от берега прибитую ветром травяную гниль, сказал мне:

— Умывайся.

Я подошел к воде. Но не смог зачерпнуть: пальцы отказывались повиноваться. Они, казалось, все еще чувствовали холодный эбонит штурвала — я служил оператором сопровождения цели по азимуту. Я дрожал, но не от холода.

— Это бывает, — просто сказал Николай, — особенно после первого выстрела. Потом руки будут тверже.

— Николай, — сказал я, — давай сначала закурим.

Он достал свой портсигар, с неглубокими вмятинами и трещинкой на крышке, мы сели на поваленную ветром осину и закурили. Но ровно минуту глаза Кондакова хранили серьезность.

— Хочешь частушку? — спросил он. — На местную тему… Слушай…

«УПТ» нули не давит,

Хоть кричи, хоть волком вой.

Командир мозги мне правит,

Мама, я хочу домой…

Мимо, на тягаче, провезли обломки сбитой «цели».

Михаил Чванов СЫПАЛИСЬ ЛИСТЬЯ Рассказ

Шли маневры. После оглушительного марша танки вот уже несколько суток тупо дремали в березовой роще меж двух маленьких, затерявшихся в тихих полях деревенек.

Была осень. Печально светились последние дни сентября, и роща на закате томилась застенчивым торжественным светом. Поля были убраны, над деревеньками тянулись к югу журавлиные клинья, в золотой стерне грустно трубили им вслед разжиревшие гуси, и сумятный ветер метался по сыплющим желтым дождем перелескам, до снега торопился обтрясти их.

От деревеньки к деревеньке по ту сторону речки вилась проселочная дорога, иногда она пряталась в лощинах или за одинокими, сгорбленными временем и ветрами ветлами и снова выскакивала на желтые пригорки. Было тихо, светло и уютно на уставшей за год земле.

По дороге изредка тянулись телеги с соломой да раз в день неслышно пилил старенький почтовый грузовик. Пешком же ходили тропой по эту сторону речки, совсем рядом с березовой рощей, в которой теперь затаились угрюмые танки, бог весть откуда нагрянувшие ветреной ночью, и деревеньки от этого тревожного соседства стали еще тише.

Только у мальчишек был праздник. Неожиданно привалило счастье, да такое, что и во сне не всегда приснится: в березовой роще, которую они знали до самого последнего кустика, прятались танки, самые настоящие танки! Мальчишки из меньшей деревеньки в школу бегали в деревеньку, что побольше. И из дому они выходили теперь совсем рано, чтобы перед уроками успеть поторчать около рощи, которая вдруг стала недоступной, а потому вдвое таинственной. Но неразговорчивые часовые и близко не подпускали к ней. Мальчишки собирались в кучу и, восторженно перешептываясь, глазели издалека на замаскированные молодыми березками боевые машины. В полдень они бежали обратно, и теперь были готовы торчать около рощи до ночи, пока не приходил с хворостиной кто-нибудь из родителей. Или, грозно насупившись, с автоматным ножом на поясе, к мальчишкам начинал спускаться усатый старшина Довгулов, и они, подхватив портфели и ранцы, обращались в молчаливое бегство.

Торопливо проходили женщины с хозяйственными сумками — в магазин. Боязливо косясь, семенили старушки. Обиженно-независимо шли мужчины и старики. В первый же день многие из них, особенно ежели кто навеселе, после работы чинно потянулись к роще: побалагурить с солдатами, помусолить с ними махорку. Ведь почти все бывшие солдаты или даже фронтовики, а некоторые и танкисты — а танкисту с танкистом всегда есть о чем поговорить. К тому же у многих сейчас сыновья в солдатах. Но снисходительно-неприступные часовые еще издалека сурово и равнодушно гасили эти душевные солдатские и отцовские чувства, отчего в сердцах зарождалась обида. И может быть, поэтому, а может, просто по случаю окончания уборки мужики чаще стали заглядывать в сельповскую лавку, потом собирались кучками на чьих-нибудь бревнах, вспоминали войну, много вздыхали, а вернувшись домой, отыскивали в сундуках свои солдатские награды, старые фотографии не вернувшихся с войны сыновей, братьев.

А вечером, уже в сумерках, в сторону меньшей деревеньки проходил нарядный тракторист с баяном. Обратно он возвращался обычно только перед рассветом и будил неуютно спавших под осенними березами солдат залихватским перебором. Проходя мимо рощи, он неизменно начинал драть «Трех танкистов». На холодную броню сыпались вспугнутые листья, солдаты со сна хмуро ругались, грозили хорошенько отдуть счастливого тракториста, но даже этого не могли сделать, так как не имели права выйти за линию часовых.

Но как-то командир первого взвода лейтенант Горохов подкараулил тракториста.

— Слушай, парень, — сказал он дружелюбно, они были почти ровесники, — счастье из тебя так и прет. Это хорошо. Но не буди ночью, не зли моих ребят. Не трави, ради тебя же прошу. Иначе они тебе как-нибудь шею свернут.

Тракторист независимо усмехнулся, небрежным поворотом плеча сбросил руку Горохова и, вызывающе громко раздирая мехи, пошел своей дорогой.

А еще — утром и в полдень — то в одно время с ребятишками, то чуть позже их — мимо рощи проходила тоненькая девушка со стопкой тетрадей под мышкой. Шла девушка быстро, пепельные пряди развевались на ветру, закрывала глаза, мягким взмахом она отбрасывала их назад, волосы снова спадали на лоб, все это, видимо, очень нравилось ей, и она улыбалась. Но как только подходила к роще, легкий шаг путался, девушка низко опускала голову и, ни разу не посмотрев в сторону рощи, напряженно и как-то неловко, почти бегом, проходила мимо.

Каждый раз лейтенант Горохов старался понять, почему ему так больно смотреть ей вслед. Ведь он ничего о ней не знает. И даже не знает, как ее зовут.

Ее испуг, когда Горохов первый раз столкнулся с ней на тропе, был совсем детским, но уже в следующую секунду она смотрела на него чуть ли не по-матерински скорбно.

Откуда это чувство, словно он знает ее давным-давно и ему больно за все, что с ней будет? Откуда все это? Ведь он увидел ее первый раз всего три дня назад, а может, уже через час опять протрубят тревогу — и опять, уже в который раз, останутся за плечами в грохочущей пыли и эта сентиментальная, теперь искромсанная танками роща, и крошечные, притихшие в недобром ожидании деревеньки.

Горохов снова и снова вспоминал первое утро в этой роще… Танк словно споткнулся, уткнувшись в огромный трухлявый пень, замер — и в уши ворвалась, оказывается, еще существующая на свете тишина. Горохов знал, но все еще не верилось, что этот оглушительный марш в неизвестность окончен. Хоть ненадолго, но окончен. Горохов продолжал сидеть с закрытыми глазами, пока его не толкнули. Тогда он открыл люк — в глаза, подобно взрывной волне, ударило рассветное небо, вовнутрь хлынул запах прелой, чуть подмерзшей за ночь листвы.

Горохов зажмурился от ослепительной синевы и перебросил затекшее и отяжелевшее от усталости тело через край люка. Земля качнулась под ногами, и Горохов торопливо прислонился к березке рядом с танком. Было тихо. Было до того тихо, что густо шумело в ушах. Лишь где-то за холмами чуть слышно стрекотали тракторы, и только теперь, вслушиваясь в их спокойное, даже добродушное ворчанье, Горохов наконец поверил, что это всего-навсего очередные маневры и на земле ничего не случилось.

Изнурительный марш был неожиданно прерван, в неподготовленном к этому мозгу внезапно образовался какой-то вакуум, и Горохов только сейчас понял, как он устал. Он стоял, прислонившись к дереву, и не замечал вокруг себя ровно ничего: ни торжественной красоты осеннего утра, ни сжатых полей, ни деревенек. Его немигающие глаза словно блуждали в тумане. Вдруг зацепились за сверкающую ленту воды под пригорком: надо же, он ее сразу и не заметил. Горохов с трудом оторвался от дерева — на плечи с жестяным шорохом посыпались листья. Машинально выполнял приказы, столь же машинально отдавал свои, а перед невидящими глазами все это время качалась прохладная лента воды. Как только был отдан последний приказ, заткнул за пояс рядом с пистолетом полотенце и, медленно переставляя непослушные, онемевшие ноги, стал спускаться к речке. Вдруг ошеломленно остановился. По тропинке навстречу, как в его частых юношеских снах, улыбаясь, шла девушка, смотрела себе под ноги и ворошила листья.

В голове еще тонко звенели моторы, и он ничего не мог понять. Странное видение счастливо смеющейся девушки никак не вязалось со всем тем, чем он жил последние дни. Как она очутилась здесь, среди танков, в самой гуще военной игры? Может, это уже сон?

Горохов рукавом провел по глазам, но девушка по-прежнему шла навстречу. Нагнувшись, подобрала с земли что-то желтое и, повернувшись к Горохову спиной, стала рассматривать это желтое на солнце. Горохов невидяще смотрел на нее, старался понять, что у нее в руках. Наконец догадался: это был обыкновенный кленовый лист.

Она была уже совсем рядом, но все еще не заметила Горохова. Снова присела на корточки, подняла еще один лист, засмеялась, вскочила — и чуть не столкнулась с Гороховым. От неожиданности вскрикнула, тетради вместе с листьями посыпались в ноги Горохову. Несколько секунд они смотрели в глаза друг другу — кого оставят равнодушным застигнутые врасплох глаза восемнадцати- или девятнадцатилетней девчонки?! Потом она бросилась подбирать тетради, Горохов растерянно смотрел сверху.

Девушка поднялась, и Горохов почувствовал, что бледнеет. Испуг и растерянность в ее глазах неожиданно сменились какой-то пронзительной болью. Так смотрела на него в детстве мать, когда он тяжело болел.

Горохов не смог выдержать этого взгляда.

— Девушка, здесь ходить пока нельзя, — сказал он неожиданно для себя сухо и глухо, хотя хотел сказать как можно мягче.

Но она все еще смотрела на него широко раскрытыми глазами, полными синей, совсем не девичьей боли.

— Рощей ходить пока нельзя. Вам придется пройти вдоль реки, — сам не зная почему, повторил Горохов еще суше. Настроение у него совсем испортилось. Он проклинал себя за свою суровость и по-прежнему смотрел поверх нее в пустые поля.

Девушка резко повернулась и, неловко опустив худенькие плечи и как-то вся сжавшись, быстро пошла к реке. Горохов шел следом. Слыша за спиной его тяжелые шаги, девушка горбилась еще больше — и Горохов, смотря на нее, вдруг почувствовал странную горечь, похожую на жалость к самому себе.

А девушка бежала тропинкой вдоль речки и никак не могла успокоиться. Не успокоилась и когда начался урок, и после уроков. Что-то случилось. Но она еще не могла понять, что именно. Она пыталась убедить себя, что ей просто жалко рощу. Но почему-то вспоминались воспаленные и тяжелые глаза лейтенанта.

«Ну и что? — пыталась успокоить себя. — Просто солдат. Просто не спавший несколько суток и потому уставший солдат».

И она замирала от мучительного предчувствия…

Она училась в пединституте и сюда приехала на практику. Она была совсем еще девчонка, и все ей нравилось здесь: и спрятанные по перелескам то ли богом, то ли чертом деревеньки, синие и звонкие от первых утренников рассветы, и осенний крик грачей в сжатых полях, и застенчивые ребятишки с непричесанными овсяными волосами, и смешной баянист, почти все ночи напролет проводящий под ее окном. Особенно ей нравилась роща, по ней вилась мшистая тропинка, она ходила по этой тропинке в школу, с каждым утром роща становилась все светлей и печальней, и редкие крупные капли, словно слезы, шуршали в опавших листьях.

Она хорошо знала все тайны маленькой рощи, но смутно представляла, что творится в большом человеческом мире, потому что слишком была увлечена своим. Конечно же она читала и слышала по радио об идущих где-то войнах, о сожженных напалмом детях, растерянно недоумевала: ну, как это можно — убивать друг друга, когда мир так прекрасен?! Неужели на земле еще есть люди, что способны поднять руку на ребенка, и как такие вообще появляются на свете?

А газетные статьи и сводки об убитых и раненых на этих войнах, о завоеванных и отвоеванных землях тоже были привычными и больше походили не на явь, а на отрывки из книг о прошлой большой войне.

Та война не дошла до здешних мест, но увела за собой всех здоровых мужчин, и мало кто вернулся назад. Одни одинокими безымянными горбами лежали у дорог, у полей чуть ли не всей Европы. Другие черным дымом из труб концлагерей рассеялись над планетой. Третьи аккуратно выстроились в ряды на жутковато-чистеньких военных кладбищах за тысячи километров от родных погостов: солдаты и после смерти строятся в ряды — на кладбищах, на которые редко кто приходит. Но она не видела таких кладбищ — дальше областного города ей никуда не приходилось ездить. Вернулись лишь немногие, со странным блеском в глазах. Такой блеск она иногда замечала у отца, особенно когда он смотрел на играющих в войну мальчишек, но она никогда не задумывалась над причиной этого.

И вдруг в ее рощу, в ее жизнь ворвались танки. Шумным грачиным утром она бежала в школу, уже подходила к роще, как неожиданно лицом к лицу столкнулась со странным солдатом.

— Девушка, здесь ходить пока нельзя. Пройдите вон там вдоль реки, — равнодушно, устало и холодно сказал он.

И только тут она увидела танки. Неясными кучами они темнели под березами. Любимая тропинка была искромсана стальными гусеницами, на березах кое-где тоже были видны рваные раны, словно из-под содранной кожи торчали кости. Часть подлеска была вырублена, умирающие березки лежали на холодной броне и светились каким-то особенно чистым светом.

Она растерянно стояла перед солдатом. Конечно же не первый раз в жизни она видела солдат, но те, приезжающие на побывку или демобилизованные, были бодры, розовощеки, чисто выбриты, на парадном мундире — ряды играющих солнцем значков. А этот был страшно усталый, заросший щетиной, с большой ссадиной на лбу, в пыльной, пропитанной потом и маслом гимнастерке. До сегодняшнего дня таких солдат она видела только в кинофильмах о войне. Сначала она приняла его за часового, но часовой с автоматом стоял немного в стороне, ближе к роще, и, присмотревшись, девушка увидела на странном солдате офицерские погоны с двумя маленькими звездочками.

В закопченных руках лейтенант держал мыло, за широкий ремень было заткнуто полотенце. Он был, наверное, не намного старше ее и ровесник многих ее однокурсников, но в его губах таилась какая-то тяжелая и грустная усмешка, и ей стало не по себе, словно этот солдат знает о ней и о себе какую-то горькую правду-тайну, о которой даже не догадывается она.

— Девушка, здесь ходить пока нельзя, — повторил лейтенант устало, и синий свет совсем потух в его глазах.

Ночью она не могла уснуть. Она боялась себе признаться, что ей были приятны, но в то же время и страшили прилипчиво-грустные взгляды солдат. Она не знала почему, но ей было жалко их, молодых, с виду веселых парней, особенно же этого странного лейтенанта с тяжелыми печальными глазами, который уже четвертое утро встречается на перекрестке тропинок около речки и молча уступает дорогу.


В пятую ночь в этой роще лейтенант Горохов проснулся задолго до рассвета. Еще гуще падали листья, непонятная тоска давила грудь. Бросить бы все и затеряться вот в этих перелесках, растить хлеб…

Тракторист с баяном прошел только на рассвете. Сегодня у него, наверно, была особенная ночь: проходя мимо рощи, он не драл, как обычно, «Трех танкистов», а лишь неуверенно пробежал по басам, и те словно всхлипнули. За холмами чуть слышно стрекотали тракторы, их усталое бормотанье уютно вплеталось в крестьянскую ночь. Тракторы переговаривались между собой, как усталые мужики: вот кончим пахать — и по домам, на отдых.

Они были одной породы с танками, эти неказистые, потрепанные работяги. Но это родство, видимо, подобно родству холеной и тупой овчарки-людоеда с сибирской лайкой, с которой охотятся, пасут оленей, на ней ездят; а в свирепую пургу, если к ней крепко прижаться и запутать руки в густой шерсти, не замерзнешь.

И Горохов вдруг почувствовал себя чужим в этой осени, словно он и его солдаты вместе с танками, бронетранспортерами, ракетами были незваными пришельцами из какого-то другого мира. Ворвались, не спросившись, в эту мирную осень и отчужденно отгородились от нее часовыми. Вечером солдаты еще больше чувствовали свою ненужность здесь: по тропинке мимо рощи с полей шли усталые, пропыленные люди, а они вот уже несколько дней подряд изнывают от безделья.

Солнце поднималось все выше. Молчаливыми любопытными стайками потянулись мимо рощи мальчишки. Горохов уже несколько раз смотрел на часы. Уже пробежали последние ребятишки, но ее почему-то не было. И он поймал себя на том, что волнуется.

Как бы прочитав его мысли, откликнулся Сорокин, его механик-водитель:

— Запаздывает что-то учительша. Раньше хоть часы по ней проверяй, а сегодня нет и нет. То ли проспала, то ли еще что.

И Горохов чувствовал, что волнуется еще больше. Неужели на самом деле что-нибудь случилось? Или все дело в трактористе?

— Идет! — наконец заулыбался Сорокин.

Горохов и сам уже видел, что идет.

Что-то дрогнуло внутри. Пальцы растерянно бродили по пуговицам гимнастерки. Еще не зная, что он сделает в следующую минуту, Горохов заткнул за пояс полотенце и пошел к реке — наперерез ей. На перекрестке тропинок остановился, широко расставив ноги, и, вслушиваясь в ошалелый шум в висках, стал ждать. Девушка видела это и еще ниже опустила голову. Когда поравнялась с ним, Горохов преградил ей дорогу.

Она ждала этого, но все равно растерялась. Еще какое-то мгновение стояла с низко опущенной головой, потом резко отбросила назад перепутанные ветром волосы, и широко раскрытые глаза оказались рядом с его глазами.

— Мне нужно с вами поговорить, — глухо сказал Горохов.

Она поняла, что вот наступила та минута, с которой начнет рушиться ее детство.

— Я опаздываю на урок, — сказала она растерянно.

— А вечером?.. К речке. Я не могу отойти далеко от рощи… Я не могу прийти в деревню, поймите меня правильно. Придете?.. Хоть на несколько минут?

Ничего не ответив, девушка обошла его. Потом побежала.

— В десять! — крикнул вслед Горохов, хотя знал, что она не придет.

Никакого смысла в этом свидании не было. Трезвым умом Горохов понимал это. Но почему так щемит сердце? Почему только от одной мысли, что она не придет, он готов поверить, что именно ее искал все эти годы?

Горохов видел, как она возвращалась из школы. Прошла очень быстро, прижав к груди тетради, ни разу не посмотрела в сторону рощи. И Горохову стало жарко от вдруг пронзившей его тело нежности и вины перед ней.

Наконец стало темнеть. Горохов старался меньше попадать на глаза старшим офицерам. Конечно же она не придет, он хорошо знал это, но все равно ждал десяти; в далеких полях сонно стрекотали тракторы, и палые листья печально шуршали под сапогами часовых.

Было без десяти десять.

Десять.

Десять минут одиннадцатого…

Разумеется, она не пришла. Горохов с самого начала знал, что она не придет, но почему же так больно сердцу?

Вдруг на далеком пригорке посреди поля он увидел тоненькую фигурку. Девушка шла быстро, придерживая руками платок.

Предупредив часового, Горохов пошел навстречу. Тропинка петляла из стороны в сторону. Горохов бросил ее, побежал напрямик через поле, под ногами хрустела стерня.

Между ними оставалось всего несколько шагов. Горохов уже видел ее глаза.

Вдруг за спиной послышался треск. Горохов резко обернулся — в небо волочила дымный след сигнальная ракета.

Горохов в отчаянии сжал зубы…

Еще треск — зеленая…

Еще — снова красная…

«Тревога»!

Роща наполнилась грохотом, было слышно, как один за другим, взрываясь, заводятся моторы. А они стояли посреди лунного поля и растерянно смотрели друг на друга.

Из рощи уже выкатывались первые танки.

Несколько мгновений он смотрел в темные от слез и немого вопроса глаза, словно старался запомнить их навсегда. Потом резко обхватил ее голову шершавыми ладонями — и крепко и больно поцеловал в губы. И, все еще не выпуская из рук мокрых щек, горько и хрипло выдохнул:

— Прости меня и… прощай!


Обессилевший от бега Горохов вскарабкался на броню. Стрелок-радист поторапливал его:

— Скорее, товарищ лейтенант! Мы идем первыми. Курс: северо-запад. Станция Сосновка. Больше пока ничего не известно.

— Хорошо.

Горохов свалился в люк. Прежде чем захлопнуть его, оглянулся. Одиноким поникшим парусом маячила в голубом поле тоненькая фигурка. Горохов стиснул зубы и, словно крышку гроба, захлопнул за собой люк.

Танк взревел, выполз на пригорок, на мгновенье остановился, словно выискивая что-то хищным стволом-хоботом, и, низко пригнувшись и подминая под себя кустарник, понесся опушкой рощи к тусклой кромке заката, и Горохову казалось, что сквозь рев мотора он слышит, как на гудящую броню сыплются желтым дождем еще живые листья.

Неожиданно левым боком танк налетел на дерево. Береза не хотела умирать, она тоскливо заскрипела, словно застонала. Но танк зарычал еще сильнее и тоже подмял ее под себя. И опять на ревущую броню сыпались листья.

— Куда смотришь?! — зло закричал Горохов водителю. — Беру управление…

…Горохов бросал танк из стороны в сторону, старался петлять между деревцами. Когда это не удавалось, стискивал зубы и закрывал глаза, в ушах висел печальный шорох сыплющихся листьев.

Вдруг в наушниках резкий, словно металлический скрежет, голос:

— Пятнадцатый! Пятнадцатый! Я — первый! Пятнадцатый! — командир полка уже кричал. — Вы слышите меня?

— Да! — равнодушно отозвался Горохов.

— Что значит «да»? Какого черта вы мечетесь из стороны в сторону? Мешаете другим машинам. Зря вас считают лучшим экипажем. Проснитесь, лейтенант!

— Слушаюсь!

Но рация командира полка все еще не отключалась.

Неожиданно для себя, нарушая всякие уставы, Горохов спросил:

— Куда это мы, Иван Трифонович?

Спросил — и испугался.

Горохов даже в обыденной жизни никогда не называл командира полка по имени и отчеству, хотя право на это имел: тот в свое время воевал вместе с его умершим несколько лет тому назад от ран отцом и сам ходатайствовал, чтобы Горохов-младший попал к нему в полк.

В наушниках — томительное попискиванье, потрескиванье…

Потом какой-то неуверенный, дрогнувший голос:

— Как куда?

— Куда мы несемся?

— А я и сам толком не знаю, Саша, — сказал полковник тихо… Но тут же его голос снова стал холодным, жестким: — Прекратите разговоры, лейтенант! Соберите нервы! Вы удивляете меня сегодня.

Танки рвали в черные клочья грустную проселочную дорогу. Снова вырвались в поля. Впереди перед стволами закачалась дрожащая цепочка огней.

Через полчаса танки с потушенными фарами ворвались на какой-то заспанный полустанок. С лязгом и грохотом вползли на платформы, и приземистые короткие эшелоны с небольшими интервалами, набирая скорость, понеслись в ночь.

Было свежо, и Горохов набросил на плечи куртку. Мимо проносились деревни, стога сена, поля, одинокие костры, избушки, гулко и тревожно грохотали мосты — все это стремительно налетало и уносилось назад, в прошлое — лишь стылые звезды, как совесть, как глаза всех безвременно погибших на войнах, по-прежнему скорбно висели над горизонтом. И еще одна большая и яркая звезда висела все время перед составами — зеленый глаз семафора.

На одной из станций эшелон остановился, но всего на несколько минут, пока меняли локомотив. И Горохов вдруг подумал: «А что, если бы сейчас ему вдруг предложили сменить профессию?.. Поехать в ту деревню? Найти ту девчонку, затеряться с ней в березовых перелесках?..»

Ему даже жарко стало от этой неожиданной мысли… Но тут же горько и пусто. Нет, это невозможно… Почему невозможно? Комиссуются же некоторые, и не только по состоянию здоровья… Нет, невозможно… Для него невозможно! Хотя бы только потому, что это у него уже в крови — тревога за березовую страну, за хрупкий мир, который вот уже сорок с лишним лет непрочно живет в ней, за всю зелено-голубую, тяжело больную планету, на которой еще не было ни одного дня — боже мой, ни одного дня! — чтобы где-нибудь человек не убивал человека. И нигде от этой тревоги ему не спрятаться, потому что в отличие от них он всегда, каждую минуту будет знать, как непрочна эта тишина.

«Нет, это невозможно», — гулко и больно отдавалось во всем теле, словно он говорил вслух в большом и пустом зале. Горохов сжал кулаки. Нет, не для него спрятано счастье в тех березовых перелесках. Не для него. Но, черт возьми, он сделает все от него зависящее, чтобы была счастлива, хоть немного была счастлива та девчонка! Чтобы был счастлив тот разудалый тракторист и все те люди на слепых ночных полустанках и в спящих городах и селах!

Горохов смотрел на спящих солдат, им снились счастливые сны, и он думал, что этим снам, может быть, никогда не сбыться. Потому что на их плечах, еще не знавших ласки женских рук, лежало тяжелое и великое бремя: не допустить беды. Любой ценой, может быть, даже самим сгореть в ней, но не пустить ее в эти хрупкие перелески.

Над землей поднимался холодный рассвет. Звезды потухли, и лишь одна, низкая зеленая звезда, все неслась и неслась навстречу эшелонам…

Михаил Гаврюшин ТЕПЛЫЕ МЕСТА Рассказ

При выброске задержка получилась минуты на две с половиной. Следовательно, до площадки сбора километров семнадцать-восемнадцать. К тому же ночь, дождь, сопки… И это на полковых учениях… Эх Корнышев, Корнышев, сопляк…

Сержанта Гурьева уже несколько минут волокло по земле мощным горизонтальным потоком, он уже дважды пытался погасить купол, натягивая передние лямки, и оба раза ветер вырывал их у него из рук, обжигая ладони. Гурьева швыряло с кочки на кочку, с камня на камень, темнота вокруг чавкала и трещала, комбинезон раздирали колючки. «Главное, не перевернуться на спину, удержаться на груди… Тьфу… черт!» На запаске, на которой, словно на санках, тащило Гурьева, скопился целый ком грязи. От очередного толчка приличная порция земли и колючек влепилась в широко раскрытый рот, забила нос, глаза.

Вдруг Гурьев почувствовал, что скорость ослабевает. Он резко дернул на себя передние лямки подвесной системы: «Тпру», вскочил, сделал два больших прыжка и всем телом рухнул на гаснущий купол. Ветер рвал под ним уже далеко не белоснежные складки парашютного шелка, но дождь довел дело до конца. Купол сдался.

«Только бы никто из ребят не заблудился», — думал Гурьев, заталкивая парашют в сумку. Он расчехлил автомат, примкнул магазин и сделал одиночный холостой выстрел, сигнал сбора отделения…

Бежать с тяжелым мокрым парашютом на спине было не очень приятно. При каждом шаге тугая парашютная сумка подпрыгивала и ударяла в спину. Такие дожди в этих краях бывают очень редко. И надо же, чтобы во время учений так некстати разверзлись хляби небесные… Ну, Корнышев…

С воздуха было все как на ладони, виден даже мутный абрис гор, а здесь темень непроглядная. Где же эта высота Песчаная? Гурьев посветил фонариком на компас. «Так… север справа… Значит, идти нужно вон на ту сопку». Он, тяжело дыша, бежал по дну высохшей речки и неожиданно на повороте русла услышал возню и голоса.

— Эй, тут кто?

— Дед Пихто. Иди помогай. Корячкин ногу подвернул.

Гурьев застонал. Три мокрых парашюта… Арифметика простая: «Марюгин тащит Корячкина, а я — три парашюта… Шестнадцать километров по пересеченной местности…»

— Как же ты, Корячкин: пять месяцев служишь и приземляться не научился? Ножки надо вместе держать.

— Да я, товарищ сержант, в дырку провалился.

— Дырка у тебя в голове, Корячкин. А на площадке приземления неровности почвы. Вперед, рысью.

Теперь они бежали вдвоем. С момента их выброски прошло минут пятнадцать. Корячкин весь напрягся и сцепил зубы, чтобы не стонать от боли, словно этим помогал Марюгину.

— Володь, — сказал он жалобно, — может, я сам, а?

— Сиди… Ух-ха, ту-зе-мец, ух! Дома… маслом рассчитаемся.

Гурьев бежал впереди. Подъем был крутой, сапоги скользили по мокрой глине. «Как во сне, — подумал он. — Бежишь во всю мочь, а все на месте. Бред какой-то». Потом к ним присоединились еще трое, потом еще двое. К Песчаной они вышли ввосьмером.

— Огонь, товарищ сержант! — заорал Корячкин.

— Че орешь? — ухмыляясь, спросил Гурьев. Он уже секунд сорок видел костер, обозначавший угол площадки сбора. Забрасывая в кузов машины сумки с парашютами, он не чувствовал боли в онемевших пальцах. Корячкина увезли на санитарной машине.

— Первая рота, ко мне! — Голос старшего лейтенанта Хмеля, резкий, хриплый, ускорил движение на площадке Гурьев различал в темноте знакомые лица. Вся эта беготня могла показаться хаотичной, но Гурьев знал — через считанные секунды рота построится в линию взводных колонн.

Яркий свет фар резанул по первой шеренге. Гурьев зажмурился и открыл глаза, лишь расслышав сквозь фырканье «уазика» голоса ротного и комбата.

— Первая рота, смирно! Отставить. Все знаю. — Комбат был крепок, невысок. Из-под капюшона плащ-палатки поблескивали насмешливые цепкие глаза. — В бою смоете позор свой. Думаю, что не подведете. Офицеров прошу подойти ко мне.

Комбат любил в «войну» играть всерьез, хотя и делал это с усмешкой. На стрельбах он командовал: «По ненавистному врагу…» Замполита называл комиссаром.

Гурьев видел, как комбат расстегнул планшет и что-то показывал на карте, над которой лейтенант Бруев держал фонарик. «Самое время покурить», — послышался за спиной Гурьева голос Кошкина, пулеметчика из второго отделения. Гурьев знал, что комбат не курит, а «сытый голодному не товарищ»…

Он не успел додумать. Ротный скомандовал: «Бегом, марш!» «И-и… аллюр «три креста». Десантник — три минуты орел, остальное время лошадь», — вспомнил Гурьев популярную поговорку. Ремень на нем был затянут настолько, чтобы не тер, не давил, но и не болтался. Ремень десантника — это целый багаж. На нем — шлем, штык-нож, подсумок с магазинами и гранатами, саперная лопатка, котелок и фляга с водой.

Бежать было легко и весело. Бег согревал промокших и озябших солдат. Дождь уже прекратился, над горами наметился белый шрам рассвета.

Уже два месяца Гурьев занимал должность замкомвзвода. Звание сержанта ему присвоили второго августа, в День воздушно-десантных войск. Должность не обременяла. Гурьев любил своих парней. И сейчас, чувствуя за собой дыхание двух десятков разгоряченных глоток, внутренне радовался, потому что верил в каждого из своих товарищей.

— Сербин, Кутузов — дозорные. Туз, Кошкин — наблюдатели за воздухом!

Рота выбежала на сопку, усыпанную маками. Их багряные, усеянные росой лепестки еще не совсем распустились, и тяжелые сапоги десантников безжалостно давили эту кровавую красоту. Кто-то на бегу срывал мокрые цветки и втыкал под кокарду. «Красное на голубом. Красиво, — подумалось. — Тут бы упасть да подышать, но ротный скуп на передышки. А сейчас, после задержки, их и вовсе не жди. Эх, Корнышев, Корнышев, из-за одного «храбреца» вся рота отдувается».

Гурьев прислушивался к хриплому дыханию бегущих. Оглянулся и осмотрел взвод. Кошкин на бегу подтягивал ремень, Марюгин поправлял лопатку, нещадно колотившую по бедру. Березовский судорожными глотками пил из фляги отвар верблюжьей колючки. Гурьев приостановился, вырвал у него флягу.

— Я же предупреждал, как, когда и сколько нужно пить на марш-броске… Сейчас свалишься, и кто тебя тащить будет… Бегом марш!

Солнце поднималось и уже стало напоминать о своем азиатском коварстве. Пот градом лил со смуглых физиономий. На комбинезонах проступали темные маслянистые пятна, а сапоги покрывались белой, как мука, пылью. «Парни выдержат. На разведвыходе и не то выдерживали. Вот только молодняк: Паршин, Березовский, Колесников, Саидов. Пока бегут, хоть и дышат неровно. Но к полудню жара будет не меньше пятидесяти, что тогда? В нашем деле главное привычка. Вот Туз — еще и анекдоты травит».

— …едет… по пустыне ух-ху… пески-и… ух-ха… навстречу бедуин. «Товарищ бедуин, отсюда до моря далеко?» Ух-ха! «Километров шестьсот…» Ух! «Ничего себе… пляжик отгрохали…»

— Туз, отставить баланду! — твердо, но без строгости приказал лейтенант Бруев. Он знает, что шутка сейчас нужна. Люди бегут уже километров семнадцать-девятнадцать, устали, юмор поднимает настроение.

— Ша-а-гом! — слышится команда ротного. — Командирам взводов выделить личный состав на подмогу четвертому взводу и радисту.

Никто не возмущается, все понимают, что труднее всего приходится четвертому взводу — они тащат гранатометы на станках, да и радисту с радиостанцией несладко.

Хмель собирает офицеров и сержантов, объясняет им боевую задачу, развернув карту, указывает маршрут движения роты. Говорит, что времени на передышки нет. При этом значительно поглядывает на Гурьева и лейтенанта Бруева. Губы ротного нервно подергиваются. Черные цыганские глаза смотрят весело, с жестким прищуром. Он лихо заламывает берет на затылок и выкрикивает глухо, хрипло, будто сквозь платок:

— Что приуныли, гвардия! Бе-е-е-гом! — И с оттяжкой на самой высокой ноте: — Марш! — словно клацнул затвором.

Гурьев заметил: чем выше поднималось солнце, тем больше становились белые буруны под ногами. Идти еще километров тридцать пять — сорок. И ведь как идти. Почти все время бегом по пересеченной местности. До чего же она, эта местность, пересеченная: с сопки на сопку, с горки на горку, через высохшие русла. А солнышко не жалеет, жарит во всю мочь. Градусов сорок пять, не меньше. «Что делать, — говорит в таких случаях Славка Туз. — Приятель Азия — это вам не пляж Ланжерон». Да, верно, не пляж, но ребята мокрые, как тридцать три богатыря. У мощного сибиряка Паршина вокруг рта белая корка.

Саидов бежал позади всех и прихрамывал, при каждом шаге подтягивая ремень гранатомета. Это заметил и лейтенант Бруев. А он знал самое лучшее лекарство для тех, кто отстанет:

— Гранатометчик Саидов ранен в ногу. На руки!

Кошкин и Туз тут же сняли с Саидова гранатомет, сплели руки и, несмотря на то что он упирался, понесли.

— Ну-у, теперь твоя совсем бай, у тебя даже есть свой конь, ух-ха… — прошипел Туз.

— Сам, сам! — вырвался Саидов и побежал, уже не отставая.

— Товарищ лейтенант, ух-ха, Саидов… уже совсем здоров… и может вернуться в строй.

«Честолюбие — хорошая черта; оно лечит слабых духом, а физически Саидов не слабее других, — думал Гурьев. — Ничего, привыкнет, а вот Корнышева, пожалуй, уже ничто не исправит. Эх, Корнышев… Ведь земляк». Вспомнилась худосочная фигура в неподогнанном «хабэ», смуглое лицо, тонкие вытянутые губы, тонкий с горбинкой нос…


— Товарищ сержант, не желаете ли посетить буфет?

— Желаю, — отвечает Гурьев.

В личное время они направляются в буфет. Очаровательная Танечка с улыбкой отвешивает им пряников, наливает кофе с молоком. Сначала они едят молча, потом Гурьев спрашивает:

— Вы ведь из Донецка, Корнышев? Чем занимались до армии?

— Учился на сварщика, потом работал на стройке.

— Гм… — вставая из-за стола, Гурьев подтягивает ремень. — Ну что же, поели, теперь можно поработать. Ведь человек живет не для того, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить. Не так ли, Корнышев?

— Так точно, товарищ сержант!

— Стало быть, самое время заняться строевой подготовкой. Она у вас хромает, прямо скажем.

Физиономия Корнышева недоуменно вытягивается. Они идут на плац. В течение часа Корнышев чеканит шаг и отдает честь начальнику справа и слева. Потом они идут в ротный ружпарк. Гурьев проверяет оружие Корнышева. На штык-ноже у самой рукоятки остатки тушенки.

— Да вы садист, Корнышев. Вы хотите, чтобы враг, которого вы будете колоть этим штык-ножом, умер от заражения крови? Тридцать минут вам времени — вычистить оружие и доложить.

Корнышев чистит оружие, Гурьев наблюдает за его работой.

— Корнышев, почему вы не пишете писем домой? Ваша мать обратилась к командиру части, жалуется, что за четыре месяца службы всего два письма, да и те еще в мае.

— Я пишу… Я сегодня же напишу. Не успеваю, товарищ сержант.

— Как же другие успевают…


Еще на взлетно-посадочной полосе Гурьев заметил, что лицо Корнышева было неестественно бледным.

— Не дрейфь, Володя. Все будет о’кэй! Главное — не перепутать кольцо с ухом…

Гурьев дружелюбно похлопал Корнышева по плечу. Сидеть в плотно затянутой подвесной системе, откинувшись на тугой парашютный ранец, было удобно, как на диване. По взлетной полосе то и дело с ревом проносились истребители. А неподалеку стояли огромные Ил-76. Блюдечко аэродрома, окаймленное горными хребтами, тонуло в мутном мареве горячей азиатской ночи. Звезды подбадривающе мигали. И тогда никто даже не предполагал, что в месте выброски их ожидает сюрприз с дождем и шквальным ветром. Солдаты тихо разговаривали, время от времени вспыхивали огоньки сигарет.

— Товарищ сержант, а парашют может не открыться?

Гурьев улыбнулся и внимательно посмотрел на Корнышева.

— Д-пять более надежен, чем ваш желудок. Ну а если что… Есть запасной. Как вести себя в воздухе в случае сближения с другими парашютистами, вы знаете. — И уже мягко добавил: — Да ты что, Володя? Ты ж из Донбасса.

— Я не просился в этот десант! — зло ответил Корнышев.

Гурьев растерянно замолчал, сорвал с земли пыльный колосок и стал грызть его. «Ну фрукт, ну деятель!..» Сам Гурьев не представлял себе иной службы. Еще на медкомиссии в военкомате он скрыл вырезанные гланды и перелом левой руки. Сам упрашивал военкома: «…В воздушно-десантные войска, только в ВДВ». Бегал кроссы, плавал. А этот тип… может, больной, так ведь нет, и бегает недурно, и на перекладине вертится. Худой, но жилистый… Странный парень… или просто трус, гнилье.

— Знаете, Корнышев, я думаю, что ВДВ вполне обойдутся без вас, но я хотел бы видеть вашу физиономию, когда вы будете повествовать своей девушке о героической службе.

Губы Корнышева растянулись в презрительной ухмылке. Гурьев зло сплюнул изжеванный стебель. «Да, этого смазливого хорька никакой агитацией не проймешь, ну ничего, прыгнет как миленький, выпускающий ему поможет».

— Первый корабль, встать! Три шага вперед!

Началась контрольная проверка. Офицеры парашютно-десантной службы осматривали парашюты, приборы, замки. В это время уже шла загрузка техники. В черных жерлах под килями самолетов исчезали платформы АСУ, радиостанции, походные кухни, машины медицинского пункта. Гурьев все это время не спускал глаз с Корнышева.

— Второй корабль, направо, бегом марш!

Тяжелые сапоги загремели по трапам. Десантники размещались на сиденьях. Настроение сразу поднялось, а Корнышев был по-прежнему бледен и хмур, плотно сжимал губы и смотрел себе под ноги.

— Ты что, касторки выпил, Корнышев? — крикнул ему Туз. — Прогуляться по облакам не менее приятно, чем по Дерибасовской. А у тебя, юноша, вид словно у незаполненной авоськи… Ты пой, Корнышев, пой… это помогает.

Это действительно помогает: Гурьев отчетливо вспомнил свой первый прыжок. Прыгал он тогда в аэроклубе под Ворошиловградом. В самолете от какого-то восторженного ужаса он запел. В реве двигателя сам едва слышал свой голос.

Когда же настало время прыгать, он слабо оттолкнулся при выходе из самолета, и потом его развернуло лицом к обшивке. Он чуть ли не носом пересчитал все заклепки на ней. А потом его занесло на колхозную пашню и на высоте около сотни метров развернуло спиной к земле. Он пытался повернуться в подвесной системе, но не успел и рухнул спиной, больно ударившись о булыжник, будто нарочно лежавший на борозде. С гулом в ушах, закусив от боли губу, он вскочил и стал собирать гаснущий купол. С тех пор он сделал больше двух десятков прыжков и почти всегда умел встать на ноги. Прыгать он любил, но почему-то больше всего запомнился первый прыжок, и то неповторимо-жуткое ощущение высоты, неба и своей силы, силы человека, получившего крылья. «Мужчина должен быть мужчиной, защитником, и, если под угрозой честь, Родина, он должен не размышлять, а драться. Да, драться». Именно поэтому Гурьев пошел в десант и никогда не жалел об этом.


Ровно гудели турбины, самолет летел в район выброски. Кое-кто уже спал.

Старший лейтенант Хмель играл в шахматы с Товкачом и, судя по лукавой улыбке, имел преимущество.

Потом из кабины появился один из пилотов и что-то сказал на ухо комбату. «Приближаемся к району выброски», — подумал Гурьев. Так оно и было.

Лейтенант Бруев встал и пошел между рядами сидений, пристегивая карабины вытяжных фалов к стальному тросу. Чтобы скоротать время, Гурьев стал вспоминать показанный вчера в летнем клубе фильм «Звезда пленительного счастья». Вспомнились строчки песни: «Кавалергарда век недолог… Не обещайте деве юной любови вечной на земле…»

«Черт побери, я ведь совсем забыл, что получил письмо от Томки». Во время фильма как раз, когда Анненков давал пинка своему лакею, Туз протянул ему берет, полный персиков, и письмо. Гурьев только взглянул на конверт и сунул его в карман. А прочесть так и не успел. Ночью их подняли по сигналу «сбор». И сейчас, вспомнив о письме, он потянулся к карману, туго стянутому грудными лямками, а тут… завизжала сирена. Замигал желтый глаз над десантным люком, створы которого уже медленно вбирались внутрь.

— Приготовиться!

По этой команде надо встать, опустить пониже ножные обхваты, правой рукой взяться за кольцо, а левой обхватить запаску. Все привычно. Выпускающий открывает дверцу при выходе в люк. Вспыхивает зеленая лампа.

Гурьев стоял, широко расставив ноги. Считанные секунды — и вокруг будет черное ночное небо. И завертит тебя, сердечного, так, что понять, где небо, где земля, где голова и где ноги — будет невозможно. Один на один с темнотой, лишь гулко стучащая кровь в висках и отсчет времени, словно внутренний метроном. «Пятьсот один, пятьсот два, пятьсот три…»

— Сто-о-ой! — услышал он сквозь рев турбин голос Туза. Он и Бруев оглянулись одновременно. Корнышев мешком сидел на полу. На сером лице мелким бисером блестел пот страха. Рядом с ним валялось преждевременно вырванное кольцо. Туз отстегивал его карабин, выпускающий закрывал дверцу…


— Стой, рота!

Старший лейтенант Хмель снял берет и рукавом комбинезона отер мокрый лоб. Лицо его было покрыто белой глиняной пудрой, и потому особенно отчетливо выделялись на щеках и подбородке соленые ручейки. С близлежащей сопки, наперерез роте, то исчезая, то появляясь в облаках пыли, мчалась машина комбата.

— Сейчас десерт подадут, — уныло протянул Туз.

Комбат молодцевато выпрыгнул из машины.

— Первая рота, сми-ирно! Товарищ гвардии капитан, первая рота, выполняя возложенную на нее боевую задачу, выдвигается…

— Хорошо движетесь, старший лейтенант. Так вы, пожалуй, наверстаете свое время. Но плацдарм, который не был подготовлен вами для выброски техники и всего полка, останется на вашей совести. Поэтому приказываю: темп движения не снижать, продемонстрировать все, на что вы способны. С вас самый серьезный спрос.

И, повернувшись лицом к роте, добавил:

— Солдаты! На пути продвижения роты зона заражения отравляющими веществами глубиной в два километра. Рота, бегом…

— Я же говорил, что десерт привезли, — повторил Туз, расстегивая сумку с противогазом.

— Взвод! Проверить наличие клапанов! — скомандовал Гурьев.

Он видел, как из машины комбата вылетали дымящиеся шашки хлорпикрина. Хлорпикрин не отравит, но вызовет кашель до тошноты, и слезы побегут в три ручья.

— Газы! — кричит Хмель и сам выхватывает из сумки противогаз.

Гуп-гуп-гуп — громыхают многие десятки сапог. Душно. Пот заливает глаза.

— Рота, в линию взводов!

Гуп-гуп-гуп! Гремят сапоги, бряцает оружие.

— Взво-о-од, в линию отделе-е-ений…

— Впере-е-е-ед!

Та-тах, та-тах, та-тах, та-тах!.. Бух-трах! — взрывпакеты.

— Ура!

— Командир! На горке кухня дымит! — сдирая с взъерошенной головы противогаз, ухмыляется Туз…

Да, кухня. Но никто почему-то не идет к ней. Все бегут к большим железным термосам, в них вода, если можно назвать водой это горькое коричневое варево из верблюжьей колючки. О, какое блаженство напиться вдоволь и наполнить пустую флягу. На лицах улыбки, будто выпит божественный нектар, будто на земле во всех колодцах нет ничего, кроме этого теплого, мутного отвара, предохраняющего от инфекционных заболеваний. Вода… Вода… Лишь после того, как будет утолена жажда, парни начнут греметь котелками, выстраиваясь в очередь у походной кухни. Черпак Дочкина, всеобщего любимца, батальонного повара, проворен и меток. «Щи да каша — пища наша».

— А знаешь, Серега, я, когда в полку продукты получал, видел твоего Корнышева. Довольный такой сидит в чайной, томатный сок пьет. Танечке памирские пейзажи описывает: «Хороши горы с высоты птичьего полета». — Ложки на минуту умолкают, замирают на полном ходу челюсти, кто-то закашлялся… — И еще одну новость могу сообщить: прапорщик Аксаков сказал, что пом-полка приказал перевести Корнышева в другое подразделение, он теперь отпрыгался…

Гурьев знает, что о Корнышеве никто больше не вспомнит ни злого, ни доброго. Он будет забыт: и нет ничего страшнее этого не предусмотренного дисциплинарным уставом наказания.

— Рота-а! Закончить обед, приготовиться к построению…

И опять бряцает оружие, шуршат пучки травы, отирая со стенок котелков самую память о привале, обеде.

— Становись!

— Сережа, дай дернуть разок. — Туз жадно затягивается и бежит в строй.

— Шагом!..

— Как же шагом… Небось жирок завяжется.

До Кара-Четао, где роте предстоит занять оборону, километров тридцать.

Гуп-гуп — гремят сапоги. Гуп-гуп-гуп.

— Противник слева, к бою! Воздух.


«Дома сейчас тепло. Арбузы, наверное, поспели. И дыни. Здесь, конечно, дыни покрупнее, но наши куда слаще…» На марш-броске мысли о доме помогали как нигде. Если в карауле или в наряде они вызывали острые приступы ностальгии, то на учениях от них становилось легче, картины, подаренные памятью, отвлекали от однообразных, пустых пейзажей, где на десятки километров нет ни единого деревца.

А белое солнце понемногу скатывалось к горизонту. «Должно быть, скоро дойдем до места. Конечно, с саперной лопатой в руках, один на один с проросшей каменными жилами высушенной землей — отдых весьма сомнительный, но все-таки… И может быть, к утру удастся немного поспать».

— Шагом!

Хмель улыбался. Его сверкающие белые зубы и голубоватые белки ярко выделялись на запыленном лице. Он доволен: рота задачу выполнила. К плацдарму, на котором предстояло занять оборону, вышли вовремя. Оставалось преодолеть самые крутые километры у подножия хребта Кара-Четао, на карте скромно обозначенного «высота Блиндажная».

— Гвардейцы, нам остается пройти два с половиной километра. Там отдохнем. Нужен последний рывок.

Гурьев подошел к радисту и стал снимать с него рацию.

— Отдохни, земляк. Поносил, дай другому.

Тот лишь благодарно кивнул. «Скоро дойдем, — думал Гурьев. — Ребята идут хорошо. Саидов только прихрамывает да Березовский отстал. Но в целом взвод идет хорошо. Дойдем».

Солнце уже садилось, зависнув над самой вершиной хребта, залило облака и снежные шапки гор розовым, так что, где кончаются горы и начинается небо, понять было невозможно. Воздух стал свежее, сгущались сумерки.

— Сто-о-о-ой! — разнеслась команда ротного по круглому, густо поросшему верблюжьей колючкой склону. В считанные минуты вечер заполнил все у подножия хребта вязкой и густой, как вакса, темью. Тишину нарушал лишь скрежет саперок, глухие размеренные удары, недовольный шорох растревоженной глины и сопение солдат, вгрызающихся в монолит склона. Работа шла быстро. Гурьев закончил свой одиночный окоп и начал рыть ход сообщения к пулеметчику Паршину.

— Ну что, гвардия, припотели? Перекур!

Гурьев выпрыгнул из окопа, отряхнул глину с колен и, вытерев подкладкой берета потный лоб, достал сигареты.

— Закурим, славяне, — хмыкнул Туз, протягивая Саидову пачку «Памира». — Я бы на месте администрации табачной фабрики имени Абидовой украшал пачку не этим праздногуляющим туристом, а потным десантником в берете с саперной лопатой в зубах. Саидов, ты ведь из Ташкента? Будешь в отпуске, зайди к землякам, внеси коррективы.

— Пусть сначала портянки мотать научится, а потом об отпуске мечтает. Всю пятку себе раскурочил, — пробубнил молчаливый Марюгин.

«Это моя вина», — подумал Гурьев. Для него, выросшего в шахтерской семье и отработавшего полгода в шахте, наматывание портянок не представляло никакого труда. И подчиненных он учил этому с первого дня службы в полку. А здесь промашка вышла, проглядел Саидова. Гранатометчик он неплохой, а портянки наматывать не научился. Нога в портянке должна быть как куколка. «Ничего, наверстаем, есть еще время».

— Мужики, тут на верхотуре верблюд пасется. — К курящим подсел сержант Сухенко.

Гурьев оглянулся и различил в темноте шлепающего по сухой глинистой прогалине верблюда.

— Седай! — заорал Сухенко и легко вскочил на спину оторопевшему животному. — Туз, а на нем и до дому можно ехать, на дембель… Гы-гы…

Но верблюд явно не собирался везти командира второго отделения сержанта Сухенко в сторону столицы Украины. Его изумление, столь робкое вначале, переросло в гнев, верблюд пытался ухватить зубами сапог бесцеремонно взобравшегося на него всадника. Сухенко отбивался ногой.

— Ах ты образина! Гвардейца-десантника везти не хочешь? Но, цоб-цобе!

Верблюд вытянул шею и издал хриплый булькающий звук, похожий на те, которые производит раковина, втягивая остатки воды.

— Лягай! — завопил неудачливый кавалерист и сиганул в траву.

Но верблюд, возмущенный выше горба, и не думал оставлять в покое обидчика. Он погнался за ним, высоко поднимая гуттаперчевые ноги, мягко шлепая широкими подошвами. Дружный хохот огласил темноту.

— Это еще что за ярмарка? Гурьев, почему до сих пор не готовы ходы сообщения? Почему бруствер не замаскирован?

— Перекур, товарищ лейтенант. Грунт очень твердый.

— Вам ли говорить о твердом грунте, вы уже службу кончаете. Рядовой Паршин, почему окоп до сих пор не окончен?

Глаза Бруева видели в темноте, как днем, голос звучал хлестко, с легкой дрожью. Он только что вернулся с НП и был чем-то расстроен. Наверное, ему напомнили о Корнышеве.

— Гурьев, выделите солдата для получения сигнальных ракет.

— Кутузов, ко мне.

— Есть!

Бруев с Кутузовым, уже закончившим работу, направились к старшине роты. И тут из темноты вынырнул Сухенко.

— Ушел? — громким шепотом спросил он.

— Ты о верблюде или о взводном? — ответил Туз вопросом на вопрос, затаптывая сигарету.

— Кончай балагурить, Туз. Паршин, почему возитесь с окопом?

— Да у меня тут настоящий гранит, товарищ сержант. Уже черенок лопнул и штык погнулся, а ему хоть бы что.

— Попробуйте копать в стороне.

— Пробовал, товарищ сержант.

Гурьев спрыгнул в окоп Паршина.

— М-да-а… Ну что ж, давайте вместе копать.

Твердая каменистая почва поддавалась с большим трудом, жила кремния, выползавшая из-под земли в паршинский окоп, сопротивлялась с яростью побежденного. Из-под саперных лопат то и дело вылетали фонтаны искр. Потом Гурьева с Паршиным сменили Туз и Саидов, их — Березовский с Марюгиным. Потом перемешанный с глиной кремний стал гуще и крупнее и, наконец, превратился в мощный монолит.

— Тут бы отбойный молоток, — уныло пошутил Паршин.

— Может, тебе еще и динамиту? — съязвил Туз.

— Утром комбат задаст нам перцу.

Гурьев открыл планшет и стал рисовать схему позиции отделения, отмечая на местности сектора ведения огня пулеметчика, гранатометчика и стрелков. Тем временем ребята замаскировали бруствер окопов.

«Эх, авось пронесет и Красин не заметит, что окоп пулеметчика вырыт не в полный профиль, — вздохнул Гурьев. — Конечно, можно было бы еще поковыряться и выдолбить нехватающие сантиметры, но чего это будет стоить измученным ребятам. Им бы хотя бы парочку часов поспать, хотя бы пару часов…»

— Всем отбой! Кошкин и Березовский — часовые, через полчаса разбудите Сербина и Саидова… — Гурьев вытащил из рюкзака плащ-палатку и, завернувшись в нее, сел на дно окопа, прислонясь к шершавой глинистой стене. Глаза слипались, голова была тяжелой, но мысли отгоняли сон. Сутки, прошедшие с момента выброски до этой минуты, пронеслись как мгновение. Он устал за эти сутки… Но что-то было еще, о чем забыл и мучительно старался вспомнить. Ах да, письмо, Томкино письмо.

Гурьев достал его из нагрудного кармана, разорвал конверт. Но без фонарика было не обойтись. Он включил фонарик и чуть не вскрикнул от отчаяния: бумага насквозь пропиталась потом, строчки расплылись и разобрать можно было лишь последние, слова: «…Из Бреста… Мне… грущу…» Еще в письме была маленькая фотография, на ней стояло много веселых людей на фоне памятника Богдану Хмельницкому в Киеве. А впереди всех, с сумкой под мышкой, улыбающаяся Томка. «Значит, все-таки «Интурист», — думал Гурьев, ревниво вглядываясь в лица парней на фотографии. — Ну-ну. — Он еще раз взглянул на письмо, сунул в тот же нагрудный карман. — В принципе все ясно: работает, довольна, любит, ждет, и… доброй ночи, товарищ гвардии сержант…»

Борис Рощин ЭКЗАМЕН Рассказ

В десяти километрах от городка — скромная речка, что протекает возле танкового парка, приняв в себя несколько бурных подружек, раздается в берегах, становится вполне солидной рекой. Сюда с низовья уже заходят небольшие пассажирские пароходики и закоптелые деловитые буксиры. В этом месте голый песчаный остров делит реку на два равных рукава.

Оттуда, где я стою, до острова метров двести. Сегодня всякое движение по этому рукаву реки закрыто. На входе и выходе из него дежурят спасательные катера, на мачтах полощутся по два зеленых флага. Такие же флаги над автомобилями «амфибиями», урчащими в прибрежном песке, на высоких береговых флагштоках.

Идущие по второму рукаву пароходики, заметив необычные флаги, сбавляют ход и опасливо жмутся в сторону. Любопытные пассажиры засыпают капитана вопросами: «Что там происходит?», «Кто это?»

«Водолазные работы», — коротко отвечает капитан, зорко посматривая по сторонам.

— Начинайте экзамен! — приказывает председатель экзаменационной водолазной комиссии подполковник Реутов, заместитель командира полка.

— Подготовить водолазов к спуску! — тотчас отдает команду капитан Селиванов.

— Надеть гидрокостюм! — мой обеспечивающий сегодня командир взвода старший лейтенант Сасин.

В гидрокостюме жарко. Солнце, минуту назад такое ласковое на утреннем ветерке, быстро нагревает резиновый наряд.

— Промывки не забывай делать, — в который раз напоминает Сасин, закручивая «аппендикс» моего гидрокостюма резиновым жгутом.

Незаметно подкрадывается волнение. И тревога. А ведь кажется, что проще: пробежать под водой полторы сотни метров, держась руками за трос, натянутый по дну реки. Это последний элемент экзамена на звание «легководолаз».

— Включиться в аппарат! — приказывает обеспечивающий.

На секунду оглядываюсь. Рядом, одетые в гидрокостюмы, стоят солдаты. Сейчас их уже нельзя узнать, по я знаю: первым за мной идет Тропников, за ним Константин Салынский, Александр Истомин, братья Ивановы… Замыкает взвод сержант Белов. Он самый опытный в полку водолаз.

Включаюсь в аппарат.

— Трехкратную промывку, — теперь уже шепотом подсказывает Валентин Сасин.

Киваю головой. На суше промывку дыхательного мешка кислородом делать не забываю, а вот под водой… Под водой из-за этой забывчивости потерял однажды сознание. Вытащили тогда из воды на сигнальном конце. Но сегодня нельзя надеяться даже на сигнальный конец, его не будет. Сегодня автономное хождение под водой.

Ртом глубоко втягиваю в себя воздух из дыхательного мешка и, задержав дыхание, подаю в мешок чистый кислород, носом делаю выдох в шлем-маску. И так трижды. Это — трехкратная промывка, без которой не уходит под воду ни один водолаз в легком кислородном снаряжении.

Заканчиваю промывку, поднимаю согнутую в локте руку.

— Водолаз номер один к спуску готов! — громко докладывает мой обеспечивающий руководителю спусками капитану Селиванову.

Глухо доносятся доклады остальных обеспечивающих.

— Пошел! — звучит команда.

Держась руками за трос, сбегающий с песчаного берега в глубину, медленно вхожу в воду. Нагретый солнцем гидрокостюм вздувается на спине пузырем. Резиновые лепестки травящих клапанов, до этого безжизненно лежавшие на плечах, оживают, раскрываются крошечные черные ротики и, выпуская воздух, шипят, словно рассерженные змеи. Гидрокостюм с освежающей прохладой обжимает тело.

Поначалу идти легко. Сквозь желтоватый туман взбаламученной воды вижу дно и ускользающий куда-то в сторону трос. С каждым шагом вода темнеет, дно удаляется, а затем исчезает вовсе. Меня окутывает грязно-серый полумрак. Как-то непривычно, неуютно без сигнального конца. Сегодня я не услышу по нему мягкий строгий рывок — немой вопрос: «Как чувствуешь себя, водолаз?» Сколько бодрости, уверенности придает под водой этот рывок «сигнала». Сегодня к моему поясу привязан лишь сигнальный буек — поплавок из пенопласта, за которым сейчас внимательно следят мой обеспечивающий Валентин Сасин, капитан Селиванов, члены экзаменационной комиссии, спасатели на дежурных катерах. Сегодня никто не напомнит мне по сигнальному концу о злополучных промывках.

Предспусковое волнение улеглось, но тревога — неясная, непонятная, подсознательная — осталась. Будто что-то забыл, недоделал, уходя под воду.

Идти все труднее. Тяжестью наваливается на плечи течение. Глыбы воды, словно живые, то толкают из стороны в сторону, то вдруг рывком норовят оторвать от троса.

Наклоняю голову, выгибаюсь весь навстречу несущейся водяной лавине, чтобы хоть как-нибудь ослабить напор воды. Начинают уставать руки. Мягкая и тяжелая глыба вдруг резко бьет в грудь, в бок. Дно вылетает из-под ног. Вцепившись в трос, болтаюсь на нем, словно тряпка на ветру.

Что делать?

Пытаюсь зацепиться тупыми носами калош за упругий песок. Ничего не получается: дно подо мной будто мчится куда-то и удержаться на нем нет никакой возможности. Руки слабеют. Неосторожно делаю выдох носом под шлем-маску. И сразу — удушье. Дыхательный мешок пуст.

Отпускаю трос, хватаюсь за кнопку байпаса. Словно невидимый великан шлепком подбрасывает меня вверх. Кручусь, переворачиваюсь в каких-то немыслимых кульбитах и, не переставая давить на кнопку байпаса, жадно глотаю, захлебываюсь кислородом.

Еще один мощный шлепок водоворота, и, отброшенный в сторону, я плавно опускаюсь на дно. Распластавшись всем телом на плотном, отутюженном течением песке, хватаюсь за него руками, пытаюсь зацепиться. Нет, не удержаться. Меня разворачивает, тащит вниз по течению все быстрее и быстрее.

Неужели всплывать?!

Но с каким видом предстану я перед экзаменационной комиссией, перед солдатами взвода. Ведь солдаты где-то здесь, рядом, им нисколько не легче моего.

Но зацепиться не за что. Дно будто смазано маслом. И вдруг… «Нож! Как я мог забыть про него!»

Выхватываю из ножен огромный, похожий на кавказский кинжал водолазный нож и с силой вонзаю его в песок.

Ну вот, теперь другое дело! Теперь можно и передохнуть, обдумать положение. Что необходимо сделать прежде всего? Конечно же — промывку. Потом? Потом — к тросу. Только бы добраться до него, ухватиться…

Подтягиваюсь к рукоятке и, быстро выхватив нож, вонзаю его на несколько сантиметров вперед. Вновь подтягиваюсь. Получается неплохо. Так, скачками, продвигаюсь против течения метр за метром.

На трос наткнулся раньше, чем ожидал. Онемевшими пальцами хватаюсь за тонкую стальную нить. Теперь никакой водоворот, никакая сила не оторвет меня от него.

Пристраиваюсь поудобнее, отдыхаю. Вновь подкрадывается тревога. Оглядываюсь по сторонам, прислушиваюсь. Впереди, в ржавом полумраке мелькают какие-то тени, пляшут, кувыркаются. А вот… Неужели?!

Еще не веря в случившееся, медленно, совсем медленно делаю легкий глубокий вдох.

На спине, в аппарате, слышен хрип с бульканьем.

Еще вдох, посильнее — и в рот летят водяные брызги.

Мгновенно становится жарко. Вода! В дыхательном мешке вода! Вот она, расплата за беспечность. Ушел под воду, не проверив дыхательного мешка на герметичность, понадеялся на вчерашнюю проверку. Не зря томило меня недоброе предчувствие. Сейчас надо немедленно выходить на поверхность, каждый вдох может стать роковым.

Добавляю в мешок кислорода, прислушиваюсь, хрипы в мешке уменьшились, брызг нет. Сколько еще осталось до берега? Может быть, успею, добегу?

Перебирая трос руками, мчусь вперед.

Течение валит, сбивает с ног, бросает из стороны в сторону, но я уже не обращаю на это внимания. Только к дыханию прислушиваюсь тревожно, в мешке вновь булькает.

Непонятно почему, но трос все туже и туже прижимается ко дну. Останавливаюсь, осматриваюсь. Вокруг уже светло. Прямо на меня уставилось что-то черное, похожее на ствол пушки. Приглядываюсь, ощупываю — громадный сук дерева, а дальше, впершись корнями в песок, дыбится здоровенный коряжистый пень. В лесу под такими пнями медведи устраивают себе берлоги. Трос убегает под его растопыренные лапы.

Пробую обойти пень. Не удается. Течение валит с ног, за скользкие сучья не удержаться.

Пробую перелезть через пень — того хуже, едва не сорвался.

В мешке хрипы с бульканьем все громче и громче.

А ведь берег, наверное, совсем уже рядом? Совсем рядом!

Опускаюсь на колени и решительно проталкиваюсь за тросом под корягу. И тотчас понимаю, что допустил ошибку. Острые окаменевшие сучья, словно пиками, сжали со всех сторон. Пячусь назад, пытаюсь выбраться, но скользкие пики врезаются под ребра, намертво схватывают аппарат.

Я в ловушке!

Холодок ужаса змейками течет по телу. Хочется рвануться, закричать, сбросить навалившуюся тяжесть. Еще мгновение, и самообладание ускользнет от меня.

Неимоверным усилием пытаюсь собрать волю, сжать ее, вытеснить наползающий ужас. Мысли мечутся, разбегаются, их не остановить, не удержать. Уже не брызгами — струйками бьет в рот вода, в висках стучит.

Только бы удержать себя в руках, только бы не потерять над собой контроля!

Негромкий щелчок приводит меня в себя. Это сработал указатель минимального давления. Кислород в баллоне кончается. Его осталось на несколько вдохов.

Страх исчез, мысли четкие, обостренные.

Несколько вдохов! Это так много — несколько вдохов!

Ножом разрезаю ремни поясных грузов.

Несколько вдохов!

Обрезаю шнур сигнального поплавка.

Сразу над головой застучали моторы. Это катера, заметив неладное, спешат на помощь.

Кажется, последний вдох.

Прикрыв рот языком, медленно высасываю из булькающего мешка последние воздушные крохи.

Все, больше вдоха не будет.

Нащупываю на спасательном поясе кольцо. Резко поворачиваю его. Глухой щелчок. Резиновый пояс шипит, раздувается…

Спиной упираюсь в пень. Слышен треск ломающегося аппарата.

Вдоха не будет!

Медленно, очень медленно коряга вылезает из песка. Руки дрожат от напряжения, подламываются.

Над головой стучат моторы.

Еще, еще немного!

В глазах плывут белые блюдца.

Вдоха не будет.

Вырываюсь из плена. Толчок ногой в дно и… понимаю, что это конец. Ремни поясных грузов зацепились за аппарат и намертво приковали меня к подводной коряге. Я беспомощно повис над ней на раздувшемся спасательном поясе.

Эти короткие секунды я запомнил потом надолго. И вспоминаю их всегда с внутренним удовлетворением. Черт возьми, я выдержал этот экзамен на самообладание, не дал заполнить себя черному ужасу, не потерял контроля над своими действиями. Я боролся до последнего мгновения.

Вот почему Тропникова я считаю своим спасителем наполовину. Когда сверкнул его водолазный нож и сильные руки швырнули меня вверх, из груди моей вырвался последний выдох. Но, мне кажется, не подоспей Алексей, я еще поборолся бы, поупирался бы…

За этот экзамен по автономному хождению под водой я единственный получил тогда оценку «плохо».

Виктор Пшеничников ВСТРЕЧА Рассказ

Он один знал, что дошел до предела, до мертвой точки, за которой и пространство, и время теряли всякий смысл. Пройденное им только что пространство и покоренное с таким трудом время. Теперь время как бы в отместку само покоряло его, и видимое впереди пространство сокращалось до пяти, максимум десяти последних жалких шагов, которые Чупров еще в состоянии был одолеть. Дальше был мрак, темнота, неизвестность.

Лейтенант Апраксин и остальные солдаты все так же, не сбавляя темпа, бежали следом, Чупров слышал за спиной частый топот их сапог, на который земля отзывалась внятным протяжным гудом. Но дробный этот, сам по себе энергичный звук уже не подхлестывал солдата, как прежде, не торопил вперед, словно был услышан кем-то другим и относился к кому-то другому, постороннему, случайно оказавшемуся на границе в момент преследования нарушителя.

Устремляясь вперед уже по инерции, а не усилием воли, Чупров лишь боялся, что упадет у всех на виду, так и не дотянув до цели, и эта вынужденная задержка из-за возни с ним смажет все предыдущее, остановит, а то и сведет на нет так хорошо начавшийся темп погони.

Ныла онемевшая кисть руки, туго захлестнутая ременной петлей собачьего поводка — Цеза работала на совесть; ноги жестоко сводило судорогой, будто Чупров стоял не на раскаленном солнцем каменистом гребне, а плыл в ледяной воде. А в голове, пробиваясь сквозь охватившую тело боль, жило и вырастало позорное, унизительное: «Все… Больше не могу… Ноги… Подъем не осилю».

До его слуха еще доносился, впрочем мало волнуя, злой рокот стиснутой камнями реки, целиком терявшей себя в карстовой пещере с бездонным озером, которое Чупрову доводилось видеть прежде. Этот погоняемый ветром и множимый горным эхом отдаленный ворчливый грохот перекрывал, заглушая совсем, близкий противный скрежет попадавшихся под ноги острых скальных обломков гранита. Стронутые с места, обломки срывались в ущелье, по пути вздымая душную пыль и образуя опасные текучие осыпи, способные увлечь за собой и человека.

Солдат интуитивно отпрянул в сторону, и осыпь сползла уже у него за спиной, не задела.

Из всего разнообразия звуков Чупров ясно слышал только один — сдавленный звук собственного дыхания, больше похожий на свист дырявой гармони, тугое шипенье, словно горло перехватили веревкой. Окружающее теряло первоначальные свои очертания, расплывалось и уходило вовсе, сужая мир до крошечного каменистого пятачка, на котором существовали лишь он да преданная ему розыскная собака Цеза, вместе с Чупровым проделавшая столь долгий, изнурительный путь.

Все-таки его вовлекло, затянуло в новую осыпь, опрокинуло. Уже падая, физически ощущая неотвратимую близость земли, ее жесткую твердь и пыль, Чупров по-прежнему не верил, что все это происходило именно с ним: что в какой-то момент заложило уши, вокруг образовалась пустота, тугая и равнодушная, ноги подломились, будто соломенные, и он провалился в эту пустоту, как в бездонный душный колодец…

Его снесло на гребне осыпи недалеко, развернуло и прижало к выщербленному прохладному валуну. А Чупрову казалось, что это он достиг наконец желанного колодезного дна, прервавшего его тягучий безвольный полет.

Почему внезапно ему подумалось про весну и даже как будто навеяло свежие ее запахи? Этого он не знал. Бочком притиснутый к валуну, беспамятно и спокойно лежа в его углублении, словно и впрямь на дне колодца, Чупров пристальней пригляделся к порхающим вокруг существам и с удивлением вдруг признал, обнаружил в них настоящих пчел, теплых и мохнатых. Он протянул руку, чтобы для большей достоверности потрогать одну из них, однако вместо руки у него из-под куртки простерлось невесомое слюдяное крылышко, затрепетавшее на слабом ветру, потом выпросталось второе, и Чупрова, вмиг странно уменьшившегося, подхватило этим легким ласковым ветерком, подняло над удушливым срубом колодца, а опустило далеко-далеко отсюда, в маленьком солнечном городке под Калининградом, на диво напоминавшем его родной приграничный Багратионовск, где Чупров рос, — опустило как раз перед бюстом великого полководца, на площади…

Плотный мрак по-прежнему окружал Чупрова. И так продолжалось долго. Но потом впереди прояснилось, и в светлом прогале высветилось до боли знакомое лицо запыхавшегося начальника заставы лейтенанта Апраксина, и Чупров потянулся было к низко склоненному над ним озабоченному лицу офицера, будто услышал знакомую короткую команду «Подъем!..» и немедленно готов был ее исполнить. Однако уже через мгновение молочный туман скрыл от глаз отчетливое это видение. Но оставался крепкой связью с реальным миром встревоженный голос Апраксина:

— Саша, что ты?.. Саша…

Чупров медленно, через неохоту разнял тяжелые веки, в которые словно сыпанули песку, шевельнул губами, давая знать, что все слышит и понимает. Лейтенант же, напротив, не понял, а может, не расслышал, потому что, не переспрашивая, крикнул куда-то через плечо:

— Лыгарев! Быстро вниз, к муравейнику.

Радист Лыгарев расторопно бросился к муравьиной куче, захлопал обеими руками по живому холму, объятому встревоженной беготней, потом сцепил ладони ковшиком, бережно донес до Чупрова жгучий муравьиный запах, дал вдохнуть, будто из пузырька с широким горлом. Пальцы у него были длинные, под ногтями чернела тонкими серпиками грязь.

— Дыши, вояка! Тяни в себя глубже.

Кислота ударила в нос, вышибла слезы, как от нашатыря. На языке, толстом от жажды, не умещавшемся во рту, стал ощутим давний, почти забытый привкус муравьиного уксуса, которым он лакомился когда-то, слизывая кислоту с ошкуренного прутика, каким ворошил муравейник. И тотчас, едва им овладело это пришедшее из детства ощущение, к горлу подступила теплая удушливая волна. Чупров до боли прикусил губу: не хотел, чтобы его минутную слабость видели ни начальник заставы, ни досадливо хмурившийся на происшествие радист Лыгарев, ни старший наряда сержант Данилин, — оттого и гасил в себе спазму, кусал губы. Безразличие и тоска вползали в душу взамен разом иссякнувших сил, и Чупров вяло подумал, что, должно быть, лейтенант, с досадой отмечая бесполезно уходящее время, наверняка сейчас осуждает его и называет хиляком. И чтобы не видеть грустного лейтенантского лица, не раздражать Апраксина своим беспомощным видом, Чупров вновь закрыл глаза, с этого момента ощущая лишь одного себя…

Лейтенант же думал не только и не столько о Чупрове. Всего какой-то час назад еще не было ни поиска нарушителя, ни этого досадного горного недомогания солдата. Свободный от дежурства, Апраксин с утра писал письмо жене на Урал, когда радист соединил его с начальником отряда. Поинтересовавшись делами заставы и обстановкой на участке, начальник предупредил Апраксина, чтобы тот был готов к приезду представителя из округа. Конечно, письмо пришлось отложить и, несмотря на законный выходной, идти на заставу, готовиться к встрече. А там и часовой с вышки доложил, что к развилке дорог на ближайшее селение и границу приблизилась «Волга» — машина нового куратора заставы подполковника Невьянова.

Неприязнь и раздражение вызвал в нем поначалу сам облик подполковника Невьянова, непривычные его манеры. Царапнули по сердцу Апраксина первые же слова старшего офицера, когда тот буквально на полуслове прервал его доклад по обстановке:

— Подождите, лейтенант, о службе. Успеется. С дороги бы полагалось умыться…

И Апраксин умолк, будто с размаху налетел на барьер. В нерешительности он топтался рядом, пока гость, распахнув тесноватый, будто с чужого плеча, китель, неспешно обозревал сиреневый, в мареве, горизонт, пока долго и глубоко, с наслаждением вдыхал горьковатый полуденный воздух, насквозь пропеченный неистовым южным солнцем.

От перегревшегося мотора запыленной «Волги» нестерпимо несло бензиновой вонью, а Невьянов, будто не замечая этого тошнотворного запаха, сосредоточенно принюхивался к сладковатому древесному дыму и неодобрительно посматривал на жидкий костерок в глубине хоздвора, где дежурный повар, ни на кого не обращая внимания, сжигал промасленные дощечки ящиков из-под консервов с тушенкой. Наконец Невьянов шевельнулся, с ленцой махнул пухлой рукой шоферу в щегольски расклешенных парадных брюках и распорядился:

— Загони-ка «лошадку» в стойло. Все бока намял, понимаешь, где только тебе права выдавали… Что, лейтенант, приглашай! Давненько я тут не бывал, давненько…

В беспощадных лучах неистового солнца отчетливо выделялся восковой, какой-то безрадостный цвет лица Невьянова, его слегка наметившееся брюшко, и Апраксину стоило большого труда не придавать особого значения ни внешнему виду, ни глуховатому, маловыразительному голосу подполковника, ни его манере ступать осторожно, будто дорога от ворот до казармы была сплошь утыкана гвоздями или залита грязью. Даже то, с каким тщанием он принялся вынимать из добротного дорожного чемодана и попеременно раскладывать на столе махровое полотенце, мыльницу с легкомысленным голубым цветком на пластмассовой крышке, обернутый целлофаном шерстяной спортивный костюм, как долго правил, намереваясь бриться, допотопную опасную бритву «Золинген» с полустертым лезвием, рождало в душе Апраксина усмешку и непонятный даже для него самого протест.

Сам Апраксин еще с курсантской поры брился электрической бритвой. У него была надежная, почти бесшумная «Агидель» с плавающими ножами, и всех владельцев «скребков» он заочно числил людьми чуть ли не прошлого столетия, которые почти поголовно напрочь отвергают синтетику и наверняка сами набивают папиросные гильзы насыпным табаком. Апраксин ничуть бы не удивился, увидев у Невьянова хитроумную машинку для снаряжения папирос и музейное кресало или, в лучшем случае, фитильную бензинку из стреляного винтовочного патрона образца «…надцатого» года.

Однако больше всего задело самолюбие лейтенанта то, что к нему прибыл не представитель штаба округа, загодя ожидаемый, а технарь, наверняка забывший тонкости службы у рубежа… Но какой бы огонь ни бушевал в груди лейтенанта, Апраксин давно и четко усвоил, что приказы командования не обсуждаются, что в армии любой — от солдата до маршала — живет по уставам, и поэтому заранее настраивался принимать все как должное, хотя истинные чувства и перевешивали, брали свое.

Задержавшись перед входом в казарму, Невьянов поковырял тупым носком сшитых на заказ сапог щербатую ступеньку крыльца, и Апраксина, давно отдававшего старшине распоряжение сменить негодную доску, немало удивило: и как только заметил?.. А когда подполковник совсем уже было занес ногу над порогом, из распахнутых настежь ворот аппаратной недорезанным поросенком заголосил на высокой ноте до этого молчавший дизель. Невьянов повернул удивленное лицо к Апраксину, видимо, ждал объяснений, но тот молчал — он и сам не знал, почему дизелисту пришло в голову опробовать двигатель в столь неурочный час.

Трумкая что-то себе под нос, ведя какую-то безголосую занудливую мелодию, Невьянов повернул от казармы к аппаратной. Апраксин покорно шел следом, в душе кляня судьбу, что послала ему нежданный «подарок».

— Дизелист у тебя молодой? — спросил Невьянов, разом обрывая свою неясную песнь. Голос его не предвещал ничего хорошего; во всяком случае, Апраксин не уловил в нем веселых или ободряющих нот.

— Никак нет, — по-уставному выдавил Апраксин, заранее готовый к разносу. — Специалист. Механик второго класса.

— Ага, — согласился Невьянов мало что выражающим тоном, а когда их обоих — Невьянова и Апраксина — окутал горячий сумрак выложенной из кирпича аппаратной, подполковник спросил у солдата:

— Что ж ты дизель-то рвешь, сынок? Ведь тебя на «губу» надо за такое обращение, понимаешь…

Это обязательное невьяновское «понимаешь», произнесенное дважды или трижды, уже коробило Апраксина, резало слух, как прежде всегда резали слух разные там «кубыть», «надысь»… Ничего не поделаешь, настраивал себя Апраксин, придется терпеть. И потому молчал, глубоко, до ломоты стискивая зубы.

Такое состояние владело Апраксиным долго. И лишь в умывальнике, когда Невьянов начал плескаться под тугой струей из-под крана, широко, враскорячку расставив ноги, чтобы не забрызгать сапоги, Апраксина обдало ознобом. Под лопаткой Невьянова обнаружилась глубокая треугольная вмятина, провал, затянутый грубой бугристой кожей.

— Плесни-ка, лейтенант, на спину, — разорвал его оцепенение голос Невьянова.

Лейтенант не вдруг сообразил, что от него требуется.

— Краны тут низкие, никак, понимаешь, не подлезешь. Прежде-то на улице умывались, из ведра.

Апраксин направил струю на покатую спину подполковника, стараясь, чтобы ледяная вода не достигла ужасной вмятины. Однако подполковник крутился под напором и струйки все равно набегали на рубцы, должно быть, неприятно холодя.

— Ух, дьявол, хорошо!.. — Невьянов даже зарычал от удовольствия, закряхтел. — Да сливай, сливай, лейтенант, не бойся. Ах ты! Прямо по нервам!

Как завороженный Апраксин смотрел на загадочную мету. Старался представить себе возможное происхождение этого шрама, но ничего героического и мало-мальски похожего на геройство в облике грузного подполковника не угадывалось, а спросить Невьянова напрямую лейтенант постеснялся.

Свежий после мытья, гладко выбритый, Невьянов наконец принял обстоятельный доклад начальника заставы. В скудно обставленной канцелярии, без намека на малейшие излишества, какой-либо посторонней вещицы, довольно прозаично звучали все эти цифровые данные, которые начальник заставы перечислял без запинки, а Невьянов все равно слушал Апраксина с удовольствием, будто внимал стихам.

Нравилось подполковнику, что по ходу рассказа Апраксин, не глядя на ряды переключателей, щелкал нужными тумблерами, и на электрифицированной схеме участка заставы попеременно обозначались крошечными лампочками то рубежи прикрытия, то линия границы, то изгибы дорог.

Незаметно подошло время обеда, старшина уже приглашал к столу. Но от обеда, не объясняя причин, Невьянов отказался, попросил себе только чайку да сахару. За ранним чаем, младенчески зарозовев и поминутно отпыхиваясь, подполковник говорил с Апраксиным об отвлеченном, словно намеренно не хотел раньше времени касаться вопросов службы. Спросил между прочим о семье лейтенанта, но так мельком, необязательно, что Апраксин, нахмурясь, сказал, лишь бы длинно не распространяться: жена с дочерью уехали на Урал, к теще. Другие мысли занимали начальника заставы, и посторонним, не относящимся к службе, места не было. Да и Невьянова, кажется, такой ответ удовлетворил. Не делая попытки продолжить разговор, он в задумчивости, набычась, прихлебывал горячий чай и глядел, не мигая, в одну точку.

Старшина, прапорщик Деев, маячил неподалеку от канцелярии, где Невьянов пил чай, глаза и уши держал начеку, потому что по опыту знал — если начальство отказывается от еды, хорошего не жди, голодные — они непокладистые.

Апраксин метнул на старшину осуждающий взгляд: вместо того чтобы дефилировать перед дверью и угадывать настроение начальства, лучше бы ступеньку на крыльце заменил! И пулеулавливатель на месте заряжания оружия тоже давно следовало бы покрасить, а то вмятина от случайного выстрела уже поползла ржой, портит безобразным пятном весь вид. И дизелист этот, как на грех, некстати припустил обороты на всю катушку, что только на него нашло…

— Лейтенант, можете покуда идти, — вдруг разрешил Невьянов. — Меня пасти да опекать не надо. Я займусь документами. Позже и поговорим. Ну и на границу выедем — само собой…

Ненадолго, но с явным облегчением оставив Невьянова одного, Апраксин поставил задачу и отдал приказ на охрану границы очередному наряду, идущему дозором на левый фланг. На обратном пути, перебирая в памяти подробности встречи и первых разговоров с Невьяновым, лейтенант резко выговорил дежурному, не обеспечившему должного порядка в комнате постовой одежды, дал необходимые указания старшине, явно истомившемуся в неведении, а потом, вернувшись к Невьянову, сам молча выслушал незначительные замечания подполковника по ведению документов и ознакомился с короткой записью проверяющего, не столько вникая в суть написанного, сколько удивляясь почерку немолодого уже офицера. Каллиграфия у Невьянова оказалась отменной.

— Ну, пошли знакомиться с заставой, — полувопросительно сказал Невьянов, отодвигая от себя стопку толстых служебных журналов в потрескавшемся коленкоре. — Посмотрим, где размещаются твои орлы.

Апраксин, томясь, сопровождал дотошного гостя по обоим этажам недавно выстроенной казармы, еще густо струившей непобедимый запах свежей краски. Но мало-помалу «экскурсия» завершалась, и Невьянов заметно добрел…

Зашли в ленинскую комнату. По телевизору как раз передавали дневной выпуск новостей, и Невьянов сначала задержался на пороге, равнодушно косясь на изображение, а затем бочком-бочком протиснулся в просторное помещение, прочно устроился в кресле, буквально впился глазами в цветной экран. Показывали какой-то подмосковный тепличный комплекс, начиненный последними чудесами агротехники, где среди серебристых алюминиевых конструкций ловко, будто по воздуху, сновали юные феи в крахмальных, немыслимо высоких тюрбанах и белоснежных халатах. Появившиеся на экране зеленые огурцы вперемежку с крутобокими помидорами отбрасывали блики, словно игрушки на новогодней елке.

— А неплохо бы на заставе иметь теплицу, — вдруг высказался Невьянов, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Для солдата, понимаешь, фрукт и овощ — ценная вещь…

Апраксин сдержанно помолчал, потому что не знал, каких слов ждал от него этот странный подполковник. Он уже намеревался отпроситься у Невьянова, поскольку пора было составлять план охраны границы на следующие сутки, но в этот момент, опережая Апраксина, в коридоре казармы ожил динамик. Резкие, толчками, сигналы зуммера как бы выговаривали на тревожно высокой ноте: «В ружье! В ружье…» Дежурный, будто отрабатывая за полученный от начальника заставы разгон, зычно скомандовал: «Тревожная группа, на выезд!» И вскоре предстал перед офицерами, выговорил одним духом:

— Товарищ подполковник, сработал пятый правый. Дозор оповещен. Тревожная группа на выезд готова!

Магия, всемогущая магия хлестких слов побуждала к действию! Не дожидаясь каких-либо приказаний, Апраксин уже перепоясал себя портупеей с нацепленной кобурой, застегнул широкий кожаный ремень чуть ли не на последнюю дырочку, резким щелчком замкнул сейф с документами и приложил горячую ладонь к козырьку фуражки:

— Разрешите выехать на участок?

Невьянов не то улыбнулся, не то у него непроизвольно дернулись уголки губ, и он коротко бросил:

— Действуйте!

Подполковник вышел на крыльцо вслед за начальником заставы, вновь усмехнулся, заметив новую, еще не окрашенную ступеньку, белевшую среди остальных, словно высушенная солнцем кость.

Готовый к выезду «газик» урчал мотором, мелко подрагивал. Апраксин быстро сел рядом с шофером, хлопнул дверцей машины так, что Цеза вскочила с пола, подала резкий голос.

На заставском дворе все шло своим чередом: выкатывался из гаража мощный вездеход с брезентовым верхом, осторожно разворачивался полукругом, чтобы ненароком не зацепить сияющую глянцем начальственную «Волгу». Замполит без суеты, деловито выстраивал солдат заслона, толково, помогая себе жестами, отдавал необходимые распоряжения, которые выполнялись незамедлительно. А в ушах Апраксина все еще звучало невьяновское «действуйте», сказанное им словно бы нехотя, — из милости, как понял Апраксин.

— Поехали! — обрывая себя, не желая больше копаться в собственных чувствах, приказал Апраксин шоферу. — На пятый участок.

Дорога повела через невысокие перевальчики, постепенно захватила примелькавшейся, десятки раз виденной новизной. Она всегда отвлекала от дурных мыслей, никчемных обид и переживаний, потому Апраксин и любил долгие ее километры, особую ее власть… А потом началась работа, «газик» дальше не шел, его не пускало ущелье, — стало вовсе не до посторонних ощущений. Собака сразу взяла след, пошла цепко, безостановочно… И вот теперь, когда, преследуя нарушителя, шли буквально по его пятам, первогодок Чупров не выдержал бешеной скорости погони, упал…


Радист Лыгарев еще дважды бегал к муравейнику у подножия холма, приносил Чупрову живительный эликсир. Он бы перенес и самого Чупрова поближе к муравейнику — лишь бы это помогло… В налитой тяжестью голове Чупрова слегка прояснилось, обморочное состояние прошло, четче проступила явь, но дыхание все еще было неровным, «зашкаливало». Впервые в жизни нещадно сдавливало сердце, глаза слезились, отчего окружающий мир виделся сплошь розовым, зыбким, как бы плавающим в воде. Чупров помотал головой, пытаясь стряхнуть с себя неимоверную тяжесть, пригнувшую его к земле, не позволявшую хоть на миг отлепиться от приютившего его валуна.

Когда-то, еще в курсантские годы испытавший все это на себе, лейтенант Апраксин не торопил солдата, не подгонял его ни приказом, ни взглядом, хотя единственным его желанием в этот момент было, чтобы Чупров пересилил себя, как можно скорее поднялся. Ведь без собаки, которая слушалась только своего инструктора — Чупрова, они бессильны, а нарушитель за это время, потерянное впустую, мог углубиться в тыл, выйти из заблокированного района, и тогда попробуй отыскать и обезвредить его в массе людей!..

Пискнуло в наушниках радиотелефона связиста — застава вызывала тревожную группу на связь. Апраксин с явной неохотой взял протянутый Лыгаревым микрофон, догадываясь, что вызывал Невьянов. Но чем мог ему помочь оставшийся на заставе направленец? Распечь за непредвиденную задержку? Выразить сочувствие?.. Апраксин тщательно вырабатывал в себе качество, которым гордился — самостоятельность, диктовавшую поведение, закалявшую волю. Именно в силу этих причин он не боялся начальственного гнева, равно как и не нуждался в чьем бы то ни было утешении. Он вообще забыл, как звучат приторно-жалобные нотки сочувствия, и сам никогда к ним не прибегал, считая, что жалость унижает достоинство человека. Но, вместо угаданных будто бы слов старшего офицера, Апраксин, в ответ на сообщение о горном недомогании Чупрова, услышал резкое, заставившее задребезжать мембрану:

— Почему теряете время?

Апраксина взорвало: хорошо говорить о времени, сидя в кабинете, за тридевять земель от этого чертова перевала! Что, кроме своих машин и солярки, мог знать этот технарь о пограничном поиске? Граница — не механизмы и запчасти, а живые люди со всеми слабостями, горестями, наконец, с пределом возможностей и сил… Как чуяло сердце: что-то произойдет! Не зря и птица кричала — накликала…

— Продолжайте преследование по вероятному направлению движения нарушителя! — вновь издалека долетел до Апраксина сипловатый, недовольный голос Невьянова. — Вы слышите?

Апраксин слышал. И другие солдаты слышали — аккумуляторные батареи радиостанции были заряжены до отказа, слова подполковника звучали так громко, будто он сам стоял рядом, поскрипывал своими просторными, сшитыми на заказ, сапогами и глядел с усмешкой, ядовито…

Но сейчас Апраксину нужны были не команды, пусть и справедливые в конечном счете. Командовать он и сам умел. И советовать ему, начальнику заставы, как вести тревожную группу по наиболее вероятному направлению движения нарушителя, было, по крайней мере, нелепо, потому что это даже не арифметика, а счетные палочки первоклашки, азы. А что предпринять в данном случае, в конкретной ситуации? Вызвать из заслона или с заставы другого вожатого с собакой? Не имеет смысла: в оба конца и далеко, и времени затратится больше. Оставить или, точнее, бросить Чупрова одного он тоже не мог — не позволяла совесть, сопротивлялся разум…

Будто подслушав мысли лейтенанта, Чупров попытался встать, отлепиться наконец от притягивающего его, будто магнитом, прохладного валуна. Но тело еще плохо слушалось его, в голове по-прежнему стоял такой гул, словно десяток бондарей, действуя в полном согласии, сбивали с бочек ржавые обручи.

— Цеза! — тихо позвал он собаку, чтобы хоть что-то сказать и немного себя взбодрить. — Иди ко мне. Ну иди, дурочка, иди. Вот так, умница.

Апраксин излишне пристально следил, как ничего не понимавшая Цеза, тоже, по всему, обескураженная задержкой, послушно подалась вперед, на ходу виляя длинным и сильным телом, ткнулась жаркой мордой в мослатые колени Чупрова. Лейтенант избегал смотреть на самого инструктора, чтобы тот, не дай бог, не прочел в его взгляде нетерпения и досады. Сейчас Апраксин даже больше надеялся на Цезу, чем на самого хозяина, мысленно молил ее помочь Чупрову прийти в себя.

— Я скоро, — зачем-то пообещал Чупров лейтенанту и остальным солдатам. — Вот только оклемаюсь.

— Конечно, — с какой-то нарочитой беззаботностью в голосе поспешно отозвался Апраксин, хотя в этот момент с языка готовы были слететь совсем иные, более жесткие и требовательные слова. — Ты скоро оклемаешься, — повторил он вслед за Чупровым. — Ничего.

И как бы в подтверждение его слов долговязый радист, столбом возвышаясь на нижней каменистой террасе, когда Чупров на него оглянулся, через силу подмигнул ему, на расстоянии внушая солдату бодрость духа, а потом, не выдержав виноватого, отчего-то заискивающего взгляда поверженного наземь инструктора, отвернулся, закусил нижнюю губу.

Чупров рывком вскочил, охнул беззвучно, потому что тело словно прошило жгучей молнией. Но он только крепче, стремясь пересилить немощь, намотал на кулак шлейку собачьего поводка. Надо было уравновеситься, почувствовать под ногами твердую почву, не оплывавшую от осыпей землю, унять шум в голове и ушах, и на эту многотрудную работу у него ушло много сил. Но вот прояснилось в глазах, спала с них розовая мутная пелена.

— Цеза, след! След, Цеза, — тихо сказал инструктор воспрянувшей собаке, и та, понимавшая его с полуслова, не рванулась вперед, иначе бы Чупров не устоял, — а медленно, с оглядкой, потянулась к болоту, постепенно убыстряя и убыстряя ход.

Поначалу жутко было видеть такое количество бесполезной, непригодной для жизни маслено-черной воды, в которой, кроме мха, не тянулось к росту ничто живое. Даже белощекая крачка — неизменный обитатель топей — и та не вила здесь гнезд, держалась подальше от гиблого места. Лишь чудом зацепился по обе стороны узкого болотного клина стойкий к затоплению толстокорый кипарис. Но и тот не удался мощью, ник и чах в застойном воздухе и вязкой взбулькивающей грязи. Пограничники сюда редко наведывались — не было особой нужды, потому что какому нарушителю придет в голову заживо топить себя в вонючем болоте?

Открывал или, наоборот, запечатывал болотную горловину рыжий, без малейшей растительности каменистый утес, от которого вправо и влево тянулся зыбун. Апраксин знал, что в таком зыбуне в два счета можно было увязнуть…

И тем не менее едва заметные следы, оставленные нарушителем, уходили туда, к седловине утеса. И собака тоже упрямо, на ходу взлаивая от нетерпения, вела пограничников вверх.

На что рассчитывал нарушитель? Неужели избрал своим прикрытием топь, полагая, что другим сюда хода нет? А может, вгорячах, подстегнутый страхом, сбился с намеченного маршрута и сам угодил сюда по ошибке, которую нет времени исправить? Или отсиживался настороже в потаенной щели и только и ждал, держа наготове оружие, когда появятся пограничники? В такой ситуации Апраксин мог предположить все, что угодно.

Лейтенант молча кивнул Лыгареву и Данилину: мол, идите в обхват. Те мгновенно, без пояснений поняли, — не маленькие. Вчетвером они с разных сторон вскарабкались на макушку утеса, соблюдая предельно возможную осторожность, сошлись в седловине. И что же? Апраксин от досады едва не выругался: утес был пуст. А собака беспокойно подскуливала и все норовила сорваться вниз: видимо, ее звал, манил непонятно куда ведущий запах, оставшийся в воздухе после того, как тут прошел неуловимый пришелец.

Придерживаясь за скальные выступы, Апраксин спустился сколько мог, взглянул сверху на воду и мгновенно все понял. Под утесом среди сплошного гнилья длинными разводами чернело окно, которое могло означать только одно…

— Веревку! — заметно нервничая, громче обычного скомандовал Апраксин. — Подстрахуйте меня.

Он сам, не уступая ни Лыгареву, ни Данилину своего командирского права, спустился на прочной капроновой веревке к воде. Держа пистолет наготове, до боли в пальцах сжимая его рифленую пластмассовую рукоятку, Апраксин оглядел малейшие щели и выступы вплоть до маслянистого зеркала болотной жижи. Он все еще надеялся отыскать скрытую от глаз нишу, складку, в которой мог затаиться неизвестный. Однако нигде не обнаружилось никаких следов пребывания человека.

Хмурый, раздосадованный, лейтенант поднялся наверх, на макушку утеса, еще хранившего дневное тепло. Жадно закурил, торопливо глотая дым и почти не ощущая горечи табака.

Все трое из состава тревожной группы ждали его решения, смотрели на него с надеждой. Чупров уже вполне пришел в себя, только бледность на лице еще напоминала о его недавнем недомогании. Цеза тоже вела себя спокойно, облизывалась, по-своему понимая, что поработала хорошо, на совесть…

Апраксин тычком погасил окурок о гранитный скол, дал солдатам команду хорошенько обследовать прилегающую к утесу местность и, когда убедился, что осмотр тоже ничего не прояснил, приказал Лыгареву передать на заставу: поиск прекратить, заслон снять. На недоуменный вопрос Невьянова о нарушителе Апраксин четко, не колеблясь, выговорил: нарушителя засосало болото, а для того, чтобы поднять утопленника, необходимо дополнительное снаряжение и люди, которыми он, Апраксин, в данный момент не располагает.

— Отставить команду «прекратить поиск»! — сердито грохнул Невьянов. Затем потребовал у начальника заставы: — Дайте точные координаты своего местонахождения.

Координаты были предельно просты: утес в начале болота. Невьянов не стал расспрашивать подробней, сказал коротко, решительно:

— Ждите меня. Выезжаю.

Больше всего в этот нескладный вечер Апраксину не хотелось встречаться с Невьяновым, хотя с момента их знакомства пролетело не так уж много времени, за которое они успели обменяться едва ли десятком фраз. В чем тут крылась загадка, Апраксин вряд ли смог бы объяснить.

Долго ждать им не пришлось — подполковник Невьянов вскоре прибыл к подножию холма. Он хотя и был достаточно информирован о ходе поиска, поскольку доклады поступали к нему регулярно, тем не менее неожиданно для Апраксина потребовал от начальника заставы подробного отчета: где именно, в какое время и при каких обстоятельствах были обнаружены следы нарушителя, каким маршрутом двигался, где исчез… Апраксин, удивляясь в душе переменам, происшедшим с медлительным на первый взгляд Невьяновым, без запинки обрисовал путь, проделанный тревожной группой, по минутам, словно на оперативном совещании, расписал организацию поиска и действия тревожной группы.

Невьянов молча выслушал доклад, потом хмыкнул, укоризненно сказал своим маловыразительным голосом:

— Действия в основном правильные. Одобряю. А вот участка своей заставы ты, Апраксин, не знаешь.

В ответ на неприкрытое недовольство, недоумение и мимолетную обиду Апраксина подполковник высказался тоном, не терпящим возражений:

— Да, да, не знаешь… Ну, теперь-то что об этом! Поздно критиковать.

Оглянувшись на зловонное болото, распространявшее вокруг сырость и смрад, Невьянов решительно сказал:

— Не будем терять время. Едем, товарищ лейтенант! Водитель, разворачивайте машину.

Ехали молча. Уязвленный Апраксин и понятия не имел, что затевал этот непонятный Невьянов. Но глухая досада, в ответ на упрек старшего офицера заполнившая душу, не рассасывалась, а, наоборот, набухала на языке словами оправдания, неуместной сейчас иронии.

— Какова протяженность твоего болота, знаешь? — первым нарушил молчание Невьянов, внешне вполне миролюбиво, будто разговор шел о вещах обыденных, малоинтересных.

— Знаю, — однословно ответил Апраксин. Невьянов ждал, и лейтенанту волей-неволей пришлось пояснить: — Оно оканчивается глубоко в тылу. С боков к нему не подступиться — топь. Один у нарушителя путь — через утес.

— Один, говоришь?.. Хм! Поворачивайте на тыловую дорогу, — вдруг приказал Невьянов шоферу.

Апраксин терялся в догадках, но задавать вопросы не спешил. Пусть он и допустил в чем-то просчет — у кого их не бывает! — но настанет минута, когда Невьянов сам убедится, что тоже был неправ. Настанет…

Когда достигли противоположного края болота, сумерки почти укрыли землю, соединив ее сплошной темнотой с небом. Шофер тревожной группы уловил и понял молчаливый жест подполковника, в нужном месте остановил машину.

— Так, — сказал Невьянов, близоруко щурясь на циферблат часов со светящимися капельками фосфора. — В нашем распоряжении еще около получаса. Вполне достаточно. Закурим, лейтенант?

Мягкая нотка в подобревшем голосе Невьянова разом отрезала возникшую отчужденность. Да и не умел лейтенант долго держать обиду.

А Невьянов между тем достал из кармана кителя простенькие сигареты с фильтром, одну, не глядя, протянул Апраксину, другую взял сам, щелкнул крошечной зажигалкой и как ни в чем не бывало закурил, шлепая губами, словно пробовал дым на вкус…

Решив, что настала подходящая минута, Апраксин обратился к направленцу:

— Товарищ подполковник, разрешите вопрос?

Невьянов коротко хохотнул, похлопал Апраксина по плечу:

— Потом вопросы, лейтенант, потом. Даст бог, еще успеем наговориться.


Примерно через полчаса тревожная группа, заняв ту позицию, которую заранее наметил солдатам Невьянов, лицом к лицу столкнулась с выбредавшим из воды, из чавкающей болотной жижи, нарушителем границы. Обессиленный тяжелым переходом, незнакомец ничего не успел понять, когда чуть ли не в грудь ему уперлись вороненые стволы автоматов.

С двух сторон в упор осветили его фонарями — мокрого, грязного, дико поводившего глазами… И тут Невьянов вздохнул, отчетливо сказал нарушителю:

— Ах, Джамал, говорил же тебе, что мы еще встретимся! Вот и довелось. Это сколько же лет-то прошло, ой-е-ей! Да, старый ты уже стал, не то что прежде, руки-то вон как дрожат. Поизносился ты, Джамал, поистерся малость. А все, понимаешь, неймется. Чего ты забыл на нашей земле? На что надеялся?

Вот теперь Апраксин действительно ничего не понимал. Молча смотрел он на подполковника. И тогда Невьянов засмеялся — впервые за день раскатисто, с удовольствием. Сказал:

— Признайся, лейтенант, не поверил, когда я сказал, что не знаешь участка заставы? Ты в машине об этом хотел спросить, я угадал? Ясно, что не поверил, чего там. Здесь когда-то была гать, верно я говорю, Джамал? Контрабандисты денег на нее не пожалели — рассчитывали, что пользоваться будут долго. И ведь как хитро настлали, упрятали под водой, кто бы догадался! А все ж таки взяли мы их тогда почти всех, мало кто уцелел.

Невьянов сломил прутик, поторкал им в воду, нащупал кладь. Прут ушел в глубину почти на полметра.

— Она, та самая. Ишь, как просела. Видать, засосало болото…

Невьянов неуклюже потоптался на пружинящей моховой подстилке, выбирая местечко посуше, где вода не доставала сапог. Пососал потухшую сигарету. Апраксин смотрел на него не отрываясь.

— А ведь тогда он в спину мне саданул, Джамал. Памятку оставил… — Невьянов круто развернулся к нарушителю границы. — Да только выжил ведь я, Джамал, я не мог умереть, пока тебя по земле носило. Не мог. Вот и встретились, понимаешь… Ну, ведите его, ребята. А тебе, лейтенант, так скажу: я тогда был моложе, ну вот вроде тебя. И тоже, как ты, в начальниках заставы. Здесь и принял крещение. Выходит, теперь мы с тобой побратимы.

Сергей Луцкий ТЕПЕРЬ — И НАВСЕГДА Рассказ

В свое последнее армейское утро Ганин проснулся задолго до подъема.

Сквозь ветви берез в окна казармы било свежее утреннее солнце, на неподвижные койки, на одеяла, прикрывающие спящих ребят, проецировались темные узоры мелкой березовой листвы, и Ганин, щурясь от света, представил, как должно быть сейчас холодно и росисто во дворе.

Он тихо, стараясь не скрипеть пружинами, сел на койке, опустил ноги на пол и потянулся к «хабэ» на табурете. Быстро оделся и, сдерживая радость — как-никак «старик» и почти гражданский человек, так что не пристало прыгать ошалевшим теленком на глазах у дневального, который и так уже удивленно уставился на тебя, — не торопясь, вразвалочку направился к выходу из казармы.

Подвернувшийся дежурный по батарее понимающе спросил:

— Не спится?

— Какое там! — неожиданно весело ответил Ганин и махнул рукой.

Во дворе действительно было ярко, росисто и холодно. В гуще мокрых деревьев по-утреннему радостно пели птицы, в голубое высокое небо поднимался невесомый дымок над котельной.

Ганин ознобисто передернул плечами. «Хорошо! — подумал он. И от прохлады, от солнца, от радости бодро и беспорядочно принялся размахивать руками. — Отлично! Превосходно!..»

Был конец мая, всего лишь неделя прошла с тех пор, как началась настоящая весна. А раньше, вплоть до самых праздников, по обочинам бетонки холодных здешних мест лежали ноздреватые льдистые сугробы, и солнечные майские дни в резком, пронизывающем ветре с моря перемежались неопрятным, быстро падающим с плоского низкого неба снегом. В такие дни не верилось, что когда-то можно будет снять шинель, а робкие иголки травинок на южных склонах сопок казались недоразумением.

Ганину представлялось, что эти травинки — нежные пальцы всего растущего, осторожно высунувшегося из уютных недр земли и спрашивающего чистыми голосами: «Ну, как здесь у вас?.. Уже можно?..»

Но потом наступало то, во что не верилось. Окрепшее солнце до основания слизывало сугробы, прогревало землю, будило в ней дремлющие силы, — и устремлялись буйные соки к верхушкам белостволых берез, и дымились березы цыплячьей зеленью раскрывающихся почек… Эти мгновения весны Ганин любил больше всего. Было в них что-то от робости и доверчивости бледного ребенка, и ему вспоминалось детство и младший брат Дима, тяжело переболевший скарлатиной и тянущийся слабой рукой к солнечному лучу на стене.

Ганин слегка стеснялся своей впечатлительности, но все равно никогда не ходил, как другие парни из батареи, собирать березовый сок. Он читал, что и у деревьев есть что-то вроде нервной системы, а раз так — значит, березам бывает больно. Мишка Вахрамеев, земляк, с которым они вместе прослужили два года, посмеивался:

— Ты, Леха, как из пансиона благородных девиц! Все бы тебе сантименты. Витамины организму вот так нужны! В березовом соке их навалом, понимать должен. — Он подмигивал ребятам и добавлял, надеясь поддеть непохожего на себя человека: — Зря, вообще-то, ты из писарей ушел. Точно, зря!..

Судя по грубоватому, с тяжелым подбородком лицу Мишки Вахрамеева, он не должен бы знать таких слов, как «сантименты» и «пансион благородных девиц», но даже и за эти язвительные насмешки Ганин на него не обижался. Он знал, что Вахрамеев в общем-то неплохой парень, в тяжелую минуту не подведет, а это главное.

…— Лихо, Ганин, лихо!

Леша так увлекся зарядкой, что совершенно не заметил, как со стороны КПП подошел капитан Асабин. Он встал было «смирно», но командир батареи мягко махнул рукой.

— Вольно, вольно, Ганин… Продолжайте.

— Денек-то какой, товарищ капитан, а?! Как по заказу! — не выдержал Ганин. И, чувствуя, что губы сами собой растягиваются в улыбку, выпалил: — На всю ведь жизнь этот день запомнится!..

Капитан помолчал, усмехаясь и пристально глядя на него. Казалось, он не очень-то одобрял Ганина.

— Сегодня, значит, домой? И по такому случаю — зарядка за полчаса до подъема?

— Так точно! — весело отозвался Ганин, не обращая внимания на усмешку капитана. — Не спится!..

В руках у командира он заметил этюдник и быстро сообразил: «На этюды ходил. До восхода, наверное, поднялся. Это ведь как любить надо!..»

— Мундир готов? Лычки на месте, товарищ ефрейтор? — поинтересовался, все так же щуря глаза, капитан.

— Еще бы! — немного даже удивился Ганин. — Они у меня всегда на месте! А вы восход писать ходили, товарищ капитан?

Командир батареи уже направлялся к казарме.

— Любознательный ты человек, Ганин, — сказал он, и по тону было ясно, что говорит капитан с улыбкой. — Обо всем-то тебе доложи.

«Конечно же восход писал!» — отчего-то с восторгом подумал Леша. И ему вспомнилось, как он впервые увидел капитана на этюдах.

Тогда — случилось это в самом начале службы, когда Ганин, робкий салажонок, только что прибывший из «карантина», стал батарейным писарем, — как раз тогда капитана Асабина неожиданно (было воскресенье) вызвали в штаб части. Старшина батареи прапорщик Паливода сказал своему новому писарю, критически оглядывая его топорщащееся «хабэ» и всю нескладную фигуру:

— Хоздвор знаете где? Как раз за ним, в лесочке на поляне, и найдете капитана… И чтоб мигом. Одна нога здесь, другая… Выправки, выправки больше, вы ж солдат, а не мокрая курица!

Ганину можно было и не говорить насчет расторопности — он и так был рад вырваться из душной канцелярии, от всех этих списков личного состава, от ведомостей и расписаний. И сейчас он еще помнит, как бежал к хоздвору, и даже мысли свои тогдашние помнит. А мысли были невеселые.

Нет, совсем не такой представлял себе Леша службу! До армии он учился в культпросветтехникуме и, находясь все время среди девчонок, чувствовал томящую необходимость быть настоящим мужчиной. Он стал заниматься боксом, однако его нос оказался слишком слабым для таких испытаний, и из секции пришлось уйти. Даже если бы этого не случилось, Ганину вскоре надоела бы условность спорта. Душа его жаждала настоящих трудностей. И все надежды он возлагал на службу в армии. Его дед был офицером в отставке, фронтовиком, и Леша с детства наслышался рассказов о форсировании Днепра, о взятии Будапешта и о других, далеко не столь известных, но не менее трудных боях. Ему и его младшему брату Диме эти рассказы казались чудесней сказок. Вот поэтому-то, видимо, и появилось стремление проверить себя как человека армией. Хотелось знать, чего ты стоишь.

Но в подразделении Ганина назначили писарем. «Везет человеку, — поговаривал кое-кто из ребят, которые вместе с ним призывались. — Мы — в поле, мерзнуть и мокнуть, а он — транспаранты писать!»

Однако сам Леша не считал, что ему повезло. Наоборот. Рушилась его мечта о трудных, но очень нужных переходах, о точном выстреле на полигоне, от которого радостно распирает грудь, о кружке воды, вынесенной ему, усталому и пропыленному, миловидной застенчивой девушкой где-нибудь в деревушке, через которую будет проходить полк… Попробовал было обратиться к командиру батареи, но капитан Асабин, выслушав, покачал головой и посмотрел укоризненно. «За прихоть счел! — с обидой решил Ганин. — Не понял!»

Поляна открылась неожиданно. Только метров за двадцать до нее замелькали меж прямых сумрачных сосен зелень травы, яркие пятна солнца, бойкая пестрота цветов. И воздух здесь был особый: неподвижный, теплый, пахучий.

Почти в центре поляны спиной к Ганину сидел капитан Асабин и, пристально поглядывая перед собой, писал пейзаж. Он не слышал, как подошел Леша — трава глушила шаги, — и продолжал работать. Леша рассмотрел почти готовую акварель с краем леса, что напротив, и частью поляны перед ним. Лес был темен и строг, а солнечная поляна на его фоне выглядела безмятежной, светлой, и цветы в траве светились ярко и празднично… И казалось, что не быть поляне такой умиротворенной, если лес не будет суров и молчалив.

Ганин сам немного рисовал и потому сразу понял, что перед ним настоящая работа. Он забыл о том, зачем его сюда прислали, и стоял, подавшись вперед, к акварели.

— Здо́рово! — вырвалось у него.

Капитан оглянулся.

— А что здесь делает батарейный Нестор?

В неслужебное время капитан бывал весел и слегка ироничен в обращении.

— Товарищ капитан!.. — восторженно начал Ганин, но тут же вспомнил, зачем он здесь, старшинское «чтоб мигом», и упавшим голосом закончил: — Вас в штаб вызывают…

— М-м… Жаль! — Капитан откинулся и, прежде чем встать, еще раз искоса взглянул на этюдник. — Весьма сожалительно! Полчасика бы еще…

— Товарищ капитан, — спросил Ганин, — а вы давно живописью увлекаетесь?

— Ну как… С детства, наверно.

— Почему же пошли в военное училище? Вам ведь в Суриковское надо.

Капитан закрыл этюдник. Помолчал.

— С сорок первого по сорок четвертый год наша семья жила в Белоруссии, — сказал он наконец.

Ганин ждал, что последует дальше, но капитан молчал.

— Ну и что?

— А вы подумайте, — негромко ответил капитан.

«Ладно, — размышлял Ганин, шагая чуть позади капитана и неся его складной стульчик. — Ладно, жила семья Асабиных в Белоруссии, и как раз во время войны. Натерпелись от фашистов. Конечно, понятно желание, чтобы никогда такое не повторилось. Ну так что же, из-за этого нельзя становиться художником?.. Неужели нет людей, которым не надо ничем жертвовать и которые будут прекрасными офицерами? Зачем самому-то, когда у тебя талант?!»

Они шли мимо хоздвора, и добродушная буренка пялила из-за ограды на них глаза. Ганин глянул на ее бестолковую морду и опять почувствовал обиду.

— Товарищ капитан! — обратился он к командиру. — Переведите меня в расчет. В любой. Кем угодно!.. — Он умоляюще смотрел на капитана.

Капитан все так же размеренно шагал впереди.

— Рядовой Ганин, у кого в батарее лучше всех почерк?

Леша опустил голову и нехотя, будто его уличали в чем-то недостойном, буркнул:

— Ну, у меня…

— Рядовой Ганин, кто за несколько недель научился хорошо вести документацию? Кто освободил нас со старшиной от многих хлопотных дел?

Ганин еще ниже склонил голову.

— Кем доволен наш строгий старшина?.. Несмотря, так сказать, на отдельные замечания.

Ганин молчал.

— Вот видишь, — сказал капитан. — Писарь — это тоже серьезно. Писарю автомат полагается, и на учениях он вместе со всеми… Орудийным номером служить проще, поверь мне.

Шагая за капитаном, Леша думал, что стать художником тоже, наверно, труднее, чем артиллерийским офицером… Обида не проходила.

Сейчас, в последний день службы, он улыбнулся своим давним мыслям. Что он понимал тогда… Думал о том, куда хочется. Где нужнее — не спрашивал.


Потом были подъем, тренаж, завтрак — все, как и положено по распорядку. А кроме того — еще и радостное нетерпение ребят, увольняемых в запас, и повторное наглаживание вчера только отутюженных, об стрелки порежешься, брюк, и надраивание ботинок до солнечного блеска… Перед обедом старшина собрал военные билеты, а командир батареи отнес их в штаб.

— Оркестр из дивизии приехал! Живем! — крикнул, влетая в казарму, Мишка Вахрамеев. Глаза его сияли, лицо раскраснелось. Выглядел Мишка именинником, будто все, что происходило, затевалось ради него одного. — Проводы — по первому разряду! А что, не заслужили?!

Ганин на оркестр смотреть не пошел — на плацу посмотрим, — он укладывал в «дембельский» чемоданчик учебники, по которым готовился в институт. За этим занятием его и застал Корзинщиков.

— Леша, держи, — сказал Женька Корзинщиков, писарь и батарейный умелец, подавая синий конверт. У него была привычка письма сержантам и старослужащим вручать самолично и улыбаться при этом так, будто сам он их написал.

— Спасибо, — кивнул Ганин и сунул письмо в карман брюк. Он размышлял над тем, как втиснуть в чемодан сборник задач по физике.

— Если б завтра пришло, не застало бы, — сказал Корзинщиков, все еще не уходя.

«Точно, — подумал Ганин. — Неужели случилось что?..» Он домой уже сообщил, чтобы не писали — скоро, мол, увольняется. Озабоченно потянул из кармана письмо, но распечатать не успел, его позвал вышедший из канцелярии прапорщик Паливода.

— Ефрейтор Ганин, ко мне!

Ганин слегка удивился — не время для таких команд, — но все же подошел как положено и как положено вскинул ладонь к козырьку фуражки.

— Товарищ старшина…

— Отставить, — остановил прапорщик и, повернув лицо к писарю, сказал: — Вот, Корзинщиков, у кого выправке учиться надо! Человек в части последние, можно сказать, часы находится, а какая преданность службе и дисциплине!..

Старшина порой любил выразиться красиво.

— Ну-у, так он же строевик, — протянул Корзинщиков.

— Он раньше писарем был, как вы сейчас, — назидательно пояснил старшина. И, обращаясь уже к Ганину, сказал: — Зря вообще-то я вас, Ганин, в расчет отпустил! Не следовало бы. Точно не следовало…

Леша улыбнулся. Сам старшина его, конечно, никогда бы не отпустил, если бы не случай на тех памятных учениях да не капитан Асабин. Был «убит» наводчик одного из орудий, потом — заменивший его номер расчета. Ганин, который находился при капитане Асабине, увидел, как у того напряглись и побелели желваки. «Вот он, звездный час!» — отчаянно и восторженно подумалось ему. Он решительно ступил к командиру:

— Товарищ капитан, разрешите мне?

У капитана не было выбора, к тому же он, видимо, знал, что батарейный писарь часами пропадает в огневом классе и на тренажерах один из лучших — дело доходило до конфликтов со старшиной, который считал, что место писаря прежде всего в канцелярии.

— Действуйте! — коротко бросил Асабин.

Этих учений Леша не забудет всю свою жизнь! Его пушка стреляла так, что командир дивизии объявил в приказе благодарность расчету, в котором при таких неожиданных и счастливых обстоятельствах Леша оказался. А после учений его вызвал капитан.

— Ну что ж, рядовой Ганин, наводчик из вас может получиться не хуже, чем писарь, — сказал он. — Особенно если душа к этому лежит. А она лежит, верно?

Ганин кивнул так поспешно, что капитан засмеялся и приказал старшине искать нового писаря.

…— Да, Ганин, так вот я что. — Прапорщик Паливода значительно смотрел на него. Была в его взгляде хитреца. — Надо, понимаешь, один транспарантик написать. Давай-ка сейчас по-быстрому…

Ну, старшина!.. Вчера на вечерней прогулке на все, как говорится, сто использовал способности уходящего в запас батарейного запевалы. Лучшему строевику из увольняемых сержантов сегодня утром приказал провести тренаж на плацу, а теперь, выходит, дошла очередь и до Ганина.

— Можно, — легко согласился Леша и направился за старшиной в ленинскую комнату. Но прежде чем приняться за уже разлинованный транспарант, достал из кармана письмо, глянул на обратный адрес. Письмо было от брата.

— Ты, Ганин, это… Не спеши, аккуратненько, — говорил между тем старшина, уже по-свойски обращаясь на «ты». Он хорошо понимал ситуацию и не приказывал, а просил. — Но, соответственно, и не медли… Кто же теперь мне транспаранты писать будет? Какой Корзинщиков чертежник…

Такая искренняя озабоченность слышалась в голосе прапорщика, что Ганину стало его жаль. Он уезжает в прекрасную новую жизнь, а старшине оставаться здесь, среди привычного, давно известного… Леша даже неловкость почувствовал, будто был в чем-то виноват.

— Не расстраивайтесь, товарищ старшина, — попробовал ободрить он прапорщика. — Из молодых, из нового пополнения подберете. Знаете, какие ребята встречаются — таланты! Транспарант им — ерунда!..

Старшина молча покивал головой.

— Твоими бы устами, Ганин…

Но не суждено ему было в последний раз использовать способности бывшего писаря. Не успел Ганин вывести заглавную букву на транспаранте, как раздалась команда дежурного по батарее:

— Увольняемые в запас! Построение — на улице!

В дверях Ганин столкнулся с капитаном Асабиным.

— Поздравляю с присвоением звания «младший сержант», — сказал командир и протянул руку. — Вот и придется добавлять лычки, не зря утром вопрос был…

Леша слегка растерялся. Он знал, что при увольнении в запас иногда присваивают очередное звание лучшим. Но не думал, чтобы ему…

— А теперь идите за мной. — Капитан, понимающе усмехаясь, направился в канцелярию.

Распахнув дверцы, он достал из книжного шкафа что-то плоское и легкое, завернутое в газету. И прежде чем Ганин успел догадаться, что это такое, развернул бумагу.

То была акварель, где лес и край опушки перед ним. Лес темен и строг, а солнечная поляна на его фоне безмятежна и светла. Цветы в ее траве пестреют ярко и празднично. И кажется, что суровый лес оберегает ее светлую жизнь, и невозможна она без этого строгого соседства…

— Спасибо, — только и смог сказать Ганин.

Не столько сам подарок тронул его, сколько то, что стояло за ним. Помнит, значит, капитан тот далекий день, и разговор их помнит! Сколько с тех пор было всего, сколько солдат в батарее, а вот не забыл. Задели, значит, его слова Ганина, оставили след…

Он еще раз взглянул на акварель. Прав, конечно, был капитан, все верно! И как прямолинейно, эгоистично рассуждал он сам, Ганин. Но все же, все же!.. Эх, в Суриковское бы училище Асабину поступить. Вон как написано!..

Он поднял глаза на капитана, и капитан, догадавшись, должно быть, о его мыслях, покачал головой.

— Помни. — И медленно повторил, глядя в распахнутое окно: — Всегда помни. Теперь-то ты уже во многом разбираешься…

Они стояли в пропахшей сигаретным дымом комнате, слышали, как за окном возбужденно переговаривались парни в наглаженной форме, и день был такой солнечный и радостный, что не хотелось верить: жизнь состоит не из одного только счастья.

Загрузка...