Баян умолк. И костяшки домино не стучат. В ленинской комнате все стихло. Солдаты склонились над листками. Письма пишут. И те, кто не любит писать, — пишет. Новостей-то! У старослужащих в письмах больше вопросов. Что нового дома, в колхозе, на заводе. Им важно знать, что их ждет дома.
Молодые вопросов не задают. Они недавно из дому, с завода, из колхоза. Для них здесь каждый новый день — новость, каждый час — открытие.
За окном ночь. Слышно, как в темные стекла осторожно царапается голыми ветками клен. Тишина…
«Недавно ездили на Волжскую ГЭС, на экскурсию. Совсем не та здесь Волга, что возле нашего села Карпушки. Помнишь, Ромка, первоклашками еще переплывали ее? А потом вброд переходили — вода тихая, прозрачная, как стекло. Раки по дну ползают. У нас Волга — речушка тихая, задумчивая, а здесь — море, даже зимой не замерзает, потому что бушует. Горбатые волны рождаются где-то далеко-далеко, и несутся белые гребни, как белые корабли, с ходу врезаются в бетонный берег и рассыпаются в дождь.
Помнишь, Ромка, сколько летом приезжает к нам в Карпушки художников? У нас Волга — натурщица, а здесь — работница. Давит на плотину, крутит турбины и срывается с огромной высоты десятками водопадов. У самой плотины бурлит вода, крутится на одном месте, будто приходит в себя, и, отдохнув малость, медленно течет дальше.
Труженица Волга. Где силы она берет? Там, где и наша карпушинская Волга? У горы Каменик на Валдае?
«Были в колхозе у шефов. Везде одинаковые люди. И ребята такие же, как у нас в Сосняках, и девчата. Хотя…
Не в обиду Соснякам нашим, девчата здесь не такие. Есть тут… Эх, Степка. Честно. Не видел я у нас в Сосняках такой дивчины. Анюткой зовут. Стройная, как лозинка, а глаза — небо васильковое. Смотрел бы, смотрел…
Нет, Степка, такой Анютки в наших Сосняках. Как хочешь, так и думай. Я не хотел ей о том говорить, да вышло так. Провожал домой ее и молчал всю дорогу. О чем говорить-то? О службе? Боялся, вдруг тайну какую выдам. Только она говорила, говорила. У нее-то нет военной тайны. Про колхоз, про телят своих. Скажешь, нашла о чем? Погоди. У самого дома глянула на меня так, что… «Знаешь, — говорит, — много хлопцев у нас в деревне, а таких, как ты, нет. Только не зазнавайся дюже. Знаю, всех вас там дома невесты ждут». Нет, говорю, у меня никакой невесты. А потом письмо ей написал. В стихах. Смеешься? Если бы ты видел Анютку! А стихи простые, как умел:
Не у каждого из нас
Девушки в родном краю.
Может, встречу среди вас
Я любовь свою.
Письмо отослал, а сам боюсь: засмеет, как ты, небось. А мне нельзя, чтобы Анютка надо мною смеялась. Потому, что нет такой девушки в Сосняках.
А может, нигде, на целой земле нет такой Анюты! А? Степа?»
«У нас в казарме стоит кровать. Всегда аккуратно заправленная. А на стене — портрет парторга батальона капитана Петра Ивановича Сизова. Это — герой. В 1943 году он ценою своей жизни обеспечил успех наступления целому батальону. Каждый день на вечерней поверке старшина называет его фамилию и я, как правофланговый, отвечаю: «Герой Советского Союза капитан Сизов пал смертью храбрых в бою за свободу и независимость нашей Родины».
А завтра снова поверка и снова произносится перед строем эта фамилия. И так будет всегда. Потому, что герой навечно занесен в списки нашей роты.
Я отслужу, вернусь домой. Придут на мое место другие. И у них будут вечерние поверки. И они будут слышать фамилию героя. Так будет вечно.
Вечно? Я спросил у командира роты:
— Почему вечно? Наступит день, когда распустят армии. И нашу роту распустят. Не будет больше вечерних поверок. Списки с именами героев передадут в музей.
Капитан Яресько задумчиво ответил мне:
— Когда-нибудь наступит такой день. Обязательно! Но гораздо раньше отслужите вы свой срок и уйдете в запас. Списки в ротной канцелярии останутся, а в сердце у вас — имена героев. В сердце — навечно.
Верно. Мы их в сердце вписали навечно».
Солдат пишет письмо. Он пошлет его братишке, другу, матери. Он пишет на конверте адрес. Конверты все одинаковые — синие. И треугольные штампы одинаковые: «Солдатское. Бесплатно».
Помнит солдат вот такие же конверты с таким же штампом. Они хранятся у матери в заветной шкатулке. Но их мало. Больше треугольных конвертов. Треугольники с фронта — бесценные весточки от деда.
Выводит, солдат адрес на конверте со штампом «Солдатское. Бесплатно». Ждут этот конверт друг, братишка, невеста. Ждет мать от сына письмо. Солдатское. Бесценное.
…Взрыв вскинул его, швырнув на выступ скалы. Осколок остро и горячо скользнул по виску и, цокнув по камню, завизжал в рассвет. Он осел: слабость, туман, страх, но в следующее мгновение продолжал бег, и горизонт косо запрокидывался ему навстречу.
…Семен Калиткин открыл глаза и какое-то время лежал в темноте — весь напряженность, весь бросок. Затем опустил ноги с кровати, нащупал выключатель. Лампочка залила светом голые стены номера. Калиткин стал делать успокаивающее дыхание по системе йогов: вдох левой ноздрей на четыре такта, восемь тактов задержки, выдох правой ноздрей на четыре такта, вдох правой… Он сидел на взбаламученной кошмаром кровати, тощий, длиннорукий, строго по инструкции держал спину прямо, взгляд вперед. Ноздри хрящеватого носа яростно и поочередно вздувались в усердии ритмического дыхания.
Тьма за окном была плотна. С той стороны шел неумолчный шифрованный стук — ночная летучая живность билась о стекла. Калиткин вынул из рюкзака чайник, маленький электрокипятильник. Шнур кипятильника не доставал до стола. Калиткин пристроил чайник на подоконнике, а сам уткнулся носом в стекло. Тьма стояла — режь ножом, ковыряй фрезой. И все бились прямо напротив лица мягкие и упругие тела насекомых. Калиткин цепко держался за подоконник, ждал. Вода в чайнике закипела неожиданно быстро. «Высота. Закипает ранее ста градусов по шкале Цельсия», — сообразил Калиткин. Он дернул за шнур кипятильника, проскочила искра, щелкнуло, и в тот же миг припадок снова поймал его.
…Прогрохотала автоматная очередь. «Лоп-лоп-лоп!» — ударили пули, и две фигуры бежали по косому горизонту.
— Отставить! — лежа на полу гостиницы, подал команду Калиткин.
Он долго переливал заварку из чайника в пиалу, из пиалы в чайник. Руки дрожали. Потом Калиткин накрыл чайник фланелевой чистой портянкой и, ожидая, пока заварка настоится, зашагал по комнате. Тень его в длинных, до колен, трусах моталась за ним. Калиткин ждал утра.
…Городок был чистый, белый и строгий, как вымытый с мылом мальчик. Асфальт был влажным, и в нем отражалось рыжее солнце, которое пока еще набирало силу. Горы, нависшие над городком, также были рыжими, как бы начиненными изнутри грозной взрывчаткой.
Перед каменным забором Калиткин подтянулся. Часовой вышагнул из будки, преградил путь. Калиткин извлек из внутреннего кармана пиджака бумажник с очень большим числом отделений и, внушительно оттопырив нижнюю губу, протянул часовому пропуск. Часовой козырнул, как показалось Калиткину, с насмешкой над его штатским видом. Калиткин даже набрал в грудь воздуха, чтобы съязвить, но тут заметил в будке раскрытую потрепанную книгу, лежавшую рядом с телефоном. И потому лишь мысленно произнес свое любимое: «Итого…» В данном случае «итого» означало жалостливое презрение к часовому. Читать? На посту!
К штабу он шел уже вольной походкой человека, знающего свою роль и вес. Но перед каменным столбом с государственным гербом опять все-таки подтянулся и даже припечатал шаг. Солдат, пробегавший мимо, задержался в недоумении. Штатский в пыльных брезентовых сапогах, колхозном пиджаке и без фуражки тянет нос перед столбом, символизирующим мощь государства и незыблемость его границ. Смехота! Умора!
В комнате дежурного офицера пахло свежевымытым полом. В окно лезли листики молодых тополей. Дежурный офицер был выбрит, румян и очень уравновешен. Калиткин с удовольствием протянул ему пропуск для регистрации.
— А! Медицина! — уважительно протянул лейтенант, рассмотрев командировочное предписание Калиткина. Он открыл ящик стола, но вдруг поскучнел. — Кто вам пропуск давал?
— Соответствующий орган по месту жительства, — разъяснил Калиткин.
— Допуск в зону закрыт! — отрубил лейтенант, захлопнув книгу.
— Задачи медицины требуют, — возразил Калиткин.
— Какая медицина? Зона закрыта для посторонних! При чем тут медицина, а, товарищ?
— Выявление ресурсов местной природы, — высокомерно вздернул голову Калиткин.
— Закрыта зона. Ясно? — Лейтенант стал смотреть на плакат, где солдат, очень здоровый и румяный, растирался снегом рядом с умывальником на двенадцать сосков.
«Наверное, в жару на этот плакат смотреть хорошо», — подумал Калиткин и нутряным голосом спросил:
— Разрешите прибегнуть к каналу связи?
— Что-что? Какие такие каналы связи?
— Полковнику Сякину Ивану Григорьевичу…
— А ну-ка, товарищ, — встрепенулся лейтенант, — подождите меня в коридоре. Сейчас я…
— Не разрешите, вызову по обычному телеграфу, — пробурчал Калиткин от двери.
— Стой!
Рефлекс у Калиткина сработал. Он приставил ногу и четко развернулся через левое плечо. Лейтенант что-то начал понимать.
— Ты полковника Сякина лично знаешь?
— Так точно.
— А он тебя?
— Вне сомнения. — Голова у Калиткина надменно дернулась. Не снимая руки с телефона, лейтенант быстро решал задачу.
Он жестом спросил Калиткина: а не попадет ли ему по шее за вызов грозного полковника Сякина? Калиткин жестом его успокоил.
— Пошли! — Лейтенант прошел к комнате связи. — Подожди тут. — Он исчез за железной дверью. Через минуту выглянул и с изумлением пригласил Калиткина в комнату.
— Калиткин? Ну как ты там, Калиткин? — донесся из тысячекилометрового отдаления знакомый голос Сякина.
— Разрешите обратиться, товарищ полковник? — прокричал Калиткин.
— Не кричи. Все слышу. Что у тебя, Калиткин?
— Прошу пропуск в пограничную зону. Задачи медицины, товарищ полковник.
— Тебе отдыхать надо, Калиткин. Ты отдыхаешь, что ли?
— Отдыхаю, участвуя в активном строительстве жизни. Ищу мумие, эликсир жизни. Командирован научным учреждением, товарищ полковник.
Полковник долго молчал.
— …Потому что в рядах, — сиплым голосом добавил Калиткин.
Полковник снова молчал, и Калиткин даже представил мысленно всю широту земли, отделяющую Среднюю Азию от московского кабинета полковника Сякина.
— Иди отдыхай, Калиткин. Примем решение. Отбой, — сказал полковник.
Обратно в гостиницу Калиткин шел точно по осевой линии улицы, прямой и настолько отдаленной от суеты, что два бабая, два старика на завалинке прервали разговор и долго смотрели ему вслед из-под барашковых мохнатых папах.
Вечером его позвали к телефону. Уборщица подозрительно глянула на кровать. Атлас, которым было положено покрывать постель, свернутый лежал на столе. Уборщица кинулась искать в атласе дырку от сигареты, а Калиткин подумал: «Штатское разгильдяйство. Постельное белье должно быть на виду».
В вестибюле было пусто. Из окошка администратора торчала телефонная трубка. Калиткин откашлялся и со штабной оттяжкой голоса произнес:
— Калиткин слушает.
— Машина на заставу отходит в шесть ноль-ноль от моста. Будете ехать?
— В шесть ноль-ноль буду в назначенном месте.
— Ну-ну… — совсем по-штатски сказал голос, и там положили трубку.
Ночью Калиткин лежал, вытянувшись под одеялом, руки сложены на груди. Ждал, когда повторится припадок — если начиналось, то шло несколько ночей подряд. Где-то по соседству шумела свадьба. С непостижимой страстью гремел рубоб, и голос певца наполнял азиатскую темноту. Под гром рубоба Калиткин стал думать о том, как позавидуют ему Кошурников, Гагель и хитрый бабай Музафар. Он заснул, и не было ни погони, ни взрыва. В половине шестого Калиткин поднялся, как бы вскинутый военной пружиной.
Утро было холодным. Только сейчас Калиткин сообразил, что, привыкнув к жарким пескам, он не взял в горы теплой одежды. Всякая непредусмотрительность, штатское разгильдяйство всегда очень его раздражали. Но исправить что-либо уже поздно…
Без двух шесть у моста никого не было. Река с ревом мчалась на север. Тот берег реки был уже чужой, уже заграница. В шесть ноль-ноль Калиткин увидел офицера в меховой куртке. Погон на куртке не имелось, по лицу — не меньше майора.
— Калиткин? — спросил офицер.
— Так точно.
— Ну-ну. — Голос был вчерашний.
У офицера было изрезанное морщинами, загорелое лицо — нормальное лицо пограничника, и Калиткин почувствовал доверие и облегчение.
— Как Иван Григорьевич-то? — спросил офицер.
— Не видел его давно, — вздохнул Калиткин.
— Служили когда-то вместе. — Офицер тоже вздохнул.
— Так я же с Иваном Григорьевичем!.. — обрадовался Калиткин.
Из-за поворота выполз мощный тягач.
— Что же вы, товарищ Калиткин, в пиджачке в горы? Там снег может быть! — прокричал офицер сквозь рев тягача. — Несерьезно.
Он снял куртку и протянул Калиткину. Погоны оказались, точно, майорские, и Калиткину стало совсем весело оттого, что он угадал.
— Что вы, товарищ майор. Обойдусь!
— В карманах бутерброды. Дорога дальняя, — сказал майор.
«Ах, Иван Григорьевич, товарищ полковник!» — растроганно подумал Калиткин, точно Сякин сам лично послал ему куртку и положил в карман бутерброды.
…Тягач покрутился немного по сонным еще улицам городка и потом пополз в гору. Так ему и предстояло ползти вверх всю дорогу.
«Итого», — сказал про себя Калиткин. В данном случае это означало, что они двигались к высокогорью в четыре тысячи метров. Медицина же категорически запрещала Калиткину пребывание где-либо, кроме умеренно теплых равнинных краев.
…Все началось с того, что Сякин Иван Григорьевич, тогда еще подполковник, послал въедливого старшину сверхсрочной службы Калиткина в неурочный обход вдоль границы. Он посылал его так раз или два в месяц «с целью критики и общих соображений». О придирчивой и въедливой пограничной памяти Калиткина ходили легенды. Он так и не узнал, кто были те двое, которые, видимо, знали расписание нарядов, но не знали расписания старшины Калиткина. Они решили прорваться понахалке, с оружием в руках, благо, до границы было несколько сот метров. О награждении боевым орденом Калиткин узнал в госпитале. Из госпиталя Калиткин вышел инвалидом второй группы. Подполковник Сякин уже у себя на квартире, налив в стакан крепчайшего чаю, сказал:
— Ты, Калиткин, не считай себя штатским. Считай, что в рядах.
Не в пример Ивану Григорьевичу, жена сразу Калиткина из рядов вычеркнула. У них был свой домик невдалеке от заставы, где Калиткин раньше служил. Теперь жена считала, что домик и огород надо продать и ехать на Украину, к родственникам. Калиткин, герой тайной войны, пристроится где-либо в военкомате, она — по торговле, и все пойдет хорошо. Но Калиткин отвечал:
— Обожди. Придет время — поедем.
За полгода госпиталей он пришел к выводу, что в нем теперь помещаются два человека. Первый — центральный, это и есть старшина сверхсрочной службы Калиткин, с сознанием правильности предназначения жизни. Второй же как бы облекал снаружи главного Калиткина телесной оболочкой. В настоящее время эта телесная периферия была неисправна. На пенсионном удостоверении стоял из-за этого штамп «работать запрещено». Если вдуматься — чудовищного смысла слова.
Штатская жизнь началась плохо. Жена долбила о переезде. Соседи из-за своих ставен ждали жадным глазом событий. В городе жили потомки староверов, бежавших в свое время от Екатерины в поисках обетованной «страны Беловодья». Народ прижимистый, скрытный и недоверчивый. Вначале они обсуждали орден Калиткина, потом его пенсию — сто пятьдесят рублей, точно он космонавт какой. Теперь ждали: в доме бездельный тридцатитрехлетний мужик, не может быть, чтобы все обошлось.
Калиткин по привычке вставал рано. До обеда мотался в трусах по комнате, с угловатыми коленками и локтями — «армейское чучело», как однажды определила жена. Сама она была уютная от хлопот по огороду. Ночью жена прижималась к Калиткину — двадцать девять лет, самое время. Но Калиткин, как бы опозоренный поломкой телесной периферии, отодвигался. Утром жена злилась:
— Когда уедем?
— Придет время — уедем.
Жена вымещала зло на редиске и луке, рвала его с грядок с накопительским остервенением. Калиткин провожал ее на рынок презрительным взглядом, но торговлю не запрещал — совсем баба взбесится.
Раздражение Калиткина находило выход в фантастической мелочности. Если вечером он курил на веранде и клал коробок спичек на край стола, утром он должен был находиться именно на этом месте. Окурок в пепельнице доводил до бешенства. Раздражало пятно на стекле и общий разброд вещей. Но ведь внутри-то был прежний Калиткин, с сознанием непростой своей роли в мире. И потому он все надменнее вздергивал голову на сухой шее.
Однажды утром жена грохнула на пол стопку японских тарелок:
— Идол ты! Дефективный! Или уезжаем, или еду одна!
Меж тем Сякин Иван Григорьевич пошел на повышение. Узнав об этом, Калиткин одобрил решение высокого командования, погордился за любимого командира и пошел в отряд, чтобы пригласить Ивана Григорьевича на прощальный ужин. Он рассудил: если бы не подвиг Калиткина, то и не было бы повышения подполковника Ивана Григорьевича. Столица не одобряет безнаказанных переходов границы.
Но от приглашения подполковник Сякин уклонился. Вместо этого позвал Калиткина снова к себе, и они выпили по рюмке барбарисовой настойки, полезной для мужского здоровья. Закусывая салатом, Калиткин поперхнулся, ощутив страшное подозрение. Украинского сладкого лука в староверском поселке ни у кого не было, это он знал. Под каким-то предлогом он вышел на кухню, и его тренированный взгляд сразу обнаружил домашнюю знакомую корзинку и знакомую зелень. Чутье подсказало Калиткину, что ничего тут случайного нет: все эти годы жена не ходила на рынок, а продавала овощи товарищам офицерам, брала деньги с любимого командира.
— Ты, Калиткин, числи себя в рядах, — повторил по-доброму Иван Григорьевич. — Если что — звони прямо мне.
Подразумевалось, что Калиткин будет жить здесь, где дом, и всегда может прибегнуть к связи.
Дома Калиткин добил остатки японской посуды и вытоптал огород. Тогда же в огороде с ним случился первый припадок: автоматная очередь, взрыв бандитской гранаты, запрокинутый горизонт.
Жена уехала. Огород в считанные дни зарос, превратился в пыль и бурьян. Улица прилепила к Калиткину слово «припадошный» и успокоилась. Место ему в иерархии пыли, ставен и глиняных заборов было найдено.
Осенью на заставе частично сменился состав, а еще раньше некоторые товарищи офицеры сменили место службы, были направлены кто куда. Чужой стала застава.
Зимой Калиткин совсем одичал, шатаясь без цели из угла в угол. К нему как-то заглянула Тряпошная Нога — то ли староверка, то ли тунеядка, короче, частнопрактикующий знахарь. Она расправила шелковое полосатое платье, плотно заняла стул и неодобрительно оглядела жилье Калиткина. Видно, она не угадала строгой системы порядка, который теперь с точностью до миллиметра он установил для всех вещей.
— Живешь как дикая чукча, — сказала Тряпошная Нога. — Табаком скоро весь переулок задушишь.
— Тебе чего надо? — сурово спросил Калиткин. — Зачем пришла?
— Для помощи. — Тряпошная Нога махнула рукой и извлекла из пространства бутылку с мутной, зеленоватого цвета жидкостью.
— На закате солнца пять капель в кружку холодной воды.
— Это что за яд? — полюбопытствовал Калиткин.
— Настой из змеи.
— Отравить хочешь? Зачем?
— Полностью растворенная змея со всеми солями и элементами жизни, — научно ответила Тряпошная Нога. — Для очистки крови от пузырей и комплектации жизненной силы.
Уходя, Тряпошная Нога оглянулась с порога, сменила чугунный взгляд на игривый бабий и произнесла:
— Жена твоя, видно, не скоро вернется. Прислать, что ли, девку стекла помыть?
— Я тебе пришлю! Обсудили уже за дувалами! — сердито отказался Калиткин.
Но странное дело: змеиная настойка и в самом деле ему помогла. Нога перестала подволакиваться, вещи в доме как-то сами собой разместились, шум в голове утих, и сны обрели четкость. Калиткин к весне побелил дом — проклятую собственность, вскопал огород для личного потребления витаминов, стал покупать в киоске на станции журналы «Здоровье» и «Техника — молодежи». А также прислушиваться к разговорам о медицине.
Как раз всенародная медицинская мода миновала эпоху петрушки и стала клониться к системе йогов. Калиткин написал письмо главному московскому йогу Кандыбину-Шкляровскому с изложением собственной непростой судьбы. Судьба Кандыбина-Шкляровского также была не проста: полная растрата сил в вихре страстей, клиническая и житейская гибель и возвращение молодости через несложную систему дыхания и поз, известных с глубокой древности.
Что-то в судьбе Калиткина тронуло йога, потому что из Москвы Калиткин получил отпечатанную на папиросной бумаге инструкцию о правильной пище, питье теплой воды, животворной силе дыхания и позах-асанах.
Жесткая самодисциплина, которую тысячи лет назад уже требовали от человечества индийские мудрецы, очень пришлась к военной душе Калиткина. Недавняя расхлябанность сменилась почти военным распорядком питья воды, дыхания. Через месяц Калиткин окреп настолько, что хоть иди на комиссию. Только припадки остались. Они шли с какой-то неизвестной, но своей системой, и всегда одно и то же: щебенка, косой горизонт и две фигуры, скошенные из верного автомата Калашникова.
Весной в поселке появились три цепких, высохших на ходьбе мужика: Кошурников, Гагель и Музафар. Змееловы. Следом за ними приехали и заняли здание школы хохочущие лаборантки в белых халатах — экспедиция института восточной медицины.
Калиткин окрестности знал лучше всех. Он показал змееловам каменные щели, развалы и норы, где обычно прятались гюрзы и простые гадюки, присмотрелся к работе, а потом и сам заключил договор. На договорной работе пенсионного удостоверения не спрашивали. За змей платили хорошие деньги, и в ноябре Калиткин выписал себе кипу журналов научно-популярного и медицинского направления.
Видно, в спокойное время народ крепко думал об улучшении жизни и здоровья, потому что медицинская мода вдруг круто свернула на мумие — тайную смолу из недоступных горных хребтов. Окончательный толчок Калиткину дала та же Тряпошная Нога. Она зашла заказать Калиткину двух змей для своей зеленой настойки, и тот спросил, размышляя:
— Ты, знахарка, что о мумие думаешь?
— А есть? — Глаза у Тряпошной Ноги полыхнули таким жаром, что Калиткин сразу же осознал: мумие — это вещь.
— Будет, — твердо ответил Калиткин.
— Ну чем хочешь заплачу, — побожилась Тряпошная Нога.
— Уже заплатила. Я добро помню твердо.
План у Калиткина имелся. Когда-то во время больших учений он пролетал с пакетом над жутким горным хребтом. Даже с самолета было видно, что жизнь здесь задавлена азиатским солнцем и высотой. Судя по описаниям, именно в таких местах и пряталось от людей мумие. Когда весной приехала змееловная экспедиция, Калиткин изложил проект начальнику — молодому таджику, кандидату медицинских наук. Начальник очень его поддержал, даже специально слетал в институт, чтобы привезти образцы мумие для показа. Калиткин пограничным, во все вникающим методом запомнил цвет, запах и прочие приметы нужной смолы. Но, главное, он снова поверил в важность собственного существования. До конца дня Калиткин ходил за окраинами староверского поселка. Среди рыжих пыльных кустов бродили верблюды.
Без злобы Калиткин думал о том, что девчонки-лаборантки из экспедиции и его окрестили Верблюдом за манеру гордо держать голову. Он пожалел сейчас, без злости на лаборанток, что не объяснил глупым: верблюд есть полезное животное для переноски тяжелых грузов в сложных условиях. Калиткину было легко, и он как бы нечаянно щупал в кармане командировочное удостоверение. Он представил бутылки с ценнейшими лекарствами, на которых, как у доноров, написано: «Добыто старшиной сверхсрочной службы Калиткиным С. П.» Жизнь его снова обрела смысл.
…Машина меж тем ползла вверх и вперед, вверх и вперед. Он сам водил грузовик (пограничник должен уметь все) и знал, что на этой дороге, среди развалов слепящих камней, и на этом мощном тягаче с очень тугим рулем человек устает быстро. Калиткин подумал о том, чтобы подменить солдата, но вспомнил свой штатский вид и решил, что солдат к рулю не допустит. Во всяком случае, сам Калиткин не доверил бы машину человеку в пиджаке и брезентовых сапогах.
Местность сменилась. Теперь она состояла из известняковых столбов, а между ними — плоское море щебенки. Насколько хватало глаз, к горизонту и наверх тянулись эти столбы и щебенка. Казалось, так и будет до самого неба. В ушах пощелкивало, точно он сидел в набирающем высоту самолете. В голове возник легкий гул. Но Калиткин не боялся припадка. Припадок всегда приходил ночью.
Он задремал, а когда проснулся, то увидел тот же лунный мертвый пейзаж, а сама луна уже прорезалась на светлом еще небе. «Успеть бы до темноты», — подумал Калиткин.
— Успеем, — сказал солдат, точно читал его мысли.
Калиткин посмотрел на него. Струйки пота уже высохли, оставив на лице грязные бороздки. В солдате чувствовалась вольная посадка, небрежность, какую может себе позволить в армии классный специалист.
Калиткин подумал, что он никогда не мог себе этого позволить. Старшина сверхсрочной службы должен являть солдату пример во всем — начиная от отношения к службе и складок на гимнастерке до манеры вести разговор. И вдруг Калиткин вспомнил, осознал забытый ранее факт: солдаты всех наборов тоже всегда звали его в гарнизоне Верблюдом. И снова Калиткин без злости и обиды осознал это и отнес за счет свойств собственной телесной периферии. Он покосился на солдата, пытаясь уловить насмешку в отношении к себе. Но солдат был просто усталым человеком за рулем, и Калиткин не стал затевать разговора: дорога потребует — заговорит сам. Сейчас их было как бы трое: солдат, Калиткин и тягач, упрямо ползущий в гору. В безлюдье каменистой дороги тягач стал как бы одушевленным существом, со своими заботами, усталостью и чувством долга.
Известняковые столбы по сторонам укрупнились, переросли в скалы, скалы стали сливаться в отвесные, изрезанные щелями хребты. Лишь каменистая долина, по которой они ехали, шла ровно, с легким уклоном вверх, где на горизонте горел красный от заката снег горных вершин. При виде снежного хребта с чужим, иностранным названием, заката, красного на быстро чернеющем небе, Калиткина кольнуло ощущение неотвратимого бега бытия. Он с выдохом сказал: «Итого!» В данном случае это означало: «Здесь место серьезное».
Застава появилась сразу, как хорошо подготовленный удар по врагу. Была долина в лунном свете, рваные скалы справа и слева — и вдруг в пятидесяти метрах дозорная вышка, каменный забор, за забором крыша казармы, металлические ворота, одним словом, застава. Неожиданное расположение ее Калиткину очень понравилось.
Начальник заставы — парень молодой, с налитой мышцами фигурой под свитером (не по форме, не по форме одет), с правильным, чеканным лицом атлета — Калиткина встретил сухо, но вежливо. Поздоровался за руку, сообщил место постоя — комната для приезжих, распорядок жизни и тут же отошел. Калиткин занес рюкзак в комнату со скрипучим полом и сел на койку, Сквозь дверь доносились знакомые звуки жизни заставы. Он вышел на крыльцо и ужаснулся еще раз — огромные, с тарелку величиной, звезды висели над горами. В груди пощипывало холодным разреженным воздухом. Была тишина.
И вдруг со всей силой самовнушения, на которую был способен, Калиткин стал убеждать себя, что никаких припадков здесь быть не может.
Утром начальник заставы сообщил, что согласно распоряжению полковника Сякина Калиткин имеет право свободного перемещения. Ему дается лошадь. Ношение оружия запрещено. Тут начальник заставы вскинул глаза на Калиткина и в упор спросил:
— Верхом можете?
— Могу, — ответил Калиткин.
— Тогда объедем ориентиры, чтобы в случае чего не заблудились.
В глазах у начальника была хитрость, и Калиткин понял, что он все знает о его прошлом, знает знаменитую калиткинскую придирчивость и предлагает объехать участок, чтобы Калиткин не делал этого втихую. Это Калиткину очень понравилось. Они объехали долину.
— Вправо — место непроходное, — сказал начальник. — Там ни днем ни ночью козел не проберется. Влево так же. Охраняем вот эту полосу.
Калиткин молчал. Система охраны вырабатывается годами. Тут с одного осмотра ничего сказать не сможет ни один серьезный пограничник. Только балаболка полезет с советами. Видно, и начальник оценил молчание Калиткина, и между ними установилось должное доверие и симпатия.
…Представления Калиткина о том, как искать мумие, были самыми смутными. Он предполагал, что смола эта должна прятаться от человека в щелях или пещерах. Обнаружить ее можно по виду или по характерному острому запаху. Поэтому Калиткин сразу вычеркнул из своего района долину и стал искать проход в обрамляющие ее хребты. Они казались неприступными совершенно. Высохшие давно потоки прорезали в известняковой стене расщелины, кое-где она распадалась, но в просвет виднелась такая же другая стена. На умной и осторожной пограничной лошади Калиткин объезжал эти расщелины одну за другой. И нашел то, что требовалось, в трех километрах от заставы. Глубокая щель уходила в хребет, поворачивала, расширялась в котловину, а из котловины несколько распадков вели наверх, на спаленную солнцем известняковую плоскость.
Калиткин оставил лошадь внизу и стал карабкаться по одной из щелей. Дыхание было коротким, точно он вынырнул из глубин омута, но Калиткин не торопился. Он выбрался наверх, вытер пот, и ему стало страшно. Черное от пустынного загара плато тянулось к границе. В нем виднелось множество трещин, дыбились возвышения, и с первого взгляда было ясно, что пройти по нему нельзя. Но Калиткин, привыкнув сомневаться в таких вещах, подумал, что, может быть, существует связанная между собой система трещин, распадков, которая выведет мимо заставы прямо к границе.
Сидя на блестящем коричневом камне, Калиткин смотрел на снежный хребет, расположенный уже за границей. «Телесная периферия…» — грустно подумал Калиткин. Он чувствовал, как от недавнего напряжения левая нога становится чужой. Не дай бог заметят на заставе. Сознание Калиткина четко двоилось, и сейчас, как никогда, их было двое: главный — внутренний — старшина погранвойск и неисправный — внешний. Калиткин встал и, стараясь не подволакивать ногу, прошелся по плато. Внутренний человек требовал точно проверить подозрение о системе трещин. Сделать точную проверку он, конечно, не мог, но он обязан был составить хотя бы свое представление о возможности прохода здесь.
Старшина спустился вниз к лошади и проехал по ложбине дальше. Когда-то здесь бушевал водный поток, но остались лишь слегка обкатанные камни да отвесные стены. Ложбина незаметно поворачивала к границе, значит, Калиткин был ближе к ней, чем застава. Известняки сменились на более рыхлые, и вместо отвесных стенок начались осыпи. Поперек осыпей шли четко видимые горизонтальные тропки. Архары или горные козлы — теке. Они не боятся пересекать осыпи, потому что имеют чутье. Ложбина все подворачивала и подворачивала на юг, к границе, и Калиткин неизвестно зачем стал поторапливать лошадь. У него появилось предчувствие. Одновременно он думал о том, что если бы здесь было мумие, то местные жители наверняка о нем знали бы, и еще думал об архарах и горных козлах: наверное, они приходят на это выжженное высокогорное плато весной.
Ложбина внезапно кончилась цирком из осыпей. И тут Калиткин безошибочно увидел ясный и четкий след на одной из них. След шел зигзагом, по краю, и Калиткин неопровержимо понял, что так может подниматься лишь человек. Здесь проходили не один раз либо проходила группа.
«Может быть, тренировка пограничников», — подумал Калиткин. Он слез с лошади и сразу почувствовал чужую левую ногу. Ему надо как можно меньше ходить, чтобы не запретили выезды. Тем не менее он упрямо полез по осыпи.
Наверху он увидел, что с плато сразу же есть спуск в другую долину, идущую к границе. Отсюда до границы, по его предположениям, было километра три. Калиткин прошел вперед и увидел, что люди спускались в эту долину.
«Вперед!» — приказал главный Калиткин, и телесная оболочка подчинилась беспрекословно. Уже шагом погони, уже быстро и ловко он спустился по осыпи, не стукнув ни единым камнем, пробежал вперед. И вдруг точно запнулся: прислоненные к камню лежали два тюка. Они были хорошо упакованы, с налобными ремнями — так в горах переносят грузы контрабандисты. Калиткин чувствовал, что сейчас они не видят его. Либо ушли наблюдать за границей, либо просто отсыпаются в безопасном месте, допустим, в пещере.
Калиткин увидел большую, метра в два, глыбу и быстро, но не торопясь залег за ней. Вероятно, контрабандисты, или кто там они есть, пришли сюда на рассвете. К грузу они вернутся на закате, часа через полтора-два. В сумерках подойдут к границе и будут выжидать интервал для броска.
…Вернуться и предупредить он не успеет. Если контрабандисты идут без оружия, он их возьмет на испуг. Если они с оружием…
Калиткин сидел за камнем терпеливо и спокойно, как терпеливо и спокойно он провел многие часы, дни и недели своей жизни на границе. Два года болезни были ничтожным мигом, кратковременным отпуском, и сейчас он снова находился в строю, при выполнении задачи, к которой был подготовлен.
…Как он и знал, нарушители пришли перед закатом. Их было трое, все похожие на колхозников, в ватных халатах, белых бумажных штанах и кожаных сапогах с резиновыми калошами — обувь чрезвычайно удобная для ходьбы по камням. На груди у двух «колхозников» болтались короткие иностранные автоматы. Калиткин с удовлетворением отметил, что автоматы без шпионских штучек — глушителей. Крик в погранзоне — это одно, выстрел — уже совершенно другое. В вечернем воздухе выстрел разносится далеко. Калиткин уже знал, что ему предстоит сделать, и в предсмертной тоске вдруг с горечью сформулировал привычную мысль: «Верблюд есть полезное животное для переноски тяжелых грузов в сложных условиях…» Он так и не узнает, успели ли на заставе окрестить его, в который уже раз, Верблюдом.
Двое взвалили на спину тюки, третий, видимо хозяин груза, принял у одного автомат и пристроился сзади. Калиткин знал, что главное для него — выиграть единый психологический миг, когда у нарушителей не выдержат нервы. И еще он внушал на расстоянии, чтобы кто-либо на заставе — в наряде, на кухне, во дворе, за книгой, в туалете или просто с папиросой на лавочке — оказался в сей момент бдительным. Калиткин и на минуту не допускал сомнения, но ему хотелось, чтобы в этот последний раз все вышло наилучшим образом: тревога на границе, сигнал высшей бдительности, который разнесется по сотням километров среди сотен людей. Он лучше многих знал, что, когда на границе тревога, ни перейти ее, ни удалиться незамеченным вглубь невозможно.
Калиткин ждал, когда все трое приблизятся к стене осыпи для подъема. Так требовал расчет. Они подошли, на минуту остановились, и Калиткин мысленно послал в московский кабинет полковника Сякина последнее донесение: «Иду на бросок, товарищ полковник. Вызываю демаскировку противника». Он резко скомандовал:
— Стой! Руки вверх!
Все трое с мгновенной реакцией бросились за камни, освободившись от груза. Калиткин тотчас увидел два автоматных ствола, неуверенно ищущих цель. Он и не рассчитывал, что они поднимут руки. Он оставил эту мысль с той минуты, как увидел оружие… Не те люди. Но теперь позади них была стена, впереди на тропе он, Калиткин. Так и требовалось. Выполняя намеченное, Калиткин выбросился из-за камня и стремительно кинулся навстречу автоматным стволам. На бегу Калиткин сунул руку за отворот куртки, как бы за гранатой или пистолетом, и с острой мгновенной радостью еще успел увидеть дрожащие вспышки очереди. Грохота, разнесшегося над вечной тишиной погранзоны, он не услышал, потому что второй раз в своей жизни лег на камни умирать, выполнив жизненное предназначение. Теперь окончательно.
Наверное, жену свою он будет любить и помнить всегда. Даже когда умрет — и то перед ним будет вставать из ничего, блазниться из пустоты Инна, высокая, выше его, с простым русским лицом, загорелым до латунного оттенка, с васильковыми глазами, с порыжевшими от солнечного жара и морозных ветров бровями и ресницами, полноногая, с круглыми коленями и трогательно тонкими изящными щиколотками. (Тут создатель, видно, промахнулся, ноги в старости будут, наверное, отекать.) Но какое дело до старости старшему лейтенанту железнодорожных войск Николаю Бойцову, когда ему всего-навсего двадцать четыре года от роду, он жизнелюб в силу своей молодости, и ему кажется, что молодость — это состояние непреходящее, двадцать четыре года будут у него, что называется, на вечном счету, он навсегда останется таким вот молодым и донельзя здоровым. И какое дело до старости его жене Инне, которой и того меньше — двадцать одна зима и двадцать одно лето, она окончила медицинское училище в ткацком «бабьем» городишке под Москвой и, не оглядываясь, не раскаиваясь, побрела за своим Колькой в тайгу, на край краев землицы нашей, на строительство железной дороги.
А тут «прелестей» будь здоров сколько! Например, комары, особая порода, крупная стать — желтые длинноносые гады, которые приступают к разбою в апреле, едва стает снег и сквозь засохшую прошлогоднюю клюкву с мятыми дробинками ягод начинают лезть наверх зеленые травяные былки, и не прекращают своих атак до конца сентября, когда на сырую, насквозь пропитанную мозглотной влагой землю снова ляжет снеговое одеяло, — только тогда они делают передышку на зиму и закапываются в снег, словно муравьи.
А зимой другая «прелесть» на подмену — мороз. Да такой, что даже зубы крошатся от перепада температуры. Вон в январе зажал мороз-трескотун — минус пятьдесят пять и две недели не отпускал. Вся отопительная система в поселке замерзла, трубы полопались, люди лишились тепла. В домах стужа — минус двадцать пять.
Но едва морозы отпустят и солнце начнет на небе малость задерживаться, как из-под снега уже ползут, продираются наверх синехонькие цветы, похожие на нерастаявшие ледышки, мохнатые, с длинным жестким ворсом, с белесой середкой, похожей на картонку солнца. И чтобы увидеть этот цветок-ледышку, стоит, честное слово, жить в тайге, стоит бросить юг со всеми его фруктами-овощами, эмалево-голубым морем и пальмами, что в Сибири живут только в кадушках, и приехать сюда, в тайгу, на Север, в зону вечной мерзлоты.
В общем, Инна не жалеет, что переместилась в эти края вслед за Колькой Бойцовым. И никогда жалеть не станет.
Третий день в тайге грохочет-пробуркивает, словно всем недовольный старик, гром, тяжелый, совсем не весенний, стучит посохом о землю, будто о крышку железного сундука, чего-то требует, а чего — не понять. Крутого нрава дедушка… Вода в речушках почернела, вышла из берегов; по воде, несмотря на май и зелень, темные льдины плывут, сплошь в солнечных обсосах — это в горах вечные ледники обтаивать, ломаться начали, это оттуда мерзлые краюхи; еще вывернутые с корнями деревья плывут, кусты, земляные ошметья, мертвые лоси с задранными кверху ногами, опрокинутые лодки-долбленки с обрывками лопнувших веревок.
Инна всю ночь продежурила в медпункте: мало ли что может случиться в большую воду? Бойцов сам побрел, сбиваемый с ног ветром и дождем, в «медицинский центр», понес в термосе горячего супа, заправленного диким луком и черемшой — собственноручно добывал на таежной делянке, — еще разогретую прямо в банке тушенку и пакетик растворимого кофе с двумя голубоватыми кусками рафинада, которые выгреб со дна кармана, сдул с них табачную крошку и выложил на стол. Согреть воду в кружке — минутное дело, а горячим кофейком подбодриться — дело хорошее!
Он сидел сейчас напротив Инны, сгорбленный, охолодавший, с мокрыми от дождя руками, смотрел, как она ест, и что-то теплое, тревожное, щемящее копилось в нем.
Да, жену свою он будет любить и помнить именно такой, какая она сейчас, всегда, всюду, в любой обстановке, где бы он ни находился, в морозе или в огне, в воде или в горной лавине — всегда, всюду…
— О чем думаешь? — Инна высыпала коричневую кофейную пыль из пакетика в кружку, где пофыркивал, брызгал мелкими пузырями кипяток. По комнате пополз знойный пряный запах, от которого в горле сразу возник липкий катышек, — Бойцову тоже захотелось кофе. Но он тут же подавил в себе это желание. — А? И молчишь что-то. Хочешь кофейку?
— Нет, спасибо.
— Знаешь, что я сегодня в газете вычитала? Про название нашего поселка, про Алонку? Всегда думала, что это что-то русское, похожее на женское имя, на Аленку… А оказывается, нет.
— На вертолетных картах — а это самые точные карты в мире — написано не «Алонка», а «Алонга», через «г».
— Ну и пусть! А вот у эвенков, оказывается, есть ритуальный танец олонко… С песнями, с бубном, с шаманством, разговором с душами мертвых… От этого танца и произошло название нашего поселка. А еще говорят, тут охотник по имени Олонко жил, много меха добывал…
Хрипловато, с каким-то особым нахальством зазвонил телефон — старый полевой агрегат допотопных времен. Инна сняла трубку. На лицо ее быстро наползла прозрачная тень.
— Тебя первый вызывает, — сказала она Бойцову. — А мне приказано быть в полной готовности. Что-то случилось…
Первый — это был командир их батальона подполковник Кожемякин. Бойцов рывком поднялся с места, табуретка по-синичьи жалобно пискнула в ответ. Наклонился над Инной, поцеловал ее в лоб.
— Ты чего это меня, как покойницу, в лоб целуешь?
— Просто подвернулся случай, когда ты оказалась ниже меня ростом. А людей, что ниже ростом, в лоб целуют.
— Фило-ософ, — протянула Инна. В глазах ее Бойцов уловил тревогу, будто распахнулась в них какая-то бездонь, подернутая сизым туманом, — что-то есть, что-то плещется в глубине этой пропасти, а что именно — из-за тумана и не разобрать. — Береги себя. По пустому делу не рискуй, — сказала она.
— Слушаюсь, товарищ Суворов! — Бойцов пристукнул каблуками яловых сапог. — Ты тоже, если что, выбирай место посуше. А то кто же супы варить будет? И детей рожать, а?
— Иди, родитель, супы варить ты и сам умеешь, — подтолкнула его к двери Инна. — А насчет детей подумаю. Иди. А то уж подполковник, поди, в окно выглядывать устал, тебя ожидаючи. Все жданки прождал.
На улице моросило — шел мелкий, давленый какой-то, в жидкую пыль размолотый дождь, земля от него в кисель, в вязкую, липкую смазку превращалась, сапоги увязали в этом месиве, нога из голенища вылезала, как патрон из ствола, вытянутый назад инжектором, — не ходьба, а мученье: сам идешь вперед, а сапоги за собой сзади из грязи выволакиваешь. Скорость двести метров в час!
Подполковник Кожемякин невысокий, плотный, втиснутый в китель, будто в кольчужку; голова у Кожемякина блестящая, гладкая, как куриное яйцо: ни одного волоска, зато усы густые, кустятся буйно (когда человек лысый, то независимо от возраста почему-то старается компенсировать недостаток волос на темени бородой или усами), глаза беспокойные, усталые, сидят глубоко.
— Опаздываете, старший лейтенант, — хрипловатым от курева басом проговорил Кожемякин. В командирском дощанике, который подполковник-холостяк занимал целиком, — в одной половине было его жилье — скудно обставленная комната с солдатской койкой да кухня, в другой — кабинет, — собрались люди.
Бойцов извинился, прошел к столу, потянул к себе за граненое горлышко графин, в который был налит густой холодный чай. Здесь, в тайге, сырую воду не пьют, не принято это, — пьют холодный чай. Он и жажду прекрасно утоляет, и бодрым, более крепким человека делает.
— Совещание наше короткое, — подполковник устало потеребил себя за плотную, будто из резины отлитую, матовую от недавнего бритья щеку, — есть угроза, что мост через Биру не устоит, сломает его вода. Если не устоит, до зимы будем отрезаны от станции; грузы, которые к нам придут, не сможем в Алонку доставить. До поры, пока холода не наступят, пока Бира не замерзнет, пока зимник по льду не проложим. А это петля на шею, — Кожемякин выразительно покрутил головой и даже налился краской, будто действительно на шее веревку почувствовал, — не должно этого быть, товарищи офицеры. Мост надо удержать. Любой ценой. Вот такой приказ на данный момент, товарищи офицеры! — Подполковник отвернул рукав кителя, взглянул на часы. — Значит, так… Хоть погода сегодня и нелетная, в воздухе уже находится Ми-восьмой. Сюда идет. Через семь минут будет в Алонке. Отправляемся осматривать мост. Все вопросы выясним в воздухе. — Встал, стремительным шаром прокатился к вешалке, сдернул с крюка плащ-палатку.
За Кожемякиным зашуршали прорезиненной тканью и другие. Вышли на улицу.
— Сколько раз просил деревянные тротуары проложить, чтобы не тонуть на каждом шагу, ан нет, — пробормотал подполковник ворчливо, ни к кому конкретно не обращаясь. — Вот задержу очередное звание из-за этих самых тротуаров, тогда, батенька, будешь невеселые песни петь. — Видно, Кожемякин уже с кем-то говорил насчет тротуаров, да результаты разговора пока не ахти. — А то вязнешь в грязи, как лошадь; того гляди, ноги переломаешь.
Вертолетная площадка — выложенный бетонными плитами квадрат — пустовала; по плитам тихо, но без устали моросил дождик, вызывал своим сиротским пустым звуком не то чтобы боль, а какое-то нытье в зубах. За вертолетной площадкой бугрилась мокрая, поднятая экскаваторами рыжая земля, из которой высовывались черные, наполовину сопревшие лесины, цепкие, похожие на чертячьи хвосты корни, суки, ветки с наростами, закаленные стужей и зноем до железной твердости.
А сверху с отвалов валили лес, вековые сосны с тяжелыми шапками, и было грустно смотреть на эту картину разрушения, на обреченность сосен. На отвалах должны быть поставлены дома. И оставлять сосны нельзя, растут они наклонно, на голец уходят, будут нависать над домами. А это опасно. На западном участке, на станции Таюра, был случай, когда голец выбрали террасами, на террасах построили дома, в промежутках сохранили высоченные корабельные сосны… Как-то ночью на тайгу налетел шквал, ветер был северным, по-местному «черным», и таким сильным, что поднимал с земли лосей, ломал им хребты — в общем, ветер этот начал класть сосны на дома-дощаники. Росли-то сосны наклонно, а когда выбирали террасы, то у них с одной стороны подрубили корни, корнями деревья упирались в землю, в склон, чтобы не сползти с гольца. Каждая такая сосна, падая, перерубала дощаник пополам. Кое-кого из сонных людей поувечило, кое-кто из тугодумных руководителей под суд пошел.
Вертолет появился неожиданно, он буквально вытаял из дождя, из его мелкой, липкой, непрозрачной плоти, прицелился черными мокрыми пуговками колес в бетонный пятак и тяжело сел.
Кожемякин первый, усиленно стуча по бетону сапогами, побежал к вертолету. За ним остальные.
В вертолетные иллюминаторы была видна черная пенистая вода Биры, с ревом, с каким-то голодным, жадным грохотом уносящаяся за косо срезанную горбушку земли, в преисподнюю, и было жутковато, ознобно смотреть на этот беснующийся поток.
В пенистых бурунах, таких же черных, как и весь поток, выдранные с корнем лесины, пласты земли, таежный отгар, сор, древесные заломы, а вон промелькнул и целый островок с перекошенным домиком, а на островке том — Бойцов даже зажмурился от неожиданности, — держась за наклонное, глядящее в небо обломленным, неестественно белым стволом дерево, топтались в страхе двое мужиков.
— Люди! Лю-ди на воде! — закричал кто-то рядом с Бойцовым, но крик перекрыл спокойный, более хриплый, чем обычно, бас Кожемякина:
— Без паники! Вижу, что люди… Тихо!
Второй пилот торопливо прижал кругляшку ларингофона к губам — передал сообщение о том, что Бира несет людей.
— В двух километрах отсюда на плаву находятся четыре амфибии, — подбирают и вытаскивают из воды все живое. Ясно? И не паниковать!
У Бойцова, когда он увидел в крутящейся черной воде облепленный шапками пены земляной пятак с людьми, где-то в подгрудье, под ребрами захолодало, будто попал туда обмылок льда, ознобил все вокруг себя морозом, и начал этот мороз растекаться по телу, по жилам, и вот уже гусиную рябь на коже выбил, вызвал дрожь. Бойцов передернул плечами, втянул сквозь зубы воздух, приходя в себя.
— Внимание, подлетаем! — снова раздался хрип Кожемякина. Командир прочистил голос, подбираясь будто зверь, готовый прыгнуть. — Глядеть в оба, товарищи офицеры!
Бойцов притиснулся к холодной, поцарапанной ветром слюде вертолетного оконца, но ничего, кроме черного пенного потока и какой-то неестественно далекой полоски берега, на которой тяжело горбились сосны, поначалу не увидел, но потом откуда-то сбоку под брюхо машины быстро поползла темная, совершенно скраденная дождем деревянная нитка. Нитку трясло и било, словно живую, из черной воды на ее поверхность вылезали тяжелые глыбы, похожие на зубы, и со всего маху ударяли в опоры моста, стремясь их перерубить, лишить деревянную полоску опоры, подмять, сломать, завалить, утащить за собой, выбросить потом на пустынный таежный берег, засыпать илом, похоронить. Подступы к мосту с одной стороны были отрезаны потоком.
Через минуту выяснилось, что отрезаны и со второй стороны, — просто всем, кто находился на вертолете, не было видно, что творилось на том берегу Биры, скрытом густым липким дождем. Подполковник Кожемякин крякнул досадливо, но ничего не сказал, уперся ладонями в колени и, сдвинув фуражку на затылок, словно первоклассник, снова притиснулся лицом к иллюминатору.
— Ох ты черт! — не выдержал кто-то. Кто произнес эти слова, из-за вертолетного шума не разобрать. Бойцов оглянулся — все смотрели на воду, каждый прикидывал, каким образом спасти мост, ведь после полета Кожемякин всех соберет на совет, у каждого мнения спросит.
Мост сместился под брюхо Ми-8, вертолет сделал круг. Подступы к переправе были отрезаны с обеих сторон водой.
Раз шесть заходил вертолет на мост, чтобы у всех была ясная картина того, что происходит, а потом сделал посадку в тайге, на ровной ягодной площадке, знакомой Бойцову, — в прошлом году вместе с Инной они тут бруснику собирали. Площадка располагалась примерно в километре от Биры.
Ми-8 заглушил двигатель, офицеры вышли из вертолета, гуськом пересекли площадку, у крайней сосны сгрудились. Пахло сыростью, прелой хвоей, мхом, грибами, чем-то залежалым. Было тихо, если не считать монотонного шепота дождя, от которого сводило скулы и хотелось заткнуть уши — настолько этот шепот был неестественным и нудным, он словно приклеивался к человеку.
Кожемякин поочередно оглядел каждого.
— Ну, что будем делать? — Взгляд подполковника был пристальным и сумрачным.
А дождь не переставал и не переставал. С верховьев, с каменных боков недалеких гор, с гольцов сползали ледовые глыбы, плыли по воде со скоростью моторной лодки, со всей силы били в опоры едва живого, скрипящего моста. Моста, который во что бы то ни стало надо было спасти. Иначе поселок и весь железнодорожный батальон будут отрезаны от тыла, и тогда приостановится строительство, замрет трасса. А этого нельзя допустить.
На мост решено было высадить десант в количестве ста человек — высадить в ближайшие полчаса-час.
Что мог сделать десант?
Во-первых, укрепить кряжи моста тросами; во-вторых, оберегать опоры от таранных ударов, которые наносили глыбы льда и пятидесятиметровые лесины; в-третьих, разгребать, разводить в стороны заломы, наваливающиеся на мост всей своей тяжестью и грозящие вот-вот превратить в кучу обломков тоненькую деревянную нитку.
Командовать десантом было приказано старшему лейтенанту железнодорожных войск Николаю Бойцову.
У железнодорожных войск замысловатая эмблема — тут и летные крылышки, и инженерные молоточки, и якорь. Приехал в прошлом году Бойцов к себе в Подмосковье, в поселок Кокошкино, соседи, знакомые, родичи по случаю приезда собрались, и все, как один, спрашивают: «А в каких войсках ты, Николай, служишь? Уж больно армейская эмблема у тебя в петлицах непонятная… Всем эмблемам эмблема вроде бы? А? Скажи! Или секрет? Уж не в ракетных ли? Самого наивысшего назначения… Стратегических?» Ближе всех к Бойцову сидел отец, сутуловатый, седой Николай Николаевич (у них в роду испокон веков были одни Николаи Николаевичи — и отец, и дед, и прадед). В глазах отцовских — заинтересованность, ожидание и вместе с тем определенность — отец, судя по всему, считал, что Колька его как пить дать служит в ракетных войсках стратегического назначения. Самых наивысших! Разве мог старший лейтенант Бойцов разрушить отцовские иллюзии? Никак не мог.
Он вобрал в себя побольше воздуха, чтобы не было страшно врать, ткнул себя пальцем в грудь.
— Точно, земляки! На ракетах верхом приходится сидеть, поглядывать, что по ту сторону горизонта делается.
Хорошо, что Инны при этом разговоре не было, она бы объяснила, что к чему, не дала бы своему мужу соврать. В отцовских глазах будто молния какая вспыхнула, они даже высветились изнутри — старший Бойцов остался доволен, расправил усы, вспушил их корявыми, съеденными ревматизмом пальцами, поглядел на гостей — ну как?
— Отл-лично! — дружно отозвались соседи, родичи, знакомые. — Хороший у тебя, Николай Николаевич, сын вырос.
Зато вечером, когда старлей Бойцов во всей своей парадной форме направился в «Голубой Дунай» — пристанционную палатку — пополнить запасы, чтобы было чем отметить приезд, и вместе с ним увязался отец, хмельной и оттого излишне разговорчивый, навстречу им попался Пашка Локтев, бойцовский школьный товарищ. На одной парте сидели.
— Колька, друг! — закричал издали конопатый ветеран школьных проделок, классных перепалок и драк, сияющий, как солнце красное, с редкими рыжими лохмами на темени. Подбежал, обнял, откинулся назад, словно встретил своего подопечного.
— Повзрослел, повзрослел… — подцепил ногтем эмблему на петлице бойцовского кителя, подмигнул, — в хороших войсках, Колька, служишь, в железнодорожных. Я в них тоже два года отбарабанил, не жалею.
Бойцов увидел вдруг, как вытянулось, потяжелело лицо отца, посветлели, стали водянистыми его глаза.
Пашка, кажется, понял, в чем дело, растянул рот в добрейшей, в тридцать два зуба улыбке.
— Не журитесь, батя, железнодорожные войска в эпоху всеобщего разоружения будут перспективнее ракетных.
…Бойцов усмехнулся, заправил воротник с петличками под плащ-палатку — эмблема на петличках напомнила о том случае. Лицо Бойцова было серым, щеки втянулись, глаза запали, и когда он смеживал веки, то погружался в такой душный мрак, что сердце начинало стучать звонко, обеспокоенно, словно набат в ночи, и тогда старший лейтенант резко дергал головой, чтобы прийти в себя, стряхнуть эту одурь.
Двое суток они отстаивали мост. Как это много — два дня и две ночи… Через час начнут отсчет сутки третьи… Что они принесут? Новый приток воды? Новую работу, изматывающую донельзя, от которой жилы на руках и на шее лопаются? Бойцов покрутил неверяще головой, облизал шершавые, будто наждаком обработанные губы. Одного хотелось: покоя, чтобы хоть как-то совладать с усталостью, стать самим собой, да еще, наверное… еще хотелось тишины. Чтоб исчез грохот беснующейся, сплошь в дурной пене реки, чтобы стекольно-тонкий звон в ушах истаял. Он словно звук тонкожалого ножа, когда его точат.
Два дня и две ночи слились в сплошную цепь видений, в изматывающую карусель, полную грохота, криков, стона, ругани, однообразных движений, треска ломающегося дерева, шлепанья дождя, свиста сбрасываемых в завалы кованных из особой, каленой стали «кошек», хриплого клокотанья в горле, одышки, головной боли и этого вот пронзительного звона в ушах — звука кипящей крови… Карусель, карусель, карусель. Два дня и две ночи баграми, тросами, «кошками» они разбирали завалы, дробили льдины, спасая от них измочаленные опоры, — работали, работали, работали, почти потеряли счет времени. И потеряли бы, если б не было четкого раздела между днем и ночью, если б серовато-белое, тусклое не чередовалось с беспросветно глухим, темным, если бы ночь не сменяла день, а день — ночь.
Облегчение наступало, лишь когда в тяжелой рабочей одури Бойцов вспоминал об Инне. В такие минуты словно зарево вспыхивало перед ним и волнение перехватывало горло, а где-то за тяжелой дождевой рванью в звездной горнице, в великолепии неба рождалась песня.
Мост дрожал от напора воды, от ударов набухших, тяжелых лесин-утопов, которые река тащила по дну и которые в вязком течении невозможно было разглядеть — тут Бойцов молил об одном: лишь бы не случилось в горах, откуда, брала начало Бира, каменных обвалов, когда идут глыбы по три-пять тонн весом. Если река приволочет такие каменные глыбы, тогда мосту не удержаться — обязательно его собьет, в обломки обратит.
Бойцов посмотрел через плечо на реку — и с высоты она была страшна, и вблизи. Сглотнул что-то кислое, вязкое, собравшееся на языке, — не-ет, не одолеет их река, не своротит она мост, ни за что не своротит, не-ет… Он хмыкнул, потер рукою щеку — надо бы побриться, да вот ни одной секунды времени выкроить на это не может.
Под боком, вдруг взрезав воду и расшвыряв шапки пены, вынырнул широкий, заостренный кверху бок льдины, с маху врубилась льдина острием, будто гигантским топором, в опору моста, для страховки укрепленную двумя тросами, и звон по дереву пошел — мост встряхнуло, повело в сторону… Тросы запели, напряглись, обдались электрическим сиянием. В голове у Бойцова мелькнуло — наверное, именно такое сияние появляется на реях попадающих в свирепые штормы парусников — мертвое, потустороннее, пугающее слабым своим сверком.
И не успел еще Бойцов удивиться, как вдруг раздался глуховато-тугой хлопок — светлая, озаренная пламенем нитка троса стремительно, словно молния, взвилась вверх и легко перебила поручень, хвостом своим, как бичом, достала до той стороны моста. И в ту же минуту раздался крик — тросом зацепило человека.
Бойцов вскочил, поскользнулся — подвели яловые сапоги — и приложился к мокрому, покрытому дождевой слизью дереву. Он ударился плечом, щекой, из глаз сыпанули искры. Бойцов выругался, поднялся, не сводя взгляда с человека, по которому хлестанул трос. Это был ефрейтор Курочкин, долговязый медлительный малый, вечно попадающий в какие-нибудь истории, — такова уж планида у парня, на роду невезенье написано.
Курочкин стоял, сгорбившись, прижимая руку к плечу. Бледные длинные пальцы его были широко разведены, нехорошо подрагивали, и Курочкин, похоже, хотел удержать эту дрожь, притискивал и притискивал ладонь к плечу, вжимая ногти в ткань ватника. Рукав был располосован, из прорехи проглядывали неестественно белые в дождевом сумраке клочья ваты. «Они что-о?.. — мелькнуло в голове Бойцова совершенно нелепое. — Они что-о там, на фабрике, где обмундирование шьют, медицинскую вату, что ли, на простежку вместо ваты серой, технической, ставят? Ну и богачи-и».
Ватные клочья вдруг окрасились розовым, и этот цвет вмиг привел Бойцова в себя, показался ему зловещим предзнаменованием чего-то худого, он не сразу понял, что это кровь. Курочкин вывернул голову, виновато взглянул на старшего лейтенанта, в светлых, настежь распахнутых глазах его плескались растерянность, мука, боль. Он, кажется, еще не поверил во все происшедшее.
— Больно? — спросил Бойцов машинально, хотя и так знал, что больно и что не надо было задавать такой вопрос Курочкину. Кровь идет. Кровь — это еще ничего, только бы кость не перебило. — Потерпи, — произнес он ровным голосом, от которого Курочкину словно бы легче должно было сделаться, — потерпи, сейчас мы по рации санитарный вертолет вызовем. Потерпи!
— Может, не надо вертолет? — с трудом разлепил губы Курочкин.
Бойцов хотел было сказать про кровь, про возможный перелом, но сдержался. Стер дождевую мокроту с лица, вздохнул устало:
— Сейчас мы тебя индпакетом перебинтуем, Курочкин, облепиховым маслом смажем, через неделю рука как новенькая станет.
Топая сапогами по настилу, побежал к палатке, разбитой прямо на мосту, — там находилась рация. Вызвал Алонку, дежурного по штабу. Голос дежурного был далеким, задавленным дождем.
— У меня чепе, — проговорил Бойцов, деревенея скулами. — Чепе, чепе, понимаешь? — Уловил ответную реакцию дежурного, словно наяву увидел, как тот встревоженно вскинулся. Одеревенел лицом еще больше. — Трос лопнул, Курочкина зацепил. Пришли санвертолет!
— Вертолет полчаса как в Ургал ушел. Там тоже чепе — тоже непогода, будь она неладна! Двоих из тайги доставили. Что же делать, что же делать? — зачастил дежурный. — Вот что: сейчас вездеход с фельдшером отправлю.
Бойцов не сразу сообразил, не сразу свел концы с концами — ведь фельдшер-то Инна, — прокричал:
— Давай вездеход с фельдшером!
Повесил трубку. И только тут понял, что на мост прибудет его жена Инка, человек с незабудковыми глазами, донельзя дорогой и близкий. Но в следующую минуту ему сделалось тревожно и сиро — непогода ярится, во многих местах дорога перекрыта взбунтовавшимися таежными речками, исковеркана, изжулькана, вся в рытвинах и вымоинах; и как только вездеход прорвется к мосту — неизвестно. Не-ет, тут надо потерпеть, надо санвертолета подождать. Бойцов потянулся рукой к трубке рации. А как же тогда Курочкин? Нет, ждать санвертолета нельзя. Нельзя! И никаких сомнений! Бойцов растянул губы в слабой улыбке, неуклюже выбрался из палатки, так и не сумев стереть с лица тревогу.
И тут же работа закрутила-завертела Бойцова. Мост дрожал под ногами, ходил из стороны в сторону, будто живой, палатка дергалась на его непрочном настиле, хлопала провисшими боковинами. Надо было менять порванный трос.
Первым, кого увидел Бойцов, был Курочкин. Широко расставляя ноги и оскользаясь, он брел к палатке. Ватник с него ребята сняли, наспех перевязали плечо бинтом. Шел Курочкин один, без посторонней помощи, и это успокоило Бойцова.
— Ну как, Курочкин? — спросил он сипло. — Болит? Санитарный вездеход уже вышел. Потерпи. — Он задержал взгляд на бинтовой намотке. Попросил: — Потерпи, а?
Курочкин молча кивнул и двинулся дальше. Бойцов подумал, надо бы подмогу попросить, трудно держаться третьи сутки, но вряд ли подмога будет. Вода окружила многие поселки; сейчас каждый человек, каждые руки на счету, поэтому не будет Бойцову подмоги, мост надо держать своими силами! Сво-ими!
Он вздохнул тяжело, будто подранок, и посмотрел на небо. Наверху немного посветлело за последний час, даже пространство кое-какое образовалось, словно дождь раздвинул свои руки, дал возможность увидеть, что небесная материя еще существует, не успела сопреть, сгнить окончательно в этой нескончаемой, липкой, холодной воде, в которой человек почти обратился в рыбу, а кусты и травы — в водоросли. Бойцов обрадовался этому пространству как некоему знаку, намеку на то, что всемирный потоп должен когда-то кончиться.
Он не засек точно, сколько времени прошло, когда на алонском берегу среди черных мрачных сосен мелькнуло что-то слабозаметное, размытого травянистого цвета, но этого промелька Бойцову было достаточно, чтобы определить, что пришел вездеход. Он помчался, тяжко чмокая каблуками о набухшую твердь моста и рискуя каждую минуту оскользнуться, распластаться на настиле, сломать себе шею, — помчался на тот край моста, что был ближе к алонскому берегу. Ничего сейчас не существовало для валящегося с ног от усталости Бойцова, все ушло на задний план — главным для него сейчас стала Инна и то, как машина пройдет на мост… И пройдет ли? Если насыпь сохранилась под водой — тогда вездеход проберется, если нет — может и застрять.
Тупорылый, с защитной решеткой, привинченной к радиатору, вездеход вырулил тем временем на берег и застыл, словно зверь на откосе, с которого, накренившись, глядели в страшную непрозрачную воду сосны. Бойцов перевел дыхание. Ему показалось, что за водительским стеклом, в сумраке кабины он видит Инну, ее лицо, дорогое, привычное, близкое, но нет, это только показалось. Вездеход, будто что нащупав, сполз осторожно с насыпи, попрыгал-потрясся немного на береговых камнях и, не сбавляя хода, въехал в воду.
В ту же минуту рядом с вездеходом возникли какие-то темные предметы, которые Бойцов раньше не видел, воду начали полосовать просверки молний — и молнии, и предметы со страшной быстротой проносились рядом с вездеходом, уплывали в черноту реки, в ее глубь, и Бойцов хотел крикнуть водителю, чтобы поосторожнее вел вездеход, но не крикнул — сообразил, что бесполезно это, все равно не услышит, все равно вода тяжелым ревом задавит крик. Да и расстояние опять-таки немалое.
Погрузился вездеход в воду, совсем маленьким — щепка в потоке! — сделался, пополз еле-еле, сторожко, «усы» за ним в одну сторону течение сбивает, бурлит вода с подветренной стороны, в кудри завиваетея. Перед самым носом у вездехода проплыла огромная льдина с верхом, обсосанным дождем, и у Бойцова сразу по коже колючие мурашки заползали — возьми эта льдина чуть в сторону и аккурат напоролась бы на вездеход, проломила ему бок — но не-ет, пронесло! Он вытер лоб.
Бойцов чувствовал спиной, кожей, корнями волос, что люди, находящиеся на мосту, тоже следят за вездеходом, тоже переживают за тех, кто в машине, их тоже дрожь пробивает.
Вездеход шел и шел вперед, светились фары его — два больших телескопических зрака доисторического животного.
У Бойцова начало разъедать глаза, вначале он решил, что это от напряжения, потом понял — пот, и отер глаза пальцами. Скинул с плеч плащ-палатку, чтоб свободнее было, дышалось легче — плащ-палатка фанерно, негнущимся пологом легла у ног. Бойцов отодвинул ее сапогом в сторону.
Уже близко вездеход был, два лица различил Бойцов за стеклом — водителя и Инны, водительский облик показался знакомым, помощника комбата по комсомолу возит. Как вдруг что-то в машине застопорило, похоже, вода в выхлоп попала, втянул ее движок в карбюратор, закряхтел, закашлялся, не выдержал и задохнулся. И звонкая тишина вдруг образовалась в мире, все звуки потонули в ней. Бойцов побледнел от такой страшной тишины.
В следующий миг вездеход накренился, замер на какие-то считанные доли секунды, — видно, приподняла его льдина, — из кабинки выскочил в воду водитель, вытянул за собой женщину в красном плаще — Бойцов, обмерев и растерявшись, увидел с тоской — Инна это, Инна! Вездеход накренился еще больше, на короткий миг показалось его мазутное дно — вездеход завалился назад и набок, потом мелькнули черные, нарядные, будто от новенького игрушечного автомобиля, колеса. Совсем рядом с машиной вздыбилось толстое, с объеденными гладкими краями тело льдины, толкнуло машину в поддон, и вездеход нырнул в глубину, в темень реки, словно его никогда и не было.
Сзади на мосту закричали, Бойцов обернулся, увидел, как кто-то сбросил с моста резиновую шлюпку — та дернулась, привязанная к веревке, снова дернулась, ее подбросило течением — не-ет, резиновая шлюпка — это перышко, утиный пух, на ней людей не спасешь… Но тут послышалось слабое, зажатое, тонущее в дожде «а-а-а-а», и Бойцов словно во сне, в больной одури увидел, как течение несет красный плащ. Инка!
Не успев что-либо толком сообразить, Бойцов коротко разбежался и, поскользнувшись при толчке, прыгнул с моста, ударившись о воду грудью и плечами. Вода была черной, грязной, пахла гнилью и землей, Бойцов вынырнул, сплюнул жижку, поплыл, сопротивляясь колокольному гуду в ушах, крутя головой, смятый тем, что видел.
Далеко впереди мелькала красная полоска — то ли знакомый плащ, то ли кровь, размытая на черной густой воде. Плыть мешали сапоги, он сбросил их в воде, задержавшись на секунду; хрипя, скаля зубы и задирая от ярости голову, поплыл дальше. Алонский берег, хоть и был далеким, а все же чувствовался — все же землица это, что силы человеку придает, а не вода — при виде земли всегда легче, надежнее; земля укроет, и напоит-накормит, и обогреет, а время придет — навсегда схоронит, погребет в своей плоти, вечный приют даст.
Вода была не столь холодной, как показалось поперву (хоть и плыли в ней льдины), не сводила ног-рук жестокой судорогой, в такой воде можно было минут двадцать-тридцать продержаться. Задрав голову и глотнув воздуха, Бойцов увидел, как по мосту бежали люди, и что-то теплое, благодарное замолотило у него в висках — без помощи ни он, ни Инна, ни водитель не останутся, ребята помогут, обязательно помогут. Вот только где водитель, неужто на дно ушел — водителя Бойцов не видел… Да не может быть, чтобы на дно, он же не слабее Инны, он ведь мужик все-таки, сильный, сноровистый парень, не должен уйти под воду, он еще повоюет за жизнь, а пока будет сражаться со стихией, тут и ребята с подмогой подоспеют.
Красный плащ все ближе и ближе, и Бойцов, задыхаясь, хрипя, ползет к нему по густой черной плоти воды, раздвигая ее руками, головой, плечами, грудью, всем усталым своим телом, стремясь настигнуть красную полоску, Инкин плащ. А плащ, словно цветок диковинный, сказочный, страшный, распустил свои лепестки на поверхности, он цвел, будто гигантская лилия, а вокруг него вспухали мелкие, словно от падающей дроби, фонтанчики — дождь все лил и лил.
— Держись! — прохрипел на последнем дыхании Бойцов. — Д-д-дер… — и хватил ртом воды, поперхнулся, в глазах у него потемнело так, что даже «цветок», плоско распустивший свою чашу на поверхности реки, померк.
Бойцов не помнил, как догнал этот «цветок», как сумел поднырнуть под него и потом вытянуть наверх, не помнил, как прибился к земляной шапке-островку, попавшему в круговерть и оттого застрявшему на месте. На островке росли тонкие, в руку примерно, березки, слепо морщили свои молодые листья под дождем, плакали тихо — не жить им теперь, сомнет их река, — но великое дело березки все же сделали, спасли людей…
А потом все оборвалось в сознании Бойцова, наступил провал.
Очнувшись, он долго не открывал глаз, втянул в себя воздух: пахло лекарствами — валерьянкой с карболкой, нашатырем и почему-то тигровой мазью. Пошевелился, проверяя, болит ли тело, — нет, тело не болело… Странно, почему же тогда пахнет госпиталем? Как он сюда попал?
В ушах тревожно задзенькал молоточек, будто стеклом тихонько ударяли по стеклу — звук чистый, хрустальный, неземной какой-то. И тут он вспомнил все, что произошло, — и мост, и коробку опрокинутого вездехода, показывающего свое мазутное дно, и алый, слепяще яркий «цветок», стремительно уносящийся по реке в мрачную темноту.
Бойцов застонал, открыл глаза и увидел человека, которого меньше всего ожидал увидеть. Подполковник Кожемякин. Широкий, словно стол; голова как бильярдный шар, будто Кожемякин каждый день покрывает ее свежим лаком; под крупным пористым носом усы — настоящая щетка, одежду можно чистить.
— Лежи! — в обычном своем приказном тоне проговорил Кожемякин.
Бойцов облизал губы сухим, жестким языком. Спросил заикаясь:
— Г-где Инна?
— Жива Инна. В соседней палате. Сможешь вставать — в гости сходишь.
Бойцов пожевал губами, стараясь продолжить разговор, задать второй вопрос, но сил не было, на нуле пока силы-то…
— К-куроч-чкин к-как? — наконец справился он с собой.
— Ничего твой Курочкин, жив-здоров. Ушиб только, да еще мышцу тросом разодрало. А так все в порядке.
— Во… во… вод-дитель…
Кожемякин крякнул, засуетился, заерзал и вдруг, словно чему-то обрадовавшись, что было совсем неуместно сейчас, снял с тумбочки что-то несуразное, тяжелое, шипастое, сплошь в закорючках и чешуе, похожее на капустный кочан и огромную сосновую шишку одновременно.
— Гляди, что привезли тебе самолетом из Хабаровска. Ты только посмотри — из самой что ни есть Индонезии фрукт. Ананас!
Бойцов с трудом разлепил губы, деланное веселье Кожемякина, его уход в сторону был обидным, неприятным, и воспаленным своим мозгом Бойцов зацепил это.
— С в-вездех-хода водитель как? — снова спросил он.
С Кожемякина веселая маска оживления стекла, словно вода, взгляд его сделался сумрачным, в глазах будто что оголилось, потемнело, набрякло немощью. Подполковник сиротливо глянул в окно, дважды на его щеке дернулся желвак.
— Пока не нашли, — тихо выговорил Кожемякин. — Ищем.
Бойцов зажмурился с болью: во всем виноват он — почему тогда не задержал вездеход, почему? Водителя погубил. Инну едва спас. Почему тогда не дал отбой вездеходу, почему не дождался санвертолета? Почему, почему, почему? Показалось, что он услышал стон, далекий, тревожный, слабый, словно кто-то звал его на помощь. Звал и не мог дозваться.
— Д-дожди к-кончились? — спросил Бойцов.
Кожемякин беспокойно глянул в окно, увидел то, чего не видел старший лейтенант, сощурился печально.
— Нет, не кончились. «Время большой воды» — так эвенки эту пору называют. Больше всего у них людей в этот месяц гибло. Небо к себе людей забирало — так они поясняли, — мол, нехватка там народу. Это на небе-то…
Что-то мучительное сжалось в душе Бойцова, словно набухший нарыв; до крика, до слез захотелось, чтобы это больное прорвалось, чтобы обмяк нарыв, в ничто обратился, чтобы боль истаяла. В горле у Бойцова дернулась, поршнем заходила пробка, из глаз выбило мокроту, и он едва сдержался.
— «Время большой воды». Красиво как названо, и какая жестокая суть в этой «большой воде»… А? — Потом, будто очнувшись, Кожемякин хлопнул ладонями по коленям. — Ладно, Бойцов, пойду я. К вечеру еще загляну, ладно?
Старший лейтенант в ответ молча кивнул.
Никогда, сколько человек ни живи, сколько бед ни познай, никогда не привыкнешь к потерям, к тому, что уходят из жизни люди здоровые, веселые, полные сил, дум, тайн, открытий, счастья, горя, всего человеческого, что только присуще человеку… Это как неожиданный выстрел в грудь, как подлый удар исподтишка. Но так уж, видно, уготовано судьбою — будет теперь он, Николай Бойцов, доживать и доделывать, домысливать, долюбливать за тех, кто погиб. Тут уж ничего не попишешь.
В душу Бойцову закралось сомнение: не обманул ли его подполковник Кожемякин: может, сказал неправду, что и Инна спасена? Бойцов выгнулся на постели, смахнул на пол ананас и, когда на шум прибежала медсестра, прохрипел:
— Ин-н-на!
— Жива твоя Инна, что ей сделается? — грубовато подбоченилась сестра. — Жива-здорова, в соседней палате лежит. Поправляется.
Бойцов понял, что подполковник сказал правду, не скрыл ничего — не умел он скрывать правду. Благодарно шевельнул головой, ощущая теплое жжение во рту, в глазах, в груди, спросил последнее, что хотел сказать:
— Мо-ост?
— А что твой мост? — не меняя тона, сощурилась сестра. — Все с ним в порядке, отстояли твой мост, отбили его у воды. Сто человек три дня и три ночи воевали. — Сестра не знала, что людьми этими командовал Бойцов. — Отвоевали, так что будь спокоен, трасса твоя ни на минуту не задержится.
Выписывался из госпиталя Бойцов через две недели. Инна к этому времени уже была дома — похудевшая, чужая какая-то. Увидев Бойцова, кинулась к нему, уткнула лицо в грудь, так они и стояли долго-долго, словно боялись потерять друг друга. Потом Инна произнесла глухим, просевшим голосом, не отрывая лица от его груди, она будто старалась согреть мужа, донести до него все доброе, чем славно человеческое существо:
— Бойцов, а ты поседел. Рано-то как, а, Бойцов?
Он проговорил в ответ тихо, свистящим надсаженным шепотом:
— Знаешь, у меня будто второй отсчет жизни пошел. Но главное не то, что ты или я поседели, — ерунда все это. Главное то, что оба мы живы, что мы вместе. Ты и я.
В тишине было слышно, как где-то далеко в тайге кричит птица. О чем кричит, что просит? Не понять. Может, тоже ведет свой отсчет годам, может, у нее свое суждение о том, что она видит, о жизни?
Где-то в глубине тайги возник ветер, с гудом пронесся над дощаником — кажется, весна кончилась, наступила другая пора — ветреная, неустойчивая, то теплая, то холодная. Все в ней будет — и сухая погода, и дожди… И время большой воды придет еще не раз.