Глава 9

Вернувшись на работу, я долго не мог включиться в давно уже ставший рутиной рабочий процесс. Мое сознание словно раздвоилось. Какая-то его часть действовала, когда я принимал больных, давал указания Луизе, объяснялся с доктором Красовски, словом, занимался тем, чем привык заниматься каждый день на протяжении почти полугода с перерывами. Одновременно другая часть сознания занята была почти неотличимыми одна от другой фантастическими картинами. Я видел бесконечную череду стертых лиц, плывущих навстречу по узким улицам Брокенвальда. Время от времени вмешивалось воспаленное воображение — собственно, память, загруженная чужими снами, на которую я когда-то — целую неделю назад — жаловался покойному рабби Аврум-Гиршу. Память, которая услужливо подбрасывала мне по ночам чужие сны, сны чужих душ, зачем-то прихотливо сплетшихся в моем бренном, неприспособленном для этого теле. Сегодня, в отличие от недавнего времени, сны начали вплетаться в реальное восприятие окружающей действительности, и я ничего не мог с этим поделать.

Воображение весьма своеобразно уточняло черты реальности. Лица представлялись мне плоскими, небрежно вырезанными из бумаги торопливыми взмахами огромных ножниц. Сама бумага — старая, пергаментного оттенка, — казалась хрупкой, ломкой, отчего в изготовленных из нее лицах появлялись трещины. Этими трещинами были безгубые рты и безресничные глаза обитателей Брокенвальда. Небрежно изготовленные неправильные овалы закрепленные на каких-то шестах, шесты, драпированные утратившими цвет тряпками — все это выглядело кукольным театром.

Когда, во второй половине дня, устав от игр собственного сознания, я вышел в крохотный двор-тупик, видения вновь заплясали перед моими глазами, заслоняя обшарпанную стену медицинского блока. Среди нереальных, картонно-тряпичных кукол, которыми представлялись мне мои товарищи по несчастью — обитатели Брокенвальда, — несколько человек выглядели настоящими людьми, а не состарившимися безжизненными игрушками: убитый режиссер Макс Ландау, погибший раввин Аврум-Гирш Шейнерзон и бывший полицейский Шимон Холберг. И в этот миг я ясно понял, почему сегодня обрушились на мою бедную голову столь странные видения, сны наяву. Удивительным образом в последние несколько дней — начиная с того момента, когда в гримерной я увидел мертвое тело Ландау, — и вплоть до сегодняшнего утра, до похорон раввина, я чувствовал, что живу настоящей жизнью. Я действовал, размышлял, двигался не механически, а по собственной инициативе.

Я почувствовал настоящую жизнь — или, по крайней мере, убедил себя в том, — по той лишь причине, что столкнулся не со смертью от истощения или инфекционной болезнью, не с гибелью, порожденной невероятной скученностью и антисанитарией гетто, дрянным и недостаточным питанием, нехваткой лекарственных средств, словом, не с тем, что каждый день происходило в Брокенвальде, — а со случаем убийства, когда один человек лишает жизни другого собственными руками и по собственной воле.

Вернее сказать, когда у меня появилась возможность поучаствовать в процессе следствия — в погоне и наказании убийцы.

— Как это ужасно… — пробормотал я вслух. — Воспринимать окружающую реальность реальностью только благодаря совершенному убийству…

«Разумеется, — знакомый голос Шимона Холберга прозвучал чрезвычайно отчетливо, я лишь через мгновение понял, что он звучит у меня в воображении. — Разумеется, — повторил воображаемый Холберг. — Ведь убийство господина Макса Ландау — это доброе старое убийство, как говорится. Убийство из довоенных времен».

— Да-да, — согласился я. — Да-да, в этом все дело… И потому вы не в состоянии его раскрыть Холберг.

«Почему же? — лицо воображаемого Холберга дрогнуло в улыбке, губы медленно растянулись, и его рот тоже стал походить на трещину в старом пергаменте. — Я ведь и сам оттуда же, Вайсфельд. Я — сыщик из довоенных времен».

— Вайсфельд! — а вот этот голос, голос доктора Алекса Красовски, прозвучал уже не в воображении и сразу разметал остатки сна-оцепенения, опутавшего мое восприятие. Я поднял голову. Приближения моего начальника я ждал с некоторым напряжением. Утром, как и следовало ожидать, Красовски устроил мне разнос за опоздание; правда, услышав о похоронах, тотчас остыл. Сейчас он был традиционно хмур, но, к моему удивлению, не пьян. Остановившись рядом с моей скамьей, он некоторое время рассматривал носки собственных ботинок. — Вайсфельд, — сказал он, — у меня к вам просьба. Утром я прооперировал двух мужчин. По поводу гнойного перитонита. Дважды зашивал… — его лицо на миг исказила гримаса. — Ткани рыхлые, просто разрывается нитями. Все расползается, ч-черт… Да, так вот — я хочу, чтобы вы, ближе к вечеру, перед уходом осмотрели их. Они в послеоперационном блоке. Остальные там, по-моему, идут на поправку. А эти двое… — он покачал головой. — Словом, проведите обход. Меня срочно вызывают в Юденрат. Какое-то заседание… Ночью дежурит госпожа Кестнер, опытная сиделка. Да вы ее знаете, Вайсфельд. Я вполне ей доверяю, но она придет в восемь. Так что зайдите, посмотрите… — он провел рукой по щекам, словно проверяя качество бритья. Глаза его как обычно были воспаленными. — Никакого смысла… — пробормотал он. — Операции, больные. Кровь, гной… Днем раньше, днем позже. Просто привычка… — его речь как всегда звучала речью пьяного, но спиртным от него сегодня не пахло.

— Значит, ланцет нашелся? — зачем-то спросил я.

Доктор Красовски ошалело взглянул на меня.

— Ланцет? Какой ланцет? А… — тут до него дошло, он побагровел. — Вы с ума сошли, Вайсфельд! Все еще играете в сыщика? Черт вас побери, поэтому вы и опоздали сегодня? И я должен был принимать ваших больных? — вспомнив, видимо, о похоронах раввина, он запнулся. — Плевать мне на ваши подозрения, Вайсфельд. Не забудьте осмотреть больных.

Он круто развернулся на каблуках и почти убежал в здание.

Я почувствовал себя неловко, тем более, что вопрос о ланцете, неосторожно сорвавшийся с моего языка, не содержал никаких намеков. Мысль эта всего лишь продолжала короткое послеполуденное видение — мысленный разговор с Холбергом. Красовски же естественным образом воспринял мои слова то ли глупой и грубой шуткой, то ли намеком на его причастность к убийству — убийству режиссера Макса Ландау. Об истинной причине смерти рабби Аврум-Гирша я не сказал ни ему, ни Луизе.

Я вытащил из кармана халата операционную салфетку, которую использовал в качестве носового платка и стер со лба пот, выступивший во время полудремы. Вновь вспомнив о Холберге и его внезапной болезни, я подумал о том, что нервное напряжение дало себя знать и в моем случае. Привидевшееся замечание Холберга заставило меня задуматься и о том, что тяготы повседневной в гетто в конечном итоге требовали меньше напряжения, чем несколько дней жизни, которая показалась настоящей. Возможно, впрочем, все дело в продолжительности — два с половиной года и четыре дня.

Я вернулся в кабинет, где г-жа Бротман привычно оформляла карточки сегодняшних больных — в основном, с признаками надвигавшейся инфлюэнцы и сенного насморка.

Мою помощницу кончина раввина расстроила — как любого из нас, наверное, расстроила бы кончина знакомого, но не очень близкого человека. Правда, не более того, что, впрочем, было вполне понятным. Если не ежедневно, то уж во всяком случае, еженедельно среди тех, кого провожали за ворота в наскоро сколоченных длинных ящиках, непременно оказывался человек, с которым вы, как минимум, встречались более одного раза. Или хотя бы здоровались на улице.

Часам к шести поток посетителей иссяк. Я присел в углу у ширмы. Луиза привычно работала с картотекой, так что карточки, казалось, сами перелетали из одного ящика в другой, на почти неуловимый миг замирая в ее красивых белых пальцах. Я задумался над причиной, побудившей столь привлекательную женщину искать смысл жизни в монашестве. Затем я вспомнил о просьбе Красовски и заторопился: до конца рабочего дня оставалось менее двух часов. Попросив г-жу Бротман заменить меня, если появятся больные, я направился в послеоперационный блок — тесную пристройку с замазанными белой краской окошками. Попасть в нее можно было, выйдя из основного здания и обогнув стоящий рядом жилой дом, похожий на казарму. Осмотрев лежавших в забытьи больных, я вернулся в свой кабинет. Мой начальник был прав. Оба прооперированных были обречены.

Прежде, чем уйти домой, я отыскал среди немногих медикаментов, бывших в моем распоряжении, упаковку аспирина, в которой оставались еще три таблетки. Ничего иного предложить внезапно заболевшему Холбергу я не мог. Видя, что г-жа Бротман внимательно наблюдает за мной, я рассказал ей о внезапном недомогании моего друга.

— Странно, — сказала она. — Он производит впечатление человека, который никогда не болеет. Разве что чрезмерная худоба и цвет лица нездоровый. Но этим, по-моему, отличаются все обитатели нашего Брокенвальда.

«Кроме вас», — подумал я. Вслух же сказал:

— Думаю, на него подействовали похороны раввина. Мы ведь встречались с рабби за день до его смерти, — я никак не мог заставить себя сказать об убийстве. Но что-то в моем голосе заставило Луизу внимательнее посмотреть на меня.

— С этой смертью что-то не так? — спросила она. — Я хочу сказать, на вас и на вашего друга подействовала не только сама смерть, но и еще что-то? Какие-то обстоятельства? Извините, мне не следовало спрашивать. Но это как-то связано со смертью Макса?

— Холберг считает, что да, — я отвернулся и принялся шарить в тумбочке лекарств — просто чтобы не смотреть на Луизу. Она поняла, что я не расположен распространяться о подробностях. Я спрятал аспирин в карман, попрощался с нею и направился к выходу.

— Погодите, — сказала г-жа Бротман. — Вот, возьмите для вашего больного, — она протянула мне картонную коробку. — Это молочный концентрат. Горячее молоко — прекрасное средство.

Прежде, чем подняться на чердак, я зашел к нашему капо. У Айзека Грановски в крохотной прихожей стоял большой бак с кипятком. В его обязанность входило обеспечение обитателей дома горячей водой, но он делал это так, словно оказывает величайшую услугу, исключительно от природной щедрости. Правда, мне он налил котелок кипятка без привычных сетований на занятость и непосильную работу, но скорчив гримасу, свидетельствующую именно об этом. Я сообразил вовремя спрятать пакет с сухим молоком, иначе мне пришлось бы оставить капо добрую половину. Поблагодарив Грановски, я поднялся по скрипучей лестнице на чердак.

Холберг соорудил из двух ящиков и матраса нечто вроде кресла, в котором полулежал. Пальто он не снимал, и укрылся к тому же какой-то рогожей, обнаруженной, по всей видимости, в одном из углов. За два с половиной года, в течение которых я занимал это помещение, у меня ни разу не дошли руки до того, чтобы обследовать кучи мусора и тряпья по углам чердака.

Уже стемнело. Лицо моего друга смутно белело на фоне окна. Я щелкнул выключателем, грозившим вот-вот выпасть из плохо отштукатуренной стены. Желтый свет маленькой лампочки под картонным абажуром осветил комнату, положив на лицо Холберга глубокие черные тени под глазами и подчеркнув и без того острые скулы. Думаю, и мой облик немногим отличался от его.

— Вот и вы, доктор, — голос бывшего полицейского звучал утомленным. — Рад вашему приходу. Я и сам пришел не так давно. Что это? Горячая вода? Очень кстати.

Я поставил котелок на ящик, служивший нам столом, снял пальто и сел на топчан напротив Холберга. Пар от горячей воды поднимался вверх, к лампочке и медленно заворачивался белесыми спиралями, чуть смягчив и размыв черты лица моего соседа.

— Ну что — доктор Красовски не очень вас песочил? За опоздание? — спросил он. При этом уголки его бледных губ дрогнули, словно в мимолетной снисходительной улыбке.

Я молча пожал плечами, поставил рядом с чайником две кружки. Засыпал в них по две чайных ложки молочного порошка — он выглядел белой пылью. Осторожно залил кипятком.

— Берите, — я пододвинул ему кружку. — А на ночь выпьете аспирина.

— Что это? — спросил он, не двигаясь с места.

— Горячее молоко, — ответил я. — Подарок госпожи Бротман. Я сказал ей, что вы заболели.

— Очень щедро с ее стороны, — пробормотал Холберг. — И очень трогательно. Я был уверен, что не пользуюсь ее расположением… — он с некоторым усилием приподнялся в своем импровизированном кресле, взял кружку. Рука его заметно подрагивала, так что ему пришлось взять кружку обеими руками. — Молоко… Я давно забыл его вкус.

Он поднес кружку к губам, но вместо того, чтобы сделать глоток, втянул носом запах.

— Как странно… — прошептал Холберг. — Какой забытый запах… Спасибо, Вайсфельд, вы приготовили необыкновенный ужин. Волшебный. Мне нужно восстановить силы, доктор.

— Вы так плохо себя чувствуете? — я пристально посмотрел на него. Лицо Холберга чуть колебалось из-за поднимавшегося от чайника и кружек прозрачного пара. — Выпейте молока. А перед сном проглотите пару таблеток аспирина. До завтра все пройдет.

— Да, — сказал он. — До завтра все пройдет. Вы совершенно правы, доктор, — его интонация удивила меня. Казалось, в эту совершенно невинную фразу он вкладывал особый смысл, ускользавший от моего сознания.

Между тем Холберг пододвинулся ближе к столу и осторожно отпил немного молока. Зажмурившись, он смаковал вкус белой жидкости с таким видом, словно в кружке находился не разведенный водой суррогат, а по меньшей мере, старое вино. Эта театральность начала меня раздражать. Я сказал:

— Бросьте, Холберг, это всего лишь концентрат, сильно разбавленный кипятком. Нет в нем на самом деле ни вкуса, ни запаха настоящего молока. Одна иллюзия.

Он открыл глаза и удивленно взглянул на меня.

— Иллюзия? Вайсфельд, но ведь иллюзия — единственная ценность, которую стоит сохранять до конца жизни, — сказал он. — Иллюзия — часть игры. А игра — то, что давно уже заменило жизнь если не всему человечеству, то значительной части его представителей. Мне, например. И вам тоже… — Холберг поставил кружку на стол. — Да, иллюзия. Как странно, Вайсфельд… — он пристально посмотрел на меня. — Вы хорошо сказали насчет суррогата. Суррогата, создающего иллюзию подлинности. Знаете, а ведь именно это, если вдуматься, и стало причиной гибели Макса Ландау. Некто воспринял иллюзию как подлинность, реальность. И тот, кто стал угрозой этой иллюзии, тот из-за которого иллюзию могли отнять, был убит… — Холберг зябко потер руки, хотя в комнате было не так холодно. — Вот так, доктор. Относитесь к иллюзиям серьезно.

Сначала я воспринял слова моего друга как отвлеченные рассуждения. Только спустя несколько мгновений до меня дошел истинный смысл сказанного.

— Холберг, — пробормотал я, — Холберг, послушайте… Этого не может быть… Вы раскрыли эти убийства? Как… Как это возможно, господи… Весь день я думал лишь о том, что ваше расследование — бессмысленная игра, никому не нужная и безрезультатная…

Он молча пил молоко, вновь зажмурив глаза. При этих словах он отнял кружку от губ.

— Игра? — он пожал плечами. — Да, возможно. Игра в иллюзию и реальность, вернее, игра в соотношение одного и другого. Бессмысленная? Безрезультатная? Нет, доктор, игра не может быть такой, — бывший полицейский улыбнулся уголками губ. — Кстати, я должен поблагодарить вас и извиниться перед вами. Учащенный пульс — это фокус, которому можно научиться за несколько минут. Если вы, разумеется, знакомы с китайской дыхательной гимнастикой. Просто мне нужно было кое о чем вас спросить так, чтобы вы ничего не заподозрили. Я не хотел раскрывать свои догадки раньше времени… В то же время, Вайсфельд, если бы не вы, вряд ли мне удалось бы распутать это дело.

— Но которое из двух? — спросил я. Признание Холберга в симуляции болезни меня, как ни странно, не задело, хотя в какой-то момент я почувствовал себя уязвленным, но чувство это так же мгновенно прошло, как и появилось.

— Разумеется, убийство Макса Ландау, поскольку смерть несчастного рабби Аврум-Гирша — часть этого дела, — ответил Холберг. — Еще вчера вечером, после вашего рассказа о поведении Ландау накануне убийства, я подумал, что, может быть, причина преступления никак не связана ни с морфином, ни с театральной дерзостью, ни с известными всему Брокенвальду конфликтами между супругами Ландау. Разумеется, стопроцентной уверенности у меня не было, я не мог полностью отметать все эти версии. Ну, поскольку вы уже знаете мои возражения относительно участия немцев или виновности господина Шефтеля, я не буду повторять их снова. Скажу лишь, что почти с самого начала я чувствовал, что причины преступления лежат в чем-то совсем ином. Вы рассказали мне вчера о странном поведении режиссера накануне убийства. Во-первых, в день, когда прибыл транспорт из Марселя и Берген-Бельзена. Во-вторых — в самый день убийства, когда он пришел к вам в медицинский блок с женой. Так?

— Так, — ответил я. — Но о чем, по-вашему, говорит это странное поведение?

— А вот смотрите, Вайсфельд, — Холберг откинулся на широкий лист фанеры, игравший роль спинки «кресла». — Судя по-вашему рассказу, господина Ландау удивила встреча с кем-то, пока нам неизвестным. Вернее, две встречи — на улице и в коридоре медблока. Я чувствовал, что убийство, последовавшее вслед за этими встречами, каким-то образом с ними связано. А встречи эти, в свою очередь, связаны с какими-то событиями прошлого, верно? Ведь тот человек только появился в Брокенвальде и никаких контактов с режиссером в гетто не имел. Значит, речь может идти только о прошлом. И вот тут-то я обратил внимание… Впрочем, нет, — оборвал он сам себя. — Об этом чуть позже. Пока же следует сказать, что чувство — это одно, а понимание — совсем другое. К сожалению, понимание пришло лишь сегодня утром, после того, как мы узнали об убийстве раввина Шейнерзона. Что могло связывать этих двух людей? Продукты, которыми снабжал учеников рабби Аврум-Гирша покойный Ландау? Признаться, в какой-то момент мне вдруг пришла в голову мысль абсурдная: некий безумец настолько ненавидит несчастных детишек-сирот, что убивает сначала их кормильца, а затем — наставника и опекуна…

— Не так уж абсурдно это выглядит, — заметил я. — В наше время происходят вещи куда более абсурдные.

— Да-да, разумеется, — ответил Холберг, — но ненависть к детям наверняка выразилась бы и в случаях агрессии против них самих. А подобных случаев — я узнавал, представьте себе! — подобных случаев не было. Но что же, все-таки, связывало этих людей? Что сделало их жертвами одного и того же убийцы? То, что тут действовал один и тот же убийца, сомнений не было. Так что связывало? — он задумчиво взглянул на меня. — Помните, что рассказал нам рабби о том, как обнаружил тело режиссера? Ему тогда показалось, что в коридоре кто-то был. Прятался в нише. А теперь предположим, — он поставил чашку на ящик, служивший столиком, и зябко потер руки, — предположим, что там, в коридоре, действительно находился убийца, который видел, как раввин вошел в гримерную, и как он из гримерной выбежал. Что получается? Преступник должен был счесть раввина опасным свидетелем. Во-первых, рабби мог что-то заметить в гримерной — в конце концов, убийца располагал очень коротким промежутком времени, и гарантии того, что не осталось никаких следов, у него не было. Во-вторых, рабби мог заметить его в коридоре — и он действительно заметил. Правда, всего лишь мелькнувшую тень, но откуда убийца мог об этом знать? — Холберг сделал небольшую паузу. — Словом, убийца имел основания избавиться от нежелательного свидетеля. Вы согласны, Вайсфельд?

Рассуждения моего друга выглядели вполне убедительными, но я сразу же заметил в них один изъян, на который тут же указал.

— В таком случае, — заметил я, — он должен был действовать очень быстро. Но между двумя убийствами прошло трое суток!

— А-а, вы тоже это заметили! — воскликнул Холберг. — Совершенно верно. И это ожидание говорит о том, что преступник не был уверен в том, что существование раввина ему угрожает. Должно было произойти что-то еще, что укрепило его подозрения, сделало их для него непреложной истиной. Спустя два дня после убийства Макса Ландау произошло нечто, окончательно убедившего преступника в том, что рабби Аврум-Гирш владеет опасной для него информацией. Что же произошло?

— Теряюсь в догадках, — пробормотал я. Холберг укоризненно посмотрел на меня и покачал головой.

— Вайсфельд, друг мой, ведь именно вы подсказали мне сегодня, что же произошло, — вкрадчиво сказал он. — Вспомните наш разговор после похорон. Вы сказали: «Смерть пришла оттуда, из прошлой жизни. Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау», — он сделал паузу, потом медленно повторил: — Все — дело — в прошлом. Помните, Вайсфельд? Так вы сказали сегодня утром. Это были слова раввина Шейнерзона. Но что они должны означают? А, Вайсфельд? — Холберг прищурился. — Что эти слова означают?

— Я уже объяснял. Переселение душ, — ответил я. — Излюбленная тема рабби Шейнерзона. Он полагал, что наше пребывание здесь связано с тем, что у каждого из нас в прошлой жизни имелись деяния, подлежащие исправлению… — я немного напряг память. — Это так и называется «тиккун» — исправление.

— Вовсе нет, — возразил Холберг. — То есть, с вашей точки зрения, с точки зрения человека, ранее неоднократно обсуждавшего эту тему с покойным, речь шла о реинкарнации. Но если предположить, что слова раввина слышит кто-то другой, незнакомый… О чем говорил раввин с точки зрения этого, незнакомого? Подумайте, доктор. Неужели же непонятно? Впрочем, что я говорю — я ведь и сам не обратил на эти слова внимания, пока вы не напомнили их. Повторяю еще раз. Раввин сказал: «Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау!»

— Но я о том и говорю… — начал было я и замолчал. До меня дошло, что имел в виду Холберг. — Боже мой… — пробормотал я.

— А-а, вы поняли! — воскликнул г-н Холберг и возбужденно сбросил с себя рогожу, которой все это время кутал ноги. — Слава Богу. Некто, слышавший эту фразу кроме нас, мог воспринять ее как намек на реальное прошлое, не на инкарнацию души убитого, а на прошлую связь в этой жизни убитого и убийцы. На то самое прошлое, о котором я уже говорил — в связи со странностями поведения господина Ландау накануне убийства. Вот в чем дело. И вот в чем причина убийства раввина. Преступник, их услыхавший, окончательно убедился, что рабби Аврум-Гирш для него опасен. И убил его — спустя несколько часов после этого, едва представилась такая возможность… Пойдем дальше. Кто слышал сказанное раввином? Вы, я, его ученики… А еще? Обратите внимание, Вайсфельд, звуки имеют обыкновение разноситься во все стороны. И значит, слова, произносимые в разговоре, слышат не только те, к кому они обращены, но и те, кто просто стоит неподалеку. Просто на него никто из собеседников не обращает внимания. Помните? Там стояли трое или четверо мужчин. И среди них — один новенький. Вы сами назвали его сегодня утром. Он прибыл с транспортом из Марселя, накануне убийства Макса Ландау.

— Верно, — взволнованно сказал я, — я даже разговаривал с ним на следующий день после прибытия! В день убийства!

— Мало того, — подхватил Холберг, — из ваших слов я сделал вывод, что он находился в коридоре медблока в тот самый момент, когда Ландау приводил к вам жену.

— Да-да, — пробормотал я, — да-да… — я словно воочию увидел эту сцену: режиссер, удивленно глядящий на небольшую группу вновь прибывших, центром которой являлся господин Мозес Леви, бывший партнер по теннису марсельского префекта полиции. — Да-да, он спросил: «Откуда эти пациенты?» Я ответил — «Из Франции». И он тогда засмеялся и сказал: «Из Франции? А из России, случайно, нет?» Вот…Точно так, Холберг, все так и было. И — знаете, сейчас я готов поклясться, что смотрел он в этот момент именно на господина Леви. И накануне он смотрел на людей из нового транспорта с таким же выражением лица… — я закрыл глаза, вызывая в памяти ту сцену — совсем недавнюю, но казавшуюся очень давно происшедшей. — Холберг, — сказал я, — а ведь там, возле кухни, напротив нас, шел тот же самый человек. С чемоданом в руке. И толкал перед собой маленькую тележку с двумя сумками, привязанными бельевой веревкой. Тот же самый человек.

— Он же стоял и рядом с раввином, когда тот произнес роковые, как оказалось, слова, — негромко произнес Холберг. — И вы его уже назвали. Утром. И сейчас тоже.

И я назвал это имя еще раз:

— Господин Леви. Мозес Леви. Но какое отношение он имел к режиссеру? Вы сказали — их что-то связывало в прошлом. Что-то, ставшее причиной убийства. Что именно?

— То, что они встречались, — ответил Холберг. Взгляд его был обращен в дальний, плохо освещенный угол чердака. — То, что они встречались в прошлом — вот причина убийства. Господин Ландау узнал в господине Леви человека, с которым встречался ранее. И господин Леви понял, что режиссер его узнал. Потому и убил. Он находился в коридоре в тот момент, когда доктор Красовски ушел, оставив незапертой дверь кабинета. Войти в кабинет и позаимствовать ланцет — дело нескольких минут, никто бы ничего и не заметил. А если бы и заметил, господин Леви легко мог бы объяснить, что спутал два кабинета — вполне извинительно для человека, впервые оказавшегося в медицинском блоке. Шкаф с инструментами хорошо виден из коридора при каждом открытии двери — как раз с того места, где сидят больные в ожидании вызова. На это я сам обратил внимание — когда приходил побеседовать с доктором Красовски.

— Да-да, это понятно, — нетерпеливо сказал я. — Но что там было, в этой их прошлой встрече? Что именно толкнуло Мозеса Леви на убийство?

— Обстоятельства встречи, — Холберг заглянул в кружку с остатками молока. Если бы вместо горячего белого раствора он пил кофе, я бы подумал, что он гадает на кофейной гуще. — Как, по-вашему, Вайсфельд, где они встречались?

— Насколько я помню, Ландау рассказывал, что они с женой бывали во Франции…

Холберг отрицательно качнул головой.

— Нет, — он поставил кружку на ящик, поднялся и подошел к окну. — Нет, доктор. В этом случае ваши слова о Франции не вызвали бы у него удивления. Вспомните, что он сказал: «Из Франции? А из России у вас, случайно, не было пациентов?» А еще вспомните, что рассказывал отец Серафим: в день убийства режиссер вспоминал о Москве, причем был он при этом весьма возбужден и, как говорил отец Серафим, спрашивал о вещах странных. Насчет обмана обманщика, кажется. Жаль, конечно, что отец Серафим не смог вспомнить точно фразу, произнесенную Ландау, но одно он утверждал уверенно: речь шла о столице Советской России. Москва, Холберг, Москва. Столица Советской России. Вот где встречались господа Ландау и Леви до того, как встретились в Брокенвальде. В тридцать четвертом году.

— Даже если так, — сказал я, — что в этом страшного? Ну, да, возможно, они встречались в Москве. Действительно, это объясняет фразу, услышанную мной от Ландау. И то, что рассказывал отец Серафим. Предположим. Он с кем-то встречался в Москве. Теперь встретил этого человека в гетто. И что же?

— А то, Вайсфельд, что в Москве, девять лет назад, встреченный им человек носил другое имя… — Холберг помолчал немного. — Это убийство, — негромко сказал он, — это убийство, Вайсфельд, — уникально. Помните, я говорил вам об иллюзии? О суррогате? В этом уникальность преступления, доктор Вайсфельд. Оно могло быть совершено только здесь. Только в Брокенвальде, месте столь же уникальном… — он вновь вернулся к своему ящику-креслу, сел. — Представьте себе человека, Вайсфельд, который выполняет секретную миссию за пределами своего государства. Во Франции. Не будем вдаваться в подробности самой миссии, они нас не интересуют. Он ведет двойную жизнь, пользуется чужой биографией. Мы не можем сейчас точно установить, по какой именно причине его биография оказалась биографией французского еврея. Но предположить кое-что можем. С двадцатого по тридцать третий год я служил в полиции, а в последние три года даже возглавляя городское полицейское управление. И хотя мне, в основном, доводилось заниматься уголовниками, но политическую ситуацию я тоже знал достаточно хорошо. Среди коммунистов и социалистов было очень много евреев, откровенно симпатизировавших Советам. Не исключено, что еврейская биография до поры до времени была весьма полезна для того, о ком мы с вами сейчас говорим — именно в силу симпатий евреев к Советскому Союзу. Вращаясь в еврейских кругах, ему достаточно просто было найти сочувствующих и привлечь их к работе. Разумеется, это всего лишь предположение. Но вот началась война, и Франция разбита и оккупирована Германией за фантастически короткое время. Наш знакомый оказывается в ситуации чрезвычайно тяжелой. Мы с вами эту ситуацию знаем. В конце концов, его депортируют — в числе евреев, депортируемых из неоккупированной зоны. Он готов к самому худшему — я почти уверен в том, что он был вполне информирован о судьбе, которую уготовили нацисты евреям. И вдруг попадает сюда. В Брокенвальд. Не в Берген-Бельзен, где от каторжного труда заключенные гибнут самое большее через полгода после прибытия. Не в Аушвитц-Освенцим, о котором вы наверняка слышали — как и многие, хотя притворяются, что не даже названия такого не знают… Нет, в Брокенвальд, где все похоже на нормальную жизнь. Где вполне можно выжить. Нет, конечно же, это не настоящая жизнь, это всего лишь суррогат, подделка. Но те немногие черты ее, которые напоминают реальность, — они помогают обманываться. Вот, — Холберг поднял кружку над столом, перевернул ее. На стол не пролилось ни капли, дно кружки было сухим. — Вот, Вайсфельд. Сейчас ни в кружке, ни у меня во рту не осталось ни малейшего намека на молоко. Кружка высохла без единого пятнышка. И молочного привкуса я больше не ощущаю. И понимаю, что даже запаха молока не было, это память сыграла со мною шутку, заставила на минуту поверить, что я пью настоящее молоко. А суррогат жизни в Брокенвальде заставляет поверить в то, что это — подлинная жизнь. Или, во всяком случае, очень на нее похожая. Можно притвориться, что нет никаких немцев. Вышка? А вы не смотрите на нее. Замок, в котором находится комендатура? Он вечно укрыт туманом, поди догадайся, что за флажок болтается над донжоном. Высокая смертность? Но кто ее считает? А люди умирали и до войны. Плохое питание? Каторжный труд? Запреты на элементарные вещи? Все может быть объяснено, оправдано. Или же незамечено. Понимаете, Вайсфельд? Выжить! Можете представить себе этот внезапный скачок от чувства обреченности к надежде? И вдруг судьба сталкивает его с тем единственным человеком, который знает его в его второй — или первой ипостаси. Одно лишь слово режиссера, даже не со зла сказанное, и он, этот пришелец из Марселя, которого мы называем Мозесом Леви, из просто депортированного еврея превратится в агента Коминтерна. И тогда Брокенвальд ему пришлось бы сменить на камеру берлинского управления гестапо. А вот там уже не выживают… — Холберг утомленно прикрыл глаза, потер указательным пальцем правый висок. — Остальное вам, надеюсь, понятно. Ланцет из шкафа доктора Красовски, гримерная режиссера Макса Ландау, удар в сердце… — Холберг медленно повторил — Убийство во имя суррогата. Во имя иллюзии настоящей жизни, то, о чем я вам говорил… — он вздохнул. — Ну, а затем — рабби, в котором господин Леви заподозрил свидетеля убийства и, возможно, человека, также знакомого с его тайной — со слов того же Ландау. Фраза рабби Шейнерзона, укрепляющая его подозрения. Второй удар ножом… Кстати, именно убийство раввина позволило мне окончательно сформулировать смутные подозрения. Так что это убийство было не просто лишним — оно было роковой ошибкой. Тем более что господин Леви забыл — в гетто имеется еще один свидетель. Вернее, свидетельница. Вдова господина Ландау. Она ездила в Москву вместе с мужем. Она опознала господина Леви. Сегодня днем. По моей просьбе. Фамилии его она не помнила. Но то, что этот человек присутствовал на нескольких полуофициальных встречах в Москве, помнила прекрасно. Конечно, она бы его не узнала на улице. Все-таки, у ее мужа — театрального режиссера — память на лица была куда как лучше, он привык мысленно накладывать грим актерам и снимать его, примерять к одной и той же физиономии разные костюмы. Поэтому поначалу, когда я показал ей господина Леви, она его не узнала. Тогда я попросил ее мысленно представить себе это лицо в другом одеянии — например, в смокинге, или дорогом костюме. И она вдруг сказала: «Да. Я его узнаю. Только тогда он был не в смокинге, а в военном френче».

Пораженный, я ничего не мог сказать. В голове у меня роились самые фантастические образы и картины, порожденные выслушанным рассказом.

Холберг медленно отошел от окна к своему ящику. Походка его стала тяжелой, он сутулился, словно законченное расследование отняло у него слишком много энергии. Наверное, так оно и было.

Сев на ящик, он оперся локтями на стол. Глаза его прятались в черных тенях.

— Значит, госпожа Ландау уже знает, кто и за что убил ее мужа? — тихо спросил я.

Холберг отрицательно качнул головой.

— Нет, разумеется. Я не стал ей объяснять, зачем понадобилось опознание Мозеса Леви. А она не спрашивала. О чем-то она, возможно, догадывается. Но не более того, Вайсфельд, не более того. И человек, называющий себя Мозесом Леви, тоже ничего не знает. И, конечно, я ничего не сообщил ни господину Шефтелю, ни господину Зандбергу. Знаем только мы. Вы — и я. Вот и все, Вайсфельд. Знаем только мы. Больше никто не знает… И не будет знать, — добавил он после крошечной паузы, так что эти последние слова только и показались имеющими смысл.

Сумерки давно перешли в ночь, свет крохотной лампочки под картонным абажуром показался мне вдруг болезненным и воспаленным. Я не знал, что ответить на неожиданное заявление моего друга. На чердаке повисла тишина, которая поглотила и те звуки, что ранее долетали через окно с улицы. Словно уличная темнота впитала их в себя.

В конце концов, тишина стала действовать мне на нервы.

— Холберг, — сказал я, — скорее всего, вы не ответите. Но все-таки… Понимаете, я не могу не спросить… Если никто и никогда не узнает, кто убил Макса Ландау и рабби Шейнерзона, каков же смысл самого расследования? Я хочу сказать, — мне самому сказанное показалось невнятным, — я хочу сказать, если никто не узнает, то ведь выходит, что и самого расследования как бы не было, верно? Убийства были, а расследования не было.

Молчание Холберга показалось мне чрезвычайно длительным, я подумал, что он уже не ответит. Но он ответил. Сначала он поднялся со своего места и подошел к окну, а потом сказал:

— Погасите свет, Вайсфельд, и подойдите сюда.

Голос его был ровен, без малейшего намека на властность, но я подчинился, не спрашивая, зачем нужно гасить свет.

— Посмотрите, — бросил он, когда я встал рядом. Я послушно посмотрел на улицу. Сейчас, когда в помещении был погашен свет, темнота снаружи уже не была черной. Небо имело явственный багровый отсвет, и в нем заметно было медленное круговое вращение — то ли облаков, то ли дыма, тянувшегося откуда-то из-за горизонта. Сама улица выглядела пустой, с редкими тускло светившимися окнами.

Я перевел взгляд на площадь у ворот, как раз напротив нашего дома. Вышка, в искаженном густой дымкой облике, вновь — как в ту предпасхальную ночь, когда детей Ровницкого гетто отправили в Освенцим, — представилась мне уродливым всадником, сидящим на гигантском уродливом же коне с непомерно длинными ногами… Впрочем, нет, сейчас мне вдруг вспомнилась иллюстрация к изданию романа Герберта Уэллса «Война миров». Вышка походила на боевой треножник марсиан с этой иллюстрации. Она казалась почти черной на фоне темно-багрового неба. Вся картина представлялась замершей в пугающей неподвижности.

Но уже через мгновение я уловил в замершей темноте движение. Ворота медленно подались внутрь, раскрылись — и на улицу потянулись две ровные шеренги уродливых, искаженных тревожным освещением теней. Ни один, даже самый слабый звук не коснулся моего слуха, тени словно плыли беззвучно над тротуаром, двумя потоками обтекая пятачок площади и заливая улицы.

— Что это? — прошептал я. — Что происходит?

— Вот вам и ответ, — ответил он. В это время в разрыве облаков проглянула желтая луна, залив чердак призрачным светом, и в этом зыбком неестественном свете я увидел, что Холберг улыбается.

— Чему вы улыбаетесь? — потрясенно спросил я.

— Тому, что однажды вы заподозрили в преступлении меня самого, правда. Помните? Правда, я не знаю — то ли в убийстве, то ли в том, что я являюсь осведомителем, — ответил он.

Я пробормотал что-то невнятное. Мне было очень неуютно под его чуть насмешливым взглядом, я даже на какое-то мгновение забыл о пугающих тенях на улице. Конечно, он имел в виду ту его встречу с незнакомцем, свидетелем которой я стал случайно.

— Я сам дал вам к этому повод, — сказал Холберг, посерьезнев. — Мне следовало рассказать вам кое-что из моей прошлой биографии. Но однажды я сказал себе: «Прошлой жизни нет, а значит, нет и меня прежнего». Поэтому, когда какое-то событие — например, смутившая вас встреча… — он покосился на меня. — Конечно, я сразу же должен был объясниться с вами. Но не сделал этого — в силу причин, которые я назвал. Да, представляю, что вы могли подумать, обнаружив, что ваш сосед, и без того странный и подозрительный тип, тайно встречается с кем-то из Юденрата, да еще получает оттуда в качестве то ли подачки, то ли платы запрещенные в гетто сигары…

В его голосе не было ни насмешки, ни осуждения, спокойная и даже доброжелательная интонация. Луна снова скрылась за тучами; теперь внутренность чердака была освещена прежним рассеянным тускло-багровым светом.

— Не смущайтесь, доктор Вайсфельд, любой бы на вашем месте задумался о том, кто же я такой — на самом деле, — устало сказал Холберг. — А сыщик вы неопытный — я сразу вас заметил. Вы не умеете прятать свою тень… Хотите сигару? — он протянул мне уже знакомую коробку, в которой лежали две последние коричневые трубочки с золотистыми ободкам. — Берите, берите, — сказал он, видя, что я медлю, тоже взял сигару, аккуратно обрезал кончик ее крохотным осколком стекла, протянул осколок мне. — Я ведь вам уже говорил — не обкусывайте, это же не табачные листья, а всего лишь бумага, пропитанная никотином… Знаете, пока есть время, расскажу-ка я вам еще одну историю. Интересная история, вам понравится. Как вы уже знаете, я занимал пост начальника городского полицейского управления. Однажды у нас в полиции появился новый сотрудник. Молодой человек, с неплохим образованием и прекрасными способностями к сыскному делу. Очень исполнительный и старательный. Я взял его под свою опеку и сделал его очень неплохим полицейским. Потом он ушел из полиции. Мне было жаль, молодой человек подавал большие надежды. Доходили слухи, что он вступил в нацистскую партию и сделал там приличную карьеру. В тридцать третьем году он вновь появился в управлении. В черной униформе СС… — Холберг сделал паузу. — Этого многообещающего молодого человека звали его Леонард Заукель. Ныне — комендант гетто Брокенвальд, гауптштурмфюрер СС. Когда я попал в Берген-Бельзен — я вам рассказывал эту историю — он оказался там. Узнал меня. Вот по его протекции, — он усмехнулся, — я был переведен сюда. Он сообщил куда надо о моем боевом прошлом, о том, что я — ветеран войны. И я оказался в экспериментальном гетто. У меня с Заукелем сложились странные отношения. Знаете ли вы, почему комендант гетто приносит мне сигары, безусловно запрещенные здесь? Именно потому что я — его начальник. Бывший, но все-таки начальник. И первый учитель. Заукель считает необходимым отчитываться передо мной. Мне кажется, что подсознательно он жаждет моего оправдания. Или даже одобрения…

— Зачем вы мне об этом рассказываете? — потерянно спросил я.

Холберг отошел от окна и сел на топчан, напротив меня.

— Как вы уже поняли, это с ним я встречался тогда. И сегодня тоже. И это он время от времени не только дарил мне запрещенные предметы, но и рассказывал кое-что. Некоторые вещи, о которых не должен был бы рассказывать заключенному. Но я-то — его начальник. Так вот. Вы спрашиваете — почему я ничего не рассказал госпоже Ландау? Почему я не довожу до конца расследование? Почему не выступаю с разоблачением убийцы? — он указал в окно. — Вы спрашиваете, что это значит? Утром из гетто Брокенвальд уходит транспорт в Аушвитц. В Освенцим. Все кончено, Вайсфельд. Гетто Брокенвальд ликвидируется. Руководство рейха признало эксперимент по созданию еврейского города неэффективным.

Его слова казались невесомыми, но были холодны, словно льдинки.

— Заукель показал мне список, — слова шелестели в сгустившемся сумраке. — Список тех, кто попал в первый транспорт. В нем есть все — свидетели, сыщик, подозреваемые. И убийца тоже. Все. Понимаете? Вы, я, Лизелотта Ландау-фон Сакс, Луиза Бротман, Ракель Зильбер. Господа Шефтель и Красовски. Пастор Гризевиус и священник отец Серафим. Все участники этой детективной истории. Если хотите — детективной игры. Нынче ночью игра в детектив — в нормальную жизнь, доктор! — закончилась. Понимаете, Вайсфельд? И разоблачение убийцы, эффектная финальная сцена потеряла смысл.

Мы молча стояли у окна. Дым наших сигар смешивался с туманом, все так же клубившимся над Брокенвальдом. Мне показалось, что вокруг черных силуэтов эсэсовцев, оцепивших улицы, он сгущался.

— Германия обречена, — сказал вдруг г-н Холберг. — Германия обречена, мало кто этого не понимает. Победа союзников неизбежна. В этом году или в следующем — не суть важно. И неважно, что произойдет со всеми нами… — он прикрыл глаза. — То есть, неважно для истории. Когда эти монстры уйдут, как вы думаете, что будет? Что произойдет? Если евреи еще останутся на этом континенте. Хотя бы в небольшом количестве…

— Не знаю, — ответил я. — Я не знаю, что будет потом.

— Гетто, — сказал Холберг. — Будет гетто. Где-нибудь за пределами Европы. Где-нибудь на Мадагаскаре. Или даже в Палестине, как того хотят сионисты. Вы знакомы с сионизмом, доктор? Это такая еврейская утопия.

«Арийская утопия» — вспомнил я слова доктора Сарновски.

Словно услышав меня, Холберг отозвался эхом:

— Арийская утопия. Изоляция евреев. Рейх будет повержен, никакого сомнения быть не может. Война идет уже более четырех лет, Германия выдохлась. Так что победят союзники, это факт. Но что же дальше? Как вы думаете, легко ли будет европейцам жить с мыслью о поголовном соучастии в нацистском варварстве? Думаете, их не будет раздражать тот факт, что Гитлер не доделал своего дела до конца и тем самым вынудил их испытывать комплекс вины? Перед кем? Перед этими хитрыми, жадными, отвратительными евреями? Нет, не вину они будут испытывать, а именно раздражение и сожаление. Поэтому останется жить нацистская утопия — Европа без евреев. Разумеется, они страстно возжелают довести до конца эту идею нацистов. Эту арийскую мечту. Но каким образом? Я вам скажу, каким, доктор Вайсфельд. Созданием гетто. Созданием места, куда можно будет, наконец, сплавить всех евреев и их родственников. Пусть даже не город, а целая страна. Главное, за пределами Европы и вообще — за пределами того, что они называют цивилизованным миром. Целая страна — страна-гетто. И евреи — оставшиеся в живых евреи, когда они получат свое гетто, будут счастливы — как до поры до времени были счастливы обитатели Брокенвальда. И даже будут платить за то, чтобы попасть в свою утопию — как еще недавно некоторые платили за то, чтобы попасть в Брокенвальд, а не в Освенцим. И будут приезжать в свою утопию, в свою еврейскую утопию, и не задумаются над тем, что на самом-то деле они приезжают в утопию нацистскую, в ее остатки, пережившие авторов. Европейцы поспешат удалить евреев. Не обязательно так грубо, как это делают сегодня немцы. Но — удалить. Убрать из своего организма этот вирус. Избавиться от него, наконец. Решить еврейский вопрос… В стране-гетто будет свое правительство — Юденрат. И члены Юденрата будут по каждому поводу советоваться с подлинными хозяевами мира — не знаю, кто в те времена будет хозяевами. А вернее — спрашивать разрешения. Во внутренние дела никто не будет лезть — как не лезли немцы внутрь Брокенвальда — вплоть до сегодняшней ночи. И жители будут играть в реальность — так же, как мы с вами играли в детектив. Но сегодняшняя ночь — особая ночь. Она имеет обыкновение повторяться. Она наступит и для государства-гетто. Вся беда в том, Вайсфельд, что никто — в том числе, и сами евреи, — за две тысячи лет не научились строить для себя ничего, кроме гетто.

Он замолчал. Я смотрел в окно, затягиваясь горьким дымом, в котором почти не угадывался привкус табака.

Поначалу мне казалось, что все снаружи осталось по-прежнему. Но нет — через несколько секунд я заметил, что ворота вновь беззвучно раздвигаются. Это происходило очень медленно. Наконец, створки разошлись полностью, и новые клубы багрового тумана рванулись на пустынную площадь.

Вскоре из тумана, подсвеченного прожекторами, выступила темная фигура, поначалу показавшаяся мне гигантской. Спустя мгновение я узнал коменданта. Он стоял в центре пустой площади и смотрел в нашу сторону.

«Завтра, — подумал я. — Завтра, в вагоне, я спрошу у госпожи Ландау и у человека, который называет себя Мозес Леви, правду ли сказал Холберг. Завтра. Вернее, уже сегодня. И я, возможно, узнаю — так ли все было на самом деле. Сегодня. По дороге в Освенцим».

Загрузка...