Утром Холберг, старательно проделав весь комплекс своих китайских упражнений и дыхательной гимнастики, вернулся на чердак. Я же отправился на работу, пребывая в некоторой растерянности. Мне никак не удавалось нащупать зацепку в деле об убийстве Макса Ландау, которая помогла бы вывести нас с моим другом на преступника. Столь соблазнительная на первый взгляд история с морфином разрешилась вполне — разговором Холберга с госпожой Зильбер в ней была поставлена точка. Никто из тех, кто соприкасался с убитым в последние дни, похоже, не имел отношения к его убийству. Я перебирал в уме все имена — начиная с председателя Юденрата Генриха Шефтеля и заканчивая моей помощницей Луизой Бротман.
Вчерашний разговор с Холбергом о странностях поведения режиссера придал моим мыслям новое направление. Я то и дело обращался к последним встречам с г-ном Ландау, пытаясь до мельчайших деталей вспомнить его слова и даже жесты. Вот мы стоим у ящиков на кухонном блоке… Вот он вбегает в кабинет с гневным выражением лица… Вот, уже с другим выражением, он в коридоре вручает мне пригласительный билет …
Долго предаваться размышлениям мне не удалось. Улицы гетто не очень приспособлены для отвлеченных мысленных упражнений — потому хотя бы, что всегда полны народу. Особенно в будние дни по утрам. Большинство моих сограждан торопливо шли в направлении кухонного блока, меньший поток двигался навстречу. Некоторые неподвижно сидели и стояли вдоль серых стен — то ли ожидая чего-то, то ли просто не имея сил для ходьбы. Все это напоминало хаотическое броуновское движение молекул и атомов. Причем не только своей непрерывностью, но и кажущейся безрезультативностью: у стороннего наблюдателя должно было сложиться устойчивое впечатление о мнимости движения и об истинной неподвижности всех частиц-людей. Если прибавить к этому удивительную похожесть лиц — вне зависимости от пола и возраста стертых примерно в равной степени, если прибавить общность их выражений и в равной степени сношенную, тусклую выцветшую одежду, сравнение с единообразными молекулами, беспорядочно снующими в разных направлениях и остающимися, по сути, в неподвижности, не казалось плодом чрезмерной фантазии.
Плотность человеческого потока, по мере продвижения моего к медицинскому блоку, возрастала, что заставило меня, по крайней мере, временно, окончательно забыть об убийстве режиссера Макса Ландау и сосредоточиться на лавировании среди встречных.
С самого пробуждения я чувствовал легкое головокружение, причиной которого могла быть слабая толика никотина, содержавшаяся в выкуренной вчера эрзац-сигаре. От калейдоскопа прыгающих лиц и странного смешения запахов головокружение усилилось, так что на углу улиц Галки и Скворечни мне пришлось остановиться и прислониться к стене.
Здесь меня неожиданно нагнал Шимон Холберг.
— Что с вами? — встревожено спросил он. — Вы очень бледны. Боюсь, это моя вина — вам не следовало вчера курить. После большого перерыва, да еще при регулярном недоедании… — он покачал головой. — Давайте-ка, доктор, я вас провожу.
Для меня его появление было большим облегчением. Я действительно чувствовал себя скверно — к головокружению прибавилась общая слабость. Тем не менее, я сделал слабую попытку обойтись без его помощи.
— Вы как будто собирались остаться дома, — сказал я. — Передумали? Если это связано со мной, не стоит беспокоиться, Холберг. Я вполне дойду до службы самостоятельно.
— Ничего, все в порядке, доктор, — Холберг улыбнулся. — Я изрядный эгоист, так что из нашей совместной прогулки надеюсь извлечь максимум пользы для расследования. Пойдемте. Если вам действительно тяжело, можете опереться на мою руку.
Мы продолжили путь вместе, причем — странное дело — несмотря на то, что вдвоем мы занимали на тротуаре больше пространства, чем я один, встречные задевали нас гораздо реже.
— Не дает мне покоя сказанное вами насчет поведения господина Ландау накануне смерти, — Холберг сосредоточенно смотрел перед собой, не забывая при этом слегка придерживать меня за локоть. — Кого он увидел? Что его удивило?
— Вы полагаете, его поведение связано с убийством? — спросил я.
Холберг пожал плечами.
— Все может быть, — ответил он задумчиво. — Конечно, post hoc — ergo, propter hoc[5] — пример ложного умозаключения, но в расследовании убийства любая деталь поведения жертвы непосредственно перед преступлением зачастую становится единственным ключом к разгадке. И если мы знаем, что накануне убийства нечто насторожило господина Ландау — ведь его что-то насторожило, верно? — то нам следует попытаться ответить на вопрос: что именно? Так что я решил заняться проверкой заключенных, прибывших в Брокенвальд тем транспортом.
— В тот день было два транспорта, — напомнил я. — Один из Франции, из Марселя. Бывшая неоккупированая зона. Второй — из Берген-Бельзена.
— Да-да, я помню, — Холберг кивнул. — У меня есть основания предполагать, что покойного Ландау заинтересовал все-таки именно марсельский транспорт. И это определенным образом облегчит поиски.
— Почему вы так думаете?
— Но вы же мне вчера именно об этом и сказали! — заметил мой друг, немало меня удивив. И тут же пояснил: — По вашим словам, придя к вам с женой, в день премьеры, он заинтересовался кем-то в коридоре. А этот кто-то входил в группу заключенных, прибывших из Франции. Он ведь спросил вас — откуда прибыл новый транспорт. И вы ответили…
— И я ответил — в основном из Франции, — сказал я. — Да, именно так.
— Значит, в тот момент в коридоре находились заключенные, прибывшие из Франции, — заключил Холберг. — Потому я и говорю, что поиски немного облегчаются. Хотя и это — работа адская.
Я хотел спросить, каким образом он намеревается осуществить свою проверку. Вряд ли г-н Шефтель ознакомит его с картотекой вновь прибывших. Если только г-н Холберг не приведет в действие те самые связи, о которых он упоминал вскользь. Мне вспомнилась вдруг вчерашняя сцена, невольным свидетелем которой я стал: мой сосед о чем-то беседует с незнакомцем у заднего крыльца Юденрата. Нет, спрашивать о возможностях Холберга я вряд ли рискну. А даже если рискну, он, скорее всего, не ответит откровенно. Во всяком случае, так мне казалось.
В это самое мгновение людской поток, двигавшийся нам навстречу и казавшийся бесконечным, вдруг остановился и словно распался надвое, образовав относительно широкий проход посередине улице. Мы тоже остановились.
Спустя короткое время стала понятна причина происшедшего. По мостовой, в направлении ворот двигалась скорбная процессия. На четырехколесной телеге, в которую была запряжена крепкая гнедая лошадка с коротко подстриженной гривой — одна из трех, являвшихся собственностью Юденрата, — стоял сколоченный из струганных досок гроб. Телегу сопровождали несколько человек, среди которых с некоторым удивлением я обнаружил председателя Юденрата Генриха Шефтеля и глав обеих христианских общин — отца Серафима и пастора Гризевиуса. С лица пастора еще не сошли следы побоев, а губа, рассеченная полицейской дубинкой, казалась почти черной. Отец Серафим тоже выглядел не лучшим образом — глаза его глубоко запали, а острые скулы выпирали так, словно за сутки пребывания в тюрьме он похудел минимум килограммов на десять. Оба священнослужителя являли собою контраст внешне вполне благополучному г-ну Шефтелю, не утратившему своей дородности, с пышными, закрученными вверх усами. Правда, так же, как прочие жители гетто, председатель Юденрата был коротко острижен.
Правду сказать, мое мнение о Шефтеле диктовалось личной неприязнью к еврейскому руководству гетто. И базировалась моя неприязнь, как я подозревал не без оснований, на не сложившихся отношениях с одним из членов Юденрата — моим непосредственным начальником доктором Алексом Красовски.
На углу, как раз напротив нас, похоронная процессия остановилась — из-за внезапно заупрямившейся лошади. Пока хмурый возница, с длинным кнутом, заткнутым за голенище рыжих потрескавшихся сапог, поправлял запутавшуюся ветхую сбрую, обрывая при этом бумажные черные цветы, кем-то вплетенные в короткую гриву, г-н Холберг, не отпуская моего локтя, шагнул с тротуара, увлекая за собой меня, и мы оказались рядом с отцом Серафимом.
— Отец Серафим, здравствуйте, — сказал Холберг. — Рад, что вас уже освободили…
Священник окинул потухшим взглядом сначала его, потом меня.
— А, это вы… Да. Здравствуйте, господа. Господин доктор Вайсфельд и господин полицейский, господин… Да, вас зовут Холберг. Да, господин Холберг, нас отпустили. Вчера же вечером, благодаря заступничеству господина Шефтеля, — он покосился на председателя Юденрата, бросившегося помогать вознице. — А вот сегодня… — он показал на гроб и сокрушенно покачал головой. — Как видите.
Холберг тоже посмотрел на гроб, похожий на обычный длинный и узкий ящик.
— Кто-нибудь из ваших прихожан? — участливо спросил он.
— Прихожан? Нет-нет, господин Шейнерзон не был моим прихожанином, что вы. Просто мы с пастором сочли необходимым отдать ему последний долг. Ведь кроме нас в Брокенвальде теперь не осталось священнослужителей…
До меня не сразу дошел смысл сказанного. Когда же дошел, головокруженье, почти прекратившееся, вернулось резко и с такой силой, что я едва не упал. И упал бы, если бы не рукав арлекинского плаща моего друга, в который я вцепился в последний момент..
Холберг, похоже, был поражен не меньше моего:
— Господин Шейнерзон… Погодите, отец Серафим, вы хотите сказать, что рабби Аврум-Гирш умер? Боже мой, какое несчастье…
С упрямой лошадью и ее сбруей, наконец, удалось справиться. Процессия двинулась дальше. Мы пошли рядом с отцом Серафимом, подстраиваясь к его семенящей походке.
— Мы виделись с ним позавчера, никаких признаков болезни я не заметил, он показался мне вполне здоровым, — г-н Холберг выглядел искренне расстроенным. — Надо же…
Только сейчас я обратил внимание, что кроме Шефтеля, Гризевиуса и отца Серафима, за гробом в некотором отдалении шла маленькая группа знакомых нам мальчиков — учеников рабби Аврум-Гирша.
Отец Серафим, опасливо оглянувшись по сторонам, сказал еле слышно:
— Рабби не был болен. И умер он не от болезни. Тело обмывали при мне. У него на шее рана, вот тут, — священник осторожно коснулся пальцем своей яремной впадины и тут же поспешно убрал руку. — Вот тут — рана. От ножа. Или… В общем, от чего-то острого.
Холберг невольно оглянулся и тоже понизив голос, произнес:
— Вы хотите сказать, что рабби был убит?
Священник молча кивнул.
— Разрез широкий? — спросил Холберг вполголоса, так что даже мне приходилось напрячь слух. — Простите святой отец, вы не специалист, да и не время сейчас. И не место. Но все-таки: как вы полагаете, лезвие ножа, которым был убит рабби, широкое или узкое?
Отец Серафим задумался и даже немного замедлил шаг. Пастор Гризевиус покосился на нас с неудовольствием, но ничего не сказал. Что же до г-на Шефтеля, то он вообще не заметил нашего появления среди провожающих.
— Узкое, — сказал, вернее, выдохнул священник. — Узкое лезвие. Сейчас мне кажется… Я даже не подумал сразу… Да, узкое, как…
— Как у медицинского ланцета? — подсказал Холберг и коротко взглянул на меня. — Как у хирургического скальпеля?
— Да-да, совершенно верно, как у ланцета, — отец Серафим оживился, но тут же снова помрачнел и зашагал быстрее, словно не желая более разговаривать с моим другом.
К выходу из гетто мы подошли в полном молчании. Полицейские, следовавшие до того в некотором отдалении, оцепили небольшой пятачок, так что в центре его остались телега с гробом, г-н Шефтель, оба священника — протестантский и католический, — и мы с Холбергом. Шефтель собирался и нас удалить, но, видимо, узнав моего соседа, передумал. Прочих оттеснили в боковые улицы, выходы из которых немедленно перекрыли «синие». Оказавшись неожиданно для самого себя включенным в число близких умершего раввина, я испытал определенную неловкость. У гроба следовало бы стоять ученикам подпольной ешивы, хотя бы тому же Хаиму, оттесненному полицейскими в один из переулков и изо всех сил тянувшего голову, чтобы увидеть последние минуты земного пути своего учителя. Но просить о том г-на Шефтеля представлялось бессмысленным: формально у рабби Шейнерзона не было в гетто родственников. Ученики в эту категорию не входили, тем более, что религиозной школы как будто и не существовало. Впрочем, в случившейся неловкости усматривался особый смысл: Холберг уже усмотрел в обстоятельствах гибели рабби Аврум-Гирша связь с убийством Макса Ландау, и значит, наше присутствие здесь и сейчас необходимо. Притупив чувство неловкости этим аргументом, я постарался внимательнее следить за происходящим.
По знаку главы еврейского самоуправления, двое полицейских сняли гроб с телеги и поставили его на землю. Церемония прощания обычно занимала не более десяти минут, но тут произошла внезапная заминка. Пастор Гризевиус, сказав несколько слов главе Юденрата, и перебросившись короткими фразами со священником, решительно миновал оцепление и подошел к ученикам покойного рабби, сбившимся испуганной стайкой за спинами полицейских. Наклонившись к Хаиму, он что-то спросил у бывшего любимого ученика рабби Аврум-Гирша. Мальчик испуганно отпрянул, потом отчаянно замотал головой. Гризевиус оглянулся на г-на Шефтеля, затем на отца Серафима. Выглядел он растерянным. Вернувшись в круг, пастор подошел к Шефтелю и негромко сказал:
— Вот незадача — некому читать кадиш. Дети слишком малы, никто из них не достиг совершеннолетия, — при этих словах, я вспомнил сказанное рабби Аврум-Гиршем при нашей последней встрече: «Кто знает, успею ли я подготовить к бар-мицве хотя бы одного из них…»
Шефтель нахмурился. Он тоже не был готов к подобной ситуации. Между тем, вахтман-эсэсовец уже вышел из своей будки, и мерным шагом направился к нам. «Минутку…» — пробормотал Шефтель, отстраняя пастора. Подойдя к эсэсовцу, он что-то сказал тому, указывая на стоящий на земле гроб. Эсэсовец чуть наклонил голову в глубоком стальном шлеме и вернулся в укрытие.
— В нашем распоряжении несколько минут, — сказал г-н Шефтель, вернувшись к нам. — Придется обойтись без чтения кадиша. Я не могу сейчас послать за кем-нибудь, кто знает текст. А молитвенников в гетто нет, они запрещены, и вам это известно не хуже, чем мне, — в голосе его слышалось раздражение. — Обойдемся без кадиша. Рабби Аврум-Гирш нас простит.
— Нет, — упрямо возразил Гризевиус. Его лицо приобрело багровый оттенок. — Это неправильно. Это недостойно по отношению к рабби Шейнерзону, мир его праху.
Г-н Шефтель открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, не нашелся. Махнул рукой и зачем-то провел пальцами по нашитой на лацкан пальто шестиконечной звезде. Точно такие же звезды украшали одежду пастора и отца Серафима. Мне тут же вспомнилась висевшая в бараке пастора Гризевиуса картина «Три еврея» Лео Когена.
Пастор взглянул на отца Серафима и о чем-то задумался. Губы его подрагивали, словно он хотел что-то сказать, но не решался.
— Вы, — сказал он, наконец. — Вы, отец Серафим. В отличие от меня, вы ведь учились когда-то в ешиве. В юности. Вы же сами рассказывали мне. И значит, вы сможете прочесть молитву по памяти. Вот вы и прочтете кадиш над несчастным рабби Шейнерзоном. Только не говорите, что не помните! У вас превосходная память, вы пересказываете наизусть Евангелия целыми главами. Я уверен, что и те молитвы, которым вас учили в детстве, вы помните не хуже.
Отец Серафим отшатнулся, словно от удара.
— Вы это серьезно? — казалось, он не верил собственным ушам. — Вы предлагаете мне прочесть над покойником кадиш? Мне, христианину? Священнику? Господи, как могло вам в голову прийти такое кощунство?
— Почему же кощунство? Отец Серафим, из всех нас вы единственный, кто знает текст молитвы и в состоянии ее прочесть! Так сделайте это! Хотя бы из милосердия! — лицо пастора Гризевиуса было спокойным, голос — по-прежнему негромким, и только на виске неожиданно проступила мерно бьющаяся голубоватая жилка. — Ну же, отец Серафим! Вы ведь были друзьями с рабби Аврум-Гиршем! И поверьте, это самое малое, что сегодня христианин обязан сделать для еврея — проводить его к месту последнего успокоения так, как того требует иудейская религия — материнское лоно истинного христианства.
— Но я не иудей, я католик… — отец Серафим вытер прыгающей рукой разом вспотевший лоб. — Это будет похоже на кощунство не только с точки зрения христианской, но и с точки зрения еврейской…
— Оставьте, отец Серафим! — пастор повысил голос. — Все мы здесь евреи! Все! И никого другого здесь нет! Забудьте, что вы католик. Забудьте о христианстве. Вы — еврей, отец Серафим. Отныне — и навсегда… — и добавил тихо, так, что его, возможно, услышал только я один: — Отрекитесь от Христа, друг мой. Если вы, конечно, еще верите в него. Христос вас простит за это. Возвращайтесь домой…
Несколько мгновений, показавшихся нам бесконечно долгими, отец Серафим молча смотрел на пастора, тоже замолчавшего. Затем столь же долго и внимательно посмотрел на нас. И, наконец, устремил сосредоточенный взгляд на притихших учеников рабби Шейнерзона, отделенных от нас цепью «синих».
— Да, — сказал он негромко. — Вы правы, пастор Гризевиус, а я — нет. Здесь и сейчас нет и не может быть христиан. Истинный христианин в наше время обязан стать евреем. Особенно если он все еще помнит свой еврейский дом и своих еврейских родителей. Вы правы, пастор. Простите меня. Это была всего лишь минутная слабость. Трусость, если хотите. И мне стыдно.
Отец Серафим направился было к мальчикам, но снова остановился. Расстегнув воротник рубашки, он снял с шеи крестик и протянул его пастору.
— Возьмите, Гризевиус, — голос его дрогнул. — Он мне больше не нужен. Возьмите. Отныне мне достаточно желтой звезды с надписью «Еврей».
Пастор принял крестик, хотел что-то сказать, но промолчал. Отец Серафим подошел к Хаиму — полицейские посторонились — потрепал его по щеке и что-то сказал на ухо. Мальчик нахмурился, испытующе посмотрел на священника. Видимо, лицо отца Серафима внушило ему доверие. Хаим извлек из-за пазухи какой-то сверток. Отец Серафим бережно принял сверток, ласково улыбнулся любимому ученику рабби Шейнерзона и вернулся к нам. Развернув сверток, он долго рассматривал содержимое — это оказались тфилин полосами и талес, принадлежавшие покойному.
Неожиданно он улыбнулся, лицо его разгладилось. Он закатал левый рукав и принялся наматывать ремень на руку, беззвучно повторяя положенное благословение. Вторую кожаную коробочку, внутри которой находился стих Торы, он укрепил на лбу. Покрыв голову талесом, отец Серафим медленно приблизился к гробу. Его шаги казались очень медленными и тяжелыми, но вот, остановившись над гробом рабби Шейнерзона, он сказал — по-еврейски: «Барух а-Шем бэ-Олам…». Странным образом звуки еврейской речи коснулись моей памяти, и я вдруг вспомнил, что сказанное означало «Да возвысится и освятится Его Великое Имя в мире, сотворенном по воле Его…» И мои губы, раньше, чем я успел сообразить, сами произнесли: «Амен».
Он читал, с каждым мгновением голос его становился сильнее — не громче, а именно сильнее. А мы четверо стояли и слушали, как прощается с рабби Аврум-Гиршем — нет, не священник отец Серафим, а ешиботник Симха, некогда бежавший из еврейского дома, а нынче вернувшийся в него. Мы слушали и повторяли «Амен», вплоть до того момента, когда, после небольшой паузы, отец Серафим произнес: «Превыше всех благословений и песнопения, восхвалений и утешительных слов, произносимых в мире, и скажем: Амен!» В последний раз произнеся «Амен!», мы замерли еще на какое-то время, медленно возвращаясь из странного, гротескного мира-сна в столь же странный и гротескный, фантастический мир-реальность, расстояние между которыми было равно расстоянию между священником Серафимом и раввином Симхой.
Сняв тфилин и талес, отец Серафим присел над гробом. По его указанию, полицейские приподняли крышку, и он бережно положил молитвенные принадлежности на грудь рабби Шейнерзону. Я успел заметить, что г-н Холберг, мгновенно сбросив с себя оцепенение, вызванное необычной молитвой, приблизился к отцу Серафиму и заглянул через его плечо. Видимо, он хотел своими глазами убедиться в справедливости сказанного священником о характере раны. Это перемещение окончательно вернуло меня к реальности.
Последовала обычная процедура проверки, вахтман в черном плаще и стальном шлеме махнул рукой. Тяжелые створки темно-красных ворот, сваренные из листового железа, с колючей проволокой по верху, медленно распахнулись, следом поднялся шлагбаум. Телега с гробом, сопровождаемая пастором, священником и председателем Юденрата, двинулась дальше — в колеблющуюся и расплывчатую мглу, словно заполненную душными испарениями, в которых мне мерещились уродливые тени, непрестанно меняющие очертания.
Затем шлагбаум опустился, ворота закрылись — и в то же мгновение цепь полицейских бесшумно распалась, а сами «синие» исчезли, словно их и не было. Мы с Холбергом остались на площади, которая уже через мгновение вновь заполнилась народом.
— Холодно… — Холберг зябко поежился. — Как похолодало сегодня. Вы не находите, Вайсфельд? — он поднял голову, посмотрел на низкое небо, затянутое тяжелыми тучами. — К вечеру пойдет дождь… По-моему, вы опаздываете на службу.
Действительно, опоздание уже составляло минимум час, и меня почти наверняка ожидал заслуженный и весьма язвительный выговор доктора Красовски. Тем не менее, я вовсе не горел желанием сейчас же идти в медблок. Причина была в том, что я все еще не знал, как строить линию поведения с новой Луизой — монахиней и крестной матерью убитого режиссера.
Имелась и еще одна причина — Холберг. Мне не терпелось услышать, что же теперь думает мой новый друг и сосед о чудовищных событиях последних дней? Мне самому, после смерти рабби Аврум-Гирша, все происходящее стало казаться лишенным всякого смысла — даже того смысла, который обычно имеется в самых тяжких преступлениях.
— Маньяк… — пробормотал я, по-прежнему не двигаясь с места. Люди обходили нас, но по их лицам можно было предположить, что они не видят двух странных типов, стоящих в центре маленькой, почти круглой площади, у самых ворот. — Не кажется ли вам, Холберг, что тут действовал сумасшедший? И ваше намерение проверить заключенных, прибывших в Брокенвальд из Марселя, потеряло значение — сейчас, после гибели Шейнерзона? Да, кстати, как вы собирались это сделать? Обратиться к Шефтелю? Думаете, он позволит вам рыться в досье?
— Пойдемте, доктор, — вместо ответа Холберг потянул меня за рукав — довольно бесцеремонно. — Вам пора на работу, и я хочу вас проводить. Вы очень плохо выглядите. Хотите, я провожу вас домой, а сам зайду в медблок и скажу, что вы приболели? Такое случается даже с врачами и даже в гетто.
При этих словах я словно очнулся. Пропала плотная прозрачная пелена, укутавшая меня с момента встречи похоронной процессии и поглощавшая или, во всяком случае, существенно приглушавшая все внешние звуки и цвета.
— Нет, ничего, — сказал я. — Нет, я пойду на службу. Сейчас. Извините, Холберг, просто меня очень расстроила смерть рабби… — как, все-таки, искусственно звучат слова при попытке объяснить подобное состояние. — Ничего, — повторил я. — Все в порядке. Пойдемте, Холберг. Конечно, если нам по дороге.
Мы медленно двинулись прочь от ворот. Собственно говоря, Холберг явно хотел идти быстрее, но я чувствовал себя так, словно отмахал не менее двадцати километров, ни разу не присев (такое действительно случилось однажды — два года назад, осенью 41 года, под Ригой).
Странным образом люди, шедшие навстречу, вызвали в моей памяти слова рабби Аврум-Гирша о бесконечном обращении душ, в земных свои воплощениях искупающих прегрешения прежних жизней.
— Холберг, — спросил вдруг я, — вы никогда не задумывались о том, кем были в прошлом? В иной жизни? Сто лет назад, тысячу? Какое прегрешение могло привести вас в нынешнем вашем воплощении сюда, в Брокенвальд? В гетто? Рабби уверял, что все, происходящее с нами, определяется заслугами или проступками, совершенными нами давным-давно. Мы, разумеется, не помним. Не можем помнить о них… — я вздохнул. — Это была его излюбленная тема. Он часто говорил об этом. Даже при нашей последней встрече разговор, в конце концов, свелся именно к этому. Помните? Судьбу несчастного Макса Ландау он тоже объяснял таким образом. Он сказал: «Все дело в прошлом. Смерть пришла оттуда, из прошлой жизни. Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау»… А что, если он прав? А, Холберг? Вам не приходило в голову, что убийство режиссера и самого рабби не имеют здесь, в этой жизни объяснения? Что никаких мотивов у убийцы не было — мотивов, которые вы сможете установить? Вот — нет, и все тут. Есть неведомые нам отношения, связавшие душу преступника с душой жертвы давным-давно, когда жертва не являлась жертвой, а преступник — преступником?
Холберг пожал плечами и ничего не ответил. Он слушал меня, не перебивая, но по рассеянному выражению его лица можно было понять, что слова мои не заставляют его задуматься.
— Смерть пришла оттуда, из прошлой жизни. Все дело в прошлом. В греховном прошлом. Именно там причина смерти господина Ландау, — повторил я. — Все дело в прошлом…
— Да-да, — рассеянно сказал Холберг. — Все дело в прошлом. Я тоже вспомнил. Да, именно так он и сказал, когда мы прощались. Совсем недавно прощались, Вайсфельд, вчера, всего лишь сутки назад. А кажется, прошла вечность… Вечность. Я, признаться, даже не задумался над его словами. А ведь они знаменательны. Сейчас я вспоминаю, с каким вниманием слушали его мальчики. Хотя вряд ли они понимали, о чем идет речь… — он замолчал, потом вдруг медленно произнес: — По-моему, с нами тогда стояла ваша помощница. Или я что-то путаю?
— Путаете, разумеется, — я даже остановился от неожиданности. — С Луизой, то есть, с госпожой Бротман мы беседовали днем раньше.
— Да? — он тоже остановился, чуть поморщился. — Видимо, я переутомился… — Холберг потер указательным пальцем висок. — Извините, Вайсфельд, я иной раз путаю время событий. Особенно, когда обстоятельства схожи…Ч-черт, как голова ноет… — он недовольно глянул вверх, где среди истончившихся серых облаков на мгновение показалось тусклое солнце. — Меня раздражает солнечный свет… Впрочем, вы знаете. Черт возьми, я забыл с утра закапать глаза… — мой друг вздохнул. — Никогда раньше не жаловался на память, но, похоже, отсутствие витаминов сказывается… Забываю услышанные слова, забываю обстоятельства… Конечно, с госпожой Бротман мы беседовали днем раньше, чем с несчастным рабби Аврум-Гиршем. Вы, безусловно, правы. Там стояла госпожа Лизелотта Ландау-фон Сакс. Ну конечно, ведь после раввина мы беседовали с ней. Верно, Вайсфельд?
Я встревожено заглянул ему в лицо. Холберг был чрезвычайно бледен, только глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели.
— Черт возьми, Холберг, уж не заболели ли вы? — спросил я. — Дайте-ка пощупать ваш пульс.
Он послушно протянул мне руку: сухую и горячую наощупь, продолжая думать о чем-то своем. Пульс, как я и предполагал, оказался учащенным, с неровным ритмом и слабым наполнением.
— Да вы, похоже, всерьез заболели, мой друг, — заметил я в растерянности. — Можете свалиться в любую минуту… То ли у вас начинается серьезная простуда, то ли вы очень переутомились.
Холберг убрал руку.
— Может быть, я и в самом деле заболел, — сказал он с характерным для больного раздражением. — Не исключено, что болезнь и путает мои мысли. Что ж, такое бывает… — он вдруг в коротком приступе сухого кашля. — Простите, — сдавленным голосом произнес Холберг. — Я просто поперхнулся… Да, но все-таки… Во время разговора с раввином, вот так стояли мы, вот так — мальчики во главе с юным гением Хаимом, а вот так, в нескольких шагах слева — несколько дам… — его чуть подрагивающая рука повисла в воздухе. — Разумеется, поскольку я думаю о нашем деле, я мог перепутать одну из них с госпожой Бротман или госпожой Ландау… Ну да, теперь я точно вспомнил: там стояли три женщины, и одна из них несколько напоминала вашу помощницу. Потому я и ошибся…
Я потерял терпение. Упрямство, с которым Холберг отстаивал свое заблуждение, носило, конечно же, болезненный характер, и мне не следовало так уж жестко на него реагировать. Но сегодняшние события — да и все, произошедшие в последнюю неделю, — стали слишком серьезным испытанием для моих нервов.
— Да ничего подобного, Холберг! — запальчиво воскликнул я, не сдерживаясь более. — Никаких женщин при нашем прощании с рабби Аврум-Гиршем не было и в помине!
— Но кто-то же там стоял! — Холберг тоже повысил голос, так что двое или трое прохожих испуганно шарахнулись в сторону. Бывший полицейский покосился на них и смущенно хмыкнул. — Кто-то же там стоял, — повторил он чуть спокойнее. — Боковое зрение у меня порой острее прямого. Я ясно видел.
— Да, стояли, — я тоже немного успокоился. — Стояли. Трое или четверо мужчин, и ни один из них, уж поверьте, никак не мог вам напомнить ни госпожу Бротман, ни госпожу Ландау!
— Но как же так… — озадаченно пробормотал Холберг. — По крайней мере, одно из лиц мне определенно показалось знакомым…
— Один из них действительно мог показаться знакомым! — заявил я с поразившей меня самого запальчивостью. — Но не вам, Холберг, а мне! Потому что его действительно знаю! Некий господин Леви, из Марселя.
Холберг забавно приоткрыл рот, отчего его лицо стало неожиданно детским.
— Господин Леви? Из Марселя? — потерянно повторил он. — Не понимаю… Неужели у меня в голове все до такой степени перепуталось? Кто такой этот господин Леви? Разве вы нас знакомили? Да-да, кажется… Когда я приходил к вам, на следующий день после убийства?.. — он огляделся по сторонам. — Бедная моя голова, что же это делается… Послушайте, Вайсфельд, похоже, это не я вам помогу добраться до работы, а вы мне — до ближайшей скамьи или ящика… Вот, хотя бы сюда, — он показал рукой на пустовавшую скамью с поломанным сидением. — Дайте-ка, я обопрусь о вашу руку. Вот так…
Устало опустившись на скамью, он виновато улыбнулся.
— Простите, Вайсфельд, что-то странное со мной происходит сегодня. Говорите, я заболел? Нет, вряд ли, это, скорее, из-за того, что я еще не завтракал. Вы, кстати, тоже. Мысли плывут, как будто впрямь, при лихорадке… Да. Так что вы говорили? Я вас перебил. Да, насчет господина Леви из Марселя. С которым вы меня познакомили, когда я пришел к вам на работу. И что же господин Леви?
— Господин Леви был накануне, — сухо ответил я. — Вместе с прочими заключенными из нового транспорта. А вас я знакомил с доктором Красовски. Впрочем, нет. Я вас ни с кем не знакомил, кроме госпожи Бротман. Даже с Красовски вы познакомились без меня.
— Неужели? — теперь его лицо приобрело отрешенное выражение, словно он утратил то ли нить разговора, то ли интерес к нему, но еще пытается его поддерживать из чистой вежливости. — Да, с доктором Красовски я познакомился сам. Вы совершенно правы… — он нахмурился и сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к самому себе: — Я нуждаюсь в отдыхе. Вот в чем дело. И в какой-то пище. Знаете что, Вайсфельд? Попробую-ка я заглянуть на кухню. Очень надеюсь, что госпожа Зильбер угостит меня хоть чем-нибудь. А вы отправляйтесь на службу, во избежание неприятностей. Встретимся вечером. Идите, идите, Вайсфельд. Я посижу немного и тоже пойду.
На углу висела большая афиша. Она сообщала о премьере комедии Уильяма Шекспира «Венецианский купец», поставленной драматическим театром Брокенвальда. Кроме этого сообщения, на афише изображен был Шейлок, нисколько не похожий на покойного режиссера — типичный уродливый еврей с карикатуры Штюрмера. Единственное, что напоминало о том Шейлоке, представленном Ландау, были черные тени под глазами и черная же слеза, выкатывающаяся из уголка правого глаза.
На душе у меня стало совсем скверно. Я оглянулся. Мой друг сидел на скамье, укутавшись в свое нелепое пальто и упрятав длинный нос в воротник. Видимо, почувствовав мой взгляд, он поднял голову и слабо махнул рукой. Я помахал в ответ и свернул на улицу, ведущую к медицинскому блоку. Внезапный порыв ветра сорвал плохо державшуюся афишу, и карикатурный портрет Шейлока на мгновение прилип к моей груди.