На следующий день я начисто забыл о встрече с Максом Ландау. Утром, когда я терпеливо ожидал завтрака все в той же очереди, подошел полицейский — может быть, тот самый, к которому обращал свои театральные филиппики режиссер-скандалист.
— Доктор Вайсфельд?
Повторяющиеся ситуации вызывают устойчивый стереотип поведенческих реакций. Взглянув на молодчика в синем мундире и синем же кепи с потрескавшимся лаковым козырьком, я испытал предательскую слабость в ногах. Соседи по очереди, до того негромко переговаривавшиеся между собой, немедленно стихли. Я тотчас вспомнил, как в сентябре 1939 года, сразу после начала войны, в аудиторию клиники Хайдельбергского университета, где я читал лекцию о возбудителях чумы, вошел полицейский чин. И точно так же вокруг воцарилась тишина, центром и источником которой стала моя фигура. И точно так же у меня во рту появился солоноватый привкус, когда тот полицейский, так же, как нынешний, громко осведомился: «Доктор Вайсфельд?» И добавил: «Прошу следовать за мной».
— Прошу следовать за мной, — сказал «синий», поигрывая дубинкой. Вежливая форма лишь подчеркивала реальное соотношение положения — он был хозяином (во всяком случае, в данный момент), я — бесправным существом.
— Может быть, вы позволите мне позавтракать? — утреннее чувство голода, особенно обострившееся в последнее время, показалось в тот момент просто нестерпимым, я ощутил мгновенную режущую боль в области желудка и одновременно совершенно невероятную ненависть к полицейскому. Мне кажется, я мог бы его убить…
Хотя нет, вряд ли, конечно. Но если бы по какой-то причине его сейчас хватил удар, я бы искренне обрадовался.
Как раз очередь продвинулась на одного человека, и я повернулся, чтобы занять освободившееся пространство. Правда, сегодня меня никто не подтолкнул в спину.
Полицейский бесцеремонно схватил меня за плечо и выволок из очереди.
— Хотите, чтобы вас повели силой? — рявкнул он. — Смотрите, доктор, так можно остаться не только без завтрака. Шагайте, шагайте! — он с силой ткнул меня дубинкой между лопаток.
Очередь смотрела на происходящее вполне безучастно. Впрочем, нет. Безучастными оставались те, кто стоял ближе меня к раздаче пищи. У тех же, кто недавно занимал места позади, лица на мгновение выразили радость. Разумеется, не потому, что меня забрал полицейский, а потому что очередь немного подвинулась.
Не исключено, впрочем, что мне показалось. И даже наверное показалось.
Когда мы свернули за угол и пошли по Пражскому переулку, полицейский перестал меня толкать. Чуть прибавив шаг, он пошел рядом со мной, ничего более не говоря. Встречные спешно уступали нам дорогу.
Так в молчании мы дошли до хорошо мне знакомого приземистого бетонного параллелепипеда, над которым развевался белый флаг с красным крестом — медицинского блока. Полицейский сказал:
— Вам к доктору Красовски. По коридору, прямо.
Он первым поднялся по ступеням и предупредительно распахнул дверь, что было совсем неожиданным.
Доктор Красовски ждал меня, сидя за крохотным столом в каморке, служившей ему кабинетом. Как я уже говорил, в Юденрате он ведал медицинской службой. Именно ему я был обязан своим недавним увольнением. Сейчас он явно испытывал неловкость и потому начал разговор со мной, глядя в наполовину замазанное белой краской окно, за которым ровным счетом ничего не было видно. Только затянутое серыми тучами небо.
— Нужна ваша помощь, — сказал он. — Новый транспорт. Как обычно — авитаминоз, пеллагра. Впрочем, это не по вашей части. Но есть несколько случаев брюшного тифа, дизентерия. Словом, хороший букет. Так что приступайте к осмотру. И постарайтесь сообщить мне о состоянии больных сегодня же, во второй половине дня.
Каморку, которую занимал Красовски, кабинетом можно было лишь с большой натяжкой. Здание, в котором располагался медицинский блок Брокенвальда, прежде выполнял функции склада сельхозпродукции. Въевшийся в стены и перекрытия стойкий запах гнили не могли перебить даже резкие ароматы карболки и лизола. С непривычки у человека начинали слезиться глаза, а в горле появлялось жжение.
И, разумеется, фанерные полустенки, разделившие бывший склад на множество помещений, не служили преградой ни этим запахам, ни весьма специфическим звукам, создававшим особую атмосферу медблока.
Дав мне задание, Красовски, наконец-то оторвался от созерцания неба и взглянул на меня. Глаза у него были красные, воспаленные.
— Я очень сожалею о случившемся, — сказал он устало. — Конечно, в увеличении смертности от тифа вашей вины нет. Надеюсь, этот инцидент будет забыт — в первую очередь, вами, доктор Вайсфельд… — он потер переносицу указательным пальцем. Палец был заклеен пластырем. Красовски некоторое время сосредоточенно рассматривал его. — Ночью я оперировал трижды. Прободение язвы и два аппендицита. Двое уже скончались от перитонита брюшной полости. Думаю, третий тоже протянет недолго… Вы не хирург, доктор Вайсфельд, — он вздохнул. — Ладно, это неважно. Мне обещали, что ваш паек будет изменен с сегодняшнего дня, — тут он впервые посмотрел на меня. — Хотите выпить? Самую малость, — не дожидаясь моего ответа, доктор Красовски подошел к шкафу с хирургическими инструментами, занимавшему четверть помещения, извлек оттуда двухсотграммовую бутылку синего стекла, а из ящика стола — алюминиевую кружку. — Спирт, — буркнул он. — Я без этого не выдержу.
Я отказался — после месячного недоедания алкоголь мог сыграть со мной злую шутку. Красовски не настаивал. Налил себе в кружку граммов пятьдесят.
— Не будете пить — нечего стоять и смотреть, — сказал он с неожиданной злостью. — Идите, я вас больше не задерживаю. Дай вам Бог справиться с осмотром.
У двери я оглянулся. Член Юденрата доктор медицины Красовски невидяще уставился в закрашенное белой краской окно. Взгляд его был пуст и бессмысленен.
Итак, мое вознесение на вершину оказалось столь же внезапным, что и падение. Но если падение родило во мне настоящее отчаяние (правда, недолгое), то вознесение я воспринял без особого облегчения или восторга.
В коридоре удушающая смесь запахов все-таки ощущалась сильнее. У меня начала кружиться голова. Я поскорее свернул за фанерную перегородку, где проводился первичный осмотр прибывших. Здесь было просторнее, чем в кабинете д-ра Красовски. Вдоль стен тянулись длинные скамьи, часть огорожена ширмами. Ближе к окну стоял письменный стол и шкаф с медицинскими инструментами и крохотным набором лекарств.
За столом уже сидела медсестра Луиза Бротман, моя давняя помощница, в прошлом жительница Вены. Белое ее лицо не имеющей возраста фарфоровой куколки казалось суровым, будучи в действительности просто серьезным. Но кукла не может быть серьезной, кукла может быть либо беззаботной, либо суровой.
Когда я вошел, взгляд ее светло-серых глаз на мгновение потеплел. Или же мне так показалось — самообольщение относительно впечатления, производимого на женщин, характерно для мужчин любого возраста и в любом положении. Даже в столь плачевном, как нынешнее наше. Вот, опять: все-таки, я говорю не «мое положение», а «наше». «Наше положение». Боже мой, как же тянет уцепиться за иллюзию общности…
— Здравствуйте, доктор, — сказала госпожа Бротман. — Рада вашему приходу. Как самочувствие, надеюсь, все в порядке? — она осторожно заправила под шапочку седую прядь. В других обстоятельствах и у другого человека этот жест мог быть воспринят как неосознанное кокетство. Но г-жа Бротман всего лишь любила порядок. Во всем. В том числе, и в собственном внешнем облике.
Я вспомнил, когда именно появилась у нее эта седая прядь — совсем недавно, около полугода назад. Странная и страшная история, случившаяся тогда, осталась в моей памяти, хотя я изо всех сил старался ее если не выбросить, то, во всяком случае, вспоминать пореже. Уложить в потайной ящик и запереть — с тем, чтобы извлечь в другое время и в другом месте. Или же не извлекать никогда. Но — увы… Я не мог сделать этого из-за постоянного присутствия свидетеля, и привычный жест тонких пальцев с чистыми чуть голубоватыми ногтями становился поворотом ключа. Замок отпирался со звонким щелчком, и вновь история извлекалась на свет Божий — если считать таковым мою болезненно дрожащую память.
Полгода назад прибыл необычный транспорт.
Тому предшествовала неожиданная активность внутри гетто. Впервые за много месяцев (много — что-то около четырнадцати месяцев до того провел я в Брокенвальде — и это, конечно, много: два раза по семь, больше года) — впервые за все время, проведенное мною здесь, в городке начались строительные работы. В двух кварталах от медицинского блока обнесли забором с колючей проволоки большой участок пустыря. Насколько я помню, в этом месте пустырь существовал с очень давних времен, пастор Шварц рассказывал какое-то предание на эту тему — в давнее и все чаще вспоминавшееся посещение Брокенвальда. Предание не сохранилось в памяти, но то, что большой участок земли пустовал, тогда как окружающие улицы застроены были достаточно плотно, запомнилось. И вот здесь в короткое время — не более двух недель, по-моему, выросли два одинаковых серых параллелепипеда с крохотными окошками — бараки, вызвавшие в моей памяти лагерь для интернированных времен прежней войны, где я провел некоторое, почти идиллическое время. Строили их силами нескольких рабочих команд из заключенных гетто. Это обеспечило несколько десятков человек рабочим пайком — поскольку прочие работы, на которые выходили за ворота Брокенвальда, разумеется, не прекращались. Бараки стояли прямо на земле, без фундамента, да и толщина стен отнюдь не свидетельствовала о долгосрочности постройки.
Три или четыре дня новые бараки пустовали, хотя охрану — причем не синих полицейских, а несколько десятков эсэсовцев, — поставили сразу по окончании работ. Это настораживало и внушало тревогу — сначала тем, кто жил поблизости от бывшего пустыря; затем ощущение распространилось по всему гетто. Поскольку медицинский блок находился вблизи обнесенного колючей проволокой «гетто в гетто», мне одному из первых довелось увидеть и бараки, и эсэсовцев. Неподвижные черные фигуры, стоявшие на равном расстоянии друг от друга, тусклый блеск стальных шлемов и примкнутых штыков вызывали болезненное чувство — не страх, нечто схожее с начальными симптомами лихорадки, когда по телу пробегают волны колючего холода и на них ноющей болью отзываются суставы. Впредь я старался не приближаться к этому месту ближе, чем требовала необходимость. Странно, но уже через сутки я обнаружил, что просто не замечаю загадочного места — психика человека имеет высокую степень приспособляемости к любым обстоятельствам. Видимо, мое сознание инстинктивно отвергало то, что приводило к болезненной реакции. Словно два пустых барака, забор с проволокой и черные фигуры его стражей укрылись гигантской шапкой-невидимкой. И единственным напоминанием существования объекта в течение последующих дней стало ощущение холода, шедшее от него. Сейчас я полагаю, что это было трансформировавшееся в обостренную осязательную реакцию нежелание видеть и слышать. Но именно тогда я вспомнил предание, связанное с бывшим пустырем.
Через три дня после окончания строительства и появления внешней охраны, ночью меня подняли с постели. Двое «синих» велели мне немедленно явиться в медицинский барак — распоряжение коменданта г-на Заукеля.
Там меня уже ожидали председатель Юденрата г-н Шефтель, глава медицинского отдела д-р Красовски, моя помощница Луиза Бротман и еще десяток ответственных лиц. «Прибыл транспорт, — сообщил г-н Шефтель. — Вам надлежит немедленно им заняться. Документы вам передаст доктор Красовски». Я понял, что транспорт необычен — и по озабоченно-растерянному лицу Шефтеля, и по срочности, с которой собрали персонал ночью. Мне даже показалось на мгновение, что в темном неосвещенном углу за спиною председателя Юденрата тенью скрывается высокая фигура коменданта гауптштурмфюрера СС Леонарда Заукеля.
Разумеется, всего лишь показалось. И, разумеется, транспорт действительно был необычным — во всяком случае, ранее такие не приходили. Я просмотрел документы. Пятьсот тридцать один ребенок в возрасте от шести лет до двенадцати. Эта цифра стоит у меня перед глазами. И всегда будет стоять, потому что в течение целого месяца мне приходилось записывать ее регулярно — каждый день.
И не было дня, чтобы не звучали у меня в ушах слова пастора Шварца, рассказывавшего легенду о пустыре на окраине Брокенвальда: «На месте этом некогда стоял обычный дом, и жили в нем две вдовы — мать и дочь. Подробности смерти их мужей мне не удалось найти, хотя в хрониках церковной общины Брокенвальда запись о том я обнаружил. Видимо, жили эти женщины не весьма скромно. Во всяком случае, когда одной грозовой ночью в дом ударила молния, никто из окрестных жителей на помощь несчастным не пришел. Так они и сгорели — вместе с домом, дотла. И похоронили их останки за кладбищенской оградой. Почему — можно лишь догадываться. С тех пор в этом месте никто ничего не строил. И вот, когда барона Гуго фон унд цу Айсфойер приговорили к сожжению за связь с дьяволом и чернокнижие, он попросил судей, чтобы костер был разложен именно здесь. Его желание было выполнено, хотя инквизитор отец Якоб категорически возражал. Однако, поскольку казнь вершил светский суд, от возражений судья почему-то отмахнулись. Взойдя на костер, барон-чернокнижник начал громко читать какие-то заклинания, напоминавшие зеркально перевернутые молитвы. Едва он закончил, как подул сильнейший ветер, едва не загасивший факелы в руках палача и его помощников. Вслед затем произошло нечто невероятное, повергшее в ужас всех, присутствовавших при казни: из домов, находившихся поблизости от пустыря, начали выходить дети. Глаза их были закрыты, но при этом они устремились к стоявшему на костру и торжествующе ухмыляющемуся еретику. Еще мгновение — и все дети Брокенвальда бросились бы в разложенный костер. К счастью, отец Якоб преградил им дорогу и, подняв крест, воззвал к Господу. В небе прогремел гром, словно отзываясь на этот призыв, и от звука этого дети замерли на месте и обратили взгляды к небесам, а затем молния ударила прямо в костер, так что дрова вспыхнули мгновенно, и взметнувшееся ввысь пламя скрыло преступника навсегда…»
И вот теперь, к тому же самому месту, вновь, словно по зову сожженного дьяволопоклонника, явились дети. Боже, как они были истощены и напуганы! Никогда не думал, что дети могут выглядеть именно так. Поначалу, когда я и Луиза Бротман занимались ими, мы решили, что они не понимают ни немецкого, ни чешского, ни польского языков. Потом выяснилось — и тот, и другой, и третий были им прекрасно знакомы, но страх не давал раскрывать ртов. Первый раз они нарушили молчание в дезинфекционной комнате, когда их раздели и велели войти для противотифозной обработки. Кто-то из них — я не успел заметить, кто именно — вдруг истерически закричал: «Газ! Газ!» Все тотчас подхватили этот странный крик. В комнату немедленно ворвался доктор Сарновски — прибывший вместе с детьми высокий и чрезвычайно молчаливый господин. «Тихо! — закричал он. — Успокойтесь, я ведь тоже здесь! И доктор Вайсфельд. И сестра Бротман. Никакого газа нет!» Дети сразу же замолчали. Уставились на него и на нас. Их лица при этом приобрели странное выражение — вполне единое и, как мне показалось, не вполне человеческое (да простится мне такое определение). Вернее сказать, не вполне естественное — постольку, поскольку не может быть естественным взрослое (именно взрослое) ожидание подвоха и попытка уловить смысл не из слов, а из интонации, их сопровождающей, — у ребенка.
Как бы то ни было, далее процедуры пошли без задержек, но мысленно я все время обращался к странному крику: «Газ!». Когда прибывших сопроводили в два барака, специально подготовленных накануне (их охраняли «синие» полицейские, поставленные Юденратом; эсэсовцы ушли на следующий день после появления детей), я спросил доктора Сарновски, что означала дикая сцена. Он немного помолчал, словно решая, стоит ли отвечать на мой вопрос. Его некрасивое костистое лицо с длинной челюстью и желтыми сморщенными мешками под глазами, в тот момент выглядело просто отталкивающе. Наконец, он ответил: «Освенцим. Аушвитц. Вам что-нибудь говорит это название?»
Я пожал плечами.
«Кажется, какое-то местечко в Польше. Помнится, я проезжал там. Давно, еще до войны. А что?»
«Там убивают евреев, — ответил доктор Сарновски безжизненным голосом. — Заводят в специальное помещение без окон. Пускают ядовитый газ. Такие кристаллы, их привозят в специальных банках. Несколько минут — и все кончено. А потом тела кремируют в специальных печах. Кое-кто из этих детей уведен оттуда в последнее мгновение. Во всяком случае, они были свидетелями убийства собственных родителей — именно таким образом».
Как я уже сказал, лицо его в тот момент выглядело отталкивающе. Словно гримаса, характерная для страдающих нервным тиком, навсегда изменило черты — совершенно неестественным образом. Трудно было по такому лицу-маске угадать, правду ли говорит его обладатель. Глаза доктора Сарновски смотрели в угол кабинета, где сырость вызвала к жизни большую колонию плесени, причудливо преобразившую стену в подобие абстрактной картины. Спустя несколько минут неловкого тягостного молчания, он оторвался от созерцания плесени и взглянул на меня. Глаза были тусклыми, я не смог определить их цвет.
«Не может быть… — пробормотал я. — Это невозможно».
«Почему? Потому что здесь, в Брокенвальде, этого не делают? — Сарновски криво усмехнулся. — А в других местах — делают. Если не газом, так пулями. И, кстати говоря, вы не задумывались, чем закончится ваше пребывание здесь?»
«Ваше? Или наше?»
Он покачал головой.
«Я здесь долго не пробуду… — он помолчал немного. — Эти дети пережили ликвидацию Ровницкого гетто, в Галиции. Для чего их перегнали сюда, в Брокенвальд — не знаю. Поначалу отправили в Освенцим. Там они прошли селекцию — это процедура отделения тех, кто подлежит немедленному умерщвлению, от тех, кто может еще немного пожить и поработать… Их продержали две недели. Затем погрузили в поезд и привезли сюда».
«Вы тоже из Ровницкого гетто?» — спросил я. Доктор Сарновски покачал головой. «Нет, я в тот момент уже находился в Освенциме, в медицинском блоке. Меня вызвали и приказали сопровождать детей сюда, в Брокенвальд…» — он снова замолчал. Потом сказал — другим тоном: «Насколько все относительно, доктор Вайсфельд. Насколько все познается в сравнении… Брокенвальд сейчас кажется настоящим раем. Идиллическим местом. Нет немцев в черных мундирах. То есть, они есть, но — там, за оградой. О них можно не вспоминать сутками. Их можно не видеть. Вообще не видеть, не замечать. Нет газовых камер, нет крематория. В Освенциме трупы сжигают в крематории. Нет бесконечной вереницы голых людей, обреченных на смерть… Можно ходить по улицам — по улицам, доктор Вайсфельд, по настоящему тротуару! Даже бараки, в действительности, — обычные дома. Да, тесновато — но и только. А капо, по сути, выполняют функции консьержей. Те ведь тоже частенько негласно доносили на своих жильцов… Утопия, доктор. Арийская утопия. Арийский великодушный жест в сторону неполноценных евреев. Так или иначе — нам можно позавидовать…»
В его голосе не было издевки, только бесконечная усталость.
«Арийский рай для евреев… — сказал он. — Знаете, в чем его особенность? В ощущении временности. На первый взгляд — все, как в обычной жизни. Нормальной жизни. Довоенной. Все то же — только все сконцентрировано. И пространство, и время как бы стянуты в крошечные… — он попытался найти подходящее слово. Не нашел, махнул рукой. — Словом, все процессы происходят на ограниченном пятачке и ускорены многократно. Все проживается быстрее. Во всяком случае, так мне кажется. Но ведь и время относительно, правда, доктор Вайсфельд? Вернее, его восприятие человеком…»
Дальнейшие мои расспросы ни к чему не привели. Доктор Сарновски замкнулся. Или, возможно, просто устал. Во всяком случае, ответив пару раз на мои слова каким-то неопределенным мычанием, он ушел. В один из бараков, подготовленных к приезду новоприбывших. Попытки узнать истинное положение дел от доктора Красовски тоже ничего не добавили — разве что он подтвердил, что да, прибывшие дети — из Ровницкого гетто, но больше он ничего не знает. И причину их пребывания в Брокенвальде — тоже не знает.
Еще больше удивления вызвала неожиданная доставка медикаментов и обеспечение вновь прибывших усиленным пайком — со строжайшим указанием в кратчайший срок превратить обремененных массой болезней состарившихся карликов в нормальных детей. Все это казалось какой-то странной игрой: за окнами новых бараков влачили жалкое голодное и скученное существование пятнадцать тысяч обитателей Брокенвальда (в том числе, и ровесники ровницких детей). А эти бараки волею коменданта Заукеля вдруг превратились в остров изобилия — изобилия нищенского, разумеется, но доктор Сарновски был прав: все познается в сравнении.
Дети приходили в норму достаточно быстро: исчезла болезненная худоба, прекратились нарушения функции желудка и печени. На их лицах появился румянец и — как следствие всех изменений — улыбки. Спустя короткое время после их прибытия были привезены игрушки — не новые, но вызвавшие настоящий восторг…
В канун Пасхи — еврейской Пасхи — произошло событие, еще раз подтвердившее правоту доктора Сарновски. Ночью мне не спалось. Неожиданный ветер — душный, будто долетевший сюда из дальних южных земель — бродил по крохотной каморки, служившей мне жилищем. Духота вызвала ощущение чего-то чуждого, даже опасного. Поднявшись с топчана, я подошел к окну, стекло в котором наполовину заменял неровный лист фанеры. Картина, представшая моему взору, казалась фантастической. Багровое зарево закрывало полнеба, отсветы дрожали повсюду — даже вечный туман, окутывавший замок Айсфойер, приобрел кровавый оттенок.
Дом, в котором я обитал, был последним домом гетто — дальше шла площадь, имевшая очертания почти правильной окружности. Метрах в пятистах находились ворота. Сейчас, на фоне багрового неба, они казались абсолютно черными — так же, как две вышки, по обе стороны от ворот. Причем вышки напоминали уродливых коней с непропорционально длинными ногами и короткими туловищами. Столь же уродливо выглядели навесы, под которыми неподвижно стояли солдаты. Фигуры солдат до половины скрывались ограждением, потому воображение тут же превратило их во всадников, сидевших на этих уродливых черных конях — и столь же черных.
Я не мог оторвать взгляда от ворот. Вдруг до моего слуха донесся мерный, постепенно усиливавшийся шум. Взглянув в другую сторону, я обнаружил его источник — медленно двигавшуюся темную массу. Когда она достигла площади, то оказалась группой людей, шедших в молчании. Через секунду я узнал в высокой фигуре, возглавлявшей шествие, доктора Сарновски.
Ворота беззвучно распахнулись, оттуда, снаружи, упала глубокая тень, казавшаяся кромешной тьмой — по сравнению с тускло светившимся небом. Доктор Сарновски шагнул в эту тьму, за ним последовали остальные. Тут я заметил застывшие в недвижности силуэты — по обе стороны центральной улицы и не столько разглядел, сколько угадал в них «синих» полицейских.
Только после того, как масса молчащих людей втянулась в распахнутые ворота, и ворота закрылись так же бесшумно, как и раскрывались, я понял, что пятьсот тридцать один — нет, пятьсот тридцать два — обитателя новых временных бараков покинули Брокенвальд.
Навсегда.
И одновременно с этим стих жаркий душный ветер. Вместо него словно холодный вихрь обрушился на землю, взметнув вверх тучи пыли. Мне запорошило глаза, а когда я протер их и смог вновь выглянуть из окна — ничего не было снаружи, что напоминало бы о виденном: красное зарево померкло, замок Айсфойер был едва различим на крутом склоне: силуэты полицейских тоже исчезли — словно их снесло холодным порывом. Меня зазнобило как при начинающейся инфлюэнце, на глаза навернулись слезы — результат то ли поднятой пыли, то ли самого ветра, казавшегося колючим и раздражающим.
Придя на следующий день в медицинский барак, я не застал там Луизу Бротман. Обычно она приходила раньше меня — на четверть часа. Я зашел в кабинет к доктору Красовски. Он сидел на корточках рядом с шкафом для инструментов и что-то искал в нем, по обыкновению что-то бормоча под нос. Когда я вошел, он бросил на меня косой взгляд через плечо и с еще большим рвением принялся перекладывать пинцеты и зажимы с места на место. При этом руки его дрожали, он то и дело что-нибудь ронял. В конце концов, ему видимо надоело. Он выругался громким голосом и поднялся на ноги.
«Что вы хотели, Вайсфельд?» — спрашивая, Красовски не смотрел на меня.
«Где госпожа Бротман?»
«Вечером вернется, — ответил он. — Должна вернуться».
«Где она?»
«В Лимбовицах. Сопровождает детей к эшелону».
«С ними был доктор Сарновски, — сказал я. — Он тоже вернется вечером?»
«Нет, он будет сопровождать детей до места назначения».
«Куда их отправили?»
«С чего вы взяли, что я об этом знаю?» — огрызнулся он.
«Вы же член Юденрата! Получали какие-то указания! Куда отправили детей?»
Он тяжело дышал. Его дыхание было насыщено спиртными парами. Он покачивался, уставившись на меня остекленевшими глазами. Вокруг светло-серых радужных оболочек тонкой красной сеткой вились полопавшиеся сосуды.
«Куда-то на восток, — буркнул он. — Кажется в Польшу».
Я вспомнил рассказ доктора Сарновски об Освенциме. Ситуация не имела никакого объяснения, казалась чистым абсурдом. Вывезти из Освенцима детей, обреченных на смерть (я уже давно поверил доктору Сарновски, хотя и старался не думать об этом и тем более не говорить), выходить их, вылечить, подкормить, чтобы… Чтобы отправить назад, на смерть. Напрашивалось жуткое сравнение: какие-то дикари-язычники тоже холили и лелеяли жертвы, прежде чем зарезать их перед идолом…
«Вы можете идти домой, — сказал вдруг Красовски. — Не волнуйтесь, я засчитаю сегодняшний день как рабочий, на пайке ваш уход не скажется. Идите». Когда я подошел к выходу, он сказал: «Я слышал, что их собирались отправить в Швейцарию. Обменять на какие-то важные для Рейха товары. Торговая сделка. Она почему-то сорвалась в последний момент… Идите, доктор Вайсфельд. Госпожа Бротман действительно вернется к вечеру».
И это было лучшее, что я мог услышать от доктора Красовски в тот момент. Я вышел на улицу, остановился на крыльце. Ноги меня не держали. Я прислонился к двери и закрыл глаза. В памяти всплыл рассказ об Освенциме. Я знал: сказанное Сарновски было чистой правдой. Но верить в это — в массовые удушения евреев — я не мог.
«Нет, — прошептал я. — Это невозможно».
«Кто знает, — сказал кто-то рядом. — Кто знает, что возможно, а что нет…»
Я открыл глаза и увидел раввина Аврум-Гирша Шейнерзона. Он посмотрел на меня и вдруг сказал: «Случилась однажды история. Ученики рабби Менахема-Мендла из Коцка собрались у своего ребе встретить субботу. По традиции, рабби накрылся таллитом, чтобы произнести молитву. Так бывало всегда, но на этот раз он почему-то долго-долго не открывал своего лицо, так что ученики пришли в недоумение, но, правда, боялись потревожить ребе. Наконец, рабби Менахем-Мендл открыл лицо… — р. Аврум-Гирш покачал головою. — Лучше бы он не делал этого. Ибо, знаете ли, реб Вайсфельд, лицо его было искажено гримасой ужаса. Никто не рискнул спросить Коцкого ребе, кто или что столь напугало его. А сам он не рассказывал. Впрочем, реб Вайсфельд, он вообще более не говорил. Он прожил еще долго, но ни разу более не раскрыл уста, до самой смерти. А случилось все 1 сентября 1839 года, ровно за сто лет, минута в минуту, до того, как немцы ворвались в Польшу… Как вы думаете, что открылось внутреннему взору праведника из Коцка в ту злосчастную субботу?»
Луиза действительно вернулась к вечеру. Во всяком случае, утром она вышла на работу. Выглядела она как обычно, но прядь волос, случайно выбившаяся из-под белой шапочки, оказалась седой.
Все это я вспомнил сегодня, войдя в кабинет и поздоровавшись. Ответив на мое приветствие, Луиза склонилась над стопкой картонных карточек с данными о вновь прибывших. Я надел халат — не белый, а скорее, серый от частых стирок, — и подошел к стоявшему в углу умывальнику — оцинкованному ведру с пробитым днищем, закрепленному на стене. Роль носика выполнял гвоздь с широкой латунной головкой. На прибитой к стене полочке лежал прямоугольный кусок серого мыла и щетка с жесткой щетиной.
Вода была обильно хлорирована, так что кожа на руках после мытья мгновенно покрылась белесым налетом, который я тщательно стер подобием салфетки.
— Можно начинать? — спросил я. Сестра кивнула, поднялась со своего места.
— Тут отмечены нетрудоспособные, — сообщила она. — Будете проверять?
Я пожал плечами. Проверка не имела никакого смысла. Сведения о неработоспособных и больных Юденрат получал от немецких врачей, проводивших предварительную селекцию на железнодорожной станции в пятнадцати километрах от Брокенвальда, ближе к Лимбовицам. Мы практически не имели никакого влияния на дальнейшие перетасовки жителей гетто. Единственным изменением, которое вносилось в документы врачами-заключенными, были отметки о смерти, ставившиеся в личные карточки перед сдачей их в соответствующий отдел Юденрата. А смертность была высокой — в начале моего приезда она достигала в среднем четырех-пяти человек в сутки. Я помню день — через неделю после прибытия в Брокенвальд нашего транспорта, — когда у ворот гетто ожидали проверки пятнадцать забытых гробов. За эти два года смертность снизилась, но все еще оставалась чересчур высокой — даже по военным меркам.
Г-жа Бротман кивнула и направилась к двери. Я невольно проследил за ней. Ее прекрасную фигуру не испортили ни чудовищная брокенвальдская диета, ни бесформенный халат из ветхой выбеленной мешковины. Есть женщины, чья прелесть не зависит ни от чего. Просто — она есть. Или же ее нет.
Первая группа состояла из двадцати мужчин в возрасте от 16 до 65 лет, согласно картотеке Юденрата — недавних заключенных рабочего лагеря Берген-Бельзен. Раздевшись за ширмой, они представали передо мной один за другим.
Мы не выявили ничего из ряда вон выходящего. Истощение — не до дистрофии, разумеется, но близко к ней. У шестнадцатилетнего парня и сорокалетнего мужчины налицо были признаки анемии. В карточках остальных Луиза по моему указанию написала: «Здоров», — и прикрепила желтые бумажные квадратики. Такая отметка давала возможность включения в рабочие команды, каждое утро отправлявшиеся на сельскохозяйственные или строительные работы, и получение относительно приличного пайка. На практике, разумеется, никто из начальников рабочих команд не интересовался тем, что написал врач при первичном осмотре.
Следующая двадцатка выглядела менее истощенной и измученной. Я заглянул в карточки. Все понятно. Пунктом отправления значилось полицейское управление города Марсель. Я вспомнил Макса Ландау, депортированного в Брокенвальд из французской неоккупированной зоны. Видимо, судьба этих людей оказалась сходной с его судьбой. Хотя, насколько мне было известно, «неоккупированной зоны» на юге Франции больше не существовало. Тем не менее, похоже, часть евреев — французских граждан — там до недавнего времени продолжала жить в условиях относительной свободы.
Затем вновь появились бывшие заключенные Берген-Бельзена. Нескольких мне пришлось отправить в палату для инфекционных — хотя не исключено, что не все они были таковыми, и подозрительные симптомы имели своим источником не тиф и не дизентерию, а колит или отравление некачественными продуктами. Но провести тщательное обследование я, разумеется, не мог.
Женщин оказалось вдвое меньше, чем мужчин, но состояние их было несколько лучше. Лишь одна явно нуждалась в серьезном лечении.
Что действительно поражало в новоприбывших — так это болезненная радость, с которой они отнеслись к факту прибытия в Брокенвальд. Поразмыслив, я понял ее причину. Большинство тех, кто составил новый транспорт, до этого провели более-менее длительное время в лагерях типа Берген-Бельзена (о нем я знал от некоторых знакомых) или в восточноевропейских гетто — тут мне достаточно было собственных впечатлений от трех недель в Рижском гетто. В сорок первом году из лагеря для интернированных в Восточной Силезии меня в числе нескольких тысяч заключенных отправили в Латвию. По сей день не знаю причину этого странного решения. Но бюрократическая система Рейха работала зачастую необъяснимо…
Брокенвальд воспринимался новичками почти идиллически. Я вспомнил доктора Сарновски и его слова об арийском рае для евреев.
Примерно через три часа к нам заглянул Красовски. Судя по лихорадочно горящим щекам, он не остановился после моего ухода. Впрочем, держался он прямо и говорил свободно.
— Я забыл ключи, — сообщил он, глядя по обыкновению в пол. — Дверь не заперта. Будете уходить — проследите, чтобы все было в порядке.
Он вышел. Я обратил внимание на то, что Луиза осуждающе поджала губы и слегка покачала головой.
— Вы не любите его? — спросил я с неожиданным для самого себя любопытством.
Вместо ответа она сказала:
— Подойдите к окну, доктор.
Я подчинился. Окно выходило в слепой тупик, образованный обшарпанными стенами трех соседствующих зданий. Вскоре появился Красовски. Вслед за ним появился еще какой-то человек, мне незнакомый, с белой повязкой на рукаве добротного темно-серого пальто. Они о чем-то поговорили, потом Красовски передал незнакомцу небольшой сверток.
— Контрабанда, — негромко сказала сестра. — Доктор Красовски сбывает лекарства. И получает в обмен продукты. Плюс спиртное. Вы не знали об этом, доктор Вайсфельд?
— Лучше продолжим осмотр, — сказал я. Разумеется, я знал о грешках д-ра Красовски, но говорить об этом с кем бы то ни было, мне не хотелось.
Еще через час я почувствовал, что с трудом стою на ногах, а череда тел желтой восковости превратилась в моем восприятии в бесконечную дурно пахнущую ленту. К тому же мне не дали позавтракать. Обед я тоже мог еще не получить сегодня — если Красовски не позаботился включить меня в списки работающих медиков. А он вполне мог забыть об этом.
Сестра заметила мое состояние.
— Сделаем небольшой перерыв, доктор, — предложила она. — Все равно, всех вы сегодня не примете.
— А сколько их?
— Вообще в транспорте было триста человек, но в Лимбовицах отсеяли сто двадцать. У нас пока что прошли шестьдесят четыре. Тридцать шесть мужчин и двадцать четыре женщины. Разумеется, мы не успеем за сегодня, — сказала она. — С вашего разрешения, я оставлю еще шестьдесят, остальных отправлю домой и назначу прийти завтра в семь утра.
Я покачал головой.
— Еще есть время. Вы же знаете, Луиза, без нашего освидетельствования они останутся голодными на ближайшие дни. Но небольшой перерыв не помешает, вы правы.
— Тогда я принесу вам кофе.
Она вышла и через минуту вернулась с дымящейся кружкой.
— Вы, наверное, сами голодны? — озабоченно спросила она. — У меня есть хлеб и кусочек маргарина. Не стесняйтесь, доктор, я сыта. А вам еще предстоит работать, — с этими словами она положила рядом с кружкой картонный кружок, с бутербродом. Слой маргарина был столь тонок, что его присутствие угадывалось лишь по прозрачному слюдяному блеску ноздреватой коричневой поверхности хлеба.
И в кружке, разумеется, был не настоящий кофе, а желудевый отвар. Но мне сейчас и он показался райским напитком, а крохотный бутерброд — изысканным блюдом.
Госпожа Бротман бросила в кружку два куска сахара — большая роскошь; на кухонном блоке к кофе прилагались две таблетки сахарина.
У меня снова закружилась голова.
— Я выйду, — пробормотал я. — Все-таки, я выйду. С вашего разрешения, госпожа Бротман…
Ждавшие в коридоре поспешно расступились передо мной. Порядок среди них поддерживали пятеро полицейских. Они проводили меня хмурыми подозрительными взглядами.
С кружкой в руке я вышел на улицу, обогнул здание медицинского блока и вышел на крохотную площадку, отделявшую его от остальных сооружений. Видимо, когда-то, в довоенные времена здесь располагался небольшой уютный сквер. О нем напоминала чудом сохранившаяся скамейка, гнутые ножки которой наводили на мысль о прерывистом шепоте влюбленных, неторопливом говоре бабушек, беседовавших друг с другом, пока внуки играют на площадке в мяч или прятки.
Теперь эта скамейка дала временный приют врачу-инфекционисту Ионе Вайсфельду, желавшему выпить суррогатный кофе из жареных желудей на свежем воздухе. Если только вечно сырой, насыщенный миазмами воздух Брокенвальда можно было назвать свежим.
А затем тому же доктору Вайсфельду предстояло вернуться к никому не нужному осмотру неизвестно зачем пригнанных в это место людей.
— Извините, доктор, — услышал я, едва сделал первый глоток. Ко мне подошел один из тех, кого мне только что пришлось осматривать. Это был мужчина примерно моего возраста, с редкими волосами, зачесанными назад. Его широкое лицо освещалось дружелюбной улыбкой, не совсем уместной здесь и сейчас. Правда, первое впечатление слабело, а то и вовсе исчезало, стоило взглянуть ему в глаза. Глаза смотрели холодно и настороженно — причем это было настороженностью не жертвы, как у большинства его сотранспортников; скорее глаза казались глазами охотника, высматривающего добычу. Странный взгляд для заключенного гетто. Улыбка, впрочем, исчезла мгновенно, едва он столкнулся с написанным на моем лице недовольством, которого я никак не мог скрыть.
— Понимаю, что могу показаться назойливым, — сказал он, — но я бы хотел кое-что выяснить…
Я вспомнил, что в его карточке в качестве отправного пункта фигурировал не Берген-Бельзен, а Марсель, Южная Франция. Этим объяснялось то, что он не выглядел чересчур худым. И выражение глаз было таким, каким было, видимо, тоже из-за того, что он еще не так много времени прожил в шкуре жертвы. А до того, вспомнил я карточку, он был коммерсантом. И значит, относился к породе хищников. Почему-то мне пришел в голову разговор с раввином Шейнерзоном о душах, одна из которых могла ранее принадлежать животному.
«Например, волку, — подумал я. — Или гиене».
Вообще, этот человек запомнился мне во время осмотра именно тем, что был мало похож на остальных — включая сохранившуюся спортивную форму. Единственным признаком, печатью изгоя и жертвы, роднившим его с прочими прибывшими мужчинами, являлось отсутствие крайней плоти.
Я вздохнул и сказал, поставив кружку рядом с собой на скамью (неловко было разговаривать с кружкой дымящегося кофе в руке):
— Слушаю вас, господин… господин Леви. Так кажется?
Он засмеялся, хотя взгляд оставался настороженным:
— Ну и память у вас, господин доктор! Неужели вы запоминаете имена всех доходяг, которых приходится осматривать?
— Доходяг — нет, — искренне ответил я. — А вот бывших спортсменов, вроде вас, — невольно запоминаю. Именно потому, что попадаются редко.
— Да я не спортсмен, с чего вы взяли? — господин Леви протестующе махнул рукой. — Разве что в юности был таковым, это верно. Но в последние годы — только теннис, раз в неделю. Вплоть до последнего времени. Поверите ли, в Марселе на корте часто играл с комиссаром полиции, господином Бланшаром. Думаете, каналья сообщил мне о предстоящей депортации? Как бы не так! Буквально накануне появления этого отвратительного приказа он мне проиграл все три сета. И пожимая руку, заявил: «Надеюсь на следующей неделе взять реванш…» — тут господин Леви задумался, хлопнул себя по лбу. — Я идиот! Только сейчас до меня дошло: он же именно такой реванш и имел в виду! Боже мой… Нет, все-таки, евреям нужно быть внимательными ко всему, что говорится и что происходит. Вдвойне, втройне внимательными! В сто раз более внимательными! — он осекся. — Да. Простите, доктор. Терпеть не могу выглядеть дураком. А в последнее время такое случается очень часто… Вы не могли бы рассказать мне об этом месте?
Просьба показалась мне не столько неуместной, сколько забавной. Я открыл было рот, чтобы объяснить г-ну Леви это, но тут перед нами, словно из-под земли вырос полицейский. Г-н Леви мгновенно стушевался. «Синий» наотмашь ударил его дубинкой. Удар пришелся по плечу, г-н Леви согнулся и так, не распрямляясь, побежал к медицинскому бараку. «Синий» удовлетворенно хмыкнул, после чего повернулся ко мне: «Доктор Вайсфельд, у вас мало времени. Если вы немедленно не вернетесь к своим обязанностям, я буду вынужден доложить начальству». Несмотря на грозные слова и грозный вид, он не стал дожидаться, пока я подчинюсь, и скрылся внутри. Я доел бутерброд, ни в малейшей степени не утоливший голод, запил остывшим кофе, опять-таки не испытывая ни малейшего удовлетворения, и отправился в кабинет, где Луиза Бротман по требованию полицейских продолжила осмотр без меня.
И вновь однообразное течение было прервано — на этот раз совершенно неожиданно. После очередной партии вновь прибывших, дверь распахнулась, и в смотровой комнате появился господин, которого я менее всего ожидал увидеть — Макс Ландау. Бесцеремонно растолкав топтавшихся у входа новичков и рявкнув на пытавшегося его остановить полицейского, он закричал от порога:
— Доктор! Вы обещали мне помощь! Так помогите, черт побери!
Я не помнил ни о каком обещании, но это было неважно. Режиссер оглянулся и буквально вытолкнул на середину кабинета женщину в длинном сером плаще. Несмотря на коротко остриженные волосы и изможденное лицо, я почти сразу же узнал его жену, госпожу Лизелотту Ландау-фон Сакс. Она выглядела испуганной, но высвободиться из цепкой хватки мужа не пыталась.
— В чем дело? — спросил я. — Что вам угодно, господин Ландау?
— Мне угодно, чтобы вы объяснили этой идиотке, насколько ей противопоказан физический труд! — выпалил он. — Она истощена и больна! Мне угодно, чтобы вы объяснили ей, насколько ее поведение бессмысленно! Понимаете? Понимаете? И насколько пребывание в этом… А, ч-черт, да посмотрите на нее!
На мгновение он показался мне разъяренным папашей, который притаскивает нерадивую дочку к классному воспитателю. Что касается полицейских, то они, по-моему, впервые растерялись или даже оробели. Во всяком случае, ни один из них почему-то не вошел в кабинет следом за г-ном Ландау и не воспользовался дубинкой для пресечения столь вопиющего нарушения порядка. Думаю, их растерянность быстро бы прошла, и режиссеру не поздоровилось бы. Но тут Луиза закрыла входную дверь, что-то шепнув старшему полицейскому, носившему помимо синей униформы белую повязку на рукаве. После этого она повернулась к нам и сказала, обращаясь к режиссеру:
— Вы требуете, чтобы вашу жену отстранили от работы вне гетто? Но это означает перевод на другую норму питания. В то же самое время вы утверждаете, что она истощена, — Луиза скользнула по госпоже Ландау-фон Сакс быстрым, но внимательным взглядом, после чего повернулась вполоборота ко мне. — Доктор, вы можете осмотреть госпожу Ландау?
— Э-э… разумеется, но я не уверен в необходимости, — поспешно ответил я. — Прошу вас, госпожа Ландау… — я указал на окрашенный желтоватой эмалью стул у окна.
— Нет! — сказал вдруг режиссер, вновь хватая жену за руку. — Обойдемся. Черт с вами со всеми! — он толкнул дверь и вышел из кабинета, волоча за собой госпожу Ландау, словно неживую куклу. Женщина за все время не произнесла ни слова. На ее действительно исхудавшем лице не появилось никакого иного выражения, кроме выражения терпеливой покорности. Или покорного терпения.
— Странный господин… — пробормотал я.
— Он всегда был таким, — бесстрастно ответила госпожа Бротман.
До меня не сразу дошел смысл ею сказанного.
— Вы были знакомы с ними? — спросил я.
— С ним, — поправила она. — Была. Очень давно. В другой жизни.
Движимый мне самому непонятным чувством, я выглянул в коридор. Госпожи Ландау-фон Сакс там уже не было — видимо, она все-таки вырвалась от свирепого мужа. Что же до самого Макса Ландау, то он стоял в шаге от кабинета и внимательно смотрел в дальний угол полутемного коридора. Лицо его было напряженным, словно он одновременно пытался что-то — или кого-то — вспомнить. Проследив за его взглядом, я увидел небольшую группу вновь прибывших — четверо мужчин из Марселя. Они о чем-то негромко переговаривались. Никто из них не замечал режиссера, рассматривавшего их с таким любопытством.
Увидев меня, он неожиданно улыбнулся. Улыбка разом смягчила жесткость черт.
— Извините, доктор, — сказал он негромко. — Это все нервы. Перед премьерой у меня всегда так — лучше не попадаться. Могу и по физиономии заехать — просто так… — он вздохнул, нахмурился. — Сейчас пойду просить прощения… А эти господа откуда? — спросил Ландау, подбородком указывая на сидевших в коридоре и еще более понизив голос.
— Новый транспорт. В основном, из Франции, — ответил я. — Из Марселя.
— Да? Из Франции? — рассеянно повторил он. — А из России у нас никого нет, случайно? — он вдруг засмеялся. — Нет-нет, это я шучу… Из вещества того же, что и сон, мы созданы. Понимаете, доктор? И жизнь на сон похожа, и наша жизнь лишь сном окружена… Да. Понимаете? Шекспир неплохо соображал, какую бы пьесу он мог написать обо всем этом… Только вот — трагедию или комедию? Всего хорошего, доктор… — он заглянул через мое плечо в кабинет. — Всего хорошего, госпожа Бротман! — и быстрой, подпрыгивающей походкой, вышел из медицинского блока.
Я проводил его взглядом, затем посмотрел на группу новеньких. Трое смотрели на входную дверь, только что захлопнувшуюся за странным типом. И только одного, уже известного мне господина Леви, столь невнятно предупрежденного марсельским комиссаром полиции о перемене в судьбе, похоже, нисколько не интересовал Макс Ландау. Он смотрел на меня, и в глазах его читалось желание вернуться к разговору, прерванному полицейским. Я спешно вернулся в кабинет и плотно прикрыл дверь. Мы возобновили удручающе однообразный осмотр, ход которого был прекращен бурным вторжением. Еще через четыре часа, когда на улице стояла уже глубокая ночь, все, наконец-то закончилось.
— Луиза, — сказал я, — вы меня действительно выручили. Не знаю, удалось бы мне справиться с нынешним нашествием. Как я могу вам выразить свою благодарность? — эти слова в наших обстоятельствах звучали по меньшей мере горькой иронией — если не издевкой.
Фарфоровое лицо медсестры тронула легкая улыбка, у глаз собрались тонкие морщинки, похожие на трещинки.
— Это не так трудно сделать, — сказала она. — Пригласите меня в театр, доктор Вайсфельд. Сегодня. На премьеру «Венецианского купца».
И я вспомнил, что приглашен на спектакль самим постановщиком.
— Кстати, — сказала госпожа Бротман. — Входной билет стоит десять бон. Вы ведь давно не получали боны.
Расчетные боны Брокенвальда представляли собою прямоугольные листки не очень плотной бумаги, достоинством пять, десять и двадцать условных марок, «геттомарок», как они назывались. Причудливым образом в орнаменте сочетались имперский орел, свастика и шестиконечная звезда. Листки были заверены печатью комендатуры и факсимиле коменданта. Их получали только работающие заключенные. За десять геттомарок можно было купить дополнительный паек в одном из трех специальных продовольственных пунктов или выпить суррогатный кофе в единственном кафе, находившемся на улице короля Фридриха.
Я был в некоторой растерянности. Луиза расстегнула сумочку, висевшую на вешалке рядом с пальто, и протянула мне две бумажки бледно-коричневой окраски. Но я не успел их взять. Послышались быстрые шаги, распахнулась дверь и на пороге вновь возник Макс Ландау.
— Тысячу извинений, доктор, пригласил вас на премьеру, а пригласительные билеты вручить забыл. Вот, прошу вас. И для вас, фрау Луиза
Сунув нам по картонному квадратику с названием спектакля и вписанными от руки местами, он исчез так же внезапно, как появился.
— Ну вот, — госпожа Бротман усмехнулась. — Все устроилось как нельзя лучше. Я принимаю ваше приглашение, доктор Вайсфельд. Вы не передумали?