С некоторых пор я начал сомневаться в достоверности собственного прошлого. Картины, встающие в моей памяти, все чаще кажутся мне незнакомыми. Не полностью — но какими-то деталями, явно не совпадающими с тем, что имело место в реальности. Впрочем, реальность и достоверность — не только не тождественные, но даже не всегда близкие понятия. Говоря о достоверности того или иного события (в случае, если мы сами не были его очевидцами), мы лишь отдаем должное умению рассказчика придать своему изложению (или интерпретации) правдоподобие. Это отнюдь не то же самое, что правда, истина. Повествователь Тацит был талантливее повествователя Светония, и только поэтому современные историки склонны больше доверять первому, нежели второму.
Так вот, я все чаще вижу сны, приводящие меня если не в смятение, то, во всяком случае, вынуждающие задумываться. Если правда, что сны являются мозаикой воспоминаний, таящихся на дне нашей памяти и всплывающие в самых причудливых комбинациях ночью, когда сознание отдыхает, а подсознание, напротив, господствует, то все, увиденное во сне, мы можем при желании и некоторых усилиях объяснить и понять.
Но все чаще вижу я во сне детали, ничего мне не говорящие. Более того: детали, о которых я могу сказать с полной уверенностью — это чужая память. Я просто не мог никогда — ни в далеком, ни в близком прошлом — видеть то, что ныне вижу во сне. Те частички, из которых складывается мозаика моих сновидений.
Не далее как вчера я поделился этим с г-ном Шейнерзоном, единственным раввином Брокенвальда. Многие полагают, что он повредился в уме, и у меня иногда тоже появляется такое впечатление. Тем не менее, я с ним общаюсь, порой и подолгу. Особенно после того, как оказался отставленным от больных и перешел в категорию неработающих обитателей гетто. О причине своего падения я, возможно, расскажу ниже; сейчас же мне хочется привести ответ рабби Аврум-Гирша Шейнерзона. Это произошло утром, в очереди к пищеблоку. Не знаю, для чего стоит в этой очереди г-н Шейнерзон — ни разу я не видел, чтобы он что-нибудь там ел. Но весь последний месяц я его встречал там регулярно. Причем каждый раз маленькая сухонькая фигурка в непомерно большом залатанном пиджаке, каком-то странном шарфе, из которого торчала тонкая шея, коротких выцветших брюках и солдатских ботинках, словно из-под земли вырастала рядом, стоило мне встать в хвост очереди мужчин в тусклой старой одежде, со стертыми лицами. В моем нынешнем жилище нет зеркала, а выбитые оконные стекла заменены листами фанеры, так что не знаю, обрел ли и я такой же странный облик — облик человека, выпавшего из времени.
Впрочем, все это — пустые рассуждения. Так вот, рабби Аврум-Гирш, немного походивший в своем наряде на грустного клоуна, в ответ на мои слова о странных снах и причудах памяти, сказал после долгого раздумья:
— Глядя на вас, реб Иона, я уже давно предполагал нечто подобное. Разумеется, вы должны испытывать именно такие ощущения. Знаете ли вы, что такое сон, реб Иона? Сон — это шестидесятая доля смерти. Когда человек спит, он как бы испытывает ослабленный вариант умирания. Вы врач, вам это будет понятно, правда? Вы ведь делаете прививки, а что такое прививка, как не ослабленная же многократно болезнь? Ну вот, в момент такой неполной смерти душа частично высвобождается от оков материальности… — он озабоченно нахмурился, так что над редкими бровями появились глубокие борозды. — Вы говорите: «Память». Нет, реб Иона, вы видите не просто память, вы видите память своей души. Но все дело в том, высокоученый реб Иона, все дело-то в том, образованнейший господин доктор Вайсфельд, что в теле вашем сосуществуют две души, две души, вернувшиеся на землю, низвергнутые в гилгул, дабы искупить прежние грехи. Почему так происходит, я не знаю, да и мало кто знает, но, поверьте мне, реб Иона, такое бывает. Ари а-Кадош, рабби Ицхак Луриа Ашкенази, да будет благословенна его память, рассказывал об этом своему ученику рабби Хаиму Виталю, а реб Хаим, да будет благословенна и его память, записал сказанное рабби Ицхаком. И вот он-то и передает со слов своего учителя, что бывает иногда такое — две души заключаются в единую оболочку. Изредка они враждуют, и тогда человек испытывает ощущения сродни помутнению рассудка. Чаще же одна подавляет другую, и другой приходится довольствоваться лишь теми редкими мгновениями, когда сон, этот хрупкий мостик между бытием и небытием, ослабляет связи между идеальным и материальным, между душой и телом. Реб Хаим упоминает случаи, подобные вашему, в своей «Книге видений», «Сефер а-хезъенот».
Признаюсь, столь парадоксального и оригинального объяснения я не ожидал, потому и запомнил его почти дословно. Я спросил:
— Почему же раньше со мной такого не случалось?
— Посмотрите на себя, доктор Вайсфельд, — укоризненно ответил раввин, и его пепельная борода дрогнула. — Кем вы были раньше и кем стали сейчас. Где вы были раньше и где вы сейчас. Разве вы не чувствуете, что мир вас удерживает все слабее? Ваша вторая душа, слабая и грешная душа, та, которую подавляла первая, менее грешная и более сильная, сейчас имеет больше возможностей заявить о себе. И ее память, память ее прежних перевоплощений, прежнего путешествия в гилгул, вторгается в сны первой, основной души.
— И кому же они принадлежали в прежней жизни, эти мои души? — интерес мой, разумеется, был окрашен скепсисом, но в то же время ответа я ждал с изумившим меня самого нетерпением.
Густые брови нашего рабби сошлись на переносице, так что глаз почти не было видно.
— Я должен подумать… — пробормотал он. — Так все запуталось… И ведь это важно, реб Иона, это так важно, так важно знать: кто из нас кем был в прошлой жизни… Ари а-Кадош, согласно ребу Хаиму, говорил еще более удивительные вещи о перевоплощениях душ. Например, о том, что одна из душ ранее могла принадлежать животному. И что в одном теле могут совершать путь к исправлению даже не две, а три и более души…
Он замолчал, глядя перед собой невидящими глазами.
— Я должен подумать, — повторил он, резко повернулся и быстро зашагал назад к бараку, придерживая рукой выцветшую, потерявшую форму ермолку. Я смотрел ему вслед растерянно и удивленно. До тех пор, пока маленькая фигурка в латаном — перелатаном пиджаке и коротких брюках не скрылась за поворотом.
Вторично в тот же день я встретил рабби Аврум-Гирша после обеда. Он сопровождал телегу с четырьмя гробами, поставленными друг на друга. Очередные жертвы скверного питания и антисанитарии — все четверо умерли ночью в больничном бараке от брюшного тифа. Родственникам — у двоих умерших были в гетто родственники — позволили сопровождать наскоро сколоченные плоские ящики только до ворот. Здесь им приказали остановиться, и дальше похоронная процессия двинулась уже в сопровождении троих: представителя Юденрата, кого-то из еврейской полиции — коротышки с толстыми кривыми ногами, явно гордившегося синей униформой австро-венгерской армии времен Первой мировой и старыми видавшими виды сапогами. Третьим был раввин Шейнерзон, в обязанность которого входило чтение кадиша.
Я стоял в относительной близости от ворот (один из умерших был моим соседом по бараку — несчастный старик, проболевший всего полтора дня). Реб Аврум-Гирш шел, бормоча что-то себе под нос. На лацкане его бурого пиджака красовалась шестиконечная звезда из желтой материи — каждый, кто по каким-то причинам покидал гетто, обязан был носить такую.
Вахтман в стальном шлеме и серой форме с черным воротником интересовался покойниками куда больше, чем живыми. Он приказал поднять крышки всех четырех гробов, затем внимательно просмотрел документы, врученные ему г-ном Шефтелем. Не найдя ничего подозрительного, разрешил открыть ворота. Крохотная процессия, мало похожая на похоронную, скрылась в густом тумане, постоянно окружавшем Брокенвальд.
Вахтман не обратил ровным счетом никакого внимания на нас, остановившихся в двадцати метрах от его поста. Даже не посмотрел в нашу сторону — насколько вообще можно было судить: тень от шлема казалась столь глубокой, что виден был лишь выдвинутый вперед массивный подбородок часового.
Зато двое «синих» полицейских, едва ворота приоткрылись, поспешили оттеснить нас подальше. Делали они это азартно и как-то испуганно — несмотря на угрожающие жесты и взмахи короткими увесистыми дубинками.
В последнее время я чувствовал себя неважно — сказывался урезанный паек, заменивший недавний полноценный, который полагался медицинскому персоналу. У меня внезапно закружилась голова и перехватило дыхание — в тот самый момент, когда один из еврейских полицейских с силой толкнул меня в грудь. Ноги мои подкосились, и я бы, скорее всего, упал — если бы не чьи-то руки, подхватившие меня подмышки и заботливо поставившие на ноги. Я оглянулся на добровольного помощника.
— Пойдемте, пойдемте, доктор Вайсфельд, — приговаривал он, увлекая меня прочь от опасного места. — Нечего вам тут делать — да и мне тоже.
Тут я его узнал, хотя мы не виделись без малого тринадцать лет — с 1931 года. Это был профессор Герберт Штерн, сопровождавший меня в поездке в Германию.
— Доктор Штерн… — пробормотал я. — Здравствуйте, доктор… Спасибо… Не стоило утруждать себя, он бы мне ничего не сделал…
Штерн молча подвел меня к нескольким фанерным ящикам, стоявшим в беспорядке между пищеблоком и складом. Это пространство представляло собой своего рода мертвую зону, не просматривавшуюся от ворот, несмотря на близость. Профессор осторожно усадил меня на один из ящиков, наклонился.
— Вам лучше? — спросил он. Я кивнул и в свою очередь окинул его более внимательным взглядом.
Профессор и раньше был худым человеком, но сейчас он производил впечатление даже не скелета — шеста, на котором висело нечто вроде серого балахона. Шест увенчивался удлиненной головой в вязаной шапочке. Скулы казались столь острыми, что неизбежно должны были прорвать желтую, изрезанную морщинами кожу — причем в ближайшее время.
Убедившись, что я действительно немного отдышался и пришел в себя, профессор Штерн сел на соседний ящик. Балахон — потерявшее всякую форму пальто — собрался складками. Теперь он походил не на шест, а на странную, грустную птицу.
— Я думал, вы перебрались в Америку, — сказал я.
— Да, я собирался, — ответил Штерн. — Но увы: американский консул в Париже готов был представить въездную визу только мне одному. Я не мог оставить семью.
— Ваша семья здесь?
Он отрицательно качнул головой. Я не стал расспрашивать. О таких вещах в наше время и в этом месте не принято спрашивать. Мы молча посидели какое-то время, после чего Штерн ушел. Я остался на ящике. Слабость, охватившая меня у ворот, еще не до конца прошла.
Я сидел, полузакрыв глаза, и вспоминал нашу первую встречу с Гербертом Штерном.
Та давняя поездка имела символический смысл — хотя понятно мне это стало лишь теперь. В 1931 году я был приглашен медицинским факультетом Хайдельбергского университета — прочитать курс лекций по эпидемиологии — до того полтора года я провел в бомбейском медицинском центре Мордехая-Зеэва Хавкина. Немецких коллег интересовала методика диагностирования и профилактики чумы и брюшного тифа, которыми центр занимался весьма успешно — еще со времен работы в нем самого Хавкина, блестящего ученого и истинного подвижника.
Миновав чешско-германскую границу, я на несколько часов остановился в городке под названием Брокенвальд. Он находился на спорной территории: и Чехия, и Германия с незапамятных пор предъявляли права на крошечный клочок земли, зажатой пологими, поросшими хвойным лесом горами. К северу, в двух километрах лежала немецкая деревня Остфайер, к югу — на точно таком же расстоянии — чешские Лимбовицы. Сам же Брокенвальд казался идиллическим местом, местные жители — и чехи, и немцы, — выглядели добродушными и гостеприимными. В той поездке меня сопровождал профессор Герберт Штерн; ему я признался, что именно в таком раю мне хотелось бы поселиться на старости лет.
Поистине, не стоит высказывать вслух желания, особенно если они продиктованы эмоциональным порывом. Сейчас я живу именно в Брокенвальде; что же до старости лет, то в мои нынешние сорок три с небольшим я уже отношусь к старейшим его обитателям.
Рассказывают, что в Праге, на старом еврейском кладбище недоброй славой пользуется могила знаменитого чудотворца рабби Иегуды-Ливо Бен-Бецалеля, создателя Голема. Местные жители — и евреи, и чехи — верят, будто желания, высказанные над этой могилы, непременно сбываются. Но необходимо весьма осторожно их высказывать, ибо исполнение всякого желания непременно требует оплаты. Некая юная иностранка, испытавшая в Праге все прелести первой любви, высказала у старой могилы свое страстное желание навеки остаться в Праге. Она-то думала, что вечность и бесконечность суть тождественные понятия. Но нет, через месяц после своего вполне объяснимого порыва девушка скончалась от скоротечной чахотки, была похоронена здесь же, на старом кладбище, и оплакана безутешным предметом любви. Ее желание сбылось, но ведь она-то мечтала о другом!
Ныне я живу в Брокенвальде, и это можно назвать моей третьей поездкой в Германию. Впервые я оказался в этой стране в годы мировой войны, точнее в 1916 году. Будучи в те времена подданным Российской империи, то есть гражданином враждебного государства, к тому же — очень молодым (мне едва исполнилось шестнадцать лет), я оказался в числе интернированных германскими властями. Лагерь для перемещенных лиц оказался не столь страшным местом, к тому же местные жители относились к нам с определенной долей сострадания — так же как охранники, вышедшие из призывного возраста ополченцы-фольксштурмовцы. Парадоксом по нынешним временам, парадоксом, окрашенным трагической иронией, следует считать тот факт, что особым сочувствием пользовались евреи: в Германии тогда часто писали о еврейских погромах, чинимых казаками в прифронтовой полосе.
Вторичный мой приезд в Германию связан был с приглашением, о котором я писал ранее; я стал к тому времени подданным Польской республики, окончил университет, защитил докторскую диссертацию в Вене и, как уже было сказано, полтора года проработал в Бомбее. Приглашение в Хайдельберг стало по сути первым приглашением подобного рода, полученным мною, и ради него я прервал свою работу во французских архивах (меня интересовали сведения об эпидемиях чумы в средневековой Европе). Тогда-то я и увидел впервые аккуратный, словно игрушечный Брокенвальд, лежавший в горной долине, прекрасно сохранившийся замок XIII века, нависавший над городком, — и выразил легкомысленное желание поселиться здесь в конце жизни. Правда, подобно упоминавшейся мною девице, мне как-то в голову не пришло уточнить выражение «в конце жизни».
Я не мистик. Врачу трудно быть мистиком, хотя мой старший коллега, уже упоминавшийся Мордехай-Зеэв Хавкин, великий инфекционист и победитель чумы, всерьез занимался Каббалой и, в конце концов, предпочел славе победителя чумы тихую жизнь еврейского мистика в швейцарской Лозанне. Но, повторяю, я не мистик и потому в происшедшем вижу не столько проявление сверхъестественных сил, сколько мрачноватую иронию истории. Хотя, наверное, ирония истории, с точки зрения, например, доктора Хавкина или рабби Аврум-Гирша и есть в действительности проявление мистических связей, увиденных человеком с неправильным зрением материалиста.
Лет пятнадцать назад в Лодзи один хасидский адмор рассказывал мне историю о праведнике рабби Зусе. Однажды рабби Зуся заночевал в какой-то деревушке. Среди ночи его вдруг охватил необъяснимый ужас, от которого он проснулся и в буквальном смысле слова пустился наутек. Остановившись посреди ночной дороге лишь после того как деревушка скрылась за холмами, рабби почувствовал, что его страх исчез. Больше он никогда не посещал этих мест, хотя вся жизнь его, по словам адмора, протекала в странствиях. Адмор назвал испугавшую праведника деревню: Освенцим. Тогда это слово означало только то, что означало. Ныне, в связи с событиями полугодовой давности, свидетелем, и до известной степени, участником которых я стал, мне известно, что скрывается за этим названием.
Вспомнив недавно эту историю (не знаю, почему), я подумал, что, наверное, окажись рабби Зуся в Брокенвальде, когда городок выглядел мирным и благодатным, он, возможно испытал бы тот самый сверхъестественный всепобеждающий ужас. Но со мной ничего подобного тогда почему-то не произошло. По всей видимости, мне до праведников далеко — так же, как и двум (или даже более) душам, которые, если верить рабби Шейнерзону, обретают в моем весьма отощавшем теле.
Сегодня, глядя из разбитого окна барака на обшарпанные мрачные здания с такими же выбитыми стеклами, на колючую проволоку, окружившую Брокенвальд, превращенный немцами в гетто, остается лишь удивляться совпадениям, вторгающимся иной раз в нашу жизнь.
Вот, например, еще одно. В 1931 году я выкроил час для посещения замка Айсфойер. Замок был построен на отвесной скале, нависавшей над городком. На первый взгляд она показалась мне необыкновенно высокой — настолько, что шпиль донжона окутывали облака. Разумеется, то было иллюзией. Как мне объяснил местный пастор, взявшийся проводить гостей в Айсфойер, по причине необъяснимого перепада температур (он относил это явление за счет каких-то подземных процессов, трещин и пустот в земных недрах) Брокенвальд и окрестности постоянно окутаны туманом, который внизу, в самом городе, воспринимается романтической дымкой, но при взгляде вверх, на средневековое сооружение, кажется плотными мрачными тучами.
Эта картина вызывала тревожное чувство (вот, пожалуй, первый и единственный раз испытанное тогда в Брокенвальде ощущение, ныне кажущееся мне слабым отголоском предчувствия, обуявшего хасидского праведника): глядя в течение более-менее продолжительно времени на туман, укутывающий башню, начинаешь вдруг замечать, что он отнюдь не неподвижен. В темно-серых, местами иссиня-черных облаках наблюдалось медленное, непрерывное вращение, перемещение одних туманных слоев относительно других. По временам туман принимал причудливые формы, которые моей фантазией непроизвольно превращались в каких-то зубастых, крылатых и когтистых химер, то тянущих к нам свои лапы, то вдруг мгновенно терявших форму — с той лишь целью, чтобы принять новое, еще более чудовищное обличье.
По дороге — вернее, тропинке — пастор Шварц рассказывал нам с профессором Штерном местные предания, касавшиеся самого замка и его прежних обитателей баронов фон унд цу Айсфойер, род которых пресекся в первой половине XVIII века. Самыми известными были барон Гуго фон унд цу Айсфойер, участник третьего крестового похода, соратник Фридриха I Барбароссы. Гуго привез с Востока какие-то книги, по мнению местных жителей — колдовские — и был сожжен как еретик вскоре после возвращения из похода.
Другой знаменитостью стал его потомок, живший спустя четыреста лет Леонард фон унд цу Айсфойер. Этот господин, по словам пастора Шварца, прославился главным образом тем, что в 1564 году давал приют доктору Иоганну Фаусту. «Правда, — заметил пастор после минутной паузы, — я думаю, что это легенда. В то время знаменитый чернокнижник и маг как минимум четверть века лежал в земле. Другое дело, унес ли его дьявол в 1536 году в Вюртемберге или удушил в Праге четырьмя годами позже».
Так вот, совпадение следующее. Ныне в замке располагается комендатура Брокенвальда. А коменданта зовут Леонард. Гауптштурмфюрер СС Леонард Заукель.
Что же до барона Леонарда фон унд цу Айсфойер, то призрак его, возможно, испытывает некоторое смятение от поведения новых хозяев старинного сооружения. Не исключено, впрочем, что эсэсовец Леонард стал, согласно теории г-на Шейнерзона, воплощением двух великих грешников рода владельцев замка Айсфойер. В этом случае он, подобно мне, мучается неопределенностью сновидений, приходящих в его спальню из холодного туманного покрова…
Третьим совпадением, вновь имеющим непосредственное отношение к моей скромной особе, стала встреча в очереди у пищеблока, спустя месяц после того, как представитель Юденрата доктор Красовски сообщил мне, что отныне я не работаю в медицинском блоке. Доктор Красовски отвечал в совете гетто за эпидемиологическую обстановку. Было ли решение о перетряске медицинского персонала в связи с участившимися случаями брюшного тифа решением собственно совета или они выполняли распоряжение коменданта, но тогда внезапно уволили семь человек — врачей и медсестер. Из уволенных я оказался самым страшим по возрасту. Мои коллеги уже через день-два попали в состав бригад, работающих на сельскохозяйственных угодьях вне стен гетто. А я сразу же попал в число неработающих, соответственно получил урезанный паек и уже в первый день нового своего положения отстоял за ним несколько часов. Единственным положительным следствием этого выматывающего стояния за крохотным куском хлеба и миской мутной жидкости оказалась возможность общения с некоторыми давними знакомыми, оказавшимися в той же категории обитателей гетто, что и я.
В одно прекрасное утро моим соседом по очереди оказался Макс Ландау.
Я познакомился с этим человеком все в том же 1931 году, во время короткого посещения Берлина. Меня повели на премьеру странной пьесы какого-то неизвестного мне драматурга с птичьей фамилией, кажется, Галка. Кажется — потому что пьеса прошла всего один раз, и никогда более произведения этого автора мне не попадались.
После спектакля профессор Штерн выразил желание познакомить меня с режиссером. Я согласился — хотя бы потому что было в малопонятном с моей точки зрения спектакле нечто, меня заинтересовавшее. Даже не в самом спектакле, а в некоторых чисто постановочных ходах.
Несмотря на явный провал (по ходу премьеры большая часть зрителей покинула зал), режиссер выглядел не только не обескураженным, но напротив, вполне довольным и собой, и своей работой. Спустя какое-то время я понял, что Макс Ландау — так его звали — никогда не бывал в ином состоянии.
Тогда же меня представили и его жене, очаровательной госпоже Лизелотте Ландау, урожденной фон Сакс. Стройная молодая блондинка тогда с крупными чертами лица была полной противоположностью мужу, наделенному внешностью типичного польского или галицийского еврея, по ошибке обряженного вместо традиционной одежды и меховой шапки-штраймла в европейский смокинг и мягкую шляпу с полями. Правда, речь этого толстого короткорукого господина с густой, несмотря на молодость, проседью в курчавых волосах отличалась изысканностью, особенно заметной моему уху иностранца.
Он сразу же подхватил меня под руку (дело происходило в полупустом фойе, когда немногие зрители, досидевшие до конца, разошлись), и повел к стойке бара.
— За успех надо выпить! — заявил он.
— Вы считаете премьеру успешной? — спросил я удивленно.
— Разумеется, — г-н Ландау пригубил коньяк, поданный ему в пузатой рюмке тонкого стекла. — А разве вы сами не видите? Успех, уважаемый доктор Вайсфельд, истинный успех. Мне удалось то, чего хотелось больше всего: я до смерти напугал публику обыденными вещами. Понимаете? Будьте уверены, зрители уходили не потому, что им не понравилось происходящее на сцене, напротив. Понимаете? Им стало страшно, и с каждой минутой становилось все страшнее. Им хотелось поскорее оказаться дома, за крепкими стенами. Понимаете? Если бы нам удалось с помощью какого-нибудь волшебного фонаря увидеть, что происходит в этих домах, мы увидели бы именно такую картину — испуганных, трясущихся обывателей, проверяющих прочность дверных засовов.
В тот момент я вдруг почувствовал, что он говорит чистую правду. Одновременно я испытывал сильное раздражение от его неприятной манеры говорить быстро и пересыпать речь к месту и не к месту идиотским вопросом «Понимаете?»
— Вся эта нечисть, — продолжал г-н Ландау. — Все эти одноклеточные ублюдки, вдруг вылезшие из разных дыр и заполнившие собой бюрократические кабинеты, все эти механизмы внезапно получают власть — и над кем? Над заурядным и законопослушным коммивояжером. Понимаете? Понимаете?
— Разве герой пьесы — коммивояжер? — удивился я. — Мне казалось, он художник…
— А-а, вы заметили? — г-н Ландау прищурился. — Это и есть та самая двойственность, которая удалась драматургу. Понимаете? Впрочем, это неважно. Обратите внимание — герой даже не знает причин, по которым его вдруг привлекают к суду. Понимаете? Но главное: он очень быстро начинает чувствовать себя виновным. В чем? Неважно. Важно — перед кем… А вы не пьете, доктор. Это плохо…
Я сделал глоток — без особого удовольствия.
— Вы были на войне, господин Вайсфельд? — спросил он вдруг.
— К счастью или несчастью, я оказался молод для армии.
Он вдруг нахмурился.
— Я совсем не помню войну, — сказал он. — Понимаете? Не помню. А ведь мне было шестнадцать, когда она закончилась… А мне нужно вспомнить. Не детали — ощущения. Я хочу поставить спектакль о войне. О войне как о живом существе, понимаете? Но для этого нужны ощущения. Я должен понять ее… — Он запрокинул голову, прикрыл глаза. — Понять… — г-н Ландау замолчал. Я почувствовал себя неловко, но пауза длилась всего несколько мгновений. Режиссер взглянул на меня и сказал вдруг совсем другим тоном:
— Было очень приятно поговорить.
Неловко поклонившись, он отошел, словно испугавшись чего-то. Я оглянулся. Макс Ландау стоял рядом с г-жой Лизелоттой и слушал ее речь, покорно склонив голову. По отдельным доносившимся словам я понял, что речь идет о чрезмерном пристрастии режиссера к коньяку.
Той короткой встречей и ограничилось наше знакомство — вплоть до дня, повторяю, когда уже здесь, в Брокенвальде, стоя впервые в стариковской очереди за пищей, я услышал свое имя, произнесенное стоящим позади меня человеком. Им оказался г-н Ландау, исхудавший и осунувшийся, со щеками, покрытыми черной щетиной, но с тем же ироничным и несколько самодовольным взглядом ввалившихся глаз.
— А-а, доктор Вайсфельд! — закричал он так, словно я находился в километре от него. — Доктор Вайсфельд! Черт возьми, не могу сказать, что рад вас видеть. Понимаете? То есть, я хочу сказать, что рад видеть вас, но видеть здесь — нет, увольте. Понимаете? Такое вот несоответствие отношения к факту встречи и месту встречи.
Я чуть отстранился от него. Вереница истощенных мужчин и женщин в обтрепанной одежде была странным фоном для этой трескучей болтовни, тем более, для потуг на остроумие. Но г-н Ландау не обратил никакого внимания на мое движение, как не обратил никакого внимания на неприязненные взгляды со всех сторон.
К счастью, подошла моя очередь. Я протянул жестяную миску девушке-подавальщице, и та быстро опрокинула в миску чепрак с картофельным супом (так называлась эта бурда). Вторая девушка (они были похожи, словно близнецы; в действительности схожесть эта имела своей основой одинаковое выражение ожесточенного смущения на их лицах) сунула мне в руку кусок тяжелого, похожего на глину хлеба и плеснула в помятую алюминиевую кружку половник горячего желудевого эрзац-кофе. Я отошел от котлов и пристроился у глухой стены пищеблока на пустом ящике.
Макс Ландау, получив свою порцию, тут же уселся рядом, бесцеремонно отодвинув меня, так что я едва не опрокинул поставленную на угол ящика кружку.
— Странно, что я вас не встречал до сих пор! — говорил он, шумно глотая мутную горячую жидкость, в которой плавали то ли мелкие кусочки переваренной гнилой картошки, то ли просто картофельная шелуха. — Я здесь уже целых три месяца. Тихая гавань после кругосветного путешествия, моя Итака! Понимаете? Еврейское гетто под названием «Итака»! Одиссеи с желтыми звездами, зачастую выданные властям собственными Пенелопами! Понимаете? Одиссея гнал с места на место гнев Посейдона. Евреев тоже гонит с места на место Божий гнев. Посейдон отстал от Одиссея, когда тот, наконец-то, добрался до Итаки. И от меня, похоже, гневный Бог отстал здесь, в Брокенвальде. Потому я и говорю: моя Итака! Понимаете?
Из дальнейшего его рассказа выяснилось, что в 1934 он перебрался из Германии в Австрию, затем — в Советский Союз. Там ему не понравилось, и он уехал во Францию.
— Представьте себе, мне удалось там поставить двенадцать спектаклей! — с гордостью сообщил он. — Но — увы. Все это не помогло мне разжиться американской визой. Какое-то время прожил в неоккупированной зоне — в Марселе.
Из Марселя в один прекрасный день депортировали всех евреев, не имевших французского подданства.
— Подумать только, я опоздал всего-навсего на трое суток! За три дня до того, как доблестная вишистская полиция собрала воедино всех евреев, не имевших французского подданства, я должен был встретиться с португальским консулом в Марселе. Говорят, святой человек, он помог выбраться в Лиссабон нескольким тысячам евреев. Просто распорядился выдавать им въездные визы. Но его правительство не любило евреев. И святому предложили немедленно вернуться на родину. А мы остались ни с чем. Только с рассказами нескольких счастливчиков о святом португальце, росчерком пера даровавшим нормальную жизнь моим согражданам. Ах, если бы, если бы… Три дня, подумайте только! Роковое число, мистическое. Три дня — и Иисус возносится на небеса. Три дня — и воскресает Лазарь… Или четыре? А-а, неважно… Да. А потом мы в таких местечках побывали, что Брокенвальд кажется раем!
Г-н Ландау все время говорил «мы». Я хотел было спросить, кто еще имеется в виду, но тут он сам сказал:
— Так что мы с Лиззи здесь уже целых три месяца.
До меня не сразу дошел смысл этой фразы.
— Вы с Лиззи? — переспросил я, на мгновение забывая о неприязни. Перед глазами моими немедленно встала юная статная блондинка. — Но разве ваша жена еврейка?
— Нет, к сожалению, — с досадой ответил Макс Ландау. — Или к счастью. Нет, конечно же, к несчастью. Она не еврейка, она немецкая дура, решившая разделить судьбу мужа. Поперлась за мной. Сюда. Понимаете? Понимаете? Если бы только сюда, доктор!.. Но что о том рассказывать? Все позади, все в прошлом. Понимаете?
Далее, ни на мгновение не прерывая жадного чавканья, он поведал мне, что в Брокенвальде открылся театр — «Настоящий театр, доктор!» — и что ему, Максу Ландау предоставлено право быть его художественным руководителем. Так что сегодня я имею честь в последний раз принимать пищу с безработным Ландау. Ибо с завтрашнего дня господин Ландау переходит в категорию работающих обитателей Брокенвальда.
— Завтра премьера, доктор Вайсфельд, — сообщил он. — Я вас приглашаю. Мы ставим «Венецианского купца»! Понимаете? Шекспира!
Он вдруг вскочил, отставил опустевшую миску. Лицо его странным образом вытянулось, тощие руки вздернулись вверх, глаза сощурились, на потрескавшихся (следствие авитаминоза) губах заиграла презрительно-надменная улыбка. Меня поразила странная эта метаморфоза, а г-н Ландау вдруг протянул руку в направлении неподвижно стоявшего «синего» полицейского, наблюдавшего за порядком в очереди, и продекламировал:
— «Вот истинно на вид слащавый мытарь!
Он ненавистен мне как христианин,
Но больше тем, что в жалкой простоте
Взаймы дает он деньги без процентов
И курса рост в Венеции снижает.
Ох, если б мне ему вцепиться в бок!
Уж я вражду старинную насыщу.
Он ненавидит наш народ священный
И в сборищах купеческих поносит
Меня, мои дела, барыш мой честный
Зовет лихвой. Будь проклят весь мой род,
Коль я ему прощу!..»[1]
Последнюю фразу он выкрикнул столь пронзительно, что полицейский, стоявший метрах в пятидесяти от нас, услышал и всем корпусом развернулся в нашу сторону.
— Успокойтесь! — я ухватил режиссера за рукав. — Вы навлечете беду на всех нас!
— Беду? — удивленно переспросил он. — О какой беде вы говорите? Я просто репетирую. Понимаете? И никто мне этого не запретит. Во всяком случае, не этот болван с дубинкой. Театр открыт по распоряжению самого коменданта. Понимаете? Между прочим, пьеса, рекомендована доктором Геббельсом к постановке всеми театрами Рейха, — в голосе Ландау слышалась еле явная насмешка. — Почему бы и еврейскому театру Брокенвальда не продемонстрировать свое уважение к имперскому министру пропаганды? Правда, в шекспировский текст кое-что добавлено. Например, Джессика, оказывается, не родная дочь Шейлока, а приемная. Понимаете? Иначе расовая проблема в комедии выглядит неразрешимой, а она должна быть разрешена, доктор! Джессика должна иметь арийское происхождение. Понимаете? И это справедливо, доктор Вайсфельд, в том-то и заключается высшая, черт ее дери, справедливость!
Соседи к нам прислушивались. У большей части лица оставались безучастными, хотя кое-кто смотрел на откровенно кривлявшегося Ландау неодобрительно. Он, в свою очередь, с прежней насмешкой оглядел товарищей по несчастью и, не снижая голоса, сказал, обращаясь ко мне:
— Согласитесь, я в некотором роде был пророком — тогда, в 1931 году. Иной раз мне кажется, что это я навлек на мир несчастье. Я ведь тогда был одержим идеей поставить театральную притчу о войне, о войне-женщине, воплощении неутоленной страсти… Боже мой, как я жалел, что не помню ничего о той войне… Какой-то стресс, что-то такое произошло с моей психикой в конце 1918 года. Тогда как раз умерли мои родители… Да, и вот я мечтал стать свидетелем войны. Чтобы насытиться необходимыми впечатлениями. И насытился.
Он нахмурился, внимательно посмотрел на мою руку (я все еще держал его за рукав). Вздохнул, сел на ящик и уставился в кружку с желудевым кофе.
— Вон тот тип, — сказал вдруг он тихо, — вон тот, выпрашивающий добавки… Да посмотрите на него, посмотрите, доктор, оглянитесь…
Я подчинился и увидел древнего старика, стоявшего у котлов. Спина его была согнута — то ли от возраста, то ли действительно от самоуничижения. Острая лысая макушка чуть покачивалась.
— Это Самуэль Горански, — сообщил Макс Ландау. — Вы, скорее всего, не слышали о нем, пик его славы пришелся на первые послевоенные годы — я имею в виду ту, первую войну. Он играл у многих знаменитых режиссеров, в том числе у самого Рейнхарда. Если не ошибаюсь, играл Натана Мудрого в спектакле 1911 года… Правда, во втором составе.
Я вновь оглянулся — с большим интересом. Теперь мне виделась в униженной позе некая театральность; выпрашивание дополнительной порции картофельно-капустной бурды показалось игрой, странной комедией.
— Знаете, — лицо Макса Ландау приобрело странное выражение: то ли язвительности, то ли сочувствия, — в последний раз я видел его в роли Фальстафа. «Виндзорские насмешницы». Понимаете? И ему не приходилось ничего подкладывать под камзол, ха! Обжора и сластолюбец. Между прочим, я задействовал его в своем спектакле… — он неопределенно хмыкнул, вновь поднялся, обвел окрестности рассеянным взглядом. — Милое местечко… — пробормотал он. — Брокенвальд. Каково название, а? Брокен — это ведь гора, на которой нечистая сила справляет свой шабаш в Вальпургиеву ночь, верно?
— Гора Брокен находится совсем в другом месте, — поправил я.
— Знаю, — сказал он и ткнул рукой, в которой держал кружку с кофе на зыбкие туманные очертания замка Айсфойер. — Милое, очень милое местечко. Не знаю, есть ли тут сокровища, но, клянусь моим париком, что лихорадка есть определенно.
— Что-что? — я удивленно воззрился на него. — Какая лихорадка? Какие сокровища?
— А, пустое, — г-н Ландау усмехнулся. — Это из стивенсоновского «Острова сокровищ». Любимая книга моего детства. Вот так-то, доктор Ливси… то есть, я хотел сказать, доктор Вайсфельд. Я действительно рад вас видеть. И еще хочу вам сказать… — он вдруг замолчал. Его лицо выразило сильнейшее удивление. При этом смотрел он куда-то в конец улицы.
— Странно… — пробормотал он. — Очень странно…
Я проследил за его взглядом. По центральной улице, ведущей от ворот гетто, медленно двигалась большая группа людей. Сначала я подумал, что это одна из рабочих команд, вернувшаяся по какой-то причине раньше времени. Но заметив узлы и чемоданы, ручные тележки со скарбом, понял свою ошибку. В Брокенвальд прибыл новый транспорт.
— Ваш кофе остыл, — сказал я.
Г-н Ландау вздрогнул, словно очнулся. Удивление стекло с его лица, вернув прежнее, насмешливо-скептическое выражение.
— Да, кофе. Божественный напиток… — он помрачнел. — Ч-черт побери, моей жене повезло куда больше. Ее признали годной для физической работы, так что паек у нее приличнее… — он залпом допил мутную остывшую жидкость, завернул кружку и миску в большой выцветший платок. — Ладно, мне пора. Рад был поболтать. Так не забудьте: завтра премьера.
Я смотрел ему вслед. Поравнявшись с г-ном Горански, Ландау остановился и похлопал его по плечу. Когда тот оглянулся, Ландау вытащил из кармана маленький кусок хлеба, протянул ему. Старый актер отшатнулся, затем буквально впился в подарок. Ландау двинулся дальше. Горански потащился за ним, то и дело хватая за рукав. Вскоре они скрылись за углом одного из зданий.