ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Впервые я увидел Хельгу на одном балу, мне было 33 года, ей — 17 лет. С первого взгляда эта девушка показалась мне просто безобразной. Длиннющая фигура, такая тонкая, что впору испугаться; лицо отвратительно бледное, почти белое, чрезвычайно худое, еврейский нос, все черты, хотя, с одной стороны, не такие уж ужасные, но какие-то увядшие, сонные, усыпляющие; она была похожа на труп, движущийся при помощи какого-то механизма — и, так же как и лицо, движения ее были невыносимо ленивыми и дохлыми. Ее глаза были постоянно опущены, точно у пятилетней стыдливой девочки. Пожалуй, самым лучшим в ее облике были пышные, черные как смоль волосы… Мне стало прямо плохо, когда я впервые остановил на ней взгляд; и когда граф М., художник-дилетант, сказал мне: «У этой мадмуазель удивительно интересное, классически прекрасное лицо», — я не смог удержаться от хохота. Совершенно не понимаю, почему у всех этих художников и людей «с утонченным вкусом» вообще нет никакого вкуса, — очевидно, они так долго шлифовали его, что от него ничего не осталось; что нравится мне, то им, наоборот, не нравится, а что мне не нравится, то им как назло нравится. Я не поменял бы лица ни одной пухленькой берлинки на головы всех греческих каменных богинь, и почти каждый пехотинец мне кажется более красивым, чем какие-нибудь носатые, нелепые Шиллер и Гёте, о красоте и благородстве которых столько болтают.

И несмотря на это, можете ли вы поверить? Меня тянуло все время смотреть и смотреть на нее… И когда она однажды, танцуя совсем рядом со мною, случайно подняла глаза, вовсе даже на меня не глядя, меня будто пронзил электрический разряд…

С того самого дня я неотрывно думал о ней. Целыми месяцами. В конце концов, я стал забывать — и вдруг вновь увидел ее: опять на дворянском балу.

Меня взволновало это странным образом; я слышал, как бьется мое сердце. Долго я сидел как на иголках — пока наконец не пригласил ее на танец. В душе я извинялся перед собой: «С моей стороны, одного из виднейших дворян Германии, владельца 500 миллионов марок, первого советника и любимца Вильгельма, это жест великодушия, аристократизма и благородной куртуазности, — пригласить на танец наследницу рода, столетия назад славного, теперь забытого, обедневшего, почти нищего», — как мне только что рассказали; «почти никто с ней не танцует, каждый похвалил бы мой поступок — а она — как она будет счастлива!»

Но она не проявила никакой радости. Скованно встала и, как деревянная, принялась танцевать. Совершенно неожиданно и непривычно растерявшись, я говорил мало и глупо. Не знаю, что именно, подобно наркотику, проникало в мои руки из этого костлявого тела. За все время танца она не поднимала глаз и произнесла лишь два-три слова бесцветным, хрипловатым голосом. Когда танец окончился, я еще крепче сжал ее и произнес какую-то шутку, немного сальную. Она слегка оттолкнула меня и подняла глаза.

Вот теперь их больше не прикрывали веки — они открылись так внезапно и невероятно, что стали почти кошачьими — такими же зелеными, странными, хищными и страшными. Губы, раньше лениво валявшиеся друг на дружке или даже полуоткрытые, плотно сомкнулись, стали острыми как бритва, нос сделался узким, ноздри раздулись и дико затрепетали… Все это пронеслось молниеносно; она удалилась, не произнеся ни слова — фурия, снова превратившаяся в труп, — к своей старой, с виду довольно нищей гардедаме. Думаю, что в это мгновение я был столь же бледен, как она. Какие чувства волновали меня?.. Не было ли это мистическим предчувствием ужасающего будущего?.. Скажу вам: ранее ни разу в жизни не довелось мне видеть лица хотя бы приблизительно столь страшного и наводящего ужас, и я никогда не поверил бы, что лицо столь мертвенно вялое, какого я тоже ни раньше, ни позднее не видел, могло вспыхнуть, подобно молнии, ударившей из темной тучи.

Было решено. Спустя неделю я отправился к ее отцу, чтобы просить ее руки…

Зачем я так поступил? Не знаю, но точно не по повелению рассудка.

Я не любил ее, — если любовь можно назвать чем-то милым и сладким. Но, безусловно, если в моих чувствах было хоть что-нибудь от любви, то отвращение к ней было в десять раз больше. И точно знаю, что дюжину женщин я любил сильнее, однако ни разу мне в голову не приходило идти хоть с одной из них к алтарю. И все-таки что-то тянуло меня к ней, что-то темное, странное, дьявольское… Да, здесь вмешался дьявол и никто иной! Он одурманил меня до того, что мгновениями она казалась мне комично сказочной драгоценностью, владелец которой может считать себя счастливым, так что даже — невероятно! — ее худоба и бледность время от времени меня как будто возбуждали! Велика сила дьявола…

И кроме того — у меня большая склонность к эксцентричным поступкам. Мысль, что ее, бедную как церковная мышь, но принадлежащую к старинному знатному роду, я, ни с того ни с сего, как следует с ней не познакомившись, сделаю своей женой, щекотала мое тщеславие. Какую сенсацию это произведет! Я буду подобен молнии в глазах людей — и они сочтут меня бескорыстным, великодушным, идеальным. А что скажет по поводу этого Его Величество! И какую радость я принесу ее несчастному отцу! А ей самой! Я уже раньше узнал, что у отца ей живется очень плохо; наверняка она станет взывать ко мне как к своему спасителю, — я совершенно легко мог жениться на чрезвычайно богатой девушке; но разве мои 500 миллионов нуждаются в умножении? Жениться на дочери американского миллиардера, разбогатевшего благодаря торговле боровами? Я без сомнения мог обладать даже принцессой королевского рода, прелестной, наделенной всеми достоинствами; ведь даже не принимая в расчет мой род и богатство, я смело могу назвать себя красавцем, несмотря на некоторые недостатки, коими являются мой рост в 150 см, вес 45 кг, и то, что я почти беззуб, безволос и безус, немного косоглаз и изрядно косолап; но ведь и на солнце имеются пятна.

Итак, я отправился к ее отцу, 60-летнему старшему лейтенанту-отставнику; до более высокого поста он не дослужился и отставку получил не из-за отсутствия храбрости, ума, рвения, но из-за того, что не было человека, с которым он бы ладил. В своем окружении он прославился чудачеством и дикарскими выходками. О, с каким нетерпением я ожидал впечатления, которое произведет на него мое замечательное предложение! Но, несмотря на это, когда я стучался его в дверь, мое сердце сильно билось от волнения.

Они жили в двух маленьких чердачных комнатках. Хельги дома не оказалось; я вздохнул свободнее, так как в это мгновение, сам не знаю почему, меня охватил перед ней ужасный страх. Старик лежал на полу, босой, в рубашке; под головой у него была какая-то коробка; он курил трубку и плевал на стену. Некоторое время мне пришлось стоять на месте, так как он не отвечал на мое приветствие и не глядел на меня; затем он вдруг вскочил с такой быстротой, что я с криком бросился к двери, думая, что он хочет придушить меня… Ведь и само лицо его способно было навести ужас: такое странное, дикое и в то же время какое-то мальчишеское, сумасбродное и одновременно чем-то импонирующее. Глаза черные, как угли, жгли как угли раскаленные. Они напомнили мне глаза его дочери, когда она в последний раз подняла их на меня, но на этом все сходство между ними кончалось.

Я представился ему. Он схватил меня за плечи, долго глядел мне в глаза, потом без единого слова отшвырнул меня на стул. Я был испуган, но не оскорблен: я воспринял его резкость и грубость как проявление безмерной радости от появления столь знатного гостя. И тут же, не тратя лишних слов, как и решил заранее, я сказал, собравши всю свою храбрость: «Разрешите мне просить руки вашей дочери Хельги».

Но что произошло? Только я вымолвил эти слова, у меня потемнело в глазах и замерла душа, я почувствовал, что словно вступил во врата ада, над которыми написано: «Оставь надежду всяк сюда входящий…».

С минуту он молчал, ни один мускул не дрогнул на его лице. Затем заворчал:

— Если ты на самом деле Штерненгох, девка твоя. Если это не так, вылетишь вон. Предъяви свой паспорт!

Только теперь я почувствовал себя оскорбленным и уже приготовился встать, чтобы уйти или влепить этому грубияну оплеуху. Но первую затею я не осуществил, почувствовав, каким безмерным посмешищем я бы стал повсюду из-за этого короткого сватовства; а вторую — из-за того, что побаивался этого безумца. Я бросил на стол свою визитную карточку.

— Хм, — заворчал он. — Это хоть и не настоящий паспорт, но за дверь ты пока не вылетишь. Так, значит, это ты и есть главный советник Вилли и его любовницы? Ну, что ж, вид у тебя соответствующий, нет сомнений, лучшим паспортом является твоя физиономия, а не эта бумажка. Так когда будем справлять свадьбу?

— Это зависит от обоюдного согласия, — вымолвил я, заикаясь, не зная, что и подумать.

— Чем раньше я избавлюсь от этого страшилища, тем лучше.

— Фу! — ко мне наконец вернулась моя энергия. — Разве так говорит отец о своем кровном детище?

Старик расхохотался — хлопнул меня по плечам так, что я чуть не свалился со стула.

— Раз ты такой олух, что решил стать ее супругом и моим зятем, мне хочется поболтать с тобой. Считать своим кровным детищем гнилое чудовище? Черт знает, какой пень, черепаший самец или болотный дух обскакал мою старуху.

— Фу, фу, фу!

— Она тоже была такое длиннющее, белое, немое страшилище. Все ночи напролет бродила по комнатам туда-сюда — топ, топ, топ… Даже теперь, хотя она 10 лет назад околела, она приходит по ночам к моей кровати и шепчет: «Люби Хельгу, береги ее, ты не ведаешь, чем владеешь». Но я гляжу на нее в упор, палю в нее из пистолета, и она рассеивается как туман. Мне хотелось бы иметь, как полагается, сына, настоящего мужчину, или хотя бы — на безрыбье и рак рыба — девчонку как огонь; а что получилось? Единственный бракованный товар, которым осчастливила меня ведьма. Как нарочно, сплошная гниль, первостатейная. Разве это может быть моей дочерью, моей?.. Ну — пока она была маленькой, она была другой — дикой: иногда мне казалось, что чересчур. Но за это я никогда ее не наказывал, даже хвалил, хотя из-за нее меня несколько раз вызывали в управление. Только когда ей было 10 лет, я выпорол ее однажды как следует, но не в наказание, а просто так, потому что захотелось. И с того дня она совершенно изменилась. Вся ее буйность и веселость пропали! Она прекратила разговаривать и почти перестала есть, вешала голову, точно плакучая ива, и чахла, чем дальше, тем больше. Я думаю, она раньше любила меня, но, обманувшись во мне, как бы обманулась во всем мире; удивительно — из-за такого пустяка! Я потом несколько лет ни разу до нее не дотронулся, надеялся, что это пройдет — так ведь нет же! Все хуже и хуже было! Ну, и тогда я решил: что тебя туда привело, то тебя оттуда и выведет — как это случается у безумцев или у немых. И с тех пор я стал лупить ее ежедневно. Все напрасно, она увядала все больше, у нее как бы мозги перестали варить. На все ей наплевать, все ей безразлично, бродит как потерянная, проклятая душа не от мира сего. Всего лишь раз, слава Господу Богу, она, быть может, немного опомнилась: я увидал ночью, как она крадется к моей кровати с ножом в руке; когда она заметила, что у меня открыты глаза и что я спокойно гляжу на нее, она повернулась обратно и как ни в чем не бывало ушла в соседнюю комнату. Я выскочил, побежал за ней — она лежит и спит. На следующий день я так ничего и не узнал от нее; так что до сих пор не ведаю, хотела ли она действительно укокошить меня или просто на нее нашел лунатизм, а, может, это было мое видение или просто сон… Вот какие дела, князек ты мой глупый. Все еще хочешь ее?

— Сперва перестань мне тыкать! — заревел я, только для того, чтобы противостоять ему, хотя услышанное и наполнило меня ужасом и сомнениями, и воскликнул: — Да, хочу! Безусловно, она замечательное существо, раз такой человек, как вы, находит ее плохой, вы — изверг, доведший ее своими бесчеловечными пытками до такого состояния! Стыдитесь!

— Какое рыцарство в таком голубочке! Ну, ты будешь для нее настоящим муженьком! Ха-ха! Но осторожно, осторожно — кто знает, что еще из нее вылупится; может, мистический дракон или ходячий труп — может быть, это будет весьма интересно… Так оставь меня наконец в покое и беги скорее к священнику, беги, беги!

И он вытолкал меня за дверь. А я — мне до сих пор за это стыдно — весьма покорно спросил его:

— Но как мне объяснить себе, что вы, хотя и мечтаете избавиться от дочери, так обращаетесь с ее поклонником, что мне донельзя хочется бросить все это лишь для того, чтобы лишиться счастья заполучить такого приятного тестя?

— Что? Ничего в мире, даже постоянное созерцание этой стервы, не сможет заставить меня не обращаться как приличествует с такой тряпкой, негодяем, тряпконегодяем!

Теперь уж я действительно рассвирепел.

— Ты, мужлан! — заорал я с внезапной храбростью. — Как ты разговариваешь с первым человеком империи? Ну, погоди! Завтра же у тебя отнимут пенсию, тебя посадят, и в тюрьме жандармы будут колотить тебя, пока не почернеешь! А руки твоей дочери мне не надобно!

И я выскочил вон, мрачно, но бурно счастливый оттого, что все это безумное дело сбыто с рук. Но не успел я очутиться на лестнице, как он выбежал за мной и со страшной силой втащил меня обратно. Перепуганный, опасаясь худшего, я даже не сопротивлялся этому явному безумцу. Но его как бы подменили, и он заныл:

— О Ваше Сиятельство, не гневайтесь: когда вы изволили ко мне войти, со мной приключился нервный припадок, на меня нашло затмение духа. Тысяча чертей! — заорал он и ударил себя кулаком по зубам, — но сразу же заныл снова: — Я почитаю ваше сиятельство в высшей степени, возвышенность духа озаряет ваш лик — тьфу! Я бесконечно счастлив, что вы мне, нищему, червяку, недостойному поглядеть на вас, сделали такое замечательное предложение! Простите милосердно!

— Ну, ну, ну, — охал я, отчасти успокоившись, отчасти опасаясь, что моя непримиримость снова вызовет взрыв безумия.

— Вы настаиваете на своем предложении, не правда ли? — канючил он, молитвенно сложив руки.

— Ну, ну ну почему же нет… но это будет, конечно, зависеть от вашего поведения…

— О, теперь оно будет всегда отличным! Я счастлив, ваше сиятельство.

— А что, если Хельга не любит меня? — сказал я, просто чтобы сказать что-нибудь и стараясь высвободиться из клещей его рук, кои опять стиснули меня.

— Так будет любить других, не беспокойся — однако что это я опять сболтнул, несчастный, опять этот припадок… Какая женщина могла бы не любить вас?

— Но что, если она все-таки не будет согласна?

— Тогда моя плетка научит ее уму-разуму.

— Фу! Вы думаете, я хотел бы супругу, которая вышла бы за меня по принуждению?

— Разумеется! Но она вас уже безусловно любит, как бы не так! Плетка не понадобится, обещаю. Извольте сохранить к нам благосклонность, Ваше сиятельство, — ведь это будет для нее огромным счастьем! Ее глупость в высших кругах затеряется; среди вас, остолопов, она, может быть, будет выделяться даже недурно — но пардон, пардон!

— Довольно! — отрезал я. — Поговорите с ней и сообщите мне в письменной форме ее ответ! Адьё!

Меня сопровождали его глубочайшие поклоны. Как только он закрыл дверь, прозвучал громогласный плевок. В первые секунды мое состояние было хаотично, но тут же во мне возникло самое твердое решение бросить все это дело. Это наполнило меня блаженством, но одновременно я весь горел со стыда за всю эту безумную гусарскую выходку. Однако жуткая судьба захотела, чтобы я на улице, в нескольких шагах от дома повстречал Хельгу, взглянувшую на меня своими широко раскрытыми, огромными, ужасными, неописуемыми глазами. Испуг и таинственный ужас чуть не свалили меня с ног; мороз пробежал по коже, в глазах у меня потемнело, я даже не поздоровался с ней…

Эта встреча все решила. Я попался в дьявольские сети, и разорвать их было невозможно. Сопротивляться более было нельзя. Днем и ночью пугали меня сатанинские глаза; я чувствовал, что они ввергнут меня в безумие, если я не лишу их власти над собой тем, что назову их своими. Я, правда, колебался еще целую неделю, но мне стало ясно, что это смешно и что я бессилен.

Я ответил на весьма покорное письмо старика, полученное на следующий же день после моего визита и сообщающее, что Хельга безоговорочно согласна — ответил…

Через месяц она стала моей женой.


Как жертвенный агнец шла она к алтарю; совершенно как кукла, с какой играют маленькие девочки, вела себя в первую брачную ночь… а я как идиот… нет, не хочу, не могу, не смею писать об этом…

На следующее утро, когда я об этом вспомнил, мне захотелось покончить с собой, со стыда, что я это сделал…

«Может быть, она изменится теперь, когда стала женщиной, как это обыкновенно с ними случается», — подумал я про себя; но, напротив, она становилась, если такое вообще возможно, еще более вялой, мертвенной, тусклой… Если ее не спрашивали, она вообще не разговаривала, если спрашивали, отвечала, но лишь иногда и односложно. Черепаха, и та не ползает медленнее; взгляда ее никто не видел. Прислуге она никаких приказаний, конечно, не давала; одевалась в тряпки. В развлечениях принимала участие только в тех случаях, когда я приказывал ей это сделать; но тогда она слушалась беспрекословно. Но как она показывала себя!..

«Штерненгошик, мальчик мой, — сказал мне Вилли, — ты будешь походить на князя Ставрогина, который, чтобы произвести фурор, женился на умалишенной и горбатой, как я прочел в одном дурацком романе Достоевского». «Пьянчужка, — сказал мне наследный принц, — ты, случайно, не женился ли на деревянном женском автомате, на этом — как бишь ее звать — je m'en fiche[1], из сказок Гофмана?». Но один известный поэт, которому Вилли когда-то дал аудиенцию и тотчас же выгнал вон пинками в зад, говорил мне с восторгом: «Люди слишком часто путают сон с бдением, божественный отдых с ленью, медленно крадущегося тигра со свиньей. Она спит, спит, спит! Но пробуждение будет ужасное, особенно для вас, господин князь».

И он был прав, поэтический озорник!

Уже наша первая брачная ночь имела последствия… — подчеркиваю, что я скорее умер бы от омерзения, страха и чего-то еще неизвестного… чем еще раз В последней стадии ее беременности я заметил в ней значительные изменения духовного порядка… Глаза она больше не опускала, но глядели они все время неподвижно вперед, в таинственную неизвестность. Она ходила все быстрее, говорила все отрывистее, голос ее приобретал металлический оттенок. Если прежде она целыми днями простаивала неподвижно, как статуя, у окна или лежала, как ее достопочтенный папаша, на полу, теперь она бродила в природе; случалось, проводила целые ночи одна где-то в лесах. Непрерывно читала. А несколько раз — удивительное дело! — даже засмеялась; часто сама даже обращалась ко мне и некоторое время разговаривала так, как говорят нормальные люди…

Такое состояние ее по истечении шести недель после родов — она счастливо родила мне живого, похожего на меня мальчика — было все более явственно и заметно со стороны. Она все чаще отдавала теперь приказы прислуге и делала это так, что все униженно подчинялись ей. И постоянно что-то писала. Иногда ее глаза горели зловещим огнем, но глубокая задумчивость и меланхоличность в ее настроении всегда преобладали. И только теперь во мне стало просыпаться к ней чувство какого-то теплого расположения и желания… Однажды я решился лечь на ее ложе еще до того, как она вошла в свою спальню. Не испугавшись, она не выразила никаких чувств и довольно долго глядела на меня, а затем ушла на псарню, где и провела всю ночь на соломе. Я дрожал от загадочного предчувствия, что вскоре произойдет что-то страшное. И оно произошло! Однако взрыв оказался ужаснее всех моих фантазий.

Я сидел у колыбели моего несчастного сыночка. Хельга тут же недалеко лежала на кушетке и писала. Я гладил малютку по реденьким белым волосикам и разговаривал с ним:

— Мой крошка дорогой, ты ведь мой, мой, правда? Ну, скажи! Кивни в ответ головкой! — И я сам покивал его головой. — Вот видишь! Как же не так! Ты ведь даже больше похож на меня, чем на маму. У тебя нет ее глаз, большущих как плошки, твои глазки такие маленькие, задушевные, как мои. У тебя светленькие, реденькие волосики, какие были у меня, и такой же, как у меня, маленький, кругленький носик-вишенка…

Послышалось шипение, жуткое… в испуге я оглянулся, чтобы посмотреть, нет ли в комнате змеи… Хельга спокойно продолжала писать, не поднимая глаз… А я, хоть и чувствовал, что следует сразу же уйти, к сожалению, из-за какого-то бессмысленного упрямства, продолжал…

— Гельмутик мой, что ты так смотришь на маму? Как будто ты ее боишься… Не бойся, она тебя не обидит, а если и захочет тебя отшлепать, папа ей не позволит, ведь ты совсем, совсем такой же, как я…

Послышался ужасный, хоть и приглушенный звук, похожий на непроизвольный рев леопарда, увидевшего в цирке горящий обруч. И в тот же миг головка ребенка исчезла под подушкой, которая волнообразно задвигалась. Не понимая, что все это значит, я стал оглядываться по сторонам и увидел, как Хельга — с лицом Медузы — схватила малютку за щиколотку, и он повис вниз головой. И тут же маленькое тельце полетело вверх над головой жуткой матери, я почувствовал ужасный удар и лишился чувств.

Очнувшись, я увидел свою супругу, сидевшую на турецкий манер на полу и курившую виргинскую сигару. Между нею и мной неподвижно лежало голое тельце с расколотым черепом. Я почувствовал что-то липкое в своих волосах и на лице, потрогал — кровь и мозг! Довольно долго я не мог понять, что собственно произошло, так как все еще чувствовал себя одуревшим после удара по черепу И вдруг она заговорила спокойным, страшным, совершенно другим, чем когда бы то ни было прежде, голосом:

— Таинственные силы овладели с детства моей душой, пленили мою волю. Только оттого я связалась с тобой, самым отвратительным человеком на свете. Теперь я победоносно стряхнула их с плеч и стою здесь совершенно новая, сильная, страшная; горе тому, кто преградит мне путь! Ты запятнал меня раз и навсегда, не половым актом, а тем, что заставил меня девять месяцев носить в себе эту твою мерзость, которая стала мною, а я — ею… я чуть не обезумела!.. Он должен был погибнуть! Запомни: няня уронила на его голову тяжелое золотое пресс-папье; если будешь говорить не так, я заявлю, — а свидетелей нет, — что ты убил его! С сегодняшнего дня мы не обменяемся ни словом, контакты между нами будут лишь при крайней необходимости и письменные, только не пиши сам, от твоего почерка меня неудержимо тошнит!

И она поспешно удалилась.


Буду краток. Я послушался ее приказа. Няне, после личного вмешательства императора, увеличили срок наказания с четырех до восьми лет. Хельга первым делом взяла на себя управление моим имуществом и, должен признаться, занималась этим хорошо. Все дрожало перед ней. Дважды я решился заговорить с ней, и каждый раз в ответ на это она, надев сперва перчатку, отвечала такой оплеухой, что я еле мог устоять на ногах. Хуже всего было то, что она мне чем дальше, тем больше нравилась. Потому что она и внешне невероятно изменилась: порозовела, пополнела — словом, сделалась самой очаровательной женщиной на свете. Пока она была со всем согласна, я не обращал на нее внимания; и только теперь, когда она стала для меня недосягаемой, я страстно желал ее. Из-за этой жажды обладать ею, у меня в голове возникла несчастная идея. «Когда-то ее укротили побои ее отца; быть может, подобная процедура сделает ее и теперь более податливой; я, конечно, не хотел, чтобы она вторично впала в свою былую апатию, — однако, если бы это произошло в разумных рамках, наполовину, это было бы совсем неплохо». Впервые после свадьбы я посетил своего очаровательного тестя. Он сразу согласился. Теперь я жалею, что недостаточно красочно и живо ознакомил его с ошеломительными изменениями, произошедшими с его дочерью… Я стал испуганным свидетелем ужасной сцены, произошедшей на следующий день. Старик, увидев дочь, вместо приветствия ударил ее плеткой по плечам — и в ту же секунду кинжал вонзился ему в глотку. После длительной борьбы со смертью он оправился и поклялся отомстить. Вскоре, среди ночи, Хельга, бледная как смерть, приползла из леса на четвереньках. В ее груди была огнестрельная рана. Но отца нашли на следующий день мертвым с простреленным черепом. Хельга поправилась. Какой-то браконьер был казнен.

С этого времени она перестала заниматься хозяйством и сосредоточила внимание на других делах, о которых мне и рассказывать не хочется… Вскоре после этого она внезапно отправилась в путешествие и возвратилась только через два года. Где она была и что творила, об этом мне ничего определенного не известно. Ходили слухи, что она объездила все части света, и, поскольку мир оказался для нее недостаточно велик, она, как гласит молва, пыталась спуститься на дно океана, проникнуть в недра земные через кратер вулкана и даже совершить сумасбродный полет на Венеру. Рассказывали, что она была вождем разбойничьих банд и убийцей под маской врача. Этому я верю, поскольку знаю, что после возвращения в Германию у нее на совести оказалось целых шесть убийств. А что она вытворяла помимо всего этого! Например, основала тайное общество самых красивых женщин и юношей, которое занималось садизмом, флагелляциями, мазохизмом, лесбиянством, фантастическими мастурбациями, содомией, сношениями с различными металлическими, движущимися чудовищами, кошмарными восковыми фигурами, даже, говорят, с настоящими привидениями и т. д. и т. п. Но нормальными способом с мужчинами она никогда не совокуплялась, так как слишком их презирала; супружескую верность соблюдала — и только это стало причиной того, что за эти безбожные мерзости я не наказал ее. В конце концов, когда ее бесчинства перешли все границы, ей пришлось, после личного вмешательства императора, покинуть его империю. «Склонности, — сказал он мне, — твоей супруги вполне понятны и максимально похвальны, но ты ведь знаешь, Гельмутик, этот сброд не помнящих родства безбожников и социалистов мог бы вконец обнаглеть и учинить скандал, а их у нас и без этого довольно… знаешь, пускай мадам на время отплывет в Камерун! Я дам ей личную рекомендацию для губернатора, чтобы он предоставил ей черный товар для пыток и других развлечений сколько ей захочется!»…

Однако негры не раздражали ее — она считала их полуобезьянами, а животных эта извращенная женщина никогда не обижала; наоборот, нередко случалось, что увидев человека, мучающего животное, она без церемоний стреляла в него.

Вернувшись через полгода из Африки, она привезла с собой хорошие подарочки: льва, тигра, черного леопарда и ягуара; это были прекрасные, огромные экземпляры. Самую большую часть парка, площадью по крайней мере в квадратный километр, она отвела под зверинец. Кормила она их, чтобы предоставить им удовольствие от охоты, живыми овцами, козами, лошадьми, быками, даже бегемотов и носорогов для них купила. Иногда это бывало неплохое зрелище. Теперь она все дни проводила в их замечательном обществе, всегда безоружная, обыкновенно совершенно голая. Даже невозможно представить себе, как все они ее любили. Еще издали заметив ее приближение, они подлетали к решетке и ревели так, что все окна в замке дребезжали. А когда она входила к ним — что это были за невероятные, уморительные прыжки вокруг нее и над ней! Глядя на это со стороны, я хоть и дрожал, но иногда готов был лопнуть со смеху. Они обнимали ее, ложились перед ней на спину как собаки, лобызали и лизали ее и тут же, от радости ревя и смеясь одновременно, дрались между собой и вообще вели себя так безумно, будто действительно были наделены разумом. А она ничуть не отставала от них в безумствах. Ползала на четвереньках, старалась, бедняжка, подражать их реву и прыжкам, дралась с ними, садилась им на спину, чтобы покататься, лазила перед ними по деревьям и прыгала вниз, а они ловили ее своими лапами — я удивляюсь, что ее ребра уцелели; она целовала их в морды, вылизывала им… я даже не скажу что; в порыве мазохизма позволяла им облизывать все тело шершавыми языками, пока не оказывалась вся в крови. И, кроме того, она надеялась, что сможет иметь от них потомство, что, повинуясь ее капризу, природа покорится и сделает исключение из своих законов. А какие беседы она с ними вела! Такие же нежные, как мать со своим младенцем. Читала им многочасовые лекции о философии, о Боге, о понятии Я… А они все это время даже не двигались с места, глядели на нее горящими, как в аду, глазами, — ни один профессор философии не пожелал бы более благодарной аудитории. Но чаще всего она пела им грустные песни, — и плакала, стыдясь этого, закрывая и осушая лицо гривой льва и бакенбардами тигра.

Ибо она изменилась! Исчезла ее дикость, и, кроме проказ с этими бестиями, она не совершала более экстравагантных поступков. Постоянно пребывая в судорожной задумчивости, она только выводила свои каракули и скверно играла на рояле. Целыми днями она бегала исступленно туда-сюда по залам замка и ночи напролет выла, как будто ее кто-то душил. И становилась все более грустной, поникшей, выглядела все хуже и хуже. Опять бледнела и худела… «Неужто она вновь превратится в мертвую куклу! — ликовал я в душе. — Тогда она снова будет моею! О, дай Боже, чтобы она опять тронулась рассудком!» — ибо тайное желание отведать ее плоти охватывало меня все больше, — а как же иначе? Разве по закону у меня не было на это права? Разве она мне не принадлежала? Для чего у нас законы, церковные таинства и обеты? Я приходил в бешенство от мысли, что не смею дотронуться до своего бесспорного имущества; кого бы не возмутило, если бы ему не позволили войти в квартиру, которую он честно купил и оплатил? Такая нищенка! Но — горе мне! Она по существу владеет всем, что принадлежит мне, а я — ничем! К чему мне мои несметные богатства, когда достаточно одного ее смертоносного взгляда, и все будет принадлежать ей?..

Она опять перестала разговаривать, почти не ела. Часами играла с револьвером. «О, что делать со всей этой жизнью? — Однажды я даже слышал при этом ее стоны. — Ужасная тьма, тьма всюду… И есть где-нибудь свет?.. Ах, нету его! Ведь тьма — это свет, а свет — это тьма. А всюду только пропасть безумия… О ты, моя Душа, Боже, говорят люди, помоги мне! — Но как можешь помочь мне ты, вся истерзанная?.. Но — разве у меня нет Воли?.. Но она еще более безвольна и истерзана, чем все мои звериные инстинкты… Она сама не своя, кусок тряпки!.. О, зачем, зачем?.. Ах, теперь я знаю! Потому что я женщина, всего лишь женщина!..»

Вот так она тогда бредила и увядала, увядала… «Теперь настало время!» — решил я, в конце концов, и однажды, в порыве геройства, обвил руками ее шею. И тут же лишился двух своих последних передних зубов. А она продолжала увядать с каждым днем.

И вдруг — тогда ей было 23 года, и на дворе стоял сияющий, пышущий жаром август — с ней опять произошла удивительная перемена.

Теперь она постоянно смеялась, прыгала и танцевала, мурлыкала разные веселые песенки, часто смотрелась в зеркало и улыбалась, глядя на себя, затем вдруг начинала плакать, но плач вовсе не звучал трагически. В Берлине она заказала огромное количество роскошных платьев, тончайшего белья. Раньше она совершенно не следила за собой и часто выглядела, как оборванка, веря, что ее красоту нет необходимости улучшать при помощи изящной одежды. Она вдруг стала по-настоящему приветливой и даже дружелюбной в общении со всеми; а самым потрясающим было то, что она даже со мной несколько раз заговорила, польстила мне, хотя и не без иронии. Вдохновленный ее словами, однажды я сказал: «Хельга, неужели в тебе наконец-то пробуждается любовь ко мне?» «Ох, болван дурацкий!» — рассмеялась она, завизжала как ненормальная и вприпрыжку убежала.

Мне кажется, она была права: видимо, мне никогда не пришло бы в голову, что собственно является простой причиной всего этого, если бы не случай. Мы жили тогда в замке Раттентемпль в горах Гарца, в огромном черном здании, одном из самых старых и величественных средневековых памятников Германии.

12 августа я находился в огромной башне замка, занимаясь голубями. В 2 часа пополудни я увидел Хельгу, выходящую, как обычно, на прогулку, с которой она возвращалась только ночью. На ней было соблазнительное лазорево-голубое платье. Я играл с птицами еще приблизительно полчаса, потом случайно увидел вдали голубую точку. «Наверное, она», — сказал я сам себе, и меня как-то удивило, что я все еще ее вижу.

И тут, вспомнив, что в башне имеется довольно сильная подзорная труба, я захотел увидеть ее, хоть и вдалеке, но так, будто она стоит передо мной. Миг спустя я уже разглядел ее тигриный, теперь опять порозовевший профиль. Она с такой быстротой мчалась вперед, точно преследовала зайца. Я разглядел даже блаженную улыбку на ее лице. Вскоре она стала взбираться на холм…

Только я собрался оторвать взгляд от стекла… как заметил мужскую фигуру, взбирающуюся на холм с другой стороны. И тут же, не знаю почему, у меня мелькнула темная и какая-то страшная мысль: «Фатальный вопрос: почему я не перестал глядеть в трубу хоть секундой раньше?»

Хельга достигла вершины и вдруг исчезла, точно сквозь землю провалилась. Через минуту на вершине показался и мужчина. Хельга опять появилась и с распростертыми объятиями кинулась ему на грудь!

Трудно даже вообразить, как сильно это на меня подействовало. О страданиях, которые до сих пор принесло мне супружество, я рассказал совсем немного; несмотря на это каждый читатель поймет, что после всего предшествующего, глядя на все логически, это событие не должно было почти никак подействовать на меня. Но чувства иррациональны, безумны, а измена жены — для мужчины всегда самое ужасное и огромное оскорбление. То, что до сих пор Хельга ни разу не изменила мне в объятиях другого мужчины, было для меня единственным утешением во всех моих страданиях из-за нее. А теперь эта единственная светлая точка погасла. Весь мир для меня погрузился в темную ночь. Все ужасные стороны моей связи с этой дьяволицей встали у меня перед глазами как привидения, все безутешные воспоминания напали на меня, как рой вылетевших из ада шершней… Ужасная боль и жутчайшая ярость не давали мне сомкнуть глаз в течение всей ночи. Я горел желанием задушить, зарубить, стереть в порошок это чудовище в обличье женщины. Я поклялся отомстить ей самым ужасным образом…

На следующий день поутру я отправился на этот холм. Посредине небольшой плоской вершины оказалась маленькая, заросшая помятой травой, котловина. В ней валялась масса обрывков бумаги, кружев, объедков, сигар, пустых и полных бутылок и т. д. Тут же лежали две груды камней, большей частью плоских, так что у меня хватило сил их отодвинуть. Во второй груде, поменьше, я нашел, например, белоснежные, мягкие, дерзкие подушечки, метелки, плетки и более редкие инструменты, которыми обычно пользуются садисты. Когда я отодвинул несколько камней с груды побольше, я увидел между ними щель, достаточно широкую для того, чтобы моя небольшая фигура пролезла в нее. Я увеличил щель при помощи охотничьего ножа, забрался в нее и, приложив для этого немало усилий, снова прикрылся сдвинутыми камнями. С радостью я обнаружил, что хорошо спрятан. Вряд ли можно заметить, что внутри лежит человек; даже если кто и увидит кусок моей одежды, безусловно не будет уделять ему внимания: цвет камней не отличишь от цвета моего платья. Мне же сквозь щель прекрасно видна вся котловина. Охваченный каким-то неистовым спокойствием, я вернулся домой.

Я принял решение застрелить их обоих из своего укрытия, хотя и чувствовал, что мне не хватит на это смелости; но моя страсть не обращала внимание на это чувство.


На следующее утро я, под предлогом охоты, покинул замок и за час до того, когда любовники обыкновенно приходили на вершину холма, снова спрятался в камнях с ружьем, револьвером и охотничьим ножом. Но я уже решил, что — по крайней мере, в этот день — я не посягну на их жизнь и буду только наблюдать.

Как долго тянулось время в этой каменной смирительной рубашке! На меня напал страх, от которого у меня дрожали ноги и стучали зубы. Мне было холодно, несмотря на то, что солнце жгло неимоверно. Я уже вот-вот собирался откинуть эту неприветливую перину и удрать… как тут внезапно на краю вершины вынырнуло сатанинское лицо Хельги.

Она была одета примерно как Клеопатра или Семирамида, или еще какой-то подобный сброд… Просто чудо, как она добралась сюда в таком маскараде через довольно густо заселенную местность. Она остановилась. Сделала глоток из бутылки. Вынула из маленькой груды подушки, швырнула их в котловину, разлеглась на них и, махая ногами над головой, запела голосом Валькирии, несущимся вниз с облаков, бесстыжую, манящую любовника песню. Потом вскочила и, ревя от смеха и плача, послала ветрам невнятные заклинания. И снова кинулась на подушки, сладострастно извиваясь, целовала свои обнаженные бедра и сильно хлестала икры тросточкой, черной розгой, которую всегда, как драгун, носила при себе. Затем снова осмотрелась по сторонам:

— Он уже под холмом!.. Правда, он желал, чтобы я приветствовала его всегда совершенно голой, но сегодня, хотя бы в первые мгновения, я не буду снимать это замечательное платье, пусть он меня за это высечет, как ему захочется…

Через минутку он появился. Она бросилась на него примерно так, как леопард бросается на гиену…

Что за человек это был? Мальчишка: видимо, моложе ее. На самом деле безобразный. Из десяти солдат девять понравилось бы мне больше чем он. Правда, он был высокий и статный, не такой тонкий, как она. А когда я увидел его обнаженное предплечье, я задрожал и сказал про себя: такому мне не хотелось бы попасться в лапы… А лицо? Длинные, отвратительно растрепанные волосы. Он был похож на композитора или поэта, или им подобных бездельников… но скорее на бандита в международном розыске. И все же одновременно на ребенка… Странное, совершенно ненормальное, отвратительное лицо!.. И такого она предпочла мне, красавцу, по мнению всех моих друзей!.. Кроме того, он одет был как хулиган… Разодранный, забрызганный грязью пиджак, обтрепанные штанины, замусоленный воротник, галстук, сдвинутый почти на затылок, сапоги в глине, хоть картошку на них сажай… Вот кого, оказывается, избрала супруга первого дворянина Германии, дама, за которой даже принцы королевской крови ухаживали, робея. Но должен сознаться, что его наглое, такое самолюбивое лицо мне чем-то импонировало, и когда его властный взгляд остановился на груде камней, под которой я укрывался, я невольно сжался в комок… Одним словом, — приличный человек всегда боится бандитов.

Я никогда не поверил бы, что женщина, даже если это и была Хельга, готова так исступленно проявлять любовь!.. Не могу, не хочу это описывать… Негодяй, криво ухмыляясь, позволял ей некоторое время это делать, играя с ее телом, точно с тряпкой. Потом внезапно швырнул ее на подушки. А она, та самая, перед которой дрожали знатнейшие аристократы, лежала как брошенная в угол дрессированная собачонка, вверх лапками. Только руки молитвенно сложила. Хулиган бросился на землю в двух метрах от нее. Тут между ними завязался странный, страннейший из странных разговор. К сожалению, я настолько был растерян, что могу пересказать его лишь частично.

Несколько минут они молчали; негодяй раскуривал трубку, из которой капали черные капли.

— Говори! — загудел он придушенным, как будто из пустого храма доносящимся голосом, одновременно так хлестнув ее по обнаженной икре, что через секунду на подушку брызнули алые капли.

— Мой Единственный — ты Единственный! — завыла моя потаскуха, но даже не дрогнула. — Я именно об этом думала: как это возможно, что когда я тебя не вижу, не слышу, не осязаю, я все время чувствую себя сидящей на раскаленном железе? Скоро я не смогу выдержать ни минуты без присутствия твоего тела… Раньше я повторяла про себя: если меня постигнет это безумие, которое называют любовью, мне достаточно навеки хранить в душе Его фантазм: тогда я полностью стану им и буду с ним, а Он станет мною и будет со мной! Только людишки без души и без фантазии хотят прикоснуться к грубому телу, почувствовать его на ощупь и увидеть глазами, услышать грубыми ушами этот грубый материальный голос, потому что, любимый мой, твой голос так груб по сравнению со сферической музыкой архангелов, представляющей каждый вздох в моих сновидениях; и — как ты, оказывается, уродлив по сравнению со страшными метамистическими драконами Серафима, так жутко-сладко посещающими и целующими меня каждую ночь! — Это ты! — Однако, несмотря на все это, я постоянно хочу тебя видеть и слышать… Я… Любовь это подлость, самая большая из всех возможных! Кто влюбится, перестает быть человеком. Воля растворяется в ее болоте. Ни один сумасшедший дом недостаточно безумен для влюбленного. Кто влюбится, того тут же следует повесить. Нет в мире такого уголка, который принял бы такого отверженного. Смерть — спасение для него. Лучше сдохнуть, чем пасть жертвой бесчестия, которое и есть любовь…

— Женщина! — зевнул он.

— Ты, конечно, не любишь меня, правда? Ты не нуждаешься в моем постоянном присутствии, не так ли? Тебе достаточно мечтать обо мне и мастурбировать, ведь так? Я хороша лишь для того, чтобы ты мог хлестать меня, правда? Ну, скажи, скажи, чтобы я могла, в конце концов, застрелиться!..

— Дура, как всегда! — зашипел мальчишка. — Твой способ любви свойствен всем бабам без исключения и девяноста восьми процентам мужчин, или, так сказать, порченых женщин. Настоящий Мужчина с ним не знаком — и так его можно опознать. Ты так по-звериному сильно притягиваешь меня, ты чертовски соблазнительна, скользкая бестия, я никогда не сказал бы, что на этой паршивой планете могло бы что-нибудь так соблазнять меня… разве что она сама. Отвратительная приманка! Но я сказал себе раз и навсегда: если ты еще хоть на йоту усилишь на меня свое мерзкое давление, мы больше не увидимся! Любовь — как собака: если она послушна, она хороша, если нет, если ей захочется схватить меня за горло, — я ее задушу! Да, девка, я стремлюсь к более высоким целям, чем женские ляжки, ты для меня — всего лишь вкуснейшее жаркое, но я не живу для того, чтобы жрать!

— Я знаю, знаю, мой Возвышенный, Святой, — лебезила она покорно перед неотесанным грубияном. — Мне этого вполне достаточно; главное, чтобы в твоих чувствах ко мне была хоть капля настоящей нежности… Я не хочу, чтобы ты был женщиной, чтобы ты был рабом. О мой Властелин! Мужчина лишь играет женщиной, насилует ее, крушит ее… Но он должен делать это как следует; только тогда он ее любит достойно, по-мужски, и только тогда она любит его по-женски…

И подав ему толстую березовую розгу, она перевернулась на живот. Одним рывком он сорвал с нее и изодрал в клочья драгоценную, шитую золотом и украшенную бриллиантовыми звездами одежду и всыпал ей, наверное, сорок — и каких! — ударов. Я бы на ее месте умер. Она слегка шипела и выла, но не громче свиста розги. Она вертела своей задницей, которую я сегодня впервые видел голой, но ни разу не попыталась защитить ее рукой…

Затем, закрывая красное, мокрое, искаженное лицо платком, она на коленях подползла к негодяю и положила голову ему на живот. Как собака…

— Даже если бы я говорила языком Бога, я не сумела бы высказать тебе свою благодарность! Ты мне дал все, все, я сама — лишь твой подарок и твоя собственность! Я была ночью, а ты сделал из нее солнце; я была пуста, и ты наполнил меня и переполнил золотом, алмазами и ароматами. Из одних лишь боли и мерзости меня вылепила рука дьявола. Ты сотворил из меня громовую Ниагару постоянно умертвляющего наслаждения и Благословения, мчащуюся не вниз, а вверх, в горние Высоты! Каждая пылинка, которую теперь я вижу, для меня — луч Божьего Ока! Феерическим, ужасающим цветком предстает каждая моя мысль. Из последней нищей ты сделал королеву королев, мало того! Из слизкого червяка — Богиню! По сравнению со мной что такое Гера или Афродита дурака Гомера — ни рыба ни мясо!

— Но ведь я все время повторяю тебе, что ты моя маленькая, глупая мокрица! — заворчал он, ворочая ее туда-сюда и пытливо на нее глядя, вроде как лев лапой переваливает с боку на бок пойманного человека, не зная, жив он еще или мертв. И моя очаровательная женушка позволила ему катать себя как скалку и, пытаясь обвязать остатками платья свои раны, продолжала полушепотом:

— Да, это я! Мокрица, сучка, червяк — баба! Помойка, на которой растут отвратительные дети. Тьфу на нас! Мы нули; только когда перед нами стоит мужчина, тогда из нуля что-то может получиться. Мы ползучие растения; без вас мы бессмысленны. Мы — 1/10, мужчина — 9/10. Логично бы было, если б любой мужчина мог просто так взять и раздавить каждую женщину. Даже самый маленький и слабый мужчина выше самой большой женщины; не гримасничай, ты еще мальчик! Но одновременно ты — Мужчина, самый большой мужчина, единственный настоящий мужчина. Только у тебя одного есть характер и сознание собственного достоинства. Воля, которая действительно властвует; ты всегда делаешь только то, что тебе нравится. Тебя никто не делает. Ты единственный стоишь крепко на ногах, в то время как все человечество шатается как пьяное. Ты — мой Наполеон, ты ведь знаешь, как ты похож на его портрет работы Герена. Однако в лице у тебя есть нечто еще более духовное, но нисколько не гамлетовское… Но я, я самая слабохарактерная, самая разорванная женщина в мире! Ты и понятия не имеешь! — Она расплакалась. — Меня везде считают чудом женской силы, пламенем отваги, — а что я такое? Шлюха, всего лишь шлюха, тряпка, мечущаяся среди таинственных черных бурь… Я даже не человек, только какой-то причудливый инструмент; не, как я внушала себе, суверенная Игра — а всего лишь игрушка! Ты, моя гранитная скала, ведь ты когда-то считал меня сильной. Но разве может быть сильным тот, кто, подобно мне, еще в детстве сошел с ума на многие годы — а когда я пришла в себя, то лишь затем, чтобы предаваться безумию.

— Так расскажи мне, наконец, о своей жизни! Как можно короче!

— Расскажу, как можно короче. Ты будешь первым и последним, кто услышит это!

Мое детство было необычным, мое воспитание единственным в своем роде. Отец — он тогда еще не был таким ужасным чудаком, каким стал позднее, но от самого рождения большой мизантроп — мечтал лишь об одном: произвести на свет потомка как можно более энергичного, самостоятельного, геройского, пламенного, дикого, аморального. Он во мне не разочаровался, я была хорошим тестом для его, впрочем, не особенно умелых рук. Он воспитывал меня с отвагой, достойной уважения. Думаю, таким образом не воспитывался ни один ребенок. Не так, чтобы сделать из меня послушную наседку, овцу, но устрашающую орлицу, львицу. Ты, конечно, не из тех дураков, которые скажут: поэтому ты и получилась такая, раз тебя так воспитали; такой я бы стала при всех обстоятельствах; но, может быть, под этим благодатным солнцем я выросла намного выше, чем под тучами обыкновенного воспитания в свинарнике.

Он любил меня, только одну меня в мире; он презирал всех людей — кроме себя, бедняжки; и лишь во мне он видел себя. Он всегда ласково, по-детски, трогательно обращался со мной, и резко, бесцеремонно со всеми остальными… Если он наказывал меня, то только потому, что, по его мнению, я была слишком кроткая, робкая, деликатная. Я любила его и не стыжусь этого. Но теперь я, хотя и убила его, все еще смертельно его ненавижу — ох, ох! Я презирала всех людей, как насекомых. Только в нем я видела человека, себя.

Но и в матери. Сомнамбулическая, подобная призраку, всегда задумчивая, но отнюдь не слабое создание; и прекрасная как падший ангел; однако — будь она жива, я убила бы ее теперь, так же как его… Способ, каким он воспитывал меня, ей, конечно, не пришелся по вкусу: она часто плакала из-за моего озорства, но говорила: в нем одно из проявлений Божьего Всемогущества, и кто захочет бороться с ним, тот боролся бы с самим Богом…

Если она и наказывала меня, то только из-за того, что я недостаточно прилежно читала скучные мистические книги, которые она, бедняжка, ценила выше всего. За это я сердилась на нее так же мало, как на отца, наказавшего меня за то, что я однажды глубоко поклонилась полковнику — его начальнику.

Наступил тот самый день. Мне как раз исполнилось десять лет. За несколько дней до этого, я, поспорив с подругами, в полдень пересекла всю площадь совершенно голая. Отец узнал об этом в тот же день, хохотал от радости, целовал меня и заставлял курить его трубку.

Из-за этого произошел огромный скандал. Отец получил в комендатуре страшный выговор, и, поскольку не смолчал, ему пришлось выйти в отставку. Об этом я узнала только через восемь лет.

Misera mens humana![2] Вернувшись от полковника, ни с того ни с сего он привязал меня к скамейке и жестоко высек. Само по себе это не значило бы ничего особенного, — но ужасно было то, что, вопя, он говорил такие же глупости, как все остальные моралисты, о которых он всегда выражался как о насекомых, достойных лишь быть раздавленными… мой идеал разом превратился в самое паршивое пресмыкающееся. Ты понимаешь? Ведь то, что я натворила, было ничуть не хуже всех моих многочисленных прошлых выходок, которые он приветствовал с радостью, хотя из-за них у него бывали ужасные неприятности. И теперь, вдруг, он пал! Он предал самого себя. Слабый человек… Взволнован он был ужасно; может быть, и его садизм был следствием этого. Это я простила бы ему безоговорочно. Однако ни при каких обстоятельствах волнение не должно повлиять на действия Мужчины. Да, Мужчина не смеет волноваться. Тебя, мой мальчик, я ни разу не видала взволнованным. Если бы Наполеон хоть на одну минуту поддался настоящему волнению, он не дождался бы даже Тулона. В моих глазах отец был выше Наполеона, теперь же, по контрасту, он мне кажется самой большой сволочью на свете…

Когда он отвязал меня, я в отчаянии бросилась к матери, которая безмолвно смотрела на эту экзекуцию. Инстинктивно я искала у нее убежище, где снова могла бы приобрести веру во что-нибудь… «Мама, скажи, скажи ему что-нибудь! Ведь он сошел с ума, сошел с ума!»

Да и теперь мне очень хотелось бы знать, как она повела бы себя, если бы разозленный отец не заорал: «Покажи ей наконец, что у родителей одно мнение, покажи ей, как надо разделаться с таким испорченным извращенным ублюдком!»

И она — высекла меня почти так же как и он, — и, еще хуже, сопровождала все это словами: «Бесстыдница, блудница» и т. д. Она забыла — жалкая женщина — обо всех своих «божьих проявлениях»!.. Поэтому через год и умерла.

Невозможно описать, что со мной было. Целый час после этого я каталась по полу, вопила от отчаяния и колотила все, что попадалось под руку. Эти двое мерзавцев очевидно чувствовали ко всему происходящему какое-то мистическое уважение и куда-то запрятались… Все для меня превратилось в самую черную ночь — знаешь, что такое абсолютное разочарование? Сама за себя постоять десятилетняя девочка, конечно, не могла — но ты, дорогой, приказал мне говорить покороче!

В безграничной ночи, окружившей меня, вдруг предо мной появилось что-то ослепительно белое, бесформенное и в то же время имевшее форму. Туманное видение? Зверь? Человек? Роза? Звезда?.. Не знаю. Но было это одновременно и сладкое, и ужасное… Оно поцеловало меня в лоб! «Спи, дитя мое, спи! Усни надолго! Всего важней для тебя теперь сон, чтобы укрепились твои силы для вечного странствования, странствования в поисках меня! Спи, дитя мое, спи!» И сразу после поцелуя я почувствовала невероятное облегчение и услышала, будто в мозгу у меня что-то лопнуло, так тоненько, слабенько и без всякой боли, как будто кто-то под водой отломил тонкий кусочек льда. И потом — больше ничего не помню.

Господа ученые объяснили бы все тем, что от волнения у меня в голове лопнула какая-то жилка, кровь залила мозг, и от этого я сдурела. Но я знаю, что все это сделал поцелуй того самого Белоснежного Нечто. Мозг, нервы, тело — все это лишь неясная, грубая видимость того, что происходит в душе. Если жилка и лопнула, она ни в чем не была виновата. Все произошло оттого, что душа сдвинулась — а это каким-то образом должны видеть и простые глаза, и микроскопы. Вселенная — это всего лишь невоплощенная тень Души.

Восемь лет я жила в каком-то неописуемом полусне; такое чувство, как будто засыпаешь или постепенно пробуждаешься. Я стала сомнамбулой. Не помню почти ничего. Никакого воспоминания не осталось ни от смерти матери, ни от ежедневных побоев отца, желавшего расшевелить меня, ни… Однако ты приказал мне быть краткой.

Когда началось мое пробуждение? Впервые это было только предзнаменование: это когда господин Гнус во время танца прижал меня к себе и произнес нечто — даже не знаю уже, что это было — омерзительное… В меня как будто выплеснулось что-то чужое. Это было предчувствие будущего… Но это напомнило лишь одинокую молнию, блеснувшую среди черной ночи, потом все исчезло, и снова была ночь.

Постоянным это стало — о! с момента моей беременности… В бедной спящей душе стала рождаться — там, внизу, где-то внизу… такая невероятно странная мерзость… О существовании зародыша в себе я не подозревала; только о мерзости. А она росла и росла. И от ее адски теплого дыхания оттаивала моя оцепеневшая душа. Медленно-медленно. Мерзость из меня и еще из чего-то чужого; я ли это была, или нечто иное? Но самое отвратительное было то, что я этого не знала… Какой-то ужасный, отвратительнейший дракон внизу… Любого другого он сожрал бы, но во мне еще нечего было жрать… Значит, он меня… породил! Я дитя мерзости — и больше ничего. Но даже Ты не можешь этого понять! Лишь только, взрываясь и снова угасая, забытые пропасти Сновидения способны иногда, шепотом, выразить нечто подобное…

Наконец, мерзость вышла из меня вон. И все же постоянно во мне оставалась — как голова глиста. Душа моя почувствовала большое облегчение, больше чем тело, но лишь потому, что моя мерзость стала теперь сразу активной: она больше не господствовала надо мной, совершенно пассивно лежащей под ее невероятным животом. Она, правда, швыряла меня из стороны в сторону еще больше прежнего, но пробудившаяся воля боролась с ней как равноценная соперница; это продолжается до сих пор. Но мерзость преобразилась в злобную ненависть. Ненависть мерзости и мерзость ненависти, так как нет ничего более мерзкого, чем ненависть: вот тайна всего моего бытия. Она продиктовала все мои будущие действия: смертоносная, полная мерзости вражда ко всему, что существует вне меня.

— Дура, разве может существовать что-либо вне тебя?

— Ты прав, как всегда… Ничего нет вне того, что называется «Я», и только вследствие инфернального обмана этого «Я» существует все, что во мне рабски скулит: нечто существует вне Тебя. О, как я жду того момента, когда поговорю с тобой подробно об этом важнейшем вопросе — там, в Кордильерах — ты мой фантомчик, который — вот парадокс — мудрее, чем я! Но, не хмурься: твоя сучонка золотая, — ведь правда, правда? — будет краткой… Уже, уже!

Я сказала: то, что «вне меня»; но как ни старайся, все время ты чувствуешь, что в Тебе находится что-то такое, что как бы не является Тобой. Мы — только черви; у нас нет сил, вслед за Беркли, каждое глупое восприятие зрения, слуха считать безразличным сном, Своей Игрушкой, плазмой Своей Воли — мы подвластны им! Не хмурься: ты — мальчишка; женщина всегда более развита, я знаю больше чем ты. — И она стала полушутя, полусерьезно бить его кулаками по черепу. Он даже не вынул трубку изо рта и только ухмылялся; наконец отшвырнул Хельгу в сторону метров на пять, так что она летела по воздуху как мяч. Она приползла к нему на коленях и продолжала:

— Трудно быть кратким, когда рассказываешь о сущности своей жизни. Но: я убила эту маленькую мерзость, защищаясь — иначе она убила бы меня. Я убила отца — он должен был подохнуть. Безумец! Я бы смиловалась над ним, если бы он предстал передо мной не с ремнями, а с воспоминаниями об испорченной военной карьере… Оставался господин Гнус; до сих пор его спасало только то, что мне противно было раздавить эту отвратительнейшую гусеницу. А те остальные, которых я убивала или мучила, тоже были лишь жертвами моей скотской Ненависти; ни в коем случае не садизма: он предполагает любовь. Ни мужчину, ни самую красивую женщину мои щупальца никогда не обнимали так тепло, чтобы почувствовать наслаждение оттого, что они корчатся. Мерзость без солнца все это было… Потому я так безумствовала всеми способами, чтобы убежать от своей мерзости, от своего мерзкого «Я». Знаешь ли ты, в кого ты влюбился? В самое вонючее болото. Я — воплощенная Дрянь.

— Ты — попытка создать гениальную женщину, — загудел он, задумавшись. — Быть может, первая… Такими, наверное, будут женщины через сотни тысяч лет…

— Да, любимый, этому научил меня ты… Несмотря на ненависть и мерзость, человек должен вброд перебраться в высоты Благословения, Улыбки, Смеха, Всеобъятия, Себяобъятия. Из болотных ящеров произошли орлы и кондоры… Но когда это произойдет и со мной?.. Любимый, когда я стала бесноваться, у меня не было сомнений, что я представляю нечто возвышенное, что я обладаю высшей божественной Волей, которая делает со всеми quod-libet[3]; и кто только коленопреклоненно не убеждал меня в этом. Но пока я в это верила, я все же представляла собой нечто замечательное… Но по мере того, как моя вера угасала, а началось это в Камеруне, все мое достоинство стало покидать меня. Я, наконец, поняла, что моя «воля» была замечательна лишь поскольку она была слепой прислугой моих слепых инстинктов. Но не существует более смешного противоречия, чем воля, которая находится в услужении: Воля и абсолютная Владычица, или иными словами Бог, являются одним и тем же. Я поняла, что, так как страсти обуревали меня больше, чем кого-либо другого, — эта моя замечательная воля оказалась более рабской, т. е. ничтожней, чем у любой дурехи из коровника. Я увидела, что я самое мерзкое создание на свете, ибо самое слабое. И тогда я сказала себе то, что только что сказала тебе: «Ты должна вброд перейти мерзейшее болото, чтобы однажды, через миллионы лет, достигнуть Высочайшего Сияния: Эта твоя жизнь — самое низкое, что может быть, — и она должна закончиться ужасно!»

— Ты все преувеличиваешь, девка, как сумасшедшая. Но от этого ты действительно можешь лопнуть! И я почти боюсь, как бы лопнувшая тетива, взорвавшееся ружье, не разорвали и меня…

— Где там! Я, такая маленькая, Тебя! — и она прижалась к нему, свернувшись в комок, будто несчастный ребенок снова хочет спрятаться в лоне матери перед жестокими, смердящими вихрями этого мира… — Но что значит подобный взгляд в вечность у такого же, как я, звереныша, мечущегося в пределах одной секунды? То, что для Тебя представляет всё, для меня еще не было и, вероятно, пока еще не стало ничем!

Из-за отвращения к себе меня покидала вся моя темная сила ненависти, моя единственная сила! Возвращалась старая болотная, пассивная мерзость — и почти казалось, что я снова впаду в идиотский полусон… И тогда явился Ты! И разом все изменилось! Ты ничего не дал мне, только обиды и удары! Ты ничего от меня не взял, хотя я, нищая, не имея ничего лучшего, предлагала тебе сто миллионов. Но — я люблю Тебя! — и она разревелась, потаскуха. — Теперь я верю в Бога, или как это называется, только потому, что он позволил мне среди всех миллионов людей познать — именно Тебя, Мужчину всех мужчин! От твоего дыхания сразу, как на экваторе, моя ночь стала днем; ночная жаба обратилась соловьем; гадкий аллигатор болотных омутов — ясным соколом. Моя ненависть рассеялась и стала почти любовью ко всему, кроме — него… Я обнимаю все, понимаю все, вижу все — я, бывшая незрячей; Ты — чудодейственный врач, дающий зрение слепорожденным! Все Мое! По твоему приказу я способна сделать все на свете! У меня такие мысли и чувства, которых ранее ни у кого не было. Во мне поднялась сила, позволяющая создавать творения, которые выше всех других жемчужин культуры убогого человечества. До сих пор я жила лишь снаружи, на поверхности, называя это «действием», уверяя себя, что «поступки» важнее всего: нет, это творения! Даже и не творения: мысли, гремящие в душе! Даже и не мысли: Воля, господствующая внутри собственного храма, не дотрагиваясь до внешнего мира, сама перед собой коленопреклоненная, покорная только себе, не нуждающаяся в мыслях, принадлежащих лишь убогому зверьку — человеку: Вечное Себяобъятие Божье в метамистическом Сиянии. Но каково твое мнение об этом? Что выше — действие или мышление? Ты до сих пор не сказал мне, какова собственно твоя цель? Хочешь стать Наполеоном? Или атаманом разбойников? Или мыслителем? Художником? Первооткрывателем?

— Все это поверхностные понятия, созданные ограниченными тщеславными честолюбцами. Я не хочу стать, я уже есть! И не чем-нибудь, а всем! Нет такого человеческого величия, которого я не узрел бы под собой и в виде своей игрушки! Моя воля делает и будет делать со всем на свете всё. Если они когда-нибудь зачислят меня в ряды разбойников или философов, или заявят, что я был ничто, или бог, или свинья — все это лишь от их человеческого ничтожества! Я такой, какой я есть, делаю что хочу, а хочу все без границ!

— Ты Бог!.. — воскликнула она, целуя дырявые ботинки и грязные обшлага брюк голодранца. — Так говорит «Победно Завершенный»! Но нам, неготовым, остается только сосредотачиваться. Я же хочу сосредотачиваться без остатка на самой эфирной спиритуальности и порвать со всем земным, грубым, действующим, каверзным. Жить только в Боге, быть только Богом, но всегда лишь в Твоей тени! О, какое сияющее будущее восходит, как солнце, предо мной! В Кордильерах, прямо под вечными льдами, прямо в них, мы вырубим свой дворец. Резиденцию всех резиденций двух высочайших людей, двух богов! Дружественные сладкие кондоры будут кружить над нами, и наши орел и змея будут кормить нас, как Заратустру. Пропасть под нами, небесная пропасть над нами, пропасти в нас — и все это сверхсолнечная наша Воля преодолеет и как разбушевавшийся гром превратит в Гимн Победы Вечной!.. Я буду лишь любовью, любовью, Любовью — к Тебе, ко всему, к Себе, — и к ненависти своей! Но, мой Прославленный, Божественный, если я сама не достигну этого неба, его достигнут наши дети! О, каких детей мы с тобой будем рожать, каких вождей мира и мысли! Потому что я все-таки тоже не простая! Я ругательски ругала себя, но ведь ты знаешь женскую логику; несмотря на все, я считаю себя самой лучшей стервозной бабой в мире и скажу тебе: я не хуже тебя; если ты сильнее меня, то я богаче; можешь, если хочешь, дать мне за это пару подзатыльников! Я буду рожать Тебе до упаду, хотя до сих пор все это дело мне было донельзя противно, — потому что вместо Мужчин я встречала лишь глупых баб. Но первого ребенка, который родится, — ты должен в этом согласиться со мной, иначе я никогда не буду счастливой, — я убью; вполне безболезненно, при помощи наркотика. В нем остался бы кусочек этой безымянной мерзости, безусловно остался бы. Но я уверена, что он заберет с собой все мое смердящее, и только потом я буду полностью очищена. Только потом я буду рожать детей, действительно Твоих… Ты согласен?

— Само собой разумеется, ты моя хрюшка глупая.

А я искусал себе губы. «Значит, ты собираешься стать мне неверной? Внебрачных детей хочешь рожать?» Нет, я не мог этому поверить! До сих пор она была образцовой супругой. Те лирические излияния, которыми она вгоняла в скуку этого бродягу, равноценны рыганию и отрыжке. А если он ее высек, то так ей и надо! Пусть как следует разукрасит задницу этой безобразнице вместо меня, раз уж я не могу! Пусть воспитывает ее! А то, что он теперь видел ее совершенно голой, подумаешь! Ведь на нее смотрело даже солнце, раскалившее камни надо мной так, что наполовину изжарило меня; а что он лапал ее иногда, подумаешь! Каждая травинка, на которой она лежала, дотрагивалась до нее. И то же самое проделывали эти четыре ревущие бестии в моем парке. Ерунда все это! Она посасывала его и только, это я знаю; но если бы до дела дошло, она осталась бы верна мне!

Теперь голодранец отложил в сторону трубку, обнял мою супругу за талию и заговорил нежнее, чем раньше:

— Ты моя милая, маленькая, глупая хрюшка, но одновременно мегатерион. В тебе кипит все самое вульгарное и самое сверхземное, ты дьявольский котел, Демоночка моя! И то и другое в максимальных дозах. Вода и огонь; котел, до отказа наполненный паршивой водой, солнечный огонь — его достаточно было бы для нагрева котла, который в пятьдесят раз больше этого. Почти наверное лопнет, хотя машиной управляю теперь я.

А твоя низость сильнее твоей высоты. Ты — раба инстинктов, хоть и возвышенных, но и самый возвышенный инстинкт — низость. Если бы воля победила их, ты спасена — для этой жизни! Иначе ты умрешь очень скоро и ужасным образом. От тебя идет трупный запах… Мне это не нравится, но трупный запах да превратится в твою розу!..

Даже твоя низость величественна! Ты Величественна! Судьба сотворила из тебя самую страшную свою игрушку: такой не бывало! Потому я люблю тебя… Но судьба, видимо, решила игрушку сломать, когда она ее достаточно позабавит — и также для того, чтобы она и далее ее все больше забавляла… Ты живешь только потому, что ты интересна.

Ты проклята более, чем любое другое человеческое создание; именно поэтому ты среди всех избранница. Только проклятые могут быть избранниками.

Но все же остается еще надежда — маленькая… И я не хочу, чтобы ты меня здесь покинула… лучше пусть погаснет солнце — тьфу! Я могу показаться сентиментальным… Кроме тебя, все человеческое — болото, — тьфу!..

Но если ты все-таки победишь — для меня это будет самой чарующей победой! Если я не достигну ее, — тогда, может быть, паду вместе с тобой… Потому что люблю Тебя… слышишь!

Ты должна максимально Превозмочь Себя: в противном случае Тебя победит в конце концов мощная твоя ночь — и ты умрешь. Потому что лишь то, что по-своему идет к Свету, остается в живых, все остальное гинет! Вовремя!

Твое время: пять предстоящих дней!.. — девятнадцатого мы уезжаем в Кордильеры…

— Уже девятнадцатого? — воскликнула она как менада. — Ты так приказываешь? Самый прекрасный день моей жизни — так близок?

— В четыре пополудни — ты будешь здесь, и пойдем.

Вопя от блаженства, она обняла его ногами. Он продолжал:

— Твой главный подвиг на будущих пять дней: со Штерненгохом ты будешь в максимальной степени приветлива! Ты не обидишь его ничем — и, расставаясь с ним, поцелуешь его, причем поцелуй будет продолжаться полминуты!

— О Боже — чего ты требуешь от меня? Прикажи мне тут же, сию минуту разрезать себе вот этим ножом все лицо и обезобразить себя на всю жизнь — и я послушно это сделаю… но это?

— Я знаю, что это трудно; труднее всего. Но здесь необходима лобовая атака на врага! Никаких редких перестрелок!

— Однако — однако, таким образом я уничтожу весь мой прежний мир…

— Он должен быть уничтожен!

— Если я это сделаю, я сразу умру.

— Твоя смерть будет более страшна и медленна, если ты этого не сделаешь!

— Мой Повелитель — тогда я согласна, да — о, нет, нет! Повелитель! Д-д-да! Я это сделаю! — Она глубоко вздохнула. — Но… какой ты жестокий!

— Милосердный! Жестокой, как правило, бывает судьба, так как низость тварей не заслуживает ничего другого. Готово! Да будет так!

— Да будет воля Твоя! — зашептала она. — Но позволь сказать еще одно слово: ты не представляешь, каковы будут последствия, ты слишком глуп, чтобы это понять. Если я это сделаю, я сама себя оторву от корня.

— Корни вселенной необходимо вырвать!

— Хорошо. Тогда я вырву себя и сгину.

— Ты или победишь, или падешь. Я знаю тебя… твое обращение с ним — это самое отвратительное из всего того, что мне известно; поэтому ты находишься под властью отвращения к самой себе. Самое низкое — это ненависть и омерзение: что ненавижу и что мне омерзительно, того самого я являюсь самым страшным рабом. Ненавидящая каналья должна стать — Моей возлюбленной?.. Если этого не произойдет, девятнадцатого мы увидимся в последний раз!

— Да будет воля Твоя!..

Теперь они молчали. А я терял сознание от неестественной позы, давления камней, вынужденной полной неподвижности, жары, жажды, злости, ненависти, страха и всех возможных адских чувств. О, как я мог отважиться на это! — Вскочить и ужасным образом наказать их?..

Ждать, пока они уйдут? Но было только пять часов, а они всегда оставались здесь до сумерек. Ужасающее положение…

Внезапно он прервал молчание:

— У меня все время такое чувство, как будто за нами кто- то наблюдает. Эй, киска! С этой вашей башни нас можно прекрасно разглядеть в подзорную трубу!

— Ты думаешь — господин Гнус? А разве это не все равно?

В этот миг он вонзил свой страшный взгляд прямо в мои глаза. Я задрожал. Но невозможно, совершенно невозможно, чтобы он в полутьме, через щелочку в сантиметр шириной, увидел их.

— Там, среди этих камней можно отлично спрятаться, — сказал он небрежно, снова закуривая трубку.

— Неужто господин Гнус? Неужто он мог бы на это отважиться? Ха-ха! Ты даже не представляешь, какая он баба! Заяц — лев по сравнению с ним, паршивым псом.

Тут она получила пощечину, довольно звонкую.

— Это так ты начинаешь выполнять свое обещание? В отношении такого бедняги для каждого, кто сам не паршивый пес, великодушие является правилом. Ты не знаешь, что первой заповедью для приличного человека является parcere subjectis et debellare superbos?[4] Помни: самая собачья собака способна взбеситься.

— Но он хуже любой собаки, прости, — засмеялась она, защищая лицо. — Теперь я буду называть его только пантера, моя дражайшая пантера! Однако теперь и мне показалось, что эти камни как будто зашевелились.

Она поднялась. У меня потемнело в глазах и загудело в ушах, подобно реву разбушевавшегося моря.

— Лежи! — сказал он и притянул ее обратно. И она покорно легла. Он как-то странно ухмыльнулся. Он знал, безусловно знал, негодяй, что я там лежу; для меня остается загадкой, почему он перестал обращать на меня внимание. Безусловно, боялся страшной мести обманутого супруга.

— Лежи и лучше посмотри: несколько человек поднимаются сюда к нам, а ты голая.

— Преспокойно застрели их, как только они подойдут ближе! — и она протянула ему револьвер.

— К чему шуметь? — Он приблизился к краю вершины и сделал несколько повелительных пассов, ни слова не говоря. — Они снова спускаются, — пробурчал он через некоторое время и добавил:

— Пойдем отсюда!

— Прямо сейчас, Повелитель? — испугалась она.

— Сегодня мне здесь не нравится. Пойдем в тот лес.

— Но прежде чем — хотя бы на мгновение… прошу тебя! Ведь все это время я видела — и она показала куда-то…

Голодранец стоял некоторое время — видимо, в нерешительности. Затем наши взгляды опять скрестились, его глаза насмешливо блеснули. Он засмеялся и лег.


Погасла последняя светлая точка на небе, самая черная ночь залила мою душу.

Не пойму, как я пережил последующие минуты. К счастью, они не продолжались долго. Если бы эти два выродка исчезли хотя бы секундой позже, произошло бы что-то ужасное.

Совершенно голая, под ручку с мерзавцем, триумфально подпрыгивая, танцуя и напевая, она уходила в поля.

В своих злодеяниях, ты, прелюбодейка, черное пятно планеты, переступила все границы! «Паршивый пес» теперь тебе покажет! А ты, подлый негодяй, ты недолго будешь тешиться ее нечистым, склизким, мерзким телом! Только благодаря моему бесконечному добросердечию и великодушию я над вами, восстав, как страшный ангел мести из своего укрытия, не совершил тут же самый страшный суд. Но тем ужаснее он будет! Вы свиньи! Ты сопливый негодяй! Ты — блядь прокаженная, — ты — ты…


Загрузка...