СОБСТВЕННОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ФИЛОСОФА ЛАДИСЛАВА КЛИМЫ

Родился 22 августа 1878 года в Домажлицах. Отец был чиновник; умеренный «достаток». Двое братьев, две сестры; все умерли детьми. Все они были мне противны до отвращения — не потому, что были мне отвратительны, а потому, что были слишком близки со мною. Родители также мне были противны, и я их едва не возненавидел, хотя и не мог жаловаться на них, потому, что они дерзнули быть ко мне еще ближе — столь парадоксально позорно близко… Я ненавидел в детстве всех людей, любая ласка доводила меня едва ли не до рвоты, в особенности по отношению к мужчинам у меня развилась вполне законченная идиосинкразия. Она основывалась на врожденном презрении. Анализируя свои воспоминания, прихожу к выводу — уже в первые годы этой своей жизнишки я ощущал себя и все остальное человечество как две враждующие между собой силы; и уже в первые годы я инстинктивно недооценивал своего врага, — считая его ничтожным. Уже тогда моим основным, просвечивающим повсюду, будто сквозь утренний туман, и в то же время могучим свойством была Воля, постоянно объемлющая сама себя и подчиняющая себе абсолютно все. Трудно жить с ней взрослому, но еще труднее ребенку… Думаю, что у моих братьев и сестер она была развита более, нежели у меня, — ибо они умерли… С такой участью я, впрочем, не мог достаточно хорошо выделяться в замечательном человеческом окружении — до тех пор, пока я немного не сориентировался и не понял, где собственно очутился.

Вначале я, конечно же, казался очень глупым, смешным, стыдливым, — кто таким не был, тот совсем обыкновенен. И вместе с тем: инфернально «своенравным» («своенравность» — противоположность покорности чужим нравам — не что иное, как загадочное проявление Абсолютности в царстве животных), «непослушным», «преступным». Я воровал ради воровства, моим любимым видом спорта стало битье окон ночью в домах на окраине Домажлиц, я подкладывал камни на железнодорожные пути, поджигал снопы пшеницы. Однако, став взрослым, я не совершал преступлений, — поскольку там, где их совершения не требует практическая необходимость, они суть лишь мелочное хулиганство, не исключая войн. Но были у меня и склонности, достойные похвалы: например, однажды в полночь, будучи двенадцатилетним, я вспомнил, что забыл птенцу, для которого я в поле в зарослях кустарника устроил гнездо и которого сам, вместо его родителей, долгое время кормил, — дать в этот день червей, которых для него уже приготовил; я отправился к гнезду и шел четверть часа с пищей для птенца — которого нашел мертвым… — я думал, что не переживу этого… — Или (тигр)… Да, как глупо детство, это протирание глаз утром! А тот, кто смолоду был «молод» — дурак, баран, который хорошо себя чувствует в стаде… Самые сильные ощущения в детстве дала мне музыка. Когда где-то рядом начинал играть духовой оркестр, мурашки начинали бежать у меня по коже, так что тело леденело и теряло чувствительность, глаза застилала пелена, и я хватался за кого-нибудь, кто был рядом, чтобы не упасть. Полтора часа я, четырнадцатилетний, шел через глубокие сугробы в деревню, в которой, как я знал, будут похороны с оркестром. Начиная с десяти лет, я проводил целые дни напролет в одиночестве, в полях и лесах, а немного позже и ночи. За всю жизнь ни разу не познал я чувства скуки, разве что ее аналог — и тот только в обществе… Стадный идиотизм, названный школой, украл у меня не менее тридцати процентов моей душевной силы, — но с этим всегда следует считаться, — от человека всегда остается только его фрагмент. Стыдно сказать, но учился я до самого конца всегда с отличием и по поведению имел всегда наилучшую отметку.

На пятнадцатом году жизни, в один роковой день, проснулась внезапно и ужасно моя до тех пор спавшая мечтательная сущность в одной из своих форм: я почувствовал необходимость насильно думать о немыслимых вещах. Остаток дня и всю ночь я корчился, судорожно размышляя о десятитысячных долях миллиметра — необходимое последствие основного «инстинкта»: я всемогущ — волю не было возможно остановить до тех пор, пока благословенное тело не положило этому конец. С этого дня подобные чувства полностью не покинули меня ни на минуту; несчетное число раз я думал, что погибну — под тяжестью самой страшной поденной работы, возложенной Богом — от восемнадцатичасовых ежедневных изнурительных трудов, будто бы совершенно бесплодных. Только когда мне исполнилось девятнадцать, я отпраздновал первую победу — мои мыслительные судороги, которые я долго считал болезнью, так, как считало их ею всё — по крайней мере, европейское — человечество, были в результате невероятных махинаций настолько подавлены, что перестали быть ужасными… Были необходимы мои девятнадцать лет, постоянные судороги, удушья и кошмары для того, чтобы созрели сладкие плоды… Лишь этим путем идет человечество, все в нашей маленькой вселенной идет вперед.

Сидеть за партой и быть каждую секунду охваченным чем-то подобным — плохо сочетается друг с другом. У меня не было энергии, чтобы самому бросить занятия тем дерьмом, которое именуется школой — в этом помогла мне судьба. В течение восьми месяцев друг за другом умерли моя мать, бабушка, тетка и последняя из сестер; я систематически осквернял кресты в окрестностях города, устраивал скандалы в храме, за отсутствием бомб разбрасывал анархистские листовки и т. д. — пока, наконец, не был изгнан во время первого семестра из седьмого класса гимназии с запретом учиться в любых школах Цислейтании — за то, что назвал в школьном сочинении Габсбургов — в силу незнания истории, — кажется, династией свиней. Покойный директор гимназии, который энергично добивался принятия такого решения, стал тем самым одним из величайших моих благодетелей в жизни. Полгода я был свободен, потом, наконец, решился на то, чтобы гнить на скамьях гимназии в Загребе. Нигде смерть не была ко мне столь близка, как там. Отсидев один семестр, я немедленно уехал в Чехию, твердо решив, что не переступлю более порога ни одной школы и не поступлю ни на какую должность. Было достаточно двух минут разговора с моим мудрым отцом, чтобы мы пришли с ним к согласию в этом вопросе, и никогда более речи об этом у нас уже не возникало. В Модржанах, где он к тому моменту купил усадьбу, я оставался около трех лет — ущелья и леса более были моим домом, чем отцовский кров; я вел подготовительные бои не на жизнь, а на смерть с примитивной проблемой свободы воли. По достижении восемнадцати лет я был объявлен совершеннолетним и получил небольшое наследство, оставшееся от матери и сестры. Я подсчитал, что смогу на эти средства недурно жить восемь лет — ошибся на один год — и в 21 год покинул отца вместе с его второй женою, двадцати четырех лет, которая, конечно же, не могла поладить с шестидесятилетним. До двадцати шести лет я жил попеременно в Пльзени, Айзенштайне, Цюрихе, тирольском Ландеке. Поскольку госпожа Климова приобретала все необходимое для ведения хозяйства, мне вовсе не было никакой необходимости встречаться с людьми. Единственным моим обществом было множество кошек. То, что я больше всего люблю из видимых существ — это горы, облака и кошки, — и наверное все же женщины. Моим главным занятием в годы, в которые иные мучаются экзаменами и началом карьеры, были вечные прогулки по лесным чащам, поиски нимф и замков с привидениями, валяние обнаженным на мху и в снегу и страшные сражения с Богом, который задумал жить, бодрствуя как человек… В Тироле я добился первых необходимых сокрушительных побед, — в том числе и потому, что там я пристрастился к курению. Не будь этого, я бы не дожил до сегодняшнего дня. Там я принял решение опубликовать главные результаты моих размышлений, к которым я к тому времени пришел, предельно лаконично их сформулировав — по причинам прежде всего финансовым, вопреки своему принципу, известному от философов-досократиков и ныне парадоксальному: жить лишь ради самосовершенствования и лишь при случае, в старости, познакомить человечество в одном-единственном труде с результатами своей жизни. Я переселился на Смихов и написал там «Мир как сознание и ничто» — в двадцать шесть лет. Поскольку сразу же после выхода книги, в 4-м году, я переселился в Забеглице у Збраслава и целые месяцы не читал ни одной газеты и ни с кем не разговаривал, то до сих пор не знаю, отозвался ли хоть кто-то на мою публикацию. Только где-то полгода спустя ей уделил внимание Э. Халупны[44], что принесло для меня потом огромные и благоприятные последствия. Позже я жил в Збраславе, ходил — по крайней мере, вечерами — по пивным, впервые в жизни хоть немного бывал в обществе, — какие невероятные вещи может сотворить с человеком его ангел-хранитель! В 6-м году на Винограды. Там я спасался от удушья яростным сочинением афоризмов — общества никакого. Деньги приближались к концу. Я приял отцовское предложение и переселился в Модржаны (1906 г.). Два с половиной года я отчаянно сочинял только художественную литературу — день за днем по 2–3 авторских листа, с невыразимой радостью — мое самое сущее иной раз засыпало так, как спало оно до момента моего пятнадцатилетия; но это было самое приятное время моей жизни — в 1908 году, весной, я понял, что отклоняюсь — и я набросился — стыжусь сказать — только в этот момент полностью и изо всех сил — на систематическую практическую философию. Результатом стало огромное блаженство, еще большее, чем при написании выдуманных историй, но и более тяжелое и жгучее. Зимой 1909 года умер отец — как раз когда мне были возвращены последние его долги. Мне достались в наследство его дома. Они не были свободны от долгов, но после продажи я мог бы выручить от десяти до двенадцати тысяч золотых чистыми, если бы хоть немного этим озаботился. Но именно в этот год, как и в следующий, я достиг вершины всей своей прежней жизни: нашел и частично постиг Деоэссенцию. Тот, кто думает, что в этом состоянии можно посвящать хотя бы пять минут в день практическим мерзостям, не имеет понятия о том, что такое высшая духовная жизнь. Анаксагор — который даже не достиг такого состояния — полностью забросил свое поместье. Когда ему советовали, чтобы он хотя бы малую часть своего времени посвятил практическим делам, если не хочет впасть в нищету, он отвечал: Разве могу это сделать я, кому капля мудрости милее, чем ведра золота! — от продажи домов я получил около трех с половиной тысяч. Осенью 10-го года переезд в Вршовице. Замысел: абсолютным овладением интеллектом достичь вполне Наивысшего… Два года невиданного насилования мыслительных процедур — многие часы я лежал, например, окоченевший в судорогах в снегу. Цель, казалось, столь близкая, достаточно лишь протянуть руку, оправдывала риск любой катастрофы. Она осталась недостигнутой; зато я пал тогда, главным образом физически, ниже, чем когда-либо во всей моей прежней жизни. Меня спас алкоголь, ром и неразведенный спирт; до сегодняшнего дня я остался верен своим спасителям. Вторая половина двенадцатого и тринадцатого годов не видела меня трезвым ни минуты. Но я мог при этом заниматься всем чем угодно — я был новичком. В конце 1913 года переехал в Гороушанки с госпожой Климовой и чудесным господином К. Ванишем, за которого после начала войны она вышла замуж. Летом 1915 года с совершенно пустым карманом переезд в Высочаны, где с двумя краткими перерывами с тех пор живу в гостинице «Краса» у замечательных супругов Пучалковых. При содействии Антонина и инж. Ярослава Кржижа я стал после месяца, проведенного в Высочанах, машинистом локомобиля, выкачивающего воду для регулирования течения реки Цидлины в Жижелицах, и тут же начал его водить, не имея об этом совершенно никакого понятия. Два месяца это продолжалось вполне неплохо, после чего я взял расчет и вернулся в Высочаны. Больше года я был без работы — если нельзя назвать работой такие действия, как письмо и постоянное пьянство, в особенности с восхитительным подданным Германской империи Фр. Вёлером. Впервые в жизни я встречался здесь с некоторыми людьми ежедневно — в основном с немцами — впоследствии также с евреями. В ноябре я стал управляющим маленькой фабрики, совершенно заброшенной. Управление мое ограничилось непрерывным пьянством. За все это время мне ни разу не пришло в голову проверить, как идут дела на фабрике. Это было отличное время, у меня была самая большая квартира в Праге, само собой, постоянное жалование, а, кроме того, свет и топливо. То, что я не интересовался фабрикой, по праву можно считать моей заслугой, — имея возможность без труда украсть и продать множество ценных вещей, я, дурень, не украл вовсе ничего, если не считать выпитой у них склянки с эфиром.

Вообще все работы, которые мне довелось до сих пор исполнять, были чистой воды халтурой. Домовладелец, который совершенно не заботился о своих домах, машинист, не имевший никакого понятия о своей машине и посещающий ее — хотя он с большой радостью с ней нежничал, когда ему этого хотелось; да и последующая моя должность: компаньон и начальник цеха фабрики, производившей эрзац-табак — ограничивалась пьянством с вышеназванным Бёлером, моим компаньоном. Дело в том, что в августе 1917 я уволился с фабрики, и три месяца спустя началось то самое «производство», которое продолжалось до лета 18-го и принесло где-то 500 крейцеров, сожравши при этом 20000. После окончания войнушки я пописывал в газеты — благодаря пану Кодичеку… Еще одна халтура, так же как и два моих философских труда и оба «Матея». Летом 19-го года решительная победа как в практике, так и в теории, ничего существенного с того времени во мне (моем мнении) не изменилось и уже не изменится; выражение, неполное, но хоть какое-то — в трех последних Диктантах «Трактатов и Диктантов». С того времени беспредельно царствовал Дионис — что, впрочем, по отношению ко мне означает, что Бог бога, scilicet Ego[45] сделал его своим наместником у меня — это зашло так далеко, что я получил единственную в моей жизни травму, fracturam radii sinistris[46], когда, пьяный, посреди ночи бежал по гололеду со Смихова на Высочаны — ноябрь 19-го года (31 октября). У меня прибавилось друзей… Не возникла бы необходимость писать статьи в газеты, если бы прирожденный отшельник хотя бы иногда ответил хоть на какое-нибудь приглашение, ответил бы на важное письмо раньше, чем спустя полгода — все то же самое, что и в деле с отцовским наследством. — Как я провел 20-й год?.. Исключительно в прекрасном, с алкоголем и девушками, замужними и незамужними, все усиливающемся состоянии Самопожертвования.

В мае 1921 года Бёлер переехал в Германию — я часто упоминаю о нем, потому что он был, в самое гнусное время, совершенно будто с неба упавшим Vorsehung[47] — и, наверное, единственный мой до сих пор бывший друг (мой замечательный и в чем-то понимавший меня отец по сравнению с ним — злейший враг, как и его жена). Летом того же года д-р Дворжак и я работали над широко известным «Матеем». С ним не пьянствовалось столь интенсивно, как с Бёлером, но зато более экстенсивно, — целыми месяцами, каждый день, до утра и дольше. (Интенсивнее всего я пил всегда в одиночестве — чтобы какой-нибудь дурень не сказал когда-нибудь, что XY меня, дескать, совратил). «Матей Честный» был представлен в 1922 году — 22.2 — и где-то месяц спустя «Трактаты и Диктанты». «Матей Честный» принес мне хотя бы что-то, «Трактаты и Диктанты», помимо аванса Халупного в 1000 к. — ничего. Пьянство достигло, да будут боги благословенны, своей вершины. Зимняя спячка. В конце 22-го года — впервые борьба с ним — это было ужасно. Смысл 23-го года (если умолчать о самом интимном) — борьба против алкоголя, спасшего мне жизнь и грозившего теперь ее уничтожить. Успешная, хоть и трудная. Кроме этого: был заполнен (этот год) сотрудничеством с Дворжаком (по большей части). А 24-й год вплоть до нынешнего дня (2 февраля) — судорожно-героическая борьба против всего — таких сражений, впрочем, в моей жизни было уже пять или шесть. А внешняя ситуация остается прежней.

Мою жизнь характеризуют — с внешней стороны: независимость, отсутствие «профессии», возможность жить для себя в любых обстоятельствах; по сути, я всегда был отшельником… Вот периоды — внешние — в моей жизни: первых порядка семнадцати лет в наши дни, впрочем, вовсе невозможно избегнуть мерзости, именуемой школой, если только твой отец не Ницше, «возведенный» на трон, — но вне школы я был необычайно свободен, благодаря моим мудрым родителям, которые каким-то удивительным образом чувствовали, в чем нуждается моя сокровенная натура; далее: опять примерно семнадцать лет — время, когда молодые люди заняты зубрежкой, гонкой за протекциями и гниют в рабстве разнообразных бюро, — я был «частным лицом», совершенно свободным для отшельнической жизни. (Определенный аналог этого: Шопенгауэр; жаль, что мне в наследство досталось не тридцать тысяч марок, а всего-навсего одиннадцать тысяч золотых); третий период продолжается до сих пор, «кустарничество» в условиях абсолютного недостатка денег — при тотальном равнодушии к приобретению оных, постоянной «беспечности», оставлении всего на «произвол судьбы» или Провидения (я никогда ни у кого не просил денег, кроме тех, кто заранее сам мне говорил, что его касса всегда для меня открыта; ничего не принимал от женщин, несмотря на многочисленные многообещающие предложения и мою ужасающую нужду — и во многих случаях вел себя, как миллионер, не зная, что случится через четыре дня). Так шли дела, и идут до сих пор — а как, одним чертям известно… Главной причиной были несколько моих друзей (более-менее), — а именно (в алфавитном порядке) главным образом: Биттерман, Бёлер, Бржезина, Дворжак, Фидлер, Халупны, Кржиж (д-р), Кодичек, Павел, Срб, Зламал — но… но… Конечно, я и сам что-то зарабатывал, но главным образом все мои подобные фарсу скандальные «профессии» ничего не значили[48].

В конце концов, я ощущаю любые «заработанные» деньги самой гнусной гнусью, любую общественно-полезную работу — самой нечестивой нечестивостью, — необходимое следствие того, что было сказано об антагонизме, об отвращении к людям в моем детстве… Я бы с радостью переносил робинзоновский способ пропитания — или заработки кражами, но в десять раз честнее, чем получать 13-ю зарплату — получать дары от малых меценатов. Ну, наверное, я и воровал: в детстве воровство — единственный способ честной покупки.

Вся моя жизнь была таким последовательным отклонением от всего человеческого, жизнью, с самого начала лишь для себя, а с 31-го года жизни — лишь для Себя, примеры которого вряд ли найдутся в истории (разве что у великих забытых). Я всегда шел по одной и той же дороге — и моя жизнь имеет один и тот же колорит. Я не могу отклониться от него, даже если бы хотел, — понятие развилки Геракла для меня — китайская грамота. Как мал был Геракл, если искушение могло хотя бы дохнуть на него! Как мал был Христос, искушенный — вообще — дьяволом! Подобные дела минувших тысячелетий нужно оставить позади. Впрочем, несколько раз я говорил сам себе, когда мне приходилось совсем туго в практической жизни: забудь о своем безумствовании, поживи хотя бы какое-то время как все эти стада, руководствующиеся инстинктами, как ты — по крайней мере, большую часть времени — жил, когда тебе было семь лет — хотя бы так — на какие-то мгновения (однажды целые два дня) я пытался выяснить, получится ли это, — смешнее некуда! Как будто бы ястреб хотел жить под водой, подобно карпу! И если бы я этого хотел, то не мог бы, а если бы мог — не хотел бы…

«Отступление», — говорит Веллингтон у Граббе, — «невозможно по двум причинам: во-первых, ему препятствует наша честь, а во-вторых — лес Суанейский». Тут, впрочем, есть материал для размышления; я могу сказать о себе, начиная с моих пятнадцати лет, то же самое, что Ницше: «Ich bin immer am Abgrund»[49]. — И идея sui occisionis[50] сопровождает меня столь же сладко, верно, как дорожная палка — это длится тридцать лет, и я ничуть от этого не устал. Все практическое должно было при этом, конечно же, провалиться в тартарары, — и если бы я хоть минуту серьезно подумал о «практическом», мне хотелось бы сказать здесь «дерьме», — будь это какая-нибудь карьера или наполеоновские амбиции, то это было бы с моей стороны исключительно неэнергично. Моя Сверхэнергия заключается в показательном недостатке того, что людишки называют энергией. У меня достаточно энергии на то, чтобы встать почем зря, как выражается pecus[51], в полночь с постели и полтора часа идти сквозь холодную ночь, чтобы посмотреть, каково в ночи настроение вокруг памятника герою Шверину у Штербогол[52]; но до моего третьего года у меня не было достаточно энергии на то, чтобы сказать прохожему, встреченному мною: Как пройти туда-то и туда-то?.. Я, конечно, часто так спрашивал, но всегда имел при этом чувство, будто бы жевал дерьмо. Вот такая характеристика детства… Это росло до самого сегодняшнего дня; частью я стал более отупевшим, частью более разумным. Человечество до сих пор не знало подобной Umwertungen der Werte[53]. (Моя главная должность: половой, кошачий слуга…)

Тому, что я даже в последние одиннадцать лет не издох — а ведь и ранее, как говорится, во времена беззаботности, это могло со мною случиться — в любой момент (самое худшее настало в 1911 году, когда, живя беззаботно, я несколько месяцев только шатался) — есть, помимо уже сказанного, еще три причины: 1) искусство обращаться с людьми; 2) мое совершенно уникально здоровое тело — которому даже самые страшные «нездоровые» атаки духа[54] не могли слишком повредить… и 3) ангел-хранитель — или «дух» и т. д. — и, в общем, еще, в-четвертых, мое философское окаменение.

Ad primum: я нашел modus vivendi со всеми людьми — основанный на некой любви (снисходительной), последовавшей из абсолютного презрения — следствие: за десять лет у меня — внешним видом часто хулигана, с такими же хулиганами встречающегося, — не было каких-либо серьезных раздоров с людьми — кроме одного маленького случая, когда я находился в совершенно ненормальном и, разумеется, пьяном вдрызг состоянии (непосредственно после того, как напился денатурированного спирту). Все люди меня любят… и я знаю почему, — все они, не зная об этом, — метафизики, а сам я метафизик κατεξοχήν[55].

Ad secundum: Эмерсон говорит о Наполеоне: «Такое тело было необходимо, и таким оно было создано: тело, которое было способно тридцать шесть (?) часов непрерывно сидеть в седле, в мороз и в жару, без еды, питья, сна» (цитирую халтурно). Наполеон часто бывал — пусть даже немного — болен; я — никогда: лет в двенадцать дня два у меня была инфлюэнца — и ей бы я не заболел, если бы уже тогда мог делать все, что повелевали мне инстинкты, — а после этого не болел вовсе ничем! Обычный (и сенной) насморк и зубная боль, наверное, не должны считаться болезнями. Иногда я и хотел было заболеть — не получалось (помогло бы разве что принять цианистый калий) — в двадцать градусов мороза всю ночь на диком холоде, на ветре, — в летнем платье — и ничего (кстати: холод меня все же всегда раздражал — а самая сильная жара никогда; чем жарче, тем мне легче, — я, подобно кошке, которая влезает на печь под самый жар, могу лечь в 34 градуса в тени с удовольствием каннибала на солнце и мечтать: еще жарче, еще! Никогда никаких тепловых ударов при самой большой жаре, какая только может случиться в Центральной Европе, и рекордных прогулках). Я упивался водой, в которой мылись больные оспой, ел сардельки, состоявшие почти уже из одних червей, пил воду, от которой нормальный человек бы как минимум тяжело занемог, — мне это обошлось банальной двухдневной диареей. Врачи померли бы от голода, если бы все пациенты были таковы, как я, равно как, впрочем, и адвокаты, чиновники и подобные деятели, лишние для здоровых и умных людей, которых, однако, хорошо если наберется пять на всю Европу… В последние десять лет кондиция моего тела была весьма хороша — благодаря бережливости: с 15-го года я сплю только в неотапливаемых комнатах, на то, как я одет, что с медицинской, что с эстетической точки зрения, мне совершенно наплевать, а 4 кроны на пропитание достаточно для любого человека: есть только сырые продукты: это равно благотворно влияет на здоровье и на карман. Готовить пищу означает: напрасно тратить время, лишать продукты важных «витаминных» элементов, делать их менее вкусными и платить за них вдвое дороже. Я долгое время ел исключительно: сырую муку (или размоченную пшеницу или горох), сырое мясо, сырые яйца, молоко, лимоны и сырые овощи; и при этом был идеально здоров — и ни один гурман-миллионер столь сладостно не блевал своими устрицами и подобными кучками дерьма, как я рвал зубами свои килограммы сырой конины… Брезговать чем-то — понятие, мне неизвестное. Однажды я утащил у кошки мышь, которую та держала в зубах, и сожрал ее, так как она была, с шерстью и костями, — так, будто бы ел кнедлик. В Тироле однажды за 21 час я прошел 98 километров и мог бы еще (до окончания суток) остающиеся три часа идти без остановки… И т. д. — но я уже долго об этом говорю — это необходимая благодарность моему телу, которое всегда приносило чудеса самопожертвования на алтарь непослушного духа. За последний год, при ужасном потреблении алкоголя, я ни разу не почувствовал телесного недомогания — разве что ботинки натирали мне ноги. Даже насморка не случалось у меня вот уже несколько лет. Несмотря на семь мобилизаций, я не служил в армии, хотя и был одним из самых здоровых людей в Австрии, и моим единственным телесным недостатком было то, что при росте 175 см я весил лишь 62–65 кг. Тот, кто верит, что mens Sana in corpore sano[56], не должен причислять меня к людям с психопатологией.

Ad tertium: Моя основная мудрость, усиленная шестнадцатилетней непрерывной философской практикой. Она научила меня быть более выносливым и действовать более целенаправленно, без предрассудков, аффекта, неуверенности; я равнодушен ко всему, что делаю в практической жизни, и, даже обладая гипертрофированной социальной гордостью, имею еще большую силу, заставляющую ее молчать. Все практическое бесчестно. Мои отчаянные, страстные занятия философией не были напрасны. Впрочем, вплоть до четырнадцатого года я говорил про себя, что потерпел тут крушение — не достигнув близкой уже Цели всех целей: вечной, покойной, неуязвимой Радости и Сияния — не достигнув всего, я думал, что не достиг ничего. Но пусть не всё, но все же многое. Я имею право называть себя философом — по крайней мере, таким, как Ксенократ, Диоген, Эпиктет — живя при этом в несравненно худших условиях — когда я сказал упомянутому Вёлеру, что я вовсе не достиг Цели, и когда он мне ответил: «Кто иной от возникновения рода человеческого, если не ты?» — я рассмеялся ему в лицо. Но позже я все более начал понимать, что доля правды в его словах была. Абсолют (которым я являюсь до мозга костей) презирает все относительное. Осознание «Я» приводит к недооценке «я». Я — не что иное, как постоянное (часто, очень часто и во сне) бичевание моей Абсолютной, абсолютно приказывающей и до вечности купающейся в самой Себе воли и бешеный, «неразумный», но всегда более-менее послушный рой мыслей и всех состояний души, — моя жизнь есть величайшее мыслимое безумие, донкихотство, — потому, что одновременно она максимально рациональна, — и поэтому я еще жив, «лунный человек», упавший на землю, единственная деятельность которого, не прекращавшаяся ни на минуту, состояла в постоянном сопротивлении условиям животной жизни. Не существует такого аффекта, который сегодня получил бы хоть на два процента власть надо мной. Я от природы весьма вспыльчив, но целые годы я не испытал чувства злобы — разве что выругаюсь, если не могу более застегнуть воротничок на шее, — по отношению ко всем людям я воплощенная благосклонность и приветливость. О чувстве страха я почти вовсе позабыл — разве что на меня им повеет, когда я подумаю, что в пивной встречу какого-нибудь милого человека, который имеет привычку вступать со мною в разговоры. Но страх, именно большой страх, был мне незнаком и раньше; я не помню, чтобы когда-нибудь дрожал или там бледнел от страха — зато от возмущения я бывал бледен слишком часто. При моих ночных прогулках по пустырям мне никогда не приходило в голову обращать внимание на то, идет ли кто-нибудь за мной или мне навстречу, — я обычно проходил мимо, и только слыша, как угасает позади звук шагов, иногда осознавал, что кого-то только что встретил; поучительно, однако, наблюдать в полях за ночными путниками — и тем более в лесах: почти все ведут себя как зайцы, — на их примере видно, что человечество полностью почти состоит из баб. Желаний, мечтаний, стремлений у меня почти уже нет, — разве что мимолетных, которые умрут, не успев родиться; то же относится и к заботам. Жалость, «угрызения совести», чувство вины, ревность, зависть — вещи, сколько я себя помню, абсолютно мне незнакомые; это достояние скота; чувство сопереживания животным — огромное и мучительное, но на девяносто процентов уже преодоленное; сопереживания людям — никакого; но я никакой не мизантроп: напротив, людей я особенным образом люблю, — примерно так, как вшей. Если бы я мог в один миг уничтожить все человечество — весело, без гнева, только из Übermut[57] — я бы не раздумывал ни секунды, — в сознании, что во Всесущем оно означает невообразимо меньше, чем одна бактерия в сравнении со всеми созданиями, населяющими Землю, — и что и само Всесущее есть — Nihil[58]; это называется умением видеть — действуя, уметь смотреть на все sub specie æternitatis[59], — что советует, помимо прочих, Масарик[60]. Неприятных аффектов у меня столько, сколько мало у кого бывает; но я хочу их, и они для меня если не милы, то хотя бы терпимы. Приятных сейчас примерно столько же — раньше даже иногда и больше — таких мгновений наслаждения, произвольно вызываемых в любой момент и затем спонтанно нарастающих, подобно лавине, так, что я боялся того, как бы они меня не убили… Но всё, совершенно всё повинуется лишь Воле. Нет такого душевного состояния, которое за три секунды не покинуло бы меня, если я этого пожелаю. Я стал машиной — и ей и остаюсь даже при своей нынешней высокой степени алкоголизма. «Душевая окаменелость» — назвал меня Вёлер, и я считаю эти слова самой большой лестью, прозвучавшей до сих пор в мой адрес — вопреки всем современным взглядам.

Ad quartum: Существование «трансцендентальной умышленности во Всесовершающемся» (Шопенгауэр), — я хотел бы доказать на основании моей жизни не менее убедительно, чем доказаны различные научные теории, — именно эмпирически — о теоретических причинах я не говорю. Эта умышленность по отношению ко мне вела себя до сих пор дружественно — хотела от меня чего-то не малого, иначе бы не совершала столько различных и на первый взгляд лишних вещей (некоторых людей она злонамеренно приводит к определенной точке, в которой виртуозно ломает им шею). Много раз она спасла меня — ослепленного — от смерти, — я как-то очутился, почти бегом, глядя вверх на зенит, в Альпах на самом краю пропасти, — я знаю, что не мог ее видеть — и все же какой-то внезапный шок заставил меня отпрянуть — великолепное чувство: еще шаг — и полетишь добрых 500 м вниз… самыми темными ночами я карабкался на скалы, а когда смотрел на них при свете дня, мне становилось дурно: днем бы я не хотел на них взбираться — и таков был характер всей моей жизни. Фортуна любила меня, и я более всего горжусь этим — подобно Сулле. И, судя по всему, у нее есть еще планы на мой счет — разные затмения, вроде вот сейчас алкоголя, не означают ничего в сравнении с ее приязнью… И никому не советовал бы становиться на моем пути… Достаточно примеров, начиная со смерти моих родственников — я вообще человек опасный… «Несчастный город, — говорит моя Аргестея, — осужденный на погибель, невинный — разве что мистической виной, тем, что был свидетелем унижения Величественного (героя Фабия, который был там профессором философии). Горе тому, кто наблюдал — и трижды тому, кто оставался безучастным. Ему было бы лучше вовсе не рождаться…»

Я мог бы без раздумий прервать этот сон — все главное я уже сделал, и мириады лет только неспешно приковыляют после того, что я думал (не написал — это не так важно). Я создал все, что хотел (в себе — что главное), но — все же нет. Я подобен дереву зимой, но могу еще одеться листьями, цветами и плодами — еще в этом сне (опять же: главное для себя самого — и только потом в литературе). Судьба, как подсказывают все признаки, еще имеет на меня какие-то планы. Все может случиться. — Но для того, чтобы зазеленели листья, нужен приход весны. То, что она долго не приходит, — хорошо; ранняя весна к добру не приводит; а тот, кто живет в вечности, не бывает нетерпеливым.

FINIS

Р. S. Забыл о весьма важном: сексуальном. За исключением нескольких посещений борделей и ночных свиданий на межах в поле — «ничего серьезного»: не то чтобы мне это не нравилось, но у меня не было на это времени, — так же как на занятия «профессией». В остальном, любую женщину я при встрече шлепал, ни разу не получив пощечины ни от одной из них, ни от ее супруга, вдруг становившегося свидетелем такой сцены. Я делал это не столько потому, что мне было это приятно, сколько потому, что считал это велением вежливости и хороших манер, — инстинктивно; как говорила моя королева нимф: «Ты, необразованный грубиян, видишь перед собою тридцать прекрасных женщин и не имеешь в своем теле столько чести, чтобы хотя бы одну из них отшлепать по заднице». Кроме этого, я намерен еще обогатить сексуальную «патологию» открытием порядка двадцати «извращений», до сих пор ей незнакомых: что означает, что я жил эротической жизнью, — ужасно много, — почти полностью в воображении.

Написано в феврале 1924 года.


Загрузка...