Часть первая АВВАКУМ НЕПОГРЕШИМЫЙ

В поте лица твоего будешь есть хлеб,

доколе не возвратишься в землю,

из которой ты взят;

ибо прах ты, и в прах возвратишься.

Быт. 3, 19


…Шестнадцатый век от Рождества Христова перевалил через свою вторую половину, когда царь Алексей Михайлович пригласил занять патриарший престол митрополита Новгородского Никона. Тот согласился на это далеко не сразу, а заставил царя и ближних бояр слегка поуговаривать его, и лишь потом принял главенство над Русской церковью, имея далеко идущие планы сделаться со временем Вселенским Патриархом и перенести свой престол не иначе как в Константинополь. Но для начала он решил привести в соответствие старые богослужебные книги и поменять два перста, используемые русскими людьми при изображении крестного знамения, на три.

Вот после этого и началась великая сумятица в Российском государстве, в результате которой многие видные пастыри церковные оказались в ссылке в местах, от Москвы весьма отдаленных. Были среди них и протопоп столичного Казанского собора Иван Неронов и Стефана Вонифатьев, не так давно пригласившие в Москву страстного проповедника и непримиримого борца с людскими пороками Аввакума Петрова, изгнанного до этого с прежних мест своего служения собственными прихожанами, не желавшими терпеть крутых мер, которыми он приводил их к христианскому смирению. Российская столица, куда издавна стекались непризнанные на родине пророки и провидцы, как и всех прочих, приняла и Аввакума. Служил он недолго в одном из главнейших столичных соборов, Казанском, откуда и был взят под стражу новым патриархом и заключен в темницу Спасо-Андроникова монастыря, а затем в сентябре 1653 года направлен в ссылку вместе со всем семейством в далекую Сибирь.

По решению царя местом жительства опального протопопа был определен главный сибирский город Тобольск, шел которому в ту пору всего лишь седьмой десяток лет. Чтоб добраться до него, предстояло проехать две с половиной тысячи верст и в лучшем случае лишь к Рождеству прибыть к месту своего нового жительства. Из-за осенней распутицы процессия их едва тащилась по непролазной грязи через Переяславль-Залесский, Ярославль, Вологду, а от Тотьмы мимо Великого Устюга до Соли Вычегодской водой на барках, а как выпал снег, то в Кайгороде пересели в сани, после чего дорога казалась уже не такой тряской.

Сопровождали их от самой Москвы патриарший пристав Климентий и два верховых казака. Но по дороге к ним присоединялись путники, направляющиеся в Сибирь по той или иной надобности. В результате их обоз тянулся чуть ли не на полверсты, и можно было подумать, что то едет знатный вельможа или боярин, а не опальный протопоп в сибирскую ссылку.

Путешествие проходило без особых приключений, но уже к концу первой недели у Аввакума, которому в ту пору шел тридцать третий годочек, от постоянной тряски не на шутку разболелась спина. И он обратился к приставу Климентию с просьбой остановиться хотя бы на день, чтоб немножко отлежаться и дать его больной спине недолгий покой. Но тот даже слушать не захотел, а буркнул что-то насчет того, что ему приказа на остановки дано не было и надобно успеть добраться в Тобольск хотя бы к Рождеству Христову.

Аввакум же в ответ не преминул помянуть патриарха Никона недобрым словом и заявил, что рано или поздно, но в Москву обязательно вернется и тогда выведет недруга своего на чистую воду, объяснив царю-батюшке всю неправду его. Климентий фыркнул и, зло сверкнув глазами на протопопа, лишь подхлестнул лошадей, бормоча себе под нос какие-то лишь ему понятные слова. Патриарший пристав, по его же признанию, вызвался заменить в дальней поездке положенного в таких случаях возницу, надеясь на двойную оплату, и теперь нещадно гнал лошадей, не обращая внимания ни на кочки, ни на ямы, беспрестанно попадающие на разбитой многочисленными обозами и одинокими путниками дороге.

Жену с детьми Аввакум пересадил в теплую кибитку, которую он выторговал с наступлением холодов у татар за смехотворную, по московским меркам, цену. В качестве возчика он нанял крещеного татарина, назвавшегося Сенькой, даже не поинтересовавшегося сколько ему заплатят. Самому же Аввакуму из-за тесноты пришлось перебраться в сани к Климентию, с которым их никак не брал совет, и они постоянно о чем-то спорили и препирались. Была бы рядом Марковна, она бы давно остановила мужа, найдя нужные в таких случаях слова, а без нее он постоянно срывался, считая, что наделен даром убеждения, а потому все его разговоры даже с малознакомыми людьми превращались если не в проповеди, то в нравоучения.

Его бывшие прихожане быстро нащупали слабое место у своего пастыря и частенько кто-либо из них, а то и целой группой дожидались Аввакума после службы и задавали какой-нибудь невинный с виду вопрос о постных днях или любви к ближнему, лишь бы начать разговор. Аввакум охотно отвечал, но, ответив, не успокаивался, а начинал приводить по памяти выдержки из Евангелия, которых знал множество, не замечая, как прихожане тихонько начинали хихикать, перемигиваться друг с дружкой, принимая его чуть ли не за блаженного.

Но он продолжал витийствовать, уносясь мыслями в далекую Палестину, где когда-то жили великие пророки, которым он беспрестанно пытался подражать. Через какое-то время прихожане, хорошо знавшие, что окончание проповеди не скоро дождутся, начинали потихоньку расходиться, и вскоре возле Аввакума не было уже ни единого человека, а он, увлекшись, все продолжал говорить, пока вдруг не замечал отсутствия слушателей и, страшно удивившись, шел домой, еще долго мысленно оставаясь в пустынной стране, давшей миру Спасителя.

Зато жена его, Анастасия Марковна, оказавшаяся раз рядом с ним во время одной из таких бесед и быстро понявшая подвох со стороны лукавых прихожан, немедленно прервала речь мужа и увела его домой, где долго выговаривала ему, чтоб он не увлекался подобными беседами вне храма, а то недолго стать всеобщим посмешищем. На Аввакума внушение ее подействовало, но ненадолго и вскоре он опять готов был вступить в спор с каждым, кто не принимал его мнения. Теперь же, оставшись без жениного пригляда, с глазу на глаз с Климентием, он обрел полную свободу и мог говорить часами. Пристав далеко не сразу свыкся с этой его привычкой вскоре и поначалу считал того, если не больным, то наверняка блаженным. А потом твердо решил, что самое лучшее — с ним вообще не заговаривать первым. Потому он преимущественно молчал, лишь иногда, увидев что-то необычное в строениях или людях, мимо которых они проезжали, хмыкал, удивленно вертел головой, но Аввакума к разговору не подключал, если тот первым с ним не заговаривал.

* * *

…В вятских краях стали замечаться некоторые изменения в селениях и их жителях. Появилась какая-то пестрота в одежде, другими стали и лица выходящих к дороге поселян. И речь их уже не лилась плавно, как у тех же москвичей, а говорили они все больше скороговоркой, будто сглатывали вылетавшие из уст слова и к каждому добавляли «ся»: подико-ся, скажико-ся, остановико-ся. А то и того смешнее: здравствуйте-ка, возьмите-ка, дайте-ка.

Вятские бабы в длинных, до пят, цветастых платках выходили к деревенским околицам с целой оравой малолетних детей, словно гусыни с выводком осыпанных желтым пухом гусят, спешащих летним утром к затерявшейся в ближнем овраге речке. Дети, бегущие вслед за матерью, одетые кто во что, начиная от длинных вылинявших от долгого употребления отцовских рубах и кончая порванными во многих местах тулупчиками не по росту. Одежда эта мешала им двигаться, а тем более бежать за матерью, которая, не оглядываясь на орущую и голосящую свиту свою, степенно и без улыбки вышагивала чуть впереди их, неся что-то под мышкой, для чего, собственно, и отправилась в свой недальний поход к проезжей дороге. Путаясь в одежонке и пытаясь при том перегнать один другого, дитяти ее, словно по команде, чуть ли не на каждом шагу поскальзывались, спотыкались и падали в мягкий накануне выпавший снег, с ревом вставали, отирали облепленные снежной пылью мордашки и, поскольку рев их и громкие призывы о помощи ни к чему не приводили, и никто не спешил к ним на помощь, бежали дальше, оглашая криками своими окрестности.

Хозяйка же, дойдя до ей одной известного места неподалеку от дороги, степенно озиралась вокруг себя, и уже тихая улыбка озаряла ее посвежевшее от легкого морозца лицо, и она встречала каждого из сынов и дочерей своих, отирала их сопливые мордашки длинным рукавом льняного сарафана, прижимала к себе, и так они надолго застывали чуть в стороне от дорожной обочины, куда не долетали смешанные со снегом комья еще не застывшей грязи, летящие от мчавшихся мимо лошадиных копыт. И детки, словно почувствовав важность момента, уцепившись за материнский подол, замолкали и широко открытыми в незнакомый мир глазами, чуть приоткрыв рты, с неосознанным интересом глазели на проезжающие мимо ямщицкие подводы и крытые возки, думая о чем-то своем, недоступном для равнодушно глядящих на них путников.

Постояв так чуть и попривыкнув к движению, столь непривычному для размеренной деревенской жизни, женщина вынимала из-за пазухи или из-под одежды небольшой сверток, в котором опытный глаз голодного дорожного человека безошибочно определял кувшинчик с парным молоком, а то и полупрозрачным конопляным маслом, печатный ли пряник, завернутый в кусок тонкой выделки холстины.

Иногда же деревенская непривычная к торгу женщина неумело держала в руке кружевной платок или длинные грубой вязки чулки серого цвета из овечьей шерсти с неистребимым запахом прелой соломы и иным набором сельских ароматов. Но чаще всего проезжающим через вятскую сторону путникам встречались молчаливые с непроницаемыми лицами крестьянки, державшие перед собой глиняные кринки с янтарным медом.

Глядя на подернувшийся сверху тонкой корочкой мед, Аввакум представил, как над ним совсем недавно вился рой хозяйственных пчел, не желавших отдавать людям свой драгоценный наработанный за лето взяток, без которого всему их семейству уготовлена была неминуемая голодная смерть в разоренном дупле.

«Но разве человек способен входить в нужды и заботы бессловесных тварей, спеша поскорее закончить свою больше похожую на воровство работу по изъятию посредством дымокура, а иногда и беспощадного огня запасов, предназначенных вовсе не про его честь», — рассуждал протопоп, пытаясь отыскать Божье провидение во всем, что происходило с ним.

Он никак не мог решить, почему вдруг основы мироустройства сотворены таким образом, что изъятие продуктов труда, а то и самой жизни труженика происходит по желанию и воле более сильного его собрата ли, врага ли, считающего себя вправе пользоваться тем, к чему сам он ни малейшего отношения не имеет и иметь не желает. Постепенно и те и другие свыкаются с навязанным задолго до их появления на свет неравенством и уже безропотно готовы отдать все, что от них требуют, лишь бы было разрешено им прожить лишний час, день или сколько они сумеют протянуть в ожидании иных, более справедливых, времен.

«Так в чем же справедливость мира сего?» — вопрошал он себя, крестился, не находя ответа, призывал Божьих заступников помочь в разрешении этого непростого вопроса, и ему временами казалось, что ангел, сопровождавший каждый его шаг, тихо подсказывает: «На небе Царство Небесное, а на земле силы дьявольские правят… Не искушай Господа, не задавай вопросов, на которые сам ответ дать не в силах…»

Но Аввакум отмахивался от слов его, считая, будто и сам в силах ответить на все, что вокруг происходит. Ангел же от таких мыслей лишь отстранялся от непослушного подопечного своего и, если бы умел, наверняка обиделся, а то и совсем отступился, предоставив тому полную свободу, но не мог… А потому со вздохом отлетал чуть в сторону, но знал, по первому призыву должен будет вернуться обратно и помочь неразумному разобраться в том, что он сам пока что уразуметь не может. Но чем дальше, все реже Аввакум обращался к нему, питая себя собственными познаниями, вычитанными в Божественном Писании и в долгих спорах с такими же, как он, пастырями.

* * *

Чем дальше они ехали, тем меньше и меньше попадалось им на пути селений и все дешевле становились предлагаемые на продажу продукты. Потому многие путники, не удержавшись, покупали почти за бесценок у стоявших подле дороги крестьянок съестные припасы; порой впрок или для скорого их потребления и при этом вряд ли они думали об устройстве мира и причинах этого, а лишь дивились дешевизне продуктов в сравнении со столичными. И жена Аввакума, Анастасия Марковна, не могла удержаться, чтоб не побаловать деток тем или иным приспевшим к сроку угощением, выпрашивала у мужа мелкую монетку, торопливо совала ее в натруженную ладонь ближайшей женщине и, радостно улыбаясь во время скромного ужина, подкладывала ложку-другую меда деткам в кашу.

И хотя владетельные прихожане, которых Аввакум сумел настроить против патриарших новин во время недолгого столичного служения, не поскупились и снабдили пастыря своего в дорогу не только запасом теплой одежды, но и собрали разной провизии, но большинство ее было уничтожено еще в первые недели пути.

Аввакум чуть улыбнулся, вспомнив свои проводы в дорогу. Пришло человек десять, не более, но каждый из них принес какую-нибудь снедь, что, по их разумению, могла пригодиться путникам в дальней дороге. Были там копченые окорока, вяленая рыба, связки сушеных грибов, нанизанные на тесьму баранки. Но когда подъехала груженная доверху телега от княгини Ртищевой и с нее стали сгружать бочонки с квашеной капустой, солеными огурчиками, от аромата которых у всех собравшихся слюнки потекли, а следом показалась вместительная клетка с курами-несушками, и в довершение всего из-под рогожи обиженно заверещал молодой поросеночек, то стоящий рядом с телегой Климентий не выдержал и отпустил крепкое словечко. «Вы бы еще корову снарядили стельную, — сказал он сердито, — вам бы самим сесть место найти, а то пешком отправлю…»

Действительно, кроме самого Аввакума с женой и четырьмя детьми для помощи по хозяйству ехала с ними племянница Анастасии Марковны, Маринка, молодая девка, что по причине смерти родителей с малолетства жила в семье протопопа. Все ласково называли ее Марусей, на что она немало не обижалась. И хотя страдала она обычной для ее возраста ленью и желанием подольше поспать, не умела содержать хозяйство в чистоте и порядке, но дети привязались к ней за мягкость и незлобивость и не желали менять ни на кого-то другого.

А деток своих в Протопоповой семье почитали, чуть ли не как святых угодников, потакая и многое им прощая. Аввакум, выросший в строгости и под частыми затрещинами скорого на расправу грозного родителя, хорошо помнил детство свое и может потому лишь грозился проучить сыновей за шалости, но ни разочка руку на них не поднял. Первенец, Иван, рос парнем смышленым и рано стал учить азбуку, пробовал выводить куском угля непонятные каракули на приспособленной для того сосновой доске.

Но Аввакум относился к тому из-за вечной занятости своей без особой ревности, полагая, что все должно прийти само и в свое время, когда возникнет в том потребность. К своим девяти годам Иван дорос отцу до плеча, но был по-мальчишески худ и пока еще слабосилен. А вот нравом пошел в отцовскую породу, любил верховодить, за что часто получал синяки от своих ровесников, не терпящих подобного проявления превосходства от поповского сына. Он с малолетства проявлял необычную привязанность ко всякой животине, постоянно приносил в дом приблудных щенков, а то и новорожденных слепых котят, из глупого сострадания или по иной причине не утопленных кем-то из соседей.

Правда, отец, понимая, чтоб без кошки котята вряд ли выживут, приказывал отнести их обратно, но Иван прятал их где-то в укромном месте, пытался выхаживать, но через какое-то время становился вдруг тих и задумчив, из чего можно было заключить, что хлопоты его оказались пустыми и бедное животное без должного питания наверняка околело, не перенеся разлуки с матерью. Но проходил срок, и Иван забывал о потере и вновь где-то пропадал с утра и до позднего вечера, чаще всего, подружившись с кем-то из состоящих при хозяйских лошадях конюхов, помогал чистить в стойле, запрягать коней в телегу, чтоб потом попросить из рук своего знакомца вожжи и проехать, гордо помахивая кнутом, мимо собственного дома. Несколько раз он заводил с отцом разговор о покупке коня, но Аввакум лишь отмахивался, считая, что и без этой обузы ему забот и так вполне хватает.

Второй их сын, Прокопий, а все его звали не иначе как Проша, рос ребенком замкнутым и малообщительным. Недавно ему исполнилось пять лет, но редкого когда улыбка освещала его худенькое личико, словно был он на что-то обиженным, чем главным образом и отличался от своего старшего брата, хотя внешне они были очень схожи. Сама Анастасия Марковна объясняла это тем, что до него у них рождались еще двое детей, умершие по разным причинам в недельном возрасте, едва окрещенные, а потому она очень боялась будущих родов, что наверняка и сказалось на Проше.

У многих женщин, потерявших детей в малолетстве, страх за благополучное рождение и судьбу следующего дитяти оставался на всю жизнь, и бороться с этим было бессмысленно. Потому Марковна в случае любой, даже самой незначительной, Прошиной болезни буквально места себе не находила, звала тайно от мужа знакомых знахарок, поила его разными настоями и не давала, как говорится, ветерку дунуть в его сторону. Аввакум же, уповавший главным образом на молитвенное заступничество, читал в храме акафисты и подолгу у себя дома не вставал с колен перед образами. Когда Прохор начинал поправляться, то и отец сам светлел лицом, и жена молодела на глазах, все это время переживавшая не только за сына, но и за мужа, изнуряющего себя дольше обычного постом и молитвенным бдением, буквально валилась с ног от напряжения и усталости.

Но проходил год, за ним другой и в аккурат на день Ивана Купалы у них родилась девочка, нареченная Аграфеной, а по русскому обычаю звали ее Агриппина, или просто Гриппа, Грипушка, Грипочка, Грибочек. Была она светловолоса, но глаза имела карие и кожу более смуглую, чем у братьев. Аввакум часто подшучивал над женой, что это все благодаря ее отцу, бывшему заправским кузнецом, у дочери такой цвет глаз и кожи. «Батюшка твой дюже прокоптился в кузне своей, оно внучке его и передалось». Марковна отшучивалась как могла, радовалась своему малому счастью и ждала, когда из дочери вырастет достойная помощница, чтоб можно было хоть часть забот переложить на нее.

И уже перед самой отправкой в Сибирь Анастасия Марковна благополучно родила третьего сына, нареченного Корнилием. Аввакум в это время находился в заточении в подвалах Спасо-Андроникова монастыря, и даже крестины сына пришлось проводить без него. Верные люди тайно передали ему о том, и он, как зверь в клетке, рвался на волю, проклиная мучителей своих, лишивших его даже одной из самых радостных минут в жизни, присутствия при наречении имени очередному наследнику.

Когда же ему объявили патриаршее решение об отправки в сибирскую ссылку и на несколько дней отпустили пожить дома, то он, не сдерживая радости, летел со всех ног к семье, где первым делом расцеловал жену, дочь, прижал к себе обоих старших сыновей, смущенных столь явным проявлением ласки обычно сдержанного в чувствах отца. А потом, осторожно ступая, подошел к люльке, где спал младшенький, внимательно вгляделся в сморщенное личико и, не решаясь взять того на руки, лишь глубоко вздохнул и тихо спросил, обращаясь к Марковне:

— Как же вы тут без меня останетесь?

Хотя и знал, что она будет возражать ему, противиться, но не ожидал что та столь непреклонно заявит в ответ, твердо глядя ему в глаза:

— Не бывать тому. Одни без тебя не останемся. Коль в радости вместе, то в беде и подавно. Не возьмешь с собой, пешком следом отправимся, покуда сил хватит. Ты меня знаешь, мое слово нерушимо.

Как же, он знал ее слово. Знал и то, что ни разочка не нарушила супруга решения своего, и в таких случаях спорить с ней было бесполезно. Но попытался все же возразить, пробовал убедить, как трудно им будет с малым дитем на руках, сколь долгая дорога их ждет, какие морозы бывают в Сибири. Но Марковна даже слушать не хотела, а, усадив его за стол, уже накрытый заранее в ожидании мужниного возвращения, отправила детей на улицу, а племянницу Марину зачем-то в амбар и принялась перечислять, что нужно в первую очередь взять с собой из одежды, съестных припасов и куда что укладывать.

Аввакум было решил оставить уговоры до завтра, тем более что усталость после полуголодных дней, проведенных в заточении навалилась вдруг на него, и он чуть не заснул прямо за столом. Но когда на другой день проснулся, увидел женины приготовления, пришедших помогать знакомых женщин, то ему вдруг совсем расхотелось говорить на эту тему. Да и понимал он, что права Марковна, поодиночке им еще хуже будет, а вместе, Бог даст, переживут очередное испытание в смирении и молитвах. Так и не удалось ему переубедить жену, а потому выехали вместе, и теперь их заботы были всецело посвящены пригляду за детьми, чтоб были сыты, тепло одеты, не мерзли в пути.

…Неизвестно как, но о том, что в ссылку везут человека, выступившего против патриарших новшеств, местный народ узнавал задолго до появления в их краях самого Аввакума. И на многих постоялых дворах к нему незаметно пробирались скорбного вида мужички, безошибочно выделяя его из числа других приезжих, и, улучив момент, шептали, что ждут его вечером в местном храме, чтоб отслужить молебен по прежним, дедовским, канонам, а потом и поговорить, как им жить дальше. Никому из них протопоп не отказал и, как только ночевавший обычно рядом с ним Климентий засыпал, осторожно выбирался на улицу, где его уже ждали и отводили к местной церкви. После службы все собирались в трапезной или ином месте и иногда до утра вели долгие беседы о грядущих переменах и как можно им противостоять.

Но не везде Аввакум находил единомышленников, бывало и так, что батюшка, чаще всего из молодых и борзых, несмотря на уговоры прихожан, отказывался служить по старым обрядам и грозил донести своему благочинному или даже епархиальному архиерею. Аввакум, словно только и ждал проявления несогласия, тут же принимался спорить с настоятелем и обличать не только его, но и всех, кто перешел на сторону патриарха Никона, обещая им и отлучение от церкви, и проклятие на весь их род, и вечные муки на том свете после кончины. Встречались батюшки, что твердо стояли на своем, но иные начинали прислушиваться к его речам и доводам и в конце концов принимали Аввакумову точку зрения, обещая и впредь налагать на себя крестное знамение лишь двумя перстами и служить лишь по старым, неправленым, служебным книгам.

В таких случаях, добившись от вчерашних «никониан», как Аввакум их и называл, признания старинных правил, был он наверху блаженства, ощущая себя истинным борцом за Святую Церковь и весь светился от очередной победы, возвращаясь уже под утро на постоялый двор. Он искренне надеялся, что проповеди его рано ли, поздно ли дойдут до каждого отдаленного уголка огромного Московского государства, и видел в нынешней поездке своей промысел Божий, когда через него Господь сообщал людям православным волю свою. В результате частых ночных отлучек и ночных споров с отступниками от старой веры Аввакум за несколько недель осунулся, высох, глаза его слезились от частого недосыпания, но при том сияли неземным светом, излучая редкой силы убежденность.

Заметил это и Климентий, несколько раз случайно наблюдавший, как опекаемый им опальный протопоп время от времени куда-то исчезал иногда на целую ночь. Но, подумав, решил не обострять отношений с острым на язык батюшкой, к которому относился, несмотря на его опалу, если не с уважением, то с опасением, как любой поселянин относится к жаркому пламени в печи дома своего, служащего для обогрева, но, не приведи господь, способного вырваться вон, и тогда каждый хорошо понимает, какой бедой то грозит.

Сам Климентий происходил из монастырских крестьян, грамоте обучен не был и священнослужителей считал людьми иного сорта, которым открыты тайные знания, сокрытые от простого люда. К тому же тот достаток, что был в домах у большинства батюшек, не говоря уже о ближних к патриарху служителях, вызывал у него до защемления во внутренностях тайное чувство зависти и несказанный восторг, стоило Климентию лишь заглянуть к кому-то из них во двор. Приходилось ему бывать и в жилых покоях, где висели в тяжких серебряных окладах древние иконы, таинственно горели лампадки, сновали старушки-приживалки, до одури пахло ладаном и на обеденном столе не переводился белый хлебушек. Ему, патриаршему приставу, не вылезавшему из дальних поездок по окраинным монастырям, куда он вез то одного, то другого отступника от веры, мечтать о таком достатке даже не приходилось. Потому и власть свою он выказывал на своих ссыльных спутниках, стараясь хоть здесь быть главным, карающей рукой всевластного владыки всея Руси.

Он знал, что простому иерею прислуживали обычно от двух до десятка сердобольных прихожанок, обихаживающих и его самого и деток поповских, метущих двор, таскающих на коромыслах воду в дом и на огородные посевы без всякой за то оплаты, а лишь за одно благословение почитаемого ими батюшки. Нельзя сказать, чтоб все из прихожан отличались схожим подобострастием к духовным служителям своим. Климентий слышал не раз и украдкой прыскал от смеха, когда собравшиеся на заднем дворе конюхи громким шепотком рассказывали непристойные сценки из жизни хозяев своих, дающих им пропитание и исповедующих по праздничным дням.

Сами же они, конюшные мужики, не желая добиваться через учебу и неимоверное напряжение сил изменения собственной участи, раз и навсегда решили для себя, что такое обустройство мира зависит не от них, а установлено свыше. И коль батюшка грамотен и имеет лучший достаток, то так тому и быть. А им самим возле лошадей и возков и без того живется неплохо. Пусть и не столь сытно, но гораздо вольготнее, нежели сельским жителям, проводящим весь день то в поле, то в иных тяжелых трудах и не всегда уверенных, доживут ли до весны в случае очередного неурожая. Получая ежегодное хлебное жалованье, незаметно приворовывая, хитря и по мелочи обманывая хозяев своих, служащие при людях знатных мужики не только гордились избранностью своей, но во многих вопросах считали себя более сведущими, чем те, кто их содержал. Потому и сыпали за спинами их пошлые шутки и строили кривые рожи, выказывая друг перед дружкой собственное превосходство и ненаказуемость.

Но при всем том почти в каждом из мужиков, служащих в обслуге, жил червь зависти, растущий и заполнявший нутро их год от года.

Ежедневно соприкасаясь если не с богатством, то завидным благополучием хозяев своих, развивалась в них обычная для подобных случаев ревность, доходящая порой до исступления и черной злобы в глазах от повседневного наблюдения за безбедной жизнью тех, у кого находились в услужении. И будь их воля или представился такой случай, без долгих раздумий лишили бы они жизни из-за малой толики любого, кто имел большее, нежели они сами. И лишь страх наказания и извечная трусость, буйным цветом прораставшая со временем в каждом из завистников, не давали им решиться на дурное и завладеть чужим. Может, потому и изливали они зависть через скаредные шутки, пользуясь непристойными словечками и намеками в адрес тех, кто считал их людьми скромными, безобидными и покладистыми, готовыми всегда услужить, встречающих на крыльце дома при спине согбенной благодетелей своих и суетно спешащих поцеловать пухлую белую ручку того, кто давал им не только пропитание, но и известное положение и достоинство.

Верно, так устроен человек, что не может он весь свой век довольствоваться малым, но заслуженным и до конца дней будет мечтать и надеяться на большее, которое в один прекрасный день неизменно явится ему в виде пусть не тельца золотого, но хотя бы в качестве случайно найденной дорогой вещи или там приблудившегося ничейного коня. А если и такое счастье не привалит за все перенесенные страдания мечтателя того, то при удобной возможности стибрит он незаметно то, что плохо лежит, считая кражу свою не грехом вовсе, а достойным вознаграждением за труды свои и потуги подобострастия, ежедневно и всенародно являемые им, но своевременно неоплаченные провинившимся тем самым хозяином.

Из той самой породы служителей происходил и Климентий, мужичонка неказистый, которого, как говорится, соплей перешибешь, но за свои сорок с небольшим прожитых лет скопил он в себе злобу немалую, которую при первой возможности вымещал на вверяемых ему ссыльных.

Аввакум же, плохо знавший породу эту и не привыкший разгадывать, отчего люди впадают в грех или противление добру, приписывал то искушению их немощных главным врагом людским, а борьбу с ним видел лишь одним-единственным способом, завещанным со времен установления на земле Святой Церкви, заключавшимся в беспрестанной молитве и покаянии.

Он неоднократно призывал Климентия отправиться с ним в один из храмов, мимо которых им случилось проезжать множество раз, и там покаяться, получить прощение за грехи, одолевающие патриаршего служителя, на что редко получал вразумительный ответ. Но ни разу еще за дальнюю их дорогу тот не приостановился даже у малой церквушки и внутрь нее не вошел, ссылаясь неизменно на срочность выполнения своего служебного долга. Когда же Аввакум пообещал наложить на того епитимью, то Климентий, не скрывая обуревавшей его злобы и скопившегося раздражения на Протопоповы наставления, пригрозил пересадить его в кибитку к семье.

Взаимное их неприятие доходило порой до таких крайностей, что Климентий во всех неприятностях, случавшихся с ними в пути, стал винить протопопа, считая его чуть ли ни центром притяжения всех темных сил за нелицеприятные высказывания того в адрес патриарха Никона. Если они поздно приезжали на постоялый двор, где им отводили худшие места, то виноват был непременно Аввакум, отвлекший его своими разговорами. Порвется шлея у лошади, опять же он виноват, что в Москве не попросил у кого надо доброй сбруи. А уж если случалась непогода с ветром и снегом, то тут вина того и совсем была очевидна — зачем, спрашивается, бунтовал, добившись тем самым ссылки в Сибирь, благодаря чему и отправили его, Климентия, в дальнюю дорогу. Аввакум поначалу пытался спорить, доказывать, но потом, убедившись в бесполезности своих доводов и к тому же изрядно подустав, махнул рукой и уже не слушал обычного ворчания пристава, а думал о чем-то своем, доступном лишь ему и никому более… Несколько дней они ехали, почти не общаясь друг с другом, каждый по-своему объясняя сложившуюся ситуацию и понимая, что дружбы меж ними никогда не будет, но каждый считал себя непременно правым, не желая понимать, почему другой не разделяет его убеждений.

И эти мысли его были известны ангелу, звавшемуся древним именем Архес, только не в его силах было предостеречь раба Божьего Аввакума отговорить от ссор с коварным приставом, поскольку тот имел на все происходящее свои думки и менять их никак не желал.

* * *

Проехав Вятскую землю, они вплотную подобрались к Уралу, причем прежде широкая дорога сузилась настолько, что иной раз приходилось пропускать встречные сани, съехав на обочину. Аввакум не заметил, когда они отстали от прочих путников, следом за которыми ехали довольно долго. Возможно, более опытные возницы сумели как-то оторваться от них, а может, просто свернули где, ища более короткий и удобный путь. И теперь уже несколько дней они ехали в одиночестве: впереди два верховых казака, непрестанно клюющих носами и склоняющихся в полусне к лукам седел, за ними правил Климентий с Аввакумом в санях, а следом, временами отставая на трудных участках пути, тащилась кибитка с Аввакумовым семейством.

Казаки, ехавшие в Сибирь по первому разу, на развилках часто останавливались, поджидали Климентия и спрашивали у него дорогу. Тот не всегда правильно угадывал направление, хотя ранее частенько хвалился, что много раз бывал в Тобольске и дорогу туда знает, как баба свои горшки в печи. Но одно дело — сказать, а другое — исполнить. Уже несколько раз они заезжали в такую глушь, что приходилось затем круто поворачивать обратно под чертыханья казаков, проклинавших все и вся на свете. Молчал лишь нанятый Аввакумом татарин, управлявший кибиткой, которому, казалось, абсолютно все равно, куда ехать, лишь бы кормили и к вечеру отводили теплый угол для ночлега. Потом уже казаки, переставшие верить всезнанию патриаршего пристава, и не ждали его у очередной развилки, а один оставался на месте, другой же скорой рысью проезжал некоторое расстояние, потом возвращался, указывая, какую дорогу лучше выбрать.

…Уральские горы мало чем поразили воображение Аввакума. Они оказались именно такими, какими он их и представлял из рассказов бывалых путников на постоялых дворах: с пологими склонами и лишь далеко в стороне виднелись скалы, уходящие ввысь уступами. Правда, Марковне с грудным сыном пришлось пересесть в сани к Климентию, а сыновья с дочкой некоторое время шли пешком, потому как лошади даже на пологом подъеме не могли втащить неуклюжую кибитку. Но вскоре подъем закончился и лошадей приходилось уже сдерживать, чтоб они не разогнались на спуске.

Через день они въехали в густой хвойный лес, который обступил их со всех сторон, и сразу повеяло болотной сыростью, звуки, доносящиеся до них, несли с собой шум колышущихся крон деревьев, скрип могучих стволов, пугавший и без того насторожившихся путников. Казачьи лошади прядали ушами, ступали осторожно, непрерывно вздрагивали, не желая идти дальше. Казаки нахлестывали их плетками, понукали, а потом, поняв, что так будет быстрее, соскочили на землю и повели их в поводу, пока те не обвыклись и не успокоились окончательно.

— Вот она, Сибирь-матушка, начинается, — неожиданно довольно миролюбиво проговорил Климентий, которому тоже, судя по всему, было не совсем уютно в сумрачном лесу.

Аввакум безошибочно определил, что тот чего-то боится, но не смеет сказать, и спросил наудачу:

— Разбойников тут не бывает?

— Как не быть, полным-полно, самые воровские места, — быстро отозвался тот. — Многих моих товарищей положили, Сибирь — она, одно слово, Сибирь и есть. Весь разбойный люд тут собран…

— Поди, на нас не нападут? — Аввакуму тоже сделалось не по себе, и он принялся читать про себя молитву, моля Бога, чтоб пощадил прежде всего детей его. За себя он почему-то особо не беспокоился, считая, что уготовлен ему долгий жизненный путь и Господь не прервет его здесь, не даст умереть от разбойничьего ножа или кистеня.

Он и не расслышал ответа пристава, который объяснял, что казаки им на то и приданы, чтоб не только за ссыльными приглядывать, но и защищать от лихих людей.

Лес они миновали беспрепятственно, то ли по благополучному стечению обстоятельств, то ли потому, что хваленые разбойники оказались заняты другими, более важными, делами, и вскоре спустились к руслу неширокой извилистой речки, покрытой льдом. Судя по наезженным колеям, по ней прошел уже не один груженый обоз и опасаться за крепость льда не стоило. И далее непрерывной чередой потянулись леса, опоясывавшие речные берега, словно густым частоколом, и казалось, из них смотрит на путников кто-то невидимый, несущий в себе угрозу и смерть.

Вскоре возле устья небольшой речушки Аввакум увидел несколько непонятных сооружений из жердей, укрытых сверху шкурами, берестой и еловым лапником. Из них к нему уходили клубы дыма, из чего можно было заключить, что внутри них, должно быть, находятся люди.

— И кто же здесь живет? — спросил он у Климентия.

— Да кто их знает, — охотно отозвался тот, радуясь в душе, что спутник его более не ведет бесед о спасении души, а переключился на житейские привычные ему темы, — может, татары, а то остяки или вогулы. Живут себе… Чего им сделается…

— А русские селения будут? — Аввакум представил, что вдруг и ему с семьей придется жить в таком вот шалаше, о чем он раньше даже и не задумывался, как с детьми можно в лютые морозы зимовать в таком хрупком на вид строении.

— Куда ж они денутся, будут. Насмотримся еще.

И действительно, к вечеру они въехали в небольшое село, в глубине которого виднелся посеревший от влаги и стужи деревянный крест на церковной маковке. Большие рубленные из крепкой с красноватым оттенком сосны дома образовывали широкую улочку, которая вела к церкви, а за ней, чуть в стороне располагался постоялый двор с громадными воротами, за которыми находились коновязь и дом для ночлега. Навстречу к ним вышел, видимо, хозяин в длинной до пят одежде из звериных шкур, заканчивающейся наверху чем-то вроде колпака, накинутого на его большую лобастую голову. Он гостеприимно распахнул ворота, и они тут же въехали во двор, а следом за ними и кибитка, управляемая равнодушным ко всему Семеном и припоздавшие чуть казаки.

— Видал, какие одежды тут носят? — спросил Аввакум пристава, указывая на хозяина, уже закрывающего ворота обратно.

— У здешнего народа переняли, говорят, в них любой мороз не страшен, — ответил тот, выбираясь из саней.

— Да уж, — кивнул Аввакум, — и вид-то у него тоже звериный, как и шуба его. Не разбойник, случаем?

— Не боись, батюшка, — неожиданно хохотнул Климентий, что с ним случалось довольно редко. Но, видимо, и он, натерпевшись страха, пока ехали через угрюмый и мрачный лес, теперь отошел душой и сердцем и стал обычным русским мужиком, который всегда рад посмеяться над недавними напрасными страхами.

* * *

Пока пристав договаривался о ночлеге и плате за него, Аввакум помог выйти жене, принял Корнилия и пошел с ним в дом. И тут он услышал, как младенец тяжело и судорожно дышит и время от времени глухо, словно маленький старичок, кашляет. Он повернулся к супруге и испуганно спросил:

— Что это с ним?! Неужто заболел? Вчера вроде здоров был, а тут вдруг… Что делать-то станем?

— И старшие тоже нездоровы, продуло в дороге, — ответила она, потупившись.

— Что же молчала раньше? Нужно было остановиться, подлечить их как-то. Сейчас скажу извергу этому, что дальше не поедем, пока детки не выздоровеют, — решительно повернул он обратно, передавая Марковне сверток с малышом.

— Не горячись, — остановила та его. — Подождем до утра, может, Корнеюшке лучше станет. У меня с собой малина сушеная из дома взята, напою отваром, укрою потеплее, подождем…

Аввакум хотел было ответить ей, что непременно сейчас пойдет и все выскажет Климентию, которого как слугу патриарха считал здесь главным своим врагом и усматривал во всех его действиях угрозу не только для себя, но и для жизней их детей, супруги, за которую он был готов биться с любым, не страшась ни угроз, ни самой тяжелой кары. Но, чуть подумав, решил, что Анастасия, как всегда, права, недаром умным человеком сказано: утро вечера мудренее, и, тяжело вздохнув, вошел в дом.

В тот вечер он долго не мог уснуть, слушая, как тяжело дышит, с частыми хрипами, младшенький сынок, покашливают старшие, и во всех этих бедах вновь и вновь обвинял исключительно патриарха Никона. А ведь не так давно они уважительно относились друг к другу и не раз вели долгие беседы, а вот пришел срок, и с недавних пор все поменялось. И патриарх, учинивший церковный передел, покалечивший судьбы тысяч людей, стал для него хуже папы римского, султана турецкого или иного врага веры Христовой. И не для одного Аввакума, а для всех тех, кто отшатнулся от нововведений церковных, перечеркнувших тем самым вековые православные традиции. Именно с него, с Никона, пошла в думах людских такая круговерть, не приведи господь кому испытать такое и стать участником раздоров церковных.

Едва проснувшись, он первым делом поинтересовался у жены, что уже давно встала и хлопотала, готовя согретую у печи детскую одежду, как чувствует себя младший. Та в ответ лишь отрицательно покачала головой, дав тем самым понять, что дела у него неважные. Дети и другие постояльцы еще спали, и она не желала будить их раньше времени. Да и сам Аввакум, глянув на Корнея, понял, что лучше ему отнюдь не стало, а значит, предстоит непростой разговор с приставом, который явно воспротивится долгой остановке, невзирая на причины, вызвавшие ее.

Так оно и вышло. Когда все встали и торопливо перекусили, то Климентий с удивлением глянул на Аввакума и его семейство, которое не спешило собираться в дорогу.

— В чем дело? — хмуро спросил он. — Давно пора ехать. Собирайтесь, а то к вечеру не успеем до ночлега доехать, придется в темноте пробираться, заплутать можем.

— Остановка нужна, — глухо проговорил Аввакум, избегая смотреть приставу в глаза, но внутренне готовясь к неприятному разговору и его последствиям, — дети, все до одного, хворые, выждать надо, чтоб поправились.

— Какая еще остановка?! — аж взвизгнул пристав. — С чего это вдруг? Не бывать этому! Не позволю! Мне такого приказа никто не давал, чтоб в дороге останавливатьс, кроме как на ночлег. Вот до Тобольска доберемся, там живите как хотите, а тут я за все в ответе.

— Ну и поезжай один, — ответил ему Аввакум и, сжав кулаки, придвинулся поближе, вскинув голову и сверля пристава взглядом, полным ненависти.

Тот было растерялся, но потом зло прищурился и, повернувшись к находящимся здесь же казакам, до этого молчаливо наблюдавшим за их спором, приказал им:

— Тащи их, ребята, в сани. Дай срок, в Тобольске первым делом все обскажу владыке. Скажу, чтоб он тебя в подвал определил, там тебе самое место.

Но казаки мешкали, не решаясь применить силу к человеку, облаченному саном, тем более к женщине и малым детям. К тому же они не состояли на службе у патриарха, и пристав был им не начальник, а всего лишь такой же служивый, как и они сами.

Климентий, заметив их замешательство, не зная, как настоять на своем, принялся уже грозить и им:

— Чего стоите? — Он вскочил с лавки, круто развернулся к казакам. — Для того и приставлены, чтоб где надо силу проявить. Вернусь обратно в Москву, доложу вашему начальству, как вы тут с ним в сговор вступили. А он против самого патриарха голос свой поднял. — И ткнул пальцем в стоящего почти рядом с ним Аввакума, но дотронуться до него побоялся, опасаясь, как бы тот не саданул и его в ответ. Пристав впервые оказался в столь дурацком положении, когда сопровождаемый им ссыльный отказывался вдруг подчиниться.

Понимал это и Аввакум, победоносно взирая на Климентия, что хорохорился, словно петух на заборе, но прибегнуть к силе опасался, надеясь решить все громким криком.

Тем временем один из казаков, что был постарше, почесал рукой в голове и с расстановкой проговорил:

— Наше дело сторона. Сами меж собой решайте как быть, ехать дальше будем или тут оставаться. Нам про остановки ничего говорено не было. Велено лишь присматривать за батюшкой, чтоб не сбежал куда с дороги и в цельности его в Тобольск доставить. А как ехать и сколько ехать, то нам не ведомо. Вот так-то…

— Н-да! Сами решайте, а у нас своя служба, — поддержал его второй сопровождающий возрастом помоложе, который всю поездку пытался заговорить с Аввакумовой племянницей Мариной, но это у него по причине косноязычности плохо получалось.

— Вижу, сговорились тут! — взвился Климентий, замахав в воздухе обеими руками, будто пытался отогнать от себя налетевших вдруг комаров. — Знаю я вас, казачков, вам хоть в лоб, хоть по лбу, лишь бы не работать. Ни за что не в ответе, на все наплевать! Я тогда так поступлю: поворачиваю обратно в Москву и докладываю, что ссыльный ехать отказался, а вы мне никакой поддержки в том не оказали. Пускай там решают, как с вами со всеми поступить. — И он, накинув тулуп на плечи, шагнул к выходу.

Аввакум собрался было уже торжествовать победу и хотел крикнуть вслед приставу что-нибудь обидное, но неожиданно в разговор вмешалась Анастасия Марковна, не спускавшая с рук младшего сына.

— Зачем тебе, батюшка, лишних недругов наживать? — мягко и, как всегда ласково, спросила она мужа. — Ничего хорошего с этого не выйдет. Поезжай, коль велят. Видишь, спешит человек, домой побыстрей вернуться желает. Не перечь ему. Сам поезжай, а нас тут оставь с одним из охранников. Такое можно? — спросила она смиренно, обращаясь к Климентию, как к главному.

— Уж и не знаю, — озадаченно ответил он, не ждавший поддержки со стороны жены протопопа и потому в раздумье замер на пороге. — Дело ли так поступать…

— Младшенький наш совсем хворый, — всхлипнула Марковна, и у Аввакума горько защемило в груди от этих слов. Он понимал, что не может ничем помочь младенцу, но его деятельная натура не желала с этим мириться. Он готов был, если потребуется, день и ночь носить сыночка на руках, качать его, убаюкивать, но знал, что материнские руки не в пример мужским сделают это лучше, а потому вынужденно мирился со своей бездеятельностью.

— Нет, не согласен, — выкрикнул он, — не оставлю вас одних, вместе будем ждать пока детки поправятся! Чего это ты вдруг выдумала? — попытался он грозно взглянуть на жену, но та лишь отмахнулась от него и продолжала:

— Вряд ли ты чем им поможешь, лишь суета лишняя будет. Маринка за старшими приглядит, а я Корнеюшку выхаживать стану: в баньке попарю, травками напою. Бог даст — и выздоровеет.

Аввакум хотел было взорваться, затопать ногами, как обычно с ним случалось, закричать что есть силы тонким своим голосом, но чуть призадумался, полагая, что в словах жены есть немалая доля правды.

— Как же ты, касатка моя, да еще с детьми без моего присмотра тут останетесь? Вдруг случится чего, не приведи господь, кто вам поможет? Кто заступится? Люди разные есть, в душу всякому не заглянешь… Не знаю, что из этого выйдет…

Но доводы свои привел он как-то невыразительно, обыденно, подыскивая нужные слова, почему-то никак не идущие на память, когда он нервничал, волновался. Лицо его при этом покрылось пунцовыми пятнами, руки начали мелко дрожать, еще чуть — и случится очередной припадок, что бывали с ним и раньше, а после заключения в монастырском подвале он стал и вовсе неуступчив и готов вспыхнуть, что пакля просмоленная, стоило лишь кому слово поперек сказать.

Заметила это и Анастасия Марковна, не меньше мужа боявшаяся вспышек его беспричинного гнева, но не столько за себя, как за него самого, зная, как он потом долго отходит от них, и понимая женским чутьем своим, чем когда-нибудь подобная вспышка может закончиться.

— Да ничегошеньки с нами не случится, — поспешила она успокоить протопопа и ласково провела тонкими пальцами по лицу, чуть задержав их на губах, мягко нажала, давая понять, чтоб он не кипятился, не рвал душу лишний раз без причины. — Не впервой. И раньше одни подолгу без тебя жили, и ничего. А ты тем временем доберешься до Тобольска и там с жильем и с местом для себя определишься. Без нас тебе даже справнее будет. И кони отдохнут, а то едва возок наш тянут, — привела она последний довод.

— Нет, с вами останусь, — упрямо замотал головой Аввакум. — Одних не могу бросить, всякое случиться может…

— Молись за нас, и все сладится, все в руцах Господних. Он наш главный заступник и в бедах и в радостях. Будь что будет, — ласково вразумляла мужа Анастасия Марковна, незаметно гладя его по руке. — Бог нас не оставит и сохранит. Но и искушать Господа не следует. Побереги и себя и деток наших. Сегодня, коль не ошибаюсь, день памяти великомученицы Варвары, а там уже и Николин день. По всем приметам, вслед за ним и морозы сильные придут. А в пути, как люди здешние сказывают, селения одно от другого реденько стоят. А вдруг да придется в поле или в лесу ночевать, тогда как? Берлогу искать станем? — широко улыбнулась она, с любовью глядя на мужа.

— Правду говоришь, — согласился тот с неохотой, — но мне-то каково вас одних бросать?! Негоже так христианину поступать. Как со всеми одна управляться станешь?

— А я на что? — вступила в разговор Марина, молчавшая до того, резонно считая, что не ее ума дело — вступать в спор.

— Она и поможет, — согласно кивнула Марковна. — Она нас никому в обиду не даст.

— Так говорю? — широко улыбнулась Марковна и свободной рукой притянула за плечи к себе худенькую племянницу.

И в самом деле, в дороге Маринку словно подменили, откуда что взялось. Тут она оказалась просто незаменима, когда дело касалось определения на постой, приготовления пищи в походных условиях, штопки быстро рвущейся от непрерывной носки одежды, борьбы со вездесущими клопами, которые встречались в изобилии во всех постоялых дворах и крестьянских избах, где им порой случалось останавливаться. Из прежней неповоротливой девахи она вдруг сделалась расторопной и подвижной бабенкой, которая обо всем помнит, знает, что где лежит, кому в чем какая надобность, а самое главное, умела найти общий язык с любой хозяйкой, где бы они ни останавливались. С ней и впрямь можно было оставить Марковну и деток, зная, что Маринка за всем приглядит и поможет.

Но Аввакум не сдавался, хотя и понимал, что жена права и лучше будет сделать так, как предлагает она: самому ехать вперед, приготовить жилье, получить назначение, а там и они подъедут. Однако обычное его упрямство и нежелание уступать вновь и вновь подталкивало его что-то там возразить, настоять на своем, хотя потом, может быть, и будет каяться, сожалеть, когда окончательно убедится, что решение, принятое им, оказалось неверным.

— Не надо было брать вас с собой. Говорил ведь, оставайся на Москве, а ты вон уперлась — и возом не своротишь: поеду, и все. Послушал тебя в который раз, а теперь сам себя казню за то…

— Когда же я тебе дурные советы давала, Аввакумушка? Мужик думу головой думает, а баба нутром все чует. Как бы я тебя в Сибирь эту одного отпустила? Заклюют вороны моего сокола, а мне без тебя не жить.

— Не всякая ворона — для нас оборона, — отшутился Аввакум.

* * *

В душе он радовался, что главная его заступница и помощница по-прежнему любит его, и, случись что, к кому он понесет печаль свою, как не к ней. Она и приласкает, пригреет, утешит и дурного не посоветует. Марковна его, дочь кузнеца, потерявшая мать, а затем и отца в малолетстве, тоже натерпелась всякого за свою недолгую жизнь. А потому, когда он ее, сироту, посватал, то вначале и не поверила, убежала во двор, где долго ревела, боясь выйти на люди. Может, оттого сразу у них все и сладилась, и пришло то, что называют любовью. Но не у всех принято говорить о том вслух, даже оставшись наедине, а тем более прилюдно.

Вот и он, облаченный священническим саном, более всего стеснялся произнести, выговорить это слово даже в минуты высшего их единения и согласия. Так и не пришлось Марковне хоть разочек услышать от мужа то заветное словечко, которое и сама она тем более робела произнести вслух; в отличие от многих, кто готов по десять раз на дню, словно сорока на плетне, повторять его без всякого на то смущения.

Но по тому, как она порой взглядывала на него, вот как сейчас, к примеру, он понимал, что без любви так смотреть и улыбаться невозможно, и отвечал ей тем же, хотя и ворчал порой на всякие там домашние недоделки и мелкие провинности. А мог и взъяриться, так вдарить кулаком по столу, что столешница трещала. Бог силенкой-то не обидел, но на нее, на любимую женушку, руки за все время совместного жития так и не поднял. И в мыслях не держал, хотя его батюшка, случалось, потчевал матушку по первое число, особенно, когда возвращался под изрядным хмельком с очередной свадьбы или с крестин. Но Аввакум знал, что, не сдержись он раз, поступи, как отец, — и пойдет жизнь наперекосяк, покатится все в тартарары, и хотя Марковна, может быть, и простит со временем, но уже не будет того единства и душевности, доходящей до небесного блаженства, в которых он купался каждый раз, оставаясь вечерами с семьей.

«Не зря нам заповеди Господни даны, — частенько размышлял он, — все-то там прописано, как верно жить на этой земле, как усмирять себя, как душу грешную утешить. Иные в вине успокоения ищут, иные в блуде, кому-то власть подавай, а не думают, что семья превыше всего и первейшая церковь для человека, где душа в покое пребывает, коль все в доме ладно».

Он и сам не заметил, как подошел к супруге, притянул ее к себе, чмокнул в макушку. Смирился и Климентий, решивший за лучшее довести до Тобольска хотя бы одного Аввакума, чем возвращаться ни с чем в Москву, где его по головке не погладят за такое своевольство. Он вернулся обратно в горницу, сел на лавку и вытер испарину на начавшей уже пробиваться лысине. Казаки вышли на улицу седлать коней, и лишь дети, сидевшие на лавке и мало что понимавшие в происходящем, понуро глядели по сторонам, ожидая, когда им все разъяснят.

И Аввакум, наконец окончательно смирившийся с необходимостью скорой разлуки, начал собираться в дорогу, плохо представляя, как ему ехать дальше рядом с Климентием, с которым он чуть было не разодрался. Тот же сидел на лавке, отвернувшись в сторону, и молчал, думая о чем-то своем.

Заметила это, как всегда, первой все та же Марковна и подошла к приставу, не выпуская младенца из рук, низко поклонилась и сказала:

— Ты, мил-человек, сердца на мужа моего не держи, прости, коль сможешь. Он хоть и горяч, но отходчив. А вам еще вон сколько вместе быть. Прости его…

— Да я чего, я службу свою исполняю, если буду с каждым, кого вожу, сердце рвать, то и меня ненадолго хватит. Ничего, сговоримся по дороге как-нибудь.

Аввакум со стороны глянул на супругу свою — да так и обомлел: солнечный свет, просачивавшийся через оконце, затянутое бычьим пузырем, падал ей на темя и создавал что-то похожее на нимб, а лежащий на руке Корнеюшка окончательно дополнял картину.

«Богородица, сущая Богородица, — подумал он про себя и перекрестился, — словно с иконы какой сошла… Бывает же такое!»

— Аввакумушка, а ты что скажешь? — прервала она его размышления, — скажи свое слово. Пусть у меня вера в душе будет, что вы с миром и добром вместе поедете.

— Так и есть, — кивнул протопоп, — коль ты о том просишь, то отказать никак не могу. Сам виноват, что наговорил лишнего.

— Вот и хорошо, коль все понял. Давай собираться да пойдем с детьми, проводим вас хоть за ворота.

Неожиданно в дом вернулся молодой казак и заявил, что конь его захромал и нужно или другого где брать, или этого лечить. Климентий зло глянул в его сторону и, ничего не говоря, выскочил за дверь. Казак же показал вслед ему язык и незаметно подмигнул Маринке, не сводившей с него глаз. Аввакум лишь усмехнулся, решив, что так даже лучше будет, если при его семействе останется кто-то из служивых и в случае чего окажет помощь, заступится.

Собравшись, он прошел на хозяйскую половину, недолго поторговался с хозяином насчет оплаты за неделю вперед в счет пребывания у него Марковны и других домочадцев и вышел на крыльцо. Следом выбежали и сыновья в наспех накинутых одежонках, а потом вышла и Марковна, оставившая младшего сына с Мариной и ведя за руку дочь. Аввакум торопливо расцеловался с сыновьями, прижал к себе Аграфену, перекрестил всех, прочел молитву Николаю Угоднику и, не надев на голову шапку, пошел к саням, где его уже ждал разбиравший вожжи Климентий. И лишь сев в сани, оглянулся на стоявшую на крыльце чужого дома жену, сдерживающую подступавшие слезы, детей, жавшихся к ней и смотрящих исподлобья на уезжающего отца, махнул им рукой и отвернулся, чтоб самому не расплакаться.

«Неужто у нас так никогда своего угла и не будет? — с горечью подумал он. — Сколько вот так маяться? За что это мне все, Господи?»

И словно услышал чьи-то слова, прозвучавшие ответом: «До самой смерти страдания тебе те даны. Пока что малую толику испытал, а дальше похуже будет. Готовься к тому…»

Аввакум вздрогнул, глянул по сторонам, словно надеясь увидеть того, кто произнес эти слова, и даже несколько раз перекрестился, в то время как ангел его, довольный, что предостерегающие слова наконец-то были услышаны, взмыл высоко в зимнее, подернутое сизой дымкой небо, и лишь струи вырвавшегося из-под его крыл слабого ветерка взъершили рыжеватую бороду протопопа, на что тот не обратил ни малейшего внимания.

Климентий же громко свистнул, из-под конских копыт вылетели первые комья грязного снега, и сани, чуть дернувшись, потащились вслед за пошедшими ходкой рысью лошадьми, все дальше и дальше от родных Аввакуму людей, в край, называемый Сибирью, куда мало кто едет по собственному желанию и охоте, а потому зовут ту землю землей печальной и скорбной. И тут Аввакум почувствовал, как что-то изменилось в нем, словно отобрал невидимый им лихой человек самое ценное, что было у него, и он уже никогда не сможет вернуть эту драгоценность обратно и будет так жить с ощущением потери до конца дней своих.

Почувствовал это и Климентий, зябко передернув плечами, будто бы наваливается на него ком холодного, удушливого снега, отчего в груди стало вдруг необычайно пустынно и зябко, и захотелось ему повернуть обратно, но долг, стоявший для него выше всего на свете, гнал вперед, в страну, где долго жить не может ни один человек, если он хочет сохранить данную от Господа душу, поскольку и та начинает печалиться среди бескрайних, не заселенных человеком просторов.

* * *

После сих происшествий было слово Господа к Аврааму

в видении, и сказано: не бойся

слово Господа к Аврааму

Авраам; Я твой щит; награда

твоя весьма велика.

Быт. 15, 1


Первую половину дня они ехали молча, думая каждый о своем. Аввакум без всякого интереса разглядывал казавшуюся ему однообразной нескончаемую стену леса, оставаясь мыслями с Марковной, с детьми, но все больше утверждаясь, что не зря послано ему испытание Сибирью. Он должен его вынести, преодолеть, чтоб потом, когда кончится ссылка, с новыми силами вернуться в Москву и доказать недругам своим, что нет такой силы, способной изменить его веру в правильность своих поступков. Ибо дано ему предназначение свыше, и выполнит его он, во что бы то ни стало…

Климентий же думал, что так даже лучше — ехать вдвоем со ссыльным протопопом и не дожидаться по утрам, когда соберется в дорогу все его многочисленное семейство. Он, постоянно имея дело то с одним, то с другим ссыльным, сопровождая кого в дальний монастырь или в Сибирь, давно отвык от чувства, называемого жалостью. К путникам, которых вез, относился, как иной возчик относится к поклаже, и даже никогда не стремился понять, о чем те думают, отчего страдают, в чем их вина. Не помнил он и не единого имени тех, кого сопровождал, и лишь иногда всплывало в памяти его то или иное скорбное лицо. Но он давно научился отгонять эти воспоминания от себя и думал лишь, как вернется обратно, получит положенное вознаграждение и станет жить дальше в ожидании следующей поездки.

И к нынешнему седоку, нестарому еще протопопу, он относился как к человеку, преступившему закон, а потому заслуженно наказанному. Но когда он украдкой глянул при выезде с постоялого двора на жену его, едва сдерживающую слезы, в лица детей, не совсем понимающих, почему отец их вдруг едет один, а они остаются здесь без него, в незнакомом месте, то в душе у пристава что-то вдруг словно надломилось. Он и сам не понимал, что с ним произошло, и поначалу решил, верно, захворал, чего с ним давно не случалось. Но прошло примерно полдня, а женщина с детьми все не покидала память его, и тут он испугался: может, это сглаз какой, наваждение? А потому решил за лучшее выпить кружку-другую вина, припасенного им на всякий случай еще с Москвы, посчитав это средство за лучшее из всех ему известных и от печали, и от сглаза, и от простуды, коль вдруг она появилась.

Потому, когда они остановились на очередном постоялом дворе, то так и поступил, не особо обращая внимания на сидевшего рядом Аввакума и других постояльцев, не сводивших с него глаз. Вино в тех краях было дорого, поскольку редко сюда кем завозилось, а местные жители его не производили, и потому купить хмельной напиток было почти что невозможно. После второй кружки его вдруг взял озноб, и захотелось остаться хоть ненадолго, но одному. Он вышел во двор, заглянул зачем-то под навес, где ставили на ночь коней, постоял так чуть, слушая, как те пофыркивают, позвякивая удилами, почуяв приближение чужого человека.

«Хорошо вам тут, когда все вместе и уход за собой имеете… А я вот один, совсем один и никто меня спать не уложит, сапоги с натруженных ног не сымет», — пронеслись несуразные мысли в его слегка захмелевшей голове. Он вышел со двора на заснеженную улочку затерявшейся среди вековых лесов деревеньки и поднял глаза к темному небу, на котором почти не было туч, и лишь месяц одиноко висел на самом его краю.

«И зачем я здесь? — озадаченно спросил он вдруг себя. — Для чего? Почему так живу?» Но ответить на этот непростой вопрос он сам не мог и не знал, к кому обратиться за помощью или советом. А потому решительно пошел обратно в дом, где завалился спать, и проспал бы наверняка до полудня, если бы не казак, едва растолкавший его. Климентий сел на соломенной подстилке, что служила постояльцам вместо перины, и почесал искусанную кровожадными клопами грудь, в недоумении посмотрел по сторонам, потом встал и пошел запрягать коней, начисто забыв о вчерашних неразрешимых вопросах. Но веселей оттого ему не стало, и пропало вдруг руководившее им до того чувство долга, словно он потерял его где-то в дороге…

Неспешная езда окончательно развеяла дурное настроение, возникшее у патриаршего пристава накануне. Не заметил он и той пустоты, что вчера обнаружил в себе, и пропали глупые вопросы, мучившие его. Он даже попытался завязать разговор с Аввакумом, но тот, погруженный в какие-то свои мысли, лишь что-то буркнул в ответ, и дальше они ехали молча, и лишь временами Климентий понукал лошадей да кричал что-то казаку, который то обгонял сани, то пропускал их вперед, давая своему коню передохнуть, хватануть губами мягкий снег, а сам меж тем ловко соскакивал с седла, чтоб подтянуть ослабевшую подпругу.

Аввакум же потерял счет дням и лишь иногда интересовался у пристава, сколько еще осталось ехать и какой город будет впереди. Тот охотно пояснял, но разговор меж ними так и не завязывался, словно разделяла их какая-то невидимая стена, через которую человеческие слова не проникают, и так они свыклись со своим положением не замечать один другого, что порой, встретившись взглядами, долго не могли понять, что за человек сидит рядом.

Но постепенно отчуждение, разрушаемое извечным людским любопытством, сменилось поначалу безразличием, а потом и взявшейся откуда-то потребностью в общении. Первым разговорился Климентий, принявшийся рассказывать, какие, бывало, случаи приключались с ним в дороге. Аввакум без особого интереса, больше по инерции, о чем-то переспросил, тот ответил, и вскоре они, склонивши один к другому головы, чтоб не кричать на холодном ветру, увлеченно говорили, порой даже спорили, и незаметно стали если не друзьями, то увлеченными собеседниками, и почти забылась прежняя неприязнь, так что со стороны было не различить, кто за кем надзирает и кто из них по положению своему главный.

* * *

…Однажды утром после очередного мало чем отличавшегося от прочих ночлега Климентий сообщил, что к вечеру они должны прибыть в Тюмень и там остановятся, как он обычно делал, в Троицком монастыре, где всегда принимали служителей патриаршего двора. Аввакум подумал, что в монастыре к нему, противнику патриарха, наверняка отнесутся без особой приязни, определят для ночевки какую-нибудь самую захудалую келью, а то и чулан. Но особого выбора у него не было, а потому приготовился к самому худшему, когда увидел с реки высокие монастырские стены с несколькими невзрачными башенками по углам и тянувшимися к небу над стоящим в глубине братским корпусом дымками от топившихся печей.

Поднялись по крутому берегу и подъехали к воротам, где на их стук открылось окошечко, и в нем обозначилась часть грубого лица мужика, чей жесткий взгляд не предвещал ничего хорошего.

— Чего стучишься? Поздно уже. Игумен, поди, еще на службе или почивает уже. Завтра приходи, — грубо ответил он на подобострастную улыбку Климентия и захлопнул окошко прямо у того перед носом.

Аввакум опешил от такого обращения, а Климентию, видать, подобные отказы встречать было не в первой, и он терпеливо, снявши рукавицу, тихонько стукнул несколько раз в ворота костяшками пальцев. Охранник будто ждал повторения и тут же открыл свое оконце.

— Если не уберешься отсюда, то выйду и так накостыляю, родные не узнают. Проваливай, пока не разозлил. — И, как бы между прочим, отпустил такое ругательство, что редко можно услышать даже среди простого работного люда, а не то что от монаха.

Аввакум весь вспыхнул от услышанного и кинулся было к окну, чтоб пристыдить караульного, но Климентий вовремя уцепил его за полу и, отодвинув в сторону, заговорил торопливо:

— Любезный, ты меня послушай! Мы не просители какие, а из самой Москвы от патриарха нашего, Никона, прибыли. Изволь доложить настоятелю вашему. Как его звать-то? Запамятовал я что-то…

Но и этот довод не подействовал на караульного, и он, хохотнув, развязно ответил:

— Вот как вспомнишь, тогда, дядя, и приходи, расскажешь, чего там у вас на Москве творится-делается, а то мы разные разности о том слышали. Гуляй покудова до утра! — И он попытался вновь прикрыть окошко.

Но тут уже Аввакум не выдержал подобной дерзости и выхватил торчавший у Климентия за поясом кнут и сунул его в створ окошка, закрыть которое теперь не было никакой возможности.

— Это кто там такой шалунишка взялся? Захотел силой со мной помериться? Да? — без всякой злобы спросил охранник, но в каждом его слове чувствовались сила и уверенность бывалого бойца, что раззадоривает себя перед началом большой драки, чтоб потом уже так разойтись, что никто его остановить будет не в силах.

— Ты с кем так разговариваешь, чернец слюнявый! — взвизгнул протопоп, которого особо раззадоривать и не требовалось и вступить в спор, а коль нужно, то и в драку он был всегда готов. — Перед тобой не кто-нибудь, а сам протопоп из московского Казанского собора, куда батюшка-царь на службу ходит поклоны класть! И ты, тупая твоя башка, бревно неотесанное, смеешь при мне срамные слова говорить?! Да я на тебя епитимью на двенадцать годков наложу, чтоб ты до самой смерти и близко к церкви святой подходить не смел! Прокляну и тебя и всех родственников твоих, отлучу от церкви православной!!! — одно за другим выкрикивал угрозы Аввакум.

На караульного подействовали, скорее всего, не сами угрозы, а упоминания царя-батюшки, и он нехотя вытолкнул из оконца кнутовище обратно к крепко держащемуся за него протопопу и примирительно заговорил:

— Надо же, напугал голого баней! Сразу бы сказал, что с царем нашим знаком, другой бы разговор был. А патриарха вашего, честно скажу, не люблю и в грош не ставлю. Так вы из самой Москвы, значит? Поди, на ночлег к нам?

— Из Москвы и есть, — торопливо закивал головой Климентий, — а к вам на ночлег. Я уж не первый раз здесь останавливаюсь, как кого из ссыльных везу.

— А кто тут ссыльный-то будет? — поинтересовался караульный, не спеша открывать ворота.

— Он и есть, — указал Климентий на протопопа, — а я, пристав патриаший, везу его до Тобольска.

— Понятно, — степенно ответил караульный и распахнул калитку ворот, — проходи, — обратился он к Аввакуму. Но когда и Климентий попытался войти следом и потянул за уздцы лошадей, то заслонил ему путь. — А ты, человек хороший, здесь погодь. О тебе никаких распоряжений не было. Так что жди, когда пригласят.

— А он как же?!! — завопил пристав тонким голосом. — Ты, может, не понял чего? Он ссыльный, а я его сопровождаю…

— Все я понял, — словно от назойливой мухи отмахнулся тот и плотно прикрыл калитку, — ссыльных нам приказано принимать, как всякие души заблудшие. А о приставах и разных там посыльных — ничего не знаю.

Аввакум внимательно оглядел караульного и поразился ширине его плеч, могучим, словно корневища огромного дерева, рукам и многочисленным шрамам на лице.

— Чего? Любуешься? — с усмешкой спросил тот. — То басурманы и разный лихой народ меня сабельками разукрасили, когда службу ратную нес. Но ты не сомневайся, больше они никого уже не порубают. После меня такие долго не живут. Вжик и все тут! — И он красноречиво провел ребром ладони по горлу.

— Так ты из ратников, что ли? — уважительно спросил Аввакум.

— Из них. В разных краях бывать приходилось: с поляками рубился, с Литвой бился, с крымчаками, а на старости лет вона где осесть пришлось. Кто же знал, что здесь окажусь? — вздохнул он и широко зевнул.

— И постриг принял? — решил вызнать все до конца о караульном Аввакум.

— Зачем? — небрежно ответил тот. — Мне оно ни к чему, числюсь тут в послушниках. Коль не понравится, то уйду в иное место. Ты вот чего, мил-человек, на меня не серчай, служба такая, чтоб всех проверять, кто к нам вхож, а сейчас иди к ключарю нашему, он тебя и определит куда на ночлег.

— А с ним как быть? — спросил его Аввакум. — Замерзнет, поди, в такой мороз. Пустил бы. Он же тоже при службе.

— Да пущу… — махнул здоровенной пятерней караульный. — Куда же его девать. Только как есть сказываю, не люблю приказных и разных там прихвостней. Особенно с патриаршего двора. Кусачие, будто клопы после заморозка. Ты эконому-то скажи про него, а он распорядится, пущать али как. Тогда все по закону и выйдет.

Аввакум не стал вступать с ним в спор, тем более что и сам считал, не повредит Климентию охолодиться чуток, а то корчит из себя бог весть что. Да и не его это дело — в чужом монастыре свои порядки наводить, и с тем отправился на поиски монастырского эконома.

* * *

Им оказался невзрачный и тщедушного вида человечек преклонного возраста с юркими, хитроватыми глазами, которые он постоянно отводил от взгляда собеседника и говорил тихо, словно боялся кого разбудить. На поясе у него болталась связка здоровенных ключей от всех монастырских погребов и покоев, придающих ему вид солидный и важный. Аввакуму был знаком такой тип людей, и он тут же решил: эконом, или по-простому ключарь монастырский, явно на руку нечист и при случае берет мзду с каждого встречного. Но тут он повел себя почтительно и даже любезно. Проводил протопопа в отдельную келью и обещал позаботиться о Климентии.

— Только вот припозднились вы, а потому попотчевать вас особо нечем. Все уже убрано, и теперь до утра придется потерпеть.

— Да не впервой, — успокоил его протопоп. — К тому же Рождественский пост идет. Но вот от куска черствого хлеба и кружки кваса или даже воды не отказался бы. Наши припасы все вышли еще недельку назад, питаемся лишь на дворах постоялых. Со вчерашнего дня во рту ни крошки не было.

— Не знаю, не знаю, — потупив очи, отвечал тот, — может, и найдется что, поглядеть надо.

— Ты уж, мил-человек, глянь, а то намерзлись за день, спать хочется, а перед тем пожевать хоть кусочек малый не помешало бы…

Пока эконом провожал протопопа до свободной кельи, то объяснил со значением, что совсем недавно занимал ее брат Никанор, скончавшийся на днях от какой-то непонятной болезни. Аввакум подумал с едва заметной усмешкой: предложи он ключарю мзду пусть и самую малую — и тот, покряхтев для вида, определил бы ему иное, более подходящее, место. Но не в его правилах было вести торг в святой обители, а потому без долгих раздумий смело вошел в определенную ему келью, читая про себя оградительную молитву и держа на отлете свечной огарок, врученный успевшим исчезнуть ключарем. Рядом с дверью он различил деревянную кровать, покрытую дерюжным одеялом, и осторожно сел на краешек ее, огляделся.

…Во многих монастырях пришлось побывать ему за время частых своих поездок по Руси и всегда поражался он их неповторимости и непохожести при первоначальном внешнем сходстве. В каждом из них присутствовал свой неповторимый дух, в зависимости от того, кто их строил, а затем жил там, обустраивал, оставляя после себя заботливый хозяйский подход к строениям и всему, с ними связанному, или же наоборот, отсутствие такового. Иные монастыри были сварганены, что называется, на живую нитку, на скору руку, неумело и как попало. В них обычно стоял гнилостный запах, и по всем углам цвела плесень, отчего уже через какое-то время начинала болеть и кружиться голова, и к горлу подступала тошнота. Пол там в большинстве своем черновой, подогнанный абы как, неровный, с огромными щелями, а то и с дырами по углам, прикрытыми чем попало, куда ленивая братия умудрялась сливать помои, дополняя тем самым смрадность и невыносимый дух отхожего места.

Кельи в таких монастырях обычно вместо дверей прикрывались рогожей или еще чем-то мало потребным и неопределенным. Мыши там обитали на общих правах с насельниками, которым наплевать было на их присутствие, как и на полчища тараканов и иных столь же мерзких насекомых, на что никто не обращал ни малейшего внимания, занятые лишь тем, чтоб как-то прожить день, а дальше хоть потоп, хоть суд вселенский.

Хлеб к трапезе иноки получали полусырой, с шелухой и сорной травой, плохо помолотый; еда бывала скудной, сготовленная из старых, залежалых запасов, как правило, недосоленной, и принимать ее мог лишь очень голодный или человек, которому наплевать было на все на свете и в том числе на себя самого. Потому половина братии постоянно пребывала в состоянии болезненном и нездоровом. Большинство монахов из такого монастыря под началом горе-игумена под любым предлогом старались если не убежать, то перейти на жительство в другой монастырь, где настоятелем был, по слухам, человек опытный, расторопный, с хозяйским приглядом, пекущийся не только о службе церковной, но и о делах житейских, без которых земное существование становилось невыносимым.

Похоже, что тюменский Троицкий монастырь во многом выгодно отличался от увиденного Аввакумом ранее. Келья, куда его поместили, была сухой, побеленная изнутри известью, и не ощущался мерзостный запах плесени или иного чего. За всеми этими житейскими мелочами ощущалась хозяйская рука и забота.

«Интересно, — подумал он, — каков здесь настоятель? Строг или, наоборот, мягок и приветлив с братией? Строгость, она в иноческой жизни, конечно, хороша, но тут и пережать недолго, до жестокости один шажок малый, — рассуждал он в ожидании обещанной ключарем краюхи хлеба, приводя мысли свои в порядок. — Строг человек должен быть прежде всего к самому себе, тогда и ближнее окружение воспримет все как должно, без ропота и оглядок. Христос, к примеру, знал про участь свою, что страшнее могло быть, чем муки, ему уготовленные, но с людьми добр был, относился к ним с любовью… Только что из этого вышло? Не поверили они Господу, пока не убедились, что есть Он Сын Божий, и все слова, Им сказанные, от Бога исходили. И мучили Его и распнули, а лишь потом немногие каяться начали. Неужто каждый, кто пришел в этот мир с добром, должен сперва дать себя изувечить, распять и лишь потом получит он веру от людей к делам и словам своим?»

* * *

Вспомнились Аввакуму разные случаи из жизни его, а среди них как однажды останавливался он лет пять или шесть назад так же вот на ночлег в одном из монастырей, во множестве стоящих на волжском берегу неподалеку от родных его мест. И там тогда поразила его чистота в братском корпусе. И еду подавали, по монастырским меркам, вполне пристойную из свежих продуктов. Монахи ходили в чистых рясах и в свободное время благоговейно читали Псалтырь каждый в своей келье.

Ему так же вот отвели небольшую келейку, отстоящую отдельно от общих покоев, и он уже было собирался прочесть последнюю молитву перед отходом ко сну, когда к нему осторожно постучался благообразный старик, который, как сам он признался, прожил в монастыре уже около десятка лет. При слабом свете догоравшей свечи Аввакум не сразу разглядел, что глаза у престарелого монаха непрерывно слезились, а руки дрожали, словно совсем недавно он пережил немалый испуг. Старец без обиняков, постоянно оглядываясь на дверь, попросил у Аввакума помощи в переводе в другую обитель, чем немало удивил протопопа, довольного приемом со стороны умного и начитанного настоятеля монастыря — игумена Вадима.

— Чем же тебе, мил-человек, здешние порядки не по душе? — осторожно поинтересовался он у старика.

— Мочи моей больше нет терпеть порядки эти, — ответил тот и поднес обтянутые пергаментной кожей руки к лицу, — не поможешь, батюшка, а ты человек добрый, как погляжу, то сбегу при первой возможности.

— Да отчего же, старче, убежать хочешь вдруг? — удивился Аввакум. — У вас тут во всем порядок, чистота, пища здоровая. В иных местах, где бывал, далеко не в каждой обители подобное встретишь.

— Оно понятно, чисто все с виду, но игумен наш, Вадим, будь он неладен, лют больно. Кто во время службы ошибку какую допустит — запоет не в такт или в неположенном месте, а то опоздает вдруг к трапезе, то, почитай, пропал человек. Ни на возраст, ни на болезни не посмотрит, сразу кого в колодки и на задний двор в черную работу, а иных в темный сырой подвал на неделю, а то и поболе запереть может.

— Быть того не может! — не поверил было ему Аввакум. Но по чистоте выцветших глаз старца понял, что не врет тот, не таков человек, чтоб грех да неправду на себя брать.

— Я те, отче, вот чего покажу, — прошамкал беззубым ртом монах и задрал высоко вверх свой подрясник, — глядика-ся.

Аввакум глянул — и обомлел: все ноги старика были покрыты мелкими, местами гноящимися шрамами. Он сразу догадался, отчего они могли взяться, но все же решил убедиться в этом и спросил негромко:

— Что это?

— Крысы в подвале покусали. Всего два разочка там побывал, не спал несколько ночей кряду, на топчане стоял, а все одно эти твари добрались до ног, едва не сгрызли. Со мной-то — ладно, а вот Прошка-звонарь так тот и вовсе носа лишился, когда заснул. Иных из подвала мертвыми выносили. Мученики мы! Иначе и не скажешь…

На другой день Аввакум осторожно завел с игуменом разговор о провинностях братии, о том, где и как в разных монастырях наказывают за то: кому двести поклонов отбить, кому воду вне очереди в лютые морозы с реки возить, а некоторым и вовсе страшную епитимью наложит игумен — отлучит от причастия на полгода, а то и поболе, вот тогда совсем тяжко придется провинившемуся. Игумен же, словно почуяв неладное, разговор не поддержал и стал жаловаться на местных крестьян, которые в тот год не поставили возложенную на них ругу, что чуть было не оставили монастырь без хлебных припасов.

Уже будучи в Москве, Аввакум встретил епископа, в ведении которого находился тот волжский монастырь. Спросил о настоятеле Вадиме, осторожно пытаясь перевести разговор в нужное ему русло, чтоб не оказаться, с одной стороны, доносчиком, а с другой — не подвести доверившегося ему монаха.

— Неделю назад по игумену Вадиму заупокойную молитву читали, — охотно отозвался епископ. — Надо же было такому случиться, чтоб человека в подвале крысы насмерть загрызли. Прискорбная смерть ему вышла, мученическая.

— Как же он в том подвале очутился? — поинтересовался Аввакум, которому тут же вспомнился смиренный старец со шрамами и язвами на обеих ногах. Вряд ли он мог один справиться с игуменом и закрыть его в подвале.

— Да никто ничего толком и не знает. Должен был ехать куда-то там, потому не сразу и хватились. А через несколько дней в подвале нашли, видать, дверь заклинило, выбраться не мог, а там полчища крыс оказались, год-то нынче неурожайный, вот они в жилье и перебрались. Изглодали игумена до самых костей. Только по кресту наперсному и определили, что он это.

— Спаси, Господи, душу его, — вздохнул тогда Аввакум, не зная как отнестись к подобному известию. Не верилось, что игумен мог допустить такую промашку и закрыть сам себя в подвале. С другой стороны — не хотелось верить, что смиренная монастырская братия пошла на подобное и, заведомо зная, чем это закончится, силой заставила своего настоятеля спуститься вниз, а потом наверняка многие слышали доносящиеся оттуда призывы о помощи. Так и не решил тогда Аввакум, чью сторону принять хотя бы в душе для самого себя: настоятеля ли, принявшего мученическую смерть, или братии, которая страдала от несправедливых наказаний его. И хотя не раз возвращался он в мыслях к случаю тому, но к твердому решению так и не пришел.

* * *

Сейчас же, находясь за несколько тысяч верст от того волжского монастыря, он вновь вспомнил и умершего страшной смертью настоятеля, и старца со слезящимися глазами и пергаментной кожей на руках, но никак не мог соотнести то, ранешнее, к увиденному здесь, в Сибири. И караульный в монастырских воротах и хитрый ключарь мало походили на смиренных старцев, населявших православные обители, где ему не раз приходилось бывать. Иным все было в здешних местах, отнюдь не смиренным и не покорным, скорее буйным, своенравным и мало схожим со строгими отеческими монастырскими уставами. Но он решил не особо доверять первым впечатлениям своим и завтра окончательно понять, верны ли они.

Тем временем он услышал осторожные шаги и затем раздался голос ключаря, который, просунув голову в келью, вкрадчиво спросил:

— Не спите еще, батюшка?

— Да нет пока, — ответил Аввакум, к которому и вправду сон пока что не шел то ли благодаря голоду, который он испытывал, то ли из-за многочисленных впечатлений, воспринятых им за этот вечер.

— Нашел вот среди запасов своих малую корочку хлеба, — жалобно проговорил ключарь, — прошу прощения, что другого ничего не отыскал. Пост ведь идет, — со значением сообщил он, будто открыл некую тайну, о чем Аввакум мог не знать.

— Да уж, поди, знаю и блюду строго пост, — усмехнулся тот. — Но в дороге, как тебе известно, не всегда постную пищу сыщешь, потому приходится хлебушком ситным питаться. Дай тебе здоровья и прощения всех грехов, добрый человек, — сказал он, принимая из рук ключаря черствую горбушку, разжевать которую мог далеко не каждый даже очень голодный человек.

— Водицы бы где еще испить, — добавил он, надеясь, что хоть воды скаредный мужичонка не пожалеет и она не окажется в столь малом количестве.

— Так сейчас принесу, — охотно отозвался ключарь и быстро исчез, вернувшись через какое-то время с ковшом холодной воды. — Пей на здоровье. А завтра настоятель наш Анастасий просил тебя на заутреннюю службу прибыть, чтоб вместе с ним совершить ее. Что передать ему?

— Скажи, что буду. Только боюсь, как бы мой сопроводитель не заспешил с утра. Его хоть устроили куда? — поинтересовался он на всякий случай, хотя здесь, находясь в тепле, не хотелось и думать о завтрашней дороге, а тем более об угрюмом Климентии.

— А то как же! — с важностью заявил ключарь, узнать имя которого Аввакум не посчитал нужным. — У нас все по уставу: кого положено — принимаем, а коль не нашего звания человек, провожаем с миром. Обустроили и пристава и казака, что с ним. И лошадок ихних поставили в конюшню монастырскую, и овса своего им насыпали. Все, как по уставу, — повторил в очередной раз тот, словно пытался оградить себя от каких-то расспросов или сам себя успокаивал объяснением этим.

«Да уж, — подумал Аввакум, — о лошадях ты больше заботы проявляешь, нежели о людях. Впрочем, и это уже хорошо. Человек способен о себе сам позаботиться, а скотина бессловесная на такое не способна. Только что-то больно словоохотлив ключарь этот, расписывая порядки и услужливость свои. Хитер, ох, хитер», — слегка усмехнулся он, вглядываясь в узкие щелки глаз своего благодетеля.

Но тот, решив, что долг свой выполнил полностью, поспешил податься восвояси, не вступая в долгие разговоры. И Аввакум, занятый борьбой с черствым ломтем, выданным ему скупым ключарем, решил, что вряд ли они с ним увидятся на другой день, отправившись как обычно, затемно, но вышло все не так, как ему думалось.

* * *

Проснувшись рано утром от колокольного звона, извещавшего о начале заутрени, Аввакум прочел молитву и в потемках, не зная, как можно зажечь погашенную вечером свечу, на ощупь нашел выход из братского корпуса и отправился к свежесрубленному храму, на ступенях которого его поджидал настоятель Анастасий. Тот оказался далеко нестарым человеком с голубыми, слегка даже водянистыми глазами и рыжеватой растительностью на щеках, что никак нельзя было назвать бородой. Его небольшой рост и некоторая степенность в движениях дополняли впечатление о нем как о человеке, который не стремился достичь в жизни больших должностей и в монахи пошел, скорее всего, из желания как-то отличаться от прочих, коль природа обидела его чем-то выдающимся и свойственным лишь ему одному. Но Аввакума более всего поразил его низкий грудной голос, плохо сочетавшийся с его невзрачной комплекцией. Чувствовалось, что даром своим Анастасий умел пользоваться и при случае мог если не оглушить собеседника, то настоять на своем, вкладывая властные нотки в свой раскатистый бас.

— Наслышан о вас, батюшка, — уважительно обратился он к Аввакуму, слегка нажимая на последние слоги, — рад буду служить, коль вы на то согласны.

Протопопу, само собой, польстило подобное обращение. Он низко поклонился и столь же уважительно ответил:

— И мне будет не менее приятно сослужить вам… Только скажи мне, преподобный отец, службу по старому уставу ведешь или уже под Никона подстроился? Поди, слышал, за что меня в эти края спровадили? Как раз за несогласие с новинами церковными.

Игумен, не отводя глаз, ответил сдержанно:

— Как не слышать, молва — она впереди человека бежит, знаю, батюшка, по какой причине к нам попали. Но то нас не касается. Владыка Симеон никаких особых распоряжений на ваш счет не давал. А служить служим, как и ранее, по старому уставу. Но, скрывать не стану, коль прикажут иначе службу вести, то подчинюсь, перечить не стану. Мы люди подневольные, над нами начальники имеются повыше нас самих, которым перечить не посмею. Ты уж, батюшка, извини меня за откровенность. Сказал, как думаю.

— Добре… — откликнулся Аввакум, слегка подумав. — Так-то оно лучше, чем скрытничать друг перед дружкой. Твое право — как поступить, тут я тебе не указчик.

С этими словами он двинулся вслед за настоятелем в храм, где, к удивлению своему, обнаружил всего троих престарелых монахов, стоящих у клироса. Это неприятно удивило его, а потому по окончании службы, когда они вместе с Анастасием направились в трапезную, он осторожно поинтересовался причиной отсутствия остальных членов обители.

— И не говорите, батюшка, — со вздохом ответил тот, — никак не могу добиться от них исполнения долга первейшего. У всех причины: кто больным скажется, кто не готовым, а иные и вовсе молчат, когда отчет с них требую. Ладно, хоть послушание свое выполняют спустя рукава, а большего добиться никак не могу. Меня сюда менее полугода как перевели из-под Казани. И все никак привыкнуть не могу к порядкам здешним, — сокрушенно качал головой Анастасий, — Сибирь, одно слово.

Когда после скромной трапезы они вышли на монастырский двор, то подошел, видимо, давно поджидавший их Климентий и, низко поклонившись в ноги Анастасию, принял от того благословение. Аввакума это слегка задело, поскольку патриарший пристав за всю дорогу ни разочка не обратился к нему как к лицу священнодействующему за благословением. А тот, словно со старым знакомым, заговорил с настоятелем:

— Собрались было ехать, а подпруга конская лопнула в который раз. Вот ведь как мне подкузьмили конюшные-то, подсунули старую, и ваших нет. — Он хотел, верно, добавить крепкое словцо, но спохватился и проглотил начатую было фразу. — У вас, отец настоятель, может, сыщется лишняя?

— Что сыщется? — не сразу понял тот.

— Да подпруга, тудыть ее в колено, — все же не удержался пристав и тут же воровато глянул по сторонам, словно их кто подслушивал.

— Ах, подпруга, — понял наконец Анастасий. — Вряд ли, любезный. Впрочем, спросил бы у ключаря нашего. На нем все монастырское хозяйство, а мне и своих дел хватает, не до подпруги знаешь ли…

В ответ на это Климентий лишь безнадежно махнул рукой, из чего можно было заключить, что и у него с ключарем дело не сладилось.

— Только что от него, — подтвердил тот свое красноречивое движение, — у вашего ключаря не то что подпругу, а и снега в зиму вьюжную не выпросишь. Ладно, хоть дал инструмент кой-какой, да и то на время, пойду чинить. А потом сразу едем, — наконец удостоил он взглядом Аввакума, — а то и так подзадержались, — добавил он уже на ходу, не оборачиваясь.

— У каждого своя беда… — проговорил ему вслед Анастасий.

— А у некоторых и по две, — подхватил протопоп, представив себе, что опять весь день ему предстоит провести в санях вдвоем с неразговорчивым приставом.

— Тогда пойдемте пока ко мне в келью, — предложил игумен, — там никто беседе не помешает.

Они направились к виднеющемуся в глубине монастырского двора небольшому домику, искрившемуся в лучах неяркого зимнего солнца смолистыми свежесрубленными стенами. Аввакум еще вечером обратил внимание, что практически все строения в монастыре были срубленными заново, о чем он и спросил настоятеля:

— Слышал, будто монастырь ваш не меньше как пять десятков лет заложен, а все заново в нем отстроено. Никак пожар был большой?

Анастасий, которого занимали свои собственные думы, не сразу расслышал вопрос, и Аввакуму пришлось задать его заново. Игумен в ответ согласно кивнул головой и с готовностью пояснил:

— Когда прибыл сюда, то одни головешки застал. Все начисто сгорело, причем посреди ночи по недогляду прежнего игумена. Вот мне и пришлось все заново отстраивать…

И действительно, Аввакум отметил, что на стенах небольшого храма и прочих монастырских сооружений еще не успела засохнуть смола на мощных бревнах, из которых они были сложены. А рядом лежали кучи строительного мусора, припорошенные снегом. Где-то за стеной доносился перестук топоров, что говорило о продолжавшихся работах, но интересоваться этим Аввакум не стал. Его больше занимали монахи, двое из которых попались им по дороге. Но не один из них не подошел к Анастасию под благословение, а лишь хмуро что-то буркнули на ходу. Оба мужика были широки в плечах, и у одного, как успел заметить Аввакум, на правой руке не хватало нескольких пальцев. Были они уже лет преклонных, по причине чего явно и попали в монастырские стены.

Ему вспомнился вчерашний охранник, который и обличьем и другими манерами походил на только что встреченных им монахов. Они как раз проходили мимо полуоткрытых в дневное время ворот, Аввакум застыл от удивления, увидев стоящих там монахов, которые неспешно вели беседу с закутанными до самых глаз в теплые вязаные платки женщинами. Рядом с ними стояли два крепко скроенных мужичка с черными окладистыми бородами, в мохнатых шапках, низко надвинутых до самых бровей, из-за чего лиц их разглядеть было невозможно. На боку у каждого висела сабля в ножнах, из чего Аввакум решил, что они наверняка из местных казаков. Но что их привело в монастырь?

Он глянул в сторону Анастасия, но тот или не заметил появление близ монастыря посторонних, или сделал вид, что не заметил, но прошел мимо, не сделав караульному на то никакого замечания. Еще больше поразился протопоп, когда услышал бранное слово, долетевшее от ворот.

«Ну и порядочки тут», — в растерянности отметил он, но говорить о том с игуменом не стал, полагая, что тому и без его указаний приходится несладко.

Но через несколько шагов, когда в спину им раздался дружный хохот, долетевший со стороны все тех же ворот, он не вытерпел и заявил, не поворачивая головы к настоятелю:

— Строгости монастырской не видно… Так и до греха недалеко… Распоясалась братия вконец. Не ведают, что творят.

— И не говори, батюшка, — басовито поддакнул ему игумен, когда они уже вошли в его покои. — Порядки эти до меня еще были заведены, и сейчас ничего с братией поделать не могу. Тут, в Сибири, в монастырь лишь безродные или ратники престарелые идут, которым деваться некуда. Что с них возьмешь? Ладно, что хоть пьянствовать в открытую перестали…

— Неужто и такое было?

— А то! И сейчас иной раз, коль не угляжу, то бабы с города им вино пронесут. А где других монахов взять? Какие есть, с теми и уживаться нужно.

— Моя бы власть, разогнал всех, — крутнул головой Аввакум. — Лучше совсем монастырь закрыть, чем Божью обитель в вертеп превращать.

— Не моего ума дело, — ответил игумен, — о том пусть владыка думает, докладывал ему о том не раз. Пущай решает, как быть.

— Все ему обскажу, как в Тобольск прибуду, — пообещал Аввакум.

— Обскажи, батюшка, все как есть обрисуй. Пусть он направит кого из чернецов мне в помощь. Одному мне, ох как тяжко, и опереться не на кого. Все они заодно. Боюсь им и слово поперек сказать.

— Чего же бояться? Ты сюда самим владыкой назначен, тебе монастырь поручен, а потому сам волен любое решение принять согласно уставу монастырскому и законам божеским. Кто тебя осудит, коль самых отъявленных лентяев или блудодеев за ворота выгонишь? Другим наука будет.

— Да как же я их выгоню, — горько усмехнулся настоятель, — скорее они меня взашей вытолкают вон и обратно не пустят.

— Как такое быть может? — Аввакум искренне поразился услышанному. — Тебя — самого игумена, законного настоятеля, и вдруг взашей?! Лишнее ты, однако, на людей наговариваешь.

— Мне только и осталось, лишнее наговаривать, — с горькой усмешкой ответил Анастасий. — Пожили бы здесь с неделю — и все своими глазами увидели. А мне какой резон лишнего наговаривать? Не такой я человек…

— Я бы пожил да вот ехать дальше надо. А порядок здесь я бы навел…

Анастасий в ответ лишь тяжко вздохнул и принялся перебирать лежащие у него на столе сложенные стопкой рукописные листы. Аввакум поинтересовался, что это за письмена, на что Анастасий охотно пояснил:

— Согласно патриаршему приказу двое иноков, из Москвы к нам присланные, занимаются правкой старых богослужебных книг, а чистовики мне на поверку несут. Вот, нужно будет прочесть, выверить все, но все время не найду этим самым делом заняться. А боле и поручить некому, все самому делать приходится…

Аввакума это известие, словно громом, поразило:

— Так значит, книги, писанные отцами церковными, на свой манер править вздумали? А как все переиначите, начнете по ним службу вести? — спросил он, сверля настоятеля злобным взглядом.

Тот почувствовал, что зря сообщил протопопу о ведущейся под его началом правке, и попытался сослаться на патриаршее распоряжение, но на Аввакума это мало подействовало.

— И что это за иноки такие, что им дозволено святые письмена править? Может, то слуги дьяволовы в обличье человечьем? Ты их проверял, что за люди? — все более распаляясь, выкрикивал он в лицо Анастасию одну за другой, словно пышущие огнем, фразы.

Настоятель же чуть отодвинулся от него, словно и впрямь почувствовал жар, исходящий от протопопа, и довольно миролюбиво, не желая ссоры с ним, ответил:

— Зачем мне их проверять, коль они с грамотами от патриаршего двора прибыли, где все расписано… Трудятся в отдельной келье с утра до позднего вечера, там и ночуют, туда же им и еду приносят. Так и владыке Симеону о том ведомо…

— И что это за келья такая? Ответь мне, господин — с нажимом спросил Аввакум, грозя пальцем настоятелю. — Чего ж они от остальной братии отдельно живут и даже в храм на службу не показываются? Ой, чует мое сердце, нечистое дело ты затеял, и Господь покарает тебя за это, дай срок, придет и твой час…

Тут не выдержал пытавшийся до этого оставаться невозмутимым настоятель и зычно гаркнул:

— Неча меня пужать, видали мы таких. Намедни приходили два старичка-странника, уж не знаю, откуда они о тех переписчиках узнали, но тоже грозились муками адовыми, которые ждут меня за то, что волю патриарха исполняю. А тут еще и ты, батюшка, вслед за ними вторишь. Сам видишь, каково мне, хоть глаза завязывай да беги отсюда на все четыре стороны…

— Я бы, будь на твоем месте, так и сделал. Не простит Господь тебе богохульства этакого, как есть говорю, еще до смерти ждет тебя геенна огненная. Как в Псалтыри о том сказано: «Пред Ним идет огонь и вокруг попаляет врагов Его», — по памяти произнес Аввакум выдержку из девяносто шестого псалма.

От этих слов Анастасий неожиданно весь сжался и закрыл лицо руками.

— Так и странники, что являлись, те же самые слова сказывали. Сговорились вы все, что ли? Погибели моей желаете? Я Божьих заветов не нарушаю, служу по совести, обо всех грехах своих духовнику исповедуюсь. А тут такое…

— То, что каешься, то тебе зачтется, а вот писцов тех хотелось бы мне послушать, потолковать с ними по душам, а все их писульки жаркому огню предать…

— И думать не смей, а то сейчас кликну пару иноков, что у ворот охрану несут, и велю тебя вон отсюда выпроводить. Ишь, каков, все бы сжигал, всех бы стращал, откуда только такие берутся. Говорили мне за тебя…

Но закончить фразу ему не дал молодой служка, что влетел в покои настоятеля без стука, и срывающимся голосом заголосил:

— Беда, ваше преподобие!

— Что такое случилось? — приподнялся со своего места Анастасий, который словно ждал нечто подобное и потому держался спокойно, не проявив ни малейшего беспокойства в ответ на крик служителя.

— Убивают ключаря нашего! — смешно тараща глаза, отвечал тот, показывая двумя руками в сторону двери, которую он впопыхах забыл закрыть, и теперь помещение быстро наполнялось холодным воздухом.

Игумен спокойно подошел к двери, прикрыл ее, а потом, вернувшись на место, переспросил, не повышая голоса:

— Отвечай спокойно: кто его убивает и за что?

— Двое новых послушников ключаря нашего грозятся жизни лишить.

— Как зовут?

— Меня? — в недоумении переспросил не на шутку напуганный служитель. — Так вам то ведомо… А как тех двоих — не запомнил пока.

Недавно в монастырь пришли, вы, ваше преподобие, сами велели принять их. А оно вон что вышло. Беда! Беда! Сроду у нас такого не случалось, — затараторил тот.

— Понятно, — столь же спокойно ответил настоятель и набросил на плечи теплую накидку, подбитую бобровым мехом. — Пошли, по дороге расскажешь, что меж ними вышло.

Аввакум тоже двинулся следом, не желая оставаться в одиночестве, хотя его так и подмывало схватить листы, лежащие на столе настоятеля, и засунуть их в печь, а то и вовсе разодрать в клочки. Но он не привык совершать что-то за спиной пусть даже у своих недругов, не поставив их в известность. А с настоятелем он думал еще продолжить свой разговор.

* * *

Настоятель, сопровождаемый поднявшим тревогу молодым послушником, спешно шагал в сторону монастырских амбаров, откуда слышались зычные крики и куда уже по одному стекалась вся местная братия, прослышав о случившемся.

— За что они его? — уже на ходу поинтересовался Анастасий у служки.

— За вино его лупят.

— Это за какую такую вину? — не понял тот.

— Да не за вину, а за вино, что он им не дал, — отвечал едва поспевающий за ним служка. — Никакого удержа против них нет, а я ввязываться в драку побоялся. Они ведь оба могучие мужики, кого хочешь укатают, как-никак ратную службу много лет несли.

— Знаю я их повадки, давно ждал, чего они еще вытворят. Вот и дождался…

Следом за ними шагал и Аввакум, не зная еще, из-за чего разгорелась ссора, но, как обычно, готовый вступить в спор, а если нужно, то и применить против своих противников силу. По молодости ему не раз приходилось в праздники участвовать в кулачных боях, когда их улица шла стенкой на парней с другой улицы, и, сойдясь, они нещадно тузили друг дружку сколько было сил. Аввакум в таких стычках рассчитывал не столько на силу, которая мало помогала против троих или пятерых дюжих парней, сколько на смекалку и выдержку, чем и пользовался в полной мере.

Его как поповского сына, человека иного склада, редко кто принимал всерьез, отмахиваясь, словно от назойливой мухи, мол, куда тебе, поповичу, с нами, мужиками, силой меряться, отойди в сторонку. И это больше всего злило и заводило Аввакума. Потому, оказавшись в гуще схватки, где на него мало кто обращал внимание, он старался побольнее поддать, садануть ближайшего к нему парня. И когда удар его достигал цели и тот, кому удар доставался, болезненно морщился, поводил глазами вокруг, ища своего обидчика, Аввакум успевал нырнуть меж дерущимися и оказаться вдалеке от здоровущего кулака разъяренного парня. За это его бивали, и не раз, но уже после самой схватки, а при случайной встрече.

Но обычно оказавшиеся поблизости дюжие мужики, а то и случайные бабы отгоняли затаившего обиду парня, и Аввакум поспешно исчезал с места расправы. Но случалось, что перепадало ему по первое число, что называется, досыта, и потом долго он ходил по деревне, светясь синяками и ссадинами, вызывая усмешки среди односельчан, считавших, что не грех и поповских детей слегка поучить уму-разуму, дабы знали и помнили место свое и не особо возносились перед простыми мужиками, чьими трудами и горбом все они покуда живут.

Однако и после этого тщедушному поповичу не жилось спокойно, и как только случался очередной праздник, заканчивавшийся по давней традиции всеобщей потасовкой, то Аввакум, сколько ни крепился, а не мог удержать себя в стороне от разгоревшейся потехи и нырял в толпу, где его черная, доставшаяся от отца овечьей шерсти шапка мелькала то в одном, то другом конце гомонящей толпы. Степенные же мужики, стоящие в сторонке и со смехом глядевшие на праздничную потеху, видя это, лишь покручивали головами со словами: «Ну, попович-то наш не иначе как своей смертью не помрет. И в кого он такой неугомонный уродился?»

Тем временем Анастасий вместе с молодым послушником, а вслед за ними и Аввакум обогнули угол церкви, прошли мимо длинной поленницы колотых дров и вышли к монастырской ограде, где и находились хозяйственные амбары и погреба, в которых хранились съестные припасы и вино для причастия. Там их глазам предстала живописная картина, совершенно не свойственная быту тихих монастырских затворников.

Прижатый к стене ключарь отбивался невесть как подвернувшейся ему под руку метлой от двух дюжих мужиков, в которых лишь по длинным подрясникам можно было признать людей духовного звания. Один из них был тот самый охранник, что накануне вечером стоял на монастырских воротах, сейчас же он ловко уворачивался от тычков метлы, подступая все ближе к проявлявшему чудеса ловкости ключарю.

Второй из нападавших особо не спешил, ожидая, когда товарищ его лишит их противника единственного оружия защиты. Был он более приземист и необычайно широк в плечах, имел длинные висячие усы при чисто выбритом подбородке и узкие с прищуром глаза, что выдавали в нем уроженца бескрайних степей, человека, привыкшего большую часть жизни проводить в седле, и совсем непонятно, каким ветром занесло его сюда, в глухой сибирский монастырь. Оба они чем-то неуловимо походили один на другого неспешностью движений, мягкой, кошачьей походкой и внутренней уверенностью в собственные силы и умение добиваться своего. Увидев приближающегося настоятеля и Аввакума, широкоплечий послушник недобро оскалился и ни с того ни с сего подмигнул Аввакуму.

— Эй, брат, — негромко крикнул он, чуть коверкая слова, — помощь к ярыжке этому подоспела! Что делать будем?

Вчерашний охранник повернулся назад, и в этот момент ключарь умудрился ткнуть прутьями метлы ему в лицо. Тот бешено взревел и коротким, резким движением вырвал метлу из рук ключаря, а потом без замаха с такой силой врезал ему черенком по макушке, отчего тот беззвучно рухнул в снег, словно подкошенный. Сам же он развернулся к игумену и раскатистым голосом спросил:

— Ну что, пришла пора и с тобой поквитаться?

— За что поквитаться? Чего тебя не устраивало? Живете на всем готовом, в храм вас на вороной кобыле не затащишь, а все одно неладно! — попытался он урезонить несговорчивых драчунов, а сам меж тем тихонько пятился назад.

Аввакум и прибежавший за ними прислужник тоже невольно сделали несколько шагов подальше от разбушевавшихся буянов. И неизвестно как бы обернулось дело, если бы не широкоплечий послушник, что, судя по всему, не имел ни малейшего желания вступать в драку, преспокойно направился к открытой двери погреба, нырнул туда и вскоре вышел наружу, неся под мышкой небольшой, но вместительный бочонок, скорее всего, с вином для причастия.

— Да плюнь ты на них, Андрюха, — крикнул он своему другу, — айда лучше вино пить! Вон его сколько, нам с тобой хватит, — выразительно хлопнул он широкой пятерней по дубовой стенке бочонка.

— И впрямь, чего о них руки марать, нам они не помеха, — отвечал тот, кого он назвал Андрюхой, и они дружно без оглядки зашагали в сторону братского корпуса.

— Остановитесь, братья, — крикнул им вслед Анастасий, — не берите греха на душу, Бог вам того не простит!

— А ты помолись за души наши многогрешные, — ехидно ответил широкоплечий, — чем тебе еще тут заниматься, как не молитвы читать.

— Помолюсь, братья, помолюсь, только верните вино монастырское обратно.

— Ага, дождешься, — ответил, не поворачивая головы, один из них, и они скрылись за углом монастырского храма.

Анастасий постоял в растерянности некоторое время, подошел к пришедшему в себя эконому-ключнику и, ни к кому не обращаясь, негромко произнес:

— Такие вот дела, брат… Нет моих сил больше терпеть этакое, а куда деваться? Такой мне, видать, крест выпал… Ой, Господи, спаси и защити!!!

Ключник, охая, поднялся, держась за голову, снял с пояса связку ключей и швырнул ее прямо в снег, а потом заверещал срывающимся голосом:

— Снимайте меня с этой проклятой должности, ваше преподобие! Не ведаю, как жив остался, а в другой раз так и вовсе башку оторвут. Не хочу! Не буду! — И он, всхлипывая, кинулся в сторону братского корпуса.

Игумен вздохнул, наклонился, поднял ключную связку и растерянно глянул по сторонам. Вокруг уже никого не осталось, лишь в стороне стоял внимательно наблюдающий за всем Аввакум да молодой послушник, не зная, как ему быть, переминался с ноги на ногу.

— Держи, — сунул ему в руки ключи настоятель, — привыкай к должности, а там поглядим… — И, перекрестившись на купол храма, опустивши голову, побрел в свои покои.

Послушник же так и застыл с ключами в руке, не зная, что с ними делать. Потом вдруг неожиданно приосанился, несколько раз кашлянул, победоносно глянул по сторонам и полез в погреб, давая тем самым понять и себе самому и всем прочим, что он теперича лицо должностное и ответственное.

Аввакум же усмехнулся в усы, оценивая все увиденное, подумав в который раз: «Да, порядочки тут, не приведи господи. Содом и Гоморра, иначе не скажешь. Вертеп, а не обитель Божья…»

Никогда прежде не приходилось ему даже слышать, чтоб в каком-нибудь из монастырей монахи вдруг вышли бы из-под подчинения настоятелю. Но, видимо, тут, в Сибири, все было иначе, не так, как под Москвой или Нижним Новгородом. И неожиданно ему в голову пришла крамольная и дерзкая мысль, что, довелись ему подольше здесь задержаться, он сумел бы склонить этих непокорных людей на свою сторону и внушить им неприятие Никоновых новин. А уж потом, когда они станут послушны его воле, собрать в монастырских стенах несколько десятков человек из отставных ратников и, изготовившись к обороне, объявить о своем неподчинении патриарху… А если разжиться пушками, пищалями и запастись провизией, то продержаться так можно несколько месяцев, а то и больше. И отправить ходоков в окрестные селения, чтоб шли в монастырь для защиты старой веры. Вот тогда всколыхнется вся Русь, и народ восстанет против ненавистного Никона, царь прислушается к ним и отринет от себя патриарха, призовет его, Аввакума, к себе и… Что будет дальше, на то у него уже не хватало фантазии, да и неважно, что будет. Главное — поднять народ, а там как Бог даст…

Только вот здесь, где монастырские стены сложены хоть и из толстых, но древесных бревен, способных загореться даже от малого огня, вряд ли удастся продержаться долго. Да и народец в Сибири, как он понял, может не принять его призыв. Зато на Волге, близ Москвы, на Севере и народ более восприимчив к подобным призывам и многие монастыри имеют каменные стены. У него даже голова закружилась, когда он представил себя на стене с иконой в руках в окружении вооруженных сторонников. Но он понимал, что это всего лишь мечты, о которых лучше пока молчать и продолжать вынашивать планы неподчинения патриаршей власти.

Ему вспомнились слова Марковны, когда они собирались в дорогу: «И в Сибири люди живут… Бог даст, и мы не пропадем». Рано ему еще с миром прощаться. В свои тридцать с небольшим у него еще все впереди.

«Возраст Христа, — подумал он, — и в Сибири найду учеников, кто со мной до конца пойдет не только против Никона, но и против тех, кто с ним заодно. Они еще там вспомнят протопопа Аввакума, пожалеют, что не прислушались к словам моим. Не знают, с кем дело имеют. Вот отсюда, с Сибири, всю Русь подниму и вверх тормашками поставлю! Сил не пожалею, чтоб устроить им жизнь веселую», — злорадно размышлял он, хотя и не знал, с чего начать, чтоб свергнуть ненавистного патриарха, отомстить ему за ссылку и за все унижения. Зато он твердо знал одно: ни за что не смирится со своей участью и, чего бы ему не стоило, жизни не пожалеет, но докажет свою правоту.

Но пока что до этого было далеко, требовалось еще вернуться живым и здоровым обратно из Сибири, а уж там…

* * *

Тут ему вспомнился недавний разговор с настоятелем о присланных из Москвы переписчиках, и он решил немедленно нагрянуть к ним, чтоб своими глазами убедиться, чем они там заняты. Небольшой сруб об одно оконце он нашел без труда, поскольку туда вела едва заметная тропинка, и видно было, что мало кто из посторонних заглядывал к занятым тайной работой инокам. Неказистое сооружение, больше похожее на сторожку, находилось в стороне от остальных монастырских строений, на самом речном обрыве.

Когда Аввакум подошел к двери, то, к своему удивлению, увидел, что она наполовину открыта. Он вошел внутрь и увидел посреди небольшой комнатки длинный стол, покрытый холщовой скатеркой, а на нем перевернутую склянку, разлитую тушь для письма, и по всем углам тесного помещения валялись разбросанные как попало чистые бумажные листы хорошей выделки, наверняка дорогие, как отметил для себя Аввакум; там же, на полу и на столе, виднелись порванные в клочья листы, исписанные ровной вязью; и даже перья для письма были поломаны пополам, что делало их совершенно не пригодными для дальнейшего употребления. И… ни одного человека внутри. Он глянул на пол и в ужасе сделал шаг назад, потому как близ стола виднелось бурое пятно застывшей крови.

«Господи, спаси и помилуй!» — перекрестился Аввакум и ринулся вон, больно ударившись головой о низкий дверной косяк. Не помня себя, добежал до кельи настоятеля и ворвался к нему, словно следом за ним гналась стая волков. Анастасий сидел степенно за столом и как раз просматривал листы с исправленными текстами богослужебных книг, на которые Аввакум не так давно обратил внимание.

— Что слоилось, батюшка? — спросил он, хмурясь. — Или спор наш давешный продолжать пришел? Не до этого мне, занят, как видишь…

— Где переписчики те? — спросил, ничего не объяснив, Аввакум.

— У себя в келье, где им еще быть? Зачем они тебе понадобились? Туда не велено никого постороннего пускать, и тебе там делать нечего…

— Нет их там, а на полу, на полу… кровища, будто барана резали.

— Какого еще барана? Пост идет, откуда в монастыре барану взяться? Говори толком… Чего такое углядел?

Но по испуганному выражению лица протопопа он понял, что дело неладное, и вскочил на ноги, сделал несколько шагов к двери, остановился и спросил:

— Живы они? Говори!

— Не знаю, — замотал головой Аввакум, — никого там не видел, а на полу кровь, и дверь нараспашку. Все, что приметил. Я сразу обратно и выскочил, боялся, как бы не упасть без чувств… Такого ужаса сроду глаза мои не видывали…

Анастасий, даже не накинув на плечи никакой верхней одежды, выскочил первым и побежал, путаясь в подряснике в сторону стоящего на отшибе строения. Аввакум вышел следом, не зная, что ему делать, решил за лучшее переждать здесь. Через минуту Анастасий, пошатываясь, вышел обратно и, глотая широко открытым ртом воздух, медленно побрел к воротам. Прошло еще некоторое время, и с колокольни ударил набатный колокол, сзывая всех монастырских служителей. Иноки один за другим выскакивали кто откуда и спешили к настоятелю, желая узнать, что случилось. Когда все собрались в центре монастырского двора, Анастасий, помогая себе руками, сообщил об исчезновении присланных из Москвы переписчиков, правда, ничего не сказав о пятнах крови на полу.

— Кто из вас видел их последний раз? — спросил он громко, обращаясь ко всем сразу.

Первым выступил пострадавший в недавней стычке бывший эконом и сообщил, что вчера вечером к ним отнесли из монастырской поварни ужин и оба были на месте живы и здоровы.

— Посторонние были в обители? Два дня назад их какие-то странники спрашивали, но я не велел их пускать внутрь. Не было ли их вчера? — продолжал свои расспросы настоятель.

— Надо спросить тех, кто на воротах ночью стоял, — послышался чей-то голос, — они точно знать должны.

— Так они с вечера уже пьяненькие оба были, а сегодня замок в погребе выломали, бочонок с монастырским вином забрали, меня чуть жизни не лишили, а сейчас у себя закрылись, видать, продолжают пьянствовать, — ответил за всех, озираясь по сторонам, бывший ключник.

— Кто ж им с вечера вина поднес? — спросил Анастасий и перевел свой взгляд на стоящего чуть поодаль от остальных протопопа. — Не ты ли, батюшка, случаем?

Все повернулись в сторону Аввакума, и он ощутил неприятный холодок, пробежавший у него по спине.

— Неча на меня глазеть, я весь на виду и вчерась и сегодня был. Спросите пристава, что со мной прибыл, никакой вины за мной в том деле нет и быть не может.

— Видел я каких-то мужиков, что к стражникам тем подходили, шушукались о чем-то, — подал голос тот самый молодой инок, получивший не так давно ключи от всех строений из рук самого настоятеля.

— Раньше видеть их приходилось? — быстро глянул в его сторону Анастасий. — Узнать сможешь?

— Темно уже было, не разглядел толком, — потупясь ответил тот.

— Час от часу не легче. Сейчас всем работу на время оставить и искать везде тех переписчиков. Я же у себя буду известий ждать. Всем понятно? — И Анастасий взмахом руки приказал начать поиски.

Аввакум не знал, то ли ему присоединиться ко всем, то ли уйди в келью, что была ему отведена, но в любом случае почему-то чувствовал себя невольным виновником произошедшего. Вспомнились недавно оброненные им сгоряча слова в покоях настоятеля о неминуемом наказании всех, кто поднял руку на отеческие тексты, начав править их. И вот его предсказание свершилось… Хотя в душе он надеялся, что приезжие из Москвы справщики отправились куда-то по своим делам, но что-то ему подсказывало, что результаты розысков будут иметь печальный исход.

Он не сразу обратил внимание, что откуда-то сбоку подошел Климентий и настойчиво пытался что-то объяснить ему, даже дернул несколько раз за рукав.

— Чего тебе? — спросил он, все еще находясь под впечатлением только что произошедшего. — Куда, говоришь, ехать?

— Дальше ехать надо, — видимо, в который уже раз повторил тот раздраженно, сохраняя внешнюю сдержанность в присутствии настоятеля. — Сбрую подлатал как мог, авось и до Тобольска дотянем, а там видно будет.

— Да ты неужто не знаешь, что случилось? — с удивлением спросил Аввакум.

— Откудова мне знать, когда на конюшне был, сбрую ладил… Слышал, правда, в набат били, но то не моя забота. Так едем, или еще какая напасть приключилась? Мы и так со всеми остановками, трали-вали, запаздываем на несколько ден…

— Именно, что напасть. Двое переписчиков из Москвы присланных пропали неизвестно куда. Сейчас все и кинулись их сыскивать, а потому нам как-то неловко монастырь покидать, пока все не разрешилось.

— Отчего неловко? — не понял Климентий. — Наше дело — сторона, переночевали — и айда дальше погонять, пущай они тут сами разбираются. Мы-то чем поможем?

Аввакум помолчал, не зная что ответить. Пристав был по-своему прав, действительно, особой помощи они не окажут, но и так вот взять и уехать тоже было как-то неловко, не положено в таких случаях бежать, словно воры, вызывая тем самым невольные упреки, а то и подозрение.

Климентий же меж тем продолжал канючить:

— Еще чуть протянем — и все, придется до утра ждать, до ближайшего постоялого двора засветло не доедем, уже скоро темнеть начнет, под елкой, что ли, ночевать будем?

— Слушай, я тебе не начальник, приказать не могу, так что иди к игумену и спроси у него разрешения. Все одно из монастыря нас без его благословения не выпустят. А я тем временем схожу узнаю, может, нашли уже тех двоих…

Климентий зло чертыхнулся и зашагал в сторону настоятельских покоев, Аввакум же отправился к спуску, что вел к реке, поблизости от которого находилось помещение, отведенное справщикам. Между ним и монастырской оградой была небольшая калитка, которой пользовались, чтоб ходить на реку за водой. Она закрывалась на обычную задвижку, и открыть ее не представляло особого труда. Он заметил, что по монастырскому двору бегали от одного строения к другом занятые поисками иноки, но, как ему показалось, без особого успеха. Легко открыв калитку, Аввакум вышел на берег и внимательно глянул по сторонам. Ему сразу бросились в глаза две борозды на снегу, оставляемые обычно, когда волокут что-то тяжелое. В одном месте блеснула капелька застывшей крови, он нагнулся, поддел ее ладонью вместе со снегом, поднес к глазам. Она была алого цвета, словно спелая малина, и ему вдруг сделалось страшно, захотелось повернуть обратно, но он пересилил себя и стал спускаться к реке.

Тропинка вела к проруби, возле которой что-то чернело, а что именно, издалека он не мог разобрать, хотя и догадался, что именно это могло быть. Не доходя нескольких шагов до проруби, он в ужасе остановился, различив торчащую из-подо льда человеческую голову и… лежащие подле уже затянувшейся тонкой пленкой льда поверхности воды, отдельно от туловища окровавленные кисти рук. Внимательно рассмотреть ужасную картину у протопопа просто не хватило сил, и он бегом помчался обратно, несколько раз поскользнулся на крутом подъеме, падал, вставал, пока не добежал все до той же калитки. Там он встретил двух монахов, что с недоумением глянули на него и хотели было идти дальше, но Аввакум замахал руками в сторону реки и, едва шевеля губами, произнес:

— Там, там они…

— Кто? — не поняли монахи, но потом догадались, оттолкнули протопопа и скачками помчались к реке.

* * *

…Вечером, когда тело покойного лежало в храме и над ним читался Псалтырь, вся братия собралась в трапезной. Аввакум с Климентием, который ввиду чрезвычайных обстоятельств волей-неволей вынужден был смириться с задержкой, заняли места на краю стола, а по центру в скорбной позе восседал игумен Анастасий. Не было лишь двух возмутителей спокойствия, что, как во всеуслышание донес отказавшийся от своей должности бывший ключник, благополучно отсыпались у себя в келье, опустошив весь похищенный ими из монастырского погреба бочонок.

Анастасий сосредоточенно обвел взглядом всех собравшихся и сообщил:

— Местному воеводе уже донесено о случившемся у нас несчастье. И в Тобольск нарочный отправлен к владыке Симеону. Пока же давайте сами будем думать, кто мог покуситься на жизни братьев наших. Пока приказные из Тобольска до нас доберутся, суть да дело, злодеи те скрыться успеют.

— Так, поди, посты воевода выставит на всех дорогах, куды оне денутся? — без особой надежды в голосе проговорил рыжеволосый, с тоненькой козлиной бородкой монах, сидевший на самом краю стола.

На него сердито зыркнул седовласый инок со сросшимися на переносье бровями и изможденным лицом и негромко пробурчал:

— А им и деваться никуда не надо, тутошные они все…

Анастасий, хоть и не расслышал все, что тот сказал, но сразу уловил смысл его фразы, а потому властно хлопнув ладонью по столу, потребовал:

— Говори, отец Симеон, что знаешь, негоже скрывать от братии, ежели тебе что о том известно.

— Чего мне известно, то всем ведомо… — все так же гнусаво ответил тот, — местный то народец, иначе быть не может…

Игумен бросил взгляд в сторону Аввакума, будто тот прежде всего был причастен к произошедшему, кашлянул несколько раз, степенно отер бороду и спросил, обращаясь ко всем сразу:

— Не пойму я, братцы, намеков ваших… Тут такое смертоубийство произошло, а вы думаете отсидеться, как мыши за печкой? Приставы заявятся, каждого трясти начнут. А кто им не понравится, на съезжую к воеводе прямиком потащат, а там, сами знаете, разговор короток! Кнут да дыба, мигом все заговорят, обо всех своих грехах вспомнят, ничего не скроют, не утаят. Говорите все как есть! — И он снова стукнул по столешнице своим белым кулачком, слегка сморщился, видно, перестарался и вдруг перешел на визг:

— Признавайтесь, выродки!!! Кто погубил московских переписчиков? Кто из вас к смертоубийству руку свою поганую приложил?! Говорите, пока я спрашиваю, а то дальше хуже будет, никого не пощажу, всех до единого прикажу под допрос свести! Вот ужо тогда попляшете, коль пяточки вам подпалят, заголосите, душонки ваши подлые к небу возлетят… — сыпал угрозами, забыв о своем духовном чине, игумен, словно сам был готов пытать каждого.

Аввакум с удивлением слушал такого спокойного с виду, как ему изначально показалось, настоятеля и диву давался.

«Где только он так выучился выговаривать? Этак только паромные грузчики костерить один другого умеют, а тут на тебе, настоятель, божий человек, ругательствами сыплет, о Боге не думая…» — с грустью думал он. И предположил, что, скорее всего, настоятель, прежде чем попасть в этот монастырь, много чего повидал в этой жизни. По доброй воле редко кто попадал в Сибирь, а потому долго придется ждать, пока населят эти необжитые края настоящие монахи, много воды унесут сибирские реки в северное море, где эти воды смешаются с другими, очистятся от ила и грязи и застынут ледяными глыбами, чистыми и непорочными, без единого пятнышка, какой, собственно, и должна быть монашеская душа…

Когда игумен чуть успокоился и, тяжело дыша, стал вытирать рукавом рясы струившийся по его лицу пот, то в трапезной воцарилось неловкое молчание. Лица у всех словно окаменели. Все до единого понимая, угрозы, услышанные ими, вполне могут стать реальностью, и тогда кто знает, как обернутся их судьбы. Но молчание длилось недолго. Неожиданно для всех из самого темного угла поднялся сидевший отдельно старик и, опираясь на сучковатый посох, сделал несколько шагов в сторону стола, а потом остановился, словно ожидая чего-то. Аввакум пристально вгляделся в его лицо и увидел, что глаза старца покрыты уродливыми бельмами, из-за которых он вряд ли мог видеть мир во всем его многообразии и красках. По тому, как все почтительно повернулись в его сторону, он понял, что он пользуется среди иноков уважением, и стал ждать, что скажет вышедший вперед слепец.

— Зря вы, ваше степенство, всех нас г грязью смешали, — начал тот неторопливо говорить тонким, чуть осипшим старческим тенорком, — я хоть и слепец, а вижу и знаю поболе многих. То прежде всего ваша вина, отец Анастасий, что приняли тех писцов московских. Ведь я вам еще когда говаривал, жди беды, вот она и не преминула явиться смертушкой их обоих. Одного, как понимаю, в прорубь скинули, он и пикнуть не успел, а второй за лед цеплялся, так ему обе рученьки и отчекрыжили. Кто ж, скажите вы мне, мог из нашей братии на такое пойти? Тут одни овечки неприкаянные собрались, сидят, дрожат, словно засохшие листы на осине. Куда им до такого? Не выдюжат! Да и какое у них орудие? Метла да дреколье. Заведись среди нашинской братии смелец какой, что похотел бы писцов тех жизни решить, он бы на кровь не пошел. Кишка тонка. А вот, глядишь, со зла или там по дурному умыслу мог им зелья какого в еду или питье подсыпать, но и на то бы его умишка скудного не хватило. А вот ратники наши, что ни богу свечка, ни черту кочерга, те по пьянке могли бы кровушку Кому пустить, точно говорю. По моему разумению, давно бы их из обители пора вон выставить, один грех от их пьянства и пакость разная. Но… понимаю, начальством к нам они направлены, а с начальством спорить грешно, да и опасно. Тем более не вам, отец Анастасий, не в обиду будет сказано. Не пристало нашему теляти с волками бодаться, а то останутся от него хвост да шкура…

При этих словах между оживившимися монахами послышались смешки, некоторые даже заулыбались, исподтишка бросая взгляды в сторону тут же густо покрасневшего игумена. Но он молчал, видимо, не впервой старец отчитывал его таким вот образом. А тот продолжил:

— Потому так вам скажу, братья мои возлюбленные, хотя любить-то вас особо не за что, но, коль Христос завещал, так тому и быть, считайте себя возлюбленными моими и понимайте, кто как знает. А бояться надо не вам, а игумену нашему, что порядка в монастыре навести не может, да еще и на святые книги отцов наших покусился, переиначить их решил, а оно вот как обернулось…

При этих его словах Анастасий открыл было рот, хотел что-то возразить, но потом махнул рукой в сторону старца и закрыл лицо левой ладошкой.

— И вот еще чего скажу, — не унимался тот, — на меня как человека незрячего иные внимания не обращают, зато я слышу поболе других. А слышал я не так давно, как жители местные говорили о каких-то странниках, что по монастырям ходят и выискивают тех, кто переписным делом занят. Говорят, что им какую-то там бумагу составить надо или иное что. Кто им повелел ту бумагу составить, молчат. Видать, врут, прикрываются тем, а сами вызнать желают, что да как, где и в каких монастырях засланные писцы сидят.

Старец ненадолго остановился, облизнул сухие губы, а потом, набравши в грудь побольше воздуха, закончил:

— По мне, странники те или кто они на самом деле есть, узнавши все, местных мужиков вразумили, будто в кельях наших дьявольские письмена пишутся, и скоро антихрист вслед за теми переписчиками явится, а тогда всем нам несдобровать. Слышал, что в одной деревне батюшку молодого, что взялся службу вести по-новому, чуть жизни не лишили, да бабы местные отстояли его и подале из деревни отправили. А, думаете, здесь, в тюменском городе, нет таких? Тут народ отчаянный живет, на все способный. Вот они сторожей подпоили, а когда те мертвецки пьяные в караульне своей песни распевали, то я вчерашней ночью самолично слыхивал, думал отцу Анастасию сегодня попенять, что спит крепко, может и не услыхать, как ангелы Божьи возле ворот вострубят, ан нет, не успел. Видать, этой ночью и свершилось черное дело, иначе и быть не может. Как сторожа те проспятся, их и спрашивайте, кто им вино подавал. Коль запираться станут, тащите их прямиком к воеводе, там им языки быстро развяжут. Вот тогда на тех душегубов сразу и выйдите…

С этими словами он неторопливо повернулся и, стуча своим посохом, вернулся на свое место.

По одобрительному гулу среди братии Аввакум догадался, что старец пользовался уважением среди них и слова его были восприняты всеми как руководство к действию. Первым соскочил со своего место ключарь, которому днем досталось от бывших ратников, что и несли охрану ворот прошлой ночью, а потом, видать, решили продолжить гулянку и прямо на глазах настоятеля ограбили винный погреб.

— Надо их прямо сейчас и повязать, пока они проспаться не успели, — взвизгнул он и глянул по сторонам, ожидая поддержки. Но желающих связываться с дюжими дебоширами среди монахов не нашлось, и он пристыженно опустился на место.

Тогда со своего места поднялся настоятель Анастасий и негромко, но твердо заявил:

— Прав старец Варлаам, поставив мне на вид, что терплю в святом месте безобразия такие. Терплю — да! Но не по своей воле. Мне владыкой было велено всех бывших ратников в число братии зачислять и в специальные книги вписывать, потому как деваться тем бродягам, акромя как в местные монастыри, больше некуда. И еще владыка на все мои грамоты к нему о творимых теми ратниками бесчинствах в стенах монастырских, ответствовал, мол, с ними нужно обходиться ласковым словом и смирять тяжкой работой и молитвой. Чего из того вышло, сами видели. Теперь мне по всей строгости придется ответ нести, и не только перед нашим владыкой, но и перед самим патриархом, поскольку то были ими присланные люди…

Он тяжело вздохнул, перекрестился и, найдя глазами Аввакума, сказал, обращаясь к нему:

— Меж нами здесь человек есть, что завтра в Тобольск едет, попрошу его рассказать все, что он своими глазами видел, владыке Симеону. — На что протопоп согласно кивнул. — А сам завтра пожалую к воеводе и передам свои подозрения по поводу странников и о чем тут нам старец Варлаам сказывал. Пусть он пока следствие в свои руки берет и разбирается по всей строгости с теми, кого виновным сочтет. А наше дело, братья во Христе, молебствовать о спасении безвинно убиенных христиан и совершить в положенный срок таинство отпевания. С тем и разойдемся, аминь.

Все с облегчением вздохнули и поднялись со своих мест. Аввакум вышел вместе со всеми на монастырский двор и глянул на чистое, без единого облачка небо, на котором высыпали яркие звезды, чей свет притягивал взгляд любого человека и заставлял думать о вечном, что находится за гранью его человеческого понимания.

«Как странно устроен мир, — подумал он, — смерть стоит рядом с жизнью, и кто из них главнее, не понять. Может, в том и кроется простота мироустройства, что попасть на небо гораздо легче, чем нам кажется. Нужно только умереть и… ты уже там…»

И вдруг где-то из глубины двора раздался чей-то удивленный голос:

— Братцы, откуда-то так дымом тянет, словно горит что…

— То, видать, печь затопили, вот дымом и тянет… — отвечал ему кто-то из не разошедшейся еще толпы.

— Да нет, уж больно шибко пахнет с той стороны, где келья переписчиков убиенных стоит.

Несколько человек бегом кинулись в ту сторону, откуда тянуло дымом, и вскоре вечернюю тишину прорезал дикий крик:

— Пожар! Батюшки святы! Горим!!!

Вся братия, не сговариваясь, побежала на крик, и Аввакум, влекомый общим потоком, вместе с ними. Едва он повернул за конюшню, откуда доносилось жалобное ржание учуявших пожар лошадей, как увидел вырывавшиеся языки пламени из-под тесовой крыши одиноко стоящей почти над самым речным уступом кельи, куда он еще недавно заходил. Монахи же застыли в нерешительности в нескольких шагах от бушующего пламени в полной растерянности, не зная что предпринять. Рядом громко заголосил отказавшийся от своей должности ключарь, и в поднявшемся шуме было не разобрать, о чем и к кому он взывал, заломивши обе руки.

— Хватит выть, — саданул его в бок Аввакум, — тащи скорее лопаты, надо снегом закидать, чтоб огонь дальше не пошел.

Тот согласно закивал и кинулся куда-то бежать, а несколько человек уже хватали пригоршнями снег и кидали его в пламя, пытаясь хоть таким образом противостоять огненной стихии. Сзади раздался зычный голос игумена, требовавшего тащить из келий воду и ведра. Кто-то догадался открыть двери конюшни и выпустить бивших копытами в дверь лошадей, среди которых были и кони, на которых приехали Аввакум с Климентием. Кони тут же дали стрекоча, помчавшись в сторону ворот, а Климентий, что не расставался с починенной им недавно упряжью, кинулся следом, боясь, как бы те не выскочили за стены монастыря.

Не прошло и получаса, как на месте ладного домика осталось жалкое пепелище, и монахи длинными баграми растаскивали в стороны горящие головни, засыпали их снегом. Те шипели, но постепенно гасли, выбрасывая вверх облачка белого пара. На счастье, огонь ввиду полного безветрия не перекинулся на другие строения, и самому монастырю опасность не угрожала.

Протопоп, пропахший, казалось, насквозь запахом гари, стоял чуть в стороне от остальных монахов и гнал от себя мысль о том, что Господь таким жутким образом покарал затеянное Никоном дело по замене церковных книг. Но мысль эта, овладевшая им помимо его воли, не желала покидать голову, хотя он уже многократно раз за разом повторил молитву иконе Божьей Матери Неопалимая Купина: «Царице Небесная, Владычице наша, Госпоже Вселенныя, Пресвятая Богородице, нескверная, неблазная, нетленная, пречистая, чистая Приснодево, Марие Богоневесто, Мати Творца твари, Господа славы и Владыки всяческих! Тобою Царь царствующих и Господь господствующих прииде и на земли нам явися. Ты убо Божие милосердие воплощенное…»

Ничего не помогало… Мысль об огне карающем и очищающем людские греховные деяния не покидала его. Он еще не мог до конца сформулировать свою мысль, что огонь и есть единственный способ борьбы с никоновской крамолой, что-то мешало ему это сделать, но зачарованный увиденным, он, не отрывая взора, смотрел на уносящиеся вверх остатки искр и вспомнил недавнее свое размышление о близости жизни и смерти.

«Огонь, именно огонь возносит души людские в мир небесный, где каждая душа человеческая искрой летит вверх… И нет силы, которая может воспрепятствовать тому огню, перед которым человек бессилен и беспомощен…»

Наконец, поняв, что сегодня открыл что-то главное для себя, он, сосредоточившись на этом, отправился в отведенную ему келью, зная, что не уснет до утра, а будет вновь и вновь обдумывать свое открытие, подсказавшее ему дальнейший путь в борьбе с ненавистным патриархом.

* * *

…Климентий постучал к нему, едва только начало светать, и в утренней дымке обозначились контуры монастырских строений и силуэты деревьев по ту сторону реки. Климентий, видать, несмотря на все случившееся, сумел несколько часов соснуть, а потому выглядел довольно бодрым и даже суетным.

— Скорее бы уехать с этого проклятого места, — ворчал он себе под нос, проверяя упряжь на лошадях. — Не выпусти вчера коней вовремя, задохлись бы от дыма, а то и вовсе сгорели. Вот тогда бы мы с тобой, батюшка, запели матушку-репку на разные голоса. Вовек не забуду этой поездки, будь она неладна…

Аввакум же молчал, не имея никакого желания поддерживать разговор, и лишь попросил чуть подождать, чтоб он заглянул к настоятелю и сообщил о своем отъезде.

— Негоже вот так, как татям ночным, сбегать, не простившись, — произнес он тихонько, но пристав в ответ согласно кивнул, понимая, что без позволения настоятеля их могут и вовсе из монастыря не выпустить.

Видимо, игумен тоже не сомкнул этой ночью глаз, потому как сразу в ответ на негромкую молитву Аввакума открыл ему дверь и чуть отступил назад, давая тому войти внутрь.

— Благословите, ваше высокопреподобие, нам вот ехать время пришло, пристав мой сердится, что и так запаздываем. А то я бы остался, может, и помог чем, — с поклоном обратился к нему Аввакум.

Тот, словно сбросил тяжкий груз, вздохнул и широко перекрестил протопопа, а потом, словно нехотя, слегка приобнял его и подставил щеку для поцелуя.

— Поезжайте с Богом, батюшка. Чем вы теперь помочь можете. Вот всю ночь писал на имя святейшего патриарха доношение о случившемся. Думаю, недолго мне здесь после всего этого оставаться позволят, сошлют куда подале, ладно, если совсем крест не снимут. Куда мне тогда деваться? Ни семьи, ни родных, — сокрушенно покачал он головой.

— Бог милостив, все устроит, — попытался подбодрить его Аввакум, — найдут тех убийц, накажут примерно… Пока суть да дело, все одно вам при монастыре быть нужно. Как его без настоятеля оставлять…

Анастасий как-то безнадежно махнул рукой, показывая тем самым, что он не особо верит в благополучный исход дела, и промолчал, ожидая, когда протопоп оставит его одного. Но тот, словно чувствуя за собой какую-то вину, спросил его, придавши голосу своему уверенность и силу:

— Что владыке при встрече передать? Мы с ним хоть и неблизкие, но давние знакомцы…

— Расскажите все как есть. Мне, человеку православному, скрывать чего не пристало. Если виноват в чем, то пусть накажет меня владыка. Вчера старец Варлаам правду сказал, что во всем случившемся моя вина наипервейшая, не усмотрел, сил не хватило порядок должный навести. Сам, поди, видел, что эти бывшие ратники творят. Не будь их, все бы могло иначе повернуться, и убийства бы с пожаром не случилось… Но вы, батюшка, правильно сказали, что если всех послушников разогнать, то, почитай, мы с ключарем вдвоем тут только останемся. Каков же это монастырь будет?

— Да, — словно что-то вспомнив, спросил Аввакум, — пожар тоже не сам по себе случился? Запалил кто-то келью ту, так думаю…

— Выходит, что так… Пока все мы в трапезной решали, как нам убийц сыскать, они тем временем наверняка и запалили келью, что на отшибе стоит. Там с реки подход свободный, а ночи, сами видели какие здесь темные, за всем не углядишь…

— Молиться за вас стану, — произнес на прощание, уже открывая дверь, Аввакум. — Бог даст, все обойдется, может, и свидимся еще когда…

— Ну, если не на этом свете, то на том непременно свидеться должны, — усмехнулся в ответ Анастасий, прикрывая за ним дверь.

* * *

И вот, Я с тобой; и сохраню тебя везде, куда

ты не пойдешь; и возвращу тебя

в сию землю; ибо Я не оставлю тебя,

доколе не исполню того, что Я сказал тебе.

Быт. 28, 15


Спустившись с крутой горы, лошади, направляемые Климентием, вышли на замерзшую реку, и далее он погнал их по извилистому руслу, поглядывая время от времени на нечасто выставленные по краям санного пути вешки.

А Климентий, что нещадно нахлестывал лошаденок, несказанно уморенных за несколько месяцев пути, злился на конюхов, подсунувших ему старую упряжь, из-за чего он может вообще встать посреди долгой дороги, и никакие молитвы не помогут без нее вернуться ему обратно под родной кров. Злился он и на монахов, у которых она наверняка была, но говорить с ними об этом было делом безнадежным. И протопоп, сопровождаемый им, ради собственного же блага давно мог купить, судя по его достатку, новую упряжь хотя бы из благодарности, что везли его за счет патриарха, а не добирался до Сибири, как сотни и тысячи подобных ему, пешком или на перекладных.

И не было Климентию ни малейшего дела, за что сослали того в Сибирь, виноват ли он или наказан ошибочно, в пример другим. И о вере Климентий вспоминал лишь по престольным праздникам, когда требовалось идти в храм под исповедь и причастие. Чаще всего вспоминал он о Боге в дороге, которая уже много лет стала неотъемлемой частью его жизни, если попадал в разные переделки, и тогда молитва рождалась внутри, как бы сама собой и лилась тихо, незримо и наверняка много раз помогала.

Нет, безусловно, в Бога он верил и себя без веры не представлял, но не было у него, как у иных, подобострастного и всепоглощающего чувства причастности своей к Богу. Тот существовал отдельно где-то далеко на небесах, а он, Климентий, жил на земле одиноко и тяжко, со страданиями и полным непониманием, за что ему выпала такая доля.

Аввакум же думал про себя, что пусть не сразу, постепенно, но отношения меж ним и приставом смягчились от совместно перенесенных тягот и испытаний. Особенно после событий в Троицком монастыре, который они, слава богу, наконец-то благополучно покинули. Климентий, пусть и неоткрыто, но признал за Аввакумом старшинство, начал более почтительно говорить с ним и вел себя, как обычный прихожанин, пришедший в храм на службу, хорошо понимающий, чья здесь власть. И это был далеко не первый случай, когда в процессе общения у Аввакума менялись взаимоотношения с его бывшими противниками и недоброжелателями, которые постепенно становились пусть и не единомышленниками его, но хотя бы соглашались с ним, не перечили и не противились всему, что он им предлагал.

* * *

…В это время в далеком селе на Урале Анастасия Марковна кормила детей просяной кашей и тихо шептала про себя молитву, прося Бога, чтоб он помог мужу ее добраться до Тобольска, послал детям выздоровление. А еще она просила, чтоб Господь позволил бы ей поскорее свидеться с тем, кто был ее единственным и самым любимым человеком на всей земле. И она не представляла свою жизнь без него и считала своего Аввакумушку самым умным, красивым и смелым среди всех известных ей мужчин. И в молитвах образ мужа сливался с образом Бога, и были они для нее неразличимы, одинаково важны и значимы.

…Через какое-то время Климентий глянул назад и неопределенно произнес:

— Что-то казачка нашего не видно, — задумчиво проговорил он, — не отстал бы, а то потом ищи-свищи его, теряй время.

— А может, его игумен задержал по какой надобности, — равнодушно предположил Аввакум, хотя ему было совершенно все равно, нагонит их казак, или они дальше поедут одни.

Как ни странно, но и смерть переписчиков, и неожиданно возникший пожар не всколыхнули его душу, не зажгли воображения не лишили постоянной уверенности в себе. Его будто не было ни возле проруби, ни рядом с иноками, тащившими ведра с водой, чтоб залить пламя. Разве что выскочившие из конюшни лошади взволновали его сильней всего остального. И запах гари, до сих пор шедший от одежды и вызывавший желание осыпать себя снегом и натереть им одежду, лицо, отогнать от себя и забыть навсегда.

Сейчас его больше заботило другое: он вдруг с необычайной ясностью начал ощущать, как несказанно устал, вымотался и, судя по всему, находится после всего случившегося на грани душевного срыва. Так с ним уже бывало, когда приходилось держать долгие посты и изнурять себя многими воздержаниями в житейской жизни. Сейчас же, когда шел долгий рождественский пост, он и в дороге каждодневно перед сном, стоя на коленях, вычитывал обязательные каноны, перед небольшим походным иконостасом, которым успел запастись перед отъездом из Москвы. И днем в санях, сидя сзади не обращающего обычно на него внимания пристава, он беспрестанно перебирал привезенные из Святой земли знакомым купцом сандаловые четки, повторял молитвы, прося у Бога помощи себе и своим близким.

Вспоминал он во время молитв друзей-единомышленников своих, которые, как и он, кто раньше, кто позже были направлены из Москвы в ссылку ненавистным Никоном. При этом он, бывало, беседовал, спорил с ними, незримыми, чувствуя, как молитва сближает и соединяет их. И знал, они тоже молятся за него и, покуда живы, будут взывать к Богу, прося заступничества и скорейшего освобождения от бед, свалившихся на них нежданно-негаданно. Пока же надо терпеливо сносить все испытания и тяготы и крепить, крепить себя общей молитвой, дожидаясь своего часа. А то, что он вернется обратно в Москву, где они соберутся вместе, Аввакум ни на йоту не сомневался. Лишь бы пережить, выдержать все уготовленное, как стойко и тысячу лет назад переносили унижения и страдания все мученики и страстотерпцы за веру Христову. Привычным движением он нащупал на груди наперсный серебряный священнический крест, подаренный ему духовным отцом и покровителем — Иваном Нероновым.

«Где он теперь? — с тоской подумал Аввакум. — Живой ли? Помолись, брат Иване за меня грешного. Испроси у Господа, чтоб достойно покарал окаянного Никона, который, словно лис, пробрался на престол патриарший, льстивыми речами своими околдовал царя Алексея и всех вокруг. Пусть падет на него гнев Божий и откроются глаза у людей, которые рано ли, поздно ли поймут, на чьей стороне правда».

От беспрестанного внутреннего напряжения, неизвестности, ожидания разрешения участи своей, душевные силы его напряглись до такой степени, что казалось, тронь кто, зазвенит туго натянутой струной, готовой в любой момент порваться, лопнуть, и тогда прервется земная жизнь, а вместе с тем прекратятся и все ниспосланные свыше испытания. Но Господь не слал Аввакуму подобной милости, и сам он понимал, это только начало, а главные лишения и страсти предстоят впереди, там, в Сибири, в стране угрюмой и печальной, где человек теряется, словно лист, сорванный с дерева и упавший в лесной чаще на землю.

Кроме усталости душевной с каждым днем все больше давала себя знать усталость телесная. За четыре месяца, проведенных в дороге, в какой-то момент он перестал чувствовать боль в руках и ногах. Нет, они не перестали болеть, как это было в самом начале пути, но вдруг наступило какое-то отупение, когда боль совсем не ощущалась. Видно, тело перестало посылать сигналы, уставшее до такой степени, что уже ничем нельзя было его удивить. Однажды утром, ударившись на кочке коленом о край саней, он с удивлением отметил, что боли не почувствовал. Но вечером, сняв одежду, обнаружил на ноге здоровенный синяк. Он долго разглядывал его, мял пальцами — боли не было. Тогда он испугался, стал щипать себя и даже попробовал уколоть руку острием ножа. Боль не вернулась. Она или умерла, или отстала в дороге, освободив его от своих постоянных услуг, и неизвестно, хорошо это или, наоборот, плохо.

Постепенно он привык и к этому новому чувству, когда телесные страдания отступают, и тело начинает жить без них, забыв о боли. Но если с потерей боли он смирился, то боялся, как ни странно, а вдруг так же исчезнут и страдания душевные, понимая насколько это страшней, нежели потеря ощущений телесных, и радовался, что чувства еще повинуются ему, значит, жива пока душа, и он остается человеком, а не бесчувственным истуканом.

В перерывах между молитвами ему не хватало обычного разговора с близкими людьми, и он в который раз посетовал, что Анастасия Марковна и дети не смогли ехать вместе с ним. А еще он скучал по гомону людских голосов, привычному городскому шуму, уличной сутолоке и всему тому, что составляло внешнюю сторону человеческой жизни. Здесь же, в Сибири, страшили именно тишина и безмолвие, необозримость снежного пространства и кажущаяся близость неба к земле. Удивительно, но небо здесь было совершенно другим, не похожим на то, к которому он привык ранее. Непонятным образом оно прижимало человека к земле, незримо давило и казалось настолько близким, что, верилось, стоит найти шест подлинней, распрямить его, и ты проткнешь насквозь небесную оболочку, словно молочную пенку лучиной в крынке со вчерашним молоком. И звезды по ночам казались чуть ли не в два раза больше тех, какие он видел прежде, сверкая драгоценными каменьями на темном своде. И до них хотелось дотянуться, если найти гору покруче, сковырнуть, вырвать из привычных ячеек и, доставши, положить в карман, где бы они жили яркими светлячками наряду с другими обиходными вещами.

Все вокруг было каким-то первозданным, девственным, словно Господь создал этот мир не далее как вчера и человек не успел оставить в нем своих следов и отметин, встречающихся в иных местах людского обитания проплешинами полей, гарей и сваленных деревьев. Иной раз казалось, будто бы они с Климентием первые, кто после Сотворения мира ступил на речной лед, сияющий стеклянной синевой в отдельных незакрытых снегом местах. Но встречающаяся через час-другой небольшая деревенька говорила об обратном, пахло жильем, и дымки из труб выдавали присутствие в домах хозяев, пришедших сюда задолго до них.

Еще Аввакума поражала снежная белизна, режущая глаз до слезы своим неестественным блеском. Если долго смотреть на все заполняющий вокруг искрящийся алмазным сиянием снеговой покров, то через какое-то время веки сами наползали на глазницы, неся с собой сонливость и расслабленность. Но она тут же сменялась тревогой, словно за тобой следит сверху кто-то большой и незримый, готовится напасть неожиданно и коварно, как только ты на мгновение зазеваешься.

Его так и подмывало спросить об этом Климентия, но, представив его ехидную ухмылку и невразумительный ответ, он отказался от этой мысли, пытаясь самостоятельно разобраться в том, что его так тревожит. Он понимал, что око Господне следит за всем сущим на земле и ничто не может укрыться от всевидящего взгляда Его.

Но почему же он не замечал подобного внимания к себе прежде там, на Руси? Почему именно в Сибири он так явственно почувствовал взгляд Божий? Он ничуть не сомневался в истинности своих размышлений, поскольку жил с ними с самого момента рождения своего, ни на миг не усомнившись, кто правит миром и кто направляет каждый шаг любого человека. Его смущало другое. Если за ним стали столь пристально наблюдать, то это можно объяснить или важностью происходящего, или вниманием Господа к скромной персоне его. Что, впрочем, было одно и то же. В любом случае подобное открытие не придало Аввакуму уверенности душевной, а вызвало лишь еще большую тревогу и напряженность.

Потом в душе его неожиданно зародилось столь редко посещающее Аввакума сомнение в правильности собственных мыслей, поступков и верности прежних убеждений. Выбрав путь служителя церкви, он раз и навсегда уже в зрелом возрасте уверовал не только в Бога, но и истинность свою. Иначе и быть не может: коль он верует в Него и все поступки свои согласует с Ним, то и безошибочность всех действий и мыслей его предопределена свыше.

Страдания же свои и близких ему людей он объяснял теми редкими душевными сомнениями, что порой посещали каждого смертного, за что он, ведя жизнь праведную, страдал в зависимости от тяжести и глубины своих сомнений.

Теперь же ход мыслей Аввакума потек в обратном направлении — не от причины к последствиям, а от настоящего к прошлому. Но каждое рассуждение наталкивалось на простой, но трудно разрешимый вопрос: так ли уж верны и правильны все поступки его?! Как бы сложилось все, прими он нововведения Никона и не воспротивься им? Где бы он находился сейчас, промолчи, прими на веру то, что приняли многие. И дело не в том, что искал он себе послабления участи и освобождения от ссылки, нет, ему хотелось уяснить насколько истинно все содеянное им, последствия чего он теперь зрит на самом себе.

«А разве Христос не воспротивился фарисеям и не погнал их из храма? — вопрошал он сам себя. — И пострадал он за сопротивление вере иудейской, за призыв к вере истиной, от Бога данной…»

…На этом месте рассуждения Аввакума в очередной раз зашли в тупик. Получалось, Христос призывал к вере новой, и Никон призывает к новому… Он никак не ожидал подобного поворота и даже выронил из рук четки, до того собственная очевидная мысль поразила его. Выходит, он, Аввакум, — фарисей?! Как же так? Он, защитник веры Христовой?! А что же Никон? И он от веры Христовой не отказывается, но призвал к смене старинных традиций и правил, исправлению богослужения. Ничего нового он тоже не привнес. Так кто же из них двоих прав? Где есть истина?

Аввакум задумался, подыскивая сравнение для своего главного недруга. И тут его осенило: «Лютер! Точно Лютер! Никон, как и Лютер, призвал к упрощению обрядов, к смене их. А это уже ересь великая».

Но тут кто-то со стороны словно шепнул ему в самое ухо: «Лютер не согласился с папистами. А паписты-католики всегда были ненавистны нам. Их вера стала неправедной с тех самых пор, как они откололись от Византии, от истинного христианства. Выходит, Лютер лишь усугубил конец их, внеся очередной раскол в умы верующих».

Но ответ на столь каверзный вопрос нашелся неожиданно быстро и как бы сам собой.

«Враг врага нашего есть друг нам», — вспомнилась ему где-то вычитанная фраза, и он обрадованно хихикнул, разрешив свои непростые сомнения.

«Выходит, что Лютер нам ближе, нежели паписты?» — озадаченно подумал он. Но назвать его другом он никогда бы не посмел и потому совсем приуныл, окончательно запутавшись, чего с ним прежде никогда не случалось. Всегда была ясность в рассуждениях подобного рода. А сомнения, они присущи нестойким в вере, не знающим, к кому преклонить колени свои. Ему же, православному протопопу, стыдно сомневаться в очевидном.

Он вернулся мыслями к Христу, представив, что сейчас его на этих вот самых санях везут на Голгофу, где предстоит мучительная казнь, а вслед за тем… смерть.

Климентий увиделся ему римским воином в блестящих доспехах и в шлеме с перьями на голове, а отставший казак — стражником, что будет прибивать его к кресту и потом на пике подносить губку, смоченную уксусом. Ему даже послышался шум озверевшей толпы, крики: «Распнуть его, распнуть!!!»

И тут, подняв глаза к небу, он явственно увидел, как солнечный луч, пробившийся через грязно-серую тучу, высветил в воздух прямую, как лезвие ножа, перекладину, а снизу, от земли другой яркий луч, отраженный, скорее всего, от речного льда, пересек его, образуя в небесной выси огромный крест. У Аввакума даже волосы на голове зашевелились от увиденного, и он истово закрестился, сорвав с головы шапку. Внутрь заполз противный липкий холодок, на душе сделалось отвратительно до жути.

Нет, к казни он был пока что не готов, потому как не собрал сторонников, не имел учеников, и само учение пока что отсутствовало.

«Господи, отведи час смерти моей на другой срок», — горячо зашептал он, уже не представляя четкой грани между действительностью и собственным вымыслом.

* * *

В этот самый момент раздался негромкий голос Климентия, который с облегчением проговорил, указывая кнутовищем за спину Аввакума:

— Едет, песий сын, тудыть его в колено.

— О чем ты? — спросил тот с дрожью в голосе, все еще находясь под впечатлением собственных вымыслов. Аввакум осторожно глянул назад, ожидая увидеть что-то немыслимое, но быстро разглядел скачущего по их следу отставшего в Тюмени казака и успокоился.

— Послал Бог помощничков, — продолжал тем временем зудеть Климентий, — только и думают, как бы брюхо набить да на печи поваляться, а мне отдувайся за всех. И за тобой присматривать надо, а то, не приведи господь, сбежишь, с меня первого и спросится.

— Куда тут бежать? — попытался вставить слово Аввакум, но Климентий и слушать его не стал, а с жаром продолжил разговор о том, что у него, видать, накипело за много дней пути, но он все носил этот груз в себе; зато сейчас, когда поездка близилась к завершению, решил высказать все за один раз.

— Сбежишь, не сбежишь, не в том дело. А приглядывать все одно надо. Вам только волю дай, потом обратно не завернешь, будете удила грызть да на свой лад воротить. Нет, я на службе не первый день и знаю, как с вами, такими, себя вести должно. Строгость нужна, без нее никак, а то… — И он выразительно взмахнул рукавицей. — Пиши, пропало. В этом деле ты мне не перечь, нагляделся всякого и со своей межи никуда не сойду. О ночлеге заботиться опять же кто должен? Снова Климентий! — не на шутку распалился он.

— Вам да казакам этим никакой заботы, все на мне, головушка иной раз кругом идет, как подумаю, чем мне завтра заниматься придется. А тут еще вызвался заместо возчика в дорогу отправиться. Уже пожалел сто раз, да кому она жалость моя нужна. Ее конями править в сани не посадишь и обратно не повернешь возчика просить. И опять все на мне: вечером — коней распрячь, накормить, напоить, попонкой укрыть от холода; а утром все сызнова — запрягай, поезжай первым, дорогу выбирай проторенную, успей до ночлега под крышу какую приехать. Все на мне. Еще и упряжь подсунули, как на грех, старую, новую, видать, продали да пропили. Эта же вся прелая, рваная, на чем только держится…

Выходило, что именно порванная упряжь более всего раздражала Климентия. Он еще долго костерил почем зря конюшных мужиков, и лишь после этого легко переключился на казака.

— А им и забот никаких: в седло взобрался и тут же задремал, тащится следом, словно хвост за кобылой, — с неприязнью глянул он в сторону догнавшего их всадника и теперь мерно трусящего в нескольких шагах от саней. — Ему бы мои заботы, поглядел бы, как он выкручиваться стал. Казак, одно слово, — зло сплюнул он в снег и, не дожидаясь ответа, замолчал, тая в себе обиду на весь белый свет и прежде всего на Аввакума, которого, видать, считал главной причиной всех своих несчастий.

Протопопу же вдруг и в самом деле стало неловко перед приставом, который, хоть и драл горло, пытался командовать, приказывать, но за всю дорогу ни разу не обидел ни Аввакума, ни кого-то из родных его, а действительно хлопотал о ночлеге, о лошадях и спешил, постоянно спешил ехать дальше, вперед, поскольку был человеком подневольным и ослушаться начальников своих никак не мог.

«А, верно, и он устал, — подумалось Аввакуму. — И у него болит тело, ломит поясницу и хочется дать самому себе роздых, в баньке попариться, поспать подольше, ан нет, каждый день встает раньше всех и — в дорогу. А что получит взамен, когда вернется в Москву? Несколько четвертей ржи, овса да полтину серебряную. Невелик прибыток».

Аввакуму столько, бывало, приносили прихожане в качестве подарка в праздничный день. Он и счет не вел, сколько чего у него в амбаре или погребе лежит. Знал, голодным не оставят. Не бывало такого, чтоб на Руси православной поп на квасе и хлебе черном сидел, если приход не так себе, а справный, работящий. Раньше Аввакуму не приходилось думать о том, кто сколько зарабатывает за свой труд. Здесь же, в дороге, все сделалось открытым и доступным, словно с ним самим происходит всяческие огрехи и неприятности, испытываемые сопровождающим его приставом.

До этого Аввакум не испытывал к стражу своему никаких добрых чувств, скорее наоборот, относился к нему как к неизбежному злу. Но после того как они остались вдвоем, не считая едущих как бы отдельно от них казаков, он день за днем невольно, сам того не желая, все более душевно сближался с Климентием. И, хотя были то далеко не братские чувства, но он уже относился к нему почти что как к равному себе человеку, без прежнего призрения и высокомерия. Вероятно, и на душе у Климентия происходило примерно то же самое, поскольку обращался он в последние дни к протопопу довольно-таки уважительно, едва ли не подобострастно, пытался сам завязать разговор, а не отмалчивался, как прежде, в начале пути.

С другой стороны, Аввакум, в соответствии со словами из Писания, где сказано, что от худого дерева не бывает плода доброго, не верил в искренность чувств пристава, а изменившееся отношение к себе относил на счет скорого прибытия в Тобольск, где, как он ждал, ему окажут достойный прием. Как ни крути, а едет он пусть и в ссылку, но не как осужденный. Сана его никто не лишал. И будет он там служить, так же как и в других местах, оставаясь лицом духовным. А то, что отправили его, как татя, словно человека, закон преступившего, то задумка все того же Никона. Знал, как унизить бывшего друга своего, уколоть побольней.

— Так что скажешь, батюшка? — вновь обратился к нему Климентий. — Есть справедливость на свете, коль все на одного валят, а другой, словно кот откормленный, хозяевами любимый, мышей — и тех ловить не желает, а живет ладно и беззаботно непонятно за что.

— На все воля Божья, — неопределенно ответил Аввакум. А потом, решив, что именно сейчас выдался удачный момент для разговора с приставом, продолжил полушутя:

— Отчего же в казаки не пойдешь, коль у них жизнь такая сладкая? Вот и стал бы сам себе головой и хозяином.

— Уж нет! Только не в казаки, — с неожиданной неприязнью отозвался Климентий. — Только не в казаки. Ироды они все.

— Почему вдруг? — удивился Аввакум, хотя и сам не очень-то был расположен к породе этой, состоящей в основном из людей разного рода и племени и ценящих более всего вольность свою и легко меняющих места службы, предпочитая беззаботное существование всем другим земным благам.

— Нутро у них звериное, точно говорю. Видел раз, как они татарина одного плетками своими лупцевали за то, что им показалось, будто бы он хотел коня у них свести. Не знаю, остался ли тот живым — уж больно шибко они его изувечили. Звери, не люди. С ними только свяжись — и отца родного не пощадят.

— Служба у них такая, — ответил Аввакум, хотя понимал, не в службе дело, а в человеке, но сказал это так, для поддержки разговора. — А среди вас, приставов, неужто не встречается людей таких?

— За всех сказать не могу, но кого знаю, отвечу, нет среди них зверья этакого, как казаки. А уж с кем только дело иметь ни приходится, тебе ли, батюшка, не знать. Благородные редко встречаются, все более отрепье разное из подлого рода.

— И часто ли, как ты говоришь, благородные встречаются?

— Я же говорю, реденько. С ними и дело иметь приятно. Только они с нашим братом свысока держатся, происхождение не позволяет, — повернувшись к седоку, криво усмехнулся Климентий. — Но ия им тем же плачу. Коль интересуешься, то скажу. Ты ведь в начале пути тоже себя иначе вел. Важничал все, норов показывал. А мне что до твоего норова? Мне с тобой под венец не идти, — хихикнул он, показывая щербатые зубы, покрытые нездоровым налетом. — А потом вот помягчал, будто подменили тебя. Значит, понял что к чему: как ты ко мне, так и я тебе тем же отвечу.

— А кто тебе запомнился из тех, что увозил с Москвы или откуда там? — незаметно перевел Аввакум разговор от обсуждения своих взаимоотношений с приставом, которого он за ровню себе никогда не считал и вряд ли когда снизойдет до этого. И дело вовсе не в нарушении заповеди Христовой, призвавшей возлюбить ближнего. Любовь к ближнему Аввакум понимал как отсутствие дурных помыслов к ближнему, что уже должно восприниматься как благо великое.

— Да разные случаи бывали, — в задумчивости ответил тот, — и случаться всякому приходилось. Всего и не упомнишь, — но потому, как он говорил, можно было легко догадаться, ему не терпится рассказать о службе своей, которую он ставил превыше всего прочего, причисляя себя не в последней строке к власти на земле наивысшей. Именно он подводил обычно итог в судьбах многих страдальцев, доставляя их или на суд, или в дальнее поселение, откуда далеко не все возвращались к былой жизни.

— Бывает, и секретные дела выполнять приходится.

— Да что ты говоришь?! — заинтересованно отозвался Аввакум. — Какие же такие секретные дела тебе поручали? Рассказал бы хоть, а то меня что-то в дрему тянет, сил нет бороться с ней.

— А ты молитвы-то читай, читай, вот дрема и пройдет. Не положено о тех секретных делах всякому говорить, а то оно против меня все и обернется.

— Намекни хотя бы, что за дела такие, когда еще выдастся с таким человеком беседу вести, — сознательно подольстил Климентию Аввакум. И тот, несколько раз хмыкнув, не выдержал.

— В самом деле, — осторожно начал он, — почему бы не рассказать. Ты, батюшка, как мне думается, надолго в Сибири задержишься, а, скорее всего, навсегда тут и останешься. Так что особой угрозы в том для меня нет — если и расскажешь кому, то таким же убогим, которые больше своей участью озабочены, им уже не до дел государственных. А для тебя опять же наука, что не только с простым человеком, как мы с тобой, статься может, но и тех, что познатнее нас будут, жизнь мигом в бараний рог скрутит, и никакая жалость тебе не поможет.

Аввакум хотел было возразить, что долго он в Сибири не задержится, придет время, и он вернется обратно в столицу и услышит о нем вся земля Русская, заговорят в самых отдаленных российских уголках. Но, чуть подумав, решил не спорить с Климентием, который вряд ли поверит его словам, да и так ли это важно…

А тот уже принялся излагать историю, которую, видать, рассказывал впервой, тая до того от посторонних ушей, поскольку каждое слово выговаривал с расстановкой, обдумывая, а в наиболее трудных местах своего рассказа останавливался, собираясь с мыслями, и лишь потом продолжал:

— Лет этак пять назад, точно не скажу, вышел случай такой, который умирать буду, а вспомню. Пришлось мне вести инокиню молодую в позолоченной карете в один дальний монастырь, название которого тебе все одно не скажу, сколько ни проси. — Климентий опять чуть повернулся к Аввакуму, успевая при этом следить и за дорогой, и ловя взгляд его, временами отворачиваясь, делая паузы.

— Как ее звали-величали, не знаю, да и знать нам о том не положено. Я тогда хоть и молод был, едва третий десяток лет пошел, но уже в службе при патриаршем дворе состоял и быстро научился, чего мне знать должно, а чего и совсем не положено. И меня за то из прочих выделяли, поручали порой такие дела, которые не всякий бывалый выполнит. Вот, значит, повез я ту боярыню, а в сопровождение мне выделили шесть человек стрельцов и все при ружьях…

— Откуда знаешь, что она боярыня была? — быстро переспросил его Аввакум, пытаясь узнать, правду ли тот говорит.

— Да как тебе сказать, может, и не боярыня вовсе, но вид у нее больно гордый был и вся из себя этакая, что иначе как боярыней не назовешь, — легко развеял сомнения Аввакума возница. — Едем себе. При ней прислужница в карете сидит…

— Тоже молодая? — с усмешкой спросил Аввакум, которому просто нравилось слегка задирать Клементия.

— Вот и нет. В годах тетка была. Строгая. На меня, так словно на пустое место, глядела, не замечала вовсе. Приехали на первую ночевку. Боярыню повели в отдельные покои специально, видать, для нее приготовленные. А я на улочку вышел и, скажу тебе, словно чуял чего, правильно поступил. Двор большой, богатый, строений разных и служб много, я вглубь прошел, сел на бревнышко, сижу себе поглядываю по сторонам. Тогда уже взял за правило все вокруг видеть и подмечать, авось да пригодится где. Так оно и вышло. Глядь, а на крыльцо людской половины боярыня моя вышла! Одна! Никогошеньки при ней нет: ни стрельцов, ни прислужницы. И одета по-дорожному, как приехали, так одежду с себя и не сняла и до самых глаз в платочек закутанная, а в руках какую-то котомку держит. Стоит, значит, по сторонам поглядывает, а меня и не замечает. Кто я для нее? Мужик простой. Только через меня как раз все против нее и обернулось.

— Это как же? — заинтересованно спросил его Аввакум, хотя и начал уже догадываться, что должно было произойти.

— А ты слушай, — сердито ответил Климентий, недовольный тем, что его перебили. — Коль начал говорить, то все обскажу как есть. Вот смотрю я из своего уголка за ней и думаю, ага, смекаю себе, видать, она сбежать решилась, пока недалече от Москвы отъехали. На чем же она ехать-то собралась?

А тут к двору постоялому богатющая карета подкатила. И выскакивает из нее молодец нарядный с усами завитыми, но без бороды. Как есть из польских панов будет, что когда-то на Москву ходили. Он, как боярыню увидел, сразу к ней — и залопотал что-то, кинулся ручки целовать. И она с ним ласково так разговаривает. Я стою жду, что дальше будет. А они меж тем бочком, бочком и к карете придвигаются. Молодец дверцу ей открыл, подсаживает. «Ну, — думаю, — сейчас в карету сядут и ускачут. А меня потом запорют, что видел и смолчал». Воздуху побольше набрал да как заору: «Караул!!! Грабят!!!» — И еще чего-то там орал, уже не помню. Так мне жутко стало, когда представил себе палача с кнутом и как он им по моей спине гулять будет. Мигом стрельцы на крыльцо выскочили, кинулись иные к карете, иные к лошадям и остановили их, когда те уже совсем было чуть не ускакали. Такое вот дело тогда вышло.

— И что же потом было? — поинтересовался Аввакум, которому стало занятно, что это за боярыня была такая, которую неизвестно за какие провинности везли в монастырь, судя по всему, по распоряжению самого патриарха или близких ему людей.

— А что было? — хмыкнул удовлетворенно Климентий. — Боярыню в монастырь доставили, как положено. Молодца в приказ отдали. Что там дальше стало, то мне не ведомо.

— Тебя-то отблагодарили за тот случай? — криво усмехнулся Аввакум. — Небось хороший куш получил за храбрость свою.

— Хороший или плохой, то тебе знать ни к чему. Знамо дело, наградой не обошли и еще больше доверять стали. Вот и тебя, человека на Москве известного, мне вести доверили, а не кому другому. И заплатят за эту поездку ладно. За тех, кого в Сибирь везешь, завсегда больше плата идет, чем за другие поездки.

Но Аввакума мало интересовало, сколько получит за него патриарший пристав. Гораздо интереснее было узнать, за что молодую девушку отправили в монастырь и какова ее дальнейшая судьба. Поэтому он постарался выведать у Климентия хоть какие-то детали о том случае.

— Неужели ты до сих пор не знаешь за что ту боярыню, как ты ее называешь, в монастырь направили?

— Как не знать, то мне доподлинно известно. Стрельцы проговорились как-то, а потом и в Москве, когда возвернулся, узнал все, — неожиданно легко разоткровенничался тот. — За нестойкость в вере постригли ее и в монастырь на вечное жительство отправили. Захотела она католическую веру принять, чтоб с женихом своим, который точно поляком оказался, под венец пойти и жить по ихней вере. Родители отговорить пытались, а она ни в какую. Тогда и постригли. Так-то вот… — закончил он свой нехитрый рассказ.

«Кого-то за нестойкость в вере ссылают, а меня вот как раз наоборот — за стойкость к вере отцов и дедов в Сибирь направили», — грустно подумал Аввакум, но вслух ничего не сказал, а принялся смотреть вдаль, где далеко впереди маячил верховой казак, давно их перегнавший и отмахивающий легкой рысью версту за верстой.

Изредка они проезжали мимо стоящих на речном берегу каких-то строений, больше похожих на землянки рыбаков, которые Аввакуму приходилось видеть на волжских берегах, куда добытчики наведывались в летнее время во время ловли рыбы. Зимой они пустовали, но эти, сибирские, похоже, были вполне обитаемы, поскольку из крыш там и сям поднимались клубы дыма, а возле них мелькали время от времени приземистые силуэты людей. Климентий на его недоуменный вопрос коротко бросил:

— Юрты татарские…

— И как они в них живут? — недоверчиво спросил протопоп, не веря, что в этих ветхих строениях можно спастись от холода.

— Так и живут, — пожал плечами возница. — Насмотришься еще и не такого. Ближе к Тобольску остяцкие чумы увидишь. Живут, и ничего им не делается.

— А крещены ли они, или все, как один, идолопоклонники?

— По-разному. Мне то неведомо. Говорят, что и крещеные встречаются. Видел в городе, как они в храм ходят. Но немногие. Ты об этом лучше у местных кого поинтересуйся, они и обскажут.

Аввакум внимательно вглядывался в синеватую кромку леса, медленно проплывавшую слева от них, и таким необозримым, неизмеримо огромным казались ему сибирские просторы, что сердце заходилось от величины их. А еще тяжелей давила на душу неизвестность, в которую он погружался все глубже и глубже с каждой верстой, отделявшей его от некогда родной и уютной Москвы, оставшейся ныне в ином, не доступном ему, мире.

* * *

Ехали без остановок весь день. Ближе к вечеру мороз стал более ощутим и изрядно донимал, пробираясь и в теплые сапоги и козловые рукавицы. Аввакум несколько раз хлопнул в ладоши, пытаясь разогнать стылую кровь, но не помогло. Тогда он стянул с рук рукавицы и принялся жарко дышать на ладони, поднеся их вплотную ко рту. Пальцы чуть согрелись, и он тут же засунул руки за пазуху, чтоб не дать им остыть в промерзших рукавицах.

«Как же тут люди живут в такую стужу? — опять подумалось ему. — Страшно и на улицу выйти. Но ведь живут же…»

А мороз донимал все больше. И если руки удалось слегка отогреть, то ноги онемели до такой степени, что пальцев на них он совсем не чувствовал. Глянул на Климентия, которого мороз, казалось бы, совсем не брал, и тот, стоя на коленях, уверенно правил лошадьми. Но, чуть принюхавшись, Аввакум уловил исходящий от него крепкий сивушный запах и догадался, что тот незаметно успел хлебнуть винца, чем и объяснялась его стойкость к морозу.

Впереди них ехал верхом казак, имя которого почему-то не держалось в памяти Аввакума, хотя и переспрашивал того несколько раз, но мозг его отторгал казачье прозвание, и он про себя называл его просто — «казак», вкладывая в это слово извечное призрение русского крестьянства к вольным станичникам. Спина всадника сплошь покрылась инеем, словно кто вывалял его в ближайшем сугробе, прежде чем посадить на лошадь. В легкой изморози была и сама лошадь, испускавшая с каждым шагом из ноздрей клубы пара, который, чуть отлетев, оседал на лошадиной гриве, боках, застывал сосульками на удилах. Казак, видимо, дремал, а то и спал на ходу, поскольку широко раскачивался в такт лошадиному шагу и все ниже клонился к луке седла, норовя удариться об нее головой. Но в нужный момент, когда казалось — еще чуть, и всадник рухнет на землю, он вдруг выпрямлялся, встряхивал головой, оглядывался назад, стрельнув зрачками через щель башлыка, успокаивался, что все на месте и он едет правильно, и снова погружался в дрему, начиная клониться к седлу, одолеваемый зимней стужей и дорожной усталостью.

Чтоб хоть как-то согреться, Аввакум на ходу выпрыгнул из саней и сделал по снегу несколько неуверенных шагов. Климентий с обычной подозрительностью оглянулся в его сторону, что-то проворчал себе под нос, поминая недобрым словом непоседливого спутника, и назло ему подстегнул лошадей, чтоб тому тяжелее было нагонять сани. Пробежав несколько шагов, Аввакум уже не рад был, что решился на это, поскольку одеревеневшие ноги отозвались тысячами игл, которые, словно назойливые насекомые, впились в тело и не давали сделать и шага, парализуя конечности. Аввакум от боли прикусил нижнюю губу, пытаясь сдержать крик, и перешел с бега на шаг, ожидания, когда тело вновь станет послушным, обретя былую форму.

Где-то рядом звонко треснуло разломленное морозной стужей воглое дерево, играючи разорванное морозом напополам. Но этот звук лишь подхлестнул его, боль ушла куда-то, и, вдыхая полной грудью стылый воздух, он вскоре перешел на бег и, сделав рывок, вскоре нагнал сани и тяжело плюхнулся в них, блаженно завалился на спину и уставился в начинающее темнеть безоблачное небо.

— Ого! — услышал он над собой голос Климентия. — Нос-то побелел совсем! И щеки белехоньки. Отморозил на бегу, оттирай скорее снегом, а то потом хуже будет, коль так оставить.

Аввакум торопливо скинул рукавицу и провел пальцами по лицу, убедившись, что возница не шутит, поскольку ни щеки, ни нос не ощущали прикосновения, а сделались твердыми.

«Вот и погрелся, неладная погнала, — обругал он себя, — и так нехорошо и этак плохо! Надо было топленым жиром лицо натереть, как здесь, в Сибири, местные жители делают… Впредь наука мне будет».

Он знал этот старый способ предохранения лица от холода, но во время поста решил не прибегать к помощи жира, надеясь, что обойдется и без него. Сейчас же он захватил рукой горсть снега и принялся растирать нос и щеки, которые тут же дали о себе знать неприятным пощипыванием, а через какое-то время сделались невыносимо горячими и влажными от растаявшего снега. Настроение его окончательно испортилось, стало вновь одиноко и тоскливо. Он привычно нащупал четки, и лишь прочтя положенный круг дневных молитв, почувствовал в душе некую успокоенность и прилив сил. Сказалась и кратковременная пробежка, после которой он согрелся и уже не так ощущал злобное пощипывание морозного воздуха.

Уже в темноте въехали в небольшую русскую деревеньку, состоящую всего из двух изб, где и заночевали. Аввакум даже не запомнил лиц хозяев, которые при свете лучины провели его в темный угол и уложили на прелую, дурно пахнущую овчину. Начав читать молитву, он тут же, словно в пропасть, провалился в глубокий сон. В себя он пришел уже в санях, не особо представляя, как добрался до них. Вытащил из походной сумы припасенный на такой случай сухарик и принялся жевать его, прислушиваясь к скрипу полозьев и настойчивому понуканию Климентием лошадей.

— К вечеру должны в Тобольске быть, коль ничего по дороге не приключится, — подал тот наконец голос. Видимо, и его тяготило окружающее безмолвие и тишина.

— Господь милостив, глядишь, и доедем. Молиться буду непрестанно, а ты уж за дорогой смотри, не сверни куда ни следует.

— Тут и поворачивать некуда, — весело махнул тот рукой, — по руслу Тобола едем, и он нас до самого города и доставит прямехонько.

* * *

— Каков он, Тобольск? — негромко спросил Аввакум, хотя и без того уже представлял себе, что это за таинственный город.

Еще в детстве ему приходилось слышать множество рассказов от разных людей о Сибири и главном ее городе — Тобольске. Знал он, что проживают в нем наряду со служивыми людьми ссыльные, попавшие туда за буйный нрав и дурное поведение. На родине Аввакума о Сибири шла недобрая слава, пугали ей малых детей и молодых варнаков, любителей поживиться чужим добром. Трое или четверо мужиков из его прихода угодили в эти края за грабеж на большой дороге и словно сгинули. Не было больше о них ни слуху ни духу. Аввакум зябко повел плечами не столько от холода, а представив себе, что и он с семьей окажется среди первейших воров и убийц, осевших в этих краях.

— Во многих городах мне приходилось бывать, но другого такого не видел, — отозвался Климентий, тем самым прервав его тягостные размышления. — Он и обличьем на другие не похож, и люди в нем непростые живут. Помяни, батюшка, мое слово, натерпишься еще от них.

— Что же это за народ такой? Сам же говорил, вроде как крещеные там живут по большей части, не звери какие…

— Э-э-э, не скажи. Он, может, крест-то с шеи и не снимает, да только и черные думы из головы не гонит. Сам, поди слышал, что добрые люди туда по своей воле не едут, а все больше такие, которым терять нечего. Воры, убивцы, смутьяны. Видел когда-нибудь, как два таракана, в чугунок попавши, себя ведут? — с усмешкой обернулся он к Аввакуму, смахивая с бороды наросшую на ней от жаркого дыхания сосульку. — Знаю, видел, можешь и не отвечать. Мы мальчишками, бывало, наловим их поболе, в чугунок побросаем, а потом смеемся, глядючи, как они друг с дружкой воюют. Вот потеха-то! Один на другого набрасывается и норовит ущипнуть побольнее. И никакого мира меж ними никогда не наступит, поскольку каждый привык жить сам по себе. А знаешь, отчего это идет? Да потому что главного среди них нет, кто бы к порядку их призвать мог. Другое дело — муравьи или пчелы. У муравьев царица правит, а у пчел — матка за всем следит. Вот и заняты все своим делом, ни до драк, ни до раздоров. А в Сибири каждый человек сам по себе и меж собой их совет никак не берет…

— А как же царь? — не дал договорить ему до конца Аввакум. — Он наместник Бога на земле, а Сибирь вся от края до края ему подвластна. Почему же порядка должного в ней нет, как в других русских городах?

— В том-то и оно, что Сибирь — это тебе не Россия! — самодовольно усмехнулся Климентий, словно открыл спутнику некую запретную тайну. — И вряд ли когда ею станет. Точно тебе говорю. Ничего, сам поймешь со временем, когда хлебнешь лиха, сколько тебе Господь отпустит.

— Да вроде как уже хлебнул, — ответил, не задумываясь, Аввакум. — Только все одно не пойму, почему ты Сибирь от иных российских мест отличаешь?

На этот раз возница ответил не сразу, а долго и сосредоточенно счищал с бороды и усов целую гроздь мелких сосулек. Потом он чуть подхлестнул лошадей, которые и без того шли ходко, словно чувствовали приближающийся конец пути, где они наконец-то смогут передохнуть, и лишь потом, указав кнутовищем на запряженную пару, спросил:

— Видишь, как они меня уважают и слушаются? А все почему? Знают, что иначе кнут по их бокам погуляет изрядно. А брось я вожжи да завались спать, что будет? Вот-вот, ничего и не будет. Встанут сразу же. А если распрячь их, то и разойдутся в разные стороны. И человек так же устроен, мало чем от скотины отличается: дай ему волю — и сразу забудет и про власть, и про долг свой перед Богом. Вы вот, попы, зачем над людьми поставлены? За тем же самым — направлять народ на путь праведный. А в Сибири вашего брата раз, два и обчелся. Ни в каждом селе найдешь…

Он еще долго разъяснял Аввакуму, как, по его разумению, устроен мир, и кто над кем поставлен. Но тому вдруг сделалось скучно слушать назидательные речи возницы, из которых выходило, что лучше него никто и не знает, как навести порядок на Русской земле.

«Вот так у нас всегда, — горько подумал Аввакум, не переставая перебирать четки, и при этом в мозгу его ярко вспыхивали слова молитв, но это не мешало ему думать о чем-то постороннем, — каждый конюх или там казак, все знают, как жить правильно. А на деле как раз наоборот. Советовать любой горазд, но выполнять эти советы не он, а кто-то иной должен. И все-то у нас кругом не правы и виноваты, но только не ты сам».

«А разве ты сам не таков? — услышал он чей-то немой вопрос внутри себя. — Винишь того же Никона, а себя правым считаешь?»

«Нет, тут совсем иное дело, — ответил он сам себе. — В вопросах веры все равны перед Богом. Или Бог живет в твоей душе, или Его совсем нет, в какие бы одежды ты ни обряжался и какой бы важный пост ни занял. А Никон, морда мордовская, лис двуликий, прохиндей этакий, — по привычке в который раз ругнул он патриарха, — не о вере думает, а о своей корысти и как бы ему еще повыше взобраться. Ишь, размечтался о престоле константинопольском! Думает вселенским патриархом заделаться! Царя подбивает, чтоб тот войну туркам объявил, народы православные освободил, а он, Никон, через то потом в Константинополь и въедет. Превыше всех во всем мире норовит сделаться. И царь ему в том потачку сделал, разрешил все дела церковные без его догляда вершить. Только ты пойди разведи, где дело церковное, а где государственное. Не получится! Мигом спутаешься, как такой правеж устроишь. Нет, добром это рано или поздно не кончится. Не мной сказано: тот, кто другим роет яму, сам в нее непременно и угодит…»

* * *

Размышления его были прерваны поджидавшим их на обочине казаком, который сокрушенно заявил:

— Конь мой подкову потерял, хромает, дальше идти не может.

— Эх ты, образина этакая, — в сердцах выругался Климентий, сплюнув на снег. — Кто же тебе мешал накануне подковы проверить? Или впервой в дороге? Где я тебе теперь кузнеца возьму? Без ножа зарезал!

— Да вроде не так давно перековывал его, перед самым выездом с Москвы, — оправдывался тот, — все как надо было…

— Было, да сплыло, и тебя сверху накрыло, — зло передразнил его Климентий. — Чего теперь с конем твоим делать, ума не приложу. В сани тебя посадить, а его следом на поводу вести?

— Как же он хромой пойдет? — возразил казак. — И ему тяжело, скоро из сил выбьется и вам в тягость.

— И что с вами обоими делать? — зло спросил Климентий. — Ждать тебя, когда кузню найдешь? Это сколько времени уйдет. Нет, ты уж сам выкручивайся как можешь, а я без тебя дальше поеду, тут совсем чуть осталось.

— Пешим пойду, а его за собой вести буду, — предложил удрученно казак. — Авось в какой деревне и найдем кузнеца.

— Тебе дай волю, то и сам сгинешь и коня потеряешь. Ладно, полезай в сани да коня держи за повод крепко. До первой деревни подвезу и оставлю. Эх, судьба моя несчастная! С вами этак и к Рождеству до Тобольска не доберемся. Садись уж…

— Хорошо, хорошо, будь по-твоему, — покорно согласился казак и мигом плюхнулся в сани, держа одной рукой повод своего коня.

Ехать пришлось в два раза медленнее, чем до этого, потому как хромающий казачий конь едва поспевал за санями. На самого казака было жалко смотреть: он сидел понурившись и лишь иногда словами подбадривал бедное животное, что тащилось следом, испуганно тараща огромные карие глаза, понимая, что оставаться одному в этом снежном безмолвии смерти подобно.

«Вот и в нашем государстве все точно так же, — вернулся Аввакум в мыслях к давно мучащему его вопросу, — кто-то впереди всех бежит, а кто-то вот так же следом, прихрамывая, едва тащится. Никон разогнался изо всей мочи на константинопольский престол, бежит глаза вытараща. Решил в три прыжка до него допрыгнуть, а все другие пусть хоть сдохнут или за ним следом бегут. Разве так можно? Этак и полстраны растеряешь, пока бежишь, иначе не получится».

«А ты разве не бросил свою семью, чтоб самому беспрепятственно ехать дальше?» — вновь услышал он вопрос, заданный невидимым собеседником.

«Нет, не так, — спокойно стал оправдывать свой поступок Аввакум, — им нужно отдохнуть, в себя прийти, отдышаться. А меня вынудили ехать в этот проклятущий Тобольск, будь он трижды неладен. Моя бы воля, то был бы сейчас рядом с женой, с детьми, а потом уже двинулись дальше».

И в том винил он себя, что не оставил жену с детьми в Москве, где добрые люди не дали бы им помереть с голода. Но и жить отдельно от них, родных и самых близких, без назидательных и сочувственных высказываний Анастасии Марковны, без вечерних бесед-размышлений, когда он с жаром рассказывал ей о том, что приключилось с ним прошедшим днем.

Не мог он обойтись и без детской суеты возле него, вопросительных взглядов сыновей, мечтающих летом отправиться с отцом на речку, а зимой с визгом и криками прокатиться с ледяной горы, соорудить на Масленую неделю крепость, поставить у крыльца снежную бабу с носом-морковкой и угольками вместо глаз, с воткнутой рядом метлой и проломанной корчагой на макушке. Когда-то и у него в детстве были подобные радости в жизни, которые, словно огонек неугасимой лампадки, грели и поддерживали уже в зрелые годы, так почему же он должен лишать себя общения с собственными детьми, которым, как он подозревал, придется пережить еще много чего недоброго и тяжкого.

«Говори, говори, — иронично отозвался тот же голос, — без семьи легче и проще свои дела вершить. И Никон не только о себе помнит, но наверняка и обо всем народе. Кто-то и вперед должен смотреть, думать о дне завтрашнем».

«А что о нем думать? Завтрашний день и без нашей воли рано ли поздно ли, а наступит. Веру надо блюсти и не отдавать ее другим на поругание, иначе и до следующего дня не дожить нам…»

— Вон деревенька какая-то виднеется, — услышал он сиплый голос Климентия, указывающего кнутовищем вправо. — Тут мы тебя и оставим, — обратился он к казаку.

— А вдруг у них кузнеца не окажется, тогда как? — спросил он, выказывая тем полную свою беспомощность.

— Пусть в другую деревню за кузнецом пошлют. Быть такого не может, чтоб во всей округе да кузнеца не сыскалось. Башкой думать надо, а не… — И он вставил словечко, от которого Аввакум невольно поморщился, но в душе согласился с возницей, полагая, что казак действительно ведет себя, как ребенок, который во всем привык полагаться на взрослых.

Климентий попридержал коней, дав возможность казаку спрыгнуть, и тут же, едва тот сошел, подстегнул их и громко присвистнул, давая им понять, что неспешная езда закончилась. Казак так и остался стоять у края санного следа, смотря им вслед, словно надеялся, что сейчас сани остановятся, подберут его, и они вместе отправятся на поиски кузнеца, а потом опять же вместе поедут дальше. Но Климентий даже не оглянулся в его сторону, а что-то сердито бормоча себе в бороду, крутил кнутом над головой, гоня коней все дальше и дальше.

— Думаешь, догонит нас? — поинтересовался Аввакум.

— А кто его знает. Захочет — догонит, а нет, то его дело. Казак — птица вольная, летает, где пожелает, пока с коня не сшибут, — беспечно ответил он. — Ты лучше, батюшка, скажи, день нынче какой, а то со счета уже сбился. Знаю, что Рождество скоро, а какие дни до него, и не припомню.

— Нынче день преподобного Нила Столпника, а еще Никона Сухого Печерского, мучеников Миракса, Акепсия и Аифаила, — без запинки ответил Аввакум. — Да, кажется, еще и Луки Столпника, — чуть подумав, добавил он.

У Климентия аж рот от удивления открылся, и облачко пара, выдохнутое им, поднялось кверху, словно душа отлетела от человека. Через мгновение он пришел в себя и с нескрываемым почтением спросил:

— Что же ты, батюшка, всех святых помнишь, кои до нас на свете жили? Как тебе такое дается? Теперь только и понял, что непростого человека везу. Помилуй меня, Господи, что несправедлив прежде был, не понимал, с кем дело имею.

— Ладно тебе, — снисходительно отмахнулся Аввакум, но по разлившейся на лице улыбке было понятно, похвала пришлась ему явно по душе. — Каждому свое на роду написано. Ты вот с конями ладно управляешься, вон сколько дорог изъездил, все повидал, а другому кому дано святых угодников в молитвах поминать и служить Господу каждодневно. А когда тебе твое дело по душе, то все легко получается. У меня вот с детства интерес к священнодействию был, святыми людьми интересовался. А потому имена их и дни памяти как бы сами запоминаются, в чем я тоже промысел Божий усматриваю.

Пока он говорил, Климентий не сводил с него почтительного взора и, казалось бы, совсем забыл о лошадях, которые тут же воспользовались этим и перешли с рыси на шаг. Но возница тотчас встрепенулся и слегка подхлестнул их, а потом вновь повернулся к своему седоку и осторожно задал вопрос, который, вероятно, давно мучил его:

— Скажи мне, батюшка, только не подумай, будто спрашиваю ради праздного любопытства. Святые эти, которых ты назвал, они сами свой подвиг избрали? Или им глас какой свыше был?

— Своя воля — это одно. Но все они были призваны к тому Господом нашим Иисусом Христом.

— И что же, Господь завещал? Кому в леса уйти для молитвы, а кому на столбе до конца дней своих стоять?

— Подвиги бывают разные, — пустился Аввакум в туманные рассуждения, поскольку ему не очень-то хотелось заниматься объяснр нием прописных истин человеку, весьма далекому от христианской учености. Но деваться было некуда, а потому он продолжил: — Все ими свершенное делалось не запросто так, а во имя Господа. А стояние на столбе, то подвиг потяжелее многих будет. Или ты в том сомневаешься? — И Аввакум грозно, словно древний пророк с икон, свел брови на переносье.

— Упаси господь! — Климентий для верности даже несколько раз истово перекрестился. — У кого же мне еще спросить, как не у тебя, батюшка, коль случай такой выпал? Но ты мне вот что скажи, если я завтра на столб какой заберусь и буду там неустанно молиться и спускаться откажусь, то что мне на это другие люди скажут?

Аввакум от души рассмеялся и даже слегка хлопнул пристава по плечу.

— И правильно скажут, что не своим делом занялся, — сдерживая рвущийся наружу смех, ответил он, стараясь говорить как можно серьезнее. — Так каждый захочет на столбе жить, а кто же тогда работать станет?

— И вправду, — согласно закивал головой Климентий, — не годится всем такими делами заниматься. Вот и я об этом же, как узнать, кому то позволено, а кому, как мне, к примеру, по всей Руси из края в край мотаться. На роду это мне написано, что ли?

— На роду али как, того не скажу, но коль Господь сподобил тебя этим делом заниматься, то так тому и быть.

— А почему именно это дело выпало? — не унимался любопытный пристав, которого, похоже, все больше занимал разговор.

— Потому как другого не знаешь. Кому-то тоже надобно людей в Сибирь отвозить, — теряя терпение, отвечал Аввакум. — Так что неси крест свой…

Климентий некоторое время молчал, собираясь с мыслями, а потом тяжело вздохнул и с сожалением произнес:

— Жаль, не обучен я грамоте, а то бы тоже книги священные читать начал, глядишь, в приказ бы какой на службу взяли, на царево жалованье. А то вот, в жару ли, в стужу ли, гони куда прикажут. Где только мне бывать ни приходилось за время службы своей. — И он с жаром принялся перечислять города, куда ездил по разным поручениям.

Но Аввакуму показался скучным его рассказ, и он, запахнув поплотнее тулуп, стал разглядывать места, мимо которых они проезжали, пытаясь увидеть что-то необычное, запоминающееся.

* * *

Леса, возвышавшиеся по берегам реки, становились все более густыми и мрачными. Сплошной стеной стоял ельник, который иногда сменялся желто-коричневым сосняком с прямыми, как стрела, стволами и вздернутыми ввысь шапками ветвей. Ближе к берегу чернели непролазные заросли тальника, словно спешили перебраться на другую сторону реки, да так и застыли, испугавшись водной преграды. Русло реки не было прямым, а произвольно извивалось меж берегов, избегая пустой борьбы с толщами песчаных обрывистых напластований, которые издалека казались причудливыми сказочными фигурами зверей.

— Далеко еще до Тобольска будет? — в который раз поинтересовался Аввакум, истомившись долгим ожиданием.

— К вечеру должны доехать, — не оглядываясь, сухо бросил через плечо Климентий, и Аввакум по его тону уловил, что тот обиделся на него за прерванный разговор.

«Ишь ты, курицын сын, — с раздражением подумал он, — больно обидчив. Все-то ему разъясни да расскажи, а мне это к чему?»

Но чтоб как-то расположить пристава к себе, задал малозначительный вопрос:

— Где остановимся?

— Куда определят, там и встанем. На архиерейский двор, куда же еще. Завсегда там останавливался. — Климентий обрадовался возможности возобновить беседу и стал подробно пояснять:

— Если мест на архиерейском подворье не найдется, то могут в монастырь подгорный направить. Ничего, не пропадем, Бог даст, найдем, где голову приклонить. Главное, чтоб она, голова, цела была. — И он тихонько хихикнул. — Нам бы до закрытия городских ворот успеть в город попасть, а то пойдут расспросы разные. Тут, в Сибири, с этим делом строгости большие, могут и совсем не пустить.

— А что так?

— Чего? — переспросил Климентий.

— Строгости, говорю, отчего такие?

— Как-никак, а почти что окраина государства нашего. Понятно, что и дальше земли российские тянутся, только степные народы совсем рядом. Так что хошь не хошь, а ухо востро держать надо.

— Чего-то пока мы ехали, никакой степи не видел, — недоверчиво отозвался Аввакум, — одни леса вокруг…

— Твое счастье, что не видал. Не приведи господь в степь ту попасть! И чихнуть не успеешь, как басурманы наскочат и в полон уведут. Сколько дружков моих, что через степь ехали, сгинули навечно.

— Поубивали их, что ли?

— Кто знает, может и жизни лишили, а скорее всего, ясырями сделали. Несколько лет назад встретил одного, что бежал от басурманов, порассказывал ужасов всяческих и клеймо на плече показал, что ему каленым железом выжгли. Так-то… — И он надолго замолчал.

На этот раз уже Аввакума стало тяготить молчание, и теперь уже он стал задавать вознице вопросы, чтоб как-то скоротать время.

— Расскажи еще про Тобольск. Каков он будет, — попросил Аввакум, которого все больше и больше начинал занимать город, в котором ему предстояло провести неизвестно сколько времени.

— С иными городами не спутаешь, — неопределенно ответил Климентий. — С виду город как город, а есть в нем нечто этакое… — И он замолчал, не найдя нужного слова.

— Чего же в нем такого необыкновенного? — не унимался Аввакум. — Сам же говоришь, что город как город, а чем он от прочих отличается?

— Говорю же, сам узнаешь, как в нем чуток поживешь. Одно могу сказать: непростой этот город — Тобольск. — Он чуть помолчал, а потом радостно вздохнул. — Вроде совсем чуть осталось, за тем вон поворотом должны башни городские показаться, гляди зорче.

Аввакум привстал на колени и напряженно стал вглядываться вдаль, надеясь первым увидеть таинственный Тобольск, о котором столько думал за время дороги. И ощутил, как сердце его гулко забилось, словно перед долгожданным свиданием с давно знакомым человеком, который поможет ему найти ту единственную в жизни дорогу, что он ищет уже столько лет и никак не может выйти на нее, постоянно сворачивая не там, где требуется. Что-то подсказывало ему, что именно отсюда, с Тобольска, начнется его настоящий путь и обретет он нечто такое, о чем ранее не догадывался, и познает истину, ради которой он и явлен на свет. И представился ему сей неведомый город сказочным Граалем, где сокрыта тайна, открываемая лишь таким, как он, Аввакум, избранный Богом для дел великих и неугасаемых в людской памяти.

* * *

И убоялся, и сказал: как страшно сие место!

Быт. 28, 17


Как и говорил Климентий, едва лишь они миновали последний речной уступ, перед ними открылась безбрежная снежная даль, опоясанная с северной стороны цепью холмов, тянущихся сплошной грядой, лишь изредка перерезаемой глубокими оврагами. На самом краю ближнего к реке холма виднелись, словно парящие в небе, верхушки крепостных башен, а позади них высились купола церквей с крестами на маковках. Аввакум догадался, то была верхняя часть города, а внизу, у самой реки, что огромной петлей охватывала городские постройки, теснились прочие жилые строения, жались к самому речному берегу и неповторимой россыпью произвольно разбегались вширь, образуя извилистые улочки, переулки и тупики.

Аввакум невольно залюбовался увиденным, хотя после разговора с возницей уже загодя готовился к худшему, ожидая увидеть город-тюрьму, где ему предстояло томиться и ожидать патриаршего прощения. А увидел город-птицу, распростершую свои крылья в излучине реки и готовую взлететь, взмыть ввысь, подняться над грешной многострадальной землей и улететь в неведомые страны, где круглый год цветут дивные сады и поют райские птицы. Ощущение полета создавали и многочисленные дымки, поднимающиеся к небу из печных труб, устремленные в поднебесье и сливающиеся в небесной сини в белесое облачко, осеняющее, словно нимб на иконе лик святого.

«Обличьем как есть райский город, — усмехнулся в бороду Аввакум, смешно топорща белесые от инея усы, — поглядим, каков он изнутри будет».

— Вот он Тобольск, — махнул рукой в сторону холмов Климентий. — Каков?

— Красив, собака, ничего не скажешь, — щурясь, ответил протопоп, пытаясь найти сравнение с открывшейся перед ним картиной. Но не один из городов, где ему приходилось прежде бывать, не шел в сравнение с выросшим, словно из сказки, главным сибирским городом.

И словно по заказу, ударили колокола, зовущие прихожан к вечерне. Тягучий звон наполнил морозный воздух переливчатым многоголосьем, и Аввакум сорвал с головы шапку и, привстав на колени, несколько раз перекрестился, прошептав:

— Слава богу, прибыли…

Подъехав ближе к крайним городскими строениям, они поднялись на пологий берег и медленно двинулись по узкой улочке меж покосившихся домов, большинство из которых не были даже обнесены забором.

— А где же стражники, о которых говорил? — спросил Аввакум возницу. — Никого и не видно.

— То слобода татарская, пока что еще не город даже. Вот как до крепостных ворот доберемся, там они и должны быть.

Действительно, вскоре улица стала шире, и неказистые строения сменились добротными домами под тесовыми крышами с бревенчатыми оградами и огромными въездными воротами, напоминавшими крепостные.

Протопоп обратил внимание на толщину налитых живительным смоляным соком бревен, из которых были срублены жилые дома, некоторые из них очень походили на крепость, а небольшие узкие оконца и вовсе довершали это впечатление. Но меж новыми свежесрубленными домами там и сям красовались остовы обугленных срубов, что говорило о недавнем пожаре, после которого и были поставлены новые дома.

Климентий словно прочел его мысли и указал кнутовищем на выступавшие из-под сугроба головни:

— Говорили мне, что прошлым летом большой пожар тут бушевал, почитай, полгорода изничтожил.

— Быстро же они заново отстроились, — полуутвердительно произнес Аввакум.

— А им чего, лесу вона сколько. Бери да строй.

— Легко сказать, а сам, поди, не пробовал взяться, да и дом выстроить?

— Бог миловал, — отозвался Климентий, резко поворачивая в сторону от выскочивших с соседней улицы двух верховых. Те даже не взглянули на сани и резво проскакали в сторону реки. — Чтоб вас нечистый забрал! — выругался он. — Куда их черти на ночь глядя понесли? — неприязненно глянул вслед верховым.

— Видать, по делу какому, — предположил Аввакум, продолжая внимательно разглядывать городские улицы.

В глаза, прежде всего, бросалась какая-то недоделанность и спешка в строительстве, которая так и сквозила во всем. У большинства из вновь возведенных домов крыши до конца не были закрыты, и огромные проплешины остались в спешке прикрытыми рогожей, а кое-где и вовсе лежали куски дерна. Воротные столбы стояли как попало, будто ставили их пьяные хозяева, ненадолго вышедшие из-за праздничного стола и мечтавшие поскорее вернуться к нему обратно. К тому же и сами дома стояли не в ряд, а как попало, образуя замысловатые уступы и впадины, отчего и вся улица казалась нетрезвой и слегка подгулявшей. Прямо перед домами лежали кучи бревен, мешавшие проезду, отчего Климентию приходилось направлять сани то в одну, то в другую сторону, объезжая их, что он неизменно сопровождал недовольным ворчанием.

У Аввакума сложилось впечатление отсутствия твердой хозяйской руки и единодушия между соседями, которые жили, судя по всему, особняком, каждый сам по себе, не заботясь один о другом. Вспомнились слова Климентия о тараканах в чугунке, где ни один не желает уступать другому. Все это усугублялось наличием огромных сугробов, меж которыми хозяева проложили узкие проходы в свои жилища, отбрасывая снег прямо на проезжую часть.

Приглядевшись, Аввакум обнаружил полное отсутствие вблизи человеческого жилья каких-либо строений для содержания скотины; не слышалось привычного для русского уха мычания коров или блеяния овец, и лишь изредка, будто по команде, то здесь, то там из-за ворот раздавался злобный лай одинокой, словно чего-то опасавшейся, собаки, тогда как в любом ином селении они бы без умолка тявкали на приезжих, давая знать о своей круглосуточной «службе».

Казалось, сибирские поселенцы пришли сюда ненадолго и их заботило лишь одно: как бы прожить сегодняшний день, а там видно будет. На всем лежала печать временности и неустроенности, как это бывает у постоянно переезжающих с одного на другое место людей, которые никак не могут определиться и выбрать себе постоянное жизненное пристанище.

Удивило его и то, что им не встретился ни один прохожий, хотя темнеть еще только начало. Лишь изредка в том или другом доме открывалась со скрипом дверь, и чья-то кудлатая голова высовывалась наружу, но, увидев, что едут не к ним, вновь скрывалась внутри. Так они и ехали по безмолвному, больше похожему на призрак городу, где если и теплилась жизнь, то таилась она вдалеке от посторонних глаз и обитатели его не желали иметь ничего общего с вновь прибывшими путниками.

Когда же они подъехали к городским воротам, ведущим в верхнюю часть города, то там перед разожженным костром стояло несколько вооруженных стрельцов, которые недружелюбно глянули на них, а один шагнул к саням и схватил крайнюю к нему лошадь под уздцы.

— Кто такие? — грубо спросил он.

Остальные же подошли поближе и принялись бесцеремонно разглядывать возницу и протопопа.

— Патриарший служитель, — степенно пояснил Климентий и полез в дорожную суму, чтоб достать сопроводительную бумагу.

— Того самого, что велел кукишем креститься? — с издевкой поинтересовался один из молодых стрельцов.

— Вот-вот, правильно! — тут же поддержал его Аввакум. — Именно кукишем креститься собака Никон приказал, лучше и не скажешь.

— Эй, Мирон, ты язык-то попридержи, — зло произнес стрелец, взявший лошадь под уздцы. Он явно был главным над остальными караульными.

— А чего мне бояться?! — дерзко отозвался молодой говорливый стрелец, сверкнув крепкими белыми зубами. — Бойся, не бойся, а правду говори. Так меня отец мой учил.

— Ладно, угомонись, — оборвал его старший. — Давай бумагу. — И взял из рук Климентия свиток с привешенной к нему патриаршей печатью. — Тут сказано, что с семьей протопоп едет. Где она, семья-то? — спросил он, быстро пробежав глазами по тексту.

— Остались передохнуть, не доезжая до Тюмени, — со вздохом отвечал Климентий, полагая, что сейчас он наверняка получит от начальника караула, что называется, на орехи. Так оно и вышло.

Стрелец подошел к нему вплотную и с расстановкой произнес:

— Куда же ты, морда татарская, смотрел?! Да с тебя башку снять мало, что вверенных тебе посыльников растерял! Вот сейчас велю всыпать тебе плетей по первое число, будешь знать.

От этих слов возница съежился, втянул голову в плечи и жалобно запричитал:

— Господин стрелец, пощади! Хворые они были, и если я бы не разрешил им остаться, то померли бы по дороге. Как есть померли бы…

— То не твое дело. Все в руках Господних. Ты за головы отвечаешь, а не за то, живы они али нет. Как же пускать тебя, когда всех ссыльных не довез? Так, ребята, говорю? — обратился он к остальным караульным.

— Верно, Кондратий, говоришь, — поддержали они его, но по улыбкам, что блуждали на их лицах, Аввакум понял, дело обстоит совсем не так, как подавал его начальник караула.

Понял это и Климентий и тут же засуетился, сунул руку в дорожную суму и извлек оттуда серебряную полтину, которую с поклоном протянул старшему караульному со словами:

— Вот, прими от меня малую мзду за провинность мою. Только пропусти, Христа ради, а уж со своим начальством сам как-нибудь Договорюсь.

— То меня не касается, — отмахнулся стрелец, принимая полтину и засовывая ее за пазуху, — поезжай и помни, тут Сибирь, и порядки у нас строгие, не в пример лапотной России. В следующий раз, коль попадешься, точно прикажу выпороть.

Климентий благодарно поклонился ему и подхлестнул лошадей. Чуть отъехав, он повернул голову назад и, сплюнув на снег, грязно выругался, а потом добавил:

— Вот, батюшка, и познакомился с нынешними порядками. Каково? И это только начало, а дальше еще чище будет.

— Отчего же так? — в недоумении спросил его протопоп. — Откуда такие строгости?

— А здесь все так: кто старше по чину, тот и прав. И спорить с ним не смей. Вот сам посуди: какое их дело — кого и сколько везу? Мне за то перед своим начальством ответ держать. Так нет, дай ему только повод, чтоб деньгу с меня получить, а там хоть трава не расти.

— Травы пока особо и не видно, — рассмеялся протопоп, — моя бы воля, сказал бы я им все, что думаю.

— Избави бог, — отмахнулся от него Климентий, — только бы хуже себе сделал. Отправят на съезжую, продержат, хорошо, если ночь, а то и больше, пока разберутся. Нет, лучше уж заплатить, чтоб отвязались. Нигде таких порядков не встречал, сколько по Руси-матушке езжу. Только здесь, в Сибири, этак себя ведут. Страна дикая и народ под стать ей живет, натерпишься с ними ужо.

— Там видно будет, — отвечал протопоп, в котором, наоборот, пробудились непонятная веселость и прилив сил. — Мне на моем веку пришлось всякое повидать, авось и здесь слажу с народом.

— Твои слова да Богу в уши, — только и ответил Климентий, настроенный более мрачно…

Меж тем они начали взбираться на высокую гору по узкой, накатанной сотнями других саней дороге, которая вела в верхний город, где и располагались палаты сибирского владыки Симеона. На середине подъема уставшие лошади, тяжело дыша, встали, и Климентий тут же спрыгнул с саней и подхватил одну под уздцы.

* * *

Аввакум же, не желая покидать нагретое место, задрал голову кверху и с любопытством разглядывал видневшиеся в вечерних сумерках силуэты крепостных башен, опоясавших обрыв холма, соединенных меж собой бревенчатыми стенами. Шпили на башнях, увенчанные коваными двуглавыми орлами, казалось, подпирали небесный свод, не давая ему опуститься на грешную землю. Все это говорило о том, что люди, укрывшиеся за их толстыми стенами, постоянно находятся настороже, готовые к любым неожиданностям.

В то же время Аввакуму было совершенно непонятно, против какого грозного неприятеля воздвигнуты башни и крепостные стены, поскольку до сих пор они ехали по вполне мирной земле и ни разу не встретили даже малейшей угрозы своей жизни. Лишь недавнее столкновение с прилипчивыми стражниками у въездных ворот говорило о том, что не все спокойно в этих краях. Но именно сейчас Аввакум ощутил внезапную тревогу при виде эти мощных сооружений, способных выдержать долгую осаду в случае нападения. Он понимал, что не станут просто так возводить столь мощную крепость, не имея на то особых причин. И еще он почувствовал, что попал в не известную ему страну, где люди живут по иным законам, о которых он совсем ничего не знает, а значит, первое время придется лишь приглядываться к своим прихожанам и привыкать к новой обстановке.

Наконец Климентий, дав отдохнуть лошадям, не стал садиться в сани, а пошел рядом, держась одной рукой за оглоблю. Как только подъем закончился, они повернули направо в сторону огромного многоглавого собора, огороженного высоким забором, и вскоре оказались перед закрытыми наглухо воротами, створки которых были скреплены широкими железными полосами. Остановившись, Климентий подошел к воротам вплотную и принялся что есть силы стучать в них кулаком. Но попытка его не увенчалась успехом, и лишь эхо гулко отдавалось где-то далеко в стороне, возвращая через какое-то время звуки обратно.

— Спят они, что ли… — в раздражении проговорил Климентий, и тут же послышался скрип по снегу чьих-то шагов, и сердитый голос спросил:

— Чего ломитесь? Кто такие?

— Патриарха посланец, — постарался ответить как можно более весомо и громче Климентий. — Протопопа нового к вам на жительство привез.

— Какого еще протопопа? — с сомнением спросили с другой стороны ворот. — Никого не ждем, а потому приказа пускать не было. Завтра пожалуйте, когда его высокопреосвященство принимать будет. А сейчас шуметь не надо, а то…

Последних слов Аввакум не разобрал, но понял, что на архиерейский двор их пускать никто не собирается, и подобная перспектива его совершенно не устраивала.

— Доложи владыке, мил-человек, что протопоп Аввакум, земляк его, на поселение прибыл.

— А мне все равно, кто прибыл, пусть хоть сам патриарх пожалует, не пустим без приказа, — дерзко отвечал невидимый охранник.

— Да знаешь ли ты, что с тобой владыка сделает, когда я ему пожалуюсь?! — властно крикнул Аввакум, а в ответ услышал лишь громкий смех.

— Пужай, пужай, видали мы таких обещальщиков. Лучше подумай, что будет, если я владыке на тебя пожалуюсь. Ишь, храбрец каков выискался! Да кто тебя до владыки допустит?!

Неизвестно, сколько бы продолжалась такая перепалка через закрытые ворота, если бы с той стороны не послышался чей-то иной, властный и зычный, голос, который мигом осадил караульного, потом одна створка ворот чуть приоткрылась, и в проеме ее показался одетый в дорогую шубу невысокого роста человек с небольшой рыжеватой бородкой, который деловито поинтересовался:

— Чего надобно? Зачем шум в поздний час подняли?

Климентий тут же сорвал шапку со своей головы, низко поклонился и жалобно затараторил:

— С самой Москвы приехали, сколько ден, как в дороге, а нас пущать внутрь изверг этот не желает.

— И правильно делает, — ответил рыжебородый, переводя пытливый взгляд небольших глаз с прищуром с возницы на Аввакума. — На службу к нам? — вполне дружелюбно поинтересовался он.

— Выходит, что так, — отвечал Аввакум, не спеша сообщать об истиной причине своего появления в Сибири.

— И кто будете? — продолжал выпытывать начальственным тоном рыжебородый, который, судя по всему, занимал немалый чин при сибирском архиепископе, коль вел себя столь высокомерно.

Аввакум назвал себя и увидел, как тот слегка переменился в лице и с интересом спросил:

— Неужто, тот самый Аввакум? Слышал, что к нам направили, но не ждал, что так скоро пожалуете.

— Как же, скоро! Почитай, еще сразу после Успения выехали. Думал, не доедем уже… Но Господь сподобил, прибыли вот.

Наступила неловкая пауза, во время которой архиерейский служитель продолжал внимательно разглядывать Аввакума, как некую диковинку, а тот в свою очередь думал, как бы повести разговор, чтоб поскорее им отвели место под ночлег, и можно было хоть на какое-то время остаться одному, спокойно помолиться и отдохнуть. Только сейчас он понял, насколько устал, и держится уже из последних сил, мечтая лишь о теплой избе и куске хлеба, тем более что с утра у него и маковой росинки во рту не было.

Чтоб как-то прервать молчание, он спросил, полагая, что рано или поздно им все равно придется знакомиться:

— Сами кто будете?

— Дьяк архиерейский Иван Струна, — ответил тот со значением, и по его мягкому выговору Аввакум догадался, что он выходец с Малороссии, из черкасов, которые, как он слышал, охотно ехали на службу в Сибирь, где можно было в короткий срок обогатиться, если поставить перед собой такую цель. — На мне как раз лежит обязанность размещать вновь прибывших служителей. Так что видеться придется часто. Но сейчас ничем утешить не могу, поскольку здесь, в архиерейских покоях… — Он неопределенно махнул рукой в сторону видневшихся через проем в воротах строений. — Владыка запретил принимать кого бы то ни было. Потому придется вам отправиться в Знаменский монастырь…

— Это обратно, что ли, ехать?! — с возмущением перебил его Климентий, которому совсем не улыбалось вновь гнать лошадей под гору мимо караульных, которые могут вновь заартачиться и потребовать новой платы за проезд.

— Именно обратно и поедете, — с издевкой, как показалось Аввакуму, усмехнулся тот. — Я бы на вашем месте поспешил, а то в монастырь не попадете, ворота до утра закроют.

— Как же так, — не сдавался Климентий, — когда в последний раз приезжал, то ночевать меня здесь, на архиерейском подворье, оставили. Почему же сейчас-то нельзя вдруг стало?

— Когда же ты, мил-человек, был здесь в последний раз? — все с той же недоброй усмешкой спросил его Иван Струна.

— Три или четыре года назад тоже зимой сюда, в Тобольск, патриаршую грамоту доставлял, — не ожидая подвоха, ответил Климентий.

— Эка вспомнил! С той поры большие перемены у нас сделались, много чего поменялось. Уже третий год как сибирской епархией архиепископ Симеон управляет. Он и приказал на подворье своем никого из посторонних не принимать, чтоб порядка больше было. Так что пожалуйте в монастырь…

— Будьте вы неладны с вашими порядками, — зло бросил Климентий, разворачивая лошадей, поняв, что договориться с дьяком нет никакой возможности. — Поехали, а то и впрямь останемся как хохол в степи, — бросил он Аввакуму.

— Подожди немного, — ответил тот и шагнул к Ивану Струне, произнеся доверительно: — А не мог бы ты, человек хороший, извини, не расслышал, как тебя звать-величать, доложить владыке Симеону, что протопоп Аввакум прибыл, земляк его. Мы с владыкой давнее знакомство имеем. Неужто не примет он меня?

Дьяк, который доходил протопопу едва до плеча, смерил его с ног до головы выразительным взглядом, как бы давая понять, что он здесь главный и от его решения все зависит, а затем негромко ответил:

— Никак невозможно. Владыка у себя в покоях вечерней молитвой занят, а потому никто его тревожить не смеет. Да и мало ли кто земляком его назваться захочет. Езжайте подобру-поздорову, некогда мне с вами речи говорить… — И, повернувшись, хотел уже уйти, но протопоп удержал его за рукав и чуть развернул к себе.

— Не договорили мы еще, человек хороший, — сказал он негромко, — не дослушал ты меня и ходу дать хочешь. Нехорошо!

Дьяк вырвал свою руку и отскочил в сторону поближе к воротам, заподозрив, что Аввакум задумал что-то недоброе.

— Да как ты смеешь! — зло выкрикнул он. — Знаешь ли, что твоя судьба в моих руках?! Да я тебя на цепь посажу за своеволие такое, и никто мне в этом помешать не сможет. Ишь ты каков!

— Ты мне не грози, люди покруче тебя грозили, да толку что, — с вызовом отвечал Аввакум. — Знаешь ли ты, что меня сюда по распоряжению самого царя-батюшки направили?! Я у него в покоях запросто бывал, и он не кочевряжился, как ты, а принимал меня по первой же моей просьбе. А ты от горшка на два вершка вырос — и нос воротишь. Поглядим еще, кто кого на цепь посадит! Поглядим! Только ты мне одно скажи, если пожар случится или иное что, то и тогда владыку беспокоить не станешь? Ты мне Лазаря не пой, знаем мы таких умников, что корчат из себя шишку на ровном месте. И запомни на будущее: протопоп Аввакум не привык, чтоб с ним таким тоном говорили прыщи вот такие.

В довершение всего он плюнул прямо под ноги дьяку, опешившему от подобного обращения, и плюхнулся в сани, приказав вознице:

— Погоняй! — Словно не в ссылку привезли его, а на торжественную службу, где его поджидали толпы народа.

Иван Струна, когда сани отъехали, наконец пришел в себя и с удивлением покрутил головой, произнес ни к кому не обращаясь:

— Ладно, батюшка Аввакум, поглядим, чья возьмет. Тут тебе не Москва и до царя далече, не добежишь за один присест. Вспомнишь еще разговор этот. А уж я о нем точно не забуду. — И степенно пошел в сторону архиерейских покоев, зло зыркнув на ходу в сторону молча стоящего охранника, открывшего рот от удивления, поскольку ему еще не приходилось слышать, чтоб с всесильным дьяком кто-то смел разговаривать подобным образом.

Несмотря на опасения Климентия, они беспрепятственно проехали обратно через городские ворота, где на них никто из караульных даже не обратил внимания, и поехали по уже темным городским улочкам в сторону реки.

— Знать бы сразу, что в монастырь отправят, то не пришлось бы на посту деньги отдавать, — сетовал Климентий, нахлестывая усталых лошадей. — Только, помяни батюшка мое слово, нас и там никто не ждет. Точно говорю.

* * *

Аввакум уже без всякого интереса смотрел на стоявшие как попало дома, и мысли его были далеко отсюда. Он думал о своей семье, которая, скорее всего, уже должна была выехать в Тобольск, если только не произошло что-то непредвиденное, и через несколько дней они вновь будут вместе. Ему представилась тихая, слегка затаенная улыбка серых глаз его Марковны и успокоительные слова, которые она умела находить на все случаи их полной превратностей жизни.

«Чтоб я делал без тебя, голубица моя? — спрашивал он сам себя. — Сгинул бы уже давно, начал бы, как и отец мой, вино пить без меры. Зелье, что от всех напастей издавна русского мужика лечит. И все тогда! Тут бы мне и карачун пришел! Только позволь недругу рода человеческого малую потачку дать, а там бы и покатился под горку и сам бы не заметил, как стал послушным сельским попиком, которых на Руси тьма-тьмущая».

Нет, без нее, без Марковны, не представлял он себе, как можно пережить все эти напасти, сыпавшиеся на него все последние годы. И чем более тягостное известие приносил он в дом, тем больше спокойствия и уверенности проявляла его супруга. Взять хотя бы самую тягостную новость об отправке их в Сибирь. У него-то, у мужика, какие мысли тогда в голове родились? Хотел бежать в какой-нибудь дальний монастырь и укрыться там. Или податься в земли порубежные, где, как он слышал, много таких изгнанников русских скрывается. Ничего, как-нибудь обустроились бы, выжили, а там через какой-то срок и ненавистного Никона царь бы согнал с патриаршего престола, тогда бы вспомнил и о нем, об Аввакуме, и, глядишь, обратно пригласил.

Когда он сообщил об этом Марковне, ожидая, что она, как всегда, доверится ему и согласится со всеми доводами и резонами, которые он привел в поддержку мыслей своих, то она, к его полнейшему удивлению, что ответила? Ответила она тогда ему поговоркой, которых знала великое множество: «На небо не залезешь, в землю не уйдешь. Негоже нам прятаться да с земли Русской бежать в землю иную, где нас никто за людей-то считать не станет. Видел, поди, ляхов, свеев, что в русских городах селятся? Не хуже моего знаешь, как к ним относятся. В дом их никто не пустит, на праздник не пригласит, руки не подаст. Ты такой жизни хочешь? А здесь оно хоть и тошно, да миновать не можно. Сибирь хоть не родная матка и жить несладко, но все лучше, чем на чужой земле, где и церкви православной не найдешь и словом-то перекинуться не с кем».

И, проговорив все это с обычной своей полуулыбкой, отправилась готовиться в дальнюю дорогу.

…Он потер замерзший нос шерстяной рукавицей, пару которых Марковна успела связать ему уже во время поездки, и от этого прикосновения и нового воспоминания о заботах жены ему стало теплей и радостней.

«Скорей бы они добрались, а вместе оно всегда легче», — подумал он и услышал голос возницы:

— Вроде как прибыли, вот он, монастырь.

Аввакум поднял голову и в сумерках разглядел силуэты приземистых строений, среди которых выделялся контур одноглавого храма и почти вплотную примыкающих к нему двух бревенчатых изб. Особого впечатления монастырь на него не произвел, но он был рад и этому, мечтая о скором отдыхе. Все строения окружала небольшая ограда, перемахнуть через которую не представляло особого труда. Они въехали в распахнутые настежь ворота, не закрытые на ночь по какой-то неизвестной причине и тут же дверь ближайшей к ним избы широко распахнулась, и чей-то сиплый голос злобно закричал:

— Кого там черти принесли на ночь глядя?!

— От патриарха посланцы, — не растерявшись, ответил Климентий.

— Тогда точно от черта, — насмешливо ответил тот же голос. — Ночевать, что ли, к нам отправили?

— Угадал, любезный, на ночлег. Пустите? — просительно проговорил Климентий. — А то больше нам и податься некуда.

— Отчего же не пустить, коль крест на шее носите, то примем. Да к нам и татары, случается, заезжают, и их принимаем, хоть и нехристи они, но такие же люди, не сравнить с некоторыми, — охотно продолжал откровенничать невидимый в темноте собеседник.

— Лошадей куда поставить? — спросил уже спрыгнувший с саней Климентий. — Может быть, и клок сена для них найдется?

— А бес его знает, есть сено или нет. Наш конюшный вместе с настоятелем в Абалак подались зачем-то, а меня за главного оставили. Только насчет сенца ничего сказать не могу, поищи сам, авось и найдешь чего. А ты заходи, заходи, — обратился он к Аввакуму, — места хватит, нас тут всего шестеро, и те спят уже. Где только настоятеля черти носят, давно бы ему вернуться пора из Абалака этого. Тогда и накормили бы вас, а так, ключи от хлебни у него, не попасть.

— Ничего, не помрем до утра, — отвечал Аввакум и с опаской шагнул в полутемное помещение, освещенное лишь отсветами пламени из печи.

— Дров совсем нет, чтоб нашего настоятеля черти взяли, — продолжал костерить своего начальника впустивший его монах. — Побираемся Христа ради, где можем. А не подадут, так и красть приходится. А что делать? Не замерзать же от холода. Сегодня вот, по темну уже, сперли от соседнего дома бревно, порубили и избушку нашу слегка подогрели. А когда он здесь, то воровать запрещает и сам дров не везет, все молиться нас заставляет. А что молитвы? Молитвами сыт не будешь, не обогреешься. Не нужны нам праведники, а нужны угодники. Знают и чудотворцы, что мы не богомольцы.

Аввакум ожидал чего угодно, но только не подобного приема. Их могли не пустить внутрь по неизвестной причине, могло не найтись место для ночлега, но чтоб в стенах монастыря поминали нечистого, открыто занимались воровством, ни мало того не стыдясь, и всячески ругали своего настоятеля, нет, такого он не мог себе представить даже в самом кошмарном сне.

— Кто же у вас настоятель? — спросил Аввакум, оглядывая избу в поисках места, где можно было бы присесть. Насколько он мог разглядеть, в потемках на полу и на двух лавках вповалку спали дюжие мужики, оглашая помещение мощным храпом. Кто-то из них что-то бормотал во сне, и то один, то другой начинали по очереди чесаться, одолеваемые, судя по всему, клопами.

— Ты на них внимания, батюшка, не обращай, — рассмеялся монах, заметив его взгляд, — никак этих кусучих тварей вывести не можем, жизни никакой не дают. Вот как ляжешь, то сам поймешь, дадут они и тебе жару, несмотря на то что приезжий. Им, клопам, все равно кого жрать, лишь бы до человека добраться. — И он, красноречиво сунув руку под замызганную рясу, принялся безостановочно чесаться где-то в районе подмышки.

— Так как же настоятеля зовут? — напомнил о своем вопросе Аввакум.

— А, вот ты о чем. Как игумена нашего зовут, спрашиваешь. Имечко у него самое птичье, как и он сам. Какое раньше было, не знаю, но после пострига зваться он стал Павлиний, слышал, поди, про птицу такую? У нее вся красота в хвосте, а у нашего игумена — в обещаниях. Чего только он нам ни сулил, прямо-таки жизнь райскую, а глянь, как живем, у доброго человека работников и то лучше содержат.

В это время один из мужиков, спавший на лавке, проснулся, приподнял голову и зло выругался:

— Какого лешего разорались тут, олухи? Сейчас поднимусь да отхожу первого, что под руку попадется. Сгинь с глаз моих, Аниська- горлопан!

Посчитав, что сказал достаточно, он вновь закрыл глаза и тут же смачно захрапел, потягиваясь под овчинным тулупом всем телом.

— Это я, Анисим, — радостным шепотком сообщил монах, словно его не обругали, а достойно похвалили. — У меня еще прозвание есть — Аниська Гвоздь. За то, что длин и худ, так и прозвали. Ем, ем и денно и нощно, а толку никакого, не в коня корм, видать. — И он негромко рассмеялся, обнажив кривые зубы, больше похожие на волчьи клыки. — А это Семен. — Он показал в сторону обругавшего его мужика, что продолжал, как и раньше, безмятежно спать. — На послушании у нас, из всех самый ворчливый.

— И сколько же вас здесь всего братии?

— Это как посчитать, — почесал голову Анисим, — если постриженных, то только я да игумен наш, Павлиний, остальные на послушании. Иные приходят летом обычно из других монастырей на время, а к зиме ближе в иные места подаются. Иногда бывает десятка два братии, а чаще — поменьше, как сейчас.

— Отчего же так? — удивился Аввакум. — Гонят их, что ли, отсюда, или по своей воле уходят? Чего-то ранее не слыхал о подобном.

— Ты сам, батюшка, видишь, каковы у нас хоромы. Пожары замучили, едва не каждый год случаются. Только отстроимся, как вдруг опять заполыхает где-нибудь, и все дотла сгорит. Вот и эту избу уже при мне скатали, здесь и помещаемся все как есть. Да у игумена своя келья поблизости и все наше хозяйство. Ну, конюшня еще, хлебня, где хлеба печем, а большее возвести не успели.

— Сам давно тут?

— Третий год как. Уже и постриг принял, — с гордостью заявил Анисим, — но к житью монастырскому не привык еще, так на волю и тянет.

— Эй, хватит горлопанить! Я тебе что сказал?! — вновь послышался голос не открывшего даже глаз Семена.

— Все, все, молчу, — тихонько ответил ему Анисим и, чуть выждав, сделал страшные глаза и зашептал почти в ухо Аввакуму: — Да ты, батюшка, не обращай на него внимания, — махнул он неопределенно рукой, — скоро привыкнешь к порядкам нашим. Скажи лучше, куда едешь. Дальше в Сибирь или здесь останешься?

— Послан сюда был, а там как владыка распорядится.

— Оставайся в Тобольске, — посоветовал ему Анисим, — тут и народу поболе живет, чем в других городах, и сами горожане побогаче. Если уживешься со служителями архиерейскими, то ни о чем заботы иметь не будешь.

— О ком это ты говоришь? — насторожился Аввакум, вспомнив о недавней ссоре с архиерейским дьяком.

— Епархия наша Сибирская ох как велика будет! И представить себе невозможно, какова она вся. До самого Китая тянется. Я, правда, в тех краях не бывал, но знающие люди рассказывали, — торопливо зачастил, как по писаному, Анисим. — А владыка наш на все про все один-одинешенек. Разве за всем углядишь? Это не пару глаз, а во сто крат больше иметь требуется. Потому владыка половину дел и доверил служителям своим архиерейским: приказному Гришке Черткову да дьяку Ивану Васильевичу Струне. Я и того и другого знаю хорошо, умнейшие люди…

Тут Анисим неожиданно замолк и тихо шагнул в тень. Аввакум, который так и не нашел, где бы сесть, повернулся назад и увидел, что мужик, которого монах назвал Семеном, сбросил с себя тулуп, сел и начал что-то шарить рукой на полу. Наконец он нашел свой сапог и, ни слова не говоря, запустил им в Анисима. Тот заблаговременно пригнулся, и тяжелый сапог, просвистев подле его уха, врезался каблуком в стену.

— Чтоб тебя черти взяли и обратно не вернули, балаболка этакая! — сонно выругался Семен и опять лег на лавку. — Не доводи до греха, а то пожалеешь, — пробормотал он уже лежа и вновь захрапел.

— Ишь ты каков, — с деланым смешком выдавил из себя Анисим, однако перешел при этом на едва слышный шепот: — Этот и убить может, не поморщится даже. Все они здесь, — обвел он рукой избу, — ссыльные или беглые. Вот и живи с такими под одной крышей, а убьют ни за что… так владыка наш даже не заступится, сам их опасается.

— Сам откуда будешь? — спросил его Аввакум и, не найдя лучшего места, сел прямо на пол, поближе к печи.

— С Вятки я сюда попал, — отвечал тот, — думал, ненадолго, а вот уже второй год тут проживаю и… — Договорить ему не дал вошедший Климентий, который тащил за собой на просушку два хомута.

— Нашел-таки сена немного. Хоть и прошлогоднее, но лошадки на него накинулись, будто на свежее…

— Тише!!! — в голос зашикали на него, не сговариваясь, Анисим с Аввакумом. — Люди спят, разбудишь.

— Ладно-ладно, больше не буду, — зашептал тот и принялся стаскивать с себя тулуп. — Лечь-то где можно?

— А где место себе углядишь, там и ложись.

— Вот здесь и лягу. — Климентий бросил тулуп прямо на пол рядом с Аввакумом. — Сбрую я запрятал поглубже, чтоб не спер кто, сюда ее не попёр.

— От хомутов твоих к утру такая вонища пойдет, что не продохнешь, — посетовал Анисим.

Но Климентий не обратил на его слова никакого внимания и спокойно достал из-за пазухи что-то замотанное в тряпицу, развернул ее и извлек оттуда початую краюху хлеба, разломил ее пополам и протянул Аввакуму:

— Держи, все, что имею. Ты ведь, как и я, сегодня к еде не прикасался, угощайся, что Бог послал.

* * *

Аввакум без раздумий взял хлеб, поблагодарил и принялся про себя читать молитву, благодаря Бога за милосердие Его и прося благополучной дороги для своей семьи. Вдруг он поймал на себе взгляд Анисима, который, не скрывая чувства голода, неотрывно глядел на кусок хлеба, что он держал в руке. Кусок был мал, что называется, на два куса, а голод, пробудившийся в нем, не оставлял выбора. Аввакум несколько раз откусил от краюхи, но вдруг поперхнулся и с надрывом закашлял, пытаясь удержать во рту рвавшийся наружу пережеванный мякиш.

—Возьмите водицы, — с готовностью предложил Анисим и подал глиняную кружку, продолжая все так же смотреть на остатки хлеба в руке протопопа, откровенно при этом облизываясь.

— Возьми, — протянул тот хлеб Анисиму, — не хочется чего-то есть. Видать устал сильно с дороги.

Он стянул с себя успевший стать влажным от оттаявшей изморози тулуп, постелил его на холодный пол и блаженно растянулся на нем, закрыв налившиеся свинцовой тяжестью глаза. Но уже в полусне ему вспомнилось, что он так и не выспросил у словоохотливого Анисима о дьяке Иване Струне, хотел было что-то спросить, но сил на это уже не было. Вскоре он почувствовал, как все его тело зажглось и зачесалось от многочисленных укусов ненасытных клопов, сунул руку под одежду, поскреб горевшее огнем тело и тут же крепко заснул с детской улыбкой на лице. Во сне он не слышал, как Анисим шепотом спросил Климентия:

— За что его к нам в Сибирь?

— А пойми их там, верховных. Видать, власть или деньги не поделили, не разберешь.

— Вот всегда так, — принялся рассуждать тот, — кто силен да с рублем, тот на Москве сидит, а кто слабее да поробчее, тот сюда дорогу торит. Страна-печаль всех принимает, да не всех от себя отпускает.

— Как ты сказал? — переспросил Климентий. — Какая страна?

— Да наша, сибирская. Знающие люди ее печальной страной зовут и так говаривают: на чужбине, словно в домовине, и одиноко и немо, а пожаловаться некому. На чужбине и собака тоскует.

— А я вот завтра как бумаги все выправлю, то сразу и обратно погоню. И дня не останусь. Не люблю Сибирь вашу. Поганая сторона. Как вы только тут живете.

Анисим на это ничего не ответил и лишь обиженно запыхтел, пристраиваясь на ночлег по другую сторону печки. Когда уже лег, то громко зевнул, почесал грудь пятерней и изрек напоследок:

— Прилетит гусь на Русь — погостит да снова улетит…

Климентий на это ничего не ответил и в который раз ругнул свою проклятую службу, из-за которой он никак не мог обзавестись ни семьей, ни собственным домом, а продолжал жить в подмосковной деревне с родителями. Все его братья давно отделились и занимались хлебопашеством, как все потомственные крестьяне, а он решил выбиться в люди и поступил по знакомству на патриарший двор, надеясь со временем осесть в Москве и выгодно жениться. Но время шло, ему уже перевалило на пятый десяток, а скопленных денег не хватало на покупку хорошего дома. А без своего угла куда жену приведешь?

«В деревню, что ли, обратно вернуться? — подумал он, но вспомнил неизъяснимую усладу от дальней дороги, которая непонятным образом грела его душу, стоило ему лишь сесть в сани, почувствовать запах свежего ветерка, и невольно улыбнулся. — Нет, погожу еще в деревню возвращаться, поезжу, покуда могу, мир погляжу». — И с этим уснул.

Не спалось только Анисиму, который хоть и принял год назад постриг, скрываясь от властей за совершенное у себя в деревне воровство, но так и не удосужился выучить ни одной молитвы и во время службы в храме на клиросе лишь подхватывал окончание слов вслед за теми, кто службу знал. Он и здесь, в монастыре, незаметно приворовывал, где что плохо лежит, а потом сбывал краденое в татарской слободе или отдавал на продажу знакомым торговцам. На вырученные деньги он накупал что-нибудь съестное и поедал все это за один присест где-нибудь в укромном уголке. Но его ненасытная утроба на этом не успокаивалась и постоянно требовала еще пищи, давая знать о себе непрерывным урчанием в животе.

Скоромной монастырской едой насытить себя Анисим не мог и давно смирился с тем, что рано или поздно попадется, но ничего с собой поделать не мог и продолжал красть, испытывая при этом блаженство и страх одновременно. Настоятель Павлиний уже несколько раз ловил его с краденым, но лишь выговаривал ему за это и отправлял на самую тяжелую работу, поскольку Анисим был покладист и, чувствуя за собой вину, выполнял все, что приказывали.

Вот и сейчас он выжидал, когда все уснут, чтоб потом отправиться на поиски конской упряжи, которую приезжий возница неосторожно оставил на конюшне. И сколько он ни уговаривал себя, что подумают прежде всего на него, но желудок на все его благоразумные доводы тут же давал о себе знать сильнейшими спазмами. В конце концов ему надоело вести борьбу с собственным организмом, и он тихонько прокрался к двери и бесшумно выскользнул вон. Под навесом он безошибочно нашел место, где была спрятана конская упряжь, и, не разобрав, новая ли она, быстро затолкал ее в ближайший сугроб и вновь вернулся в избу, не разбудив никого. Осторожно лег на не успевшее даже остыть место за печкой и подумал, что на вырученные деньги сможет несколько дней питаться вполне сносно и не испытывать непрерывных резей в желудке, отчего ему сделалось радостно и спокойно. Так, с улыбкой на лице, он заснул…

* * *

Теперь заключим союз я и ты,

и это будет свидетельством

между мной и тобою.

Быт. 31, 44


Архиепископ Симеон уже третий год пребывал на сибирской кафедре, и каждое новолетие казалось ему более трудным, чем предыдущее. Вроде бы все было в его власти и подчинении, но потраченные силы уходили словно вода в песок, не давая ожидаемых результатов. Он никак не мог понять, что стало происходить во вверенной ему епархии в последнее время, когда, отправляя распоряжения в Томск ли, в Якутск ли, он не получал оттуда ответа больше чем по полгода. Накануне вечером он долго не мог уснуть, без конца ворочался и покряхтывал, не давая спать тем самым и келейнику Спиридону, ночевавшему, по давно заведенному обычаю, в одной комнате с владыкой. Наконец, уже под утро владыка пришел к выводу, что нужно провести расследование и поговорить о задержке ответных грамот с дьяком Иваном Струной, который и ведал всей деловой епархиальной перепиской, с чем и уснул, успокоившись.

Встав спозаранку, он поднял и келейника, не выспавшееся лицо которого ничего не выражало, кроме желания побыстрее исчезнуть из покоев владыки и найти где-нибудь укромный уголок, чтоб прикорнуть подальше от чужих глаз. Он молча принес кувшин с холодной водой, полил на руки архиепископа и, не услышав никаких иных распоряжений, опять же молча исчез за дверью, отправившись в дворницкий чулан, находившийся в каретном сарае. Там, среди лопат, метел и пустых кадушек у него была сокрыта лежанка из старой ветоши, о чем знал лишь он сам и дворовый человек Иван Смирный, калека от рождения, имевший одну ногу короче другой и исполнявший днем обязанности дворника, а ночью — сторожа при архиерейском доме.

Меж ними была давнишняя дружба, заключавшаяся в том, что один никогда не выдавал в случае отсутствия другого, чем они постоянно и пользовались, когда нужно было на какое-то время исчезнуть по собственным надобностям. Иных взаимных симпатий меж ними не наблюдалось по причине вечной занятости делами епархиальными. Так, они не раз выручали друг дружку, когда владыка Симеон, находясь не в самом лучшем расположении духа, мог вдруг хватиться кого-то из них. Так что Спиридон надеялся, что и на этот раз Иван Смирный выручит его, когда устраивался в чулане наверстать недополученный сон, потеря которого произошла, как он считал, по прямой вине владыки, не давшего спокойно почивать ему едва ли не до утра из-за одолевавших того обычных начальственных беспокойств и переживаний.

Владыка же Симеон тем временем, прочтя неизменные молитвы и вкусив малый кусочек от зачерствелой просфоры, отправился в свои приемные покои, находившиеся здесь же поблизости, на Софийском дворе. Там же помещалась и архиерейская поварня и небольшие комнатушки с одним малым окном, больше похожие на кладовые, предназначенные для пребывания в них приказных служителей, как то было заведено еще задолго до приезда в Тобольск владыки Симеона.

Недолго побыв в своем кабинете, он решил заглянуть к дьяку Струне, надеясь, что и тот явился на службу в столь ранний час. Но дьяка на месте не оказалось, и комнатка, где он обычно находился в дневное время, гулко отозвалась на шаги владыки полной пустотой и запустелостью, ничем не выдавая своей принадлежности к производству важных письменных распоряжений и указов, готовящихся здесь для дальнейшего подписания главным духовным лицом обширного сибирского края. Лишь очиненные гусиные перья, разложенные на столе, и медная чернильница с песочницей говорили о том, кто здесь обитает. Оглядевшись, владыка неприятно удивился, что в комнате нет даже малой иконки, как это обычно было принято у всех православных людей. Правда, на стене висело большое медное распятие, что больше подходило для людей веры католической, но ему было совсем не место в обители служителя, являвшегося правой рукой главы сибирской православной епархии.

Неприятно удивленный увиденным архиепископ решил, что и об этом нужно непременно поговорить с дьяком и собрался было уходить, когда взгляд его упал на солидную стопку бумаг, лежащих на полу и придавленных сверху старыми, до дыр проношенными, сапогами, неизвестно как попавшими сюда. Архиепископ брезгливо сбросил проношенные и дурно пахнущие сапоги, стряхнул с бумажной стопы остатки грязи от них и ухватил наугад несколько листов, осторожно поднес их к окну и, близоруко щурясь, стал читать. С первых же строк оказался он неприятно удивлен, узнав в тех бумагах свои собственные послания, надиктованные им дьяку Ивану Струне в разное время. Сейчас же он читал неотосланное предписание томскому попу Власию с требованием прислать сведения о крещеных в приходе за прошедший год инородцах, которые в срочном порядке требовалось направить в Москву на патриарший двор. В той же стопе оказались и другие подобные бумаги, которым следовало давно уже быть в самых разных приходах вверенной ему епархии.

От сделанного открытия владыку чуть не хватил удар, и он, вернувшись в свои покои, громко позвал к себе келейника Спиридона, намереваясь поручить тому немедленно сыскать дьяка Ивана Струну.

Однако сколько он ни кричал: «Спиридон! Спиридон!», награждая того всевозможными прозвищами бездельника, разини и бестолочи, дозваться своего келейника он так и не смог.

Тогда, прихватив для большей острастки архиепископский посох, он сам отправился на поиски. Обследовав немногочисленные комнаты и клетушки занимаемых им покоев, приспособленных для дел служебных, он вскоре убедился, что в столь ранний час никого из служителей в них не оказалось. Лишь из-за кухонной двери, ведущей в полуподвал, слышалось глухое бряканье чугунов и сковородок. Но архиепископ ни разу в жизни не переступил ее порог, полагая ниже своего достоинства появляться меж женского пола, ведавшего приготовлением пищи для многочисленной архиерейской братии. Владыка вообще считал лишним интересоваться тем, что для иных людей составляло главную радость в жизни, поскольку уповал больше на пищу духовную, а всяческие земные блага, к коим относил и искусно приготовленные разнообразные яства и кушанья, относил к искушениям, от которых необходимо держаться подальше. Потому он давно намеревался при первой же возможности переселить всю кухонную братию в иное помещение, чтоб они не портили высокого предназначения архиерейских покоев.

А пока бабенки, состоящие при кухонных работах, неизменно пользовались своим избранным положением, и, зная, что архиепископ вряд ли когда переступит порог их владений, громко судачили меж собой не только о делах житейских, но главным образом о сегодняшнем настроении своего повелителя, награждая его всевозможными и зачастую не совсем лестными прозвищами. Знали о тех вольностях кухонных все дворовые служители, включая и близких к владыке людей, о чем не раз осторожно намекали ему на недопустимость подобных развращающих душу богомольного человека разговоров.

Но что мог поделать сибирский архиепископ? Прогнать всех и оставить голодными почти сотню человек своих приживальщиков, включая и свое высокопреосвященство? Нет, к такому шагу он был пока не готов. Сыскать же мужиков, что он не раз пытался сделать, знающих секреты приготовления, скажем, капустного пирога или грибного супа, оказалось в Сибири делом невыполнимым. А потому и терпел он присутствие под боком «вертепа поварского», как он не раз именовал всю кухонную братию, от чего тем было ни холодно и ни жарко.

Миновав кухонную лестницу, вконец разгневанный владыка Симеон, так никого и не встретив, вышел на крыльцо, где увидел привычно машущего метлой Ивана Смирного, который, завидев владыку, низко поклонился ему, воткнул орудие свое в снег прутьями кверху и, сложив руки лодочкой, направился к нему за благословением. Симеон торопливо перекрестил плешивую голову служителя и спросил:

— Келейника моего давно видел?

Иван пожал плечами и покачал обнаженной головой, не решаясь в присутствии архиепископа надеть шапку.

— Сыщи мне его срочно! — потребовал владыка. — Найди, где бы ни был, и доставь в любом виде. Понял? — грозно спросил он Ивана, резонно полагая, что и тот может надолго исчезнуть, сославшись потом на непонятливость и неразумность свою.

Владыка знал за подобными людьми, имевшими от природы всяческие телесные повреждения, привычку сказываться темными и убогими. Хотя Господь, лишив их чего-то одного, обычно с избытком награждал чем-то иным: острой ли памятью или музыкальным слухом. Но обиженные увечьем своим люди никак не проявляли данный им взамен дар, а наоборот, скрывали его, прикидываясь лишенными всяческих достоинств и способностей. Вот и Иван Смирный все больше чурался общения с церковным людом, хотя знал наизусть, как в том не раз убеждался сам владыка Симеон, едва ли не все псалмы и молитвы, читаемые во время богослужения. Если бы он захотел, то давно бы поменял свою метлу на место певчего на клиросе, но, видать, в силу природной застенчивости ему легче было находиться в стороне от людей, отвечая днем за порядок, а ночью за покой на архиерейском дворе.

Потому владыка еще раз переспросил его, понял ли тот приказание, и с тем отпустил, вернувшись обратно в свои покои. Иван же с завидной скоростью, несмотря на хромоту, незамедлительно поковылял в облюбованный келейником Спиридоном чуланчик, где и застал того в самом разнеженном состоянии и обсказал положение дел на сей момент. Присовокупив к тому, что владыка явно не в себе по неизвестной ему причине и, хотя и не сказал ничего предосудительного или грозного, но по дрожи в членах и легкому заиканию его легко можно догадаться о надвигающейся буре. А потому Спиридону лучше не искушать судьбу и поспешить в архиерейские покои, пока дело не дошло до чего-то более серьезного и грозящего неприятностями, гораздо большими, чем угрозы и порицания в лености.

* * *

Спиридон спросонья решил, что владыка каким-то непостижимым образом узнал о тайном убежище его и со страха громко икнул и мигом помчался в архипастырские покои. По нетвердости ума мчался он не по проложенным старательным дворником дорожкам, а напрямик через сугробы. Сгоряча он даже не приметил утери шапки и, как был весь в снегу, с широко открытыми всеми миру глазами влетел к владыке и тотчас бухнулся для верности на колени, замерев, словно грешник на Страшном суде.

Архиепископ, занятый на тот момент изучением собственных распоряжений, которые он изъял у дьяка, зорко глянул на келейника и тихо спросил:

— Чего в снегу весь, словно зверь лесной?

— Спешил, — однозначно произнес Спиридон, торопливо сметая с себя гроздья снега прямо на богатый ковер, устилавший пол в архиепископских покоях.

— Спешить с умом надо, которого у тебя, детинушка великовозрастная, сроду не водилось, — со значением сказал владыка, относившийся к келейнику своему с явным состраданием и сочувствием, которые, если бы не монашеская строгость к проявлению чувств, можно было принять за отцовскую любовь. Но это не мешало ему взыскивать со Спиридона строже, чем с других своих служителей. Келейник же, с рождения своего не знавший иных чувств, кроме страха и всегдашнего унижения от сильных мира сего, считал владыку не иначе, как извергом, и боялся его пуще смерти. И скажи ему вдруг владыка неосторожно, чтоб умер немедленно, так бы и поступил, не задумавшись ни на миг, а покончил с собой самым простым и естественным способом, ничуть не сомневаясь в правильности поступка своего.

— Ответь мне лучше, — продолжил Симеон, — видел ли где сегодня дьяка моего Ивана Струну?

Спиридон испуганно поднял на него глаза, подразумевая в словах владыки если не угрозу, то очередное обвинение в чем-то недостойном и затряс головой, словно и вовсе не знал, о ком идет речь.

— Значит, не видел, — уточнил архиепископ, — а нужен он мне, дьяк этот, незамедлительно. Потому ступай и сыщи его, где хочешь.

Спиридон продолжал стоять на коленях, будто не разобрал, чего от него требуют.

— Иди за дьяком, — раздраженно повторил владыка, зная привычку келейника оставаться в неподвижности, пока ему не повторят дважды, и для верности стукнул о пол своим посохом.

Келейник соскочил с колен и медленно попятился к двери, будто бы не хотел покидать покои и его выгоняли насильно. Он тоже знал привычку архипастырскую возвернуть только что вышедшего от него человека с полдороги и вместо первого задания дать новое, не сообщая о причине, заставившей его передумать.

Угодить владыке порой было неимоверно трудно, и Спиридон, находившийся при господине своем не первый год, взял за правило покидать покои его не сразу, а чуть выждав, чем заходить в них дважды, а то и трижды, с каждым новым своим посещением узнавая иные подробности о своей бестолковости и нерадивости.

Но на этот раз владыка оказался тверд в намерениях и крикнул напоследок, чтоб без Струны он не возвращался. Закрыв за собой дверь, Спиридон только теперь обнаружил, что лишился, и, похоже, надолго своей единственной шапки, но, выйдя на крыльцо, вконец расстроенный от этого, тут же получил ее от Ивана Смирного, извлекшего шапку из разваленного келейником сугроба.

Даже не поблагодарив за находку, будто так оно и должно быть, Спиридон меж тем поведал Ивану, что опасения того насчет назревающей бури не лишены основания и, похоже, сегодня будет не только гром, но и молнии, которые полетят, скорее всего, в нелюбимого ими дьяка Ивана Струну.

Это известие чуть ободрило обоих, и на том они ненадолго расстались, чтоб каждый посвятил себя предписанным им обязанностям и тем самым ускорил течение дел духовных, вершащихся при их прямом участии и содействии своему архипастырю, в чьем пастырском ведении все они и пребывали и от воли которого зависела не только судьба многих проживающих в Сибири людей, но и сама их жизнь.

* * *

Келейником при высокой особе сибирского владыки сделался Спиридон по воле случая, будучи подобран и пригрет властелином своим еще во время его восшествия в приделы сибирские при горах Уральских. Там, в одном из селений, частью населенном русскими мужиками вперемешку с остяцкими и вогульскими бабами, которых местные вдовцы и бобыли выменивали у отцов их еще в малолетстве за нехитрый товар или простую выпивку и жили с ними кто сколько пожелает, покамест не надоедят. Так и появился Спиридон на свет в многочисленном семействе, промышлявшем когда охотой на зверя лесного, а чаще извозом купеческих товаров. Спиридонова семья жила не лучше и не хуже других, страдая, как и все, от неурожаев, поборов воеводских и частых пожаров.

Именно очередной пожар и решил судьбу парня, оставшегося после того круглым сиротой и не знавшего, куда податься от смрадного пепелища родительского дома. Вышло так, что из всей большой семьи уцелел лишь он один и то потому, что ночевал в сарае, стоявшем на огороде. Проснулся он, когда пламя уже бушевало вовсю, и никто из родных его не выскочил из гари.

И тут рядом с ним остановился возок сибирского архиепископа, едущего к месту своего пастырского служения в Тобольск. И как раз в свите архиепископской случилась нехватка в людях, которые, как зайцы от травли, разбегались на подъезде к Сибирской земле, напуганные слухами о творимых здесь чудесах и лишениях. Владыка пожалел парня, взял к себе вначале простым служкой, а потом перевел в келейники, к себе поближе. Если бы не благоволение архиепископа, то стало бы среди сибирских нищих на одного человека больше. А бежать Спиридону было некуда, и он, сызмальства привыкший к отцовским побоям и подзатыльникам старших братьев, быстро освоился среди архиерейских служек, заняв там свое особое место, на котором кто другой вряд ли бы долго продержался.

Обликом своим Спиридон походил то ли на татарина, то ли на остяка, имея смуглый цвет лица, чуть раскосые карие глаза и прямые вороньего крыла волосы. Отличала его от коренного русака и стойкая нелюбовь к посещению бани, чего он всячески избегал под различными благовидными предлогами. Но через определенный срок банного воздержания тело его начинало источать стойкий аромат, весьма далекий от благоухания, и тогда владыка, обычно мало обращающий внимания на житейские мелочи, принимался морщить нос при появлении келейника рядом с собой, но по непонятной деликатности стеснялся напрямую высказать тому свои претензии. Когда же запах начинал напоминать трупное тление, то он, воротя нос в сторону, осторожно, словно фарфоровую вещицу, отодвигал его концом посоха подальше от себя и задавал неизменный вопрос:

— Давно мылся, сын мой?

— Вчерась, — не задумываясь, отвечал тот, подобострастно лупая глазами и думая, авось на этот раз обойдется неправда его.

Но владыку на этот счет трудно было провести, к тому же против вранья Спиридона выступал запах, чуть не на версту исходящий от тела его. Потому владыка твердо стоял на своем и со знанием дела вопрошал, вызнавая подробности:

— И как же ты мылся, поведай мне.

— Обе руки мыл, когда после вас, владыка, посуду ночную убирал, а то к столу Дарья не пускала, — честно признавался келейник, считая, будто говорит истинную правду, не понимая недовольства своего господина.

Дарья являлась главной кухаркой и распорядительницей стола при особе владыки, а потому с ней лучше было не ссориться, поскольку за ослушание она могла и без обеда оставить не поглянувшегося ей человека. Спиридона она любила и, не имея собственных детей, следила за ним, словно наседка за вылупившимся из яйца цыпленком. Обычно она и спроваживала Спиридона в баню не реже раза в месяц, но за всеми своими хлопотами и непониманием, как может нормальный человек не ходить еженедельно в баню, частенько о том забывала. Владыка знал об этом, понимая при том, что, если он своим распоряжением просто отправит келейника в баню, то тот начальственное приказание непременно выполнит и вмиг вернется обратно, лишь слегка окатившись теплой водой. Да и не престало архиепископу утруждать себя подобными занятиями. Потому он вызывал к себе Дарью и, зажав свой длинный, чуть с горбинкой нос двумя пальцами, без слов указывал на Спиридона, давая тем самым понять, в чем причина его обеспокоенности. Дарья лишь всплескивала руками, кланялась и роняла односложно:

— Виновата, не усмотрела. — Хватала Спиридона за рукав и тащила, не оглядываясь, к истопнику Пантелею, которому и сдавала с рук на руки архиерейского келейника.

* * *

На бывшем казаке Пантелее кроме топки печей зимой, а летом заготовки дров для них была возложена обязанность по содержанию архиерейской бани в исправном состоянии. И хоть был он, как и многие сибирские жители, непонятно каких кровей: то ли из калмыков, то ли родился от недавно окрещенных и начавших оседлую жизнь иных некогда диких обитателей степей, но порученное ему банное дело любил и честно следил за чистотой и порядком во вверенном ему сооружении, так что не было случая, чтоб владыка в какой день остался помывкой недоволен. Все тот же Пантелей и прислуживал владыке Симеону во время священнодействия по обмыванию архиерейского тела, поскольку привлекать к этому непростому делу келейника Спиридона было задачей трудновыполнимой.

Расторопная Дарья прямо из архиерейских покоев волокла слегка упирающегося Спиридона к самой ограде, окружающей Софийское подворье, где в укромном месте прилепилась низенькая банька, выговаривая при этом хмыкающему носом келейнику:

— Чего ты так мытья боишься? Тащу тебя, словно на казнь смертную. Грязь не сало, помял, она и отстала, а там живи дальше, как тебе нравится.

Спиридон на слова ее ничего не отвечал, оставаясь с непроницаемым лицом мученика. Найдя Пантелея, Дарья с рук на руки сдавала ему зачуханного келейника, для острастки хлопнув его тяжелой ладонью по мягкому месту ниже пояса, и спешила обратно к своим чугунам и сковородкам. Пантелей же, приняв того, вел его в теплую баню, потому как в протопленную с хорошим паром парную он как-то раз пробовал ввести Спиридона, но тот, едва услышав шипение воды на камнях, выбил ногой толстенную банную дверь и как есть голый пустился наутек по архиерейскому двору в свой чуланчик, где нескоро был изловлен Пантелеем совместно с Иваном Смирным. С тех пор мыли его без пропаривания, а лишь разложив на широкой лавке и хорошо намылив, пройдясь усердно и от души по тощим телесам мягкой мочалкой, а потом, окатив с головы до пят теплой водичкой, со смехом выпроваживали, приговаривая: «На колу висит мочало, не начать бы нам сначала?»

Спиридон терпеливо сносил процесс своего омовения, твердо зная, что после того он еще целый месяц сможет смело заходить в покои к владыке, который после его помывки заметно смягчался и при удобном случае одаривал его очередной изрядно поношенной ночной рубахой, носимой им до этого не меньше десятка лет. Дарение рубахи воспринималось Спиридоном как наивысшая награда за страдания его, поскольку жалованья ему все одно не платили, да и не знал он, положено ли оно ему. Рубаху же он не спешил напялить на себя, тем более что спал обычно в одежде, чтоб удобнее было вскакивать в ночное время по первому требованию господина своего, а прятал ее в кованый сундучок, которым обзавелся по примеру других архиерейских служителей, и носил ключ от него на шее рядом с помятым оловянным крестиком, доставшимся ему от умершего давным-давно деда.

Зато на кухне был он своим человеком и без зазрения совести брал без спроса лучшие куски из готовящегося для трапезы кушанья. Сердобольная Дарья только хмурила густые брови, но от плиты его ни разу не отогнала. К тому же через Спиридона кухонные тетки знали обо всем, что происходит наверху, в покоях архипастырских.

Главного над собой начальника они не сказать, чтоб боялись или испытывали к нему какие-то особые чувства, встречаясь с ним редко, а то и вовсе не видя по месяцу и больше, но всегда уважительно спрашивали Спиридона о настроении его. Лишь Дарья, вхожая в покои владыки, позволяла себе называть его не совсем пристойно «Семушкой», именем, которое тот носил в юности еще до монашеского пострига.

Как она о том прознала, оставалось загадкой, но тем самым она подчеркивала близость свою к сибирскому архипастырю и знание немногих его слабостей в еде и питье. Остальные же кухонные тетки, если речь заходила о владыке Симеоне, именовали его не иначе как «Он» или «Они», и всем было ясно, о ком идет речь. Так же звали своего владыку и прочие дворовые служители, время от времени по-свойски заглядывающие на архиерейскую кухню, чаще, чтоб поинтересоваться, чего сегодня подадут к столу, или погреться у горячей плиты и еще прознать последние новости задолго до того, как они обрастут подробностями и устареют, переданные им через посторонних, а то и вовсе случайных людей.

Вот и в этот раз, сделав несколько неудачных попыток отыскать дьяка Струну в полупустых архиерейских службах, Спиридон спустился в кухонный полуподвал и молча потянулся за ржаным пирогом с визигой под испытующими взглядами кухонного народа, не ведающего пока, что нынче за обстановка в верхних покоях.

— Ну, чего там у Семушки нашего творится? — не выдержав затянувшегося молчания, первой поинтересовалась у келейника Дарья, зябко поводя широкими плечами, словно в жаркой кухне было давно не топлено.

Спиридон как мог обсказал о своих неудачных поисках Ивана Струны, и все слушали, замерев и не перебивая его, прикидывая, чем все происходящее может обернуться лично для них. Но вскоре решили каждый для себя, что их это вряд ли коснется и как-то затронет, принялись заниматься и дальше своим делом.

Спиридон же, дожевывая пирог, подался обратно на поиски затребованного владыкой дьяка, о чем вскоре была через кухонных баб оповещена вся архиерейская прислуга, включая конюхов. И все они ждали, чем закончится срочный вызов дьяка, которого с самого его появления на Софийском дворе дружно невзлюбили и сторожа и конюхи за его въедливость и дурной нрав. И хотя больших неприятностей дьяк им не доставлял, а владыка за малейшую провинность выгонял со двора и второй раз никого из изгнанников тех уже не принимал, но служители архиерейские воспринимали строгости эти как должное, полагая, что иначе на свете и быть не может, а то так и разбаловаться недолго. Но Ивана Струну, который ни одного из них не уволил и даже не грозился сделать этого, боялись все как один по многим причинам, назвать которые, если б кто их о том спросил, они вряд ли смогли. Страх порой и без имени живет, на то он и страх…

* * *

Ищите добра, а не зла,

чтобы вам остаться в живых…

Ам. 5, 14


Пока архиепископ ждал отыскания Спиридоном злосчастного дьяка, внутри него все клокотало, и зарождались самые разнообразные мысли о том, какое наказание он уготовит Струне, который пребывал на этой должности с первого дня появления владыки в Тобольске. Когда в марте 1651 года в московском Успенском соборе в присутствии царя Алексея Михайловича будущий архиепископ Симеон был хиротонисан[1] патриархом Иосифом на Сибирскую кафедру, то он сразу же озаботился о приискании грамотных людей к себе в свиту. Именно тогда кто-то и представил ему Ивана Струну, выходца из Малороссии, как человека дельного и грамотного, который со временем мог стать его первым помощником во всех больших и малых делах.

Правда, владыка Симеон недолюбливал не в меру прытких черкасов, которые, словно тараканы, расползлись по Русской земле и уже заняли немалые посты во многих московских приказах. У себя в Малороссии о подобных должностях они и помыслить не могли, но в России издавна ощущалась нехватка в людях грамотных, да и не особо любил русский человек заниматься бумагомарательством, а по тому при царе Алексее Михайловиче, пытавшемся наладить добрые отношения с Киевом, выходцы оттуда оказались как нельзя кстати.

Владыка напряг память, пытаясь вспомнить, кто именно рекомендовал ему взять Струну к себе в помощники, но всплывали все больше сцены с поздравлениями от его ближних и дальних знакомых с назначением на высокий пост, льстивые речи, заискивающие улыбки, пожелания наладить праведную жизнь в далекой епархии… Но кто был тот человек, что привел к нему злополучного черкасца, он так и не вспомнил.

Что он тогда знал о вверенной ему епархии? Что холода здесь лютые и православного населения горстка малая в сравнении с магометанами и идолопоклонниками? Если бы кто сказал раньше, что за люди эти православные, которые и постов-то должным образом не соблюдают, и на службу ходят, словно на тяжкую работу, то, может быть, и поостерегся, отказался бы от столь высокого назначения под благовидным предлогом, сославшись на немочи свои, на года преклонные. Да мало ли какую причину можно найти, чтоб только не ехать в эту Богом забытую сторону. И вот теперь он здесь практически один, без верных людей и единомышленников. День ото дня он все больше убеждался, что распоряжения его сибирское духовенство выполняет через пень-колоду и чуть ли не каждый из них только и мечтает, как бы побыстрее и с немалым прибытком отбыть из Сибири обратно на Русь.

Размышления владыки несколько раз прерывал келейник Спиридон, который заскакивал к нему так, будто за ним гнался кто и докладывал, что дьяка нигде сыскать не могут. Шапку свою он теперь для верности засунул в карман и не надевал ее даже на улице, тем более в покоях владыки.

— Ищи, болван этакий, — вдохновлял его привычными прозвищами владыка, — а то сам знаешь, что тебе за то будет.

Спиридон лишь таращил в ответ свои черные с поволокой глаза и выскакивал вон, как ужаленный, хорошо помня, как страшен владыка во гневе своем. В его праве было так наказать провинившегося, что тот мог, иногда до конца дней своих, вспоминать о том незначительном проступке, за который понес кару великую.

Сам Спиридон, поротый с малолетства, с возрастом возмужавший и к боли всяческой попривыкший, обычных наказаний давно не боялся. Он относился к ним, как к внезапно начавшемуся дождю, после которого всегда можно высушиться и потом долго не вспоминать о произошедшем. Больше страшило его неизвестное, чего он себе и представить не мог, но твердо знал, что оно есть и сокрыто где-то в желаниях и помыслах других людей, от которых ничего хорошего он никогда не ждал. Владыка же был для него существом наивысшего порядка, способным выдумать чего-то этакое, что и словами не опишешь, а тем более представить ему, Спиридону, и вовсе невозможно. И тем страшнее казалось возможное наказание, чем оно непонятнее и загадочней.

Если бы Спиридону объявили, мол, будут пороть его отныне каждый день в такой-то час, он бы посетовал про себя на этакую неприятность, но вскоре смирился и страшно удивился бы, коль узнал, что наказание неожиданно отменили. Ему легче было переносить любую порку, лишь бы знать твердо о том, что ничего другого за провинности свои он испытывать не будет.

Но владыка мог наказать за совсем, казалось бы, безобидный проступок, а мог и простить, чаще всего не зная или забыв о том за делами своими допустившего очередное согрешение келейника. Однако при всем при том Спиридон никогда не считал себя страдальцем и горемыкой несусветным, а скорее наоборот, воображал человеком удачливым, когда оставался один в заповедном своем чуланчике и вспоминал, сколько раз ему удалось ускользнуть от неминуемого возмездия, и тихонько посмеивался над нерасторопностью и невнимательностью архиепископа. Так, человек, по счастливой случайности избежавший кораблекрушение, смеется, оказавшись на берегу, над своими страхами и вновь отправляется в плавание, надеясь на свое везение и счастливую звезду, освещавшую его путь.

Спал Спиридон в одной комнате с владыкой, правда, на полу, чтоб вовремя вскочить и выполнить любое распоряжении своего господина. Своей каморки, кроме тайного чуланчика, он не имел, и спрятаться в случае чего ему было просто некуда. Поэтому первый гнев всякий раз падал на него, и он частенько ходил по двору, разукрашенный бордовыми кровоподтеками то на лбу, то под глазом. Нельзя сказать, чтоб владыка особо потчевал его дланью своей, чаще он предпочитал запустить в келейника медной чернильницей или песочницей из того же довольно твердого и неприятного для соприкосновения с человеческим телом металла. Или же благословлял безответного служку своего за явное или хорошо скрываемое нерадение архиерейским посохом, которым действовал ничуть не хуже любого витязя в схватке с неверными. Однако со временем Спиридон научился предугадывать вспышки начальствующего гнева и ловко увертывался и от летящего в него письменного прибора и посоха — непременного жезла архиерейской власти.

* * *

Но если с келейником своим владыка Симеон обходился почти что по-родственному, по пословице: кого люблю, того и дарю, то дальним от него дворовым людям приходилось не столь сладко. Любое ослушание или иная оплошность могли закончиться не только поркой, но и заключением в сыром подвале, а то и посылкой отдельно от семьи в находящийся в необжитых человеком местах дальний монастырь. И никто из служителей не знал, что последует вслед за тем, если не вовремя будет истоплена печь или позже положенного часа поданы к архиерейскому крыльцу санки для парадного выезда. Иной раз владыка мог только сверкнуть глазами на провинившегося, а мог властно махнуть рукой и отправить того совсем со двора, чтоб больше он уже никогда здесь не показывался, и навсегда забыть, кто он таков.

Но бывали и вовсе не поддающиеся описанию случаи наказания провинившихся служителей, которые потом долго жили у всех в памяти и передавались из уст в уста, обрастая несуществующими подробностями, и со временем становились такой небывальщиной, что и поверить в нее было вовсе немыслимо.

А неправда, как известно, живет подле правды совсем рядом, но отличить одну от другой не каждому дано. Да и не всем нужна правильность та, ибо гораздо понятнее небылица привычная для слушателя, и ждут именно ее от рассказчика, а если не услышат, то сколько ни божись и ни клянись, обсмеют, а то и вовсе обругают вруном, не дождавшись желаемого. Тем паче, что при дворе архиерейском, где один человек другого боялся и не особо верил сотоварищам своим, силы небесные витали подле земных, что более людям простым ближе и доходчивее. А потому слухи самые неимоверные, немыслимые рождались непонятно откуда и вскорости разносились по всему городу, а оттуда с народом странствующим отправлялись в края иные, достигали столицы, а то и просачивались в государства иные. И чем несбыточней и жутче была та история, тем крепче в нее уверовали, потому как исконно русскому человеку в небывальщину поверить привычней, нежели во что другое, дабы самому потом не прослыть Фомой-неверующим.

…Об одном таком случае частенько вспоминали старые служители архиерейского двора, раз за разом прибавляя каждый свой умысел, якобы ему на память пришедший. А случилось тогда вот что. Один архиерейский конюх, известный своим пристрастием к пьянству, погнал куда-то по собственной надобности на добром выездном жеребце по прозванию Монах, да и запалил того по нерадению редкому. А тот жеребец был как раз любимцем владыки Симеона, и, когда случалось ему выезжать куда, то приказывал закладывать непременно его и никого другого.

Правда, владыка по какой-то причине не признавал за ним старого прозвания — Монах, а всем велел звать его не иначе как Армагеддон, именем, которое местные конюшные никак уразуметь не могли и при архипастыре вполголоса кликали его Армяном, а без него опять же Монахом. И вот, после того как конюх коня того запалил, то сказать сразу о этом владыке побоялись, надеясь, авось пронесет.

Нет, не пронесло. Пришел срок, и потребовалось владыке ехать куда-то там по делам своим пастырским. Само собой, потребовал он запрячь любимца своего и уже на крыльцо вышел, ждет, когда коня подведут да запрягать при нем начнут. Привычка у него такая была — смотреть, как и что на дворе у него делается, все ли правильно. На то он и владыка, чтоб во все тонкости входить, за любым делом надзор иметь.

Ну, конюшным деваться некуда, ведут бедного Армагеддона-Монаха. Пока вели, то он ничего, шагал еще, незаметно, что пропащий уже. А как запрягли в праздничные, устланные дорогими коврами сани, то он несколько шажков сделал, санки за собой потянул, а силенок-то прежних нет, и завалился набок, едва оглобли не поломав, лежит себе, дышит так тяжело, едва живой.

Владыка, который не только в слабостях людских большой дока был, но и в лошадях разбирался не хуже, мигом сообразил, чьих это рук дело, и велел привести того самого конюха, что на глаза ему и показаться боялся, спрятался в самом дальнем закутке.

Нашли того, само собой, ведут, ждут, какое ему наказание за проступок сей владыка определит, меж собой гадают, чем дело кончится: или прикажет конюха выпороть, или на цепь посадит в погреб земляной. Но вышло совсем не по-ихнему разумению, а очень даже с большой закавыкой история случилась.

Как увидел архиепископ того конюха нерадивого, так сразу брови свои седые этак к переносью свел в единую нитку. Глаза у него сделались, будто уголья в раскаленной печи, любого насквозь прожечь могут. А уж все знали: коль он так себя повел, пощады не проси и получи по первое число все, что тебе за своевольность положено.

— Ты, песий сын, запалил Армагеддона? — спрашивает он конюха.

Тот запираться не стал, сознался в содеянном, знал, коль врать начнет, выйдет себе дороже. Так и так, говорит, моя вина, готов пострадать за то, как ваше преосвященство определит, вырешит. Только, мол, мямлит, не гоните со двора, а то не только сам, но и вся семья моя с голоду помрем. Отслужу вам и готов хоть сам заместо коня запаленного вас в санках возить. Сказать-то он это сказал, а не подумал, чем его сказ обернуться может.

Владыка хмыкнул в ответ на такие его слова, похвалил конюха за честность, за заботу о семействе своем, да и приказал:

— Коль готов, то запрягайте!

— Кого запрягать, ваше преосвященство? — не поняли конюшные.

— Его и запрягайте. — Владыка дланью на повинного указал.

Те перечить не посмели, кинулись исполнять и мигом надели несчастному хомут на шею и даже седелко малое прицепили, удила в рот вдели, все обставили должным образом. Заранее до того владыка велел снять с того верхнюю одежду, а сам сел в сани и взял в руки ременный кнут с тремя хвостами да хлестнул конюха поперек спины для начала в полсилы. Тот взвыл, дернулся, протащил пару саженей сани с властелином своим в сторону ворот, только с непривычки скоро умаялся, встал. Думал, на том и прекратится наказание его. Мол, показал радение свое, и будя. Только не тут-то было. Владыка и не думал прекращать начатое и как поддал ему плетью Да за вожжи изо всех сил дернул, так, что бедолага едва зубов не лишился. И потащил любезный конюх санки дальше без остановки До самых ворот, куда владыка его направлял. Но там архиепископ, видать, передумал со двора выезжать, потянул за вожжи вбок и погнал того по кругу, пока не доехали до конюшни, где архиерейские кони стояли.

Там он и остановил сани, вышел из них и велел старшему конюху виноватого в стойло взамен запаленного Армагеддона определить и кормить одним овсом до особого его личного распоряжения. Никто и возразить не посмел, отвели того в стойло, приковали на цепь, чтоб не утек, и держали там сколько положено. Правда, вместо овса сердобольные служители носили ему пищу с архиерейской кухни, но легче от того виновному вряд ли стало. Так, понеся наказание, как многие считали, вполне заслуженное, продолжал он после все так же служить на архиерейской конюшне. Но к коням его больше не подпускали, а поручали самую черную работу: навоз убрать, воды принести. А обезножевшего Монаха-Армагеддона продали за неплохие деньги кому-то из своих же служителей.

И, надо сказать, служители архиерейские после случая того владыку Симеона меж собой никак не осудили, а лишь с большим почтением относиться к нему стали. Видать, за то, что он конюха-пьяницу от себя не отрешил, семейство его без пропитания не оставил. Наказавши того примерно, простил и уже никогда о том не вспоминал. А как же без строгостей? Без них и разбаловаться можно, о долге своем забыть, в великий грех войти. Без этого русский мужик никак не может. Недаром говорят, что всякое начальство над нами от Бога поставлено, и не нам его судить, перечить, ослушание проявлять.

И все бы ладно, если бы, кроме самого владыки, других начальников над служителями его не было. Гроза, она не каждый день случается, от нее и укрыться, спрятаться можно, авось да пронесет. Хуже, когда зудят над тобой малые начальственные слепни да овод каждодневно и всякий твой шаг знают и толкуют его по-своему.

Вот именно такими малыми начальниками были архиерейские приказные Григорий Чертков и Иван Струна, которых опасались рядовые служители гораздо больше, чем самого архиепископа. И хоть были те для них даже и не начальники вовсе, поскольку занимались все больше делами бумажными, подсчетами денежными. Но, закончив их, когда владыка закрывался в своей келье на вечернюю молитву или, тем паче, уезжал куда, вот тут-то приказные и показывали, на что они способны, измывались над людом простым как могли.

Первый из них, Григорий Чертков, был человек вида болезного и требовал лишь одного, чтоб пища была хорошо приготовлена и подавалась вовремя. За что больше всех доставалось Дарье, на которую он к тому же весьма красноречиво поглядывал, давая понять, что он человек холостой и не прочь позволить себе некоторую вольность в обращении с ней. Сколько раз она плакала от его щипков и прижиманий, но пожаловаться владыке боялась, думая, что ее же первую и обвинят в непристойном поведении. Потом она нашла все же способ, как отплатить нежелательному ухажеру и стала что-то подмешивать ему в еду из травяных отваров, в которых разбиралась не хуже любой знахарки. Через какое-то время Чертков, который, как все заслуженно считали, свое прозвание получил не запросто так, а за дело, сделался вначале бледен, а потом и вовсе зелен обличьем. Когда приказному сделалось совсем худо, он, будучи мужиком далеко неглупым, наверняка понял, откуда ветер дует. Но никак себя ни в чем не выдал и словечка на этот счет Дарье не сказал, однако вольное обращение с ней прекратил, чем весьма ее утешил и обрадовал.

Только вот Дарьины травяные ухищрения заметила помощница ее в кухонных делах Лукерья, но решила пока что на этот счет не распространяться, побаиваясь, как бы та не отомстила ей тем же способом, что и приказному. К тому же сама она надеялась со временем перенять у нее опыт обращения с травами. Грех или нет, но едва ли не каждая незамужняя баба надеется тайны те постичь и с помощью приворотного зелья заполучить себе в женихи поглянувшегося ей молодца.

Совсем другим человеком был Иван Струна, прозвание которого опять же говорило само за себя. Мог он приструнить любого, имея взгляд наблюдательный и память преотличную. Так, как-то раз на ходу, не останавливаясь, бросил он истопнику Пантелею:

«Дров чего-то мало в поленнице осталось. Ворует, что ли, кто-то…» и пошел себе дальше.

Пантелей же, как услышал слово, Струной оброненное, так и сел на пол вместе с охапкой дров, что до печи так и не успел донести. Долго он думал-гадал, как прознал Струна, что он сбывает дрова соседям своим, что держали дойную корову. А молоко от нее до зарезу нужно было его новорожденному сыну, поскольку у жены его приключилась сразу после родов какая-то болезнь, и молока материнского младенцу не хватало. Но так и не додумался ни до чего, зато стал бояться Струну пуще прежнего.

В полном подчинении у Струны оказались и конюшные, которые не то что продать клок сена с архиерейского двора боялись, а и выехать по своим нуждам, как это везде водится, опасались, зная острый глаз Ивана Васильевича. Некоторые так и называли его: «Наш Иван Васильевич», — вспоминая приснопамятного царя Ивана Васильевича, прозванного в народе Грозным. И держал их Иван Васильевич Струна в страхе великом, хотя ни разочка ни на кого из них владыке не пожаловался, не донес на самовольную отлучку, что, чего греха таить, поначалу частенько случались меж конюхов в самом начале появления его при особе нового архипастыря.

Зато, когда он кому-то из конюхов мягким своим говорком объяснял, что один его знакомец желал бы съездить на ярмарку или куда-то там еще, то конюх тот отказать приказному никак не смел, и гнал, куда ему приказывали, точнее, даже не приказывали, а давали намек на то. И знал доподлинно, что все будет шито-крыто и владыка Симеон об отлучке его долгой не прознает, не хватится и, соответственно, не накажет. И не один из них не мог себе и помыслить, что можно отказать Ивану Васильевичу, иначе… иначе и быть не могло, если хочешь остаться при месте и на хорошем счету.

Уже через короткий срок своего пребывания в должности архиерейского дьяка Иван Васильевич Струна стал щеголять в новых дорогих нарядах: в соболиной шапке, лисьей шубе при атласном кушаке и парчовом кафтане. Владыка, может, и обратил на то высокое свое внимание, но вида, как обычно, не подал, занятый донельзя серьезными делами по наведению должного порядка во вверенной ему епархии.

Зато остальные служители сразу же отметили произошедшие с приказным перемены и лишь качали за спиной его головами, когда тот появлялся перед ними в новом одеянии, раз за разом все более дорогом и знатном. Слава о немалых доходах Ивана Васильевича покатилась и по всему городу, чем не замедлили воспользоваться лихие люди. И как-то раз, скараулив того поздним вечером, саданули кистенем по затылку и сняли с лежащего без чувств приказного все, вплоть до исподнего. Благо, что на лежащего в беспамятстве Струну наткнулся какой-то нищий, который и дотащил несчастного до дома. Был он за то безмерно осчастливлен пострадавшим дьяком, разрешившим нищему тому бессрочно побираться вблизи главного городского кафедрального собора, приказав караульным во всякое время пускать того на паперть и не гнать, если он будет не слишком пьян и назойлив.

После того случая Иван Васильевич обзавелся большим кремневым пистолетом и перестал дотемна задерживаться на архиерейском подворье, а если и случалось, то с наступлением темноты брал с собой в провожатые кого из стражников, опять же не смевших ему отказать в такой малости.

* * *

Когда Спиридон по поручению владыки не меньше двух десятков раз обежал всех и каждого с одним и тем же вопросом, не видели ли они дьяка, и хотя он не говорил, зачем тот вдруг понадобился «Семушке», но все поняли — случилось что-то необычное, поскольку архиепископ никогда еще с такой настойчивостью не требовал кого-либо к себе в столь ранний час. Начались разговоры и разные высказывания на этот счет, закончившиеся одним-единственным всеобщим предположением, имевшим под собой твердую основу: не иначе как дьяк натворил что-то этакое, за что владыка спросит с него со всей строгостью.

Стали гадать, как «Семушка» поступит со своим приказным, и сошлись на том, что непременно снимет с должности и вышлет из города. Тут же началось тайное ликование, отчего все забыли о своих обязанностях и лишь истопник Пантелей, не участвующий в обсуждении столь трепетной темы, исправно топил баню, готовясь вечером принять чистоплотного владыку для очередной помывки.

Каково же было удивление всех, когда на кухне неожиданно появился Иван Васильевич Струна собственной персоной, остановился на пороге и, как всегда негромко, но с нажимом произнес:

— Так-так, лодырничаем, значит…

Кухонный народ замер в полной растерянности, не зная, что предпринять, когда на Струну налетел и чуть не сбил с ног мчавшийся в поисках его в очередной раз Спиридон. Иван Васильевич слегка поморщился, оттолкнул от себя не в меру разогнавшегося келейника и осадил его прыть простым вопросом:

— Горит, что ли, где? Чего несешься, как чумной?

— Где горит? — не сразу сообразил тот и удивленно обвел кухню взглядом, но, не разглядев ничего выдающегося, протянул к дьяку обе руки и почти шепотом проговорил:

— Вас зовут…

— Куда? — на сей раз не понял Иван Васильевич и приказал служке: — А ну, дыхни?

Спиридон, который не то что вина, но и квас пил редко, обдал приказного терпким луковым запахом и повторил ту же фразу:

— Зовут вас к владыке. — А потом, чуть помявшись, добавил уже от себя: — А зачем, не знаю, но очень крепко зовут…

— Понятно, — спокойно ответил Иван Васильевич и ровным шагом направился в архипастырские покои.

Когда он покинул поварню, то у девки Лукерьи началась от пережитого безудержная икота, закончившаяся, однако, обычными для нее слезами. Дарья же, не знавшая лучшего лекарства, шлепнула ее пару раз по щеке своей мощной дланью, и та окончательно успокоилась. Быстро посовещавшись, кухонный народ решил отправить под дверь к владыке за сведениями из первых уст истопника Пантелея, уже закончившего банные приготовления. Тот, узнав о столь серьезном всеобщем поручении, пообещался исполнить его в точности и донести до ушей всех жаждущих знать ход разбирательства все до единого словечка из подслушанного им. Что, впрочем, исполнять ему приходилось не впервой. Стянув для верности сапоги, он кошачьим шагом прокрался на свой пост возле неплотно притворенных дверей владычьих покоев и там замер, пытаясь унять свое не в меру шумное дыхание.

Когда архиепископ Симеон, увидел вошедшего к нему дьяка, то даже не дал тому слова сказать, а зычно закричал, да так, что задрожала плохо закрепленная слюда в оконцах, и дверь, за которыми стоял любознательный Пантелей, начала сама собой тихонько открываться.

— Как ты смел, гнусный враль и работник нерадивый, скрывать от меня, что грамоты мои в иные приходы, кои ты, вражий сын, должен был незамедлительно отправить, лежат под столом твоим!!! Как ты смел… — И владыка для верности грозно стукнул об пол своим посохом. — Запорю!!! Сгною за нерадение этакое!

В ответ на то Струна, хорошо знавший нрав владыки, молчал, давая тому накричаться досыта, и лишь с прищуром смотрел на него, пытаясь понять, в чем его обвиняют. Тем более что был то первый и единственный пока случай, когда владыка вдруг высказал свое неодобрение по отношению к своему ближнему дьяку. Ранее ничего подобного меж ними не случалось, и, выждав чуть, Струна посчитал себя вправе возмутиться и тоже показать, что он не лыком шит и имеет свое собственное мнение на этот счет:

— За что на меня напраслину наговариваете, не разобравшись? — спросил он с достоинством. — Третий год служу у вас и ни разочка никто меня не обвинил ни в чем дурном. Скажите, в чем грех мой, и все разъясню как есть.

— Как есть, говоришь, — с издевкой повторил его слова владыка, а потом довольно резво для своего возраста соскочил с кресла и кинулся к Струне,' норовя ухватить того за рыжеватый чуб, которым тот очень гордился, и, когда надевал шапку, то прядь его обязательно выпускал наружу, подчеркивая свое малороссийское происхождение. — Я тебе покажу «как есть», — продолжал все так же громко распекать приказного владыка, раз за разом промахиваясь в своей попытке поймать чуб верткого черкасца. — Не желаешь добром признать вину свою, так знай, найду способ, как прищучить тебя. Велю пороть, как собаку шкодливую, пока не сознаешься во всем.

Архиепископ, поняв, что до чуба ему все равно не добраться, вернулся к креслу и оттуда вновь погрозил посохом провинившемуся приказному, стоявшему, на удивление, с невозмутимым видом и даже не делавшему попытки оправдаться.

— Ваше высокопреосвященство, — заговорил он, — сделайте милость, объясните, в чем виновен. О каких грамотах речь идет? Об этих? — Он указал на стопу бумаг, лежащих на видном месте на архиерейском столе.

— Об этих самых. — Владыка с силой хлопнул по ним рукой, отчего вверх поднялся столб пыли, как пар от каменки. — Почему здесь они? А быть должны в приходах, куда отписаны. А я-то думаю, отчего приказы мои не выполняются, и готов был всех их. — Он указал неразлучным посохом куда-то на стену. — К ответу призвать. А оно, оказывается, вон что… — И он замолчал, тяжело дыша, набираясь сил перед очередным взрывом своего гнева, который непременно Должен был последовать. Он имел немалый опыт в дознавательстве вины подчиненных своих и мог по несколько часов кряду держать их в страхе, не переставая выкрикивать угрозы и обидные слова до тех нор, пока те не признавались в содеянном. Но случалось и так, что владыка, вконец обессиленный, валился грудью на стол, и тогда бежали за Дарьей, которая не мешкая несла свой особый травяной настой, исключительно хорошо приводивший владыку в чувство.

— Можно гляну на грамоты те? — осторожно спросил Струна, Пользуясь вынужденным перерывом.

Архиепископ лишь устало кивнул, и дьяк ловко проскользнул мимо него и принялся листать злополучные грамоты, беззвучно шевеля губами.

— Похоже, все здесь и лежат, — наконец облегченно выдохнул он. — Я-то уж думал, пропало что. Нет, все на месте.

— Вот именно, что не на месте. А где они должны быть, в который раз тебя спрашиваю?! — Владыка, поднабравшись сил, собирался продолжить допрос и уже поднял руку, чтоб все же словить верткого дьяка за чуб и примерно оттаскать его, но тот, вовремя почуяв опасность, отпрянул, и, уже находясь на почтительном расстоянии от стола, горячо заговорил:

— Понял наконец-то. Дошло! Вы, верно, думаете, что это те самые грамоты, что к отправке подготовлены были?

— Правильно говоришь, — подтвердил его скорую мысль архиепископ, морщась, как от зубной боли. — Чаще бы думал, глядишь, и разбираться с тобой не пришлось.

— Так те грамоты в должный срок ушли куда положено! — радостно и громко, словно глухому, закричал Иван Васильевич. — А это списки с них всего лишь. Храню на всякий случай для верности, а вдруг да понадобятся?

— Как списки? — озадаченно глянул на него архиепископ, начиная понимать, что, скорее всего, совершенно зря ополчился на приказного, который, как оказывается, не распространяясь о том, сделал списки с продиктованных ему грамот.

Он откинулся на резную спинку кресла, украшенного драгоценными камнями, присылаемыми ему в качестве подарков от состоятельных прихожан с восточных окраин епархии, и задумчиво посмотрел на Струну.

Что-то не устраивало его в объяснении расторопного дьяка. Во-первых, он не верил, что тот по своей собственной инициативе вдруг обременил себя лишней работой, чего ранее за ним никогда не замечалось. Во-вторых, было не ясно, почему не поступало ответов от находящихся в его подчинении церковнослужителей на посланные давным-давно им грамоты. Когда он месяц или два тому назад обращался с подобным вопросом к самому Струне, то тот объяснял это весьма просто: дорога дальняя, мог гонец в пути сгинуть, а чаще всего намекал на нерадивость монастырских настоятелей и приходских иереев. Самому же владыке и в голову не приходило, что грамоты его могут преспокойно лежать в соседней с ним комнате, и он частенько поминал недобрым словом всех тех, кому они были адресованы.

И вдруг его осенила мысль, которая прежде не приходила ему в голову.

— Дай сюда любую грамоту, — потребовал он у Струны.

Тот, еще не догадываясь, что задумал владыка, протянул лежавший сверху лист и заблаговременно отскочил в сторону подальше от непредсказуемой начальствующей руки с зажатым в ней посохом.

Владыка же, поднеся лист к тусклому оконцу, принялся внимательно просматривать написанное и, пробежавшись взглядом сверху вниз, бросил лист на стол и припечатал сверху своим сухоньким кулачком.

— Глянь сюда, — властно приказал он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. И ткнул пальцем в самый низ листа, где красовалась его подпись. — Это что?

Струна по-гусиному вытянул шею и, не приближаясь к столу, внимательно вгляделся в то место, куда указывал архипастырский палец.

— Вроде как подпись ваша, — негромко проговорил он. — Она на всех грамотах проставлена, можете проверить.

— Вот именно, что моя! — вновь наливаясь яростью до багровости в лице крикнул владыка Симеон. — Как же она может быть на списочных листах, если подлинные, с моей подписью, как ты говоришь, по назначению отправлены?!

Иван Васильевич потупился, и некоторое время стоял молча, красноречиво шмыгая покрасневшим, как и у владыки, носом. Наконец он на что-то решился и, не поднимая глаз, проговорил с расстановкой:

— Если от себя не прогоните, то скажу.

— Говори, вражий сын, а там уже мне решать, как с тобой, окаянным, поступить. Говори, говори, слушаю…

Владыка сразу как-то помягчал и расслабился, решив, что своего добился и главное дознание подходит к концу. Силы были уже не те, и он не мог, как в ранешние времена, по несколько часов кряду распекать таких вот пойманных с поличным служителей, грозя им всевозможными карами, да так, что многие после того выходили от него поседевшими, а иные и вовсе становились заиками на всю жизнь, Уж больно грозен бывал владыка Симеон в своем праведном гневе.

Струна еще какое-то время, но уже больше для вида помялся, а потом, решившись, выдохнул:

— Подпись-то ваша, но моей рукой писанная.

— Как?! — Владыка на четверть привстал с кресла и сузил глаза. — Ты, морда твоя черкасская, выходит, руку мою подделывать выучился?! Да знаешь ли ты, что за это бывает?

— Знаю, — честно признался дьяк, — наказание великое за то предназначено. Но я руку вашу перенял не корысти ради, а для дела…

— Для какого такого дела?! — Владыку аж всего затрясло, настолько велико было его негодование на подлость приказного. — Про наказание, говоришь, знаешь, кое уготовлено за это, да? Уж не ведаю, как там у вас, в Малороссии, а у нас на Руси за такое ранее на кол сажали в пример другим, чтоб неповадно было, а теперь прямиком на плаху ведут. Правда, по милости великой могут лишь шуйцы лишить, которая в том непотребном деле участвовала. Но это редко, чаще голову долой — и весь спрос. Ведаешь ли об этом?

— Ведаю, — все так же, полушепотом, ответствовал Струна, но обычной своей уверенности при этом не потерял. — Дозвольте слово сказать, ваше высокопреосвященство.

Он знал, что владыка любил, когда к нему обращались по полному титулу, и частенько пользовался этим, желая подсластить сообщаемое при том что-то малоприятное. Сработало и на этот раз. Владыка отставил любимый им посох в сторону, что уже говорило о многом, и благосклонно разрешил:

— Говори, чего хотел, но готовься к худшему.

— Хуже, чем неверие вашего высокопреосвященства, для меня уже ничего не будет, — витиевато начал Струна, — но прошу заметить, что руку вашу повторял на тот случай, если грамота какая потеряется в дороге, а такое не раз случалось, и новую слать потребуется. А вы не всегда в городе бываете, да и беспокоить лишний раз ваше преосвященство не хотелось, потому раз попробовал, а потом и решил везде подпись вашу самолично проставить. Для пробы пера, значит.

— Выходит, что моя персона здесь и вовсе не нужна? — ехидно поинтересовался владыка. — Может, ты без моего ведома додумался какие ни есть непристойные грамоты отправлять? Скажи, пока не поздно.

— Упаси господь! — Струна, поняв, что именно сейчас может наступить перелом в настроении архиепископа, бухнулся перед ним в ноги и принялся быстро и суетливо креститься и низко кланяться. — Крестом святым клянусь, не было такого в мыслях даже. Как можно?! Как можно такое на верного слугу вашего подумать? Да я ради вас и жизни своей не пожалею, поверьте слову моему…

* * *

Архиепископ вдруг успокоился и твердо решил, что отставлять от дел дьяка он не станет и не предаст дело это огласке, а наоборот, приобрел благодаря открывшемуся вопиющему нарушению действительно верного слугу, который будет служить ему не за страх, а за совесть. Лучшего и не придумаешь. Покарать его он всегда успеет.

А вот если отдать дьяка под суд воеводе, поскольку Струна был человеком мирским, служившим ему по найму, то того, может быть, и накажут примерно, а может, и, найдя какую-то закавыку в деле, определят к себе же на воеводскую службу. В Сибири люди знающие ценятся на вес золота, да и то, пойди сыщи такого. К тому же, отстрани он Струну от должности, действительно, встанут все дела и переписка с монастырями и епархиями, каждую грамоту хоть саморучно пиши и следи за отправкой.

Владыка встал и подошел к стоявшему на коленях дьяку, протянул ему свой висящий поверх архиерейского одеяния крест:

— Целуй, — требовательно сказал он, — и клянись, что все сказанное тобой есть истинная правда.

Струна ухватился двумя руками за крест и смачно поцеловал его, вкладывая в поцелуй для большей верности всю страсть и желание доказать свою правоту. Даже несколько слезинок выкатились из его глаз.

— Ладно, вставай, иди делами заниматься, — примирительно проговорил владыка. — А грамоты эти пущай у меня лежат на видном месте и чтоб ни одну больше без моего ведома не подписывал, а то сдержу слово и отправлю куда следует, а там сам знаешь…

— Слушаюсь, — торопливо ответил Струна. — Даже в мыслях держать ничего такого не буду. Буду вам служить пуще прежнего.

— Пуще не надо, — примирительно махнул рукой архиепископ, — иди уж…

Но когда дьяк попятился к дверям, вспомнил вдруг еще что-то и остановил того.

— Да, и вот еще что, — быстро проговорил он, — ты иконку-то повесь у себя, а то непонятно, какой ты веры, православной или басурманин что ни на есть настоящий. Да и на службе церковной что-то давненько тебя не видел. Чтоб на Рождество был среди первых. Все понял?

— Как не понять, все ясно, как день. Выполню. Благословите, ваше высокопреосвященство.

Владыка со вздохом перекрестил его, чувствуя, что на душе у него словно кошки скребут, думая при этом, что еще немало хлопот и тревог доставит ему этот дьяк, но иного выхода, как простить его, пока что он не находил.

— Что у нас на сегодня? — спросил он, когда Струна уже подходил к двери, а с той стороны послышалась возня зазевавшегося в рвении своем услышать все до последнего словечка Пантелея.

— Совсем забыл, третий день ждут дозволения вашего высокопреосвященства о встрече с ними приезжие из Москвы. Прикажете пустить?

— Кто такие? — Владыка пожевал сухие губы и поморщился, ожидая для себя очередных неприятностей с привезенными из столицы вестями.

— Один протопоп, на службу сюда направленный, а другой — сопровождающий его пристав с патриаршего подворья. Говорит, что грамота у него к вам.

— Чего же молчал раньше? — Владыка вновь свел брови к переносью, что не предвещало для Струны ничего хорошего, и тот поспешил тут же оправдаться:

— Заняты были, писали что-то, когда к вам заглядывал, не посмел тревожить. Так звать их?

— Отправляй, конечно. Как протопопа звать, случаем не помнишь?

— Вроде как Аввакум Петров. — Струна, наморща лоб, сделал вид, что вспоминает.

— Да что ты говоришь! — воскликнул владыка. — Так то ж земляк мой и встречались сколько раз. Выходит, как и думал, не ужился с новым патриархом. Говорил ему о том, а он все не верил. — Владыка произнес последние слова уже наедине с самим собой, поскольку Струна тем временем выскользнул за дверь, спеша убраться подальше от покоев владыки, пока тот не вспомнил еще что-нибудь и не вернул его обратно.

По давней привычке он ненадолго заглянул в поварню, спеша убедиться, что там все идет как надо, и ничуть не удивился, увидев широко раскрытые и направленные на него глаза кухонного народа, застывших в немом удивлении кухарок, как только он появился на пороге. Возле печи стоял раскрасневшийся от долгого напряжения под дверью владыки и не успевший пока что сообщить народу переполнявшие его тайные сведения истопник Пантелей, который тут же заулыбался и низко поклонился сурово глянувшему на него дьяку.

«Ничего от них не утаишь, не скроешь. А-а-а… Плевать… Рано ли, поздно ли все одно обо всем узнают», — подумал устало дьяк и велел Дарье принести к нему в комнату чего-нибудь перекусить.

— Умаялся я сегодня что-то, с утра в делах весь, — пояснил он свое желание утолить голод раньше отведенного для того времени.

— Вы уж, Иван Васильевич, берегите себя, — хитро улыбаясь, проговорила в ответ не лезшая в карман за словом Дарья, — а то на вас вон лица прямо-таки нет. Как мы без вас останемся, случись, не дай бог, что.

— Куда оно денется, лицо-то, — засмеялся Струна, оправляя чуб, — главное, чтоб голова на месте была.

Как только он ушел, Дарья ткнула Пантелея в бок скалкой и живо сказала:

— Ну а дальше-то что было?

— А, дальше-то, — не сразу вспомнил тот, на чем остановился, — вот Семушка наш и говорит черкасцу этому, мол, башку твою на плаху положу и отсеку напрочь совсем… И ведь точно, он такой, может, коль пообещает…

— Страсти-то какие! — всплеснула руками девка Лукерья и вновь заплакала, отбежав при этом подальше от уже занесшей руку для оплеухи Дарьи.

А пришедший в свою комнату Иван Струна потер ладонью вспотевший лоб и твердо решил, что пора бы искать себе иного покровителя, и желательно подальше от этих печальных мест, поскольку владыка Симеон больно горяч на руку, и случись еще что-то подобное, то в беспамятстве может если и не убить, то покалечить.

«Только где же того покровителя взять?» — с тоской подумал он, тяжело опускаясь на лавку у окна и поглядывая через оттаявшую проплешину оконца на купола громоздкого собора, напоминавшего могучей своей статью стоящего на перепутье витязя, прикрывая мощью своей земли русские от многочисленных недругов.

А дальше, куда ни глянь, на Софийском подворье лежал изумительной белизны снежный покров, который сколько ни топчи, ни разгребай хоть сотней лопат, а через день-другой после первой вьюжной ночи вновь оденется белой фатой, словно невеста на выданье. И эта вызывающая белизна, непорочность Сибирской земли вызывала в душе у архиерейского дьяка непонятную злость и тоску. Тоску по родной украинской стороне, откуда он бежал в поисках лучшей доли, но хоть завтра готов был возвернуться обратно, если бы кто его позвал туда. Но, видать, не нужен он родной стороне, что столь легко распрощалась с ним, не заметив этой потери…

* * *

Не торопись языком твоим, и сердце твое да

не спешит произнести слово перед Богом;

потому что Бог на небе, а ты на земле;

потому слова твои да будут немноги.

Екк. 5, 1


Аввакум и Климентий, который только и мечтал, как бы побыстрее уехать из распроклятого Тобольска, третий день не могли попасть на прием к сибирскому владыке. Конечно же, виной всему была стычка протопопа с архиерейском дьяком, который теперь и выдерживал их, как снопы в скирде, в сторожке при входе на Софийское подворье, где два караульных литвина резались с утра до вечера в завезенную с родины и запрещенную на Руси зернь.

Протопоп несколько раз пробовал их вразумлять, пугая Страшным судом, но те, плохо понимая по-русски, лишь улыбались в ответ и с увлечением бросали избитые до оспин кубики, каждый раз радуясь выигрышу. Правда, игра у них шла не на деньги, а на шалобаны, которые каждый из них получал за день сполна.

Оставшемуся без конской упряжи Климентию жалко было тратить личные деньги на ее покупку с рук у кого-нибудь из местных барыг. Он, наивно надеясь, что владыка, узнав о краже кем-то из монастырской братии у патриаршего человека казенного имущества, прикажет или сыскать старую, или выдать ему новую.

Сам же Климентий, обнаружив пропажу, незамедлительно подумал не на кого-нибудь, а именно на Анисима, который хоть и отпирался в содеянном, но как-то робко и неуверенно. Раздосадованный пристав несколько раз для острастки саданул того в ухо, но оказавшиеся при том монастырские послушники заступились за товарища, и неизвестно, как бы все обернулось, если бы не появление настоятеля Павлиния, пообещавшего решить дело миром. Но вскоре настоятель опять куда-то отъехал, а вслед за ним пропал и сам Анисим, после чего пристав окончательно загрустил и впал в полное уныние. Но, будучи человеком действия, решил, что исправить положение дел может лишь владыка Симеон, который вряд ли откажет ему в столь малой просьбе, и отправился вслед за протопопом на архиерейский двор.

Аввакум же, которого по приказу дьяка не пустили дальше сторожки, в свою очередь мучился от неизвестности, поджидая со дня на день приезда в город семьи, которую негде будет разместить. В монастырь их, понятно, не допустят, да и лечь там лишнему человеку просто негде. А попросить дом под жилье, как то было положено ему по чину, было не у кого. На протопопа жалко было смотреть. Его и без того худощавая фигура стала походить на мощи ветхозаветного праведника, а кожа на лице, обмороженная в дороге, покрылась какими-то струпьями и язвами, с которыми он не знал что и делать. В довершение ко всем остальным бедам он постоянно испытывал зуд во всех частях тела после многочисленных ночных укусов кровожадных монастырских клопов, а почесать зудящие места прелюдно он стеснялся, считая ниже своего достоинства показывать собственную слабость и немощь находящимся рядом с ним азартным литвинам.

Больше всего повезло казаку, имя которого Аввакум так и не узнал. Найдя кузнеца, он заночевал в той же деревне и явился в Тобольск лишь на другой день, но в монастыре останавливаться не стал, а нашел в городе то ли родственников, то ли сослуживцев и встал у них на постой. Впрочем, Аввакуму до него никакого дела не было, и вскоре он вообще забыл о его существовании.

Если Климентий, заручившись благословлением своего московского духовника, разумно считал, что дорожному человеку держать пост в пути нет нужды, и время от времени позволял себе раздобыть где-нибудь кусок свинины или говядины, то Аввакум держал пост неукоснительно, отчего в последнее время постоянно испытывал противное головокружение и тошноту. Но, несмотря ни на что, уже на другой день по приезду в Тобольск пошел на службу в ближайший храм, поскольку монастырский из-за частых отлучек настоятеля был закрыт, где и хотел сразу же исповедаться, а если будет позволено, то и причаститься, но выскочил оттуда через несколько минут, увидев как местный батюшка сложил пальцы в трехперстие.

«Вражья сила и сюда дошла! У-у-у… Никон проклятый!» — в который раз помянул он недобрым словом патриарха. Но постоял, подумал чуть и решил, что этак он может и совсем остаться без приобщения к Святым Дарам, и наперекор себе вновь вошел в храм. На исповедь к седому батюшке стояло несколько прихожан, однако те, увидев незнакомца в священнической рясе и с наперсным крестом на груди, посторонились и пропустили его вперед себя. Исповедник спросил, откуда он будет, но именем не поинтересовался, а спокойно принял покаяние, наложил епитрахиль и осенил крестом.

— Могу ли принять причастие в день завтрашний? — спросил его Аввакум, которому почему-то очень хотелось, чтоб ему именно сейчас было в просьбе его отказано, тогда не нужно будет снова идти на службу, которая велась по новым правилам.

— Причастись, сын мой, — спокойно разрешил тот, — правила знаешь. И молитву, молитву перед причастием не забудь прочесть.

Причастившись на другой день, Аввакум почувствовал себя значительно уверенней и решил поискать приход, где может быть, служба ведется по старым обрядам, намереваясь посетить для того все городские храмы. Но сейчас главным для него стало обзавестись как можно быстрее жильем и своим собственным приходом, где он непременно будет служить по старому канону. В монастыре он узнал, что в городе имеется лишь один протоиерей, а попросту говоря, такой же, как и он, протопоп, служащий в кафедральном Софийско-Успенском соборе. Значит, он будет вторым человеком, имеющим чин выше иерейского, а это что-нибудь, да значит. Оставалось лишь встретиться с сибирским владыкой Симеоном, чтоб заручиться его благословением и поддержкой, в чем Аввакум нимало не сомневался.

…Когда архиерейский келейник заглянул в сторожку и сообщил, что архиепископ ждет их, то Климентий от радости аж подпрыгнул, Аввакум же встал с лавки, поискал глазами икону и, не найдя, перекрестился на восток и, обратясь к прекратившим на время игру литвинам, сказал:

— Благодарствую, что приютили на время, мужики вы, видать, люди добрые и души у вас не до конца испорчены, но скорбеть буду, что в Царствие Божье они не попадут. Я к вам еще на днях загляну, поговорим о душах ваших бессмертных и о том, какую неправедную жизнь ведете.

Литвины, скорее всего, мало что поняли из слов его, переглянулись меж собой, а потом громко засмеялись, и один из них проговорил фразу, которую они употребляли в подобных случаях:

— Иди, батька, иди… — И махнул вслед ему рукой, красноречиво давая понять, что разговор на этом окончен.

* * *

…Архиепископ, успевший прийти в себя после долгой и пристрастной беседы с дьяком Струной, принял приехавших вполне радушно и со вниманием, благословил обоих и предложил присесть на стоявшую возле стены вместительную лавку.

— Как добрались? — поинтересовался он больше для вида, давая понять тем самым, что особо временем для разговоров не располагает.

— Спасибо, благодарствуем, — ответил за всех Климентий, хотя Аввакума так и подмывало рассказать и о порядках в тюменском монастыре, и о краже упряжи, и о том, что под носом у сибирского владыки караульные режутся в запрещенную царским указом зернь, но патриарший пристав успел уже достать из подорожной сумы свернутую в трубку грамоту и через стол подал ее архиепископу.

Тот глянул на печать и нахмурился.

— Давно в городе?

— Третий день уже, — отвечал опять же Климентий, ощущавший

себя главным, — никак до вашего высокопреосвященства попасть не могли и…

— Порядков не знаешь, — сухо перебил его владыка, — ко мне далеко не каждого допускают. Или не мог передать грамоту приказным людям? Твое дело — доставить, и на том спасибо.

— У меня к вам, ваше высокопреосвященство, еще и другое дело есть, — замямлил Климентий, которому далеко не каждый день приходилось встречаться со столь высокими персонами, и если бы не кража сбруи, то его бы и калачом не заманить в приемную владыки. Сейчас же он растерялся, нервничал и не знал, с чего начать, опасаясь, как бы архиепископ не велел ему прямо сейчас покинуть покои.

Симеон заметил его растерянность и, понимая, что хотя перед ним находится всего лишь пристав, но все же прибывший из Москвы, с патриаршего подворья, и уж чего он там наговорит, возвратившись обратно, своему начальству, а там, глядишь, и до патриарха слова его долетят, то одному Богу известно. А потому пересилил себя и мягко спросил:

— Какое такое дело? Выкладывай. — Сам же перевел взгляд на Аввакума и чуть заметно улыбнулся ему, давая понять, что с ним у них разговор будет отдельный. Улыбнулся в ответ и Аввакум, полагая, что теперь-то все непременно у него сладится и сумеет он обосноваться в Тобольске должным образом и семью примет, а там, глядишь, заживут не хуже прежнего.

Климентий же сбивчиво рассказал, как он спрятал конскую сбрую в монастырской конюшне, а утром не мог ее найти и теперь не знает, как быть, а время идет, нужно ехать, а он вот никак не может…

Владыка, взгляд которого становился все более ироничным, слушал его, не перебивая, думая при том, что даже такую мелочь не могут решить без его участия, а сам размышлял, правильно ли поступил, согласившись в свое время с назначением на сибирскую кафедру, и даже непомерно тому возрадовался. Как же все не соответствовало его представлениям о собственном предназначении в роли сибирского владыки! Думал стать вершителем судеб всего православного люда, заниматься делами великими, а выпало вот — искать украденную кем-то из монахов сбрую! Да разве стал бы иной владыка там, в России, заниматься подобным? Выставил бы просителя да еще напоследок велел плетей ему всыпать для прибавки ума, а тут…

— И что же ты от меня хочешь, сын мой? — насмешливо спросил он раскрасневшегося от долгой речи возницу. — Неужели думаешь, что сейчас вот кинусь искать твою сбрую? Она кому была выдана? Скажи…

— Мне была выдана, — покорно кивнул головой Климентий, который уже и не рад был, что затеял все это разбирательство, из чего, как он теперь понял, вряд ли что выйдет. Лучше бы купил у кого злополучную сбрую по дешевке и давно бы уже ехал обратно. А так, на покупку одной еды только сколько денег ушло…

— А раз она тебе была выдана, то и спрос с тебя. Может, ты ее продал кому, пропил или чего другое, а теперь на добрых людей напраслину возводишь.

— Да никогда, — попытался вставить слово Климентий, но тут же умолк, понимая, что слушать его оправдания владыка вовсе не намерен.

— Недосуг мне пустяками разными заниматься, только и скажу тебе.

— Владыка, ваше высокопреосвященство, помилосердствуйте! — запричитал Климентий, прижав к груди обе руки. — Как же мне обратно ехать?

— А зачем тебе обратно? Оставайся здесь, Рождество святое с нами встретишь. На службу к себе приму, а там, глядишь, и на новую сбрую заработаешь, тогда и вернешься обратно. Я же патриарху отпишу, что при себе тебя оставляю. Так, думается, всем лучше будет. И овцы целы и волки сыты. Как? — спросил он, с улыбкой глядя на протопопа, который с интересом наблюдал за происходящим. — Вон, батюшка Аввакум специально в Сибирь на службу приехал, и ты оставайся.

Из глаз Климентия брызнули слезы, и он, не помня себя, попятился к выходу и пулей вылетел из покоев владыки. Тот же поманил к себе Спиридона, чья голова просунулась в дверь в ожидании распоряжений.

— Скажи конюху Максиму, чтоб выдал этому бедолаге из запасов своих сбрую какую, только не новую. Запомнил? — погрозил он пальцем келейнику. — А то опять все перепутаешь, тогда с тебя взыщу. Иди. И скажи Дарье, чтоб покормила этого… как его… — он вопросительно глянул на Аввакума.

— Климентий, — подсказал тот.

— Да, Климентия. А дьяку передай, чтоб бумаги ему на обратную дорогу сегодня же выправил, а то знаю я его — будет тянуть не только до Рождества, но и до Пасхи самой.

Когда Спиридон, не промолвивший ни слова, исчез, то, обратившись к Аввакуму, владыка проговорил почти что ласково:

— Садись, батюшка, в ногах, как говорится, правды нет. Да у нас, как погляжу, и от долгого сидения правды той не прибавляется. Рад тебе, нескончаемо рад. Честно скажу, когда просил патриарха прислать ко мне в епархию протоиерея, то никак не ожидал, что именно тебя направят.

— Честно сказать, и сам не ожидал, что в Сибирь попаду, — отвечал Аввакум, присаживаясь на стоящую у стены лавку.

— Значит, так тебе на роду написано. Выглядишь ты больно уставшим. По себе знаю, дорога сюда нелегко дается, еще и дни постные… С семьей приехал или один пока что? Разместили тебя где или в монастыре подгорном на постой определили?

— Там, — односложно ответил Аввакум, и от радушного приема владыки ему вдруг расхотелось жаловаться на мытарства, которые он претерпел за это время. Разве его это дело — заниматься, по сути дела, доносительством? Есть у сибирского владыки специальные на то люди, пусть они за порядком и смотрят. А у него и своих забот полон рот. Потому он заговорил совсем о другом, нежели собирался сказать до этого, вынашивая разные наиболее хлесткие и обличающие сибирский быт архиерейских служителей фразы:

— Мне бы сейчас, главное, с жильем определиться. Семья моя должна со дня на день прибыть, а их в монастырь не поведешь. Младшенький мой разболелся, пришлось оставить их, хворых, на лечение, а сам вот наперед поехал.

— Как же, как же, — согласно закивал владыка, — найдем и жилье. Зайдешь к дьяку моему, будь он неладен, только что его за чуб тузил, — слегка преувеличил он свои заслуги в неравном поединке с Иваном Струной, — скажешь, чтоб подыскал тебе дом для жительства. А как отдохнешь, на службу в храм городской определю, поставлю над приходом, в котором люди достойные проживают. Сам местный воевода с семейством своим туда ходит.

Про жилье Аввакуму было как-то неудобно интересоваться, надеялся, что ему, протопопу, отведут что-то вполне благопристойное, соответствующее чину и званию. Зато тотчас спросил о приходе, где предстояло служить:

— И что это за приход? При каком храме? — полюбопытствовал Аввакум, который уже неплохо знал местоположение городских церквей и где находится воеводский двор.

— Храм Вознесения Господня. Поди, видел его, в двух шагах от главного нашего Софийского собора. Там и будешь. Еще спасибо мне за то скажешь, хороший приход, люди достойные там, — зачем-то еще раз повторил уже сказанное владыка.

— Как вам угодно будет, — ответил Аввакум. — А как же прежний настоятель? Его куда? Не хочу живого человека с места сгонять.

— Пока вместе служить будете, а там поглядим. У меня давно просьба прихожан из Березова лежит о присылке к ним иного пастыря, а тот, прежний, пьет безбожно и никакой управы на него они найти не могут. Верно, туда отца Аверкия и направлю, как только престольные праздники закончатся.

— Его, значит, Аверкием зовут?

— Да, — рассеянно ответил архиепископ и задумался о чем-то своем.

Аввакум решил было, что прием на этом закончился, но владыка, увидев, что он встал со скамьи, остановил его движением руки:

— Погоди, успеешь еще и разместиться, и семью встретить. Поговорим чуть, не каждый день встречаюсь с человеком из Москвы, тем более земляком своим. Как тебе город, отец Аввакум? Поглянулся?

— Непростой город, — вспомнил тот слова Климентия, — и люди тут непростые живут. Лучше я вас, владыка, послушаю. Вы тут уже который год служите?

— Третий годок пошел. А кажется, что вот только вчера приехал. Многое тут было и до меня сделано, особенно первым владыкой Киприаном, достойный муж был, — еще раз повторил архиепископ, как видно, понравившееся ему слово, — но дел еще столько, что, как подумаешь, жуть берет.

— Помощников бы вам достойных, — согласно кивнул Аввакум и поймал себя на том, что вслед за владыкой повторил привязавшееся словечко.

— Э-э-э, вот с этим как раз и худо, — живо откликнулся тот. — Мало того, что верных людей нет совсем, так половина в Бога, прости меня, Господи, не верят. Может, конечно, и верят, без Бога в душе никто на свете не живет, но уж больно по-своему. О спасении души совсем не думают!

— Как же так? — озадаченно спросил Аввакум и тут же вспомнил литвинов-караульщиков, что встретили смехом его речи о Страшном суде.

— А вот так! — Владыка рад был высказать то, что у него, видать, давно накипело. — Все поголовно только торговлей и заняты, мошну набивают, о собственной выгоде пекутся, а как обратишься к ним, чтоб жертвовали на строительство церквей и храмов, то начинают об убытках толковать, мол, мало пока что скопили. Будто бы они достаток свой на тот свет с собой заберут. Тьфу, и говорить о том не хочется!

Владыка ненадолго замолчал, словно вспоминал что, а потом заговорил вновь, но уже не столь запальчиво:

— Летом случай был, один торговый человек занемог, понял, недолго жить ему осталось, решил деньги свои, что за жизнь скопил, пожертвовать на строительство часовни, а если хватит, то и храм на них возвести. Я же как раз давно замыслил в одном памятном для всех месте новый храм соорудить. Недалеко от Тобольска, съезди обязательно, когда потеплее будет, выбери время, погляди. Ивановской горой называется. Там когда-то чудесное исцеление слепой случилось, когда в Абалак чудотворную икону Матушки нашей Заступницы Богородицы несли. Да ты ведь, поди, и не знаешь о том, — спохватился он, — тут в нескольких верстах имеется чудотворная икона, образ которой уже почти два десятка лет назад явлен был жительнице одной. А местный иконописец икону и написал. Вот. Так о чем же я? — Он потер лоб, и только сейчас Аввакум заметил, что и владыка выглядел не совсем здоровым, по крайней мере, усталость сказывалась во всех его движениях.

«Да, нелегко ему, как видно, — подумал он. — Но ведь каков, вида не показывает, молодцом держится!»

Владыка же, преодолев усталость, вызванную, скорее всего, вчерашним недосыпанием и долгим изнурительным постом, продолжил:

— Решил я под той Ивановской горой храм заложить, а потом, коль Бог даст, и монастырь небольшой поставить. Места там благостные: гора высокая, река рядом. Тишина! Покой для души! Услада несказанная! Когда мне доложили, что больной тот решил на храм все скопленные деньги оставить после смерти своей, то, ясно дело, велел лес присмотреть для строительства, рабочих нанять. Все и сделали. А он в аккурат на Успение и преставился. Отпели его, погребли в приличном месте, ни копейки с детей его и других родственников за то не взяли. Через девять дней через положенный срок отправляю к ним человека своего, мол, так и так, батюшка ваш завещал деньги, что после него остались, на божий храм передать. А те и слышать ничего не хотят! Какой такой храм? Ничего не знаем и ведать не ведаем, а деньги нам самим позарез нужны! Ну, что тут делать станешь, когда у людей совесть в сундуке с барышами запрятанной лежит? Точно говорят, речи слышим, а сердца не видим, — сокрушенно вздохнув, закончил владыка. — А знаешь, что еще тебе скажу, — вдруг встрепенулся он, — этим дело-то не кончилось. Через какой-то срок наш воевода-князь Василий Иванович Хилков ко мне собственной персоной пожаловал. Да не один, а с ближними людьми своими, человек с двадцать будет. Спиридон, келейник мой, бежит ко мне, глазища ажно из глазниц выскакивают, и кричит на весь двор: «Воевода!!! Сам воевода, владыко, к вам пожаловали!»

— Эка невидаль! Воевода! — не сдержавшись, хмыкнул архиепископ, чем вызвал улыбку и у Аввакума. — Прежде он как-то не хаживал, а тут нате-здрасьте, прибыл! А ты сам видишь, каковы мои покои, не знаешь, где и приять такого человека, да еще и со свитой. Ладно, что лето стояло без дождей, велел его в сад провести, а сам сказал келейнику, чтоб помог мне облачиться как должно, словно на главнейший престольный праздник, и лишь после сам к ним в сад вышел в полном архиерейском облачении, с посохом в руках, и встал шагах в нескольких…

Владыка, словно представляя, как все происходило, поднялся с кресла, взял в руки посох и сделал несколько шагов по направлению к Аввакуму и принял должную позу. Аввакум же, хоть и в глаза не видел воеводу Хилкова, но тут же нарисовал в своем воображении происходящее: увидел и воеводу со свитой и вышедшего к ним архиепископа в полном архиерейском облачении. Картина получалась довольно-таки живописная, но в чем-то и комичная, особенно в пересказе владыки Симеона, который время от времени строил гримасы и подмигивал Аввакуму, мол, знай наших, и мы разумеем не хуже некоторых, что почем на этом свете, впросак не попадем, хоть и далеки от мирских дел грешных.

— Вышел, значит, я к ним, остановился, не подхожу ближе, жду, когда они сами ко мне направятся под благословение. Те поняли, подошли, благословил их всех до единого. Тут лавки принесли, стол накрыли служители мои, но все скромно, без особого возвеличивания. Чай, не праздник какой, не торжество великое.

Изобразив прием высоких гостей, владыка прошел обратно к своему креслу и сел, отставив посох на расстоянии вытянутой руки, и опять доверительно улыбнулся Аввакуму.

Вот князь для начала поинтересовавшись моим здоровьем, пустяками разными и говорит мне: «Знаю, владыка, задумали вы под Ивановской горой храм заложить, а денег у вас на то нет…»

Я же молчу, а что скажешь, когда так оно и есть? Но признаваться в том кому хочется? Неловко говорить как-то про деньги с высоким гостем, жду, что он дальше сказать изволит. Он опять же: «У меня, — говорит, — на епархиальные нужды тоже денег нет, но зато могу пожертвовать лес и железо, что после разбора сгоревших домов городских осталось. Отправьте людей своих, чтоб дома разбирали и брали все, что для дела сгодится». — И замолчал после слов этих, Ждет, что отвечу ему.

Выслушал я это его великодушное предложение и говорю в ответ: «Спасибо, князь, что о нуждах наших радение проявляете, Бог вас за то не забудет, и мы в молитвах своих помянем. Строиться действительно хотел близ Ивановской горы и отписал о том и царю и патриарху, и даже разрешение от них получил. Должно быть, и вам прислали из Москвы грамоту на этот счет. Но только время не пришло строительством заниматься после пожара большого, что случился недавно. Нам бы с прежними строениями разделаться и храмы старые заново отстроить, а потом непременно и новым строительством займемся. Так тому и быть».

Он слова мои выслушал, но все ли понял, не знаю. Переспросил: «И как с домами быть, что мы разбирать собрались? Будете их брать? Если будете, то направляйте людей, им покажут на месте, пусть выбирают, какие сгодятся для нужд ваших».

Что ему скажешь на это, а отвечать надобно, поскольку столько людей рядом, и все они каждое мое слово ловят, а потом молва о том по всему городу, да что там городу — по всей епархии и дальше разнесется. Откажешь князю, будут говорить, что владыка Симеон не хочет принимать от власти то, что даром дают. Примешь, опять же вывернут все наизнанку, будто бы дошли мы до жизни такой, что и горелый лес на церковь готовы взять от нищеты нашей.

— Да, непростой вопрос, — подал голос Аввакум, которому стало и в самом деле интересно, какой выход нашел архиепископ в столь каверзном предложении. — И как же вы, владыка, князю ответили? Приняли дар? Или отказали?

— А ни того, ни другого не сделал, — рассмеялся тот неожиданно звонким серебряным смехом, говорившим, что и он человек живой души и ничто мирское ему не чуждо. — Сам понял, что хотел князь меня прищучить и ославить потом, да не вышло у него. Он мне не начальник, хоть и роду княжеского. Да не более того.

Отвечаю я ему так, чтоб и он все понял и до людей его дошло: «За кем нет погони, тот не бежит. И нам спешить некуда. Только известно мне воевода-князь, что после последнего пожара много людей без крова осталось и живут они где ни попадя. Не по-божески это. Нужно на город хоть одну богадельню построить, чтоб приют несчастным тем дать. Как было бы хорошо, если бы вы все, что от разобранных строений останется, на богадельню ту и пустили. Недаром говорят, что сила Господня в немощи свершается. Кто добро творит, тому Бог втрое добром отплатит».

— И что же князь? — тоже от души рассмеялся протопоп, у которого симпатия к владыке заметно возросла за время их короткого разговора. — Интересно, что он ответил, но хорошо представляю, какая гримаса у него на лице изобразилась.

— А что он мог на это ответить? — со смешком проговорил архиепископ Симеон. — То он меня хотел в неловкость поставить, а вышло наоборот. Заерзал он поначалу, а потом, как мы с тобой сейчас, хохотать принялся. Посмеялся и толкует мне: «Добрые люди говорили мне, что владыка наш умен, а теперь и сам в том убедился. Твоя правда, негоже с пепелища тащить старье разное на храм Божий. Из щеп похлебки не сваришь. А вот для богадельни в самый раз пойдет все, что от разборки останется. Слышите, — людей своих спрашивает, — что владыка сказал? Так и поступайте».

Собрался он было уходить, а потом замялся чуть, чую, хочет еще что-то там сказать, но при людях своих не решается. Я это дело приметил, пригласил князя как будто бы сад свой показать, хотя, по чести говоря, глядеть там особо и нечего. Пошли мы с ним вдвоем, словно друзья закадычные, хотя у каждого на уме своя думка, но если со стороны глянуть, то, как есть, два дружка прогуливаются. Чуть отошли, князь мне и говорит: «А, знаешь ли, владыка, что в городе о тебе слухи недобрые ходят?»

Я ему: «Слух, то не человечий дух, его кулаком зараз не вышибешь. А бороться с ним одним способом можно — внимания не обращать».

Князь в ответ: «Правильно, владыка, говоришь. Но все одно скажу, о чем народ шушукается. Обвиняют твое высокопреосвященство в корысти. Будто бы хотел ты деньгами и имуществом завладеть известного тебе торгового человека, который не так давно в иной мир отошел. Родственники его на всех углах только о том и толкуют. И мне не верится в то, но на каждый роток не накинешь платок».

— Неужели есть такие люди, что могут, словно аспиды поганые, человека жалить ни за что? — живо воскликнул Аввакум, которого задела рассказанная владыкой история. — И что же вы сделали с теми людьми?

— А ты бы как поступил на моем месте?

— От церкви бы отлучил! — не задумываясь, отвечал протопоп. — Пусть потом перед людьми оправдываются, что да как.

— Горяч ты больно, батюшка. Молод еще, хоть и повидал, может быть, немало. Если бы так, то половину сибиряков от церкви пора уже было отлучить. А кто в храмы ходить станет? И так полупустые стоят. Да что тебе рассказывать, сам скоро узнаешь, как на приход поставлен будешь. Ладно, закончу свой рассказ. Поблагодарил я тогда князя за слова его, что от души шли, попрощались мы. У каждого свои заботы, и в нашем с ним положении лучше, когда один другого не касается. Так зачем, думаешь, все это тебе рассказываю? Надеюсь, и сам догадался уже?

Владыка пристально глянул на Аввакума, и совсем еще недавно лучившиеся светом и теплом его карие глубоко посаженные глаза блеснули холодком, и в них явно читались душевная сила и власть, которой он обладал, находясь на столь высоком посту.

— Как не понять, — живо откликнулся Аввакум, вновь вставая, надеясь, что на этот раз их беседа закончилась, — в назидание это все вы мне рассказали. Правильно говорю?

— Правильно, правильно, сын мой, — согласился архиепископ. — Знай, здесь не Москва. Сибирь! — Он вложил в это слово несколько угрожающий смысл. — С жителями местными держи ухо востро, но и худого о них не думай. Народ разный, есть такие, что последней рубахи для ближнего не пожалеют, а иные только и думают, как бы соседа или родственника своего со свету сжить. Порядки эти не мной заведены и не мне с ними бороться. Да что говорить, сам со временем все поймешь. Особенно с моими приказными будь настороже, у них в самой Москве покровители имеются, с которыми и мне иной раз трудно тягаться.

Аввакум никак не ожидал подобной откровенности и даже крякнул в изумлении, начиная понимать, что и сам владыка находится здесь в довольно затруднительном положении.

— Отчего же не убрать их с глаз долой? — наивно поинтересовался он. На то вполне хватит вашей власти.

— Думал о том, и не один раз. — Владыка из человека жизнерадостного и остроумного превратился вдруг в усталого старика, которому в тягость каждое движение, а врученная ему власть лишь утомляла и тяготила. — А где иных взять? Главная наша сибирская беда — нехватка людская. Эти хоть через пень-колоду, но какое-никакое дело делают. На мне ведь более двух сотен приходов лежит, за всем пригляд нужен: отчеты с них получить, все подсчитать, переписать, занести куда положено. Приказные мои хоть и пройды великие, но грамоту разумеют, а коль их лишусь, то все дело мигом встанет. К тому же, говорю тебе, только тронь их, такой вой подымут, мало не покажется.

Ко мне в свиту каждый был кем-то там направлен по просьбе знакомцев моих, с коими мне отношения портить никак нельзя. Я же виновным и останусь. Так что, как видишь, оно только издали кажется, что сибирский владыка он владыка и есть над людьми своими. А на деле все не так-то просто…

Архиепископ ненадолго замолчал, словно вспомнил что-то более важное, не связанное с каждодневной суетой, и взгляд его при этом чуть затуманился. Аввакуму не оставалось ничего другого, как ждать, когда тот в мыслях своих вновь вернется на грешную землю. Через какое-то время владыка встрепенулся, внимательно глянул на протопопа и сказал:

— Ладно, что о том толковать, что воду в ступе толочь, то моя печаль. Расскажи лучше, что на Москве творится, делается? Всего-то год там не был, а, думаю, многое переменилось. Кстати, — вспомнил он неожиданно, — провожатый твой грамоту доставил, а я за разговорами и не поглядел, о чем она. Надо прочесть, а то, коль отложу, вновь забуду о ней, — как бы извиняясь, заявил он и с этими словами быстро сорвал печать и развернул доставленное ему Климентием патриаршее послание.

Аввакум так и остался стоять, не зная, удобно ли будет уйти, не закончив разговор. Потом подумал, что он не выяснил самое главное, не определился со своим жильем и размещением, а потому вновь опустился на лавку, дожидаясь, пока владыка закончит чтение.

* * *

Тот читал, далеко отставив от себя полученный документ, чуть щуря при этом глаза. Но чтение закончил довольно быстро, свернул лист и положил его перед собой на стол и проговорил с усмешкой:

— Хоть не вспоминай о Москве этой, легка на помине. Велено быть мне там в скором времени.

— Как скоро? — поинтересовался Аввакум, и у него болезненно защемило в груди, будто вызывали в столицу не архиепископа, а его самого.

— Сразу после праздников выезжать нужно, чтоб на собор успеть.

— Не успокоится наш патриарх никак, — заметил Аввакум, надеясь узнать, как прореагирует на это владыка. — Один собор за другим созывает, словно и заняться ему больше нечем.

— Чем же тебе патриарх наш не угодил? — спросил архиепископ и внимательно глянул на него. — Рассказывай, все одно рано или поздно узнаю о том, когда до Москвы доберусь.

— А чего рассказывать, — нехотя отозвался Аввакум, хотя понимал, владыка прав и лучше рассказать обо всем произошедшем самому, чем тот услышит об этом из чужих уст. — Известно вам, что собирались мы с протопопами Стефаном Вонифатьевым и Иваном Нероновым да еще несколько служителей ревностных, рядили, судили, как в церковной службе благочестия наивысшего достичь. А по смерти патриарха Иосифа, в апреле прошлого года, было предложено стать патриархом всея Руси не кому другому, а именно протопопу Стефану, если он постриг монашеский примет. Он же, подумав короткий срок, отказался от чести этой и сказал нам: «Есть человек, как и мы, с тех же самых краев, а ныне митрополит новгородский Никон. Его и следует приглашать на Святой престол». Мы же, не смея перечить ему, согласились с тем и царю о том свое послание отправили. А когда избрание Никона патриархом случилось и начал он старые церковные правила менять и новины разные вводить, то отец Стефан первым и воспротивился, за что и пострадал и в ссылку направлен был. А потом и до меня, грешного, очередь дошла…

Аввакум, во время своего рассказа смотрел чуть в строну от архиепископа, почему-то не желая встречаться с ним взглядом. Но, остановившись, твердо глянул на того, желая прочесть поддержку или, наоборот, осуждение в глазах сибирского владыки, но обнаружил лишь живой интерес, который тот проявлял к нему, и, спустя какое-то время, подбодрил протопопа:

— Что же остановился, батюшка Аввакум, продолжай, что с тобой дальше-то приключилось, а то мне добрые люди разные разности про ссору твою с патриархом нашим рассказывали? Интересно было бы и твой рассказ услышать. Говори смело.

— А никакой ссоры и не было, — с досадой сжал кулаки Аввакум, — обошелся со мной Никон жестокосердый, как с кутенком слепым, которого за ненадобностью в реку бросают, полагая, что так для всех лучше будет. Так и меня он сюда в Сибирь отправил, не спрося о том.

— То, что не спросил, мне понятно. А причина какая тому? — подтолкнул его Симеон к более подробному изложению предшествующих тому событий.

Аввакум чуть помялся, поняв, что от серьезного разговора не уйти. Владыка явно был уже раньше осведомлен о том, что случилось с ним, протопопом, в конце лета в Москве, и желал сличить все сказанное им с россказнями наушников своих.

— Когда отца Стефана из столицы выслали, то поехал я его провожать, а вернувшись, не стал вместо него служить в Казанском соборе, как то мне было по положению моему должно, а служил полуночницу в церкви Аверкия, что в Замоскворечье стоит. Но и там делать это мне не дали враги наши, и пришлось мне тогда служить всенощную в доме отца Стефана, где и жил тогда.

— Как же в дом прихожане твои вмещались? Полагаю, немало их было, что за тобой туда пришли.

— Немало, — согласился Аввакум, — человек с полсотни, иногда и поболе того, — в очередной раз горестно вздохнул Аввакум. — Только службу вел я не в самом доме, а в сарае, где обычно зерно сушат, так сушильней и называемой…

— Как в сарае?! — ахнул владыка Симеон. — В неосвещенном сарае всенощную? Сроду мне подобного слышать не приходилось.

— А куда было деваться? — развел руками протопоп. — Другого ничего мне не оставалось. А я вам, владыка, так скажу: в некоторое время и конюшня иной церкви лучше бывает. Вспомните, как поступил святитель Иоанн Златоуст, когда изгнан был. А мне, горемычному, что оставалось, когда меня из всех храмов выбили?

Но и этого им показалось мало, призвали пристава Борьку Нелединского и с ним стрельцов, а те во время службы ворвались в молельню нашу, обступили, словно басурманов каких, со всех сторон, книги служебные на землю поскидывали, а меня, раба Божьего, схвативши за волосы, хоть и был я в облачении священном, тузить не на шутку начали, а потом и прихожан моих похватали и в застенок кинули. Об остальном вам, владыка, и без меня известно.

Аввакум вновь замолчал и исподлобья глянул на архиепископа. Но на этот раз нашел во взгляде его отнюдь не сочувствие, а начальственное осуждение и полное непонимание. Он в очередной раз тяжко вздохнул, словно пытаясь вздохом этим дать понять тому, насколько нелегко ему пришлось.

— Вижу, раскаяние тебя пока что не посетило, — словно подводя итог их разговору, проговорил архиепископ, — но ничего, край этот как нельзя лучше для раскаяния создан. Поживешь тут — и на многое иначе смотреть начнешь.

— Ваша правда, — легко согласился Аввакум, — раскаяние есть первейшее средство к очищению души, в том не сомневаюсь. Но можно ли и мне вопрос задать вам, владыка? — И, не дожидаясь ответа, тут же спросил скороговоркой: — Перед Богом готов хоть сейчас ответ держать, но как мне раскаяние принести тому, кто, словно волк, в овечью шкуру влез и церковью нашей святой управляет?

— О ком это ты? — спросил его архиепископ, хотя прекрасно понимал, на кого намекал протопоп. — Ты, батюшка Аввакум, того, язык-то попридержи, а то… Разных смельчаков мне видеть приходилось, но мало кто из них своей смертью умер. Так и ты о семье, о детях малых подумал бы. На кого их оставишь, когда с тобой что случится?

— На Божье заступничество уповаю, — без раздумья отвечал протопоп, не желая прислушаться к осторожным намекам сибирского владыки, который был совсем не в восторге от подобных высказываний. — Нет никого сильнее на земле, чем Господь, и ему вручаю душу и жизнь свою. Ему судить, кто из нас прав, а кому… — Аввакум вдруг поперхнулся и прервал свою страстную речь на полуслове и тяжело закашлялся.

— Вот и весь ответ Господа на слова твои, — указал владыка вытянутым пальцем на него, — негоже вступать в спор с патриархом нашим, который от Бога над нами поставлен, и не где-нибудь, а на соборе архиерейском избран на пост сей…

— Он?! От Бога?! — взорвался Аввакум, с трудом уняв кашель. — Никитка этот, блудень великий, не Богом, а противником его извечным поставлен, а потому, скажу я вам, вслед за тем грядет антихрист, и с ним конец света явлен будет!

— Полегче, полегче, сын мой, — попытался урезонить его архиепископ, с опаской поглядывая на дверь, — а то слова твои мигом патриарху известны могут быть…

Но Аввакум, впав в привычное ему состояние, когда он готов был обличить всех и каждого во всех смертных грехах, не желал слушать предостережений, а наоборот, стремился высказать все, что накопилось у него на душе за все время путешествия из Москвы в Тобольск.

— А мне нечего бояться. Самому Никону не побоюсь в глаза все высказать. Да и кто он таков, чтоб мне, русскому протопопу, выскочку этого опасаться? Я этого бродягу давненько приметил, еще когда он в Макарьевом Желтоводском монастыре на клиросе подвизался, книжки разные читать начинал. Только они для его умишка тяжелы оказались, вот и повело Никитку в крайность, решил упростить их, поисправлять на свой манер, на что никто до него не решался.

Аввакум, войдя в раж, не мог видеть самого себя со стороны и даже не догадывался, как неузнаваемо исказилось его лицо: запали внутрь щеки, нос стал походить на птичий клюв, а глаза буквально вылезли из орбит, и казалось, вот-вот выскочат совсем. Он уже не говорил, как ранее, обдумывая каждое слово, а сыпал обвинения, словно горох из ведра, теряя при этом саму нить разговора.

— Он ведь кто есть сам, Никон этот? Детинка крестьянская. Отец его — черемисин, а мать то ли Минкой, то ли Мариамкой звали, из татар… Люди, знающие ее, болтали, будто она с русалками зналась и прочей нечистью, колдовала, отчего и погибель свою нашла. Никитка же от нее колдовство перенял, с девками и бабами распутными блудил, пока не застукали его почтенные люди с дочерью своей. Жениться заставили, к священству определили, не знаю уж каким путем. А потом Господь его покарал, призвав к себе деток его безвинных. Грешно, конечно, так говорить, но иначе не скажешь. Так он ведь уговорил после этого женку свою в монастырь уйти и сам постриг принял на Белом озере в скиту. И все мечтал, как бы ему наверх выбиться-пробиться. Так все выше да выше, да и попал к чертям в атаманы…

— Стой, погоди, — попытался урезонить его владыка, подбирая различные доводы в свою пользу, — мало ли что до того было, но теперь-то он жизнь праведную ведет, и с ним сам царь советуется…

— Он?! Жизнь праведную?! — Аввакум соскочил с лавки и вздел обе руки к небу, отчего рукава его рясы сползли по локоть, обнажив кисти рук, на которых отчетливо обозначились едва затянувшиеся рубцы. — А это как назвать? — указал он владыке на них. — Не приходилось подобного видеть? От наручей остались следы на память о том, когда он, Никишка, мордовская морда, велел меня в железа заковать и в темницу монастырскую упечь. Тоже от мыслей его праведных?! Иначе не назовешь!

* * *

Владыка озабоченно смотрел на распалившегося Аввакума, который, несмотря на все его советы, и не думал скрывать своего отношения к патриарху и не знал, как его утихомирить. Он понимал, что перед ним находится униженный человек, который не желает мириться с участью изгнанника, а будет и дальше винить во всем и патриарха и всех, кто с ним заодно. Хорошо понимая все это, архиепископ начал опасаться, как бы с протопопом у него на глазах не случился припадок, что он не раз наблюдал с людьми несдержанными и экзальтированными, излишне верящими в собственную непогрешимость.

Аввакум же явно принадлежал к числу тех, кто ни за что на свете не откажется от своих убеждений, хоть все вокруг будут говорить ему обратное. Владыка за свою долгую службу сталкивался с людьми разными, бывало, и с безбожниками, которых трудно призвать не то что в храм, а и крестное знамение на себя наложить. Видел он и последователей различных ересей, где каждый второй считал себя Христом или Иоанном Крестителем и пытался убедить в том всех, с кем его жизнь сводила. Отвратить таких от ереси не помогали порой ни пытки ни узилище, ни молитвы, читаемые над ними. Они могли часами говорить о скором конце света, об очищении и спасении души, не замечая, как сами погрязли в грехах, создавая из самости своей кумира, коему требовали поклоняться.

И Аввакум оказался на полшага от них. Каким бы ни был патриарх Никон, но чин его освящен Святой Церковью, и негоже какому-то там протопопу покушаться на непреложную истину, согласно которой любой начальник над тобой — от Бога, и, нарушая эту заповедь, ввергать тем самым себя в такой грех, за который его впору и от Святой Церкви отлучить.

Но у архиепископа Симеона имелись свои виды на Аввакума, который был нужен ему, прежде всего, как опытный служитель в далекой Сибирской земле. Не знал Аввакум того, что владыка Симеон в каждом своем послании к царю и патриарху умолял их прислать в Тобольск людей знающих и ревностных в вере. Потому Аввакум подходил ему как никто другой, и владыка с самого начала разговора пообещал ему место в одном из самых почитаемых городских соборов во имя Вознесения Господня. Но если он с такой легкостью и запальчивостью обвиняет патриарха в присутствии архиепископа во всех смертных грехах, то как он поведет себя с прихожанами?

Владыка изучающе смотрел на Аввакума, размышляя, а не отправить ли того, от греха подальше, в тот же Якутск или иное дальнее место, где он если и не образумится, то по крайней мере никто не обвинит архиепископа в пособничестве ссыльному? Знал он по своему опыту, что любая распря начинается с малой искорки, а уж потом по людскому хотению раздувается в пребольшущий пожар, погасить который будет не так-то просто. И наверняка не одного еще бунтаря спровадят в Сибирь надолго, если не на вечное поселение, пока что удастся тот пожар унять. Вот тут-то и надо ему, сибирскому владыке, решить, как себя вести с ними. Потому владыка осторожничал, понимая, что присылка Аввакума в Тобольск таит в себе немалую опасность и может взбудоражить сибирских прихожан, вызвать неповиновение среди многих. Да, если посмотреть на это дело шире, не известно, как скажется на нем самом, сибирском архиепископе, столь близкое знакомство с опальным протопопом.

Хотя была на этот счет и обратная сторона. Владыка Симеон лишь делал вид, будто не знает, что происходит в окружении патриарха, тогда как ему хорошо были известны все, кто воспринял нововведения, а кто противостоял им. Он понимал, что долгое время две противоборствующие партии существовать не смогут и рано или поздно, но одна победит другую. Царь Алексей Михайлович, которого за глаза называли «Тишайшим», выжидает, сохраняя пока что шаткое равновесие между патриархом и его противниками, чем укорачивает не в меру зарвавшегося Никона, пытающегося и государя подчинить себе, сделать его зависимым не столько от церкви, сколько от себя самого. Вряд ли долго станет терпеть царь такое положение вещей. И тогда Никону несдобровать, не минет он участи того же Аввакума и угодит если не в Сибирь, то в один из неблизких монастырей, коих испокон веку на Руси всегда было в достатке. А сейчас Алексей Михайлович выжидает, выгадывает, кто как себя покажет и чья сторона возьмет.

«Прежде всего нужно его как-то урезонить, отучить говорить крамольные речи, за которые и пострадать можно, — сосредоточенно думал про себя владыка, пока Аввакум продолжал честить ненавистного ему Никона, — но попробуй-ка подступись к нему, когда он против каждого слова два своих тут же вставит. Но ничего, авось совладаю…»

— Вот что, любезный, не престало мне слушать брань этакую, — нарочито громко произнес архиепископ, а сам указал глазами Аввакуму на Дверь, за которой слышалось невнятное шуршание. — Должность твою с тебя никто пока что не снимал, а потому у меня в протопопах ходить будешь. Но дам тебе добрый совет: где попало и с кем попало не откровенничай, а то, неровен час, хлопот за такие речи свои не оберешься.

Аввакум наконец-то понял недвусмысленный намек владыки и тоже покосился на дверь и замолчал, отирая рукавом рясы обильный пот, выступивший у него на лбу. И внезапно он вспомнил обо всем, что на его глазах произошло в тюменском Троицком монастыре, с чего, собственно, и хотел начать разговор с владыкой. Потому он торопливо пересказал обо всем случившемся и закончил словами:

— Вот к чему никоновские новины ведут, смертоубийство меж православными людьми началось… А что дальше будет? Страшно и подумать…

Симеон, морща лоб, внимательно выслушал его, хотя еще несколько дней назад нарочный доставил челобитную от тюменского настоятеля Анастасия, где тот все описал и просил помощи в поимке злодеев, лишивших жизни московских переписчиков. Доложено было о том и тобольскому главному воеводе, который незамедлительно направил в Тюмень опытных в подобных делах людей. Рано или поздно, душегубов тех схватят, и на воеводском дворе под кнутом палача они во всем признаются. Но главное сейчас было не допустить, чтоб не повторились подобные дела. Тут, как ни крути, Аввакум прав, Никон перегнул палку, и по всей стране пошел тихий ропот о смене старой веры на новую. А если народ начал роптать, то жди, не сегодня завтра за топоры возьмутся, красного петуха подпустят, если не в архиерейские покои, то тем, кто с ними в несогласии будет. Так и до открытого бунта недалеко. И Алексей Михайлович должен был это хорошо понимать.

Владыка не посчитал нужным сообщить протопопу, что и на архиерейском подворье и еще в нескольких монастырях тайно трудились такие же переписчики, что и в тюменском монастыре. Сейчас он опасался, коль весть о их гибели донесется до здешних мест, жди беды. Потому он незамедлительно отписал игумену Анастасию, чтоб всю братию до единого человека разослали по дальним монастырям, а наиболее горластых и неуступчивых отдали на воеводский двор в бессрочное содержание.

«Невовремя, ох, невовремя ты, протопоп, оказался в том монастыре. По-доброму следует и тебя попридержать и не допускать до службы, зная твой язык и невоздержанность в речах», — думал владыка, сверля взглядом сидящего перед ним Аввакума. — Но опять неизвестно, как поведет он себя, если отправить его подальше от себя, где за ним должного пригляда не будет. Лучше пусть здесь остается, где каждое сказанное им слово будет уже на другой день известно. А не пожелает урезонить норов свой, то пущай на себя пеняет. Одним печальником в Сибири больше станет, нам не привыкать», — окончательно решил архиепископ и поднялся с кресла, давая понять, что разговор на этом закончен.

Симеон сделал несколько шагов вдоль стола, а потом крякнул в кулак, словно прочищал горло, и выразительно кивнул в сторону полуоткрытой двери и шепотом произнес:

— Ты, сын мой, того… Осторожнее будь, а то… — И, не закончив фразы, неслышно ступая подошел к двери и широко распахнул ее.

В покои владыки так и ввалился истопник Пантелей, державший в обеих руках охапку сухих березовых дров, и испуганно уставился на архиепископа, широко открывши рот, словно карась, выброшенный на берег.

— Ты как посмел, олух царя небесного, в такое время с дровами своими ко мне заявиться?! — грозно спросил он и без того не знавшего куда деваться истопника и ловко ухватил его за ухо, торчавшее из-под рваной заячьей шапки. — Говори, подлец, кто тебя надоумил у меня под дверью подслушивать, а то живо на конюшню отправлю, коль таиться станешь.

Пантелей, не выпуская березовых поленьев из рук, попытался легким движением головы освободить из цепких пальцев владыки свое ухо, которое уже изрядно налилось кровью, но у него из этого ничего не вышло. Тогда он не нашел ничего лучшего как попытаться грохнуться на колени, однако архиепископ, словно предвидя этот его маневр, схватился за злосчастное ухо покрепче и резко потянул его вверх, отчего истопнику пришлось встать на цыпочки, и, не выдержав боли, он громко заверещал, как это обычно делают дети, отведавшие первый удар розгой.

— Замолчи! — цыкнул на него архиепископ, но тот не унимался, и верещание его становилось все громче, а потом и вовсе перешло в утробный вой. — Ах, ты так. — Владыка, как и многие лица духовного звания, считал себя правым в собственных поступках и к тому же любил добиваться своего любыми способами, а потому, недолго Думая, залепил свободной рукой Пантелею в лоб, плохо представляя, чем это может закончиться.

Истопник, окончательно потерявший рассудок от боли и страха еще большего наказания, неожиданно подпрыгнул высоко вверх и неимоверным усилием вырвался из цепких рук архиепископа. При этом березовые поленья, которые он держал в руках, посыпались прямо на ноги архиепископа. Теперь уже пришла его очередь вскрикнуть от боли. Если у Пантелея был лишь слабый дисконт, то владыка обладал сочным басом, и зычный глас его разнесся по всем многочисленным комнатам и комнатушкам, достиг даже подвала, куда в тот момент спустилась за квашеной капустой девка Лукерья, которая немедленно грохнулась в привычный для нее в подобных случаях обморок и пролежала так на холодном полу, пока ее не хватилась главная кухарка Дарья.

На крик владыки сбежалась вся обслуга, включая приказных, и лишь ополоумевший истопник Пантелей, растолкав всех, выскочил на улицу, пронесся через сторожку мимо не прекращавших своей игры литвинов и, перегоняя пеших и конных, помчался к собственному дому, где залез на печку, укрылся с головой старым, доставшимся ему еще от деда, тулупом.

Там, чуть придя в себя, он, громко высморкавшись, заплакал, дав волю скопившимся за все время своего служения на архиерейском дворе чувствам. Потом он незаметно уснул, а утром на службу свою не пошел и долго ничего не отвечал бывшей на сносях третий раз за последние пять лет супруге.

К вечеру за ним отправили кого-то из конюшных с требованием немедленно начать топку печей, поскольку холода стояли нешуточные, и без истопника вся архиерейская служба могла встать всерьез и надолго. Тогда Пантелей отправился на Софийский двор и протопил все печи, кроме той, что находилась в покоях владыки Симеона. Но никто не обратил на это внимания, поскольку сам архиепископ отбыл на другой день в один из дальних приходов. Когда же он вернулся, то Пантелей уже забыл о своем случившемся не столь давно испуге и все так же исправно исполнял свои серьезные обязанности борьбы с сибирским морозом. Да и владыка за всеми своими многочисленными заботами тоже не вспоминал о том происшествии. И лишь левое ухо главного архиерейского слухача начало с тех пор расти чуть в сторону, сильно отличаясь от своего правого собрата.

Загрузка...