Что пользы человеку от всех трудов его,
которыми трудится он под солнцем?
Покинув в крайнем замешательстве кабинет владыки, Аввакум справился у неподвижно стоявшего возле стены Спиридона, где ему отыскать Ивана Струну, на что получил маловразумительный ответ и, махнув рукой, отправился сам на поиски. Дьяка он нашел в небольшой каморке, занятого расчесыванием частым гребнем своей жиденькой бородки. Делал он это старательно, словно именно в бородке скрывалась вся его красота и силы. Увидев протопопа, он нимало не удивился, а лишь криво улыбнулся и кивнул головой, что, вероятно, означало приглашение войти. Узнав, по какому вопросу тот пожаловал, он тяжко вздохнул и, как бы нехотя, изрек:
— Худо у нас нынче с жильем после последнего пожара. Сам угол снимаю неподалече отсюда, а сейчас не знаю, чем вам и помочь, батюшка…
Аввакум опешил. Он никак не ожидал, что для него не приготовлено место, где он мог бы разместиться вместе с семьей. Нежелание дьяка помочь ему он отнес к произошедшей стычке, после которой тот обещал ему показать, чья здесь власть. И вот теперь пришел тот самый момент, когда он власть свою употребляет так, как считает нужным.
— Владыка мне сказал, — начал было он, но дьяк остановил его поднятием руки, сопровождая это движение тяжким вздохом.
— Разве дело преосвященного владыки — вникать в дела житейские? Он у нас великий молитвенник и вряд ли ведает, чем мы все тут заняты. А уж о том, кто, где и как живет, ему и вовсе знать ни к чему.
Тем более в Москву собрался ехать, — проявил Струна удивительную осведомленность о содержании только что доставленной Симеону грамоты. — Сейчас подумаю чуток и соображу, куда вас определить. Главное, чтоб крыша над головой была… Так говорю?
Аввакум согласно кивнул, понимая, что лучше соглашаться, чем еще на одну ночь остаться ночевать в монастырском братском корпусе, прелести которого он уже испытал на себе в полной мере.
— От пожара не пострадала лишь слободка, что подле монастыря находится. Потому как огонь стороной прошел. Есть там у меня один домишка на примете. Не ахти какой, но, коль руки приложить, до весны в нем дотянуть вполне можно. А там, глядишь, подыщем что получше…
Аввакум внимательно слушал, не прерывая витиеватую речь дьяка. Возразить ему было нечего, себе дороже обернуться может.
— Эй, Спиридон, — громко крикнул Струна, — проводи батюшку до слободки и покажи домик, где ранее покойный дьякон соборной церкви жил! Как его звали… Запамятовал…
Спиридон тут же обозначился на пороге, а дьяк, сколько ни тужился, так и не вспомнил прозвание умершего дьякона, что лично Аввакуму совсем знать и не требовалось. Не простившись, он вышел вслед за Спиридоном, и они отправились в подгорную часть города в сторону Знаменского монастыря. Он широко вышагивал, радуясь, что так легко все обернулось и не пришлось вымаливать, упрашивать злопамятного дьяка о скором предоставлении хоть какого жилья…
Меж тем Аввакум не подозревал, что его ждет впереди, а преспокойно шагал вслед за архиерейским келейником Спиридоном, идущем скорой рысью чуть впереди него. «Вот теперь-то все у меня заладится, — думал Аввакум. — Зря Сибирью пугали. Такая же страна, как и вся Россия. Ничего, поживем, освоимся, а там, глядишь, соберу вокруг себя, как когда-то в Москве, кружок единоверцев, и мы тут такое сотворим, чертям тошно станет…»
Но далеко не так думал ангел, неотступно находящийся подле него и сопереживавший за каждый его необдуманный поступок. Ему виделась совсем иная перспектива дальнейших событий, где раб Божий Аввакум понесет немало испытаний, виной чего будет он сам, не сумев обуздать свою гордыню и веру в собственную непогрешимость. Если иные, попавшие в Сибирь по недоразумению или чьей-то начальственной воле на исправление и покаяние, пусть не сразу, но со временем, начинали менять и себя и образ своих мыслей, то были и такие, кто лишь ожесточался, замыкался в себе и винил во всем произошедшем кого угодно, но только не себя. И таких принимала Сибирь, всем находилось место на ее ласковой земле, а принявши, уже долго не отпускала от себя, имея над такими людьми власть, данную ей свыше…
Знал об этом и ангел, но вот только не мог передать своему подопечному, что ни на один годок пожаловал тот в страну, где печаль и нужда живут рядом с человеком, как родные братья у отцовского стола и не отринут от него до тех пор, пока он не полюбит весь мир до самой малой твари, здесь живущей, и не поймет, что он лишь песчинка среди прочих, и не смирится со своей участью. А постичь, уразуметь эту простую истину может человек лишь через великую печаль и страдания, приняв их, подобно Спасителю, прошедшему великие муки и страдания во имя нас, неразумных, желающих жить по собственному разумению наперекор судьбе и воле Божьей…
…Монастырская слобода, примостившаяся бочком, как бы сбоку-припеку на самой городской окраине близ Иртыша, вольготно раскинулась по берегу небольшой речушки, бегущей с близкого болота на встречу со своим могучим водным собратом.
Уже никто и не помнил, когда появились в ней первые дома, и обычно вопрошающего на этот счет отсылали ко временам первого сибирского архиепископа Киприана, собственно, тот монастырь и основавшего. Именно с тех самых пор, когда понадобились рабочие руки на строительство обители, и остались на монастырской земле многие трудники, соорудив себе абы как временные жилища из остатков, а иногда попросту сворованных материалов. В скором времени строения те вместе с землей стараниями владык сибирских были приписаны к церковному ведомству, а стало быть, до самого последнего бревнышка стали неукоснительной принадлежностью стоявшего поблизости монастыря, о чем обитателей слободских немедленно оповестили и поставили в полную известность.
Но на слободчан известие это странным образом не произвело Должного впечатления, и они продолжали считать себя людьми вольными и никому не подвластными, о чем особо не распространялись, но всеми действиями своими показывая полную свободу и независимость. Епархиальное же начальство, сколько ни старалось понудить их к ежегодной плате за пользование землей и строениями, нисколечко в том не преуспело. Слободчане на первое же такое требование заявили, что постоянных доходов не имеют, а потому ничего платить не станут, а кроме того, недвусмысленно дали понять, что в случае применения силы они без долгих раздумий съедут с насиженного места, предав огню все, что не смогут унести с собой.
Епархиальные приказные и монастырское начальство, хотя в угрозу ту не особо поверили, но от применения силовых мер воздержались, надеясь со временем изыскать способ по привлечению обитателей слободы к работам в пользу понемногу встающей на ноги обители. А потому по нескольку раз в год являлся к ним во двор кто-нибудь из монастырской братии, посланный настоятелем, и не требовал, но скорбно просил соседей своих помочь в заготовке дров и их доставке. Или на покосе потрудиться недельку-другую, пока ведра стоят. Или подновить монастырские строения. За это работникам полагался соответствующий харч и монашеское благословение.
А если вдруг сказывался хворым инок, исполняющий послушание водовоза или конюха, то, опять же по-соседски, звали кого-то из слободских мужиков, которые хоть обычно и ворчали, ссылаясь на занятость свою, но отказать не смели, надеясь тем самым заслужить если и неполное, то хотя бы частичное искупление своих многочисленных грехов. Да и по чести сказать, занятие их, особенно в зимнее время, состояло главным образом в препирательстве с бабой своей кому нынче из них печь топить или к реке по воду отправляться.
По смерти кого-то из слободчан, если наследников у него не оказывалось или дети съезжали в иное место, освобождающиеся жилища заселялись новыми охотниками с ведения или без оного епархиального епископа. Со временем дома эти по многу раз меняли обитателей своих, но по давней русской привычке каждый из них считал себя полноправным собственником нового своего места обитания, и не было случая, чтоб кого-то монастырское или иное начальство решительно побудило освободить жилище, ссылаясь на законность своих прав и претензий, данных им свыше.
И все по той же известной русской привычке жильцы эти относились к своей временной земной собственности без всякого уважения и почитания, полагая, что дом этот еще и их переживет и иным хозяевам послужит. Потому под прогнившую половицу обычно подсовывали найденную где-нибудь впопыхах дощечку, а под просевший венец вставляли корявое полено; дыру же в крыше затыкали пуком соломы или в лучшем случае закрывали содранной с полена берестой.
Оттого слободские дома, пережившие нескольких своих постояльцев, постепенно превращались в жалкие развалины, но редко когда оказывались необитаемыми по причине нескончаемого прибытка нового люда в сибирский край, которому, понятное дело, на новом месте любая вросшая в землю избушка казалась царскими палатами. И редко кто из них брался за топор, неизменно оставаясь пребывать в ожидании, что, может, и на их долю выпадет счастье и не сегодня завтра освободится дом поновее, куда они непременно переберутся, не надрывая пупка и без траты жизненных сил на ремонт или, немыслимое дело, строительство новой избы.
Когда же подобное событие случалось и освобождался какой дом в монастырской слободке, то тут же собирался общий сход, на который являлся и стар и млад, где каждый старался перекричать другого, доказывая именно свою необходимость немедленного переселения в освободившееся жилье. Сход тот мог продолжаться несколько дней и заканчивался обычно всеобщей пьянкой, где питие выставлял один из претендентов на новое жилье. И если угощение устраивало всех слободчан, и к концу братской пирушки не было таких, кто твердо держался на ногах, то тут же справляли и новоселье. Туда уже хорошо подгулявшие недавние спорщики тащили все имеющиеся у них припасы, и праздник шел полным ходом до полного исчезновения всего съестного и питейного.
Сплоченная такими сходками монастырская слобода жила единой семьей, в которой события радостные случались гораздо реже, нежели обыденные. Гораздо чаще посещали слободских обитателей случаи печальные и тягостные для них своей неотвратимостью и естественной закономерностью.
Казалось бы, у неимущих слободчан, кроме душ их неприкаянных, и взять-то было нечего. Но находился такие, кто прикарманивал у соседа какую-то приглянувшуюся ему вещь, не сказавши ему о том, а, попросту говоря, крал то, что плохо лежало. И неважно, была ли то Дырявая рогожа или оброненное кем-то неосторожно полено дров, но не знавшие иных утех хозяева тех вещей устраивали немедленный сыск, вовлекая в него всех, кому заняться больше было нечем.
А таких набиралось немало, и вскоре вся слободка встревоженным ульем гудела от множества голосов, вовлеченных в сыск людей. И продолжаться он мог не один день, включая и ночное время, пока сообща не устанавливали виновного. Когда вора долго не обнаруживали, то все одно находили того, кто давно уже своим поведением вызывал подозрение у соседей.
Тогда каждый желающий прилюдно объявлял тому все, что о нем думает. А чаще просто бил без долгих раздумий обвиняемого в морду, припоминая ему давние обиды и оскорбления. После чего тому давали день срока на сборы и скорейшее исчезновение из слободских пределов. Если тот отказывался исполнить общий приговор и оставался на старом месте, то тогда уже каждый считал своим непременным долгом при удобном случае отвесить ему оплеуху, подставить ножку, а то и плюнуть в лицо. И тем самым рано ли, поздно ли вынуждали заподозренного в воровстве бежать, куда глаза глядят, лишь бы избавиться от всеобщего презрения и угрозы быть битым безжалостно и беспощадно.
Бывало, что через год находили настоящего вора, то тогда уже тузили его и за прошлое и за настоящее, пока хватало сил. Впрочем, объявлялись вдруг и такие, в ком неожиданно просыпалась до того дремавшая жалость к болезному. Но никто не брезговал забрать себе все, что приглянулось из вещей избитого до бесчувствия несчастного воришки. Подобные судилища, как ни странно, обходились без смертоубийств, что обычно истолковывалось необъяснимой живучестью злодея, которому сам черт силы дает и берет под свое покровительство.
Может быть, по причине регулярного приложения телесных сил и вымещения общей злобы на ком-то одном драки между слободчанами случались довольно редко и обычно лишь по крайней подозрительности мужского населения к женам своим, которые неосторожно перемигнулись с кем-то из молодых соседей. Тогда узнавший о том муж ловил своего, как казалось ему, соперника и громогласно обвинял его в блуде, обещая в следующий раз оторвать ему обе ноги и все, что между них находится. Молодой парень, которому, может быть, и в самом деле нравилась жена более старого обидчика, не упускал своего случая и отвечал на угрозы ни словом, но кулаком, после чего сбегалась родня, и растаскивали по дворам не успевших еще по-настоящему разодраться мужиков. В результате молодой удалец продолжал и дальше ходить с гордо поднятой головой победителя, подмигивая всем подряд молодухам, а у мужа появлялась возможность прищучить не в меру хорохорящуюся жену и давать понять при каждом удобном случае, кто в доме есть настоящий хозяин.
Но однажды снедаемые вполне обоснованными подозрениями давно вошедшие в солидный возраст мужики числом около пяти человек, имевшие жен телом молодых и с натурой пылкой, решили обезопасить честь свою от нежелательных случайностей и созвали по этому случаю довольно необычный слободской сход.
На нем они обвинили не в воровстве, но, по сути дела, грехе, близком к тому, молодого парня Степана, прозванного за его порхающую походку Соколком, по которому сохла добрая половина слободских жен. Степка тот был исключительно видным парнем, с буйной, плохо поддающейся гребню шевелюрой, с озорными, широко распахнутыми голубыми глазищами, имел фигуру стройную и ходил неизменно подпоясанный красным кушаком. К тому же слыл он отменным плясуном, знал кучу прибауток и редкой непристойности песенок. Пользовался он своей известностью без всякого зазрения совести, подогревая бабий интерес к себе тем, что ни одну мало-мальскую бабенку не пропускал вниманием своим, норовя при каждом удобном случае ущипнуть за бочок, а то и пониже, оказавшуюся рядом молодушку, шепнуть ей такое словечко, отчего та надолго заливалась алым цветом и, закативши глаза, забывала, куда и зачем шла по делам домашним.
Был Степка к тому же силен и драчлив, и мужики в годах связываться с ним не решались, хорошо понимая, чем для них эта ссора может закончиться. Вот и решили они тогда совместно настоять на изгнании его из монастырской слободы, обвинив в явных и скрытых прелюбодеяниях.
Но за Степана неожиданно заступились седовласые пожилые мужики, имеющие жен соответственно своему возрасту, а потому для любвеобильного парня никакого интереса не представляющих. Именно от них мужья, ощущавшие острый зуд от скорорастущих на головах рогов, услыхали слова нелицеприятные и обидные, мол, не бери лошадь паленую, а жену ядреную; мужик, как водится, свой грех за порогом оставляет, а баба в дом несет. Их же и обвинили в нежелании и неумении должным образом ублажать любовью жен своих, отчего те и заглядываются на молодых парней.
«Вы их хоть на цепь к себе пристегните и караульных приставьте, а все одно не углядите!» — кричали им со смехом напоследок.
Правда, для самого Степана похождения его закончились печально, когда он, однажды убегая из дома одной замужней молодушки, перескочил через плетень и попал ногами меж непонятно откуда взявшихся бревен. Поломал он тогда резвые свои ножки, и даже приглашенный за большие деньги городской лекарь, ничем горю его помочь не сумел, и остался Степан до конца своей горемычной жизни полным калекой.
С тех пор он не только соколком, но и по-человечьи ходить не мог, а лишь сидел теплыми днями на крылечке своих родителей. А через год узнали, что умер он странной и непонятной смертью, будучи один дома. Родители его на то поясняли, мол, не удержался их Степушка на непослушных ногах, споткнулся да и ударился с маху косицей о край кованого сундука. Может, оно так на самом деле и было, но только пошли по слободе слухи, будто бы, настрадавшись вволю, Степан не выдержал доли такой и перекинул через матицу свой красный кушак да на нем и повесился.
Так ли, иначе ли, но парня нужно было схоронить, а дело это оказалось трудным и щепетильным благодаря длинным языкам слободчан, не поверивших в его смерть от падения. И эта вот бабская въедливость, всезнайство чуть не сослужили парню уже после смерти недобрую славу. По извечному стремлению к правдоискательству стали слободские бабы догадки строить: мог или не мог Степушка умереть собственной смертушкой. Родители на своем стоят: так все и было, мол, иного ничего сказать не можем. А бабам соседским подавай хоть какое, но доказание того, как все произошло-вышло. Даже гадалку сыскали, узнать через нее хотели, как дело обстояло.
Дошло все до местного батюшки — отца Спиридона. Тот призвал Степкиных родителей на строгую беседу и вынес свое твердое решение в праведной смерти паренька неженатого Степана Соколкова. Разрешил отпеть в монастырском храме и земле тело предать по дедовским православным обрядам.
Только опять закавыка вышла: где хоронить его, на каком погосте, поскольку до того все слободчане перед смертью своей пристраивались кто в богадельню, кто в монастырь, а тут такое дело, что и места нет для Степушки ни на одном из городских погостов. Решили по такому случаю общий сход собрать, определиться насчет непростого вопроса о вечном упокоении жильцов, своего храма не имеющих. Судили-рядили и вынесли общее решение предать Степана земле вблизи жилищ своих на крутом пригорке над речкой, прозванной в народе не иначе, как Монастыркой. Местечко приметное, весенним половодьем не тронутое, по всем статьям для этого скорбного дела подходит. Только вот монастырское начальство уперлось, мол, нет у жильцов слободских такого права — хоронить любого и каждого на земле, для тех целей не предназначенной. И на самом монастырском погосте, внутри ограды, где иноки схоронены, тоже нельзя, поскольку ни по чину, ни по званию Степан к ним ни с какого бока не подходит.
Мужики, да и бабы вместе с ними едва на приступ монастырских ворот не кинулись, до того им этот ответ обидным показался. Выходит, как на работы идти к братии в помощь, то, получается, будьте добры, пожалуйте. А как клок земли, никаким строением не занятый, для бедного парня вырешить, то гуляй Вася, знать такого не знаем и ведать не хотим.
Дошло то дело до владыки. Он сам вникать, разбираться не стал, а отправил заместо себя Ивана Струну, чтоб решение принял и ему об том доложил. А Струна, он, что твоя струна и есть — в какой бок потянут, на тот лад и поет. Поговорил с игуменом Павлинием, головкой согласно покивал, но никакого своего решения ему не высказал. Завернул в слободку, мужиков послушал и даже бабенкам, ему разные резоны высказавшими, ласково улыбнулся, а потом в дом к Степкиным родителям взошел и долгонько там оставался. О чем они там беседу вели, какие разговоры говорили, то доподлинно никому не известно. Но общий язык меж собой, как потом выяснилось, нашли и разрешение от Ивана Васильевича на рытье могилки на том приметном бугорке каким-то непонятным образом выхлопотали в укор монастырскому начальству. А те тоже перечить не стали, коль сам дьяк архиепископский соизволил свое личное согласие дать. Провожали Струну не хуже самого владыки и едва ли осанну вслед ему не пели. А в сторону монастырских стен долго еще бабы языки, а мужики кукиши показывали. Мол, наша взяла, и вы нам больше не указ, правда, она всегда кривду переборет.
Но и на этом дело со Степановыми проводами в дальнюю путь-дорогу чинно и мирно не разрешилось. Вот ведь каков человек при жизни был, занозой мог любому в бок или иное место встрясть, таковым и после кончины своей остался. Не та беда, так эта случится. И все, казалось бы, на ровном месте, где иной сто раз пройдет с легкой ногой и ни за что не зацепится. А иной вроде как не нарочно, обязательно за что-нибудь да зацепится и не себе, не людям проходу не даст, всех, кто рядом с ним, в остолбенение приведет.
А вышло вот что. Степкины родители по случаю похорон любимого сынка продали как есть одежонку его вместе с хромовыми, почти не одеванными сапогами, а на вырученные деньги заказали местному умельцу Якову, прозванному за свое пристрастие к деревянным поделкам Плотниковым, изготовить крест на могилу Степанову, как то у православных людей принято. Да не такой, как у всех прочих, а чтоб каждый, кто мимо пойдет, крестное знамение на себя наложил, голову склонивши и, скорбную молитву сотворил, пожелал сынку ихнему упокоения, и всех грехов полное прощение.
Яков тот жил бобылем и отличался редкими чудачествами, удивляя слободчан разными своими поделками, от которых вроде как и толку мало, но каждый их увидевший обязательно башку кверху задерет, языком прищелкнет и улыбнется широко, дескать, вот дает мужик, не жалко ему ни сил, ни времени на безделицы свои. А были то разные фигурки Якова рукоделие: то смерть с косой, на шесте закрепленная и по ветру орудием своим устрашающе помахивающая. Или солдат с сабелькой в руке, с усищами до пояса на крышу вознесенный и оттуда всем мимо проходящим честь отдающий. Или петух крыльями бьет, словно взлететь желает, да силенок мало.
Народец местный давно попривык к Яшкиным вывертам, уже и внимания на изделия его новые никто не обращал, но меж собой пальцем у виска крутили, мол, таким бы рукам да добрую голову, цены бы ему не было. А так, потеха одна и никакого прибытку в дом. Но Якову до их потешек дела не было, уж так он скроен был чудно. Денег за погляд не требовал, а ладил то, что на ум пришло. Потому и жил один-одинешенек на воде и ситном хлебушке, о больших заработках не помышляя. Перебивался тем, что соседи — такие же бедолаги — ему закажут: кто стол изладить обеденный, кто лавку починить, коль у самого хозяина руки не с того конца пришиты или там дверь навесить, лестницу на чердак укрепить. Да мало ли по хозяйству забот накопится, коль не следить за ним, как то у добрых людей водится.
А хозяйство вести, то не подолом у печи трясти, надо сноровку на то иметь особую, чего у слободчан сроду не водилось, и взяться было неоткуда. Это как в нетопленной избе, сыростью тепло не нагонишь, сколько ни тужься.
За работу Яшкину опять же платить им нечем было, но зато на все свадьбы и крестины непременно звали его, у двери садили, куски не то чтоб лучшие, но и других не хуже подавали и питья наливали, сколько влить в себя сможет. О корысти какой и речи не шло. А что ему, бобылю, оставалось, как не пить горькую, коль подают? Сегодня дают, а завтра и отказать могут, гуляй, коль душа принимает…
Вот к нему Степановы родители и обратились со своей скорбной просьбой: соорудить крест пристойный на сыновью могилку. И даже денег наперед вырешили, чтоб слова с делом не расходились. Яшка к заказу их со всей страстью отнесся и пообещал в короткий срок сделать знатный крест отменной красоты, чтоб от всех иных отличался и долгой памятью служил о безвременно ушедшем в мир иной пареньке разудалом.
Нашел он в запасах своих приличествующую случаю заготовку из старого кедра, да за одну ночь вытесал здоровущий крест почти в две сажени. А поверх креста прикрепил тело Спасителя, которое он давненько еще заготовил, надеясь сбыть в монастырский храм, да так и не решился предложить по извечной застенчивости своей местному настоятелю. Получился крест на славу и загляденье, хоть важному чину какому, коль сподобится наш грешный мир покинуть, водрузить на зависть всем. Родители Степановы как работу его увидели, так и обомлели, кинулись Якову ручки его работные целовать, в ноги кланяться. А он им и заявляет, что еще не все доделал, но к самому выносу тела готово будет. С тем безутешные старики и ушли, не спросили даже, какую доделку он задумал, веря в искусство его и верный глаз.
Когда же в день похорон родственники явились за крестом, то открыли рот от удивления, увидев на вершине его гордо восседающего резного сокола. Сгоряча потребовали птицу убрать, но Яшка уперся, сказав, что иначе изрубит в щепы свое изделие, если кто посмеет прикоснуться к чудному творению, им содеянному. Тем деваться некуда, смирились, забрали крест и сразу с ним в монастырский храм отправились, где уже батюшки по святым канонам отпевали упокоившегося Степушку.
Поставили крест подальше от глаз отца Спиридона, что панихиду правил, а как гроб и крест с ним к могилке понесли, накрыли того сокола, от греха, тряпченкой какой-то. Вроде все и обошлось, никто не узрел, голоса не подал. Опустили гроб в могилу, землицей засыпать стали и крест в ногах ладить. Тут отец Спиридон разглядел Яшкину работу, закивал головой согласно, мол, хорош крест, все как подобает. А наверх-то и не глянул, где птица сокол со сложенными крыльями угнездилась. Может, сослепу не разобрал, а может, спешил шибко, наверх и не глянул, но как молитвы положенные все отчитал, попрощался с родней и провожатыми Степушкиными в последний путь, да и заспешил по своим делам. Все и обошлось. Так и остался крест с фигурой Спасителя посредине и соколом вверху самом.
Народ тоже, видя батюшкино спокойствие, волнения не проявил, будто все так и положено, чин чинарем, пошептались да и разбрелись кто куда. А вечерком, затемно, стали тайно пробираться жены тех самых мужей, что сомневались в их верности. Чего уж они там делали, никому не известно. Так, что ни вечер, глядь, сидит кто-нибудь возле могилки той и горько слезы льет. А сверху на нее сокол глядит, как живой, только что слететь на руки не может. Так и прозвали то место Соколиный холм, в чем Яшки Плотникова заслуга была наипервейшая.
…Живший в слободе народ склонности к хлебопашеству или иному долгому и изнуряющему душу труду сроду не испытывал и вряд ли когда это здоровое желание, свойственное большинству выходцев из черносошенного крестьянства, могло в них неожиданно проснуться и заставить обратиться к земле. Как подшучивали над ними хозяйственные деревенские мужики: пахал бы долю, имей на то волю…
По той же причине никто из слобожан не спешил обзавестись хоть какой-то домашней скотинкой или парой курей, не говоря уже о косяке гусей, для которых местный луг и мелководная речушка были бы истинным раздольем. Даже обязательных для любого мужицкого двора собак слободчане не заводили по вполне очевидной причине, что и охранять-то у них было нечего, а зазря тратиться на кормежку праздно сидящих в пустом дворе псов какой здравый человек станет. Зато жили они вольготно и необременительно по завету Господню, повелевшему людям в вере крепким не думать о дне завтрашнем, а надеяться, что наступит другой день, а уж с ним будет и пища.
Не для того они бежали с родных мест, чтоб в вольной Сибири тянуть крестьянскую лямку, когда вокруг, куда глаз ни кинь, имеется в достатке все, что душе человеческой угодно. Лишь руку протяни и бери, чего пожелается: хоть зверя дикого, хоть птицу боровую или там ягоду лесную, не говоря о рыбе речной, что чуть не сама на берег выскакивает, на сковороду просится. Великого прибытка от богатств тех вряд ли станет, а концы с концами при желании, особенно, если голод шибко прижмет, свести можно. Русский мужик, хоть куда его судьба закинет, а пропитанием себя почти что голой рукой все одно обеспечит, к властям за куском хлеба не потянется…
Но объявлялись и такие, кто-то вдруг ни с того ни с сего пробовали заделаться пимокатами, а то и скорняками или, скажем, сапожниками. А почему бы и нет? Сырье, пусть не лучшей пробы, сыскать по соседям или в ином месте завсегда можно. А уж дальше, как пойдет. Может, и заправская обувка из-под неумелых рук выйдет или там шапка заячья, кто как стараться станет.
Иные, наковыряв на берегу бадейку липкой глины, сядут погожим днем на крылечко возле дома и айда лепить из нее чашки-плошки, корчажки разные, одно слово, что Бог на души положат. Разложат здесь же на дощечках, любуются изделием своим, языком цокают. Сосед подойдет, башкой покрутит, глядишь, слово доброе скажет, улыбкой одарит, мол, нежданно-негаданно, а никак дар у парня объявился, кто ж знал о том… И тому приятно, какой-никакой, а прибыток для дому, будет из чего щи хлебать. Только вот через денек или раньше пойдет вся его работа трещинками меленькими, скукожатся чашки-плошки, и их не то что на стол стыдно ставить, а и показать кому стыдно. А все отчего? Секрета работы той мастеру доморощенному никто не передал, не научил, как начатое до ума довести: печь соорудить, обжечь толком, тогда бы и на стол можно было нести. Оно завсегда так, душа чего-то просит, а как то желание исполнить, подсказать некому. Потому как любой росток от корня идет, глубинные соки впитавшего. А без него ничто живое на земле жить не может, если что и взойдет ненароком, тут же в прах обратится.
Под стать мужьям были и слободские жены, сосватанные пришлым людом за Уралом, а чаще от прежних мужей обманом или посулами разными уведенные. Водился издавна в Сибири и другой обычай: за долг какой отдавать бабу другому мужику, что собственной женой обзавестись не сумел. Как лошадь в работу, коль нужда припрет. А уж что меж них ночной порой поведется, кому дело до того. От бабы не убудет, а как надоест, не ко двору станет, вон выпроводит.
А коль кто уходил надолго в другой город на заработки или по иной срочной надобности, то запросто оставлял супругу свою названную доброму знакомцу, твердо договариваясь, чтоб по его возвращению она обратно в дом к нему вернулась.
Знавшие о том отцы духовные давно махнули рукой на слободские порядки. Благо и без того им забот хватало. Не бежать же по дворам с приглядам: кто да с кем ночевал нынче. Тем более что многие из женок тех и вовсе были веры басурманской и святой крест сроду не нашивали. Чего с них возьмешь? Шерсти клок, да и то не с каждой…
Пробовали было владыки сибирские вывести под корень весь этот блуд, накладывая епитимьи направо и налево на люд сибирский, уличенный в прелюбодействе. А что с того вышло? Обыватель сибирский, не привыкший надолго задерживаться на старом, оставлял ту епитимью вместе с надоевшей женой на вечную память молитвенникам своим, а через полгода объявлялся где-нибудь за тысячу верст от прежнего жительства.
Жены сибирские, восприняв от мужей стойкое неприятие домашней работы, не были сильны ни в рукоделии, ни в огородничестве и подле домов их редко встречались возделанные грядки с той же капустой или репой, которые у иных хозяев бывают предметом постоянной летней заботы и изрядной помощью в семейном пропитании. Зато с середины лета и до поздней осени все они пропадали в лесу и на болотах, собирая кто до чего охотник. И плох был тот дом, где не нашлось бы пары бочек моченых грибов и кадушки со зрелой клюквой. Тем и жили, что сибирская тайга им уготовила. А зимой слободские женщины все как одна вязали мережу для рыбацких сетей, пряли и ткали на заказ, не имея собственного льна, а тем более шерсти.
Дети у них при несуразном жизненном укладе и нестойкости семейной рождались крайне редко, и мало кто из них доживал до года. Хотя были и многодетные семьи, но, едва встав на ноги, старались они перебраться поближе к зажиточным горожанам, дабы не нести на плечах своих тягостный быт и уклад свободных нравов монастырской слободы. Кто против того мог дурное слово сказать? Каждый человек соломку там стелет, где ему ночевать приятней и чужих подсказок не послушает. А слободчанам что? Съехали одни, а на другой день на их месте уже другие по собственной воле заявятся… Так и жили по своим законам, не признавая порядков сторонних…
Часто сменявшиеся монастырские настоятели не раз пытались прибрать под свою руку жителей соседствующей с обителью слободки. При этом они понимали, что тронь их, выкажи утвержденные властью права на землю и недвижимость — и обитатели ее, неотягощенные особым скарбом, недолго думая, в день соберутся и откочуют в иные края, где их уже вряд ли достанешь и вернешь обратно. Потому пытались воздействовать на них более тонко, силой убеждения и призывами потрудиться во благо церкви, нажимая на извечную русскую доброту и склонность в помощи ближнему своему.
Мужичков для подобных бесед приглашали в келью к игумену, где он встречал их в парадном облачении и, поинтересовавшись больше для вида здоровьем и делами, на что обычно получал в ответ красноречивое «чо» или «ага», начинал вести долгие разговоры о соблюдении постов, спасении души и нуждах вверенного ему монастыря. Мужички, стоя на ногах, терпеливо его слушали, согласно кивали головами, а иногда в соответствующих местах и крестились широко, но ни единого слова в ответ не произносили. Каждый думал, как бы быстрее податься обратно, а некоторые вообще впадали в сонное состояние и, смежив веки, пытались незаметно бороться с подступающей зевотой, не забывая при том продолжать кивать в такт настоятельским словам, считая за лучшее не мешать тому выговориться до конца.
Все подобные разговоры заканчивались обычно призывом игумена по-соседски поспособствовать в разных хозяйственных делах для обители, которых у монастырской братии было ничуть не меньше, чем дел духовных. При этом речь даже о малом материальном вознаграждении почему-то не велась, но мужикам твердо обещалось, что за души их грешные будет обязательно отслужен молебен. Слободчане, выслушав игумена, клятвенно заверяли, что если не сегодня, то завтра непременно зайдут и подсобят чем могут, но, добравшись до дома, в стенах которого они чувствовали себя в большей безопасности, не спешили выполнять данное обещаненное. Если настоятель и отправлял за кем-то из них своего служителя, то чаще всего сказывались больными, донельзя занятыми, но в монастырь уже не шли, поскольку, по их разумению, псалмы, может, и поют хором, а трудится каждый своим двором.
Так и существовали, находясь в непосредственной близости друг от друга, монастырь и слобода, словно два мира, два государства, меж которыми не было ни мира, ни войны, но каждый при том считал себя свободным и от другого не зависящим. Для слободчан дорога была воля, лишиться которой они не желали ни за какие блага, а монастырской братии желалось прибрать ту слободу к рукам вместе со всем живущим там своенравным людом, но власти их на то не хватало. При том и та, и другая сторона втайне сознавали, на чьей стороне сила. Но на Руси силу признавал разве что медведь, и то, когда в бок ему всаживали острую рогатину, а остальные, подобно карасям в пруду, зарывались поглубже в ил, надеясь, что и на этот раз спускаемый сверху бредень минует их и хоть на день, но они сумеют избежать давно уготовленной им участи.
И так шла жизнь на земле, названной непонятным для русского уха словом — Сибирь. В стране горестной и печальной, необжитой людом православным, а потому заповедей Христовых в полной мере не воспринявшей.
Жалкая горстка православных христиан растворилась, как щепоть соли в артельном котле, меж болот и урманов. И не было силы, что могла бы связать их, слить воедино, словно остов храма, вершиной своей в небо упершегося. То там, то сям, словно ягоды из лукошка оброненные, ютился люд православный на просторах сибирских. Каждый сам по себе, безобщинно, порознь, не скрепленный единой молитвой и верой в силы свои. Уж чересчур широк шаг и русского мужика. С версту, а то и поболе за один мах проходит. Поди угонись за ним, ежели он никакого удержу не знает, словно пожар верховой бежит ветерком подгоняемый. До работы ли ему, когда впереди простор немыслимый, и пока не упрется в окаем берега морского, ни за что не остановится. Потому и о достатке своем не помышляет, что хочет он найти страну неведомую, где иной власти нет, окромя как от Бога. Вот когда осядет на землю, остепенится, тогда и зачнет о хозяйстве думать, скотиной обзаводиться, денежку помаленьку впрок копить. А пока он всю ширь земли, ему задарма привалившей, не узнает, не успокоится.
Нечего и думать остановить его хоть силой, хоть уговорами. Все одно утечет, как вода в половодье берегов не познавшая. Никакая власть не в силах совладать с таким народом, силенок не хватит обуздать его и привязать к стойлу. Уж таковым он уродился и помрет с верой о свободной стороне, до которой дойти не успел…
Двоим лучше, нежели одному;
потому что у них есть доброе
вознаграждение в труде их.
Вот именно в этой самой слободе и выпала доля обосноваться протопопу Аввакуму. В небольшом домике, в который церковные власти издавна селили своих служителей, не разрешая никому другому его занимать. Впрочем, имелись в городе в других, более пристойных, местах дома для проживания духовенства. Но коль скоро находились они непосредственно в ведении Ивана Васильевича Струны, то он, узнав, кого владыка желает обеспечить жильем, поспособствовал речистому протопопу в отведении места наихудшего, показав тем самым, на чьей стороне власть, а значит, и сила, определив его на житье в слободе монастырской.
Провожавший Аввакума келейник Спиридон не проронил за всю дорогу ни словечка, сколько протопоп ни пытался с ним заговорить, он лишь отделывался невнятным хмыканьем и кивками головой в знак согласия с изрекаемыми собеседником словами. Проведя протопопа через всю слободу, он остановился напротив стоявшего на отшибе наполовину вросшего в землю и почти до крыши занесенного снегом домишки, в очередной раз кивнул и произнес единственную фразу: «Вот, пришли, видать…» Потом чуть постоял, круто повернулся и побежал обратно, будто за ним гнался кто-то не видимый постороннему глазу. Аввакум в недоумении посмотрел ему вслед, а потом, шепча про себя молитву, стал пробираться по лежащему по колено снегу к входу в свою неказистую обитель.
Дом мог быть назван жилым лишь человеком, обладавшим очень богатым воображением, который к тому же видел его лишь издали. Вблизи же он оказался жалкой лачугой, у которой, кроме стен и полуразрушенного очага, ничего больше не оказалось. Даже имеющуюся когда-то дверь добрые люди сняли и унесли, неизвестно куда. Небольшое отверстие, служащее, судя по всему, окном, куда в лучшие времена вставлялась слюдяная рама, зияло откровенной пустотой и, совместно с дверным проемом, создавало неплохой ветрогон. На удивление, сохранились остатки колотых бревен, служащих некогда своим хозяевам в качестве половых плах. И то, внимательно глянув на них, Аввакум понял, что расхитители побрезговали ими по причине их полной трухлявости.
В углу виднелась гнилая же солома, из чего можно было заключить, что какой-то бродяга в урочный час укрывался здесь от непогоды, а затем и он покинул негостеприимное жилье, найдя себе более надежное прибежище. Сносно выглядели лишь потолочные изрядно прокопченные балки и черные от дыма, присыпанные толстым слоем земли, просыпавшейся местами вниз, толстенные потолочные плахи, до которых по какой-то причине не дотянулись жадные чужие руки. Посреди них, прямо над остатками глинобитного очага, виднелось дымовое отверстие, через которое хорошо просматривался небесный свод, покрытый слоистыми тучами, предвещавшими скорый снегопад.
Аввакуму сделалось нехорошо от уготовленного ему жилища. Он помянул недобрым словом Ивана Струну, благодаря стараниям которого он стал обладателем сих хором, дав себе слово при удобном случае отплатить ему чем-то подобным, и поискал глазами, куда можно хоть на время присесть. На глаза ему попался небольшой чурбачок, стоящий у стены, не замеченный похитителями, и он со вздохом опустился на него, пытаясь собраться с мыслями.
Любой другой на его месте тут же направился бы к владыке Симеону или на поклон к зловредному дьяку, но только не он, протопоп Аввакум. Нет, лучше он будет спать на улице или в ужасной монастырской избе, поедаемый клопами, но никогда не покажет своей слабости и не попросит о милости. Он верил, что это есть очередное испытание, посланное ему Господом, которое нужно во что бы то ни стало преодолеть, а потому, стиснув зубы, стал прикидывать, как сделать жилье хоть чуточку обитаемым к приезду своей семьи.
Но главная беда его заключалась в том, что, будучи по рождению своему поповским сыном, а потом, сделавшись служителем церкви, он сроду каким бы ни было трудом, тем паче строительством, не занимался. Правда, при случае он мог расколоть одно, другое полено, но если бы вдруг кому повезло увидеть старания его со стороны, то, не скрывая усмешки, зритель тот тут же отобрал бы у него главный мужицкий инструмент, дабы батюшка, упаси бог, по нечаянности не отсек себе чего.
Жил Аввакум с самого своего рождения исключительно в общинных домах, построенных всем миром специально для батюшек, назначаемых на приход. Те жилища мало чем отличались от домов зажиточных горожан, и внутри их постояльцев ждала какая-никакая, а домашняя утварь, под навесом во дворе лежал изрядный запас дров, а в помощь матушке обычно приходили сердобольные соседки, спешившие помочь по хозяйству и прочим хлопотным житейским делам. По мере надобности церковный староста регулярно направлял, согласно заведенному порядку, деревенских мужиков для исполнения тех или иных рабочих надобностей. Они и дрова кололи, и воду подвозили, и изредка ремонтировали в случае необходимости сам дом.
Еще не так давно он и представить себе не мог, что когда-то ему придется заниматься мужицкой работой, к которой он относился с некой брезгливостью, полагая себе пригодным лишь к церковному служению. И никто никогда в вину неумение то ему не поставил. Так уж повелось, что служители церковные сроду хозяйства не вели, за что работный народ, живший бок о бок с ними и никаким занятием не брезгающий, украдкой, а иногда и в открытую подсмеивался над батюшками неумехами. А на неоплачиваемую работу свою отвечал шутками и побасенками, описывая в них не всегда приличными словами лиц звания духовного, не видя особого различия меж собой и церковными служителями. Может, иной батюшка был не прочь взяться и самостоятельно срубить дом, но вряд ли что путное вышло бы у него из этого. А потому так и жило русское духовное сословие, не отягощенное особыми заботами по хозяйству, считая, что так оно и быть должно.
Аввакум не сомневался, что и здесь, в Тобольске, найдутся со временем люди, которые возьмут все хозяйственные заботы на себя, но, как быть на первых порах, он просто не знал. Сейчас же он не мог себе позволить даже глотка воды испить, не имея посуды под воду и не зная, где ее берут.
Вот Марковна его, та обладала редким умением сходиться с нужными людьми и всегда устраняла мужа от суетных хозяйственных Дел, беря все на себя. Так что иных забот, кроме церковного служения,
Аввакум сроду не знал, и сейчас ему оставалось лишь дождаться приезда своей спасительницы. И тогда совместная жизнь у них непременно наладится и войдет в привычное русло. А он продолжит свою личную борьбу с никонианами, как он с некоторых пор стал звать всех сторонников введения новых церковных обрядов. И будущее вновь приобрело для протопопа вполне реальные очертания и смысл, заключавшийся в вечном противостоянии против тех, кто не разделял его собственных убеждений.
…И будущее вновь приобрело для протопопа вполне реальные очертания и смысл, заключавшийся в вечном противостоянии против тех, кто не разделял его собственных убеждений. Но не мог он тогда знать, что судьба преподнесет ему в далеком сибирском городке еще немалые житейские испытания, и на сей раз не со стороны ненавистного патриарха, а от безобидных соседей по монастырской слободке, жить рядом с которыми он вынужден будет весь срок пребывания в Тобольске. А слобода та ничем от похожих на нее подобных мест не отличалась, но, находясь на Сибирской земле, несла на себе вечную печать скорби и уныния, отведать вкус которых предстояло и несгибаемому протопопу помимо его на то воли.
Посидев еще чуть на нагретом им чурбачке, он решил действовать и широкими шагами направился в монастырь, где оставил привезенные с собой вещи.
Пока он шел по улице, ему попались несколько человек, которые торопливо кивали в знак приветствия, но подойти под благословение к незнакомому, к тому же спешащему куда-то батюшке не решались. Были то главным образом тетки солидного возраста, и Аввакум решил, что большим грехом не будет, если он первым заговорит с одной из них. И, наконец, выбрав одну, вида более степенного и благообразного, неспешно поздоровался, перекрестил ее, склонившуюся в поклоне, и спросил, отойдя на несколько шагов, дабы никто, видящий их со стороны, ничего дурного не подумал:
— Скажи, матушка, где здесь народ воду берет?
— Вам для пищи или на стирку требуется? — живо отозвалась та.
— Ты, родная, скажи, где берут ее, а там видно будет, пить ли ее стану или щи варить, — ответил он, заметив, как проходящие мимо редкие люди замедляют шаг и прислушиваются к их разговору.
— Неужто батюшка сам щи готовить станет? — недоверчиво спросила та, тоже поглядывая по сторонам и кивая проходящим мимо знакомым.
— Прежде чем щи готовить, не мешало для начала хотя бы просто воды испить, а где ее берут, и не знаю.
— Так пойдемте до моего дома, напою.
— Как-то неловко, — замялся Аввакум.
— Коль неловко, то можно и от жажды умереть. А вы разве не при монастыре состоите? Тут у нас других батюшек вроде и нет, а вас вот впервые заметила, — зачастила словоохотливая женщина, которую снедало обычное бабье любопытство узнать все подробности о незнакомом человеке.
— Нет, я сам по себе. Из Москвы два дня как приехал на службу к вам…
— Из самой Москвы? — всплеснула та руками. — Чего же к нам-то вдруг? Какая нужда заставила? Неужто места поближе для вас не нашлось?
Аввакуму не хотелось разводить разговоры посреди улицы, а потому, не ответив на ее вопрос, он быстро согласился:
— Хорошо, пойдем к тебе в дом. Там и водицы изопью, и расскажешь заодно, где брать ее следует.
Баба согласно кивнула и столь же быстро, как и говорила, засеменила к дому, оказавшемуся в нескольких шагах от того места, где они встретились.
— Фома, черт сивый, вставай, гости к нам! — закричала она в глубину полутемного помещения, откуда тут же раздалось чье-то глухое ворчание, и вскоре показался неодетый мужик с всклокоченными и действительно сивыми волосами, который с недоумением уставился на Аввакума.
— А это кто? — спросил он у жены. — Ты, Устинья, зачем его к нам привела? Опять станет на работу в монастырь звать, а мне еще и за те разы не плачено. — С этими словами он развернулся и пошел обратно.
— Не боись, — отмахнулась от него, как от назойливой мухи, хозяйка, — не из этих он, не из монастырских. Приезжий батюшка. С Москвы. Да вы на него внимания не обращайте, он только с виду сердитый такой, а в самом деле душу добрую имеет. Вот, попейте, — протянула она Аввакуму деревянный ковш с водой.
— Благодарствую, — ответил тот и сделал большой глоток. — Вода-то какая студеная. С колодца или с реки?
— Колодцы рыть испокон веку в Сибири не заведено, с реки таскаем. Так что и вам, батюшка, туда же придется ходить. Только неужто вы сами за водой пойдете так вот? — Она со смехом указала на него, и Аввакум невольно смутился, представив, как он в рясе и с крестом на груди тащит на себе ведро с водой.
— Надолго к нам в Тобольск? — спросила она, и глаза ее лукаво блеснули. — Чай, одни, без семьи прибыли? Знала я одного такого, то у одной вдовы на постой станет, а как та на сносях окажется, к другой переберется. Так и жил, пока владыка его не отправил куда-то, а после него трое ребятишек в городе у разных баб осталось. Живут и родного батьку не знают.
От ее слов Аввакум смутился еще больше, подумав, что Устинья эта необычайно остра на язык, и поспешил оправдаться:
— За мной подобных грехов сроду не водилось. У меня жена законная, и детей четверо с ней следом едут, жду их со дня на день. А меня в дом определили, где ни окон, ни дверей, ни печки нет. Не знаю, как семью в такой дом принимать.
— Это не тот ли дом, где раньше покойный дьякон жил? Он, почитай, второй год без хозяина стоит в конце слободы. Неужто вас туда определили? — спросила с неизменной усмешкой Устинья и рассмеялась. — Повезло вам, батюшка, прямо скажу. Там и остяк в малице своей не всякий мороз выдержит, а вам и подавно делать нечего. Неужто другого чего не нашлось? Как же вы там жить станете?
— Сам не знаю, — вздохнул Аввакум. — Так уж вышло…
— Да уж, вышло так вышло, не утянешь и за дышло, — неопределенно высказалась та, а потом неожиданно громко крикнула, чуть повернув голову в глубь дома: — Слышь, Фомушка, батюшка нам теперь соседом будет, коль до утра в доме том дотянет. — И она громко рассеялась, шлепнув себя ладонями по широким бедрам. — Чего скажешь?
— А чего я скажу, — отвечал ее муж, — хлопотать надо, чтоб новое жилье дали, а в этом жить никак невозможно.
— Вот и я о том же, — поддержала его жена. — Просите, батюшка, другое для себя пристанище. Хлопочите перед владыкой нашим или еще перед кем, а сюда определяться, да еще с семьей, и не думайте.
— Нет, иное жилье просить не стану, — упрямо ответил Аввакум, — авось проживу и здесь, коль Богом так уготовлено.
— Ишь, какой упрямый, — одобрительно хмыкнула она. — Тогда проси у наших мужиков помощи, без них никак не обойтись. Пусть на первое время хоть дров кто даст протопить внутри.
— Кто же ему дров в самые морозы-то даст? — подал из своего угла голос Фома. — Сейчас каждое полено у людей на счету, на других запас не приготовлен, — рассудительно закончил он.
— Может, у нас заночуете? — предложила Устинья, но муж ее тут же громко закашлял и чего-то забормотал, из чего Аввакум понял, что будет здесь гостем нежеланным.
— Ладно, спасибо за добрые слова и за то, что воды испить дали, пойду в монастырь, авось там найду кого в помощники себе, — сказал он, поклонившись. — Надо как-то дом тот обживать.
— Да уж, не повезло вам, батюшка, — сочувственно развела руками хозяйка. — Ты, Фома, это… Помоги батюшке, чем можешь. До Яшки дойди, его с собой возьмите. Негоже будет, если человек рядом с нами замерзнет. Да еще и в сане. Ты, Фомушка, пойди с ним, пойди, у тебя душа добрая, я же знаю, — ласково закончила она.
Муж ее, которому явно не хотелось вылезать из своего теплого угла, непрерывно ворча что-то себе под нос и покашливая, вышел к свету, глянул из-под густых бровей на протопопа и, ничего не говоря, принялся одеваться. Был он в плечах широк и костист, но как-то неуверен в движениях, и даже застенчив, хотя и производил впечатление человека хмурого и сердитого. Аввакум дождался, пока он оденется, вновь поблагодарил Устинью, и они вместе с Фомой вышли на улицу и направились, ни слова не сказав друг другу, по направлению к монастырю. Уже когда они дошли до самых монастырских ворот, на которые до сих пор никто так и не удосужился навесить воротины, Фома вдруг встал и твердо заявил:
— Внутрь не пойду. Вы, батюшка, идите, а я здесь подожду. Так мне спокойнее будет.
— Отчего же вдруг? — удивился Аввакум, подозревая, что спутник его совершил в свое время что-то недоброе в стенах обители, отчего и не хочет теперь там показываться. — Если грех какой за тобой числится, то скажи, сам с настоятелем объяснюсь.
— Грех на всех нас один — мало братии монастырской помогаем, а живем на их земле и податей не платим. Если сейчас меня кто там увидит, то вмиг снарядят в работу какую. Так что я лучше здесь подожду.
Аввакум чуть подумал и решил, что спорить с ним бесполезно, а потому, не тратя время понапрасну, пошел в монастырь один. Там он далеко не сразу нашел вездесущего Анисима, который, увидев протопопа, вдруг смутился и даже сделал вид, будто не узнал его, но потом хитрые глазки его заблестели, и худое прыщеватое лицо расплылось в подобострастной улыбке. При этом шапка у него была надвинута по самые брови, но не могла скрыть зловещий синяк, обрамлявший левый глаз.
— А-а-а, ты батюшка, верно, за своими вещами пришел, — предвосхитил он вопрос Аввакума, — так все они в целости, в сохранности, я за ними тут присматриваю, чтоб, избави бог, не покусился кто.
— Благодарствую, — сухо поблагодарил его Аввакум и поинтересовался: — Кто это так к тебе приложился? Светит так, что ночью без фонаря ходить можно. Свои наставили, или иной кто нашелся?
— Так тот мужик, что вас привез, — с готовностью сообщил Анисим, — давеча заходил злой весь и, ни словечка не сказав, двинул мне прямо в глаз. А за что, спрашивается? Говорит, будто вор я и сбрую у него украл, а зачем мне его сбруя? У меня лошадей сроду не было, а потому и никакая сбруя мне не нужна, — зачастил он, натужно всхлипывая — Можно подумать, он меня за руку поймал, когда я у него сбрую ту крал. Эдак напраслину на каждого навести можно…
— Значит, Климентий так с тобой рассчитался, — прервал его излияния Аввакум. — И правильно сделал. Может, и не ты сбрую у него спер, того не знаю, но уж больно морда у тебя хитрая и сам весь проныра пронырой. Синяк, он что — заживет. А вот Климентий без сбруи просидел здесь трое суток зазря. Так значит, уехал он?
— Уехал, батюшка, уехал, слава тебе господи! И век бы мне его не знать, может, и не свидимся больше на этом свете.
— Ладно, хватит трындычить, веди меня к вещам моим.
— Пойдемте, батюшка, рад вам служить всей душой. Вы только помяните меня, грешного, в молитвах своих, а я уж помогу, чем смогу, — продолжал он непрестанно говорить, пока шли к покосившемуся монастырскому сараю.
Там Анисим снял с пояса большой ключ, открыл дверь и нырнул в темноту, где незнающий человек тут же или бы спотыкнулся о что- нибудь, или разбил себе лоб, потому как свет проникал в помещение лишь через узкое пространство двери. По этой причине Аввакум не решился войти внутрь и дождался, пока Анисим вытащит во двор его дорожный сундук, где у него находились самые необходимые вещи и богослужебные книги, а следом за ним и ларец с бумагами и письменными принадлежностями. Там же находились и все наличные деньги, взятые Аввакумом с собой в дорогу, но большая часть их уже была истрачена во время пути и оставалась самая малость, отложенная им на черный день.
Аввакум внимательно осмотрел замки и убедился, что они целы и невредимы, сдержанно поблагодарил Анисима за заботу о его вещах и заметил, как глаза того хищно блеснули, когда взгляд его упал на извлеченные им из сарая вещи.
— Это и все добро, что вы с собой из Москвы привезли, или еще где имеется? — с любопытством поинтересовался Анисим. — Не много же вы добра нажили…
— Сколько есть, все мое, — отмахнулся Аввакум от назойливых вопросов не в меру любопытного монаха, — помоги лучше до ворот дотащить, там меня человек поджидает. Да, а санок каких не найдется у вас? Потом верну обязательно.
— Найдутся и санки, на которых дровишки возим. Только боюсь, как бы кто не хватился их, наживу тогда очередных неприятностей за доброту свою, — намекнул он на необходимость платы за пользование монастырским имуществом.
— Погоди, на ноги встану, там и отблагодарю, — пообещал Аввакум.
— Как скажете, батюшка, — тут же покорно согласился Анисим, — у нас так говорят: коль чего не дадут, то и в грех не введут. — С этими словами он юркнул куда-то за сарай и вскоре возвратился с небольшими санками, на которые они сообща взгромоздили сундук, а сверху поставили и ларец.
Когда они дотащили сани до ворот, то Анисим еще издали заприметил стоящего снаружи Фому и радостно, будто родному человеку, закричал:
— А-а-а… вот кто в помощниках у вас, Фома-неверующий собственной персоной! Давненько тебя не видел, где прячешься? Чего не заходишь? А то наш настоятель несколько раз тебя поминал, мол, сказано было тебе еще по осени, до Покрова, воротины на столбы навесить, а тебя и днем с огнем не сыщешь. Когда обещанное-то выполнишь? Так и доложу отцу-настоятелю, что тебя видел, и ты опять от работы отказался. А уж он пусть поступает, как знает с тобой. Может, и епитимью наложит, как тогда жить станешь?
— Принесла тебя нелегкая, как знал, не хотел еще идти, — сплюнул на землю Фома. — Ты меня епитимьей своей не стращай, а то у меня тоже есть что про тебя настоятелю рассказать. Устинья моя на той неделе видела, как ты на базаре сапоги продавал, а они никак не твоего размера, стало быть, стибрил опять у кого-то. Мне твой грех этот давно известен, вот и доложу отцу-настоятелю, каков ты есть. Поглядим тогда, кого первым накажут. Я и с вашей епитимьей проживу, а вот тебя из монастыря как есть выпрут, точно говорю, мое слово верное.
— Ладно-ладно, остынь, — примирительно заявил Анисим. Глазки его при том хитро заблестели, и он, переведя взгляд с Фомы на Аввакума, торопливо стал объяснять:
— Сапоги те мне от младшего брата достались, а размер точно не мой. Что же мне с ними делать? Вот и отправился на базар продавать. Большого греха в том нет…
— Грешно, коль монашествующий человек торговлей занялся, — назидательно обронил Аввакум, которому никак не хотелось становиться свидетелем начавшейся перепалки, в которой вряд ли обнаружится, кто прав, а кто виноват. Но мнение его об Анисиме окончательно укрепилось в том, что человек он на руку нечистый и дел с ним иных больше иметь не стоит.
— Да, а отец Павлиний в монастыре или опять отъехал куда? — спросил он Анисима, который решил за лучшее укрыться за монастырскими стенами, пока Фома не обвинил его еще в чем-то, и уже направился обратно, даже не попрощавшись.
— Даже не знаю, — ответил тот на ходу, чуть полуобернувшись, — вроде бы еще не возвращался, как третьего дня уехал куда, завтра поинтересуйтесь… — И с этими словами скрылся из виду.
— Ладно, поинтересуюсь, — неопределенно проговорил Аввакум и, обратившись к Фоме, сказал:
— Ну, что, поехали?
— Ага, — однозначно согласился тот и впрягся в сани.
К новому жилищу Аввакума они шли молча, и каждый думал о своем. Фома мечтал, как бы побыстрее вернуться домой, забраться в свой теплый угол и там, как он делал каждый зимний вечер, рисовать в воображении, что когда вновь наступит долгожданное лето, то он непременно сбежит куда подальше от давно надоевшей ему жены с ватагой таких же, как он, молодцов с неуспокоенной душой.
В Тобольске он и так уже порядком подзадержался, сойдясь с Устиньей, и без малого два года маялся от безделья. Натура его не позволяла сидеть долго на одном месте, душа требовала частых перемен, а потому любил он проходить за день по многу верст, узнавать новые, ранее неизвестные места, знакомиться с людьми, ночевать где-нибудь под кустом на берегу малой речки и знать, что никто завтра не явится по его душу и не отправит на работу.
Тем и нравилась ему Сибирь, что можно было здесь жить так, как душе твоей угодно, оставаясь человеком вольным и независимым. Но год от года становилось все больше желающих закабалить его, Фому, приставить к какому-то занятию, которое ему и даром не нужно. То воеводский дьяк объявится, то игумен монастырский. И все норовят снарядить его в работу, заставить делать что-то ему, Фоме, неприятное и ненужное, да не таков он, чтоб дать накинуть себе на шею хомут работной лошади.
И раньше с других мест уходил он, как только чувствовал повышенный интерес к себе власти государственной или церковной, а иной на Руси пока, слава богу, не придумали. И пока что он силен и живет в нем вольный дух свободного человека и ноги в состоянии уносить его от кабалы господской, будет он, Фома, идти все дальше и дальше, покуда не найдет уголок, где до него никому не будет дела.
Аввакум же, наоборот, думал, как бы побыстрее обосноваться в новом для него городе и зажить спокойно, размеренно, что у него обычно плохо получалось. Каждый раз, лишь он с семьей начинал чувствовать достаток в доходах своих, и его начинали уважать прихожане, появлялись дети духовные, чем он больше всего гордился, считая главной пастырской обязанностью наличие душ, ему доверявшихся. Как на грех, открывалась ему в чем-то неправда, терпеть которую он не мог и безудержно бросался изводить ее под корень. Но попытки эти заканчивались всегда одним и тем же: зло, с которым он боролся все свои три десятка лет, оказывалось если и не сильней его, то хитрее, коварнее и знало, когда подставить ножку своему противнику и опрокинуть его на землю, подняться с которой ох как непросто. И ведь никто не заставлял его вступать в неравную ту борьбу, рисковать не только собой, но и женой, детьми, которые волей-неволей, а оказывались если и не участниками, то свидетелями его обидных проигрышей и очень редко малых побед…
«Побед… — повторил Аввакум про себя, — а были ли они, победы? И если случались, то в чем их плоды? Победителей не ссылают к черту на кулички…»
Произнеся даже не вслух, а мысленно про себя, имя врага рода человеческого, Аввакум поморщился и на ходу перекрестился, для чего ему пришлось отпустить ларец, который он осторожно поддерживал, тогда как Фома тащил сани с поклажей. В этот самый момент под полозья саней попалась небольшая кочка, от чего они накренились, и ларец полетел вниз и упал в снег на обочину дороги. Протопоп тут же подхватил его и грозно крикнул Фоме:
— Вези осторожней, не дрова, чай!
Фома от этих слов остановился, повернулся всем корпусом к Аввакуму и, сузив глаза, спокойно проговорил:
— Ты, батюшка, того… Это самое… Замашки свои брось, а то знаю я вас, долгогривых, вам только палец протяни, а вы по локоть откусите. Тащи сам, коль не нравится, я тебе не холоп какой, чтоб помыкать мной.
Аввакум невольно растерялся от подобных слов и, набычившись, вырвал из его рук веревку, перекинул ее через плечо и сам потащил сани, но на первой же кочке, которых тут было великое множество, злополучный ларец вновь грохнулся вниз, и ему пришлось останавливаться, поднимать его. Фома же так и стоял там, где его застал оклик протопопа, и с интересом глядел на тщетные усилия того справиться с поклажей.
— Ладно уж, давай помогу, коль взялся. Благо почти добрались до дома твоего, совсем чуть осталось. Видно, вся ваша порода такая, что всякого, кто по званию вас, попов, ниже, вы своим холопом считаете. Дело твое, но здесь, в Сибири, ты бы попридержал норов свой, а то он тебя вскорости и до беды доведет.
С этими словами он перехватил веревку из рук Аввакума и молча потащил санки дальше. Аввакум же засеменил следом, продолжая придерживать свой ларец и думая, что стоит лишь помянуть нечистого, а он уже тут как тут и норовит разъединить, поссорить людей, радуясь своей работе. Тяжко вздохнул и принялся читать на ходу молитву, стараясь ступать в такт шагам Фомы, уверенно направляющего сани по кочкам и сугробам, вкладывая в эту нехитрую работу всю свою силу и злость на людей, норовивших использовать силу эту в своих собственных целях.
Когда они дошли до дома, отведенного Аввакуму под жилье, то Фома помог затащить сундук внутрь, сокрушенно глянул по сторонам и, ни слова не сказав, зашагал по направлению к своему дому. Аввакум же, оставшись один, первым делом открыл ларец и извлек оттуда небольшую иконку Казанской Божьей Матери и поискал глазами место, куда бы ее поставить. Но, не обнаружив подходящего места, вынужден был пристроить ее на чурбачок, после чего опустился перед ней на колени и принялся благодарить Заступницу за все ее благодеяния и помощь в делах житейских.
«Если бы не Ты, Матушка, — шептал он негромко, — то меня давно бы в живых не было и детки мои наверняка бы сгинули, без отца родного оставшись. Спасибо Тебе за все. Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего…» — вычитывал он знакомую с детства молитву. При этом успевая отсчитывать сделанные им поклоны, которые по раз и навсегда установленному порядку совершал он в день не менее пятисот, а жене своей по занятости ее разрешал делать хотя бы двести с полета.
Пока он молился, то все земное и житейское незаметно ушло из мыслей его, и в пылком воображении протопопа возник цветущий райский сад, похожий на яблоневые сады в весеннюю пору в его родной деревне. И, как бы со стороны, он видел себя, меж деревьями неспешно прогуливающегося под ручку со своей Анастасией Марковной, которая тихо и радостно улыбалась ему, незаметно поглаживая кисть мужниной руки, удерживающей ее под локоток. Где-то рядом бродили и другие счастливые супружеские пары, лиц которых он различить не мог, но и не нужно ему было знать тех лиц, хватало и того, что он счастлив и так будет продолжаться всегда, целую вечность…
Досчитав до пятисот, он взял в руку иконку, поцеловал ее пылающими неземным огнем губами в край ризы, поставил обратно и, еще раз перекрестившись, поднялся на ноги, с горечью оглядел свой необитаемый приют, вновь тяжело вздохнул и решил заняться устройством его. Для начала он выломал из пола гнилую половицу, Достал нож, кресало и трут, настрогал щепы и попытался ее разжечь. Одна малая лучинка чуть затлела и тут же погасла. Он отщепил еще одну, стараясь сделать ее потоньше, и опять поджег. После нескольких попыток робкий огонек заиграл в безжизненном доме, что весьма обрадовало и ободрило Аввакума. Он протянул к огню руки, чуть погрел их, а потом положил сверху и всю половицу, которая долго не разгоралась, а потом вдруг занялась жарким пламенем, выбросив из себя сноп искр, одна из которых упала ему на одежду, и он испуганно отскочил от огня, оглянулся по сторонам, опасаясь, как бы огонь от его неумелых действий не перекинулся на стены дома. Наконец, сообразив, что огню нельзя давать распространяться по всей половице сразу, он ногами переломил ее и положил обломки один на другой и стал внимательно следить за своим костерком.
Сетование лучше смеха;
потому что при печали лица
сердце делается лучше.
…В тот же вечер жители монастырской слободки стараниями словоохотливой Устиньи уже знали, что меж них поселился прибывший из Москвы батюшка, и это дало им пищу для долгих размышлений и предположений. В дом к Устинье, которая в свои сорок лет умудрялась оставаться бабой шустрой и расторопной, благодаря чему всегда первой знала все слободские и городские новости, явились одна за другой две ближайшие соседки, казачья вдова Варвара и дочь старого рыбака Глашка, обе незамужние, а потому никому не подвластные и по той же причине на язык злые. Варвара по возрасту была ровесница Устинье, а Глашка хоть и прожила на десять лет меньше их, но успела хлебнуть за свой короткий век всякого и умела постоять за себя не хуже любой базарной бабы.
Объединяло их общее желание найти себе в спутники доброго и хозяйственного мужика, про которых говорят, что жить за ним можно как за каменной стеной. Но этакая порода для Сибири слыла большой редкостью, и все больше попадались такие, как Фома, мужик Устиньи, который только и мечтал, как бы посытнее пожрать и завалиться спать на весь день. Одинокие мужики если и появлялись в слободе, опять же долго не задерживались на одном месте. И однажды, не вынеся нескончаемых попреков своей сожительницы, чаше всего тайком, сбегали, куда глаза глядят, оставляя спутнице своей возможность браниться и дальше, но теперь уже в сторону пустого угла, где он когда-то беззаботно пролеживал день-деньской. Устинья за последние несколько лет поменяла уже троих один с другим схожих бегунков, как она их называла и не особо от того кручинилась, надеясь лишь на свои собственные руки и сметку, благодаря которой ей и удавалось выживать, да еще и содержать таких вот нахлебников, как Фома.
Как только соседки узнали, что в дом к ней заходил приезжий протопоп, то у них пробудился здоровый интерес порасспросить ее, кто он таков и надолго ли прибыл в Тобольск.
— Каков он собой-то? — спрашивала Глашка, надеясь, что в скором будущем обязательно познакомится с тем батюшкой, а там… чем черт не шутит.
Соблазнил ее когда-то в совсем еще юном возрасте известный на всю округу Степка Соколок, чей прах давно покоился на слободском кладбище. А после того побывало у нее полюбовников немало, но ни один из них не повел речи о замужестве и совместном житие. Объяснялось это прежде всего тем, что нравились Глафире парни видные, у родителей которых, однако же, были свои виды на собственных сыновей. Им подыскивали невест из семей состоятельных, чтоб хотя бы таким путем выбраться из печального положения монастырских посельников. А у Глафиры, чье приданое состояло разве что из рваного отцовского невода да собственной нехитрой одежки, особых перспектив на замужество с такими женихами не было. На других же парней, тихих и незаметных, побаивающихся ее за словечки дерзкие, а порой и непристойные, она и сама глядеть не желала, поднимая на смех всякого, кто пытался хотя бы намекнуть ей на свое расположение.
Особо она любила в летнюю пору прохаживаться поблизости от монастыря в ладно сшитом своими руками зеленом сарафане, в зеленом же кокошнике на гордо посаженной голове и с доставшейся от покойной матери ниткой речного жемчуга на шее. Она выжидала кого-либо из монастырской братии, направляющегося в город по каким-то делам, и, оказавшись поблизости от инока того, неожиданно охала и хваталась за грудь.
Редко кто из послушников не бросался к ней с помощью, думая, будто бы девице стало худо и она сейчас, лишившись чувств, повалится на землю. Ей же того и надо было. Обхватив того обеими руками за шею, она расслабленным телом припадала к нему, как былинка к могучему стволу, и губы шалуньи оказывались в опасной близости от уст ничего не подозревающего монаха. Чем заканчивались эти ее «припадки» никто толком не знал, но, потому как с завидным постоянством игумен изгонял из стен обители то одного, то другого инока или послушника, можно было судить о немалых Глашкиных «успехах».
Потом же, когда слава о ее шуточках стала уже, как водится, бежать впереди девки самой, монахи, завидев еще издалека зеленый сарафан соблазнительницы, пускались в буквальном смысле наутек, подобрав руками полы рясы, словно гнался за ними сам искуситель рода человеческого.
Ничуть оттого не смутясь, Глафира стала искать применения талантам своим уже не вблизи Христова прибежища, а под сенью храмов Божьих, посещая по очереди все городские церкви и высматривая там молодых детей поповских, помогавших отцам своим во время службы. Тут она уже не разыгрывала сцен с потерей чувств, а, наоборот, проявляла их, не сводя взора, горящего неистощимым огнем своих зеленых глаз, с того или иного прыщеватого поповича.
Воспитанный в строгости и не отпускаемый родителем ни на какие гулянки отрок тот, встретившись с ней однажды неопытным своим взглядом с ее горящими очами, чаще всего с первого раза бывал поражен тем огнем, обещавшим ему неземное блаженство. Ладно, коль батюшка его, пекущийся не только о службе, но и о состоянии души отрока, вовремя замечал опасные те переглядывания и принимал срочные и действенные меры, заключавшиеся в сокрытии юнца в стенах отчего дома, а когда и это не помогало, то в отправке к дальней родне куда подальше.
Но в двух случаях из трех Глафира тайным оружием своим лишала неоперившегося поповича рассудка и собственной воли, встречаясь с ним тайно в заповедных и тихих уголках, которых при желании и великой любовной страсти в любом месте всякий может сыскать предостаточно.
Все ее победы на церковном поприще рано ли, поздно ли становились достоянием слободских кумушек, тем более что сама Глафира вовсе не собиралась отрицать деяния свои. Варвара с Устиньей единственные из слободских баб, относящиеся к ней с сочувствием и покровительством, во время вечерних своих посиделок с плохо скрываемым любопытством пытались разузнать у нее подробности тех похождений. Но Глафира, напуская на себя таинственность и истому, лишь отмахивалась от их щекотливых вопросов и особо делиться греховными деяниями своими не желала.
«Да ничего такого и не было», — обычно отнекивалась она, опустивши скромно глазища свои вниз, так, что если бы кто не знал ее и увидел в первый раз, то принял бы вовсе не за великую грешницу, а за деву, себя блюдущую в постах и молитвах и ни о чем греховном не помышляющую.
«Так уж и не было», — дергала ее за одежду Устинья, знавшая толк в любовных утехах, но и на мгновение не представлявшая себе, как это можно пойти и завязать знакомство с незнакомым прежде человеком.
Так называемые мужья ее, через короткий срок бесследно исчезающие, обладали неистребимым чутьем и немалым опытом отыскания на короткий срок прибежища и приюта близ одинокой женщины, которая неизменно нравилась мужикам той породы, прозванным за повадки свои шатунами. И она, ничуть тому не дивясь, принимала очередного горемыку, как бы ненароком, попросившегося на ночлег, а потом задержавшегося по обоюдному согласию на зиму, а то и на две, полагая, что то и есть промысел Божий — оказывать сострадание и помощь ближнему своему. А куда ж деваться, коль ласками мужскими она особо никогда не бывала избалована и по-своему ценила их, понимая хорошо, что бабий ее век давненько начал клониться на закат и вскорости последние сумерки сменятся долгим ночным мраком.
Варвара же в отличие от нее худо-бедно прожила со своим казачком почти десяток годков, из которых, если посчитать, когда видела его дома, и годика по дням не наберется. Все-то он был в походах да разъездах, ладно, хоть неизменно привозил с собой каждый раз какое-никакое барахлишко, о происхождении которого рассказывать особо не любил.
Если Варвара не успевала спрятать привезенные им из очередного похода изрядно поношенные, еще носящие чужой запах вещи, то он их неизменно пропивал. Она же брезговала оставлять себе чего из плохой одежонки и выменивала ее на что иное, чем и жила, пока муж ее, чуть погостив и от души погуляв, опять отправлялся, как он заявлял, «по делам государевым». Не говори он каждый раз при коротком прощании слова эти, может, и нашла бы она иного кого, будучи бабой домовитой и хозяйственной. Но эти его слова о службе государевой заставляли и ее думать, будто бы и она причастна к той службе, дожидалась помногу дней возвращения надолго запропавшего мужа.
Она и представить себе не могла, что бы случилось, застань ее казак с кем другим. Вряд ли он стал бы осуждать бабу свою за случившееся и сам наверняка имел жен таких почти что в каждом городке, куда его направляли. Может, даже обрадовался бы случившемуся. Ну, отвесил бы оплеуху, погрозил для острастки саблей, хлестанул плетью напоследок и подался бы восвояси к такой же, как Варвара незамужней бабе.
Нет, другого боялась Варвара. Ждала она, как бы после того не пришли люди военные или приказные чином повыше и не осудили ее за измену государю и всему отечеству, которому мужик ее служил верой и правдой столько лет. Вот эта-то боязнь и не позволяла ей в свое время приголубить иного мужика, чтоб жил он подле нее, а не наездами не боле недели, пусть бы и сбежал он потом, как то случалось с приживалами соседки Устиньи. Только бы не было того вечного ожидания, в котором она пребывала все это время, и прошла бы у нее приобретенная с годами привычка вздрагивать и выбегать на порог от бряцанья лошадиной сбруи подле дома, от любого стука и голоса, раздававшегося под дверью. И трудно сказать, опечалилась ли она или обрадовалась, когда известили ее, будто бы казак ее убит был в короткой стычке со степняками, завещав перед смертью не ждать его больше и жить дальше как ей вздумается.
Некоторое время она сомневалась в смерти мужа своего невенчанного, а потом решила, что так-то оно, глядишь, и легче, но по непонятной причине мужиков стала вдруг сторониться, храня сперва положенный срок верность по покойному, а потом, уже по окончании срока того, поняла неожиданно для себя, что душа ее покрылась невидимой коростой и не то что плотского желания, а даже мыслей о нем внутри ее не осталось.
И тогда посетил ее долгий испуг своей ненужности и никчемности в этом мире, постепенно сменившейся успокоенностью и тихой печалью о быстро истекшей бабьей доле. Потому, узнавая о любовных похождениях Глафиры от кого-то их соседок, не осуждала ее, но и не завидовала, как это откровенно читалось в глазах Устиньи, сладостно закатывающей их при расспросах грешной уже видом своим соседки.
Втроем они встречались не так уж часто, но сейчас, с появлением нового в их слободе человека, был для того повод не только посудачить, но и оттаять душой от беспросветной участи невест соломенных, прозвание которых они, как и многие в сибирском неприветливом краю, носили. Так полублаженный рьяный инок-молитвенник таскает на плечах пудовые вериги, напоминавшие ему о накопленных им больших и малых грехах. Потому, когда Устинья обсказала им о своей встрече с протопопом, то каждая заинтересовалась им по-своему, примеряя новость ту соразмерно представлениям своим.
— Каков он собой? — повторила свой вопрос Глафира, смачно облизнувшись, будто в рот ей попал кусок пчелиных сот, и слегка повела узким плечиком. — Хорош, или так себе, плюгавенький?
— Не знаю, как и описать, — с готовностью отозвалась Устинья, — высок, голос зычный, взгляд строгий имеет. Но вот глаза какие-то… — запнулась она вдруг, не зная, как передать подружкам протопопов строгий взгляд.
— А чего у него с глазами такое? Косой, что ли? — простодушно спросила Варвара, уже загодя пожалев незнакомого ей протопопа.
— Тьфу на тебя, — слегка обиделась хозяйка дома, — сроду не встречала попов косых. Как к такому на исповедь подойдешь, когда у него глаза в разные стороны глядят? Тоже мне сказанешь, словно воздух испортишь…
— Гы-гы! — рассмеялась Глашка, при всей своей внешней привлекательности, имевшая смех неприятный, похожий на гусиное гоготание. — Это верно! Варька наша, праведница великая, иногда такое выдаст, что хоть стой, хоть падай.
— Ага, тебе лишь бы упасть под кого, — быстро нашлась Варвара, — себя-то со стороны не видишь, зато над другими горазда шутить…
— Ладно, успеем еще поругаться, — примирительно ответила та. — Ты, Устья, про глаза того попика что-то сказать хотела, — напомнила Глафира. — Что там у него с очами? Может, чертики пляшут, а? Гы-гы! — У нее вновь прорезался неприятный смешок, который она тут же в себе погасила, видно, зная, какое впечатление он производит на других, и чинно застыла на лавке, положив обе тонкие ручки свои на колени.
Устинья чуть задумалась, восприняв вопрос Глашки всерьез, а потом, кивнув в знак согласия, сдержанно ответила:
— Может, и права ты, Глашуня, чего-то у него в глазах есть этакое, но точно не скажу. Не вправе я о батюшке говорить нехорошее что. Это ты у нас без узды живешь, кнута Господня пока не пробовала, можешь и не такое сказануть, а я вот не буду. Но глаз таких сроду не встречала. В них будто огонь полыхает, того и гляди, обожжет, а то и совсем спалит. Уж этак он глядит…
— Да как «этак»? — передразнила ее Глашка, далеко выпятив нижнюю губу, как это делала обычно Устинья. — Все мы «этак» глядим, а никого не сожгли, не запалили. Сказывай ладом.
— А что сказывать? — в недоумении пожала плечами Устинья. — По-особому он смотрит, вот и все. Как иначе пояснить, и не знаю.
— Со строгостью? — переспросила Варвара.
— Со строгостью, — согласилась тут же Устинья, — но только словами это не опишешь, то видеть самой надо.
— А глаза у него какие? Черные, как деготь, или такие, как у меня. — И Глашка хитро усмехнулась. — С кошачьим отливом? Вот удивлюсь, коль со мной схож попик тот глазом будет.
— Нет, не смоляные, но и не кошачьи, как твои. Глаза у него обычные, васильковые, как у многих. Но огонь в них есть, горят изнутри.
— Свят, свят! — перекрестилась тут же Варвара. — Страсти-то какие. Может, показалось тебе все?
— Сроду не замечала за собой этакого, а тут на тебе, казаться вдруг стало, — с обидой в голосе заявила Устинья. — Да вон, Фомку моего спросите, он его больше видел, пока с ним в монастырь ходил за поклажей.
— Фомушка, касатик, покажись незамужним бабам, скажи словечко, — с напускной лаской в голосе позвала того Глафира. — А то сидишь там, как сыч в дупле, и к нам даже не выйдешь.
— Чего надо? Спать мешаете, — сонным голосом отозвался тот, но тут же поднялся и вышел к ним.
По всему было видно, что он совсем не спал, а наоборот, внимательно прислушивался к бабскому разговору, потому что сразу же заявил:
— В глаза ему не смотрел. И ничего в них необыкновенного нет. Глаза, как глаза. Насчет строгости не знаю, меня их поповская строгость не касается. Пусть иных стращает, а мне они не начальники.
— Знаем мы тебя, — состроила рожу Глафира, — сидишь под кустом, накрывшись листом, и ничегошеньки на свете не боишься.
— Точно сказала! — прыснула со смеху Устинья. — Таков он и есть. Ничегошеньки знать не желает, лишь бы его не трогали.
— Ой, ну чего вы к мужику привязались? — заступилась за Фому сердобольная Варвара. — Оставьте его в покое. Иди, Фомушка, отдыхай, не слушай их, охальниц.
— Ну вас, прежде чем с такими говорить, нужно ведро гороху съесть, — отмахнулся от баб Фома и, глянув напоследок в сторону тут же состроившей ему глазки Глафиры, поплелся обратно на свою лежанку.
— А лучше тебе два ведра гороха умять, — не замедлила высказаться вслед ему Глашка, — чтоб сразу и напополам разорвало. Гы-гы!
Тут уже засмеялись все сообща, и раздосадованный Фома чего-то забубнил, сожалея, что встрял с ними в разговоры, которые для него в таких случаях ничем добрым не заканчивались.
— Так где же сейчас тот батюшка? Неужто в холодном доме ночует? Этак он и до утра не доживет. Там же ни полена дров нет, ни дверей, все настежь! — всплеснула руками Варвара. — Помочь бы ему чем…
— Я бы его пригрела, к себе пригласила, — со значением сообщила Глафира, — да боюсь, откажется. А может, ты, Варька, пригласишь его'? Чего боишься? У тебя дом получше моего будет, и отца больного нет.
— Скажешь тоже мне, — вспыхнула маковым цветом та. — Он, поди, женат, коль батюшка. У тебя на уме только дурное.
— Да хватит вам собачиться, — прикрикнула на них Устинья. — Негоже так говорить о человеке в сане. Замолкни, Глашка, а то выпру вон и не погляжу, что подружка моя. Может, и впрямь дойдем до дома его? По-соседски? — нерешительно спросила она. — Большого греха в том не вижу. Поинтересуемся, как он там.
— Можно вещей теплых унести ему, — предложила Варвара. — Дерюгу какую, чтоб дверь хотя бы от ветра завесил.
— Никакого ветра на дворе и в помине нет, — скривилась Глафира, — скажи лучше, хочешь поглазеть, что за попик к нам в слободу пожаловал. Пойдемте, я тоже не прочь глянуть. Только у меня ничего нет, что можно ему унести, сама, как щука в пруду, живу, что на мне, то и мое.
— А еще лучше, если на тебе совсем нет ничего, — не замедлила уколоть ее Варвара.
— Девки, кончайте! — уже с угрозой в голосе прикрикнула на них Устинья. — А то знаю вас, и до драки дойдет.
— А мне ничего, пущай говорит, — беззаботно ответила Глафира. — Мели, Емеля, твоя неделя.
С этими словами они наконец-то закончили обычную для них беззлобную перебранку, оделись и пошли в сторону одинокого дома, ничего не сказав о том Фоме. А тот хоть все и слышал, но не желал обременять себя лишний раз не только какой-то не нужной ему работой, но даже не позволял пробуждаться чувствам своим, которые, как он знал, пробудившись, непременно заставят его чем-то заняться и отвлекут от главного — от мечтаний о новой дороге. И на ней не будет назойливых указчиков, без которых он и сам не пропадет и найдет свою собственную тропку в ту дальнюю сторону, где нет ни господ, ни холопов и каждый человек может жить сам по себе не обремененный выполнением кем-то придуманных законов.
Устинья незаметно от Фомы взяла старый овчинный тулуп и несла его, перебросив через плечо, как рыбак тащит сеть свою, возвращаясь с лова. Варвара же по дороге ненадолго заглянула к себе и вытащила из кладовой сложенную в несколько раз дерюгу, которая который год лежала у нее без дела, привезенная когда-то мужем из очередной своей поездки. Только Глафира вышагивала налегке, полагая, что человека не всегда можно согреть изделиями рук человеческих, тогда как тепло душевное гораздо важнее и жарче дает себя знать. Все трое шли молча, и лишь жесткий от мороза снег отзывался скрипом на их недружную поступь, а из звуков его складывалось одно и то же слово: «Идите, идите, идите…»
Но вряд ли соломенные вдовы улавливали смысл этих звуков, думая каждая о своем.
Устинья не знала, чем кормить Фому, который в дом ничего не нес, наниматься куда-то на работу не спешил, но ни разочку еще от еды не отказался.
«Может, батюшка новый поговорит с ним и призовет делом заниматься», — размышляла она на ходу, в душе понимая, что вряд ли Фому проймут хоть какие-то проповеди. Фома он Фома и есть.
Варвара втайне надеялась когда-нибудь узнать у батюшки, в дом к которому они направлялись, такую молитву, которая поможет начать ей новую жизнь и снимет с души коросту, мешавшую дышать полной грудью, и хоть раз в году ощутить себя счастливой и безбоязненно жить дальше, как живут все одинокие бабы, хорошо понимая, что счастье их осталось где-то в прошлом и никогда к ним больше не постучится. Но неугасающая надежда жила в каждой из них, иначе…, иначе зачем еще и жить на этом свете…
Глафира чуть отстала от них и убеждала себя в том, что идет лишь заодно с подругами, глянуть, кто поселился в их слободе, построить ему при случае глазки, проверить на выдержку. Но и она надеялась и верила, а вдруг да тот священник знает некую тайну и совершит над ней обряд, после чего найдется добрый человек и пришлет в дом к ней сватов. И тогда заживет она счастливо, отрешившись от былых грехов, и уже не нужно будет искать быстротечную любовь на стороне, а просто любить единственного на всем белом свете человека и ни о чем больше не думать…
Когда они, наконец, подошли к дому, то увидели через дверной проем мерцающий внутри огонек, осторожно взошли на крыльцо и окликнули хозяина. Но ответа не последовало. Тогда Глашка вошла первая и, сделав несколько шагов, увидела спавшего на соломе свернувшегося клубочком человека с рыжеватой доходившей почти до пояса бородой. Глаз его, к сожалению, рассмотреть она не могла. Она обернулась к подругам и, приложив палец к губам, дала знать, чтоб они соблюдали тишину.
Те осторожно вошли, и Устинья, ступая на цыпочках, укрыла Аввакума своим тулупом, а Варвара занавесила дверной проем дерюгой. Потом они так же молча вышли и направились обратно. Каждая из них шла к себе в дом, где их никто не ждал, и сознавали, что сегодня сделали нечто такое, чего бы могли и не делать, и никто бы им не попенял за то. Но так уж они были устроены, что чем больше страдали и претерпевали, тем мягче и нежнее становились сердца их, о чем сами они порой и не подозревали.
Аввакуму же в это время снилось, что пришли к нему три жены-мироносицы и принесли ему Святые Дары, отведав которые сделалось у него на душе тихо и спокойно. И он даже забыл, что находится в неприветливой стране, зовущейся Сибирью, где предстоит ему жить долго, гораздо дольше, чем он сам мог предположить. Но ему верилось, что если будет он непрестанно молиться и просить Господа порушить все препятствия вокруг, то так оно и случится. И придут к нему люди за словом Божьим. И он научит их, как жить на земле без греха, чтоб войти в Царство Небесное, куда каждому открыта дорога, если тот человек прислушается к речам его.
Наблюдай за ногою твоею, когда идешь в дом Божий,
и будь готов более к слушанию, нежели к жертвоприно-
шению; ибо они не думают, что худо делают.
Проснулся протопоп, когда на улице было еще темно, и лишь слегка посеревшие стены соседнего дома говорили о том, что рассвет где-то близко. Удивительно, но он почти не замерз, хотя пальцы на ногах слегка пощипывало от холода, и все тело сотрясал легкий озноб. Вскочив на ноги, он поворошил головешки в очаге, нашел несколько еще тлевших угольков и подул на них, а потом выдернул пук соломы из своей лежанки и подсунул его к ним поближе. Солома вспыхнула и озарила его неустроенное жилище.
Но Аввакуму от увиденного сделалось почему-то весело, и он тут же опустился на колени перед иконой Божьей Матери, принявшись читать утреннюю молитву и отсчитывать неизменные поклоны, которых он решил позволить себе в первой половине дня лишь половину от установленной обычной нормы. Закончив молиться, и уже от одного этого окончательно согревшись, он достал из ларца очередную просфору и тщательно, не позволяя упасть на пол ни единой крошке, стал отламывать от нее малые кусочки и класть в рот. Не хватало лишь воды для его трапезы, и тогда, недолго думая, он вышел во двор, зачерпнул из ближайшего сугроба пригоршню снега и отправил ее в рот, а остатками снега растер себе лицо. Талая вода окончательно взбодрила его, и он решил тут же отправиться в указанный ему владыкой храм к заутрене.
Достав из сундука стихарь, он облачился в него, а сверху надел ризу, на голову водрузил теплую камилавку и вынул из сундука обязательную фелонь, епитрахиль, поручи, а затем бережно извлек и сделанный по особому заказу посох. Хотя по чину ему и не полагалось его иметь, поскольку посох всегда был символом власти архиерейской, но в церковных канонах не существовало запрещения на его ношение, чем Аввакум и воспользовался. Хотя, еще будучи в Москве, не раз подвергался критике за его ношение.
Посох ему изготовил умелец, что резал иконостасы для московских храмов, поместив наверху рукояти яблоко, которое оплели две змеи и головы и с выпущенными жалами застыли в немой угрозе одна напротив другой, взяв за работу свою с Аввакума деньги немалые. Но вещь стоила того. К тому же мастер сделал ее разборной, что позволяло брать его в поездки, разъединив на две половинки.
Когда Аввакум шествовал с ним по Москве, то неизменно ощущал на себе взгляды горожан, принимавших его не иначе как за архиерея и с поклоном уступающих ему дорогу. Прознавший об этом патриарх Никон после ареста протопопа велел тот посох найти и предать огню, но верные люди вовремя спрятали занятную вещицу и вернули хозяину незадолго до его отъезда в Тобольск.
Аввакум любовно огладил посох, щелкнул по носу ближнюю к себе змею и вышел из дома, который, как он надеялся, со временем обретет вид вполне достойного жилища. Дойдя до городских ворот, он грозно прикрикнул на дремавших возле костра караульных, и те, со сна не разобрав, кто перед ними, но, увидев в утренней мгле архиерейский посох в руках приблизившегося к ним человека, испуганно бухнулись на колени, прося прощения за свой недогляд. Аввакум же лишь улыбнулся в бороду и прошел мимо, не сказав ни слова.
«Пусть привыкают, — подумал он, — все они дети мои духовные и должны почитать и бояться отца своего».
Возле храма Вознесения Господня не было ни души, и он, поморщившись, постучал концом посоха в дверь церковной сторожки, где ночевал сторож, обычно исполнявший обязанности звонаря. Через какое-то время дверь открылась, и оттуда высунулась голова заспанного нестарого еще мужика с испуганными глазами, которые он непрерывно щурил, пытаясь разглядеть, кто посмел поднять его в такую рань. Увидев уставленный на него посох, он тут же открыл от удивления рот и затрясся в испуге, произнося единственную фразу:
— Виноват, ваше высокопреосвященство, виноват…
Наконец, рассмотрев, что перед ним вовсе не владыка Симеон, он удивился еще больше и, вытаращив глаза, спросил:
— А я-то вас за владыку нашего принял, — и повторил еще раз: Виноват ваше…
— Хватит виниться, айда на колокольню — звонить будем вместе, пора народ на службу звать.
— Так рано же… Третьи петухи еще не пропели, — попытался возразить тот, но Аввакум не дал ему договорить:
— Вот и разбудим их нашим звоном.
— Слушаюсь, — покорно согласился звонарь и нырнул обратно в сторожку, тут же выйдя оттуда с ключами от колокольни.
Пока они шли к ней, он постепенно приходил в себя и наконец, уже вставив ключ в замок, повернул к Аввакуму голову и осторожно спросил:
— А вы кто будете, батюшка? Раньше я вас не замечал здесь.
— Протоиерей ваш, — со значением ответил тот и поторопил звонаря: — Открывай, открывай, чего копаешься.
— Замок, видать, замерз, — ответил он и вдруг удивленно вновь глянул на Аввакума, произнеся тихо: — А как же батюшка наш Аверкий? Его куда?
— То не твоего ума дело. Как владыка Симеон решит, так и будет. Ты лучше поторопись с замком.
— Нет, — решительно заявил тот, — без отца Аверкия и его благословления открывать не стану. Мало чего вы тут мне наговорите. Пока что он настоятель и пусть мне скажет, что звонить нужно, а так… — И он выразительно затряс головой, давая понять, что выполнять указания Аввакума отказывается.
— Где живет настоятель ваш? — тоном, не допускающим возражений, спросил Аввакум, поняв, что спорить со звонарем бесполезно.
— Недалече живет.
— Вот и дуй за ним, скажи, что протопоп Аввакум из Москвы прибывший ждет его. Пусть поторопится, а то так и всю службу проспать недолго.
Служитель спрятал ключ от звонницы у себя на поясе и нехотя пошел к церковным воротам, постоянно оглядываясь, словно опасался, как бы незнакомый человек не совершил без него что-то предосудительное. Аввакум же, уже изрядно замерзший, направился в сторожку, сердясь на себя, что служба его начинается совсем не так, как ему хотелось бы.
Иерей Вознесенского храма отец Аверкий прибыл в Тобольск вместе со всем своим семейством еще во время управления Сибирской епархией владыкой Герасимом, и надолго в этом городе задержался. Архиепископ благоволил и покровительствовал ему, несмотря на различные прегрешения того по части сбора пожертвований с прихожан, великая толика от которых оседала в иерейском загашнике. «Кто безгрешен, тот пусть первым в меня камень кинет», — любил он повторять на жалобы, долетавшие до него то от одного, то от другого страждущего справедливости сибирского жильца.
Ходили разговоры, что владыка, сам обремененный хлынувшими за ним на сытые епархиальные хлеба многочисленными родственниками, с участием относился к отцу Аверкию, произведшему на свет четырех дочерей, попечительство о которых и была его главной заботой. Уже перед самым своим отъездом архиепископ поставил отца Аверкия городским благочинным, сделав его тем самым недосягаемым для жалобщиков и недоброжелателей, мигом ставших частыми гостями в просторном его доме. Хаживали они туда не только угоститься малосольной рыбкой и попить клюквенного морсика с сочными расстегайчиками, сколько полюбоваться на пышнотелых дочек его, прислуживающих гостям. Батюшка Аверкий при том радостно потирал руки в преддверии скорого появления сватов и вдруг… Все неожиданно поменялось в один день после скоропостижной смерти владыки Герасима.
С прибытием почти через год архиепископа Симеона произошли многие перемены. Коснулись они и отца Аверкия, отстраненного от благочиния. Нашелся на его должность иной претендент из числа прибывших с новым пастырем людей. Едва лишь владыка Симеон обосновался на Тобольской кафедре, как вскоре вслед за ним потянулись в Сибирь на церковное служение его земляки и знакомцы в надежде занять особо хлебные приходы. Так и вышло. Старых батюшек потеснили, кого на покой отправили, а иных перевели в захолустные приходы, где в окрестных деревеньках проживало не более полутора десятка крестьян, которые сами едва перебивались с хлеба на воду.
Зато вновь прибывшие в короткий срок обзавелись прочными связями с состоятельными сибирскими жильцами и повели жизнь сытую, славя пригревшего их владыку Симеона. А вскоре грянули перемены в службе и разные нововведения. Старые служители глухо роптали из дальних уголков преогромной Сибирской епархии, но кто их слышал, а тем более прислушивался. Зато земляки Симеоновы восприняли новшества без особых возражений и слова не сказавши против. Будто давно их ждали, и с готовностью стали вести службы по новым правилам и учить прихожан, как креститься тремя перстами.
Старые батюшки ждали: взбунтуется своенравная Сибирь, даст отворот новинам тем, но обошлось. Иные заботы были на уме у сибирского православного люда, а потому пошептались меж собой и до поры до времени затаили обиду на духовников своих, надеясь, авось да само рассосется, поменяется в обратную сторону.
Вот тогда-то и стал отец Аверкий подумывать о возвращении обратно в родную Тверь, откуда и был взят на сибирскую службу. Но прошел один год, за ним другой, а он все никак не мог решиться подать прошение о своем переводе.
Поначалу матушка-попадья худо себя чувствовала и боялась, что не пережить ей трудной обратной дороги на родину. Но это еще полбеды, а главное, подошел срок выдавать замуж дочерей, которых у них было четверо, и возвратись они на Русь обратно, где отца Аверкия наверняка в самой Твери не оставят, а непременно направят в какой-нибудь сельский храм, тогда о подыскании поповнам добрых женихов можно и не мечтать. Может, и сыщется кто желающий для одной, но всем четверым где там в деревне женихов сыскать? Ладно бы, одной или двум замуж пора приспела, а то ведь вышло так, словно по заказу чьему, что все они погодки! Одна другую ровно на годик старше, выбирай любую, все девки давно уже в соку и полной девичьей красе: бери, не ошибешься! Только вся беда в том, девичья краса быстро сходит. На такой товар спрос короток: год-другой — и никто не глянет, еще и пристыдят, коль предлагать станешь. Потом матушка-попадья на все разговоры мужа своего о переезде отвечала коротко: «Как дочек замуж отдадим, то, коль живы будем, тогда о том и поговорим».
И отец Аверкий хорошо понимал, права она. Здесь, в Тобольске, молодых парней хоть пруд пруди, а вот добрых девок или баб на выданье днем с огнем не сыщешь. Не каждая мать согласится с дитем в Сибирь студеную ехать и растить его здесь. Одни мужики и живут, да парни молодые. На десятерых из них, коль посчитать, едва ли одна невеста найдется.
Есть, конечно, бабы гулящие, которых служилый народ по необходимости в дом приводит, но живут с ними тайком, без церковного венчания, а случится ехать в иное место, то с собой не берут, передают со смехом, словно вещь ненужную, дружкам за разовую добрую выпивку. Но, надо сказать, парни, что на сибирской службе состоят, хоть бабским вниманием и не балованы особо, но обжениться не спешат, полагая резонно недолгое время пребывания в этих краях. Почти у всех там, на родной стороне, зазнобы остались, может, и дождутся женихов своих. Это, опять же, надо родительское благословение получить, а то привезешь с собой молодую жену, а там ее в мужнину семью и не примут. Тоже закавыка непростая, которую сходу не решишь.
Уже пару раз заявлялись сваты, от таких, намекали, мол, хорошо бы сговориться… О приданом выведывали, думая, что батюшка наверняка скопил тут немало, будет, чем жениха порадовать. Но отец Аверкий знал цену таким женихам, поскольку сам обвенчал не одну сотню молодых, а потом невольно узнавал на исповеди о житье их совместном. Надо сказать, счастливых браков он для себя не отметил, хотя кто его знает, где оно, женское счастье, запрятано. А дочек своих любил, жалел и лихой доли им, само собой, не желал. Потому сватам не говорил ни да, ни нет, решивши повременить в надежде на более достойных женихов, желательно из своего же духовного сословия.
Хотя и знал наперечет всех городских и служителей, и диаконов, и пономарей, среди которых тоже особо достойных женихов назвать не мог: такие, как он, иереи, само собой, все женаты, да и другие церковные служители тоже. Поповичей же в возрасте достойном было всего двое, но, судя по всему, отцы их желали видеть невестками своими отнюдь не дочек отца Аверкия, поскольку все знали о его несложившихся отношениях с владыкой. Не то чтоб шарахались от него, но и дружбу особо не заводили. Потому вряд ли когда решатся породниться с ним, надеясь на более выгодные партии для сынов своих.
А время шло, и поповны день ото дня все более и более наливались спелыми соками, глаза у них становились какими-то масляными, речи томными и, не ровен час, недалеко и до греха. Тут глаз да догляд нужен. Потому и решил отец Аверкий вместе с матушкой, что сразу после Святок, если только вновь пожалуют прежние сваты или иной кто, не мешкая соглашаться на свадьбу, а там как Бог даст…
К тому же преклонный возраст отца Аверкия не давал возможности надеяться на хорошее место в родных краях. И сам он в глубине души понимал, что служит уже не так, как ранее, без былого огонька и благочестия, больше надеясь на помощь диакона Антона, который в нужные моменты подсказывал ему, что за чем следует. Память-то стала далеко не та, что ранее и порой он вдруг во время акафиста с удивлением останавливался и долго соображал, какой канон сейчас требуется ему читать. Благо, что Антон службу знал хорошо и, однажды заметив сбой, стал сам без смущения помогать настоятелю, ничуть не сетуя на него. Был он к тому же парнем малообщительным и вряд ли выносил сор из избы, то есть не трезвонил направо и налево о немощах престарелого иерея.
Так или иначе, но пока что отец Аверкий продолжал служить в одном из самых почитаемых в городе приходов при Вознесенском храме, куда хаживал на службу сам сибирский воевода князь Василий Иванович Хилков и все его близкие. И не просто хаживал, но не раз удостаивал отца Аверкия чести великой, подходя к нему исповедоваться, а затем и причаститься. Поначалу батюшка смущался от того, что волей-неволей, а узнавал о таких делах, о которых простому смертному знать и вовсе не положено. Воевода временами пускался в перечисление грехов, совершенных им не только в бытность свою в Сибири, но вспоминал многое из юности и каялся при том истово, со слезой, ненамеренно хватая батюшку за рукав и притягивая к себе. Нет, и на Страшном суде не признался бы отец Аверкий в откровениях тех, но носил их в себе ежечасно, и если исповедные слова иных людей быстро выветривались из памяти, то грехи воеводы никак не желали оставлять его, и мучили донельзя, лишая сна и покоя.
Несколько раз князь приглашал его в свои покои, оставлял отобедать, интересовался семейством, выспрашивал об отношениях с владыкой, на что отец Аверкий и не знал, что ответить, терялся, нес какую-то чушь, мол, любое начальство — от Бога и грех великий — думать о нем, а тем более говорить что-то худое.
Но князь Василий хитро смотрел на батюшку и, словно по открытой книге, читал все, что тот пытался скрыть, повторяя: «Ладно, напускать туману-то, знаю, все знаю, что у вас там, на архиерейском дворе, делается. Все мне о том известно. Владыка чихнет, а мне впору «будьте здравы» кричать. Не хочет он со мной дружбу водить, сторонится, а я не в обиде. Пусть живет как знает, меня его дела не касаются. А вот тебя, батюшка, он не жалует, точно говорю. Потому как то мне неведомо. Сам думай, ты его человек. Рано ли, поздно ли, спровадит он тебя из города, помянешь тогда мое слово…»
Отец Аверкий и верил и не верил словам воеводы, и оттого еще больше брал его страх не столько за свое, сколько за будущее своих домашних, и молил Господа лишь об одном — чтоб побыстрее сыскались женихи для дочек.
Меж тем о приглашениях его на двор к воеводе стало быстро известно архиерейским приказным, о чем те немедля донесли владыке. После того отец Аверкий заметил, что архиепископ еще более переменился к нему, стал сух, холоден, и хоть худых слов при нем не говорил, но чувствовалось по всему, прав князь Василий, недолго оставаться ему в Тобольске.
Совсем приуныл отец Аверкий и боялся сказать о том матушке, опасаясь ее слез, причитаний, рева дочерей. И во всем виноват не кто-нибудь, а он один, смиренный иерей, который всю жизнь исправно служил, нес свой крест, не помышляя о дурном, а теперь вот и не знал, как на старости лет повернется его жизнь. И он терпеливо ждал, надеясь на исконно русское: авось и на этот раз пронесет. Может, и грянет гром, но стрела огненная непременно пролетит мимо, не опалив седин его. Так и жил, веря и не веря в благополучный исход из непростой ситуации, в которой он неожиданно не по своей вине оказался.
А совсем недавно прослышал он, что прибыл с Москвы новый протоиерей и ставят его на службу не куда-нибудь, а в его собор, который он не без оснований считал своим, прослужив там без малого добрый десяток лет. Он не представлял, как сложатся у него отношения с этим приезжим, но понимал, добра ждать нечего. Два медведя в берлоге никак не уживутся, а потому последнюю ночь провел без сна, думая о несправедливости жизненной, когда у одних все идет как по маслу, а другие тянут лямку из последних сил, даже не надеясь на лучшее.
…Когда ранним утром отец Аверкий услышал осторожный стук в окно, то решил, что прибыл посланник от владыки, и живо соскочил с постели, босым побежал к двери, не замечая, как бешено бьется в груди сердце, готовое выскочить вон и упасть на холодный пол. Проснулась и матушка, почуяв недоброе, приподнялась на подушках, напрягла слух, пытаясь услышать разговор раннего посланца с мужем. Но по первым словам узнала голос Федьки, церковного звонаря, и успокоилась, тяжко вздохнула, перекрестилась, но тут до нее долетели слова о том, что отца Аверкия немедленно требует в храм кто-то из приезжих. Батюшку часто вызывали то к новорожденным, то к болящим, но чтоб кто-то требовал… такого ранее не бывало. «Заступись за нас, Царица Небесная», — прошептала она и спросила у вернувшегося к постели мужа:
— Кто там зовет тебя? Чего случилось?
— Сейчас пойду и узнаю, — с неприязнью ответил он, покосившись на не желающую вылезать из-под теплого одеяла попадью, не решаясь сказать вслух, насколько она обленилась, проводя в постели большую часть дня, и давно забыла, как следует жене провожать мужа из дома.
«Эх, дать бы ей в ухо, хотя бы в полсилы», — с тоской подумал он, но тут же представил, что начнется, как прибегут дочери, и тогда весь день пойдет насмарку. А так, уйдя в храм, он только вечером вернется в дом и тут же ляжет спать, не вступая в разговоры со своим бабьим семейством, и принялся торопливо одеваться.
Пока они шли к храму, Федька успел второпях рассказать, как ни свет, ни заря заявился незнакомый ему человек то ли с архиерейским, то ли с иным посохом в руках, отчего он поначалу принял его за архиерея, и велел звонить к заутрени.
— Едва отбился, — с придыханием выговаривал он, — думал, сейчас так и звезданет посохом промеж глаз! Глаза у него горят, словно в каждом по свечке вставлено, бороденка рыжеватая вздымается, топорщится страшно так, и говорит громко, ажно в ушах звенит. Да еще говорит, с самой Москвы приехал! Неужто и взаправду из Москвы? И почему в наш храм? — Федька на ходу непрестанно размахивал руками, словно отгонял кого невидимого от себя, отчего и без того нелепая его фигура выглядела и совсем забавно. — Испужался я его донельзя, но на колокольню не полез и его не пустил. Правильно сделал, батюшка?
— Правильно, правильно, — торопливо отмахнулся от него отец Аверкий, стараясь не потерять в темноте проложенную в снегу тропинку и не оступиться. От быстрого шага он тяжело дышал, сердце колотилось в груди, словно заячий хвост, будто предчувствуя что-то нехорошее, ждущее его в скором времени.
Но при том он не мог позволить себе показать это свое предчувствие и неосознанный страх дышащему ему в затылок Федьке, а потому старался шагать степенно, выпятив грудь, и время от времени сводил брови к переносью, хотя звонарь вряд ли смотрел в его сторону, а глядел больше под ноги, чтоб не угодить в какую колдобину. Отец Аверкий ненадолго остановился, стараясь отдышаться и надеясь унять сердечное биение. Встал и Федька, подобострастно глядя на батюшку. И тот, понимая важность момента и стараясь подбодрить звонаря и самого себя, отчеканивая слова, произнес, выпуская клубы пара в морозный воздух:
— Погоди чуть, узнаем, кто таков к нам в такую рань без приглашения, меня не известив, заявился. Я ему покажу, как самовольство у меня в храме проявлять. Ишь, удумал… Звонить без моего на то согласия… И не на таких управу находили, — прочищая голос, звучно кашлянул он. — И с этим управимся… Не впервой…
Но в душе он понимал: нет, не справиться ему с тем человеком, ничего не выйдет. Новые времена наступают и против этого он, заурядный иерей, бессилен что-то предпринять, а начнет противиться, то не поздоровится, управятся с ним, как с цыпленком, и перышка единого не оставят.
Меж тем Аввакум, посидев какое-то время в церковной сторожке, не утерпел и выскочил наружу, не обращая внимания на пронизывающий, достающий до самого нутра дувший с реки ветерок. Через какое-то время он услышал доносящиеся издалека обрывки слов, будто обрезал их кто и нес отдельные слоги ветром к нему, но самих говорящих в кромешной темноте различить было пока невозможно. Потом голоса смолкли, зато стал слышан скрип снега под их шагами, и наконец, чуть не наскочив на него, стоящего неподвижно, появились два покрытых инеем человека, первым из которых был дородный батюшка, тяжело дышащий, а из-за него выглядывал давешный звонарь, не пустивший Аввакума на колокольню.
— Мир вам, — степенно проговорил еще не отдышавшийся от быстрой ходьбы отец Аверкий и слегка поклонился.
— Спаси, Господи, — негромко откликнулся Аввакум, ожидая, как поведет себя пришедший. Меж тем звонарь Федька молча прошмыгнул к себе в сторожку, оставив их одних, дав тем самым понять, что его дело — сторона и он готов подчиниться тому, кто первым отдаст ему приказание.
— Не ведаю, как и дошли, темень этакая… — не спешил начать неизбежный разговор, ради которого его и пригласил отец Аверкий. — Поди, озябли тут, — добавил он, уже понимая, что новоявленный протопоп с посохом в руках, в точности похожий на архиерейский, имеет над ним явное превосходство и молодостью своей и связями с сильными мира сего и какой-то непонятной, исходящей от его облика силой, смирился, тяжело вздохнул и неожиданно спросил с не свойственным ему подобострастием:
— Звонить прикажете?
— Давно пора, — кивнул Аввакум, даже не удивившись, а лишь мельком отметил про себя, что приходской батюшка ни в чем ему перечить не смеет, показал рукой на дверь храма, — скажи, чтоб открыл и свечи зажег. Потом пусть на колокольню лезет, а я пока облачаться стану.
— Федька! Собачий сын! — сипло закричал отец Аверкий в сторону сторожки. — Отворяй двери в храм! Свечи зажги! Совсем разбаловался! Выгоню вон в другой раз, коль опять хорониться от меня начнешь…
— Другого раза не будет, — мягко, но с нажимом перебил его Аввакум. — Я тут такой порядок наведу, какого сроду у вас, морд квасных, не бывало.
— Истинно так, — перекрестился бывший настоятель и неожиданно почувствовал пробравшуюся сквозь седину усов в рот к нему солоноватую слезу, произвольно выбравшуюся помимо его воли из уголка левой глазницы и тяжело упавшую вниз. — На все твоя воля, Господи, — прошептал он и, не глядя по сторонам без былой величавости, вжав в плечи подрагивающую от беззвучных рыданий голову, несказанно радуясь темноте, скрывающей немощь его, подошел к дверям, дождался, когда Федька откроет их, и пропустил вперед Аввакума. Сам же с трудом наложил на себя крестное знамение и, уже не осознавая, что и как делает, привычно вошел в храм, а там, прислоняясь к стене, сполз вдоль нее на холодный пол и, потеряв сознание, замер, неловко раскинув далеко от себя руки.
Аввакум же, не заметив того, прошел к Царским вратам, опустился на колени и начал горячо читать молитву, не воспринимая ни единого звука, даже если бы за стеной выстрелил кто из пушки. Потому он не сразу понял, чего от него хотят, когда звонарь Федька несколько раз дернул его за рукав, растерянно глянул по сторонам и увидел при свете слабо горевших свечей искаженное в немом крике лицо звонаря, и лишь потом до него начали доходить бессвязные слова, а чуть позже и их смысл:
— Батюшка Аверкий преставился!!! — то ли кричал, то ли, наоборот, шептал Федька.
И только тут Аввакум увидел подошвы сапог отца Аверкия, лежащего под иконой Николая Чудотворца неподалеку от входа в храм. Он не сразу понял, что случилось, и почему вдруг тот оказался лежащим на полу. Он поднялся с колен, подошел к нему и склонился, стараясь понять, дышит ли тот. Федька поднес к лицу старого иерея свечу, и веки того дрогнули, из груди послышался слабый хрип.
— Живой! — обрадовался звонарь. — Слава те, Господи! Пойду подмогу звать, до дома его доставить, а вы уж, батюшка, один тут управляйтесь, пока диакон наш Антон не подойдет, он все вам и покажет…
С этими словами он кинулся наружу, вторично оставив Аввакума наедине с прежним настоятелем. Тот чуть приоткрыл глаза, постарался что-то сказать, но из горла вырвался лишь надсадный хрип. Аввакум оказался в полном замешательстве. Он просто не знал, как поступить: то ли оставаться рядом с отцом Аверкием, то ли готовиться к началу службы. Так он какое-то время постоял в нерешительности, а потом, решив, что ничем помочь не сможет, перекрестил старого иерея и ровным шагом отправился к двери, ведущий в алтарь.
…А в это самое время в доме у отца Аверкия неожиданно проснулась младшая из его четырех дочерей, которой во сне приснилось, будто бы кто-то душит ее, и громко заверещала:
— Маменька, убивают, убивают! Всех нас сейчас убьют! Помоги!
Другая сестра, спавшая рядом с ней и старше ее ровно на год, стремительно села на постели и, не открывая глаз, безошибочно залепила ей тяжелую сестринскую затрещину. Младшая успокоилась и тут же уснула, не слыша, как злой ветер, прилетевший в Сибирь из-за Уральских гор, пытается оторвать неплотно прикрытий ставень на их окне, а был бы более силен, то сорвал бы и крышу с поповского дома и разметал строение по бревнышку, да и унес бы их самих далеко на восток, где только-только начинал сереть край неба под громоздкими тучами, надолго облепившими небесную твердь и не пускавшими солнечный свет к людям и всем, кто обитал на этой печальной земле.
Смотри на действование Божие:
ибо кто может выпрямить то,
что он сделал кривым?
Через какое-то время батюшка Аверкий окончательно пришел в себя, но подняться без посторонней помощи не мог и лишь громко стонал, желая привлечь к себе внимание. Но протопоп Аввакум не стал отвлекаться на его стоны, а продолжал все так же громко, истово и нараспев читать по памяти одну за другой молитвы. Затем он принялся за свое облачение, делая это неторопливо и сноровисто.
Время от времени он бросал взгляды в стороны отца Аверкия, но ни разу не прервал свое занятие, утешаясь мыслью, что пути Господни воистину неисповедимы и никто на всем свете не может знать, что случится с ним самим завтра. Потом он услышал, как открылась входная дверь, но решил, что это вернулся посланный за подмогой звонарь Федька, и отвлекаться не стал.
— Помилуй, Господи, — вдруг услышал он чей-то негромкий голос, но опять промолчал.
— Есть тут кто еще? — довольно громко спросил незнакомец.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа… — ответил Аввакум из алтаря, давая понять о своем присутствии.
— Аминь! — подхватил тот. — Ты, что ли, Федор? — спросил он. — Или иной кто? Что с батюшкой Аверкием случилось?
— То лишь Богу известно, — продолжая повязывать поручи, отвечал Аввакум. — А я буду ваш настоятель новый. Сам-то кто? Прохожий или на службу пожаловал?
Некоторое время слышались лишь громкое сопение и шуршание одежды, и только потом последовал ответ:
— Диакон Антон…
— Коль пришел, то проходи, готовь к службе все, что положено. Давно служишь? Чего робкий такой?
— Третий год уже пошел. А с батюшкой как быть? — спросил диакон.
— Как быть, как быть, — передразнил его начинавший терять терпение Аввакум, — сказал же тебе, все в руках Господа нашего. Читай молитву и входи в алтарь, ждать надоело.
— Прости, Господи, — со вздохом произнес тот и принялся торопливо, скороговоркой, читать молитву, не смея перечить новому настоятелю.
Протопоп, услышав бормотание, больше похожее на разговор подвыпившего человека с таким же, как он, нетрезвым горемыкой, не на шутку взъярился, поскольку никогда не допускал чтение молитвы абы как, и выскочил из боковой алтарной двери, вскричав зычно:
— Не смей осквернять храм Божий тарабарщиной своей!!! Замолкни, нехристь крови татарской! Еще раз услышу, выгоню взашей! Читай сызнова!
Дьякон, чьего лица он не мог разглядеть, тяжело засопел, словно его заставили тащить непомерную поклажу, бухнулся на колени и принялся читать заново ту же самую молитву, пытаясь теперь уже как можно четче произносить каждое слово.
Аввакум чуть послушал и, удостоверившись в правильности чтения, что-то снисходительно буркнул себе под нос и вновь вернулся в алтарь.
Диакон Антон читал долго, при каждой остановке вбирая в грудь как можно больше воздуха, стараясь не вызвать очередных нареканий со стороны нового настоятеля. А рядом с ним продолжал лежать с открытыми глазами отец Аверкий, который, судя по всему, вполне понимал смысл происходящего, но не мог ни вмешаться, ни хотя бы согласиться с происходящим, а лишь жалобно глядел на диакона, словно сочувствовал непростому его положению.
Едва лишь Антон закончил чтение и поднялся с колен, готовясь пройти в алтарь, чтоб приступить непосредственно к выполнению своих обязанностей, в храм шумно вошли несколько человек, которых вел сторож Федор. Они слаженно подхватили отца Аверкия и вынесли его вон, не проронив ни слова.
Антон, не посмевший принять участие в выносе болящего, покорно направился в алтарь и принялся разжигать кадило и готовиться к предстоящему богослужению. А дальше все пошло по заведенному порядку: подтянулись немногочисленные прихожане храма, протопоп провел службу по старым канонам, что вызвало радостное роптание среди собравшихся, и в конце сообщил о своем к ним назначении, не посчитав нужным что-то сказать о случившемся с отцом Аверкием.
Но прихожане неведомыми путями и без того уже знали обо всем и разошлись, сдержанно шушукаясь, обсуждая чрезвычайное для них событие. К вечеру эта новость стала достоянием всех и каждого, и пошли долгие разговоры, суть которых сводилась к тому, что старого батюшку довели чуть ли не до смерти, а новый, хоть и красив собой и голос зычный имеет, но все одно новый и кто знает, чего от него следует ожидать. К тому же, рассуждая здраво, с Москвы в Тобольск запросто так человека не выпроводят, не иначе как за грехи какие сплавили подальше. Потому ухо с ним следует держать востро, а то и до греха недалече. А уж как он на человека глянет, судачили меж собой всесведующие и падкие до подобных новостей молодухи, мурашки по коже ползут. Так простой смертный смотреть не может, не иначе как с волхвами или иными чародеями дружен был, за что и пострадал, добавляли замужние кумушки.
Подобные пересуды были для тоболяков делом обычным и не миновали еще ни одного из приезжих. Особенно, если тот находился при высокой должности и от него зависели судьбы многих. Всякое новое есть не привычное для любого и каждого. К старому долго ли коротко, но со временем обвыкали, знали, чего ждать от него. Через что подход наладить: то ли словом лестным или малым подношением. Нет такого человека, который бы рано или поздно слабость ту свою не выказал. А как он себя покажет, тогда, глядишь, со временем таким же, как все прочие, станет. В Сибири всякое семя свою земельку находило и приживалось на новом месте, коль жить ему дальше в стране той желалось…
Не все, ой не все порядок здешний признавали. Бывало, шли наперекор, встреч ветру и людскому пониманию. Только быстро их укорачивали, норов обламывали, под свое течение подстраивали. Конь на четырех ногах и то не всегда ровно идет. Что ж о человеке говорить, который торной дороги не видит, а все целиной по бездорожью прется, ни себя, ни других не жалея. Рано ли, поздно ли оступится. Хорошо, если башку себе не свернет, но впредь умнее станет, начнет жить так, как местные законы велят.
Потому и праведников в Сибирской стороне вряд ли кто когда видел или слышал про таких. Правда, ходили разговоры о святых подвижниках близ Мангазеи и Верхотурья, но разговор тот к делу не пришьешь, на полку не поставишь, лоб на него не перекрестишь. Вот когда объявят о причислении тех Божьих угодников к сонму святых, тогда и верить тому весь народ начнет, называть имена их в молитвах своих. А пока… покамест лучше жить, как раньше жили, и не мучить себя догадками, отгадку коим не знаешь.
И хоть сказано в Писании, что не стоит город без праведников, но не объяснено, как их от остальных отличить, кто в грехе живет, да и, глядишь, в грехе и помрет. Как ни крути, все одно грешников на белом свете во сто, а то и в тысячу крат больше, нежели добродетельных праведников. Потому и встречали каждого приезжего с осторожностью, пока что не узнавали повадок его доподлинно и не становилось всем ясно, кто он таков.
…Вот и батюшку Аввакума встретили тоболяки с привычной для них осторожностью. Но и без вражды, с ожиданием, когда и в чем он сам себя проявит и выкажет обычай свой не только речами, но и поступками. А когда разнеслось по городу, что отец Аверкий при встрече с ним замертво в храме у порога рухнул, встрепенулись все… Разное подумали. Как-никак то знак свыше был, посчитали. Запросто так батюшка чувств не лишится, по всему видать, непростой человек этот новый протопоп, есть за ним какая-то сила… Но какая, того навскидку не скажешь, а опять же ждать нужно, что русскому человеку завсегда привычно было.
Что-что, а ждать на Руси умели. От отца к сыну свойство то передавалось вместе с прочими житейскими заповедями. Ждали хорошей погоды, чтоб год урожайный вышел. Ждали доброго царя, который бы жизнь простому люду облегчил. И от сварливой жены ждали перемен и нрава иного. С тем и умирали, но верили, авось да детям их легче жить будет.
А кому ждать невтерпеж становилось, те бросали и хозяйство, и жену сварливую, и деток сопливых и уходили, куда глаза глядят в поисках затаенного уголка, где так долго ждать доли счастливой им не придется. И, как назло, в ином месте оказывалось чаще всего если не хуже, то так же, как раньше жили. И стекался народ нетерпеливый все в ту же Сибирскую землю, протаптывая тропинки в местах необжитых, диких и назад уже не возвращался, плюнув на былое житье и новое не начав по-настоящему. И текла в Сибири своя жизнь, чем-то на прежнюю похожая, но все одно иная…
Может, со временем новый поселенец понимал глупость своего решительного поступка, но обратно возвращаться не спешил, живя опять же надеждой и верой в лучшее.
Так каждый стремится непременно в рай попасть. И на смертном одре, смежая очи, верит, быть ему там! Но вот только никто из страждущих тех пока что назад не вернулся, не поведал, как там, на другом свете, нашему брату, по всем статьям грешному, живется…
Так и протопоп Аввакум, сомнений в делах своих не ведавший, пусть не сразу, но понял, прав был везший его Климентий, когда говорил, мол, Тобольск от всех иных городов отличен, ни на один не похож. А вот чем, того сразу не разберешь, пока не свыкнешься с местными порядками и обычаями… Именно об этом думал он, направляясь неспешным шагом после службы в свой необжитой дом, спускаясь по тропинке с верхней части в подгорную.
Нижняя часть города расстилалась перед ним переплетением нескольких десятков улиц, сотнями заметенных снегом строений, из которых вились к небу тонкие струйки сизых дымков, прочертившие себе путь к небесному куполу Наверное, так же вот и Христос смотрел на лежавший перед ним Иерусалим, когда готовился войти в него, чтоб страданиями своими спасти весь людской род.
Так и Аввакуму думалось, что он попал в Сибирь далеко не случайно, а по воле свыше. А потому должен стойко пережить все напасти, выпавшие на его долю, подав тем самым пример всем, кто отшатнулся от Бога и живет не ради спасения души, как то подобает истинно православному человеку, а больше для пропитания своего, а то и вовсе для наживы и стяжания богатств земных, не думая о часе смертном.
«Нет пророков в отечестве своем, — вздохнул он тягостно, — но тогда, может, лучше совсем не иметь отечества, если не готово оно признать правоты твоей и услышать предупреждение, для него уготовленное?»
Чем дальше уносился он в своих рассуждениях от реального мира, тем более тягостные мысли одолевали его: «Неужели каждый, кто видит не дальше собственного носа, будет осмеян, а то и казнен за правду, за веру, за любовь к тем, кто сам не может узреть будущность свою? Почему-то никто не поведет на бойню дойную корову, не плюнет в родник с чистой водой, не срубит плодоносную яблоню? Потому как будет это неразумно и глупо. Но отчего тогда не чтут люди тех, кто указывает им на язвы и пороки душевные? Или они надеются на иное врачевание и пытаются скрыть, утаить их не только от постороннего глаза, но и от самих себя? Неужели всегда будут думать они лишь о сытности телесной и не обращать внимания на душу свою, полагая, будто бы она способна прожить в теле, как медведь в берлоге, без очищения и покаяния? Затем и нужны духовные отцы, чтоб будить спящих и указывать на греховность их помыслов, а кто им не внемлет, не обретет жизнь вечную…»
…Наконец он отвлекся от грустных размышлений и начал замечать проходивших мимо людей, что с интересом поглядывали в его сторону. В самом начале спуска навстречу ему попалось несколько древних старух, шедших одна за другой, закутанных в темные шали так, что видны были лишь узкие щелки глаз и большие мясистые носы, делавшие их похожими одна на другую. Аввакум чуть посторонился, давая им пройти, и при этом машинально поправил серебряный наперсный крест, говорящий о его сане, но, к его удивлению, ни одна из женщин не замедлила шаг и не подошла под благословение, а последняя из них еще и недружелюбно зыркнула на протопопа и сердито что-то прошептала.
Несколько обескураженный, он двинулся дальше и тут же наткнулся на группу нищих и калек, расположившихся на склоне взвоза вблизи от пешеходной тропинки. Двое из них на месте рук имели культи и с непокрытыми головами держали меж жалких обрубков рваные шапки. Один из них, с лицом, закутанным в грязное тряпье, чтоб скрыть следы поразившей его дурной болезни, низко кланялся каждому проходящему мимо путнику и тонюсенько повторял одну и ту же фразу: «Подайте, добрые люди, Христа ради, ратнику, за отчизну нашу пострадавшему». Сбоку от него стояла девочка лет десяти и исподлобья без всякого выражения на веснушчатом личике смотрела на протопопа, придерживая левой рукой нищенскую полупустую суму.
Но тут краем глаза Аввакум заметил, что рядом с нищими стояли трое молодых людей с суковатыми палками в руках. Увидев его, они отделились от общей группы и стали заходить ему за спину, хищно поглядывая на его крест.
«Никак грабители, — быстро смекнул он, — калеки тут для отвода глаз, а эти, здоровехонькие, сейчас снимут с меня все, что можно, ладно, коль не убьют!»
Недолго думая, он прыгнул с утоптанной дорожки в глубокий снег, зацепился ногой на скрытый снегом поваленный ствол старого дерева, упал и покатился вниз по склону, распластав руки. Вслед ему донеслись злобные крики и улюлюканье, но он уже не обращал на них внимания, а думал лишь, как бы не зацепиться за торчавшие из-под снега там и сям древесные пни. Наконец, удачно достигнув нижней Дороги, он поднялся и принялся отряхивать налипший на одежду снег, ощупал крест, зашептал благодарственную молитву и глянул верх, откуда неудачливые грабители взирали на него.
— Уж я вас, — погрозил он им кулаком, — попомните еще меня!
В ответ же услышал лишь залихватский свист и несколько непристойных слов, плюнул в их сторону и покрутил головой по сторонам, пытаясь угадать, по какой дороге ему идти, и зашагал наугад, надеясь, что дорога сама выведет его куда нужно. Обращаться к кому-то за советом он не хотел, опасаясь вновь нарваться на очередную неприятность или презрительный отказ. Немного успокоившись, он выбрал, на его взгляд, наиболее кроткий путь и торопливо зашагал в сторону реки, чтоб ее берегом добраться до монастырской слободы.
…Он продолжал размышлять на ходу, что в той же Москве, где он имел немалое число врагов, было у него и почитателей предостаточно. Каждое сказанное им слово ловили! Готовы были пойти за ним в огонь и в воду. И он отвечал им тем же, опекая всех и каждого, часами стоял на молитве, прося у Господа прощения пасомых своих. Богомольные москвичи буквально друг дружку с ног сбивали, издалека спеша под длань духовного лица, частенько зазывали в гости, норовили сунуть в руки какой-нибудь сверточек с куском капустного или рыбного пирога, не то что угрюмые и неприветливые тобольские насельники. Эти не только дороги ему не уступали, но, наоборот, перли напролом, едва не сбивали с ног, огрызались на ходу на замечания привыкшего во всем и везде верховодить протопопа.
Потому не только дерзкие и самостоятельные сибиряки начали раздражать его, но и сам город представился ему если не библейским Содомом, то уж наверняка азиатским Вавилоном, которому рано ли, поздно ли суждено быть развеянным в прах по воле Господней за прегрешения жителей его.
«Не зря, ой не зря посылаются городу сему пожарища так часто», — думал он, злорадно поглядывая на останки сгоревших домов, в изобилии черневших обугленными стенами с выглядывающими через верх тонкими шеями печных труб, что по какой-то причине были покамест не разобраны. Мелькнула и тут же затерялась мысль о том, что огонь Божий не только карает, но и очищает скверну человеческую, давая ей возможность начать иную, новую жизнь.
«Не суть ли человеческого естества зловонное тело наше, которое во грехи нас и толкает?» — продолжал он рассуждать, все далее уходя от последней, так же свежесрубленной православной церкви и не замечая, что идет уже по незнакомой, тянувшейся вдоль речного берега слободе.
Через какое-то время он поднял вверх глаза, огляделся и удивился, увидев стоящие вокруг него низенькие, обмазанные глиной домишки в одно оконце, затянутое, похоже, бычьим пузырем, а то и вовсе наглухо закрытое тонкой дощечкой. Почти возле каждого невзрачного строения, которое и домом-то назвать язык не поворачивался, лежало приваленное к глухой стене сено, которое прямо под открытым небом мирно щипали расседланные лошади.
Приглядевшись, Аввакум увидел неподалеку от себя невысокий минарет с полумесяцем наверху, истово перекрестился и только тут понял, что, желая сократить путь, попал ненароком в татарскую слободу. Он сознательно старался не смотреть на поблескивающий на фоне скатывающегося за реку солнца чеканный профиль бронзового полумесяца и стал пробираться по узкой улочке, перепрыгивая через многочисленные кучи навоза и сваленных где попало березовых и осиновых бревен. Вдруг, оглянувшись, он заметил, что за ним увязалась ватага татарских ребятишек, что-то лопоча на своем наречии, взвизгивая и тыча в него коротенькими ручонками, то ли дразня, то ли домогаясь подаяния.
«Пшли, пшли, нехристи, вон отсюда», — тихонько шикнул на них Аввакум, но ничего не помогало. Неожиданно к нему бросилась кудлатая черная собака и ухватила за полу подрясника. И тут он не выдержал, подхватил с земли кривую березовую палку и замахал, заорал зычно и на татарчат и на мигом юркнувшую за дом собаку. Вслед за ней умчались, смешно тараща глаза, и напуганные мальчишки, убоявшись его грозного оружия. Аввакум остался один посреди не знакомого и не привычного ему мира и вновь невольно поднял глаза к полумесяцу, который, сколько ему ни грози палкой, не сдвинется со своего предназначенного людьми места. Не отрывая глаз, он внимательно глядел на него, и чем больше вглядывался в бронзовый серп, тем тоскливее становилось у него на душе, и только тогда осознал, что оказался в чужом, негостеприимном городе, где его никто не знает и знать не желает. Его не принял священник, к которому его направили, потом его едва не ограбили, а могли и убить. И в довершение всего он попал к мусульманам, что само по себе по представлению Аввакума было если не наваждением, то, очевидно, происками врага рода человеческого.
Он не сразу сообразил, что остался один посреди не знакомого и не привычного ему мира и вновь невольно поднял глаза к полумесяцу, который, казалось, тоже уменьшился в размерах и благодаря скрывшемуся за гребенчатой кромкой дальнего леса солнцу уже не искрился в его золотистых лучах. Но теперь бронзовый серп полумесяца представился Аввакуму хищным клювом могучего степного орла, раскинувшего над землей крылья, застившие дневной свет и готового заклевать каждого, не склонившегося перед ним в почтительном поклоне. Грудью остроту бронзового клюва ощутил протопоп и невольно торопливо заслонился от него, прижав руку к православному кресту, охватив его всей пятерней. Лишь тогда обрел он прежнюю уверенность и, напоследок окинув торжествующим взглядом незримое поле битвы своей с басурманским племенем, медленно зашагал дальше.
Но, как ни странно, не испытал он радости и удовлетворения от свершенного, а наоборот, коварная печаль, витавшая в сыром сибирском воздухе, окутала его душу тонкой удушающей паутиной, мешая дышать полной грудью. Вспомнилась утренняя сцена в храме, где рухнул без чувств отец Аверкий, а вслед за тем и изготовившиеся к нападению на взвозе грабители. И, само собой, ватага татарских мальчишек, без видимой причины погнавшихся за ним. В довершение всего он очутился подле мусульманского минарета, куда кто-то незримый подвел его, православного протоиерея. Не иначе как враг рода человеческого затеял с ним хитрые игры свои, вводя в искушение, испытывая на прочность, терпеливо дожидаясь, когда же он оступится, потеряет контроль и явит уныние и покорность.
— Нет, — почти ласково произнес протопоп, ни к кому не обращаясь, — не дождешься от меня потачки. Не таков раб Божий Аввакум! Не станет он плясать под дудку твою. Лучше сам первый отступись и ищи кого попроще. Мне наперед известны козни твои и замыслы подлые. Не впервой сталкиваемся нос к носу. Не выйдет!
С этими мыслями, взмокший от долгой ходьбы, он добрался до своего невзрачного домика и был немало удивлен, увидев в зиявшем еще утром пустом дверном проеме висевшие новенькие двери. Он даже ненадолго замер перед ними и сделал несколько шагов назад, глянув на свой дом как бы со стороны, думая, что перепутал его с другим. Но и короткого взгляда хватило убедиться в том, что был то именно тот самый дом, где он провел предыдущую ночь. Та же самая тропинка в глубоком снегу, неубранный двор, небольшое крылечко из тесаных бревен, брошенная кем-то рассохшаяся кадушка без обручей, колючки засохшего репейника, торчащие немым укором сквозь снежные напластования вдоль сгнившего заборчика. Но он тут же заметил заделанное бычьим пузырем оконце, через которое струился тихий желтоватый свет от горящей внутри дома лучины.
«Анастасьюшка моя приехала! — обожгла его радостная мысль. — Но как же она дом нашла? Почему меня не известила, не сообщила о приезде? А может, и не она совсем?»
Обуреваемый сомнениями, он взбежал на крыльцо и распахнул новенькую дверь, открывшуюся легко и без обычного скрипа, шагнул через порог и застыл в удивлении. На новенькой скамье сидел невысокого роста мужичок с рыжей шевелюрой и что-то подстрагивал на ней острым топориком. Увидев вошедшего Аввакума, он хмыкнул, и как ни в чем не бывало, буднично произнес:
— Вечер добрый, батюшка…
— Добрый… — отозвался Аввакум. — А ты кто таков будешь? Новый жилец, что ли? — Он тут же решил, что после всех случившихся за день злоключений в довершение всего объявился тот, кто сейчас выгонит его из дома и приготовился постоять за себя, крепко сжав в руке посох.
— Да нет, мил-человек, зачем мне дом твой, когда свой имеется. Живи себе. Я подсобить зашел. Вот дверь навесил, а то худо без двери в этакую морозину. Лавку изладил, чтоб было куда сесть. Да ты проходи, не стесняйся, — по-хозяйски кивнул он протопопу. — Я уже и домой собрался, думал, не дождусь.
— А как имя твое, добрый человек? — наконец догадался поинтересоваться протопоп.
— Яшкой меня кличут. Или Яков Плотников. Кому как нравится. По плотницкому делу и прозвание свое получил.
— Понятно, — промолвил Аввакум, хотя ему как раз было ничего непонятно. — Тебя из монастыря или с архиерейского двора ко мне снарядили?
— Как же, они снарядят! — снова хмыкнул тот. — Сам пришел, по-соседски. Живу я тут неподалеку в слободе. Все одно заказов нет, вот и решил помочь немножко.
— Спасибо тебе, Яков, за то. Семью жду на днях, а как их в такой дом без дверей ввести, и ума не приложу. Теперь другое дело. Сколько за работу свою возьмешь? Говори, не стесняйся. Пусть не сразу, но расплачусь, если дорого вдруг для меня окажется.
— Да разве в деньгах дело? — сморщился Яшка. — Деньги меж людьми, что блохи на собаке. И без них никак и с ними худо. Сочтемся. Не о том разговор.
— О чем же тогда? — спросил Аввакум, усаживаясь на все тот же деревянный обрубок, уже ранее служивший ему подставкой. — Ты вот скажи мне лучше, почему дом, где раньше тоже люди жили, пустехонек стоит?
— Точно, пустехонько, как у голодного в пузе, — согласился Яков. — Куда все и подевалось.
— А много всего было? — поинтересовался Аввакум.
— Да все было, как у всех: и стол, и лавки, и кровати. Чай, люди здесь не один год прожили.
— И куда все подевалось?
— Ну, как сам хозяин помер, то жена его с детками уехали к родне своей куда-то там. Говорят, с собой, кроме одежи да посуды, ничего и не взяли, все целехонько оставили. Знали, поди, что других людей заместо них поселят.
— И что потом? На двор к владыке свезли или покрали все?
— Зачем покрали. Крадут, чтоб никто не знал, не видел. Наши мужики поглядели, поглядели, дом пустой стоит, никто не живет. Вот у кого надобность в чем случилась, тот каждый себе и взял помаленьку.
— Знаешь имена воров тех? — спросил у него Аввакум, сухо кашлянув. — Назови, а уж я о них владыке сообщу, мигом сыщут и к ответу призовут за воровство ихнее.
— Какие же они воры? — искренне удивился Яков. — Взяли на время… Пришли гуртом и меж собой поделили.
— Как имена тех подельщиков? — настойчиво переспросил Аввакум.
— Да, почитай, все мужики с нашей слободки и побывали здесь, разве всех упомнишь.
— Ты мне хоть одного назови, а там поглядим.
— Нет, батюшка, не тот я человек, чтоб своих выдавать. Мы все тут одна семья, а тебя к нам прислали на какой срок, не известно. Поживешь, поживешь и обратно подашься, а нам-то дальше сообща жить, ты уж сам ищи, куда что делось, и меня в это дело не втравливай.
— Ясно, значит, и ты с ними заодно…
— Супротив всех не пойду. А вам, батюшка, чем смогу — пособлю. Золотых гор не обещаю, а там поглядим. А сейчас меня хозяйка заждалась. Пойду я…
С этими словами Яшка встал с лавки, слегка поклонился протопопу, запахнул свою шубейку, которую не снимал по причине холода и направился к двери.
— Да, — словно что вспомнил он, обернувшись уже у порога, — я там, в сенцах, дровишек принес немного, протопи, а то зябко тут у тебя. — И с этими словами вышел.
Аввакум остался один, не зная, радоваться ли ему или, наоборот, печалиться после всего произошедшего с ним за столь короткий срок. И, надо признать, больше всех поразил его Яков Плотников, пришедший без приглашения и сделав жилище вполне обитаемым. Теперь можно было лечь спать не на пол, а на ту же лавку. Окно затянул пусть не слюдой, что, скорее всего, для Сибири было непозволительной роскошью, но сойдет и бычий пузырь. Зато не сквозит, не дует. И новая дверь не даст теплу выйти наружу. Если бы еще печь добрую изладить да пол настелить, можно зажить вполне беззаботно.
В мыслях протопоп вернулся все к тому же Якову, поскольку, надо признаться, редко ему приходилось встречать бескорыстных людей, которые бы вот так, ни на страх, а на совесть, помогли работой своей ближнему, не ожидая за то положенного в таких случаях вознаграждения.
Но что-то беспокоило Аввакума, когда он вспоминал о Якове. Голубые с зеленым отливом глаза умельца выдавали в нем потаенную хитринку, присущую, впрочем, любому русскому мужику. Только у одних хитрость их бывает направлена на отлынивание от любой работы, будь она по собственному хозяйству или в наем, а тем более в помощь родственнику, свояку или соседу. Про таких говорят: он не перетрудится, но и своего не упустит. Богато люди эти не живут, но и в нужде не маются. Не пропускают они ни крестин, ни свадеб, являясь без зова или особого приглашения. И споют и спляшут после поднесенного хозяйкой ковша крепкого пива. Но случись у кого беда — и не дозваться плясунов тех, скажутся или немощными, или занятыми делом важным. Так и живут они до самой старости своим двором, посмеиваясь с крылечка над соседом, что корячится с утра до вечера за тяжкой работой, надрывая пупок, а потом сляжет в хворобе тяжкой от трудов непосильных.
Именно такой чуть насмешливый взгляд и имел Яшка Плотников. Но не походил он хитринкой своей внутренней на любителя гулянок, которым хоть пень колотить, лишь бы день проводить. Что-то другое крылось внутри него, чего понять протопоп Аввакум никак не мог, сколько ни представлял Якова в разных жизненных случаях, уготовленных повседневной жизнью русскому мужику. И чем дальше думал он о покинувшем его жилище слободском умельце, тем больше хотелось ему узнать, что он за человек, что его подтолкнуло на бескорыстную помощь соседу, которого он до того и в глаза не видывал. И решил в ближайшие же дни расспросить о том слободских баб, которые если знают чего этакое о нем, то вряд ли будут долго скрывать. С этими мыслями он и улегся на новую лавку, с удовольствием вдыхая исходивший от нее свежий запах смолистого дерева.
Тебе дано видеть это, чтобы ты знал,
что только Господь есть Бог,
и нет еще кроме Его.
Яшка Плотников был едва ли не единственный человек во всей монастырской слободе, кто никогда не отказывал в бесплатной и бескорыстной помощи братьям своим во Христе. Уж так повелось, что испытывал он к людям звания духовного редкое для русского мужика уважение. А повелось все с детства, от матери, которая не пропускала ни единой церковной службы и, пока была молода, бесплатно обстирывала и обшивала служителей их сельского храма, любезно за то пускавших ее на клирос наряду с другими певчими.
Когда же она за работой той незаметно состарилась, а дети подросли и не требовали уже прежнего ухода и присмотра, то взяли ее послушницей в один из небольших монастырей, находящийся поблизости от их родного села, где она тихо скончалась, завещав Якову навещать скромную могилку ее во всякие праздники, а по возможности заказывать сорокоуст на помин ее мирно отлетевшей в положенный срок души.
Яков и рад был бы выполнять неукоснительно тот материнский завет, но, ведя жизнь простую и безденежную, при всем своем желании не мог делать это, поскольку редких его заработков хватало лишь на худое пропитание. Потому и шел на монастырские работы, чтоб по окончании их робко попросить архимандрита помянуть в молитвах матушку свою, которая обычно после этого приходила к Якову во сне и благодарила за содеянное. И от того он со счастливой улыбкой просыпался по утрам и с нежностью думал о наверняка пребывающей в раю душе своей родительницы, надеясь, что и она рано ли, поздно ли отмолит и его у Господа, упросит допустить сыновью душу в райскую обитель, где они когда-нибудь навечно воссоединятся.
В Сибирь Яшка попал и вовсе случайно, вызвавшись еще, будучи молодым парнем, поехать на заработки с мужиками из плотницкой артели, которых пригласили для возведения храма в одном из только встающих на ноги сибирских сел. Когда же они добрались, преодолев множество мытарств и лишений, до нужного места, то выяснилось — староста, собиравший деньги на храм, неожиданно куда-то исчез, прихватив и всю общинную казну. Артельщики от души отматерили того хваткого старосту и разбрелись кто куда мог, сговорившись, что, найдя работу, известят об этом остальных.
Некоторые из опытных и поднаторевших в скитаниях артельщиков подались обратно в родные края, на что у Яшки просто не хватило бы ни сил, ни денег. И он, добравшись до Тобольска, следуя материнским заветам, пришел к настоятелю подгорного монастыря, где тот определил его на житье с остальными иноками и послушниками, а после того как однажды застал новичка после очередной выпивки в состоянии, близком к свинскому, то хотел поначалу навсегда выгнать его. Но, зная Яшкино умение и безотказность к любой работе, решил не лишать монастырь бесплатных рабочих рук и поселил его в слободе, разрешив какое-то время столоваться при монастырской кухне.
…Одной из самых страшных напастей для горожан были случающиеся раз за разом все вокруг испепеляющие пожары. Начавшись где-нибудь на окраине, огонь в короткий срок достигал центра города, пламя, словно лютый зверь, перескакивало с одной крыши на другую и не щадило ни ветхих лачуг, ни богатых, с конюшнями, завознями и лабазами. Жар случался такой, что плавились колокола на городских колокольнях. Многие жители на такой случай держали на берегу челноки и баркасы, на которых угребались на другую сторону Иртыша и там ждали, когда огненная стихия успокоится и отступит. Потом осторожно возвращались на пепелища, копали землянки, строили шалаши, балаганы и строились заново.
Постепенно жизнь в городе начинала налаживаться и наибольшим спросом тогда стали пользоваться столяры и плотники, отстраивающие город заново. Уже с раннего утра к ним тянулись соседи с просьбами соорудить кому лавку, кому обеденный стол, а то и дверь или раму для окна во вновь отстроенную избу. И хотя среди тоболяков почти что каждый умел держать в руках плотницкий инструмент, но после случившегося пожара мало у кого он уцелел, когда из горящего дома в первую очередь выносили различные пожитки, забывая об инструментах, хранящихся обычно в самом дальнем уголке. И сами плотники в большинстве своем брали топоры у тех, кого пожар миловал. Всем хотелось побыстрее вселиться в новое жилье и чтоб было оно краше старого и на лицах хозяев новехоньких срубов зачастую играла счастливая улыбка, что случается с каждым, когда он забывает о недавней беде и радуется вновь обретенному.
Вот тогда-то Яков Плотников был нарасхват и не выпускал топор из рук своих по многу дней, спал там же, где его застала ночь, а с первыми солнечными лучами продолжал кромить бревна, распускать их на плахи, мастерил двери, оконные косяки и все, что для нового жилья потребно. Но, как и большинство мастеровых, от заработков своих он почему-то не особо благоденствовал. Хотя и нельзя сказать, чтоб бедствовал, особенно когда работа так и шла к нему в руки, и многим приходилось отказывать за нехваткой времени.
Как-то он познакомился с одной разбитной бабенкой, которая ему поглянулась, и он привел ее в свой неказистый домик все в той же монастырской слободе. Избенка его особой роскошью не отличалась и вечерами светилась всего одним небольшим оконцем, затянутым бычьим пузырем. Но для житья вполне годилась. Уже через короткий срок Яков познал известную поговорку, что сварливую бабу и сам черт не переспорит. Да и не до споров ему было, день-деньской в работе, а домой вернется — ни печь не топлена, ни на стол ставить нечего. А однажды вернулся — и вовсе дом пустой. Съехала его невенчанная женушка с каким-то лихим казачком и больше весточки о себе не подавала.
Яшка первое время помаялся, но и с этой докукой свыкся, продолжал жить, словно ничего и не случилось. Пока работа была. Случались и радости в его серых буднях, когда хозяева вновь отстроенного дома звали всех на новоселье, затягивающееся иногда до утра, с песнями и плясками. Пить Яков не умел, не научился с молодости, а потому уже со второй кружки хмельной браги ронял голову на стол и засыпал. В себя после того приходил долго, ни за какую работу не брался, сидел на крылечке собственного домика и задумчиво смотрел на неспокойные волны сибирской реки, бегущей неподалеку. Баб в дом он больше не приводил и даже начал сторониться их, резонно считая, что в них, и только в них, заключено главное зло рода человеческого.
Так Яшка обитался несколько лет и дошел до великой крайности в жизни и здоровье, но ему посчастливилось встретить ту, которая прониклась к нему если не любовью, то материнским состраданием и привязанностью.
…Вышло так, что однажды его попросили изладить гроб для умершего мужика, а коль времени хватит и материал найдется, то и нехитрый крест соорудить. Яшка, по обыкновению своему, пребывал в то время в размышлении, где бы ему найти хотя бы полкружки хмельного пития, и обрадовался негаданному приглашению. Но, войдя в дом для снятия мерки с покойника, сразу понял, что вряд ли ему сегодня удастся исполнить свой тайный замысел. Дом, стоящий на самом краю слободы, оказался в столь же плачевном состоянии, как и Яшкин собственный.
Сама же хозяйка со скорбным видом сидела тут же в головах покойного. В избе стоял лютый холод, будто ее сроду не топили, и причину этого Яков определил сразу, едва, снявши с усопшего мерку, вышел обратно и окинул взором пустой двор, где не увидел ни единого полена. Вечером вдова заглянула к нему поинтересоваться, успеет ли он закончить работу к завтрашнему утру, и, словно в оправдание, сообщила, что муж ее долго болел, а потому пришли они в великое обнищание, и просила Якова подождать с расчетом. Яшка, давно привыкший к тому, что в девяти случаях из десяти слободчане поступают именно таким образом, безропотно согласился, пообещав выполнить заказ к утру. А женщина та все не уходила, словно почувствовала единство душ их и ту же самую жизненную неустроенность, теребя в пальцах концы своего платка. Потом она вдруг, не сказав ни слова, взяла в руки старый веник-голик и начала подметать стружки и щепу, летевшую из-под топора, не прекращавшего работу Яшки, у которого и дом и мастерская находились под одной крышей. Сам хозяин был тому несказанно удивлен, но вида не подал и лишь быстрее заработал топором.
— Как кличут-то тебя? — через какое-то время поинтересовался он зачем-то, хотя знал, что вряд ли через неделю вспомнит ее имя, занятый новыми делами и заказами.
— Капитолиной окрестили, — грудным голосом ответила она и неожиданно улыбнулась. — А можно просто Капа. А тебя?
Яшку удивило, что кто-то в слободе мог не знать его. Ответил. Она же объяснила, что приехали с мужем в Сибирь недавно, тот в дороге занемог, и она все это время сидела подле него, не успев перезнакомиться с местными жителями. Была она лет на десять старше Якова, о чем говорили морщинки вокруг глаз и дряблость кожи на шее и руках, но в поясе была тонка, а взгляд имела добрый, даже сердечный, и это предавало ее чертам молодость, а мягкие и даже нежные губы выдавали доброту души и сердца.
— Чем дальше жить будешь? — вновь задал Яков вопрос, ответ на который знать ему было совсем ни к чему.
— Сама не знаю, — без раздумий ответила Капитолина и вдруг, закусив нижнюю губу, поднесла руку к глазам и попыталась остановить неожиданно хлынувший безудержный поток вдовьих слез.
У Якова даже топор выпал от неожиданности, потому как стала вдруг гостья его похожа движениями, обликом, а главное, женской горестью своей, с которой русские бабы встречают бесчисленные, выпадающие на их долю тягости, на его покойную мать.
О покойной матери он думал почти непрерывно и в работе и при редком безделье. Была она, словно икона в углу, всегда рядом с ним и смотрела откуда-то издалека со своей обычной полуулыбкой. Но образ ее неизменно пропадал, стоило лишь ему подумать о чем-то греховном, нехорошем и плотском, чего мать его знать и видеть не должна была. И именно сейчас материнский облик встал позади Капитолины, и он услышал, как она издалека своего промолвила слова, предназначенные лишь ему одному: «Подойди к ней, обними, пожалей женщину эту…»
Он так и сделал. И та легко прильнула к нему, положив голову на плечо и так стояла, пока не выплакалась, не высушила все долгий срок копившиеся в ней слезы, а потом резко отпрянула и, сверкнув глазами, бросила, отпрянув к стене:
— Ты не подумай чего… Я не такая, что с первым встречным обниматься лезет. Тем более…
Он понял, что значит это «тем более». Тем более с таким, как он, неухоженным и неумытым, в рваных штанах и засаленной рубахе с неумело пришитыми заплатами. Но и она смутилась от собственных неосторожно сказанных слов и густо покраснела, торопливо заговорила:
— Нет, не о том я. Ты хороший, я же вижу. Работящий, а что один живешь, то даже лучше. Бабы у вас тут все, как на подбор, дурно себя ведут, гуляют, с кем захотят. Бежать мне надо отсюда. Только куда, не знаю.
— А родители живы? — уже с интересом спросил Яков.
— Нет, второй год как померли. Остались брат да две сестры, но у них свои семьи, не до меня им. Не хочу никому обузой быть.
— Лет-то тебе сколько?
— Много, — сверкнув глазами, ответила она и вновь смутилась. — А что? Сильно стара? — И тут же улыбнулась, расцвела… И опять материнские черты увидел в ней Яков — тот же поворот головы, знакомый изгиб руки, когда она поправляла выбившиеся из-под платка волосы.
— И детей нет? — продолжал он выспрашивать, понимая, что сейчас должно случиться что-то главное, отчего жизнь его круто изменится. И от этого ему стало сперва жарко, а потом вдруг бросило в холод, и он встряхнул головой, отгоняя внутренний озноб, и впервые за все это время слегка улыбнулся.
— Детей Бог не дал. Может, оно и к лучшему? Чего улыбаешься-то? — тоже с улыбкой спросила она. — Думаешь, скрываю? Нет, врать не люблю, грех это.
— В церковь часто ходишь? — Сам не понимая, зачем спросил, он и догадался, что ему хочется узнать, во всем ли она похожа на его мать или это лишь внешнее сходство, которое при ближнем рассмотрении легко рассыплется.
— Как и все, — пожала она плечами, — по праздникам. На исповедь. А чего ты все выспрашиваешь? — погрозила она ему пальчиком. — Зачем это тебе? Неужто понравилась? — И тут же погрустнела. — Нельзя сейчас об этом думать. Там у меня муж лежит несхороненный, а мы с тобой вон… — И замкнулась, поспешно собралась уходить.
Назавтра Яков сам на санках привез гроб к ней в дом, помог с похоронами, зашел помянуть, недолго посидел, а потом, смущаясь находившихся там же посторонних людей, которые мигом уставились на него, хотя и привыкли к тому, что он неизменный участник всех похорон и поминок, вызвал ее на улицу. И там, стоя с непокрытой головой, задал свой главный вопрос, который мучил его всю прошедшую бессонную ночь:
— Придешь ко мне?
— Ты чего? — отшатнулась она от него с испугом и неподдельным возмущением. — Едва мужа схоронила, девять дней еще не прошло, а ты меня к себе зовешь. Точно, все вы тут, в Сибири, совесть в сугроб зарыли, и найти не можете. Правильно мне добрые люди говорили, охальники и безбожники одни тут живут. Уходи, а то людей позову.
И он ушел, ни на что не надеясь. Но надежда продолжала жить в нем, давая знать о себе непонятно откуда взявшимся желанием круто изменить свою жизнь, стать иным человеком, для которого, куда он ни взглянет, чудно и прекрасно все, что создано вокруг Господом.
Он и не заметил, как образ матери с лучащимися счастьем глазами перестал ему являться вечерами. Вначале он не обращал на то внимания, а потом понял, что она переселилась и теперь живет в нем, и они стали единым целым. И с ее образом он вставал утром и засыпал с ним. И так привык к тому, что порой даже не понимал, сам ли он произносит каждое слово собственным голосом или лишь повторяет звуки ее голоса, слышимые лишь им одним.
Даже весь мир стал он видеть материнскими глазами, как через чудное оконце. И все вокруг предстало перед ним совсем в ином свете, сделалось более ярким, сочным и насыщенным какими-то необычными красками. Сумрачное зимнее небо стало совсем не пасмурным, а бархатно-серым с лиловыми понизу тучами; и дымки из печных труб видел он существами живыми, которым надоело жить на скорбной земле и потому ринулись они вверх, узнать, кто и что там есть и уже никогда не вернутся обратно, а будут плыть вместе с облаками и тучами в солнечной выси, наблюдая оттуда за оставшимися внизу людьми.
И порхающие у обочины дороги воробушки, похожие на комочки, отщипнутые от серой хлебной краюхи, заговорили с Яковом на своем не понятном ему раньше языке, здороваясь и спрашивая: «Куда идешь, Яша? Куда идешь?» Такого не бывало с ним никогда ранее даже в сильном подпитии, и он не переставал удивляться, как жил раньше, не замечая этих милых сердцу мелочей и радостей.
Он мог неожиданно вдруг остановиться прямо посреди улицы и долго разглядывать глыбу снега, видя в ней некие таинственные знаки, человеческие лица, фигуры, и оттого глыба эта казалась ему живой, лишь застывшей до весны с сокрытой от людей собственной тайной. Так и вся сибирская страна, думалось ему, скрывает от людей в лесах своих великую тайну, открыть которую сможет лишь человек, наделенный высшей силой и знанием. Вот бы ему, Якову, разгадать ту тайну и передать другим, тогда бы все узнали, каков он есть на самом деле. И благодарили бы его за открытие, останавливали бы для беседы, издалека снимали бы перед ним шапки и уважительно кланялись.
Но тайна та никак не давалась Якову, сколько он о ней ни думал, ни гадал, пытаясь узнать умом своим, в чем она состоит. Потому ходил он от одного дома к другому, внимательно вглядываясь в снежные узоры на стенах, пытаясь увидеть в них подсказку, но знания его не хватало для открытия того, что и более знающим людям не давалось.
Стал он тогда по несколько раз на дню ходить в храм и на службу и оставался там после окончания ее. Стоя один посреди опустевшего храма, он не замечал, что занятые приборкой и сбором свечных огарков две-три бездомных, живущих при церкви старухи, недоверчиво поглядывают на него, опасаясь, как бы он незаметно от них не стырил чего-нибудь ценное. Но сказать о том вслух опасались, видя его нешуточную сосредоточенность, и обходили его стороной, продолжая при том зорко смотреть за отличным от других прихожанином.
Яков же, оставшись один в храме, всегда останавливался у лика Спасителя Нерукотворного и внимательно, не моргая, смотрел ему в глаза, ища в них ответ на мучившие его вопросы. И тут же внутри него слышался материнский голос: «Молись, Яшенька, проси у Господа спасения души своей». Он начинал чего-то шептать, похожее не столько на молитву, сколько на земные просьбы о помощи. В них он просил Господа подсказать ему ответ, в чем состоит тайна земли Сибирской. Несвязно пытался объяснить, что, познавши тайну ту, мог бы он, Яков, рассказать о том всем живущим рядом с ним и тем самым сделать их счастливыми, избавить от тягостной печали, властвующей на Сибирской земле. Но ответ он не находил ни в храме, ни покинув его…
При этом он почему-то не спешил исполнять главный материнский завет и ни разу не обратился к Господу с просьбой о спасении души своей. Просить об этом он не хотел, ибо предвидел, что главные грехи, которые он свершит, еще впереди и вот тогда придется каяться и просить прощения всерьез и по-настоящему.
«Может быть, — думал он опять же, — сейчас грех мой главный и состоит в том, что не понимаю и не знаю той тайны, которая всем другим уже давно известна, а от меня все еще сокрыта. Как мне каяться в том, чего не знаю? Так не может вор каяться, не украв ничего и мне не в чем раскаиваться, пока не открылось мне главное и сущее». И с тем он вновь и вновь уходил из храма, так и не узнав разгадки на вопрос свой.
Яшка не раз пытался спросить у матери, то есть у самого себя, поскольку уже некоторое время не различал где он, а где она, в чем состоит главная тайна земли этой, но ответа материнского разобрать никак не мог. А может, просто не было его, ответа. Как знать. Но, немного подумав, он твердо решил, что мать умерла, так и не узнав сокровенной той тайны, а потому задавать ей этот вопрос более не следует.
Выходя из храма, он с раздражением смотрел на копошащихся подле паперти нищих и калек, которым не было дела до его страданий, и занимало их лишь собственное естество и мысли о пропитании, о чем сам Яков давно перестал думать, и организм его ничуть тому не воспротивился и терпеливо ждал, когда ему разрешено будет подать голос о восполнении жизненных сил, которые давно уже были на пределе. Мозг же его работал напряженно, и он порой не различал, когда спит, а когда бодрствует. Да и не до этого ему было, потому как в нем непрерывно рождались все новые и новые вопросы, которые раньше не могли ему и в голову прийти.
Он почти забыл и о Капитолине, после встречи с которой, собственно, и начались его долгие размышления, а когда вспоминал, успокаивал себя тем, что, сойдись он с ней, и не имел бы тогда никакой возможности думать о чем-то ином, кроме как о житейском и плотском.
Не хотелось ему больше заниматься и своим плотницким делом, к которому он начал испытывать стойкое отвращение и нежелание делать из древесных стволов что-то требуемое людям для своих потребностей, которых у них становится с каждым днем все больше и больше.
Первое разочарование от своей работы он испытал, через силу без былой страсти сколотил очередной гроб, а после был, как обычно, приглашен на похороны. Как и в ранешние времена он отправился в дом к умершему, где собравшиеся бабы привычно в голос ревели по лежащему в гробу пожилому мужику. Яшка попытался прислушаться к их плачу, разобрать слова, надеясь, что в них, может быть, откроется ему тайный смысл прощания с жизнью, но все слова показались похожи одно на другое и не помогли отыскать ускользающую от него уже долгий срок разгадку. Чем дольше слушал он плач этот, тем больше казалось, что идет он не от души, не от сердца, а голосят бабы словно бы по обязанности. Так выполняется тяжелая работа, где иной раз нужно надрывно крикнуть, выматериться, помянуть в сердцах и черта и Бога, но без всякой при том злобы, а так, походя и для порядка.
Он внимательнее всмотрелся в голосящих баб и понял, что покойника им ничуточки не жалко. Их было четыре, участвующих в этом скорбном деле баб. И все они, как на грех, подобрались одна другой ядреней, щекасты и румяны. Глядя на них, как-то не хотелось думать о смерти, а, наоборот, о жизни и ее утехах. Видно, и пригласили их на проводины благодаря их зычным голосам и умению долго и протяжно выть, помогая друг дружке.
Якову почему-то вспомнилось, как провожали покойников у него в родном селе, и он отметил про себя, что проводы те сильно отличались от наблюдаемых им сейчас. Там, на Руси, женский плач в подобных случаях являл собой некую песню, которой прощались с близким человеком, надеясь, что там, в другом мире, будет ему лучше и приятнее, нежели среди людей. Плачи те, хоть и грустные, по звучанию больше походили на проводы в дальнюю дорогу и несли в себе надежду на встречу, которая рано ли, поздно ли, но случится. Здесь же, в Сибири, бабы голосили больше для вида ни на что не надеясь, а прекратив завывание свое, с улыбкой начинали судачить меж собой о делах житейских. Родня же покойного, если и плакала, то тоже без особого надрыва, словно берегли силы на самих себя и грядущие затем испытания.
Яшке представилось, как будут провожать его самого в последний путь, и он понял, вряд ли кто закричит, заплачет, запричитает, назовет его кормильцем. Тогда для чего и сами проводы? Кому они нужны? Не самому же покойнику! Значит, людям живым, которые зачем-то придумали их и сопроводили плачем и криками. Или все они истово верят в нужность их присутствия и участия? А может, делают все по давней традиции, перенятой у предков? А те откуда узнали о том? Кто первый придумал и научил остальных тому, что сейчас считается столь привычным и обыденным?
И он в очередной раз запутался в своих рассуждениях, вновь не находя ответа на рождающиеся у него вопросы. Но от всего увиденного ему расхотелось ходить на похороны, оставаться на поминки, хотя это была единственная для него возможность хоть изредка поесть досыта.
Зато, уйдя с последних похорон, он впервые в жизни подумал всерьез о своей собственной смерти. И не испугался, как это делают все нормальные люди. В тот момент он даже не заметил, как оборвалась его связь с этим миром, и он стоял уже в шаге от того, что зовется потусторонним.
Неожиданно ему сделалось жалко самого себя, чего ранее с ним никогда не случалось. Он попытался вспомнить о матери, но с удивлением понял, что воспоминания эти, а тем паче ее светлый образ покрылись толстым слоем густой, как деготь, жалости к самому себе. И обиды на всех, кто когда-то находился рядом с ним и не смог объяснить, как жить ему дальше. И вслед за тем у Якова совсем пропало желание возобновлять былые беседы с матерью, а потому он решил, пора начинать заботиться о самом себе, коль никто больше не выказывает своего сострадания и заботы о нем, Якове. И напряженно стал думать он, с чего начать заботу о самом себе. Но ничего определенного на этот счет в его отягощенную вопросами о смысле бытия голову так и не приходило. И родилась вслед за тем обида на людей и раз и навсегда нежелание общаться с ними.
Так прошло несколько дней… И Яшка даже не заметил, как вслед за непрестанными думами и размышлениями подкрадывается к нему великая печаль, все сильнее овладевая им. Незаметно для самого себя все глубже погружался он в тину безысходности, которая еще чуть — и затянет его всего с головой — и тогда он уже никогда не выберется наружу, не станет тем прежним, мало думающим о себе и жизни своей человеком, которому на все наплевать и ни до чего на свете нет дела.
Вслед за тем накатило на него некое оцепенение, словно паралич, поразившее душу. И понял он всю малость свою в этой дальней стране, а поняв, не заметил, как пришла вслед за тем к нему несказанная, непередаваемая словами грусть, граничащая с неземной печалью. Вволю настрадавшись, стал чувствовать он волны тепла, рождавшегося где-то в глубине организма, отчего сделалось ему хорошо и приятно. Так, замерзающему в одиночестве человеку неожиданно становится тепло и приятно, и погружается он в вечный сон, незаметно уходя из жизни в мир вечного покоя…
Именно тогда и открылась ему великая тайна сибирская, что, сколько ни бейся, ни обременяй себя вечной работой, а все зря. Не увидать ему здесь плодов деяний своих, а будут они уходить в землю, как гробы, вышедшие из-под его, Яшкиного, топора, погружающиеся навечно вглубь земли. А вслед за тем исчезнут рухнувшие на осевшие могилки кресты… И оттого еще грустнее и жальче себя стало ему. И он даже не попытался отогнать коварное чувство, а стал лелеять его в себе и жить с ним. И окончательно вытеснила печаль материнский образ, не оставив места для него в сыновьей душе.
Лишь вечерами, оставшись один, он с удивлением раз за разом стал обнаруживать на щеке своей редкую слезинку, являвшуюся, как драгоценный жемчуг, на глухом, не посещаемом людьми речном берегу. Не привыкший к слезам, он не верил, что то есть его слеза, а решил, будто мать каким-то удивительным образом роняла ее, посылая тем самым весточку о своем реальном существовании в этом мире.
Но пришел срок, кончились слезы, и он забыл о матери своей, как постепенно забывает человек обо всем, с ним когда-то происходящим. Зато стал думать непрерывно о своей никчемности, разжигая внутри себя неведомые доселе гнев и злость не столько на людей, сколько на самого себя.
А вскоре не стало в нем ни гнева, ни злобы, зато все больше день ото дня росла печаль и копилась, как зола в печи, изгоняя все другие проявления человеческой души. Самое удивительное, но испытал он от того таинственно-приятное чувство удовлетворения и с нетерпением ждал вечера, когда грусть сковывала члены и окутывала душу приятной истомой, не позволяя встать и стряхнуть ее. Он пытался найти тому объяснение, но мысли работали вяло, и жалость к самому себе гнала их прочь, не позволяя отвлекаться на что-то иное, кроме грусти.
Работа его, за которую он с большой неохотой время от времени все же принимался, стала казаться скучной и ненужной, без которой вполне можно прожить, после того как человек узнал и постиг истину всего сущего на земле. С тех пор Яков сделался окончательно похожим на остальных слободчан, которые ничем особо старались себя не занимать и не обременять. Он стал отказываться от заказов, ссылаясь то на болезнь, то на занятость, то на нехватку нужного материала и через какой-то срок люди совсем перестали к нему обращаться, понимая, что из того выйдет.
Он же с раннего утра шел на улицу и бесцельно бродил по городу взад и вперед, пристально вглядываясь в лица редких прохожих и пытаясь определить, знают ли они, живущие рядом, то, что открылось ему и теперь переполняло, грозя выплеснуться наружу. Но все люди, встреченные им, спешили по своим большим и малым делам и не желали откровенничать с праздно шатающимся человеком.
Тогда Яков без особого желания, а по приобретенной с детства привычке шел в храм и вставал напротив полюбившейся иконы Спаса, спешно крестился, но уже без прошлого трепета и робости, а по-деловому, по-хозяйски и заводил немую беседу со Спасителем, которая начиналась обычно словами: «Ну, что, Господи? Не удалось скрыть от меня главную земную тайну? А ведь распознал я ее. Теперь-то известно мне, как дальше жить…» Какое-то время Яшка напрягал внутренний слух, ожидая хоть что-то услышать в ответ, а, не дождавшись, презрительно хмыкал, взмахивал рукой, поспешно, с оглядкой, словно его могут уличить в чем-то дурном, крестился и шел домой.
Потом он отказался и от этих посещений дома Господня, решив, что свой храм он может вполне создать и прямо у себя в мастерской. Зачем молиться тому, кто не оказал ему никакой помощи, не направил на верный путь в разгадке великой тайны бытия, и ему пришлось долго блуждать в поисках оказавшейся довольно простой истины. Нет, такой Бог ему не нужен! Он создаст свое, лишь ему одному известное божество, которому и станет поклоняться, посвящать в самое сокровенное и просить помощи.
Через какое-то время у него возникло стойкое неверие в божественность того, кому он много лет поклонялся и благоволил. Он усомнился, что здесь, в Сибири, может жить тот Бог, которого он знал там, на Руси. Не зря татары поклоняются своему Аллаху, а иные инородцы верят в своих богов.
Но жило в Якове, как и во всяком русском человеке, стойкое неприятие всего инородного и иноземного, а потому сменить свою веру на их он просто не мог, да и в мысли ему это как-то не пришло. Зато начал он размышлять, что коль открылась ему истина, то, значит, помог ему в том кто-то неведомый до сих пор, бог — хозяин этой земли, о котором другим людям ничего до сих пор неизвестно. А может, и известно, да не решаются они сказать о том вслух.
«Вот-вот, — прошептал он и схватился обеими руками за свою горящую от открывшегося ему очередного откровения голову, — ему и надо поклоняться! Он убережет меня от разных напастей и поможет во всем, чего не сделал тот прежний Бог, живущий где-то далеко, но никак не в Сибири».
Он вытащил из давно нетопленной печи уголек и принялся рисовать на стене своей мастерской разные таинственные знаки в виде кругов и стрел, перекрещивающихся меж собой. Проснулась в нем затаивавшаяся ранее память предков, так же вот искавших образ таинственных богов, живших рядом с ними, у которых просили они защиты и покровительства. Но, не обладая должным воображением, остался Яков недоволен рисунками своими и решил прибегнуть к привычному для него материалу, к дереву, душу которого он знал и понимал. Где же еще быть сибирскому богу, как не в смолистом стволе, вызревшем на древней земле, вобравшем в себя все таинственное и значимое окружаемого мира и сохраняющего силу его.
Не тратя времени, Яшка притащил со двора толстенное бревно, укрепил его и, щуря глаз, привычно прикинул, какого размера выйдет божество из приготовленного на очередной гроб бревна. Меж древесных волокон он вдруг увидел два глаза, напряженно глядящих на него, обозначил крупный нос, плотно сжатые губы и густые пряди бороды. Обозначив все это, он схватил топор и принялся сосредоточенно вытесывать из бревна своего бога, ни на мгновение не останавливаясь, лишь смахивая рукавом рубахи пот со лба.
Когда он вчерне прошелся по означившемуся контуру и увидел проступившие черты, то возликовал от величия своего и закричал во весь голос:
— Мой Бог! Мой и только мой! Он поймет меня и выполнит все, о чем его попрошу! — И сгинула куда-то печаль, уступив место привычной работе, но уже не для кого-то чужого и постороннего, а для самого себя, ради обретения уверенности и жизненной силы, чего он не мог получить больше ниоткуда.
К утру при сумрачном свете шипящих лучин, почти на ощупь Яшка Плотников закончил свою работу и поставил обтесанное со всех сторон бревно в угол, где висела доставшаяся от матери иконка.
После того отступил он на несколько шагов от истукана и залюбовался им: из-под кустистых бровей на него грозно и как-то даже хищно смотрел старик, взгляд которого у любого вызывал бы трепет и поклонение.
Но показался он мастеру чересчур злым, каким-то сердитым, недобрым, и, чтоб хоть как-то смягчить его, Яшка кинулся шарить по углам своей избы, пытаясь найти что-то яркое и красочное, чем можно было украсить новоявленного идола. Но в пустой избе его трудно было отыскать предметы, требуемые для украшательства. Лишь наткнулся он на небольшую груду сосновых шишек, приготовленных им для растопки печи. Глянув на них, решил, что это именно то, что ему нужно, оторвал от старой холщовой рубахи тонкую полоску и связал ею все имеющиеся в наличии шишки. Получилось украшение, похожее на бусы, которое он без раздумий надел на шею идолу. Но добрее от этого тот не сделался. Потом взгляд мастера остановился на доставшейся ему от матери иконке Николая Угодника, и без раздумий он снял ее со стены и прикрепил на груди истукана.
Глянув мельком на лик Чудотворца, он отметил, что взгляд того стал неожиданно суровым и решительным, чего он ранее никогда не замечал. Ранее он вроде как смотрел на него всегда с поощрением и затаенной улыбкой, которая сейчас почему-то исчезла. Но, не обращая на то особого внимания, Яшка опустился на колени и, протянув обе руки к божеству своему, спросил громко, не опасаясь быть услышанным кем-то:
— Скажи, что мне нужно сделать, чтоб жить беззаботно и необременительно? Как ублажить тебя, чтоб ты помог мне?
Он прислушался, ожидая ответа, но лишь ветер шуршал поземкой за дверью и где-то вдалеке слышался лай охрипшей на морозе собаки. Но и это не особо огорчило новоявленного богоискателя, и он с неведомым ему до того рвением принялся истово отбивать поклоны и шептать первое, что приходило на ум: «Ты велик! Ты есть бог земли этой! Научи меня, как жить и что мне делать…»
Яшка долго бил поклоны и шептал, а иногда и выкрикивал первые приходившие ему на ум слова, повторяя их и так, и эдак. Потом он вдруг вскочил на ноги и пустился в пляс, дико кривляясь и корча рожи, выкидывая при том замысловатые коленца и хлопая в ладоши. Умаявшись, он повалился на лежащую в углу кучу стружек и щепы и блаженно уснул, осознавая себя прародителем и жизнедавцем чего-то особенного, на что никто другой не способен. Пробудившись, он, не понимая, день или ночь на дворе, опять принялся выкрикивать бессвязные заклинания и плясать, а потом вновь упал в угол и спал уже не так крепко как в первый раз, а часто вскакивал, словно кто смотрел на него, но, не найдя никого, вновь ненадолго погружался в беспокойный сон.
Во время одного из таких испугов он почувствовал приступ ярости на свое божество и, схватив топор, обухом ударил того по макушке. Истукан повалился на пол, рассыпались прикрепленные к нему шишки, отлетела в сторону иконка Николая Угодника. Испугавшись содеянного, Яшка со слезами поднял облагороженное им бревно и принялся исступленно, обливаясь слезами, целовать и гладить его грубые черты. Потом положил его на древесную щепу рядом с собой, крепко обнял и надолго забылся, потеряв всякий интерес к жизни, к себе самому и всему тому, тайну чего он, казалось бы, постиг.
Так и нашла его лежащим в забытьи с бревном в обнимку Капитолина, которой Яшкины соседи сообщили, что тот уже несколько дней не выходит из дома, хотя через плохо притворенные двери слышатся непонятные звуки и выкрики. Вначале она решила, что Яков всего лишь пьян, но вскоре поняла, что это не так, и спрыснула его холодной водой, которую пришлось нести с улицы, поскольку в доме ее не оказалось ни капли. Яшка открыл мутные глаза и тупо уставился на склонившуюся над ним женщину, плохо понимая, кто и зачем перед ним.
Капитолина пробовала говорить с ним, но в ответ слышала лишь нечленораздельные звуки. Яков пытался соскочить с кучи стружек и куда-то бежать, но едва поднимался на ноги, не мог сделать и шага от полного отсутствия сил, падал обратно на кучу стружек и принимался бормотать нечто бредовое. Поняв, что с ним происходит что-то неладное, Капитолина отправилась за батюшкой и, все тому рассказав, привела в дом к обезумевшему Якову. Тот внимательно глянул на него, послушал невнятные бормотанья, сокрушенно покачал головой и, ничего не спросив у стоявшей безмолвно Капиолины, достал принесенные с собой Святые Дары, спрыснул Якова святой водой и принялся читать над ним очистительную молитву. Тот поначалу метался, вскакивал, рвался куда-то бежать, но сил на то у него не было никаких, и он опять ложился на облюбованное им место. Через какое-то время он затих, и Капитолине вместе с батюшкой удалось переложить его на кровать, укрыть теплой овчиной. Вскоре за батюшкой прибежала молоденькая девчушка, что-то шепотом сказала ему, и тот собрался уходить.
— Старушка одна помирать собралась, — пояснил он, — вот, зовут… Я тебе Псалтырь оставлю, грамоте-то обучена? — спросил он Капитолину. Та согласно кивнула и проводила священника до дверей, сама же осталась рядом с крепко спящим Яковом.
Она же, прочитав несколько псалмов, закрыла священную книгу и положила ее под подушку спящего, а сама растопила печь, сбегала к себе домой, принесла кое-что из припасов и принялась готовить.
Проспал Яков до вечера следующего дня, а проснувшись, увидел сидящую подле себя Капитолину с открытой на коленях толстенной книгой в тисненом кожаном переплете.
— Что случилось? — спросил он, как ни в чем не бывало. — Ты давно здесь? Не помню, как уснул… Сон какой-то чудной снился, будто меня кто-то звал в глубокий колодец спуститься, я было полез, а сверху ты зовешь… Едва назад выбрался…
— Точно, чуть совсем в тот колодец не бухнулся. Скажи батюшке нашему спасибо, что молитвы над тобой чуть не до утра читал. А то сейчас бы не ты гроб очередной мастерил, а для тебя делали, — по-матерински отчитывала она его. — Едва отходили тебя, дурня. Что же ты такое сделал с собой? — показала она ладонью на его обескровленное и исхудавшее лицо. — Почему не пришел, когда сорок дней после смерти мужа моего прошло? А я тебя ждала…
— Неужели сорок дней прошло? — не поверил он.
— Больше уже. Хотела уезжать, да соседи твои сказали, мол, неладно что-то с тобой, пришла попрощаться, а ты едва живой лежишь, краше в гроб кладут. — И, что-то вспомнив, тихо заплакала. Слезинки ее упали Яшке на руку, на грудь и окончательно вернули его к жизни. Вновь над Капитолиной засиял образ его матери, чему он несказанно обрадовался.
— Мама вернулась, — только и прошептал он.
— Где? — не поняла Капитолина и обернулась.
— Ты и есть моя мама и жена. Оставайся со мной, худо мне одному.
— Так ты не один, — красноречиво указала она на лежащего в углу истукана. — Думала, ты его на меня променял.
— Да будь он проклят! — закричал Яшка и вскочил на ноги. — Из-за него все это со мной случилось. Нечистый попутал меня, велел собственного бога сотворить, вот меня и понесло. Теперь видишь, что вышло из всего этого.
С этими словами он легко подхватил совсем недавно обожествляемое им бревно и выбросил его за дверь.
— Все, с этим покончено, — смело заявил он. — Оставайся, и все хорошо будет. Обещаю.
Капитолина покорно согласилась, понимая, что деваться ей все одно некуда, а Яков хоть какой, но заступник. К нему ее влекло едва уловимое щемящее душу чувство материнской жалости и заботы. Возможно, видела она в нем скорее своего неродившегося ребенка, нежели мужа. Женскую душу и чувства, владеющие ею, трудно кому-то понять, включая и ее саму, а потому поступки, которые она совершает, на первый взгляд, столь непредсказуемы и загадочны. Хотя, если разобраться, то идут они чаще всего именно от жалости, испытываемой ею к другому человеку, что многие почему-то называют любовью. Однако, как бы ни звалось это чувство, благодаря ему и живут столь несходные друг с другом люди, не особо задумываясь, чему они этим обязаны.
Через день Капа, как стал ее звать Яков, перебралась к нему в дом, заставив его перенести мастерскую в стоящий во дворе покосившийся и наполовину разобранный сарай. Но никаких пожитков в доме после ее переезда не прибавилось, хотя стало заметно чище и уютнее. Зато Яшка повеселел и подолгу пропадал в своем сарае, наверстывая упущенное, мастеря для соседей разную необходимую для хозяйства утварь.
Правда, с тех самых пор он начисто отказывался принимать заказы на поделку гробов и могильных крестов, ссылаясь на явленный ему откуда-то голос, запретивший навсегда заниматься этим скорбным занятием. И слободчане, привыкшие к неожиданным вывертам своих соседей, немало на то не обиделись, а наоборот, уважительно похлопывали его по плечу, когда забирали очередную поделку, со словами, что гробовщиков и без того хватает, а вот такой мастер, как он, один. Правда, оплату они, как обычно, задерживали, но Яшка со своей Капой считали, что счастье земное совсем не от этого зависит.
И нашел я, что горше смерти женщина, потому что
она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы;
добрый пред Богом спасется от нее,
а грешник уловлен будет ею.
Под вечер уже Варвара вспомнила, что завтра у нее вроде как именины и, несмотря на пост, надо хоть как-то отметить день своей небесной покровительницы. Точного возраста своего, как и все ее ровесницы, она не знала. К чему ей знать его? Просто баба, которая уже четыре десятка лет прожила, на пятый перевалило, а счастья так и не видала. Да и есть ли где оно — бабье счастье? Кто его видел, в руках держал? Живший десяток лет с ней казак, муж невенчанный, царство ему небесное, ничем особо ее не осчастливил. Жили, как все, и не особо думали, есть ли оно, счастье, меж ними. Теперь вот который год одна вдовью лямку тянет. Может, потому и Бог деток не дал, что жили без особой любви, а как бы по обязанности. Как бы сейчас хорошо было, если бы в доме кроме нее еще кто был. Вместе все легче от тоски спасаться, что окутывает все гуще паутиной своей вдовий дом, не оставляя надежды даже на малые радости.
Небольшой домик, куда родители Варвары перебрались много лет назад да здесь же и померли, стоял подле самой речки Монастырки так, что до воды из окна можно камень добросить. Поселили сюда отца ее, поскольку состоял он какое-то время конюхом при архиерейском дворе, и один из сибирских владык, находясь однажды в добром расположении духа, отблагодарил его за добрую езду, распорядившись отвести ему с семейством этот самый дом в монастырской слободе. И прозвание свое отец получил по должности, ставши Конюховым и дети его унаследовали тоже самое прозвище, под которым писались как в церкви, так и по другим делам.
Варин отец недолго возил архиереев через обычно укрытые большую часть года снежным одеялом сибирские дали. Пришлось ему прервать службу из-за тяжелой простудной болезни, заработанной им в многодневных поездках. Прохворав почти год, скончался он на руках у жены своей, оставив ей вместе с безутешным горем в память о себе троих детей. Варвара была среди них самой младшей, возможно, потому и задержалась в Тобольске. После смерти матери, последовавшей вскоре вслед за мужем, брат ее с сестрой уехали искать лучшей доли, не пожелав жить подле могил своих родителей. И Варвара бы уехала, если бы не дом, хотя был он далеко не самым лучшим среди своих монастырских соседей.
Удержали Варвару в родном городе спокойный нрав ее и привычка к своему углу, где каждый сверчок знал свой шесток, и она надеялась найти такого же тихого мужа при должности на какой-никакой, но службе. Слушая в детстве рассказы отца о порядках на архиерейском дворе, она утвердилась в мысли, будто бы это и есть настоящая мужская работа — служить сильным мира сего. Будь то воеводский двор или приказ о ссыльных, все они правят от царского имени, и, значит, вряд ли кто посмеет словом или действием обидеть самого малого служку из них. Потому и казака своего приветила совсем даже не за красу или иные качества, а опять же за службу государеву. И даже сейчас, ставши вдовой, хранила ее от многих бед память о нем, как человеке служилом, военном, а значит, выше многих, кто пытается жить исключительно своим умом.
Жизнь ее теперь складывалась не из дней прожитых, а из ночей, проведенных в горьком одиночестве, когда даже писк мыши считала она добрым знаком, скрашивающим пустоту вдовьей доли. Но и мыши, словно чувствовали зияющий скорбью провал бесприютности, были редкими гостями в ее доме. Не приживались и собаки, которых она пыталась прикармливать остатками скудного обеда. Те, покормившись на ее харчах вволю, вдруг вскоре начинали обходить ее дом стороной и уходили в иные семьи, где царило если не веселье, то обычные для жизни суета и гомон. Брала она к себе и котят, выкармливала, но приходил срок, исчезали и они, оставив лишь клочки полинялой шерстки на дерюжном покрывале.
Другой бы на ее месте давно ожесточился, стал человеком злым и желчным, ненавидящим все и вся вокруг. Но Варвара смирилась со своей долей и жила так без любви, без ненависти, не старясь и не молодея, словно застылая под первым морозцем спелая ягода, налитая соком собственной неприкаянности и отчужденности от всего мира. Как и многие вдовы ее лет, она исправно посещала приходскую церковь, каялась в грехах, сводившихся, главным образом, к тайным помыслам о бабьем блаженстве, наличие которых можно сыскать у каждого жившего на земле человека, тем более у оставшегося без жизненной опоры и веры в собственные силы. И не было случая, чтоб сердобольный батюшка не допустил ее к святому причастию, сочтя вдовьи откровения за великий грех.
Этим она ничем не отличалась от слободских соседок, живших кто при муже, кто подле милого дружка, а иные, как Варвара, при пустом доме. Только в отличие от иных одиноких баб, носила она в самой глубинке души своей тайну, и открыть ее не согласилась бы даже самому близкому человеку или даже под угрозой неминучей смерти. А тайна та состояла в мечте Варвары взять на воспитание чужого ребенка, который бы осветил улыбкой своей самые темные уголки ее жилища. Мысль эта поселилась в ней не так давно, а всего лишь три-четыре года, как стала она думать о приемном дитяти, осознав в одну из бессонных ночей собственную неспособность произвести его на свет.
И нельзя сказать, что не встречались за это время ей сироты, в изобилии стоящие у каждого городского храма не только в праздничные, но и в будние дни. Но она боялась, как бы приведенный ею в избу оборвыш, прожив какой-то срок, набравшись сил, не сбежал, как делали это прежде четвероногие жильцы Варвариного дома. Потому, думалось ей, брать нужно дите не старше двух годиков, а лучше — и совсем в пеленках. Может, тогда удастся обмануть судьбу, уготовившую ей безрадостную жизнь и совсем печальную старость.
Но как найти такого сироту, оставшегося без родителей, она даже не представляла. Обычно таких детей брали к себе на воспитание сердобольные родственники, неся это тяжкое бремя отнюдь не по зову души или крови, а исключительно не желая слышать укоры всезнающих соседей, умеющих безошибочно при каждом удобном случае вставить в разговор шпильку о бессердечности их. Тем более, вглядевшись в быт этих опекунов-воспитателей, можно было узреть там такие язвы и страдания с той и другой стороны, что диву дашься, отчего людское сердоболие наяву оборачивается каиновой неприязнью к родственному чаду, живущему с ними под одной крышей. Но предложи им отдать сироту одинокой вдове — и поднимут они такой шум, что хоть святых из дома выноси. Нет, на этом пути, давно решила для себя Варвара, удача ей не светит, и даже думать на этот счет себе запретила.
Другое дело, что время от времени слышала она от кумушек, будто бы на крыльце у тех или иных городских богатеев обнаруживался сверток с пищащим в нем малышом. Так испокон века освобождали себя мамаши, прозванные в народе «кукушками», от своих «кукушат», снимая с себя всяческую заботу о родной кровинушке, питая при том надежду на собственную дальнейшую беззаботную жизнь. Но ждать такой удачи Варвара могла и год и два, и сто лет, хорошо понимая, что вряд ли кому придет в голову положить возле вдовьего дома новорожденного малыша, зная наперед достаток ее.
Может, кто другой давно обратился к Богу с молитвой о подобном случае, и был в один из прекрасных дней вознагражден за терпеливое ожидание. Но только не Варвара Конюхова. Ей казалось, что, услышав ее молитву, Господь тем самым вполне заслуженно накажет ее за желание обладать чужим, тем более ни каким-то затрапезным имуществом, а человечком, по праву ей не принадлежащим. Мысли такие сравнивала она не иначе как с воровством и старалась гнать их от себя, как подвижник веры исторгает из себя всяческие блудные помыслы. А потому, ограничив себя со всех сторон от исполнения мечты своей, она не просто мучилась, а жестоко страдала от сознания собственной беспомощности и неразрешимости своих мечтаний.
Но не так давно, зайдя, как обычно, вечерком к Устинье и застав там все ту же Глашку, победоносно рассказывающую об очередных победах над мужским племенем, ее словно осенило: вот кто должен родить для нее ребеночка и с рук на руки отдать ей его на воспитание!
«Почему раньше не подумалось мне о том? — спросила она тут же сама себя, вглядываясь в красивые Глашкины черты. — И ребенок, особенно если это будет девочка, должен быть красив собой, — незаметно улыбнулась она собственному предположению. — Только, чтоб не повела себя, как ее мать, — тут же испугалась она, — а то хвачу с ней лиха по самую макушку».
Она уже и имя девочке придумала: Арина, и не заметила, как унеслась с грешной земли далеко-далеко, на много лет вперед, видя себя идущей рука об руку со взрослой дочерью, а как же, ее дочерью, ощущая завистливые взгляды иных бездетных баб.
Оставалась самая малость — сообщить о своих планах Глафире и получить ее согласие. Но, зная крутой нрав и независимость Глашки, она боялась даже подступиться к ней, не то что попросить о чем-то малом. А уж сказать ей открыто, чтоб та родила для нее ребенка, и вовсе вещь немыслимая.
И тем не менее выбора у Варвары не было. Глашка, может, и высмеет ее, но, как говорится, за спрос денег не платят и по морде не бьют, а там видно будет. Потому и замыслила она не просто собрать подруг на именины, но, выбрав удачный момент, заговорить сперва с Устиньей, предварительно подготовив ее к тому, а потом и с Глашкой о рождении ребенка. И свернуть ее с этого пути не могла ни одна сила на свете, поскольку как нет на свете более терпеливых баб, чем русские, точно так же нет им равных в упрямстве и упертости.
Любая татарка или там калмычка каждое мужнино слово с открытым ртом ловят и, оставшись хоть ненадолго без него, с места не тронутся, дождутся возвращения и поинтересуются, что им дальше делать. Когда муж у нее умирает, то берет ее младший брат мужнин себе в жены и становится полновластным властелином всей семьи. Ни одна из народностей, кроме русской, не допустит того, чтоб осталась женщина в одиночестве, зная, какими бедами может это обернуться. Но широта русской души, а еще более беспредельность земли Российской все перевернули с ног на голову. Особенно обретя страну Сибирию, русский мужик ринулся в нее, как в омут, забыв о семье и своих мужниных обязанностях.
Те же татары, отправляясь в поход, тащили за собой огромные обозы с детьми и женами. Если в трудный час оставляли они их одних, то под присмотром стариков, а то и приспособленных оскоплением людей, называемых евнухами. Русский же мужик, отправляясь в поход или на заработки, взваливал на плечи баб все свои обязанности, считая, что так вернее и правильнее. Но пришел срок, и бабы русские, почуяв силы и обретя уверенность в собственной непогрешимости, уже сами могли не только решения принимать, но и мужу своему указать, как тому жить дальше. Понятно, добром это редко кончалось, но разве можно приручить познавшую волю дикую птицу? Недаром говорят, что и прикормленный волк все на лес поглядывает. Так и человек, проживший какой-то срок по собственному разумению, уже не побежит за советом по первой нужде, а сам рано ли, поздно ли, но выход сыщет. И бабы русские, пожив одни хотя бы полгода, потешив себя мыслью о собственной состоятельности, начинали смотреть на мир взглядом правительницы, и уже невозможно было отучить их от привычки решать все на свой лад, поскольку Бог создал их лишь в помощь мужу своему, но никак не в замен.
Так и Варвара, утвердившись в правильности своих поступков, не собиралась отступать от задуманного и с нетерпением стала готовиться к приходу подружек, заранее извещенных и приглашенных в дом к ней.
С вечера Варвара, как обычно, поставила тесто для пирога, занесла в дом из кладовой оттаивать заранее припасенную для этих целей здоровенную нельму, выменянную у знакомого рыбака на остатки добычи, привозимой некогда ее казаком. Утром пораньше раздула жар в печной загнетке, подкинула несколько поленьев дров и стала месить тесто для пирога. Когда дрова прогорели, то, выждав положенный срок, Варвара посадила в печь пирог и принялась выставлять на стол нехитрые закуски из домашних припасов. Для более веселого разговора имелся у нее и начатый бочонок с вином, хранимый ею с незапамятных времен опять же через мену то ли чьих-то сапог, то ли кафтана на редко употребляемое ею зелье. Единственное, чего она опасалась, как бы вино не закисло, став не пригодным для употребления. Потому она нацедила из него в кружку малую порцию винца, глотнула, поморщилась и решила, что вино вполне доброе и подруги за него вряд ли ее осудят.
Когда пирог уже был выставлен на стол, то первой явилась Глашка, словно она до этого за дверью стояла и ждала, когда хозяйка закончит свои хлопоты к приходу гостей. Она сочно чмокнула Варвару в щеку и загадочно проговорила:
— А мы с Дашкой на именины твои подарочек небольшой припасли… Ни за что не догадаешься, что это!
— От всей души благодарна вам за то, — чуть поклонилась ей Варвара. — Давай сюда, гляну, что за подарочек такой. А не глядя гадать, сама знаешь, не обучена.
— Так Устя с собой принести должна. А я вот сразу к тебе зашла, не стала ее дожидаться.
— Тогда вместе ждать будем. Негоже без нее за стол садиться.
— Верно, подождем, — как-то покорно согласилась Глафира, что было на нее совсем даже не похоже. — Хороший ты, однако, стол накрыла, — одобрительно проговорила она, указывая глазами на любовно расставленные хозяйкой угощения.
— А что, не нравится? При моем достатке шибко не попируешь. Да и пост стоит, сама знаешь, — словно оправдываясь, ответила Варвара.
— А чего нам, холостым, незамужним, поста бояться? — хохотнула Глашка. — Нас с тобой и так Бог наказал, а за такую малость чего нам будет…
— Знать бы только, чего впереди уготовлено, — со вздохом поддержала разговор Варвара, думая, что надо было пирог из нельмы оставить пока что в печи, чтоб не стыл на столе. Устинья, непонятно когда явится, и пирог к тому времени окончательно потеряет свой вкус.
Она хотела уже было подхватить его и спровадить обратно на горячие ещё печные уголья, но тут за окном послышались шаги, потом недолгая возня в сенцах, дверь распахнулась, и в избу ввалилась Устинья с румянцем во всю щеку и лучащимися внутренним светом глазами.
— Здорово, подруженьки! — зычно гаркнула она басом и тут же непонятно чему засмеялась, ударила рукавицами о подол шубейки и так же громко, словно находилась не в доме, а где-то в лесу или на полной народа площади, продолжила: — С именинами тебя, Варенька! Желаем тебе, чтоб каждый годок прибавлял росток, чтоб цвела и хорошела… — Она сделала небольшую паузу и добавила со смехом: — Для бабьего дела!
Тут Устинья или забыла заранее приготовленные слова или просто споткнулась, закашляв от напряжения, но дальше у нее пошло не так складно.
— Мы с Глашкой тебе желаем найти мужика хорошего, пригожего, чтобы лишнего не пил, к другим не ходил, тебя не тузил, а лишь крепко любил… — Она опять споткнулась и подмигнула Глафире: — Помогай, подруга, чего-то у меня сегодня худо выходит, сама не знаю, почему.
— Да все у тебя ладно идет, — отмахнулась та, — сейчас по чарочке примем — и еще лучше скажешь.
— Это ты правильно говоришь, — согласно кивнула Устинья, — по чарочке нам не помешает. Да, — спохватилась вдруг она, — про подарок совсем забыла, прости, Варенька, меня, дуру старую. — И с этими словами она вытряхнула из шерстяной вязаной варежки небольшой сверточек, крепко завязанный сверху узелком. — Держи, — протянула она его Варваре.
— Так ты хоть покажи, что в нем, — кинулась к ней Глафира, — пусть Варька поглядит, что мы ей в дар принесли. — Она выхватила узелок из рук слегка растерявшейся Варвары, умело развязала и вынула тонкий серебряный браслет, покрытый многочисленными узорами. — Вот что мы тебе сготовили, — протянула она его имениннице. И тут же поинтересовалась: — Нравится?
— Ой, еще бы, — выдохнула Варвара, — никто сроду мне красоты этакой не дарил, спасибо, девоньки, — признательно прижала она обе руки к груди и почувствовала, как малая слезинка покатилась на щеку. — От всей души благодарна вам. Спасибо, дайте хоть поцелую вас, подруженьки мои милые. — И она звучно чмокнула каждую из них.
— Да ты примерь, примерь, мы хоть поглядим, — не отставала Глафира.
— Сейчас, — согласилась хозяйка дома и надела браслетик на левую руку, повела ею в воздухе, спросила: — Ну, как?
— Да хоть сейчас под венец! — подхватили подруги. — Ты и так красавица у нас, жаль, мужики того не видят.
— Вы уж скажете, — отмахнулась Варвара, — спасибо вам на добром слове, к столу проходите, а то остыло уже все.
— Главное, чтоб мы сами не остыли, — засмеялась Устинья, первой усаживаясь на лавку, — а кушанье, оно в желудке согреется, ничего с ним не станется.
Немного выпили, закусили и занялись привычным бабьим делом, ради чего обычно и собираются все молодые ли, старые ли женщины — перемывать косточки соседям и передавать, кто кого недавно видел, о чем тот рассказал, кто умер, кто замуж собрался…
В деле этом обычно главенствовала Устинья, потому как была не только старшей, но при том весьма подвижной бабой и за день успевала побывать чуть ли не в десятке мест, повидать старых знакомых, перекинуться словом, узнать последние новости. Она водила дружбу со всеми городскими торговками, которые раньше всех знали, где что случилось, кто умер, кто уезжать из города собрался и задешево продает свое имущество, чем охотно делились с Устиньей. Так повелось, что если кто из слободских баб желал что узнать, то обязательно шел к словоохотливой и всезнающей Устинье и через час выходил от нее, нагруженный десятком самых разных историй и слухов.
Зато слободские мужики побаивались ее и спор с ней обычно старались не затевать, подозревая ее, и не без оснований, в доносительстве собственным женам сведений об их мужицких похождениях, скрыть которые они не могли как ни старались. Зато все бабы, что называется, души в ней не чаяли и приглашали к себе на всяческие большие и малые праздники, звали кумой, за счет чего она породнилась чуть ли не с половиной слободских семейств.
Но дальше того не шло. По-настоящему дружить с Устиньей местные бабы не решались по причине излишней доброты ее к мужеской половине человечества. Все знали, как по сердобольности своей пускала она дальних и ближних ходоков, задерживающихся в доме ее кто на сколько. И не то чтоб считали ее большой распутницей, и сами не без греха, но, видать, опасались, как бы через сердобольность ту и их собственный мужик в один прекрасный день не подался вдруг к ней на жительство.
«Гусь свинье не товарищ, — судачили они меж собой, — девка она как есть икряная, в самом соку, видела, как Васька мой на нее поглядывает, тут и до греха недалеко, а потом ищи-свищи его…» И все были с тем согласны. Одно дело — сплетни обсудить и совсем другое — собственного мужика на грех подвести. Ушлые бабы, зная главную мужицкую слабость насчет молодых вдовушек, не раз в том убедившиеся, дули заранее на воду, чтоб не обжечься потом на молоке. Понимала то и сама Устинья и не особо обижалась на соседок, крепилась, как могла, когда те в разговорах своих доходили рано ли, поздно ли до откровенных и, как она считала, срамных дел, желая поделиться своими тайнами. А потому свела она дружбу с такими же горемычными незамужними девками — Глафирой и Варварой, которым не приходилось опасаться за мужей и относились они к ней, как к равной, не тая камня за пазухой.
Перво-наперво обсудили, кто кого сватал, чтоб пожениться сразу после Рождества. Потом заговорили о морозах, что стояли уже несколько дней, и приходилось топить в избе по два, а иногда и по три раза на день. Невольно вспомнили и о новом протопопе, у которого не было на дворе ни полена. Посочувствовали ему.
— Не заходил к тебе в другой раз после того? — поинтересовалась Глафира у Устиньи.
— Да зачем я ему нужна, — отмахнулась та, — дров у меня тоже самая малость осталась, Фома, черт полосатый, и в ус не дует в лес съездить, нарубить хоть сколько. Все на мне, а он, словно таракан запечный, день-деньской лежит и только пожрать встает. Ни дна ему, ни покрышки!
— Я бы его такого давно погнала, — высказала свое мнение Глашка. — Зачем они нужны такие мужики? Вон их сколько, только позови…
— Ты своим обзаведись сперва, а потом уж и выгоняй, — беззлобно огрызнулась Устинья. — Все они одинаковы, сколько я их повидала.
— Сбежит он по весне, — то ли спросила, то ли высказала предположение Варвара, подливая подружкам в давно опустевшие чарки.
— Туда ему и дорога, — без раздумий отвечала Устинья, — надоел до чертиков, глаза бы мои его не видели.
— А ты их закрывай, глаза-то, чтоб не видеть, — засмеялась Глашка — Я так всегда глаза закрываю, когда до этого самого доходит…
— До какого самого? — не поняла было Устинья, а потом, сообразив, вскинулась на нее. — Ну и бесстыдница ты, Глашка, креста на тебе нет. Одно у тебя на уме…
— Можно подумать, у тебя другое, — огрызнулась та, — зачем тогда их в дом пущаешь, если они ни за постой не платят, ни работой не заняты? Добрая, да?!
— Хватит вам, девоньки, — поспешила остановить спорщиц Варвара, — ну их, мужиков этих. Я вот и без них живу который год и забот не знаю.
— Мне бы такую жизнь беззаботную, — привычно хмыкнула Глашка, — давно бы на воротах повесилась. Ты, Варька, девка хорошая, но как чего скажешь, хоть стой, хоть падай. Вот как может человек так жить? Как? Мужик он и защитит и поможет, если добрый, конечно. Ты девка справная, в теле, на тебя многие заглядываются, сама видела, а живешь, словно монашка в келье, впору постриг принимать. Чего не пустишь кого, все веселей бы было.
А потом, подумав чуть, добавила:
— И теплее, ночью особенно.
На этот раз Варвара не выдержала и вспылила:
— Жду, когда ты хахалем обзаведешься и к себе приведешь. Тогда и моя очередь наступит, а то смелая ты больно другим советы давать. Сама чего живешь при отце и не идешь никуда?
— Потому и живу, коль нужно, — сухо ответила Глафира, и стало понятно, что затронули больную для нее тему.
— Все, все, все, — замахала руками Устинья, — нашли, о чем спорить — о мужиках! Не стоят они того, чтоб мы из-за них ссорились. Давай, именинница, режь пирог, а то так пахнет, что слюнки текут, не остановишь.
Варвара обрадовалась смене разговора и аккуратно принялась резать пирог, и впрямь источавший чудные ароматы. Ненадолго замолкли, выпили еще и сидели, задумавшись каждая о своем, пока Устинья вспомнила вдруг последнюю городскую новость.
— Слышали ли вы, что батюшка Аверкий из верхнего храма, что при воеводском дворе, расслабленный лежит, едва живой?
— Нет, — первой отозвалась Варвара, — а что с ним случилось?
— Старый уже, вот и сподобился, — предположила с едва заметной ухмылкой Глафира. — У него еще дочек то ли трое, то ли четверо, и все незамужние. Вот и довели батюшку поповны, знаю я их повадки…
— Не в поповнах дело, — отчаянно замотала головой Устинья, — а в протопопе приезжем, к которому мы давеча ходили.
— Это как же? — удивилась Варвара. — Мне он тихим показался.
— Тихий, нет ли, не знаю. Но владыка поставил его на место отца Аверкия, а тот как узнал, то прямо в храме и свалился без чувств. Так его домой и унесли на руках. Теперь лежит бедненький ни жив, ни мертв.
— Значит, протопоп наш не виноват в этом? — попыталась уточнить Варвара, которая хоть и видела Аввакума только спящим, но то, что он приехал из Москвы, уже выделяло его из числа остальных батюшек и делало, по ее разумению, не досягаемым для сплетен или каких-то грязных домыслов.
— Да кто их там знает, — пожала плечами Устинья, — может, виноват, а может, и нет. Но тетка одна из прихожан этого самого храма рассказала мне, будто протопоп наш, когда отец Аверкий в храм пришел по его зову, так зыркнул на него, что тот, бедненький, на пол сразу и грохнулся без чувств. Я же еще в прошлый раз говорила вам: глаз у него этакий, не каждый и выдержит.
— Это чего же, один поп другого сглазил, что ли? — напрямик спросила Глафира.
— Поди разбери, что у них там случилось, — вновь выразительно пожала плечами Устинья. — Всякое может быть.
— Ой, враки это все, — попыталась заступиться за незнакомого ей протопопа Варвара, — никто ничего не знает, а наговорят всякое… Семь верст до небес и все лесом. Не верю и все тут.
— Много ты понимаешь, — презрительно сморщилась Глафир? — эти попы все могут, уж мне-то не знать, — в который раз намекнула она на свои частые знакомства с городским причтом.
— Конечно, ты там рядом была, — ехидно ответила Варвара, — знаем мы твой интерес.
— А чего… — попыталась вступить в обычную для нее перепалку Глашка, у которой от выпитого раскраснелось лицо и напрочь развязался язык, но Устинья на правах старшей строго перебила ее:
— Хватит, я вам говорю. Так мы всей правды никогда не узнаем и будем сто лет спорить да воду в ступе толочь. Знаю я мужика, что совсем рядышком с отцом Аверкием проживает, вот у него и надо поинтересоваться. Завтра загляну к нему, будто по делу, и заодно порасспрошу, как да чего вышло с батюшкой. Он-то наверняка знает обо всем.
— Тоже дело, — мотнула головой Глашка, — только, что бы ты ни узнала, нам от того ни жарко, ни холодно не сделается. Наливай, Варька, а то совсем замерзла, — подставила она свою чарку, зябко поеживаясь.
Выпив, поговорили еще о городских делах, условились собраться на Рождество в доме Устиньи и устроить гадание на женихов. Посмеялись.
— Надо будет мне на это время Фомку куда-то спровадить, а то испортит все. Да вот куда, не знаю.
— Ко мне его отправь, — со смехом предложила Глафира, — я найду ему работу, нескоро воротится.
— Ой, Глашка, и охальница же ты, — беззлобно ругнулась Устинья. — Когда-нибудь под горячую руку так взгрею тебя, что долго не забудешь.
— Ладно тебе, нашла, за кого беспокоиться, за Фому, которому до тебя и дела нет, — возразила ей Глафира, и тут все трое дружно вскрикнули, потому что за их спинами прозвучал голос самого Фомы:
— Это до кого мне дела нет?! Ну-ка, признавайтесь, я все слышал.
— Напугал, дурень, — запустила в незаметно вошедшего в дом мужика горстью рыбных костей Устинья, — как это ты подкрался, что мы тебя не слышали. Чего нелегкая тебя принесла вдруг? Соскучился, что ли?
— Больно надо, — скривился Фома, топчась у порога, — никогда бы не пошел, если бы попик этот на голову мою не навязался опять. Тебя, Устя, кличет. Нужна ты ему зачем-то. Выйди…
— А где он? — спросила Устинья, привстав с лавки.
— Да на улице стоит, ждет. Я же говорю, выйди…
— Так пусть сюда заходит, — на правах хозяйки предложила Варвара, — мороз же на улице. Зови его.
— Звал уже, не идет, — ответил Фома, с нескрываемым интересом поглядывая на накрытый стол и смачно сглатывая слюну. — Я вот зашел, а ты меня даже присесть не зовешь, словно чужой вам, — напрямую заявил он.
— Садись уже, — указала ему на свободное место Варвара, — куда тебя денешь, коль пришел.
Фома тут же снял с головы шапку и, как был в теплой одежде, уселся напротив Глашки, лукаво подмигнув ей. Устинья же меж тем уже пошла к двери, оделась, но потом, чуть подумав, позвала Варвару:
— Пошли вместе, а то одной мне что-то не по себе с ним говорить.
— Чего убоялась? — засмеялась Глашка. — Думаешь, сглазит? Тогда меня зови, я против них верное средство знаю, помогает…
— Сиди уж со своим средством да смотри, чтоб Фомка лишнего не выпил, пока нас не будет, а то знаю я его.
— Погляжу, погляжу, — отмахнулась та. — Точно, Фомушка? Поиграем в гляделки?
— Это как? — спросил тот, откусывая изрядный кусок от пирога.
— Я научу, пока их не будет, — захохотала Глашка и, легко вскочив, уселась к нему на колени и что-то жарко зашептала в самое ухо.
— Тьфу на тебя, охальницу, — махнула рукой на подругу Устинья, дожидаясь пока оденется Варвара, — вернусь, отхожу обоих первым, что под руку попадется, того и спробуете, — пообещала она напоследок.
Протопоп Аввакум стоял на улице, зябко поеживаясь, и жалел уже, что решился отправиться в дом к Устинье, которая в первый раз говорила с ним довольно любезно. Сейчас же, чуть обжившись на новом месте, он понял, что у него в хозяйстве не хватает многих предметов, наличия которых он ранее совсем не замечал. Так, он не знал, в чем принести воду с реки, не было посуды и для приготовления пищи, не говоря уж о других житейских мелочах, из чего, собственно, и складывалось любое хозяйство. Он знал, что-то везла с собой Анастасия Марковна, но пока дождешься ее приезда, можно и с голода помереть. Ему пока еще не приходилось самому готовить даже ту же кашу, не говоря о том, чтоб хлеб в печь посадить.
Вот потому волей-неволей пришлось идти на поклон в дом к едва знакомой женщине, которая к тому же оказалась в гостях. Когда Фома довольно недружелюбно сообщил о том протопопу, тот собрался было уходить, но, узнав, что та находится в гостях здесь же поблизости, решил не откладывать разговор и попросил Фому проводить его до дома Варвары. А вот теперь он испытывал неловкость собственного положения, но что-то менять было поздно, потому что в вечерних сумерках уже различил фигуры двух женщин, шедших к нему.
— Благословите, ваше преподобие, — поклонилась ему первая из женщин, а за ней подошла под благословение и вторая.
— Бог благословит, — по очереди перекрестил их склоненные головы Аввакум и подставил руку для поцелуя.
— Что в дом не зайдете, батюшка? — спросила его Устинья. — Мы вот у подружки моей, Варвары, собрались именины ее отметить.
— Пост идет, а вы праздник устроили, — ворчливо ответил Аввакум, — но все одно поздравляю с именинами рабу Божью Варвару и желаю здравия.
— Спасибо, батюшка, — скромно ответила та, поклонившись. — Просим простить нас, что в пост встречаемся, но кто же виноват, коль день небесной заступницы моей как раз на пост приходится? Тут уж выбора нет…
— На исповеди о том покаяться не забудь, — не преминул напомнить ей о христианских добродетелях протопоп. — Ты извини, но в дом заходить не стану. А уж коль вас двое здесь, то обоих и спрошу по-соседски. Скажите мне, где помощницу найти? Пока супруга моя не приехала, хотелось бы в избе порядок навести, а то на ином скотном дворе чище бывает, нежели у меня. Подскажите, где добрую хозяйку сыскать, или может, кто из вас двоих согласится?
Устинья глянула искоса на Варвару, ожидая, что она ответит. Но та молчала, видимо, дожидаясь того же самого от подруги.
— А как платить будешь, батюшка? — набравшись смелости спросила наконец Устинья. — Да и много ли работы? А то зазря чего ноги бить, спокойней будет дома посидеть до лета. А там грибы, ягоды — главный наш заработок. Да и свой дом не бросишь, за ним тоже пригляд нужен.
— Не обижу, — без раздумья ответил протопоп, — сговоримся и о работе и об оплате. Золотых гор не обещаю, но с голоду не пропадете.
— Да мы вроде не из голодных, — вставила и свое слово Варвара, — можно помочь, но только не каждый день чтобы.
— И я о том же хотела сказать, — согласно кивнула ей Устинья, — если полдня в день, то я согласна.
— Может, вы вдвоем поочередно и возьметесь? — предложил Аввакум. — И вам проще, и успеете больше.
— А денег хватит у батюшки? — лукаво поинтересовалась Устинья. — Руки наши, а денежки ваши.
— Уж сыщу денег для вас, — улыбнулся протопоп, принимая их несерьезный тон, — спать не буду, а денег найду.
— Это как же без сна можно? — Устинье захотелось пошутить с человеком, о котором в городе ходили разные слухи, а по возможности узнать от него самого о беде, приключившейся с отцом Аверкием.
Но Аввакум в затеянную ими шуточную перепалку вступать не пожелал и, сославшись на занятость, простился. Но, отойдя на несколько шагов, вспомнил, что в доме нет ни капли воды, и вернулся, чтоб спросить, как ему быть.
— И это не беда, — успокоила его Устинья, — как домой вернемся, сразу и попрошу Фому за водицей сходить и к вам в дом ведерко занести. Хватит до завтрашнего дня?
— Должно хватить, — ответил Аввакум и с этим отправился к себе домой.
Вернувшись к праздничному столу, Варвара с Устиньей застали его почти пустым. Оказывается, Фома времени даром не терял и подмел все, что на него смотрело. Не побрезговал он и вином из бочонка, обнаружить который за печкой ему не составило особого труда. Видать, и Глашка приголубила с ним чарку другую, потому что сейчас пыталась запеть заунывную песню, но никак не могла вспомнить слова, а потому все повторяла одну и ту же строчку: «Летела лебедь белая, охотник вышел к ней навстречу…», сбивалась и начинала сначала.
— Слышь, лебедь белая, — насмешливо обратилась к ней Устинья, — домой не пора? Давай-ка собираться будем, поздно уже.
— А я еще не ухожу, — ответила Глашка, протягивая руку за очередной чаркой, — выпить хочу…
— И я не откажусь, — поддержал ее Фома, — доброе вино у тебя, Варька, давно такого не пробовал.
— А вот тебе точно хватит, — тут же перекрыла его попытку продолжить праздник Устинья, — собирайся домой живо. А то закроюсь, и ночуй, где хочешь. Не пущу!
Фома поднял на нее мутный взгляд и понял, что та не шутит, тяжело поднялся, нагнулся за уроненной шапкой.
— Ох, моя бы воля, как поддала бы тебе сейчас! — показала ему со спины кулак Устинья. — Надолго бы запомнил, нахлебник ты этакий!
Но Фома ничего не ответил на эту угрозу и, подобрав шапку, не прощаясь, вышел.
— Пойду и я, подружки, — чмокнула Варвару в щеку Устинья, — лучше одного его такого не пускать, а то накуролесит черт-те что. Прощайте пока.
Оставшись одни, Варвара с Глашкой неожиданно погрустнели и, не сговариваясь, глянули одна на другую. Варвара заметила, что изрядно захмелевшая Глафира, хоть и была более чем на десяток лет моложе, но кожа ее пошла уже тонкими морщинками возле губ, обозначилась глубокая складка и на переносице. Пропал и задорный блеск в глазах, чем совсем не так давно она всегда отличалась. Скорее всего, страдала она от какой-то внутренней болезни, а может быть, попросту отчаялась найти свое жизненное счастье, что более всего старит молодух, делая их похожими на измученных работой баб, поставивших на ноги дюжину детишек. И Варваре вдруг расхотелось затевать разговор о рождении ребенка, которого она могла бы потом взять к себе на воспитание. Нет, от кого другого, но только не от Глашки!
— Чего так смотришь? Али увидела что? Тогда скажи прямо, а то не люблю, когда так вот зырят на меня, словно на коня в базарный день, — будто прочла ее мысли Глафира.
— Да нет, так смотрю, — попыталась успокоить ее Варвара. — Думаю вот, почему одним бабам в жизни везет, а другим, вроде нас, счастье даже издалека улыбнуться не хочет. Чем же мы хуже других?
— Ишь, о чем ты, — криво усмехнулась Глашка, — счастья захотела найти. А ты его где потеряла, чтоб искать? Место знаешь?
— Какое место? — сделала вид, что не поняла, Варвара, хотя сразу сообразила, куда Глашка повернет разговор, после чего бессмысленно будет отнекиваться или возражать. Глашкина прямолинейность и крепкие словечки, вворачиваемые ею к месту и без, она хорошо знала и начала уже сожалеть, что не выпроводила ее вслед за Устиньей. Но теперь деваться было некуда, и волей-неволей разговор нужно было как-то поддерживать и попытаться не дать перерасти ему в ссору, на что Глашка опять же была большой мастерицей.
— Да то самое, где счастье свое обронила? Будто не поняла. Не хитри, подружка милая, всю-то тебя насквозь вижу до самого донышка, и как ни выворачивайся, ни юли, а у меня не вывернешься. Сыворотку от сметаны я завсегда отделять умела.
— Брось ты, — попыталась утихомирить ее Варвара, — совсем не собираюсь хитрить или выкручиваться. С чего бы это? В чем я перед тобой провинилась?
— Хитрющая ты, а я этого не люблю, — отвечала та все с той же кривой усмешкой, сверля Варвару взглядом. — Вечно хочешь умнее других казаться.
— Зря, зря ты на меня наговариваешь. — Варваре не оставалось ничего другого, как защищаться и пытаться как можно мягче осаживать подругу. — Не заслужила я слов таких. Получается, будто я змея подколодная, которая только и пытается ужалить тебя побольней. Не ожидала, что в День ангела моего ты меня же во всех грехах смертных обвинять станешь. За что ты так не любишь меня, Глашенька? — со слезой в голосе закончила она.
— Ладно, Варька, не буду больше, извини, видать, лишку выпила. Наливай, а то не знаю, отчего слезы так и подступают.
— Давай, — с готовностью откликнулась Варвара, радуясь, что ей удалось хоть как-то утихомирить подругу.
Они молча выпили. Варвара лишь чуть пригубила, а Глашка сделала несколько больших глотков, после чего вдруг закашлялась и пролила остатки вина на стол. Варвара вскочила, кинулась к ней с полотенцем в руках, отерла лицо, губы, промокнула винную лужицу на столе и осторожно спросила:
— Ты случаем не больна? Чего-то не в себе ты сегодня.
— Ой, Варька, — горько всхлипнула Глафира, — жжет нутро у меня уже который день, видать, помру скоро…
— Да ты что! — всплеснула руками Варвара. — Не наговаривай напраслину на себя! Рано тебе умирать, поживешь еще, ребеночка родишь, и не одного…
— Не трави душу! Не трави! — утробно вскрикнула та, словно ее и в самом деле ранили в самое сердце. — И ты туда же! Про ребеночка. Знала бы, что только о нем и думаю. Дура была, давно бы мне родить надо было, а все не хотела. Вот Господь и наказал за грехи мои, послал мне смерть, от которой не спрячешься, не убежишь. А ты про счастье… Потому и взъелась на тебя. Прости, Христа ради, меня, дуру…
— Забудь, забудь. Совсем не обиделась на тебя нисколечко. Расскажи лучше, что за болезнь у тебя такая. Может, к знахарке знакомой тебя свести? Она травку какую даст, глядишь, и полегчает.
— Была уже у знахарки, и не у одной, — тихо отвечала Глафира, с которой вмиг слетели и гонор и былая задиристость. — Травки разные пила, а только не помогают они. Видать, Богу не угодно, чтоб жила дальше. Ой, горе мне, Варька! Знала бы, как умирать не хочется! Ты уж не забывай обо мне, молись. Слышишь? На Устинью надежда плохая, она только и думает, как своим бегункам угодить, а ты — другое дело. Ты хоть и не шибко верующая, но все одно, коль попрошу, то хоть раз в году, а прочтешь молитву и свечку в церкви Божьей за меня поставишь. Поставишь ведь? Скажи. — И она требовательно схватила Варвару за руку и притянула к себе, пытливо заглядывая в глаза.
От услышанного у Варвары самой глаза вмиг оказались на мокром месте, и она, всхлипывая, приобняв Глашку за плечи, отвечала:
— Как не сделаю, сделаю непременно, Глашенька, только ты уж того, поживи еще чуточку…
— Чуточку, может, и поживу. До весны. А там, как земелька оттает, и проводишь меня в дальний путь. Я уже и одежонку приготовила для похорон своих, покажу, где лежит. Деньжат бы еще поднакопить на помин души, да и на похоронные дела. На отца моего надежда худая, вряд ли чем пособит…
Все это Глафира говорила совершенно серьезно, не ерничая, без обычных своих шпилек и ужимок. Чувствовалось, что она внутренне готова к окончанию своей короткой жизни, но обычная надежда, что живет в каждом человеке даже в самые тяжкие моменты, теплилась и в ней, горя неугасимым огоньком, словно лампадка перед иконой. И тут только Варвара заметила, что Глашка с перекинутой через плечо косой необычайно хороша и красива, даже величественна. Казалось совсем другой человек сидит перед ней.
«Вот ведь что смерть со всеми нами делает, — подумала она, — не приведи, Господи, когда-то эта старуха и ко мне заявится. Как-то встречу ее…
— Знаешь, о чем давеча с тобой поговорить хотела? — неожиданно для самой себя спросила она Глашку.
— О мужиках, верно… — привычно усмехнулась та, задорно сверкнув глазами. — О чем же еще две незамужние девки говорить могут.
— Не угадала, — невольно рассмеялась Варвара, — хотя без мужика в этом деле вряд ли обойдешься.
— Поди о замужестве? — встрепенулась Глашка и легко вскочила с лавки. — Неужто посватался кто? А? Варька, не скрывай, рассказывай скорее.
— Вовсе нет. Кому я нужна, Глашенька. Никто не сватался и вряд ли соблазнится вдовой одинокой. О другом хотела с тобой говорить. Но сейчас, узнав о немощи твоей, даже заикнуться о том язык не поворачивается…
— Ладно, чего там. Нечужие, рассказывай. Мне любопытно знать…
— О ребеночке хотела с тобой поговорить, — робко промолвила Варвара, опустив глаза и чуть отступив в сторону.
— О каком ребеночке? — не поняла сразу Глашка.
— Хотела просить тебя, чтоб ты ребеночка родила, а мы бы вместе и вырастили его, воспитали, в люди вывели. Вместе оно легче было бы…
— Так чего же сама не родишь? — с удивлением уставилась на нее в упор Глашка.
— Видать, неплодная я, — смущаясь, ответила Варвара. — Когда со своим казаком жили, то, может быть, и могла понести, а не хотела. А сейчас, глядишь, и срок мой бабий вышел. А ты вон, молодая, собой видная, ухажеров у тебя столько, любая позавидует…
— Вон ты о чем, — устало ответила Глафира и тяжело опустилась обратно на лавку. — Поздно, подруга, спохватились мы с тобой. Неугодно Богу, чтоб детки у нас были. Ну, я-то понятно дело, а тебя за что он покарал?
— Значит, есть за что…
— Может, и есть, но все одно тяжко.
— Тяжко, — согласилась с ней Варвара. — Одной и жизнь не в радость. Ты хоть при отце живешь, а у меня в доме ни кошка, ни собака долго не держатся.
— Неужто не можешь мужика какого к себе завлечь? — В Глашке опять проснулись прежняя удаль и дерзость, и она зачастила, быстро выговаривая слова: — Ты не хуже моего знаешь, чего мужикам от нас нужно, о том говорить не стану. Но он, мужик, на которого ты глянула, сразу понять должен, какая ты есть. Ты на них как смотришь?
— Совсем не смотрю, — отвечала в смущении Варвара.
— И дура, — без малейшего смущения заявила Глашка. — Смотри, как я — дерзко, но глаза тут же отводи, опускай в землю ненадолго, а потом снова глянь и отвернись. Чуть постой и глянь опять, но уже через плечо. Будто старого знакомца увидела и не можешь вспомнить, он ли это.
Варвара молча слушала ее наставления, хорошо понимая, что никогда не сможет не то что повторить, а просто попробовать выполнить то, что Глафира ей советовала. Нет, не ее стезя — завлекать мужиков, бросая на них многообещающие взгляды. Взглянуть-то — ладно еще, а потом ведь и говорить что-то нужно, а это и вовсе не по ней. А Глашка, меж тем все больше распаляясь, продолжала поучать подругу дальше.
— Редко какой мужик устоять может от подобного, а кто внимания не обратит, о них и думать не следует. Бревно бесчувственное, а не мужик, значит. Плюнь и забудь о таком. А тот, который приманен тобой будет, обязательно следом пойдет, коль дело на улице где или, там, на базаре. А как увидишь, что он за тобой прется, тут держи ухо востро. Одно из двух: или догонит и заговорить попытается или проследит, где живешь, чтоб потом все разузнать о тебе, выведать через кого и тогда уже подкатить чин чинарем.
Но только я тебе скажу, ждать-поджидать, покуда он сам заявится или подкараулит тебя где, хуже не придумаешь. Так что на этот случай лучше не полагайся, а сумей так себя повести, чтоб он сразу к тебе подошел.
Варваре, на удивление, сделалось интересно узнать подробности соблазнения и завлечения в свои сети незнакомых мужиков, и она осторожно спросила:
— Откуда ты все знаешь, Глафира?
— Жизнь и не тому научит, — небрежно отмахнулась та и продолжила, словно поучала малого дитятю, как тому следует вести себя. — Вот, значит, когда увидела его сзади идущим тихонечко, то самое время помочь ему заговорить первым. Тогда тебе следует обронить чего, а он непременно подберет и тебе вручит. Вот тогда разговор сам собой и завяжется…
— Чего же обронить надо? — не поняла Варвара. — Сапог с ноги или иное что?
— Ой, какая ты непонятливая, Варька, а вроде девка неглупая, — от души расхохоталась Глашка. — Зачем же тебе сапог снимать? Подумает, будто пьяная или хуже того, сапоги с чужой ноги, и вовсе не подойдет. Нет, тут лучше всего платочек вынуть и обронить, будто случайно. Правда, раз был у меня случай с платком оброненным, только не так вышло все, не по моей задумке. Парень, который увязался за мной, платок мой поднял, а вернуть не вернул. Пришлось чуть не силой его обратно отнимать.
— Зачем ему твой платок? — теперь уже рассмеялась Варвара.
— Кто его знает, зачем. Может, на память себе хотел оставить, а может, зазнобе своей подарить удумал. Он мне ни в чем не признался и больше я его не встречала. А можно еще, если ношу какую несешь, то поставить ее на землю и ждать, может, парень тот или мужик помощь предложит.
— Ага, предложит, — скривилась Варвара, — не приходилось мне таких пока встречать, которые бы помощь предлагали. Все больше спереть норовят, но помощь предложить… Нет, вряд ли…
— Может, иной и не предложит, всякое бывает, — согласилась с ней Глашка. — Но я тебе говорю о разных случаях, а там уж как выйдет. Всего наперед не угадаешь, только в нашем бабьем деле ко всякому надо быть готовой. Если башка варит, сама сообразишь, как поступить, главное, не теряйся и вида не показывай, что ты все это специально делаешь.
— А вдруг догадается?
— Ну и пущай! Что с того? В съезжую избу на воеводский двор за это не потащат, кнутом не накажут. Мало ли кому что почудиться может. Говорю же, стой на своем, будто бы и платок нечаянно обронила или, там, ноша тяжелая. И все тут…
— Спасибо за доброту твою, — полушутя поклонилась ей Варвара, — но только не в коня корм. Не для меня это, никогда не решусь повести себя так вот. Ты уж прости, но не мое это занятие.
— Откуда ты знаешь, что твое, а что не твое? Тогда и досиживай век свой соломенной вдовой. Это твое?
— Кто знает, может, мое и есть. Батюшка на службе как-то говорил, мол, грехи родителей дети их восследуют. Верно, от батюшки и матушки их грехи на меня и легли. Да и своих предостаточно.
— Нашла кому верить, батюшкам! — фыркнула Глафира. — Чужие грехи они помнят, а о своих знать не желают. Тоже мне, святоши! Уж я-то с ними не понаслышке знакома, знаю их, как свои пять пальцев, и веры моей им нет.
— Кому же ты тогда веришь? — спросила ее Варвара, хотя не ждала, что Глашка ответит на этот счет что-то вразумительное. Так и вышло.
— Себе верю, и то до обеда, — хохотнула та, — но только не батюшкам нашим. Вруны они все, как один. Врун на вруне едет и вруна погоняет.
— Ну, зачем ты так, — попыталась урезонить подругу Варвара, — они тоже люди, как мы все. Не святые…
— Вот-вот, не святые, — подхватила ее слова с радостью Глашка, — а нас, грешных, поучают. Кто им на то право дал? Нисколечко к Богу не ближе, чем мы с тобой или иной кто. А туда же… Лезут с вопросами в самую душу, поучают…
— То злоба в тебе говорит, Глашенька, — впервые ласково назвала ее Варвара. — Так жизнь устроена: одни выше, другие — ниже. Весь мир поделен на бедных и богатых, на праведников и грешников, на тех, кто Богу служит, и кто на исповедь к ним идет…
— Сама-то давно на исповеди была? — с вызовом спросила Глашка. — Я вот не помню, когда. И не жалею. Нечего мне там делать. Последний раз в соседнюю церковь ходила года два назад или три. Позабыла, когда то было… — Глафира проговорила это как-то отрешенно, словно погрузилась в свои воспоминания. — Там батюшка совсем молодой тогда служил. Потом мне сказали, отец его занемог и сына пристроил на свое место. Алексеем его звали.
— Алексей — человек божий, — тихо проговорила Варвара, на что Глафира буквально взорвалась:
— Ага, божий! Мордой пригожий, а душой негожий! Слушай, расскажу. Подошла я к нему на исповедь и глянула так, как тебя только что учила. Он и растаял, ажно затрясся весь, глаза засверкали, так на меня и глядит, словно на пряник медовый. А я дура, начала ему взаправду в грехах своих каяться. С кем жила тогда, все рассказала. Был у меня в полюбовниках тогда попович один. Тебе не скажу, как его звали. Ни к чему это. Ты, чай, не батюшка. И вот тот, Алексей, стал у меня имя его выспрашивать. Назови имя своего полюбовника, да назови. Я и бухнула сдуру. Батюшка же! Тайну хранить должен! А через срок какой узнала, что поповича того отец его родной проклял и из дома выгнал за связь со мной. Так мне и сказали: за то, что с блудной девкой связался. Это я-то — блудная! Да черт с ним, как меня назвали. Хоть горшком называй, да в печь не сажай, как говорится. А попович тот, не долго думая, пошел на реку и в прорубь нырнул. Только свой кушак на льду и оставил. Говорили, что отец его потом волосы на себе рвал и с горя помер скоро. А толку что? Раньше надо было думать, когда сынка проклинал…
Глашка ненадолго замолчала, и тонкие скулы ее, обтянутые смуглой кожей заострились, глаза сузились, а ноздри раздулись. Было в ней что-то хищное, от птицы. Не хватало только крыльев за спиной. Варвара представила ее парящей в небе и падающей камнем вниз на очередную жертву. Получилось очень правдоподобно.
— А почему вдруг ты решила, что этот самый Алексей передал все отцу твоего полюбовника? — осторожно спросила она Глашку, стараясь не вызвать в ней неудовольствие.
— Кто же еще? — искренне удивилась та. — Больше некому. Он наверняка и передал все. Я это сразу поняла.
— Мог иной кто сказать, — упрямо мотнула головой Варвара, — мало ли наушников у нас в городе. И кто тебе сказал, что у поповича того только ты одна в полюбовницах ходила? Я так думаю, могли и другое быть… И не одна…
— Точно, — неожиданно легко согласилась Глашка, — могли. И чего я себе в башку свою дурную вбила, что он только за мной одной ухлестывал? Кобель тот еще, ему с десяток таких, как я, подавай. Ой, Варька, ой, голова! Спасибо, глаза мне открыла. А то я прямо извелась вся, что по моей вине тот попович в прорубь кинулся. Нет, не все так просто на этом свете, как нам кажется. Но все одно — батюшкам не верю, и верить не желаю!
— То твоя печаль, — спокойно ответила ей Варвара. — Но и без исповеди жить тяжко, по себе знаю.
— Ты как хочешь, а я все одно не пойду к кобелям этим. Не желаю!
— Хочешь, совет добрый дам? — взяв подругу за руку, спросила ее Варвара и, не дожидаясь ответа, продолжила: — Попросись на исповедь к новому батюшке, не помню, как зовут его…
— Отец Аввакум, — тут же подсказала Глашка.
— Точно. Отец Аввакум. Мне он показался человеком иным, чем наши батюшки. Чем-то на монаха похож, хотя наши монахи тоже хороши, почти что одни пьяницы в монастыре живут. Ленивые. И спят до обеда каждый день. А этот, новый, так и горит весь, словно свет какой от него исходит.
— Где это ты свет увидела? — хихикнула Глашка. — Я вот ничего такого не заметила. А ты — свет! Но точно заметила, на наших он ничуть не похож, иной какой-то. Ничего, здесь, в Сибири, поживет и таким же станет. Такая уж у нас сторона, видать. Меняет людей…
— Вот и сходи к нему, — настойчиво повторила Варвара, — авось поможет чем. Чего теряешь? Только глазки свои не строй ему, незачем.
— Ишь ты, поглянулся, что ли?
— А хоть бы и так. Но не так, как тебе мужики все, а иначе…
— Это как же мужик может иначе поглянуться? Не пойму я тебя что-то.
— Ну и ладно, не понимай, твоя печаль. Спать, однако, пора. Давай прощаться, что ли. Засиделись допоздна. Как одна в темень такую домой пойдешь? Тут и заблудиться недолго.
— Не заблужусь, не переживай, — со вздохом отвечала Глафира, вставая. — Не от того мне помереть суждено. Прощай, подруженька, хорошо поговорили сегодня. Спасибо тебе.
— Не за что, — просто ответила Варвара.
Когда Глафира ушла, то Варваре, оставшейся одной, вдруг сделалось совсем одиноко и до того тошно, что не хотелось даже вставать из-за стола, убирать посуду, стелить постель. Она с тоской глянула вокруг себя, словно ожидала увидеть что-то новое, необыкновенное, но в доме были до боли, до одури знакомые предметы: давно небеленая печь, посудные полки в углу, ткацкий станок, доставшийся от матери, и деревянная кровать, также унаследованная от родителей. На ней десять лет с лишком умирал отец, а через небольшой срок и мать испустила последний вздох. Теперь вот ей, Варваре, предстоит ждать, когда приедет ее время, чтоб последовать вслед за ними. Только никто не будет сидеть подле, утешать простым словом, утирать ненароком скатившуюся слезу, не позовет батюшку для последнего причастия. Разве что подружки, не оставляющие ее пока своим вниманием и заботой. Но это пока она здорова, а случись что — и нужна ли будет? Навестят ли? Вряд ли. У всех свои заботы, свои тягости. Уж так человек устроен: на праздник гуртом, а грустить идет каждый в свой дом. И ничегошеньки с этим не поделаешь, не поменяешь.
А что такое печаль, знала Варвара хорошо. Жила она в каждом уголке ее вдовьего дома, и стоило лишь дать ей потачку, задуматься о чем, как выползала та и мазала все вокруг себя густой черной смолой, гасила искры былой радости, застилала глаза туманом, сковывала мысли, деревенели чувства, и даже спасительные слезы не шли на выручку, высушенные жесткой рукой коварной сожительницы одинокого человека.
И было лишь одно спасение от врага того — работа, заделье какое, лишь бы занять руки, а вслед за ними и мысли все любым трудом без перерыва, без самой краткой остановки до полного изнеможения. Но работать в одиночку умел далеко не каждый мужик, а тем более бабский труд испокон века был общий, семейный. На мужа, на детей ли, а то и по найму, но опять же во имя чего-то.
А работать на самого себя русский человек не приучен, нет в нем такого обычая и привычки. Не ставит он себя во главу угла ради обычного достатка, тем паче собственного богатства. Если и встречаются такие, то смотрят на них другие люди с подозрительностью и недоверием. Знать, лукавый попутал, коль начал мужик о достатке мечтать. А там, глядишь, коль подымется над другими, зазнается, возгордится, большим человеком себя почувствует, с соседями знаться перестанет, работников в наем брать начнет, чтоб богатство свое умножить. К такому, как известно, Господь не благоволит, поскольку не иначе, как спознался он с нечистым, и уготовлена ему прямая дорога в ад, и никакими благодеяниями уже не спасет он душу свою.
Потому и Варвара, начавши было какое дело, вскоре забрасывала его, не видя особой нужды в делании его. На кусок хлеба она худо-бедно и без того зарабатывала. Правда, случалось, сидела голодом по нескольку дней, но рано или поздно обращались к ней за помощью, и тогда опять можно было какое-то время жить безбедно, то есть быть в меру сытой и не думать о дне завтрашнем. Так и жила она одиноко среди людей, не ожидая для себя особых благ, но твердо веря, что за страдания ее рано или поздно пошлет Господь утешение, и нужно лишь дождаться того часа, гоня от себя коварную печаль, только и ждущую, как бы незаметно вползти к ней в душу и там навсегда поселиться.
Кто крал, вперёд не кради, а лучше трудись,
делая своими руками полезное, чтобы было из чего
уделять нуждающемуся.
Меж тем Устинья выполнила свое обещание и спровадила слегка протрезвевшего Фому на реку за водой для отца Аввакума. И тот, чертыхаясь и проклиная тот день и час, когда спознался с неугомонной бабой этой, поплелся с самодельными саночками на реку, там зачерпнул из проруби пару ведер воды в небольшой бочонок и повез по направлению к дому протопопа.
Дорога, а точнее, небольшая тропа была хорошо утоптана такими же, как он, водовозами, возившими по ней драгоценную влагу, нужную для всяческих хозяйственных нужд жителям монастырской слободки. Рядом шла наезженная дорога, по которой опять же за водой направлялись те, кто развозил воду на собственных лошадях для состоятельных хозяев, зарабатывая тем самым себе на пропитание. В большинстве же своем хозяева те имели собственных лошадей и считали наем водовозов неоправданной тратой, справляясь собственными силами с этой нехитрой обязанностью. Так или иначе, путь к реке, поддерживающей жизнь всего сибирского города, никогда не пустовал. А чуть дальше чернела пригоршнями втоптанного в снег лошадиного навоза дорога, ведущая на ту сторону реки. По ней всю зиму тянулись длиннющие обозы в татарские и остяцкие юрты, увозившие к ним в рогожных мешках намолоченное с осени зерно, муку, а обратно возвращаясь груженные доверху рыбой.
Знакомые мужики несколько раз предлагали Фоме наняться возницей в одну из таких поездок, обещая неплохой заработок и сытую жизнь. Но Фома, не признающий иной работы, кроме как ложкой за накрытым столом, упорно отказывался, не желая отвлекать себя от мечтаний о предстоящей дороге подальше из уже давно опостылевшего ему города. Подзадержался он тут, разнежившись подле хлебосольной Устиньи, рядом с которой было не только тепло, но и покойно, не приходилось думать о хлебе насущном, о крыше над головой. Но чем дальше он задерживался в Тобольске, тем крепче зрела в нем уверенность в неправедности своей жизни, проводимой подле жаркой печки и сытного харча. И хоть никто не гнал его в дорогу, но она звала его, словно прекрасная дева через открытое оконце высокого терема, призывно махавшая тонкой ручкой.
Перехвативши веревку от саней покрепче, чтоб не резала плечо, Фома с блаженством вспоминал аромат осинника или тонкий запах весеннего березового сока, добываемого им с помощью надреза по девственному телу лесной красавицы. Туесок, куда он набирал сок, он обычно мастерил сам же, отчего вдвойне испытывал удовольствие от собственной умелости и находчивости. Там же на берегу небольшой речушки он плел из ивовых прутьев рыболовный фитиль, ставил его в небольшой заливчик и через час-другой вынимал из него пойманную рыбу, которой хватало на день, а то и больше. Он запекал ее, обмазав в изобилии встречавшейся тут и там глиной, или, проткнув тонким прутом, жарил на углях. Хлебом ему служили корни папоротника, прошлогодние ягоды клюквы, брусники, собираемые на краю частых меж сибирских дорог болот.
И не было нужды заходить в села, где чужих людей неизменно встречали с угрюмой мрачностью и недоверием, редко пускали даже во двор, не говоря о ночлеге. Да он и не нуждался ни в чьей помощи. Разве что, когда наваливалась неожиданная хворь и требовалось несколько дней отлежаться, очухаться, прийти в себя. Болящих пускали, предварительно расспросив, кто таков и куда идет. На это у него всегда был заготовленный заранее ответ. Мол, ищет семью, уехавшую по какой-то причине раньше. Верили. Мало ли таких бродяг, колесивших по Сибири из конца в конец в поисках то ли родни своей, то ли лучшей доли. Особенно если больной, хворый. Таких особо не опасались. Но все одно глядели за каждым его шагом и выпроваживали со вздохом облегчения, только лишь начинал приходить в себя.
Фома на людей был не в обиде. Уж так повелось, что чужой — он чужой и есть. Всякая сосна своему бору шумит. Но никогда не приходило ему в голову обзавестись собственным домом, семьей, осесть на одном месте, жениться, нарожать детей. Такая доля была для него хуже смерти, наряду с пленом или неволей. Видать, родился таким, и стоит ли неволить себя самого, чтоб жить так, как живут другие?
Незаметно с неба посыпал мелкий снежок, и Фома, намереваясь побыстрее закончить с обременительными обязанностями водовоза, слегка прибавил шагу. При повороте на слободскую улицу он чуть не сбил с ног кого-то, тоже тащившего санки с поклажей, прикрытой сверху старой рогожей.
— Куда прешься, черт тебя побери?! Глядеть надо! — зло выругался Фома, остановившись.
Человек, на которого он наткнулся, тоже остановился и укоризненно произнес:
— Зачем на ночь глядя лукавого поминаешь? Сам виноват, по сторонам глядеть следует. Чего это ты посреди ночи везешь? Воду, что ли? Другого времени не нашел, — ворчливо добавил он и собрался было идти дальше.
Но Фоме его голос показался знакомым, и он остановил его, спросив:
— Лучше скажи, чего сам по темнотище тащишь? Кто таков будешь? Я местных мужиков всех наперечет знаю, а тебя вот не припомню. Откуда вдруг такой взялся?
— Тебе до меня, дядя, какое дело? Вези себе дальше, я тебе в том ничуть не мешаю. Прощай. — И он вновь взялся за веревку, собравшись тащить свои санки с поклажей дальше.
Тут Фома припомнил, что видел этого парня во дворе Знаменского монастыря, куда не так давно ходил по просьбе вновь прибывшего протопопа, чтоб помочь ему забрать привезенный из Москвы сундук и походный ларец.
До него дошло, что он столкнулся с проживающим в монастыре послушником Анисимом, которого все кличут Гвоздем за его длинный рост. Знал он и то, что этот Аниська слыл по всей округе наипервейшим вором, и слободчане, не раз ловившие его у себя подле двора чего-то высматривающим, нещадно награждали его тумаками, гнали подальше. Непонятно было, как его до сих пор держат в монастырских стенах. Видать, настоятель Павлиний по непонятной причине покрывал Аниську, хотя наверняка знал о его пагубном пристрастии.
Потому Фома решил выведать, что тот в полуночную пору везет на своих санках.
— А ну-ка, ответь, что везешь тайно от людей? — с угрозой в голосе спросил он и протянул руку к санкам. — Дай-ка, гляну. — С этими словами он наклонился и сорвал рогожу, которой была укрыта находящаяся на санках поклажа. Под ней оказался солидный замороженный поросенок, заботливо освежеванный и выпотрошенный. Видимо, прежние хозяева заранее приготовили его к Рождеству, чтоб в положенный срок подать к столу на праздник.
— Это что же получается, — озадаченно спросил Фома Анисима, — монах на свининку позарился? И, скорее всего, на чужую…
— То мне за труды мои награда! — злобно крикнул тот. — Пусти меня, а то…
— Что «а то»? — спросил Фома, который прикинул, что в случае потасовки легко справится с худым, как жердь, монахом. — Договаривай, коль начал.
— Давай разойдемся по-хорошему, — предложил ему Анисим. — Я тебя не видел, а ты меня не встречал. Договорились?
— И что мне за то будет? — поинтересовался Фома. — Говори, не стесняйся, слушаю тебя, Аниська-Гвоздь.
Монах, поняв, что его узнали, решил все же исхитриться и предложил Фоме неплохую сделку:
— Пошли до монастыря и там поросеночка пополам разделим. Пойдет? И мне достанется, и тебе свининка не помешает. Согласен?
— Тебе за воровство твое кнут ждет, — ответил Фома, — а может, и еще чего похуже. Сам знаешь. Так что отдавай мне порося этого целиком, а я тогда сделаю вид, будто сроду тебя не встречал, и в глаза не видел.
— Грабишь, да?! — взвизгнул уж точно по-поросячьи Анисим. — Креста на тебе нет, изверг!
— А на тебе если и есть крест, то ворованый. Точно говорю, — ответил, не задумываясь, Фома и вырвал веревку из рук слабосильного монаха. Тот даже и не думал сопротивляться, а лишь всхлипнул, пытаясь разжалобить своего обидчика.
— Бери, злодей, забирай, оставляй меня с голоду умирать, — запричитал он. — Ты же не знаешь, что коль не поем, то уснуть не могу. Я не виноват, если натура у меня такая ненасытная, всегда голодный. Да будь ты проклят! — закричал он уже вслед Фоме, который натужно пер по улочке враз двое санок и не собирался отвечать Анисиму на его выкрики.
Вскоре он добрался до дома протопопа, оглянулся назад, пытаясь определить, не следует ли Аниська следом за ним. Но в темноте трудно было разобрать даже на расстоянии вытянутой руки, есть ли кто рядом. Он прислушался, надеясь услышать скрип снега, но не смог различить никаких звуков, кроме завывания ветра. Тогда он смело въехал во двор к протопопу и постучал в дверь.
— Кто? — раздался зычный голос оттуда, и вслед за тем на пороге предстал сам Аввакум в простом подряснике.
— Воду тебе привез, — сообщил ему Анисим, — Устинья меня к тебе направила. Куда наливать?
— Так у меня посуды совсем никакой нет, — ответил растерянно Аввакум, — и где взять не знаю. Может, всю кадушку до утра оставишь, а там что и придумаю?
— Ну, не знаю, — протянул Фома, хотя ему было совершенно все равно, заберет ли протопоп к себе всю кадушку или лишь отольет часть воды из нее. Легче обратно идти будет. Чуть помолчав, он заявил: — Ладно, я сегодня добрый, забирай все как есть. Только тогда у меня просьба к тебе: оставлю у тебя и вторые санки. А то мне еще по делу сходить надобно, а их с собой волочь не с руки будет.
— Тоже с водой, что ли? — поинтересовался протопоп.
— Нет, там поросеночек к Рождеству приготовленный. Пусть полежит пока. Авось не покусишься на скоромное.
— Где же ты его в такую пору взял? — с недоверием спросил Аввакум. — В проруби, что ли, поймал, пока воду черпал?
— Почти что так, — засмеялся шутке Фома. — Знакомец один наградил за услуги мои. Так как, оставлю пока?
— Оставляй, что ли, — отвечал протопоп, которому, судя по всему, очень не хотелось вносить в дом неизвестно откуда взявшегося порося. — Не ворованный, случаем? — спросил он Фому, который уже выходил за ворота.
— Да я что, на вора похож, что ли? — не оборачиваясь, откликнулся тот и, не оглядываясь, зашагал к дому своей сожительницы, радуясь своей изворотливости. Если вдруг Аниську поймают и он покажет на него, Фому, то поросенка того никто у него не найдет. А когда шум уляжется, то он заберет его у протопопа, который ни о чем не подозревает. К нему в дом вряд ли кто заглянет.
Когда Устинья поинтересовалась у Фомы, куда он дел кадушку, он объяснил, мол, пришлось оставить ее в доме у протопопа. Та что-то хмыкнула себе под нос, выражая тем самым неудовольствие произошедшим, но пилить его за оплошность, как это обычно делала, не стала. Фома же тут же завалился спать, прикинув, как всегда перед сном, что жить ему здесь еще до наступления весны, никак не меньше чем три, а то и четыре месяца, и спал крепко, забывши обо всем на свете, как это обычно случается у людей, не отягощенных повседневными заботами и хлопотами.
Утром Устинья, встав пораньше, перекусила остатками вчерашней каши, оставив и Фоме изрядную часть, надеясь вернуться как раз к тому времени, когда у него начнут проявляться муки голода. По дороге она заглянула к Варваре. Та тоже уже пробудилась и собралась идти. Конечно, Устинье не составило бы особого труда одной управиться в доме у приезжего протопопа. Соответственно, и плату получила бы одна, а не половину. Но идти в дом к одинокому мужчине, будь он хоть трижды святой, не позволяли общепринятые правила. Одно, когда ты принимаешь у себя разных там ходоков, до которых никому дела нет, и совсем другое — наведаться к одинокому человеку в сане. Мало ли как местные кумушки истолкуют их совместное пребывание под одной крышей, да еще и без посторонних глаз?! Это Глашка, та не боится никого и ведет себя так, как ей заблагорассудится. Но у нее и слава тому соответствует. Глашка, она Глашка и есть, что с нее взять. А коль хочешь оставаться в добрых отношениях с соседками, тут надо ухо востро держать.
К тому же, по словам самого протопопа, он со дня на день ждет приезда жены с детьми. А как она взглянет на постороннюю бабу, ошивающуюся в доме у ее мужа? Во что оно может вылиться, кто знает. Потому Устинья с самого начала во избежание разных там толков и пересудов решила взять с собой Варвару.
Аввакума они застали за чтением молитв и скромно вышли во двор, чтоб не прерывать его занятия. Тут в сенцах Устинья увидела и свою кадушку вместе с санками, а рядом другие похожие на ее, но явно чужие. Ей и в ум не пришло, откуда они могли взяться у приезжего протопопа, и она тут же о них забыла. Через какое-то время Аввакум пригласил их зайти и стал объяснять, что нужно сделать по хозяйству, обещая вернуться сразу после утренней службы, чтоб вместе сходить на базар и там прикупить все необходимое. Вскоре он ушел, а Устинья с Варварой принялись наводить порядок в доме, ведя разговоры на свои бабские темы.
Чуть позже заявился Яшка Плотников, притащивший на себе несколько плах для заделки старых половиц в доме протопопа. Он, занятый своим делом, в разговоры с женщинами не вступал, поминутно выходя то за тем, то за другим на улицу, чем окончательно застудил обеих баб, решивших не дожидаться хозяина, а сходить пока что к себе домой и вернуться обратно чуть позже. Но едва они вышли на порог, как к воротам подошли несколько мужиков, среди которых они увидели двух стражников с бердышами и жившего неподалеку от слободы купца Самсонова и приказного дьяка с воеводского двора, имени которого не знали.
— Здорово, бабаньки, — обратился тот к ним приветливо. — Никак здесь живете?
— Нет, — чуть ли не в голос ответили они. — Помогать приходили протопопу приезжему. А в чем дело?
— Сам-то он дома? Нам бы потолковать с ним по делу одному важному.
— На службе он, — ответила Устинья на правах старшей. — А что случилось? Говорите, все одно узнаем.
Пристав глянул на купца Самсонова, подкрутил заиндевелый ус и согласно кивнул головой:
— Это точно. Рано ли, поздно ли, а узнаете. Так что скажу, в чем дело. Ограбили этой ночью уважаемого человека, украли у него много чего.
— Ой, — прикрыла рот ладошкой Устинья, а Варвара лишь широко раскрыла глаза, не зная, что и сказать.
— Ладно, что с вечера снег выпал, вот мы по следам и отправились. Видно, что вор краденое на саночках вез. И следы его прямо сюда нас и привели. Так что давайте-ка глянем, что к чему.
С этими словами дьяк вошел во двор и поднялся на крыльцо. Вслед за ним последовали оба стражника, а потом и купец Самсонов, с лица которого не сходило скорбное выражение, будто бы он возвращался с чьих-то похорон. Войдя в сени, дьяк тут же наткнулся на санки, прикрытые грязной рогожей. Он поднял ее, и все с удивлением увидели освежеванного поросеночка, слегка припорошенного снегом и покрытого изморозью.
— Ваш будет? — спросил дьяк Самсонова.
— Как есть мой, — живо откликнулся тот, — на прошлой неделе забили его и в сарайчик до праздника определили…
— А он на санки залез и прогуляться поехал, — весело продолжил за него дьяк. — Только как вы, ваше степенство, определили, что поросенок этот именно ваш? Вот протопоп, что здесь живет, вернется и заявит, мол, его поросеночек этот. Что тогда делать будем? На чьей стороне правда?
— Ну, я не знаю, — растерянно ответил купец, — вроде на моего походит очень…
— И чем же, разрешите спросить? — оборотись к купцу, спросил дьяк, насмешливо щуря глаза.
— Пяточком походит, — промямлил купец, понимая, что несет полнейшую чушь, но удержаться уже не мог и продолжил: — И ростом в точности такой, ушки, копытца… — И, смешавшись окончательно, замолчал.
— Ага, подхватил дьяк, — пятачок круглый, копытца острые и рыло свиное. Так я понял, ваше степенство?
— Так, — согласился Самсонов, а стражники дружно прыснули от смеха, чем еще больше поставили купца в смущение.
— Ладно, дождемся хозяина и у него выясним, какое отношение к свинтусу этому он имеет. — Приказной дьяк мигом сделался серьезен, и улыбка пропала с его лица. — И вы, бабаньки, вместе с нами подождите тут, — кивнул он Устинье с Варварой.
В это время из дома выскочил Яшка с топором в руках, и стражники тут же направили на него свои бердыши, попытавшись оградить приказного от внезапного нападения.
— А ты чего вдруг с топором тут делаешь? — сурово спросил тот Якова.
— Пол стелю, чего же еще, — ответил он, с удивлением взирая на собравшихся. — Если нельзя, то я пойду, — развел он руками, не выпуская топор.
— Дай-ка мне свое оружие пока что, — сказал пристав, забрав у Яшки топор, — так-то оно лучше будет.
Яшка покорно отдал топор и остался стоять, переминаясь с ноги на ногу. Вскоре возле дома собралась небольшая толпа слободских жителей, невесть как узнавших о появлении близ них дьяка со стражниками. Все принялись бурно обсуждать, откуда в сенях у приезжего батюшки мог оказаться чужой поросенок, которого купец вроде как опознал, но пока что не может представить на этот счет каких-то доказательств. Мнения толпы разделились: одни считали, купец специально навел подозрения на батюшку из-за того, что тот будто бы отлучил его от Святой Церкви. Так ли то было или нет, никто толком не знал, но то, что купчина в святой храм ходил лишь по большим праздником, то было всем доподлинно известно. Другие же стояли на том, что протопоп сам получил поросенка в дар от купца, а тот, спохватившись, решил забрать свой дар обратно. Но никто даже в крайних своих подозрениях не принимал возможность кражи Аввакумом замороженного порося из чужого амбара. Такого на памяти у людей не было, и они даже в мыслях допустить не могли, чтоб духовное лицо пустилось на кражу.
После долгого ожидания кто-то из слободчан вызвался сбегать на гору, сыскать там протопопа и привести домой. Дьяк не стал тому препятствовать, и молодой парень из числа зевак опрометью кинулся вдоль по улочке и вскоре скрылся из вида. Народ, несмотря на солидный мороз, не расходился, хотя некоторые и ныряли в соседние дома погреться, но потом вновь возвращались к протопоповой ограде и продолжали ждать окончания дела. Наконец вдали показался возвращающийся гонец, а следом за ним широко шагал протопоп Аввакум, отсчитывая каждый шаг свой взмахом неизменного посоха. Толпа замерла. Подобрался как-то и приказной дьяк, закашлял в кулак купец Самсонов, и вдруг побледнела Устинья, до которой наконец-то дошло, кто мог быть истинным виновником появления в сенях у протопопа краденого порося.
Аввакум, не доходя нескольких шагов до толпы, чуть приостановился и низко поклонился всем. Два или три человека кинулись к нему навстречу, прося благословить, что тот и сделал, величественно опуская руку свою на их склоненные головы.
— Благослови и нас, батюшка, — подошел к нему дьяк, снимая с головы лисью шапку. — Заждались мы вас тут…
Аввакум перекрестил и его, глянул на стражников с бердышами, громко хмыкнул и спросил:
— Никак за мной пришли? Где грамота от владыки?
— Какая грамота? — не понял дьяк, но тут же сообразил, о чем его спросили, и махнул рукой: — Да нет, батюшка, не о том подумали. Утром прибежал к нам купец вот этот, — указал он в сторону Самсонова, — и говорит, что обокрали его. Взял я стражников, отправились в дом к нему, удостоверился, действительно, амбар открыт, а за домом следы санок. Вот по ним-то мы и отправились, увидели, что вначале они мимо вашего дома прошли, а потом обратно повернули. Зашли сюда и обнаружили… — С этими словами дьяк шагнул в сени, поднял тряпицу и указал протопопу на злосчастного поросенка. — Вот этого самого красавца. Откуда он у вас? Тем более его степенство прямых доказательств, что животинка сия именно с его двора взялась, предъявить не смог. Так что слово за вами, батюшка. Расскажите все как есть.
Аввакум резко вздернул голову, собираясь рассказать, откуда взялись саночки в его сенях, но тут он глянул на прислонившуюся к стене дома побледневшую Устинью, и что-то остановило его от рвавшегося с языка признания. Он понял, что, рассказав о Фоме, который вместе с бочонком оставил у него и эти саночки, он тем самым подведет и ни в чем неповинную Устинью, а потому неожиданно даже для самого себя заявил:
— А я и не знал, что там поросенок лежит, да еще такой упитанный. Вот подарочек к Рождеству Христову кто-то подготовил. Хорош порося, но только не мой…
— Чей же он тогда? — нахмурив брови, спросил дьяк. — Коль у вас в сенях обнаружен, то как прикажете, батюшка, понимать?
— Мало ли, что может в сенях моих лежать, — ответил Аввакум, — но совсем не значит, что то моя собственность. Один человек мне саночки свои оставил, обещал вскоре забрать, но что-то не идет…
— Назовите его, и я сам с ним разговор поведу, — требовательно заявил дьяк.
— Не могу, — покачал головой Аввакум, — не в моих правилах выдавать тайны чужие. Но обещаю призвать его на исповедь к себе, и там он без утайки все мне поведает. А уж потом решу, виновен он или нет.
— Не по закону это, — возразил дьяк, — тут должна воеводская власть разбираться с вором этим, а вы, батюшка, можете ему лишь грехи отпустить, коль покается.
— А кто вор? — спросил его протопоп, чем весьма озадачил. — Кто тебе сказал, сын мой, что этот поросеночек краденый? Сам же давеча говорил, что их степенство не признало его. Так ведь? — И он вопросительно глянул на Самсонова.
Тот под пристальным взглядом Аввакума не выдержал и согласно кивнул, а потом тут же отвернулся в сторону.
— Вот! А я что говорю? — обратился протопоп к дьяку. — Когда будут у вас настоящие доказательства, тогда милости прошу, приходите, а сейчас — прощайте и не вводите в грех добрых людей. Так говорю? — обратился он к собравшимся слободчанам.
Те, испокон века не любившие любую власть и всегда мечтавшие как бы ей досадить, дружно откликнулись:
— Так, батюшка!!!
Дьяк, не ожидавший такого поворота, хмыкнул, покрутил головой, не зная, какое принять решение. Но Аввакум тут же пришел к нему на помощь:
— А вы, любезный, пока суть да дело, заберите этого «беглеца» с собой. А то у меня сенки ненадежные, вдруг да опять сбежит куда, или кто ему в том поможет.
С этими словами он выкатил санки во двор прямо к ногам дьяка. Тому ничего не оставалось, как согласиться, и он велел одному из стражников вести виновника происшествия на воеводский двор в приказную избу. С тем они и отбыли. Лишь купец Самсонов остался стоять, не зная, воспротивиться ли ему или дать на то свое согласие. Но его никто об этом и не спросил, потому он поплелся, тяжко вздыхая, к себе домой, бормоча на ходу:
— Не было беды, да черти навели… Не видать мне теперь поросеночка моего, как своих ушей. То, что к приказному попало, то пропало. Ну и тьфу на них! Найду, чем деток порадовать, не нищий, чай…
Когда народ, вполне довольный окончанием произошедшего, разошелся, Аввакум поманил к себе Устинью и, пристально глядя ей в глаза, спросил:
— Подкузьмил, однако, мне твой мужик. Сроду такого позора не испытывал. Что скажешь, матушка? Чтоб близко его подле своего дома не видывал, так и передай. А кадушку потом сам с кем отправлю, нечего ему на мой порог ступать.
— Батюшка, да вы послушайте меня, — жалобно зачастила она, — сроду за ним такого не водилось. Не его то рук дело. Он ведь как воды вам притащил, так сразу в дом и пошел. Не иначе кто другой или оставил те саночки на дороге, или ему подсунул.
Аввакум чуть подумал и велел:
— Пусть завтра же, а лучше сегодня вечером в церкву придет и покается во всем как есть. А то сама знаешь, чем ему это грозит.
— Знаю, батюшка, ох знаю… Не таков он, точно говорю. Никогда ничего чужого в дом не притаскивал, а что тут вышло, он вам все расскажет. А то… — добавила она, сжав свой кулачок, — выставлю вон, пусть идет, куда глаза глядят.
На том и расстались. Устинья с Варварой отправились по домам, а Аввакум остался стоять во дворе, думая, что враг рода человеческого в очередной раз подвел его под испытание. Из раздумий его вывел голос Якова, который интересовался, продолжать ли ему работу или оставить все как есть.
— Заканчивай, мил-человек, нельзя начатое на середине бросать, сам, поди, знаешь. Очень тебе за то благодарен буду.
Едва только Варвара с Устиньей немного отошли от дома протопопа, то, не сговариваясь, глянули одна на другую и дружно засмеялись.
— Да, влипли мы с тобой, подруга, в историю. Ладно, что на нас не подумали, а то бы упекли на воеводский двор ответ держать, — сокрушалась словоохотливая Устинья.
— Нет, тут явно что-то не так. Не верю, чтоб батюшка краденого поросенка принял от кого-то. Не таков он, — отвечала Варвара. — Что-то в этом деле не так, точно говорю. Кто-то ему этого порося подсунул, а он его выдавать не хочет… Я это сразу поняла…
— Правильно поняла, подруга. Мне известно, кто этот грех на душу взял, но пока говорить не стану, проверю сначала.
— Неужто на Фому своего думаешь? — всплеснула руками Варвара.
— Тут и думать нечего. Он батюшке кадушку с водой привез уже позднехонько ночью. И других следов во дворе не видно, кроме его. Вспомни, мы когда пришли, то я его ногу сразу узнала. И следы от двух санок. Помнишь, поди? — спросила Устинья подругу.
— Да я, если честно, не смотрела, какие там следы были. Не затем шли…
— Зато я приметливая, все вижу, и память у меня покамест не отшибло. Сейчас я этого Фомку припру к стенке, во всем сознается. Он тот еще шельма, где что плохо лежит, никогда своего не упустит. Уж я-то его душонку наизусть знаю. Больше некому…
— Если все так, как ты думаешь, то мне неловко в другой раз к батюшке в дом идти… — со вздохом выдавила из себя Варвара. — Считай, наша вина в том тоже есть…
— Это в чем ты вину нашла? Мы, что ли, Фомку подговорили ворованного порося к нему подкинуть? Хотя… может, и права ты… Если все откроется, как нам себя вести с ним? Он же все одно дознается, если уже не понял… Да, по-дурному как-то все вышло. Да еще в канун самого Рождества.
— Нет, лучше отказаться, пусть он кого другого найдет. Поговорю с Анной, женой кузнеца. Она тетка справная, то нянчиться к кому пойдет, то с огородом поможет. Не откажет и здесь.
— Что за Анна? — спросила Устинья. — Из наших кто, или из городских?
— Может, и не знаешь, не из наших слободских она, подружка моей старшей сестры была, оттуда и знакомы.
— И вправду, поговори с ней, а у батюшки прощения попросим, сошлемся, что у самих по дому дел много, — согласилась Устинья, останавливаясь у ворот своего дома, куда они как раз дошли. — Прощай что ли, пойду Фому своего пытать, где он того поросенка взять сподобился.
На этом они расстались. Варвара уходила, испытывая облегчение, что все закончилось благополучно. Но в душе все же она испытывала неловкость от того, что не исполнила обещания, не оказала помощи одинокому человеку и теперь опять потянутся дни тоски и одиночества, когда не с кем будет и словом перемолвиться…
Неизвестно, о чем и как Устинья вела разговор с Фомой, но соседи говорили, будто бы выскочил тот из дома, словно кипятком ошпаренный, и куда-то понесся большими скачками. Вечером его видели стоящим в веренице людей, что пришли на исповедь в Вознесенский храм к протопопу Аввакуму. Тот долго о чем-то беседовал с раскрасневшимся от полноты чувств и душевного раскаянья Устиньиным сожителем, но из храма вышел счастливым и сияющим, словно начищенный медный пятак. Даже обычная его хмурость пропала, и он долго крестился на купола стоящего неподалеку многоглавого Софийского собора.
Варвара же сдержала слово и нашла добровольных помощниц по хозяйству для Аввакума. Да и как им было не найтись, когда во все времена на Руси уважали и почитали прихожане батюшек своих, к которым шли на исповедь, крестили и венчали у них детей своих, звали проводить в последний путь близких, а то и просто искали совета, разумно полагая, что духовник их к Богу ближе и плохого не посоветует.
Уже к концу недели в дом к Аввакуму стала по необходимости наведываться жена кузнеца Анна, а вслед за ней явилась и пушкарская вдова Зинаида. Обе они оказались бабами в своем домашнем деле знающими, мигом навели порядок в протопоповом жилище, обещали в скором будущем заняться побелкой стен, принесли с собой кое-какую посуду, торопили Яшку Плотникова, который после встречи с дьяком и стражниками стал редко появляться, ссылаясь на свою занятость и отсутствие нужного материала.
— Ты уж поспешай, поспешай Яков Спиридонович, — уважительно наставляла его Анна. — Изба, почитай, полгода незапертой стояла, вот из нее добрые люди, кому не лень, все что можно и повыносили, одни голые стены оставили. Батюшке теперь ни сесть, ни лечь негде, а скоро должна матушка его с детишками подъехать, тогда совсем нехорошо будет.
— А я-то тут при чем? — почесывая патлатую голову, удивился Яшка. — Я из того дома ничегошеньки не взял, хотя и видел, как народ тащил чего ни попадя.
— Чего ж не остановил? Поди, вместе и пропили…
— Н-е-е-е, я к тому непричастен.
— Да я тебя и не виню, а все одно помочь человеку надо.
Не умеющий отказывать в таких случаях Яков соглашался, тем более что и Капитолина уже не раз интересовалась, как там продвигаются дела в доме, где поселился новый батюшка, а потому он почти каждый день приходил в дом, смотрел на пустые стены, шевелил губами и шел обратно.
Аввакум понял, что он вряд ли чего дождется от Якова, который жил, казалось, в ином мире и брался за работу, лишь когда какая-то невидимая и непонятная другим причина побуждала его к тому. Поэтому в очередной его приход спросил:
— Скажи, скоро ли закончишь все, что обещал?
— Да я уж и не помню, чего мной обещано было, — в раздумье отвечал тот. — Не лежит у меня душа к этой работе, сам не знаю, почему. И материала сухого нет у меня, а где его взять, не знаю.
Анна, слушавшая их разговор, неожиданно ткнула сухим кулачком Якова в бок и сказала:
— Нехристь ты, однако, Яков, как есть нехристь. Ты уж уважь человека, найди этот распроклятый материал, а батюшка за тебя помолится, а то ведь живешь, точно басурманин какой, и в церкви святой тебя сроду не увидишь. Так говорю, батюшка? — почтительно спросила она Аввакума.
Тот ничего не ответил, лишь слегка качнул головой, не зная, как себя вести с упрямым мастером, который вроде и от работы не отказывался, но и не спешит браться за дело.
— Как это — в храм не хожу? — вскинул Яков голову. — Намедни был, не исповедовался, правда, но батюшка наш видел меня, можете его спросить.
— Ладно, то не мое дело. — Аввакум сделал несколько шагов вдоль стены, изучающе посмотрел на Якова, так и продолжавшего стоять у порога в позе кающегося грешника. Потом открыл привезенный с собой ларец, вынул из него отрез дорогого сукна, подаренного ему кем-то из прихожан во время проводов, и издалека показал тому. — Не думай, будто задарма работать станешь, расплачусь сразу, как все исполнишь, можешь не сомневаться, не обману. Вот Анна тому порукой будет.
— Да-да. — Та торопливо закивала головой. — Ты уж, Яшенька, постарайся, изладь все поскорее, а батюшка Аввакум тебя не обидит.
Яков равнодушно посмотрел на отрез и не выразил ни малейшей заинтересованности, а потому даже отвернулся в сторону, проговорив:
— На кой он мне? Я такой одежи сроду не нашивал, к другой привык. Оставь ее, батюшка, лучше себе. Или вон Анне предложи. Она тому отрезу мигом применение найдет. Я ж гляну, что у меня на чердаке с лета лежит, может, и хватит стол изладить. Но обещать не буду…
С этими словами он вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
— Вот ведь человек какой этот Яшка. То робит и день, и ночь, а то сидит без дела и на дорогу глядит, не отрываясь, будто видит что-то, ему лишь одному понятное. Чудной он, таких как он, сроду не встречала. На болезного не похож, но и здоровым не назвать. Однажды, говорят, так заработался, несколько дней не пил, не ел, нашло на него чего-то там такое, едва не помер. Батюшка наш его едва отчитал, чуть не всю ночь подле него провел. Одна вдова его пожалела, привела того батюшку, спасла Якова от смерти. Теперь так и живут вместе.
Аввакум с интересом выслушал ее, но ничего не ответил, хотел было убрать дорогой отрез обратно в ларец, но Анна остановила его:
— Не дадите ли мне подержать его? — потянулась она к нему. — Сроду такой красотищи в руках не держала…
Все так же молча Аввакум подал ей отрез и присел на лавку.
— Скажите, батюшка, а если я вам найду все, что по хозяйству требуется, могу попросить его? За него на рынке можно хорошие деньги выручить. Но, если он вам нужен, скажите, просить не стану. — И она вернула отрез протопопу.
— Мне бы первым делом печь наладить, а то без нее тепла в дом не нагонишь. Да такую сложить, чтоб детей на нее можно было положить. Ну и кровать, стол, полки разные под посуду. Найдешь людей?
— А вот и найду. У нас печи не складывают, а из глины бьют. Мой мужик, хоть и кузнец, но кое-что умеет. Поговорю с ним, если глины найдет, сделает…
И точно. На другой день несколько хмурых мужиков притащили в бадьях сырую глину, что, видать, хранили где-то в тепле для таких дел, и взялись за печку. И Яшка, придя в очередной раз, словно по обязанности, включился в общую работу, помогал чем мог. А через день притащил здоровенную столешницу под стол, приладил к ней ножки и, похлопав крепкой рукой по своему изделию, степенно сказал:
— Знай наших! Пользуйтесь на здоровье. Всем миром и работа иначе идет, сама мастера ведет.
Нашлись у Якова и сухие доски под полки для посуды, и он даже обещал на днях изладить люльку для малыша.
Тем временем мужики без особой спешки за два дня закончили печь и пустили первый дым, наказав сильно пока что не топить, пока вся она не просохнет. Аввакум с радостью смотрел, как на глазах преображался дом. Он перестал выглядеть убого, и в нем, потихоньку затеплилась жизнь, запахло терпким запахом смолы и сырой глины. И всем этим он был обязан Анне, которая не только верховодила печниками, постоянно подгоняя их, но и нашла где-то широкую кровать, пусть неновую, но еще крепкую и вместительную. Ее установили у дальней стены, а в углу напротив Аввакум сам соорудил полку под иконы и снизу прицепил бронзовую лампадку. Когда он зажег ее, то окончательно понял, что это и есть его новое жилище, в котором предстоит прожить неизвестно какой срок до обратного возвращения в Москву, во что он твердо верил.
Анна, получив обещанный ей отрез, кинулась целовать Аввакуму руки, но тот лишь отмахнулся, сказав:
— За добро платят добром, а за обман батогом. Если бы не ты, не знаю, как бы управился до приезда семейства моего. А чует мое сердце, где-то они уже близехонько, не сегодня, так завтра пожалуют. Спасибо тебе, Аннушка, храни тебя Господь!
Оставшись один, Аввакум встал на молитву, прося святых заступников скорого воссоединения с женой и детьми, зная, что и они мечтают о том же самом…
И точно, вечером во двор к Аввакуму прибежал соседский мальчишка, известивший, что возле монастыря его спрашивают какие-то приезжие. Он ощутил радостный укол под сердцем, кровь ударила в виски, ноги слегка ослабли, как то бывает в минуты радостных волнений, он даже оперся рукой о дверной косяк, чтоб удержаться и не упасть. А мальчик по-взрослому смотрел на него, не совсем понимая, чего этот степенный, грозного вида мужик испугался.
Даже ничего не спросив, не поблагодарив пацана за известия, он рванулся на улицу, потом, спохватившись, схватил в руки шапку, накинул на плечи отороченный лисьим мехом полушубок и, не разбирая дороги, перепрыгивая через сугробы, помчался по улице, приводя в замешательство смотревших на него с удивлением слободчан.
Еще издали он увидел стоящий возле монастырских ворот тот самый возок, что он специально купил в дороге, держащего под уздцы заиндевевших коней, улыбающегося татарина, а чуть в стороне стояла она, Анастасия Марковна, и держала запеленатого в меховое одеяло Корнилия и тоже, чуть сдержанно улыбалась. Увидев Аввакума, она радостно вскрикнула, и тут же из возка выпрыгнули на снег Проша и Ванечка, а следом, смешно переваливаясь, выбралась Агриппина и, обгоняя всех, бросилась к нему и повисла на шее. Вслед за ней на отце повисли, дружно хохоча, оба сына, а он, целуя их в щеки, влажные носики, вдыхая их родной, почти забытый запах детских тел, не сводил глаз с жены, дожидавшейся, когда улягутся плещущие через край детские восторги.
— Благослови нас, отец, — не доходя несколько шагов и опустив глаза, произнесла она своим певучим голосом, от которого он тоже отвык, а сейчас впитывал и блаженно пускал внутрь себя, как живительный напиток, каждую его нотку.
— Бог благословит. — Аввакум широко перекрестил их и обнялся с женой, чмокнул ее в щеку, спросил: — Как доехали? Все ли ладно?
— Всё слава богу. Намерзлись лишь. Холодно здесь у вас, морозно, — отвечала Марковна все с той же улыбкой, со скрытым восторгом глядя на мужа.
— Разве это мороз? — рассмеялся Аввакум. — Настоящие морозы впереди еще. Пойдемте в дом, обустроил как мог, сейчас сама увидишь.
Потом он неожиданно остановился, словно вспомнил что.
— А где Маринка? Оставили, что ли, где? — спросил он, удивленно поводя головой по сторонам.
— Да вон она, прощается с казачком своим, — усмехнулась Марковна, — уж больно он к ней интерес проявлять начал, как ты наперед уехал.
— Куда ж ты смотрела? Гнать надо было его! Спортит девку — и ваших нет.
— Не переживай, одних их ни на минутку не оставляла. Хороший парень, Тихоном зовут. Говорит, что свататься будет, — успокоила мужа Марковна. — Да вот она, бежит уже… Куда ей от нас деваться, сирота, чай…
И точно, раскрасневшаяся Маринка бежала к ним, широко раскинув руки, и тут же кинулась на шею к Аввакуму, чмокнула его в щеку и радостно засмеялась:
— Не браните меня, батюшка, ничего грешного меж нами не было, зато Тихон, знаете как помогал нам во всём…
— Знаю я этих помощников, — ворчливо ответил тот, — с этими казаками глаз да глаз нужен. Чего ж он нас сторонится? Подошел бы, не волки, в лес не утащим…
— Думает, бранить станете, — ответила за своего ухажера Маринка, — он обещал в гости прийти, как на постой определится.
— Там видно будет, пока что самим надо устроиться, — глянул на нее Аввакум сверху вниз, отметив, как расцвела девка, похорошела, найдя свою зазнобу. — Все, идете за мной, а то носы быстро отморозите…
Возница поехал следом, остановился возле ворот, помог занести в дом поклажу, получил расчет и тут же уехал, не обмолвившись ни словом. Дети уже успели забраться на новую лавку, сбросив с себя шубки прямо на пол, а Марковна прошла во вторую половину дома, где стояла огромная, больше похожая на топчан, кровать, застеленная домотканым одеялом, принесенным сердобольной женой кузнеца, и бережно уложила на нее спящего сына.
— Поправился ли? — осторожно спросил Аввакум, указывая на последыша.
— Жар спал, — ответила та, — Бог даст, и совсем выздоровеет. Рассказывай, как без нас жил, чем питался. Определи ли тебя на службу? Куда? Или ждешь еще?
— Все в руках Божьих. Приставили к храму, так что без куска хлеба не останемся.
— Далеко от дома или поблизости?
— Не близко, но и не далеко. Может, потом удастся перебраться поближе к службе моей, а пока и здесь неплохо.
— Вижу, какие хоромы нам отвели. — Анастасия Марковна обвела взглядом полутемную спальню, поправила одеяло, — завтра приберу все, свои вещи из сундуков выну, авось проживем.
Потом, уложив детей, они долго еще сидели у стола, советовались, за что приняться в первую очередь, и вспоминали былые счастливые времена, когда жили они в Москве и каждый день в гости к ним приходили добрые знакомые, помогали, кто чем мог, а здесь, на чужбине, рад будешь первому встречному, а о лучшей доле можно лишь мечтать.
— Думается мне, патриарх наш в покое меня не оставит и удумает еще какую каверзу, чует мое сердце, что испытания наши с тобой только начинаются, — глядя на мерцающую под иконами лампаду, негромко сказал Аввакум.
— Твоей вины в том не вижу, — отвечала ему Марковна, — а буду с тобой до конца, куда бы нас судьба ни закинула.
— Ничуть в том не сомневался. — Аввакум нежно погладил ее тонкую руку и вспомнил, как впервые увидел свою Анастасию в соседнем селе, куда он, еще будучи диаконом, ездил освящать со всем причтом вновь отстроенную церковь. Выделил он ее тогда из толпы сразу и за высокий рост, и за взгляд голубых глаз, отметил про себя. Потом уже через несколько дней приезжал специально, чтоб поинтересоваться, кто она есть и чья будет, а узнав, что сирота и живет у чужих людей, проникся к ней состраданием и вскоре заслал сватов. И с тех пор ни разочка не пожалел, что остановил выбор свой именно на ней, и даже не представлял, что могло случиться, если бы рядом с ним оказался кто иной…
Всякая душа да будет покорна высшим властям,
ибо нет власти не от Бога.
Главный сибирский воевода Василий Иванович Хилков, князь и царский стольник, обличием был тучен, а лицом строг, отчего местный народ князя побаивался и особо с жалобами на обидчиков своих не обращался, опасаясь, как бы от того им хуже не сделалось. Прибыл он в Тобольск вместе с многочисленной челядью и с собой привез серебряную с позолотой посуду, нескольких поваров и двух музыкантов, что ублажали слух его гостей и домашних во время долгих трапез. Воспитанный родителями в честности и бескорыстности, остался он на всю жизнь человеком, о коем на Руси говорили: такой лишнего себе не возьмет, скорее свое отдаст. На воеводство в Сибирь был он поставлен, не достигнув еще и сорока лет, в самом расцвете сил, которые и тратил без удержи на государевой службе.
Первым делом он приструнил зарвавшихся воевод в северных городках, находившихся в его непосредственном подчинении. Одному пригрозил опалой за то, что тот брал с остяков ясак сверх меры, другого вызвал в Тобольск и на несколько дней закрыл в холодной кладовой, велев тому на бумаге изложить все свои прегрешения, и не выпускал до тех пор, пока тот не исписал все выданные ему для покаяния листы.
Остальные же, узнав о таких строгостях, приутихли сами, резонно полагая, что честный воевода — для Сибири большая редкость и рано ли, поздно ли, он или сам на чем-то да споткнется, или какой добрый человек поможет ему совершить поначалу грех малый, за которым неизбежно последует грехи и покрупнее, а тогда можно и голову поднять и продолжить то, зачем расторопные люди в Сибирь и ехали.
Князь Василий через верных людей выведал, кто сколько из подчиненных ему воевод прибрал к рукам из государственных сборов, но сообщать о том до поры до времени в Москву не стал, а сделал так, что о записях его всем малым воеводам стало известно, надеясь тем самым и впредь держать их в узде и крепком подчинении.
Но более всего доставляли ему хлопот служилые люди рангом пониже, с которыми его подчиненные сами справиться не могли, а воеводе по чину не положено было заниматься усмирением каких-то там стрельцов или казаков, которые чувствовали себя в Сибири людьми вольными и не особо отягощенными государевой службой. И недели не проходило, чтоб меж ними не вспыхивали ссоры, заканчивающиеся обычно драками, в которых участвовало с полсотни человек от каждой стороны. Не хватало стражников разнимать их, вести в острог, чтоб отдать в руки подьячему для составления обвинения, на основе которого воевода и мог вынести приговор и осудить провинившихся. Прежние воеводы смотрели на подобные ссоры сквозь пальцы, понимая, что к каждому казаку стражника не приставишь и потому сибирский народец, почувствовав волю, вел себя предерзко и не выказывал должного уважения ни начальникам своим, ни духовным лицам, ни, тем более, торговым людям.
Василий Иванович долго ломал голову, как навести порядок в городе. А потом вызвал к себе казачьих и полковых командиров и прочел им предписание, согласно которому все чины, находящихся на государственной службе, должны быть направлены в кратчайший срок в малообжитые земли. Взять с собой им повелевалось проводников и толмачей для прииска новых земель и сбора ясака в пользу казны. Полковое начальство попыталось доказать, что люди их подобному делу не обучены, но, встретив суровый взгляд воеводы, быстро поняли, что возражать бесполезно, а потому со вздохами и покряхтыванием поднялись с лавок и удалились, недовольные, мысленно кляня воеводу на все лады и желая ему побыстрее отправиться обратно Москву, чтоб самим вновь зажить привольно, как было заведено меж ними с самого заселения Сибири русскими людьми.
Избавившись от неугомонного служилого люда, князь Василий Иванович нашел в городе умельцев, хорошо знающих строительное дело, и велел заняться им подновлением острожных стен и башен. Затем он попытался навести порядок в устройстве нижнего посада, где летом конный ли, пеший ли вязли в непролазной грязи из-за отсутствия сколько-нибудь приличных дорог. Он подрядил татар из ближайших селений возить строевой лес для покрытия улиц деревянными мостовыми, за что разрешил тем брать без оплаты каждое десятое бревно из привезенных на собственные нужды. Но за лето удалось замостить лишь ближайшую к острогу улицу, которая вела на базарную площадь. Но и это стало большой удачей, поскольку прежним предшественникам его не удавалось сделать и этого.
Окружавшие воеводу люди считали его большим книгочеем и любителем церковных преданий. Из привезенных воеводой вещей несколько сундуков были заняты книгами, большая часть которых была писана на языках иностранных, и сообщалось в них о делах воинских и строительных, к чему Василий Иванович проявлял извечный интерес.
А еще воевода был известен среди тоболяков регулярным посещением городских храмов, из которых предпочитал Вознесенскую церковь, находившуюся в остроге близ воеводского двора. Может, потому и духовником своим избрал князь отца Аверкия, служившего там с незапамятных времен. Придя в церковь на службу, воевода обычно вставал неподалеку от входа, где всегда располагались готовящиеся к исповеди прихожане, и почтительно ждал, когда до него дойдет очередь к батюшке. Первое время народ, заметив рядом с собой воеводу, шарахался в сторону, а некоторые и вовсе испуганно покидали храм, но постепенно попривыкли и при встрече с ним благожелательно раскланивались, как со старым знакомым.
По большим престольным праздникам, когда владыка Симеон устраивал в своих покоях скромные застолья, то неизменно слал приглашение и князю Василию. Тот поначалу отказывался, считая неуместным шествовать пешком с воеводского двора на архиерейское подворье, а в карете ехать было и совсем смешно, поскольку находились их дворы напротив один от другого в нескольких десятков шагов. Но однажды по совету княгини пересилил себя, чем несказанно обрадовал не только владыку, но и свою богобоязненную супругу. В следующий раз уже владыка Симеон последовал к воеводе на именины со щедрыми дарами, и дружба их постепенно окрепла, выгодно отличаясь от противостояния властей гражданских и духовных во многих российских городах.
Когда во время одной из встреч архиепископ сообщил князю Василию, что в Тобольск для отбывания ссылки направляется ставший неугодным новому патриарху протопоп Аввакум, тот не поверил, зная расположение к Аввакуму царя Алексея Михайловича.
Василий Иванович хотя и был частым гостем на царском дворе, но участия в делах церковных не принимал и знал о том лишь понаслышке. Затеянное патриархом Никоном исправление церковных книг напрямую его не касалось, и он никак не ожидал, что безобидное это дело примет со временем подобный оборот и выльется в противостояние между известными людьми, к которым он относил и протопопа Аввакума, славящегося умением своим говорить проповеди и находить общий язык с простым народом.
Однако он был удивлен, что именно под начало владыки Симеона патриарх определил опального протопопа. Князю представлялось, что как раз ему как главному сибирскому воеводе должно быть доверено это непростое дело. Хотя при том вида не показал, но услышанное больно задело его самолюбие, несмотря на то, власти гражданские обычно не вмешиваются в дела духовного ведомства. Но тут совсем другое дело. Именно государственное, потому как речи непримиримого протопопа могли привести к волнениям народным, а то и к бунту. Когда случилось убийство патриарших переписчиков в тюменском монастыре, то не кто иной, как воеводские дьяки и приставы, занялись поисками злодеев и, похоже, вышли на их след. Рано ли, поздно ли, они найдут тех душегубов и доставят на допрос к нему на воеводский двор.
И тут князя осенило: а не связан ли приезд протопопа с тем убийством? Почему так вышло, что ни днем раньше, ни днем позже произошло все? Именно когда Аввакум провел ночь в монастырских покоях, то на другой день обнаружилось то самое злодеяние. Случайность? Вполне возможно. Понятно, не сам протопоп к тому кровавому делу руку приложил, то были люди, на мир и власть озлобленные. А к чему Аввакум призывал? Идти против патриарха. В открытую. Прилюдно. Могли изверги эти в угоду ему порешить переписчиков чуть ли не на глазах у главного патриаршего противника? Вполне…
Князь еще долго перебирал в уме всевозможные варианты и причины загадочного убийства московских монахов, помешавших кому-то делом своим, и как это все связано с появлением в Сибири протопопа Аввакума. А потом, так ничего и не решив, намекнул приказному голове Матюшкину, чтоб тот нашел протопопа и поинтересовался у него, не может ли он заглянуть в покои воеводские. Для ознакомления с воеводой.
Сам же князь решил перед тем, как встретиться с протопопом, коль удастся, выведать у осведомленных людей истинные причины его ссылки. И уже через пару дней князю Василию доложили, что тот уже который час ожидает его во дворе, не осмеливаясь без приглашения зайти в воеводские покои. Князь удовлетворительно хмыкнул и велел пропустить его к себе.
Войдя в воеводские покои, изрядно промерзший Аввакум и вида не подал, что чуть не окоченел на ветру, ожидая, пока о нем доложат воеводе. Сделав несколько шагов, он широко перекрестился на образа, потом столь же неспешно благословил подошедшего к нему воеводу, и они троекратно облобызались. И хотя ранее в Москве они не встречались, разговор сразу принял дружеский оборот без предварительных оговорок и ненужных словословий.
Князь Василий поинтересовался, как протопоп добирался до Тобольска, на что услышал:
— Честно скажу, князь батюшка, худо мы добирались с домочадцами моими. Никогда не думал, что столь трудна дорога в край этот: где плыли, где на себе телегу тащили, чтоб коням подсобить. Вот только за Уралом, по снегу, вздохнули малость. А протопопица моя и сын младшенький, которому и годика нет, занедужили уже перед самой Тюменью, там и остались, покуда во здравие не войдут.
— Чем помочь могу? — осторожно поинтересовался воевода, опасаясь, что привыкший к столичной жизни теперешний ссыльный запросит слишком многого.
— Ничем, батюшка воевода, помочь ты мне не сможешь, все в руках Божьих. Коль не угоден стал я патриарху нашему, то, видать, за грехи мои покарал меня Господь и устроил испытание тяжкое. Ладно бы мне одному, а то ведь и детишки малые вместе со мной маются. Им-то каково…
Воевода помолчал и некоторое время, оглаживая жилистой рукой окладистую бороду, изучающе смотрел на сидящего перед ним протопопа. Был тот широк в кости, видать, силен, телом строен и производил впечатление человека много знающего, о чем говорили пытливо смотрящие на собеседника глаза. Во взгляде его была сокрыта некая уверенность в себе, умение предвидеть происходящее и непередаваемый интерес к жизни. Волосы его нельзя было назвать черными, поскольку отливали они медным блеском, часто встречающимся среди жителей Поволжья, состоящих в родстве с местными инородцами. Видно, и в Аввакуме наличествовала немалая доля крови то ли мордвы, то ли черемисов, а может, тех и других понемногу. В бороде его уже пробивалась ранняя седина, а лоб избороздили глубокие морщины, выдавая в нем человека думающего, на все имевшего свое мнение и собственный взгляд. Несмотря на правильную речь, пробивалась изнутри него, словно родник через скалу, мужицкая привычка говорить быстро и неотчетливо, словно он боялся, что сейчас его перебьют, не дав договорить.
При всей его открытости жила в нем хорошо скрываемая лукавинка, проглядывающая порой через хитроватый прищур глаз. И хотя на князя он смотрел подобострастно, часто кивал, соглашаясь со всем, что тот говорил, но всем видом своим давал понять, что знает о жизни нечто большее, известное лишь одному ему. Князя это особо раздражало, но вида он не показывал, хорошо понимая, что попик этот ему не ровня и терпит он его здесь до тех пор, пока ему не надоест слушать его витиеватые речи.
«Нет ничего хуже, чем мужик, к власти допущенный», — думалось князю. Видел он не раз, как старосты в имениях его злобствовали, порой и зверствововали, будучи назначенные им для пригляда за крестьянами. Никого не щадили, лишь бы выслужиться перед хозяином. За недоимку могли и семь шкур от того проку или выгоды личной никакой не было. Нет, не за страх, а ради ласкового взгляда хозяина служили они, пытаясь выделиться из некогда равных себе, зная, коль не угодишь барину, то тут же окажешься прежним рабом и холопом и никогда уже на прежнее место не вернешься.
«Вот и протопоп этот, попавший в столицу из глухой мордовской деревни, испорченный близостью к царю и патриарху, возомнил себя пророком, коему все позволено, прикидывается агнецом Божьим, пострадавшим безвинно, — с прищуром смотрел воевода на Аввакума, продолжая думать о своем. — Сидел бы в своем селе и дальше, не высовывался, глядишь, жил бы не хуже других, в довольствии и благости. Ан нет, захотел высоко взлететь, не подумав о том, сколь занятие то опасно и чем закончиться может. А сейчас на Москве много таких новоявленных пророков объявилось, повылазивших из глухих углов, обрядившихся в богатые одежды и щеголявших среди знатных господ с видом надменным. Ох, придет времечко, и кинутся они вон из столицы обратно в свои деревеньки, чтоб никогда оттуда больше носа не высовывать. Поймет царь, кто ему истинный слуга, а кого дальше скотского выпаса пущать никак нельзя…»
— Да уж, не позавидуешь тебе, — согласно кивнул воевода, отводя глаза в сторону, словно опасаясь, что протопоп сможет догадаться о мыслях его, — не всякий человек в Сибири выдержат, многие первый год ломаются, а иные и руки на себя накладывают с горя. Но ничего Бог даст — выдержишь. Царь наш Алексей Михайлович, дай Бог ему здоровья и всяческого благополучия, слышал я, благоволит к тебе, авось и вернет из ссылки.
— Милует царь, да не жалует псарь, — живо отозвался Аввакум. — С царем-батюшкой мы душа в душу жили, сколько раз он меня во дворец к себе приглашал, дарил подарками разными, детками моими интересовался. И все бы хорошо, коль не смутитель веры православной, Никон, с которым мы поначалу тоже дружбу водили, пока он не принялся церковные книги править и иные новшества вводить.
— Как же, наслышан о том, но мое дело — сторона, — улыбнулся в бороду князь Иван, — мне бы со своими делами разобраться, а вы уж, молельщики наши, сами решайте, как вам дальше жить, и нас в свои дела особо не впутывайте.
— Что ты, батюшка, сам понимаю, что в этих делах ты мне не заступник. Даже сам государь не мог меня от гнева патриаршего заслонить. Оно вроде и правильно, со своим уставом в чужой монастырь нечего соваться. Но я вам так скажу, Никон этот на том не остановится, а дай ему волю, то он и царя на короткой привязи держать будет. Истинно говорю, поскольку знаю норов его.
А ведь как все хорошо начиналось, жили с ним в ладу и в мире, а когда ему первый раз указал на неправду его, то он от меня, как от пса злобного, отмахнулся, к себе перестал пускать, начал сторониться во всем. Ладно бы я, а то ведь многие на Москве против его нововведений голос подняли. И что же? Послушал он кого? Да никогда в жизни. Не тот он человек, чтоб чужим речам прислушиваться. Гнет свое и будет гнуть до тех пор, пока Россию-матушку напополам не переломит.
А это грех наипервейший, на том свете Господь с него за все спросит и воздаст по заслугам. Я человек маленький, какой с меня спрос, но далеко вперед вижу и верно скажу, смутное время наступает. Коль дальше так продолжаться будет, то вскоре брат с братом поначалу перессорятся, потом передерутся, а там и до смертоубийства дело дойдет. Кому же от этого польза? Никак не народу православному.
Воевода внимательно слушал Аввакума, глядя прямо в его пылающие праведным гневом глаза, и пытался понять, действительно ли так думает его собеседник, или в нем говорит оскорбленное достоинство отстраненного от власти человека, которого неожиданно удалили и от царского двора, и от патриаршего престола, отправили на жительство в далекую Сибирь. Хорошо знавший царя воевода понимал, что дыма без огня не бывает и не зря патриарх пошел на разрыв с Аввакумом, наверняка прежде этого обговорив все свои действия с державным правителем.
То, что Алексей Михайлович имел натуру изменчивую, мог в одночасье сменить милость несказанную на гнев праведный, князь испытал на себе. Разве спросили его, когда направили воеводой в Тобольск? А причиной тому происки завистливых недругов, пожелавших отодвинуть его от государственных дел, когда заметили, что царь стал приближать князя к себе, советоваться, и уже пошли слухи, будто поставят Василия Ивановича управлять одним из приказов. В том-то вся и причина… Наверняка и с Аввакумом не обошлось без наушничества близких патриарху людей, которым он стал неугоден. Разве могут царь или патриарх знать, у кого что в душе сокрыто? Вот и слушают, что им там нашепчут, накалякают, а потом и люди безвинные страдают от оговоров и не догадываются, с чего это они вдруг в немилость впали.
«Царская воля, то наша доля», — вспомнилось вдруг воеводе слышанная им где-то поговорка. Лучше и не скажешь. На то он и царь, помазанник Божий, чтоб судьбами людскими ведать и за весь народ решать, куда кого направить и как за содеянное спросить. Без этого нельзя, иначе не быть государству, и страна превратится в бедлам, как то было после смерти государя Ивана Васильевича, именуемого в народе Грозным. Тот хоть и жесток был не в меру и многих знатных бояр жизни лишил, но держал народ в узде, не позволял возобладать раздору и вольностям, к чему народ русский склонен. Теперь другие времена, окружил себя Алексей Михайлович лукавыми советчиками, не понимая, чем все закончиться может. Вот и подняли голову люди незнатные. Куда ни глянь, а никого из числа равных себе не встретишь.
Меж тем протопоп Аввакум, словно угадал настроение князя, собрался уходить и встал, перекрестился на образа.
— Спасибо тебе, князь-батюшка, что принял и выслушал. Не буду больше от дел государственных отрывать, у тебя и без меня забот хватает. Если понадоблюсь зачем, то рад буду.
— Не спросил я только, куда тебя владыка наш на службу определил, — поинтересовался воевода, также поднимаясь со своего места.
— Недалече от тебя, в Вознесенский собор направили.
— А с батюшкой Аверкием как? — не скрыл своего удивления князь Василий.
— Его, насколько знаю, архиепископ в город Березов направить решил, там как раз не так давно батюшка местный преставился, и место освободилось.
«Почему же не тебя архиепископ направил на то место? — мысленно усмехнулся воевода, хорошо понимая, что архиепископ Симеон никогда так не поступит, а оставит Аввакума, не утратившего пока московские связи, подле себя. — Вот тебе справедливость людская».
— Ну, то ваши дела церковные. Как владыка решил, так тому и быть, желаю здравствовать. — И воевода, пересилив себя, подошел под благословение к Аввакуму, от которого неудержимо несло чесночным духом, прелой овчиной, столь знакомыми для князя запахами во время его посещений своих подмосковных вотчин.
В этот момент приоткрылась дверь, которая вела во внутренние покои, и вошла княгиня Ирина, жена воеводы, знавшая с его слов о посещении протопопа Аввакума. Она быстрыми шашками подошла к ним, низко поклонилась и смиренно замерла, не произнося ни слова. При ее появлении Аввакум будто преобразился, стрельнул глазами на княгиню и спросил:
— Кто будешь, раба Божья?
— Ирина, — негромко ответила княгиня.
— Супруга моя, — пояснил воевода.
Аввакум благословил и ее, подал руку для поцелуя, после чего сделал несколько шагов к двери, но чуть задержался.
— Помолитесь и за меня, грешного, не забывайте раба Божьего Аввакума в скорбях его, а я уж как есть молебен отслужу за ваше здравие.
— Благодарствуем, — ответил воевода и с облегчением вздохнул, когда вслед за протопопом закрылась входная дверь. Он так и не решил, имел ли Аввакум хоть какое-то отношение к убийству патриарших переписчиков. Знал ли он тех людей, решившихся на это?
И оттого на душе у князя сделалось вдруг неспокойно. Не за себя или собственную семью. Он вдруг понял, с появлением этого непримиримого попика с горящими, словно факелы в ночи, глазами, грядут новые времена. А вслед за ними случатся события, после которых многое изменится в Российском государстве, не успевшем еще окрепнуть после последней смуты, а уже, судя по всему, вызревали, копились там и сям сокрытые пока силы для новой сумятицы, что в очередной раз встряхнут основы государственные, проверяя его на прочность…
Господь сказал: кто дал уста человеку?
Кто делает немым или глухим, или зрячим,
или слепым? Не Я ли Господь? Итак пойди;
и Я буду при устах твоих, и научу тебя,
что тебе говорить.
За короткий срок пребывания в Тобольске Аввакум успел перезнакомиться почти со всеми настоятелями местных храмов. Но дружбу ни с кем из них не завел, поскольку все они встречали его с явным предубеждением, видя в нем если не богохульника, то человека, который воспротивился воле патриарха, что, по их глубокому убеждению, уже само по себе было преступлением. Местное духовенство, не имевшее постоянной связи с Москвой или иными центральными городами, плохо себе представляло суть задуманных и проводимых Никоном нововведений в церковной службе, да и, судя по всему, не очень тем тяготилось, не желая знать о тех спорах и усобицах, что велись по этому поводу в столичных приходах.
Немногочисленные тобольские церковнослужители были далеки от всего того, что делалось и происходило вне приделов их приходов. Многие из них оставили свои семьи на родине, опасаясь вести их в необжитой и суровый край. В свободное время от службы, которого у них было вполне предостаточно, они втайне от владыки занимались торговлей, скупая по дешевке у приезжающих на ярмарки остяков добрые меха, чтоб потом выгодно продать их по возвращении из Сибири. Но владыка, окруженный многочисленными наушниками, хорошо знал, кто чем из вверенного ему духовенства занят, но смотрел на это сквозь пальцы, понимая, одному ему это зло не изжить, а потому пусть все идет как идет. Более беспокоило его почти повсеместное пристрастие городских и в особенности сельских батюшек к вину, но далее устных выговоров и нареканий дело не шло, и жизнь текла, как и раньше: день прожит, и ладно.
Городским благочинным архиепископ Симеон, непонятно чем руководствуясь, как считали многие, поставил протопопа Андроника, настоятеля нагорного Никольского храма. Он должен был вести всю отчетность по церковным сборам и проводить с батюшками других приходов духовно-нравственные беседы, читать Святое Писание, растолковывать им малопонятные места, проверять проповеди, приготовленные ими на те или иные праздники. Волей-неволей, но Аввакум должен был, как и все, нести заранее написанную проповедь к отцу Андронику, что было ему совсем не по душе. И все же, пересилив себя, он решил для начала переговорить с местным благочинным, а уж потом посмотреть, как сложатся обстоятельства, и стоит ли вообще с ним советоваться.
Выбрав удобное время, когда в Никольском храме не было никого из прихожан, он наведался туда и застал отца Андроника за работой. Тот сидел с непокрытой головой за небольшим столом в подсобном помещении и, скрипя пером, что-то записывал в раскрытой толстенной книге. Был он слегка лысоват, а большая курчавая борода, судя по всему, давно поседела и со временем приобрела чуть желтоватый оттенок. О преклонном возрасте батюшки говорили и многочисленные коричневые пятна, рассыпанные по лицу. Особо в глаза каждому бросался его большой багровый нос, словно налитый свекольным соком, что знающему человеку без обиняков говорило о явном пристрастии батюшки к горячительным напиткам. Увидев вошедшего Аввакума, он отложил перо, степенно огладил бороду, чуть кашлянул и, слегка прищурившись, негромко поинтересовался:
— По делу ко мне или из любопытства?
Аввакум назвал себя и коротко сообщил, что по указанию архиепископа отныне он будет служить в Вознесенском храме вместо отца Аверкия.
— Неужто из самой Москвы пожаловали? Надолго ли к нам? — хитро прищурившись, спросил тот, и в его некогда голубых глазах блеснули льдинки решительности и непреклонности, что зачастую проявлялось у людей внешне миролюбивых, но непокорных, неуступчивых, в чем-то даже властных. И Аввакум понял, что разговор окажется трудным и непростым.
— То мне не ведомо, — вздохнул протопоп, — как патриарх распорядится, так тому и быть.
— Никак не поладил с патриархом?
— Есть маленько. Воспротивился его нововведениям, исправлению священных книг и всему прочему. Потому и тут оказался.
— Да как можно?! Патриарху не подчиниться — грех наипервейший. Значит, к нам на поселение тебя направили… Так, так… Как-то еще сана не лишили, а следовало бы. А я-то, дурень старый, обрадовался, что по своей воле к нам человек прибыл, помощником мне будет. Только не тот ты человек, который моим прихожанам нужен…
— Это почему вдруг не тот? — набычился протопоп. — Чем не вышел? Больше десяти лет священствую, и никто из прихожан пока обо мне слова дурного не сказал. Чем же вам, батюшка, негож показался?
— Слышали мы, слышали про твою службу. Развели там у себя на Москве свару великую, и нас за собой тянете. Не выйдет. — И он вдруг неожиданно сунул под нос Аввакуму кукиш из трех пальцев. — Видел? Фиг тебе! Не желаю, чтоб прихожан настраивал супротив царя нашего православного. Не бывать тому!
— Как супротив царя?! — ахнул Аввакум. — Никогда ничего такого не было.
— Не было, так будет. Не желаю и слышать! Зря в Сибирь не ссылают. Всяких тут повидал за свою жизнь, а добрых не встречал.
Аввакум растерялся окончательно. После милостивого приема у сибирского архиепископа он никак не ожидал встретить подобное сопротивление со стороны пожилого батюшки, которому и жить-то, судя по всему, осталось не так много лет, а туда же, как орел на ворону, налетел на него. Небывалая злость овладела Аввакумом, и он, не в силах сдержать себя, брызгав слюной, закричал по-дикому, выкатив глаза:
— Да кто ты таков будешь, чтоб мне указывать?! Чего видел в жизни своей?! Обо всем понаслышке знаешь, а туда же, судить-рядить вздумал. Меня, человека, за праведную веру пострадавшего, в грехах смертных обвиняешь, а сам, как погляжу, безгрешен, да? Слухам веришь. А какая цена слухам тем? Тьфу и растереть! Как смеешь против воли сибирского владыки идти?! Да он скорее тебя на покой отправит, чем свою волю изменит. Пуп земли нашелся! Тоже мне, праведник, видали мы таких.
Тут он внезапно остановился, чувствуя, как его бьет мелкая дрожь, и вытер тыльной стороной ладони испарину, выступившую на лбу. Поискал глазами воду, чтоб напиться и, оглянувшись, увидел, что позади него стояли несколько человек, судя по всему, церковнослужители, которые испуганно слушали его гневную речь и не знали, как им себя вести.
— Чего вылупились? — сердито, но уже без прежней злобы спросил он. — Лучше попить дайте, а потом уж глазейте. Не вашего то ума дело, о чем мы с вашим настоятелем разговоры ведем.
Высокий рыжеватый диакон средних лет осторожно кашлянул и обратился к отцу Андронику:
— Что скажете, батюшка? Может, стражников позвать да вывести его вон?
— Сам уйдет, — устало махнул рукой тот, — дайте ему напиться да и проводите с Богом. А ты, мил-человек, — обратился он к Аввакуму, — прости меня, коль в чем не прав. Может, сгоряча чего и лишнее сказанул. Но и ты меня пойми. Прошлым летом направил мне владыка такого же ссыльного посельника, как и ты. Он с месяц у меня на клиросе в певчих служил, а однажды ночью обокрал храм, и только его и видели. Из утвари церковной взял столько, сколько унесть мог. А самое главное, вызнал, где хранятся общинные деньги, замок с сундука сбил и без копеечки нас всех оставил. Как теперь верить людям после этого? Ты не горячись, не горячись, — поднял он руку в сторону Аввакума, заметив, что тот собирается что-то возразить. — Твое слово всего лишь словом и останется. Лучше послушай, что я тебе скажу. Супротив владыки, ясно дело, не пойду, но и тебя принять без соответствующей на то грамоты не могу. Пущай владыка наш поручится за тебя и мне о том отпишет. Тогда поглядим. Но дам добрый тебе совет: лучше иди на послушание в Знаменский монастырь. Там таких как ты, много проживает. Про всех сказать не могу, но есть и на тебя похожие. В монастыре для тебя самое место и будет, лучше не сыскать.
Тем временем молодой парень молча протянул Аввакуму ковш холодной воды, и тот торопливо сделал несколько больших глотков, вернул ковш, оправил слегка вымоченные усы и сдержанно ответил:
— И ты, батюшка, прости меня за горячность. Видит Бог, что не по своей воле здесь оказался и никаких вин за собой не вижу. Может, и к лучшему, что так вот откровенно все мне высказал, наперед знать буду, что у вас здесь за порядки. О разговоре нашем непременно все владыке обскажу, а там пусть он решает. Но и ты пойми меня: вслед за мной жена с детьми малыми вскоре приехать должна, нелегко мне их без гроша за душой прокормить будет. Мне их содержать требуется, как должно мужу по всем христианским законам. А ты мне на послушание в монастырь идти советуешь. А детей куда? На паперти посадить милостыню просить? А что с вором меня спутал, то не твой грех, за то не сержусь. Нынче люди, как звери, каждый норовит от другого для себя кусок посытней урвать. Только я не таков буду, в жизни чужого не брал и брать не собираюсь. Да что говорить, ко мне в храм на службу чуть не пол-Москвы собиралось, а когда проповедь говорил, то все как есть плакали и в великое умиление приходили. Можешь о том любого спросить.
— Ладно, ладно, забудем, что друг дружке наговорили. Не мной сказано: обжегшись на молоке, и на воду дуешь. А проповеди твои сам бы с радостью великой послушал. Ты вот что, напиши, чего говорить после службы станешь, да и отправь ко мне с кем. А я и прочту. Годится?
— Ты, батюшка, как погляжу, бумаге больше веришь, чем человеку. Но, будь по-твоему. Составлю проповедь, только ты скажи мне, какую тему из Евангелия выбрать.
— А возьми, к примеру, притчу о блудном сыне, да и обскажи на свой лад, как ее понимаешь. Согласен? — хитро прищурился он, и Аввакум понял, что Андроник не так прост, как показался ему в начале разговора.
— Почему бы и нет, согласен. Составлю проповедь, и на бумаге изложу. Срок какой мне даешь?
— Пары дней хватит? Поди, помнишь, что там, на Москве, говорил, вот и изложи все.
— Должно хватить, — думая уже о чем-то своем, ответил протопоп и, поклонившись, направился к выходу. — Прощайте покуда. Свидимся еще.
Стоящие в проходе церковнослужители молча расступились, с интересом глядя на него. Подойдя к церковным дверям, протопоп истово перекрестился на блестевший у противоположной стены иконостас и, не оглядываясь, вышел на улицу, ощущая на себе взгляды служителей.
Аввакум, как и обещал, через два дня сам принес проповедь о блудном сыне и с нетерпением ждал, когда тот с ней ознакомится. Наконец дня через три за ним явился посыльный, сообщивший, что благочинный просит прибыть его на другой день к нему сразу после окончания заутрени. Аввакум с вечера намазал салом свои видавшие виды сапоги, надел новый подрясник и отправился к началу службы. День был будний, и прихожан собралось не более двух десятков человек, которые, впрочем, постояв некоторое время, тихонько пятились к дверям и незаметно исчезали. Вскоре в храме осталось лишь несколько древних старух, которых, судя по всему, не ждали домашние дела, и они терпеливо стояли каждая в своем углу, подпевали в нужных местах диакону и степенно крестились.
Когда после окончания службы отец Андроник проследовал, уже сняв с себя верхнее облачение, в подсобную комнатку, то вслед за ним вошел, не дожидаясь приглашения, и Аввакум. Благочинный сидел на том же месте, что и в прошлый раз, и держал в руках написанную Аввакумом проповедь. Некоторое время он молчал, а потом, словно решившись на что-то, коротко глянул на протопопа и произнес негромко:
— Не ожидал от тебя, что столь подробно изложишь все, не ожидал.
— Что, не понравились мысли мои? — осторожно осведомился Аввакум.
— Я этого не говорил. Тем более вижу, что ты зело горяч и не выдержан. Как тебе правду-то сказать? Осерчаешь, чай?
— На правду грех обижаться. Да только кто знает, где она, эта правда, то одному Господу известно.
— Ну, я не Господь Бог, но в проповедях кое-что понимаю и Евангелие могу хоть наизусть от корки до корки пересказать, а потому спрошу тебя, сын мой, откуда ты все взял, что у тебя в проповеди изложено?
— Как откуда? — поразился вопросу Аввакум. — Из Евангелия и взял. А что не так?
— Много чего не так, — неопределенно ответил отец Андроник. — Вот хотя бы… — Он отнес исписанные листы подальше от глаз на расстояние вытянутой руки и, прищурившись, прочел: — «Блажен тот будет, кто в дом свой обратно после странствий долгих вернется». В Евангелии ничего подобного нет. Или, может, отстал я, старый, от жизни? Может, иное теперь пишут, что мне неведомо?
— Таких слов точно нет в Евангелии, то мной говорено. Но что с того? Разве не обретает радость тот, кто в дом свой возвращается после странствий?
— Это так, — согласился отец Аверкий, — но ты-то о блаженстве пишешь! А заповеди блаженства, что в Нагорной проповеди Иисусом Христом были сказаны, все как есть перечислены, но твоих слов там нет и быть не может! Как же ты, грешник, посмел добавить свои слова туда?
Батюшка постепенно распалялся, и Аввакум понял, что и на этот раз разговор будет непростым, и чем все это закончится, сказать трудно. Но и он не хотел уступать, тем более, что подобную проповедь он говорил в свое время перед самим царем Алексеем Михайловичем, и тот премного остался доволен, не усмотрев в ней ничего кощунственного. Но как объяснить это твердолобому батюшке, который привык чувствовать себя хозяином не только в своем приходе, но и в городе, и не приемлет иного толкования Евангелия, к чему он привык сызмальства?
— Позвольте, позвольте. — Протопоп и не думал сдаваться. — А как же толкования святых отцов, которые слово «блажен» нередко используют в посланиях своих?
— Ну, тебе-то до них далековато будет, — решительно отрезал настоятель. — Ишь ты каков! С отцами церкви вздумал себя сравнивать! То грех-то великий! Предерзкий ты человек, однако. Как же тебя там, в столице, к службе допускали с подобными высказываниями?
— А так и допускали, — с вызовом ответил Аввакум, — вас потому как не спросили. И на проповеди мои народу собиралось по нескольку сот человек, а не то, что у вас сегодня, два с половиной калеки стояло.
— Да ты, как погляжу, не только человек предерзкий, но и старших уважать не приучен. Хорошо, оставим это место с блаженством на твоей совести, а поглядим далее. Что ты тут еще пишешь? А, вот: «Так случится с каждым, кто во блуде рожден, и проклят будет род его…»
— Истинно так, — перебил батюшку Аввакум, — ибо сказано, что ляжет грех родителей на плечи твои и нести его будут многие колена из рода, согрешившего перед Господом.
— С этим не спорю, но откуда ты, грешная твоя душа, взял, будто отрок тот, о котором сам Христос говорил, рожден во блуде? Чего-то не припомню в притче сей. Отсебятину несешь без стеснения всякого, и спорить еще со мной норовишь.
— Да как же не спорить, когда в Евангелии написано: «блудный сын»! А кого мы так зовем? Тех, которые во блуде рождены. — И Аввакум с видом победителя глянул на обескураженного его неотразимым доводом отца Андроника. Потом, оглянувшись, увидел, что, как и в первое его посещение, в каморку неслышно вошли несколько человек в церковных одеяниях, что не так давно участвовали в богослужении. Они настороженно и с нескрываемой неприязнью смотрели на него, видимо, ожидая лишь знака настоятеля, чтоб вмешаться в их спор.
— И вас нечистый принес, — недобро зыркнул Аввакум в их сторону. — Кто звал? Пошли вон!
Но служители и не думали уходить, а наоборот, придвинулись к нему ближе, и он ощутил на своем лице их жаркое дыхание.
— Ты чего это вдруг в моем храме раскомандовался? — наконец обрел дар речи отец Андроник. — Что себе позволяешь?! Сейчас тебя самого вон выгоню, не погляжу, что владыка направил. Своевольничать никому не позволю. И проповедь твою отнесу самолично архиепископу, пущай почитает, какую ересь ты написал. А не поможет, в Москву самому патриарху отправлю. Сибирь, она, знаешь ли, нашим краем не заканчивается. Имеются места пострашней нашего. Как бы тебя не отправили туда, где Макар овец не пас. Тогда узнаешь, почем фунт лиха.
— А ты меня не стращай, видали мы таких. И проповедь мою отдай, не купил покуда. Да она и не продается. Не тебе ее руками нечистыми держать. — С этими словами Аввакум вырвал из рук настоятеля исписанные листы и сунул за пазуху.
— Ах, ты так?! — вскричал настоятель и вскочил на ноги. — Хорош гусь, хорош! А я еще думал, что вразумлю тебя, исправим вместе проповедь твою и выступишь с ней перед народом. А ты уперся так, что и пяди уступать не желаешь. Если ты так себя и с патриархом вел, то понятно, как и за что здесь оказался.
— Нечего возводить на меня напраслину, чего не было! Патриарх сам по себе, а я как есть сам по себе. А за что и как я здесь очутился, то Господь рассудит, не вашего то ума дело, судьями вас никто пока что не приглашал. Да и о том не спрашиваю, как вы-то здесь оказались. В Сибирь, как мне известно, уважаемых людей не отправляют, и по своей воле мало кто сюда едет. Так что, батюшка, как у нас в селе говаривали: «Чья бы корова мычала, а ваша бы молчала». Так-то!
— Ах, ты вон как заговорил! Не ровня мы с тобой, чтоб рядиться, кто за что в Сибирь попал. Только одно тебе скажу, ты обо мне ничегошеньки не знаешь и знать не можешь, а про твои заслуги уже от многих людей наслушался.
— Бабьи сплетни! — громко закричал протопоп, понимая, что теперь ему уже обратной дороги нет и с этим упрямцем общего языка он никак не найдет, а потому терять ему уже нечего.
— Про тебя тоже любой скажет, отчего и за какой грех пострадал. Сказать или не надо? — Аввакум вытянул вперед руку и указательным пальцем почти ткнул в нос отца Аверкия. — Сизый нос сам за себя обо всем говорит. Много я таких сизых носов насмотрелся, и разве что малец не знает, по какой причине он такой цвет имеет. Что, не нравится? А вам кем право дано говорить, что и о ком думаете? Я такой же священник и духовник и исповедовал не кого-нибудь, а самого царя православного, который мне все свои грехи доверял. И отпускал ему их, как всякому смертному. И каялся, и плакал он передо мной на коленях, вот о том действительно все знают и помнят. А недруги у каждого есть, а потому пострадал я от них за правду великую, о чем вы и догадаться не смеете.
Чем дальше он говорил, тем более грозный вид принимал отец Андроник, глаза которого постепенно наливались кровью, а и без того сизый нос сделался пунцовым и набряк, словно спелая ягода. Неожиданно он схватил стоящий рядом подсвечник и запустил им в Аввакума, но тот удачно увернулся, и подсвечник пролетел мимо, ударившись о стену, и с громыханием упал на пол.
— Хватайте его! — закричал он во весь голос и кинулся на Аввакума, смешно раскинув руки, будто хотел обнять того.
Аввакум же отскочил в сторону, толкнул стоящих в проходе служителей и выскочил из церкви на улицу, отдышался и зашагал прочь, слыша, как за спиной его снова скрипнула дверь и раздался голос отца Андроника, кричавшего что-то ему вслед. Но он даже не оглянулся, понимая, что вряд ли когда-то найдет с благочинным общий язык и взаимопонимание.
— Вот и живите, как овцы в стаде. Уже приготовлены кипящие котлы со смолой для вас, и огонь адский под ними бушует, а вы антихристу собрались «Аллилую» петь! — проговорил он в сердцах, ни на мгновение не сомневаясь в своем предвидении и правоте.
Приближающееся Рождество все семейство решило отметить скромно и никого из гостей не звать. Самому Аввакуму предстояло служить литургию, а потому вернется он только ранним утром, и вряд ли дети, набегавшись за день, дождутся его. Да и самой Марковне с младенцем на руках трудно будет справиться со всеми приготовлениями, а если еще рассчитывать на гостей, то и вовсе вещь немыслимая. Одна лишь Марина желала шубного веселья и заранее предупредила, что если Тихона опустят со службы, то он встретит Рождество вместе с ними, потому рассчитывать на ее помощь особо не приходилось. Супруги долго прикидывали и так, и эдак, как можно выйти из затруднительного положения, здравую мысль, как всегда, подсказала Марковна, предложившая:
— А ты старшеньких-то возьми с собой, в алтарь заведи, пусть привыкают к отцовскому служению. А ближе к полуночи мы с Гриппочкой и Корнеешкой подойдем…
— И я с вами тогда, — подала свой голос Маринка, — что ж я тут одна, что ли, останусь? Ни друзей, ни подруг пока что не завела, а такую ночь одной встречать страшновато мне будет.
Аввакум улыбнулся, глянув на племянницу и, прибавив голосу суровости, назидательно сказал:
— Молодые девки, покуда замуж не вышли, дальше дома ходить не должны. Это мы тебе волю несказанную дали: хочешь — пойди туда, а захотела — еще куда-нибудь. Так и до греха недалеко…
— Какой же это грех, — не сдавалась Маринка, — я же с тетенькой вместе в храм пойду, с детьми помогу. Каково ей одной в гору переться, да еще грудничка с собой тащить!
— И впрямь, батюшка, вместе и придем, не одну же ее с тараканами в пустой избе оставлять, — согласилась с ней Марковна.
— Туда ладно, придете, а обратно как? Я же службу не брошу, чтоб вас до дому везти.
— И не надо, мы как устанем, так я старшеньких с собой заберу, и прямым ходом обратно в дом, здесь тебя дождемся.
Аввакум покрутил ус, подумал, не хотелось ему, чтоб женщины с малыми детьми ходили без него по ночному городу, но иного выхода и впрямь не было. Больше всего ему понравилось предложение Марковны: вести Ивана и Прокопия в алтарь, куда он их пока что ни разу не брал. Одного боялся: как они там себя поведут, не натворят ли чего. Если за старшего он был спокоен, то Прошка, не привыкший сидеть на одном месте, обязательно что-нибудь набедокурит. А ведь там святые сосуды, Дары Господни для причастия приготовлены будут. Не дай бог, перевернет или расплещет хоть капельку, и не миновать скандала.
Но Марковна стояла на своем:
— А ты им все объясни, присматривай, где надо, они у нас ребята смышленые, с первого разочка все поймут.
Иван с Прохором, сидевшие здесь же, с восторгом слушали родительские разговоры и переглядывались друг с дружкой, представляя, как они вместе с отцом окажутся на Рождество в алтаре, попасть куда ранее они и не мечтали. Аввакум с улыбкой поглядывал на них, в душе соглашаясь с доводом супруги, но соглашаться с первого раза было не в его правилах. И поэтому он, хотя и смирился, но выдвинул последний свой аргумент:
— Служки должны в алтаре в специальных одежах находиться, а где мы их возьмем?
Марковна, поняв, что муж принял ее доводы, успокоила его:
— Все, батюшка, сделаем, найдем им одежонку должную, нарядим как надо, не хуже других будут. Зато знаешь какой праздник для детишек тем самым устроишь?
Аввакум ничего не ответил, посмотрел на светящиеся от счастья лица старших детей и скомандовал:
— А ну-ка, давайте молитвы читать, а то в дороге, пока меня не было, поди, все и позабывали…
— Помним, батюшка, помним, — радостно ответили те, — с которой начинать?
Нерешенным оставался вопрос о том, что подавать на праздничный стол. Здесь, в Тобольске, угощения готовили совсем не те, что было принято у них на Родине. Марковна с Мариной уже побывали на местной ярмарке и удивились обилию всяческих яств. Товары там продавали целыми кадушками: соленые грибы, морошка, клюква, красная рыба и много еще из того, что для них, приезжих, было в новинку. Отдельно на возах лежали ободранные туши быков, баранов, поросят и множество боровой птицы. Причем цены, как отметила Марковна, были в несколько раз ниже московских. Они прошлись по рядам, присматриваясь и спрашивая цены на товар, но брать, не посоветовавшись с Аввакумом, не решились. Но когда Марковна предложила ему сходить вместе за покупками, тот отказался, ссылаясь на занятость. Хотя истинная причина его отказа была Марковне хорошо известна: он терпеть не мог торговаться и сбивать цену, как это обычно было принято между покупателями и продавцом, тем более он плохо представлял себе, сколько и чего нужно брать, и беспрекословно подчинялся супруге во всех домашних делах. Но ей хотелось просто пройтись с ним по базарной площади, поговорить не только о домашних делах, но и пообщаться с людьми, увидеть новые лица, прислушаться к новому для нее говору, обычаям местных жителей. А идти одной или даже с Маринкой стало настолько обыденным делом, что в преддверии наступающего праздника хотелось новых ощущений и, самое главное, радости, чего она давно не испытывала.
Вот и сейчас, сколько она ни старалась убедить мужа в необходимости его присутствия при сем важном деле, но он оставался непреклонен:
— Не пристало духовному лицу торговаться прилюдно, словно смерд какой. Будут потом мне в спину пальцами тыкать, говоря, а мы вчера этого батюшку видели, когда он цену у знакомого мужика сбивал, видать, подают ему мало, коль каждую копеечку сбивает…
Марковна, поняв, что ничего у нее не выйдет, все расспросила у Аввакума:
— Ты мне главное скажи, сколько потратить можно, а то ведь наших запасов, что с собой брали, до весны все одно не хватит.
— Откуда я знаю, — вспылил тот, — чего нам хватит, а чего нет. Не пристало мне голову забивать заботами вашими, решай все сама, но и ума не теряй, чего попало не бери, обойдемся как-нибудь.
Марковна всплеснула руками, хотела возразить, что при денежной скудности, в которой они пребывали, ни одна хозяйка не возьмется накрыть праздничный стол. И тут она неожиданно вспомнила:
— А в сенках у нас поросеночек освежеванный хранится, то ты приготовил? Что-то на тебя не похоже. Откуда он взялся?
— Тьфу на этого поросеночка, я с ним чуть впросак не попал, подсунул мне его помощничек один. Сказал, будто бы до утра, а утром стражники пожаловали, сказали, будто бы ворованный…
— Да как же это так, — не поверила ему Марковна, — чтоб в нашем доме и ворованный поросят, который день лежит, чего ж ты его хозяину не вернешь?
— Да спрашивал я его уже, велел забрать, он обещал, а все не идет.
— Еще раз напомни, на дух мне его не надо, грех-то какой, — сокрушалась Марковна.
— Напоминал не раз, — вдруг сникнув и отвернувшись в сторону, отвечал Аввакум, а он, пройда этакая, речи льстивые говорит, что это подношения его за мою службу. Видать, есть за ним какой-то грешок, который скрыть хочет. Вот и подмасливает, поросеночка пожертвовал, видать, надеется, что не так строг буду, когда он на исповедь заявится.
— Ты уж давай доводи дело до конца, а то выбрасывать добро такое грешно, а хранить у себя ворованное — вдвойне грешнее. Как же ты так не углядел беды?
— Да пойди их разбери, где правда, где кривда, — так ничего и не решив, ответил Аввакум и направился к детям, ждущим, когда он займется с ними повторением молитв…
Купец Самсонов, чей поросенок благополучно пребывал в закромах Аввакумова хозяйства, так и не пожелал забрать причину случившегося раздора, сославшись на то, что он не уверен, его ли он будет. Да еще прислал вместе со своим дворовым человеком пару здоровущих нельм, сказавши, что то его бескорыстный дар для батюшки его семейства. Поэтому Аввакуму ничего другого не оставалось, как смириться и заявить жене, чтоб она садила порося в печку и готовила к праздничному столу. Марковна к этой затее отнеслась с большой неохотой и, не сказавши о том мужу, попросила Устинью сбыть с рук этот нечаянный дар, а взамен найти для старших сыновей приличную одежонку, в чем бы они и могли пойти в храм. Соседка охотно согласилась, прикинув, что наверняка поимеет с этого выгоду, и уже на другой день принесла два шитых атласными нитками полукамзола, которые обоим сыновьям пришлись впору.
«Грех это или нет — то, как я поступила, — думала про себя Марковна, — но пусть этого свина другой кто к себе на стол ставит. А права я или нет — Господь рассудит…»
Жизнь научила ее быть осторожной в подобных делах, и хоть говорится, будто бы дареному коню в зубы не смотрят, но она знала, поступи она сегодня, не разобравшись во всем произошедшем, а завтра или когда там, такие дары могут большой бедой обернуться. И хоть не ее бабское это дело — мужу перечить, но случись что, припомнят ей этот грех коль не люди, то сама себе не простит и будет беспрестанно вспоминать, верно ли она поступила, а как учила ее мать: «Что Богу не угодно, то и нам непригодно».
Наконец, настали Святки, к чему все так долго готовились, деток накануне помыли в деревянном корыте, взятом все у той же сердобольной Устиньи. Сполоснулись и остальные члены семейства, надели свежее исподнее белье, сыновьям частым гребнем расчесали их пышные льняного цвета волосики и даже младшенького, Корнилия, замотали в расшитые пеленки. Ненадолго все расселись за столом, прочли общую молитву, и Аввакум вместе со старшими сыновьями отправился в свой храм, ведя их за руки. Марковна вышла на крыльцо и с умилением смотрела им в след, крестя широким крестом, и шептала тихонечко: «Помоги им, Господи, пошли судьбу нетяжкую, что нам выпала, а такую, чтоб жили достойно, без вражды и тяжких испытаний. Век за то молиться буду, лишь бы дитятки мои радость в этой жизни испытали и, как мы, по чужим углам не маялись…»
Маринка уже спешила накрывать на стол, выставляя заранее приготовленные кушанья, посередине стоял, украшенный зеленью, запеченный гусь, обложенный солеными огурчиками, рядом моченые ягоды, пышные пирожки и сочиво, с которого должно было начаться праздничное угощение, отдельно были приготовлены праздники для нищих и гостей, если кто вдруг наведается в гости.
Марковна невольно залюбовалась делом рук своих, осталась довольна и велела Маринке начать собираться.
— Да я, тетенька, уже готова, надо только Тихона дождаться, он очень просился с нами на службу пойти.
— Еще не жена, не невеста, а уже вместе гулять собрались, — ворчливо отвечала Марковна, — что люди-то скажут.
— А что хотят, пусть то и говорят, нам-то что до того, — ничуть не смутясь, отвечала та.
— Гляди, девка, как бы это все против тебя не обернулось, — пыталась образумить ее Марковна, — он казак, человек служивый, сегодня здесь, а завтра там, останешься одна, тогда уж точно никто на тебя не глянет, а станут порченой считать, вот тогда запоешь.
И словно услышав ее слова, распахнулась дверь, и в дом вошел принаряженный Тихон в новой белой папахе, припоясанный широким красным ушаком с серебряными бляшками на концах. Он, ни слова не говоря, стоял в дверях горницы и широко улыбался.
— И точно жених, — засмеялась Марковна, — легок на помине.
— Едва вырвался, — отвечал тот, — как-никак праздник, а меня хотели в караул поставить, но, как сказал, что невеста ждет, так атаман подобрел, говорит, коль такое дело, то ступай до утра.
— Пусть только попробовал бы не отпустить, — с вызовом кричала Марина, прильнув к жениху, — я бы ему все высказала, никуда бы он не делся!
— Ой, горяча ты больно, не дойдет до добра горячка твоя, — покачала головой Марковна, — молиться надо, тогда все и сладится.
Они быстро одели Агриппину, подхватили спящего Корнилия и отправились на гору, где уже ударили церковные колокола, призывая народ на праздничную службу.
На другой день, когда все выспались после бессонной ночи и краешек солнца начал опускаться за кромку густого леса, на противоположном берегу реки, Аввакум сообщил детям, что поведет их кататься с ледяной горы, где, как ему говорили, были специально вморожены в дно реки высоченные столбы, обшитые плахами и залитые водой. Дети радостно запрыгали, спеша нарядиться в праздничную одежду, но Марковна воспротивилась и велела брать что-нибудь из повседневной, старенькой одежонки, поскольку знала, чем такие катания заканчиваются. А те и не возражали, насидевшись за зиму дома, они были рады любой возможности побегать, порезвиться, а уж скатиться с горы и вовсе казалось им чем-то необычайным и заманчивым.
— Смотри там за ними, я уж с вами не пойду, чтоб шишек на лоб не набили, горы, поди, крутые, побьются все.
— Ничего, я их к себе привяжу и отпускать не стану, так что особо не переживай, вернемся целехонькими.
— Как же, знаю я вас, береги их, батюшка, далеко не отпускай.
— Да уж знаю, знаю, а коль слушаться не станут, тут же обратно и вернемся.
Вернулись они поздно, раскрасневшиеся, но донельзя счастливые и, конечно, не без синяков, но Марковна не стала выговаривать им за это, а тут же посадила к столу, сама стояла у печки и с радостью смотрела, как они подросли за короткий срок, возмужали, а скоро и совсем станут взрослыми.
«Господи, сделай так, чтоб хотя бы раз в году было у нас на душе и в доме радостно и никаких других забот, кроме этих, не было. Господи, все в твоей воле, сохрани и помилуй чад наших…»
А чада Аввакумовы тем временем уминали за обе щеки праздничные угощения и ни о чем дурном не думали, считая, что и дальше жизнь их будет состоять из сплошных праздников и веселья.
А Божий ангел, не видимый для людей, радовался вместе с ними, ему-то было известно, что радости этого семейства скоро закончатся, и будут новые тяготы, и сам он изменить что-либо не в силах, а может лишь сопровождать их, оберегать в меру сил и печалиться, прося заступничества у небесных сил за неразумных людей, ничего не подозревающих о своих дальнейших судьбах…
…На другой день он побывал у владыки Симеона, который принял его радушно, сообщил, что готовится сразу после Рождества отбыть в Москву на созванный патриархом собор и посоветовал Аввакуму в его отсутствие вести себя более осмотрительно и сдержанно.
— Мне уже доложили, что произошло у вас с отцом Андроником, — сказал он, пристально глядя на Аввакума. — Не мог сдержаться? Он как-никак благочинный и к нему уважение проявлять следует. Да и тебе в отцы годится. А ты его… частил, как свинопаса какого… Не дело это, ох, не дело…
Аввакум этому известию ничуть не удивился, понимая, утаить от владыки что-либо трудно. Донесут мигом, да еще и приукрасят на семь рядов. Однако чувствовал, пока что владыка находится на его стороне, хотя бы потому, что тоже не в восторге от нововведений патриарха и ждет, чем закончится спор в церковных верхах.
— Виноват, ваше высокопреосвященство, — покорно склонил он голову, — но и благочинный ваш хорош, даже слушать меня не захотел, а обвинил чуть ли не во всех грехах смертных. Как с ним говорить после того? Оттого наша ссора и вышла.
— Ой, гляди, не кончишь добром, если вот так со всеми лаяться начнешь, — покрутил головой владыка, мысли которого были явно заняты предстоящими сборами к отъезду. — Ты уж, голубь мой, веди себя осторожней, не зарывайся. Мне и своих бед хватает, а коль еще и ты начнешь свой норов по каждому случаю проявлять, то много мне лишних хлопот создашь. Слышал, у воеводы успел побывать? И правильно, он человек разумный, в обиду не ласт, если чего не так пойдет. Чуть чего, ищи у него заступничества, пока что я далеко отсюда буду. Ну, прощай покуда…
— Благословите, владыка. — Протопоп опустился на колени и чуть прикрыл глаза, не зная, что преподнесет ему судьба после отъезда архиепископа, понимая, что здесь без надежного покровителя выжить будет трудно, если держаться той правды, которая вела его по жизни и пока что доставляла лишь одни неприятности…