И удаляй печаль от сердца твоего,
и уклоняй злое от тела твоего.
Сразу после рождественских праздников владыка Симеон стал собираться в Москву на очередной собор, созываемый патриархом Никоном. Распоряжаться хозяйственными делами он оставил приказного Григория Черткова, а вся переписка с приходами, как и ранее, оставалась в ведении архиерейского дьяка Ивана Васильевича Струны. Им двоим и предстояло вершить дела обширнейшей Сибирской епархии во время отсутствия архиепископа.
Аввакум, улучив момент, когда в покоях у владыки Симеона никого из посторонних не было, заглянул к нему с просьбой передать письменные послания своим знакомцам в Москву. Тот принял, хотя и погрозил ему пальцем со словами:
— Надеюсь, ничего крамольного в них нет?
— Так как на то посмотреть… Один крамолой живет и дышит, но скрывает, а другой от грехов своих избавиться норовит, вон их от себя гонит. Кому из них больше веры?
— О том Бог на небесах рассудит, — отмахнулся владыка, который вовсе не испытывал желания вступать в споры с языкастым протопопом, умевшим повернуть любую фразу, как скорая в своем деле баба любимое веретено, так что и не разобрать, в какую сторону оно крутится.
Аввакум хотел было уходить, но был остановлен вопросом архиепископа:
— Поди, уже слышал, весть пришла, напали на след тех крамольников, поубивавших переписчиков патриарших…
— Неужто споймали? — встрепенулся тот.
— Пока нет, но теперь уже доподлинно известно, кто они есть. Воевода тюменский правильно сыск повел и всю правду о них узнал…
— Кто ж такие будут?
— Казаки откуда-то пришлые. То ли с Волги, то ли с Дона. Хотя, думается мне, могут и с Яика заявиться. Кто их разберет… Откуда они взялись, пока что никто толком не знает. Но приметы их срисовали точнехонько. Те еще вертлюги, эти станишные, вечно чем-то недовольны. Очень уж знать желали, где при монастыре присланные от патриарха переписчики находились. Они же и напоили караульных монастырских, а потом после кровавого дела своего и поджога той келейки исчезли, словно на крыльях куда улетели.
Аввакуму тут же вспомнил двух казаков в больших мохнатых шапках, появившихся вдруг накануне тех трагических событий возле ворот Троицкого монастыря, на которых он еще тогда обратил внимание. Но сообщить о том архиепископу он не решился, а лишь предположил:
— Поди, затаились где. Дороги-то, как мне известно, все давно перекрыты. Куда им деваться? Заперлись у знакомцев кого, а то и родни по домам и сидят себе тихонечко…
— А может, и не казаки совсем, а слух пустили, чтоб на них вину свалить. Не верю я местным мужикам, доброго кого среди них редко сыщешь. Но все одно, кто б они не были, а такие вряд ли надолго успокоятся. Есть у меня опасения, что продолжат они свое черное дело, а отвечать за все не кому-нибудь, а мне придется. Если, конечно, не сыщем их… Хотя воеводские приставы уже по ближним деревням сыск провели, всех старост местных в съезжую избу посвозили, да с пристрастием их там допросили. Но толку от того никакого. Старосты в голос, будто не знают, кто бы это мог быть. Божатся, что не из их деревень мужики на такое пошли, мол, наверняка кто из приезжих.
— А коль они замазаны одной кровью? Такие молчать будут, словно языка их лишили. Знают, чего их ждет, коль признаются.
— То пусть приставы решают. Тебе же о том говорю, чтоб приглядывал тут за чужаками, коль в твоем приходе кто объявится. Уразумел?
— Понял, как не понять, — согласно тряхнул головой Аввакум. — Только человек я здесь новый, мало кого знаю. Может, оставите до весны отца Аверкия? Ему тут каждый, словно сын родной, мигом чужаков отличит…
— Не дело говоришь, двоих вас на одном приходе оставлять резону нет. Так что сам управляйся, привыкай…
Аввакум поклонился, подошел под благословение и на том простился с владыкой, пытаясь переварить и осознать все услышанное.
За дверью ему встретился келейник Спиридон, что робко стоял, прислонясь к стене и опустив голову с видом провинившегося человека.
— Чего, Спиридонушка, не весел, добру голову повесил? — пошутил протопоп. — Поди, в Москву вместе с владыкой поедешь? Радуйся, на мир поглядишь, себя, как есть изобразишь… Гляди веселей!
— Не берет меня владыка с собой, — не поднимая головы, ответил Спиридон.
— Чего же так? Аль провинился в чем? Ну-ка, признавайся. — И он ткнул келейника пальцем под ребро.
Тот от неожиданности ойкнул, скривился, но ничего не ответил. В этот момент мимо шла главная кухарка Дарья, что услышала отрывок из их короткой беседы и не преминула вставить:
— Опростоволосился наш Спиридончик, застал его владыка за блудным делом, потому и не берет с собой.
— Да ничего такого и не было, — вспыхнул не знающий, куда деваться, бедный келейник, и щеки у него тут же густо покрылись алым цветом.
— Было не было, поди теперь докажи, — хихикнула Дарья и подмигнула протопопу. — Зажал бедную Лушку нашу в темном уголке, и целоваться к ней лез, — сообщила она интересные подробности, — а тут, откуда не возьмись, Семушка наш собственной персоной пожаловал да и изловил их. Вот и не захотел после того с собой на Москву брать. Мне, говорит, такой келейник, что баб щупает, не нужен. Ладно, совсем со двора не прогнал…
— Не может быть! — не в силах скрыть улыбки воскликнул Аввакум. — Чтоб наш тихоня — и вдруг…
— Вот-вот, и я о том же, — подхватила Дарья, — владыка едва чувств не лишился, когда увидел, как келейник кухарку мою за титьки тискает! Стыдоба то какая! Ежели дальше так пойдет, так он всех баб в околотке перещупает…
— И вовсе я ее за ти… за те места, — поправился Спиридон, едва не произнеся стыдное слово, — показалось владыке все. Вот вам истинный крест!
— За те, за те самые места и щупал, — не унималась Дарья, — знаем мы вашего брата, только допусти, мигом своего добьются, а потом и узнавать перестанут, словно так и положено.
— О ком это ты, матушка? — Протопоп не упустил случая подколоть бойкую кухарку. — Кто ж это с тобой после того случая вдруг да здороваться перестал? О ком таком гуторишь?
Теперь уже настала Дарьина очередь вспыхнуть пунцовым светом, она отмахнулась от Аввакума висящим на руке полотенцем и хитро сощурилась:
— Может быть, и о вас, батюшка. Как знать… Вы ведь тоже все норовите мимо прошмыгнуть, доброго здоровья бедной вдове сроду не пожелаете.
— Это кто у нас тут такая бедная и несчастная? — подступил к ней поближе протопоп и попытался ущипнуть за бок. — А ну, признавайся, когда это я тебя добрым словом не одарил?
Но та, словно ожидала от него нечто подобное, ловко увернулась, огрела его по лицу полотенцем и заспешила в свои кухонные покои, бросив через плечо на ходу:
— Все вы кобели одинаковые, хоть в рясе, хоть без нее, лишь бы дорваться до бесплатного. А толку с вас никакого, одни пустые слова да побасенки…
Аввакум громко расхохотался, чем привел в полнейшее смущение продолжавшего стоять неподвижно Спиридона.
— Видал, какая?! Огонь, а не баба. Вот подпадешь под такую, житья не даст, во всем верховодить начнет. Берегись, сын мой, а то добром дело не кончится…
— Да я чего… — промямлил тот, — я поговорить с Лукерьей хотел. Просил ее, чтоб рубаху мне заштопала, а то изорвалась вся уже. — С этими словами он потянул на себе рубаху и показал на здоровущую дыру под мышкой.
— А сам-то, что ли, не можешь? — улыбнулся Аввакум, хотя для него такая задача была тоже трудновыполнима. — Так и есть, сперва рубаху тебе зашьет, а потом и к себе пришьет. Намертво! Истинно говорю, берегись пуще всего баб тихих, да покладистых. А что за Лукерья? Кажись, не знаю ее. Покажешь? Я их насквозь вижу, сразу скажу, стоящая или нет. Так что, покажешь? — заговорщицки подмигнул ему протопоп.
— Зачем вам, батюшка, глядеть на нее? — удивился тот. — Ничего в ней особенного нет, вместе с Дарьей обеды готовит.
— Это прыщавая, что ли, такая? Волосья рыжие и нос приплюснутый? — с улыбкой поинтересовался Аввакум.
— И совсем она не такая, — обиделся не на шутку Спиридон. — Красивая она, — вздернул он подбородок вверх, — меня жалеет… — И направился в сторону выхода, не желая продолжать дальше разговор о своей избраннице.
— Ой, братец, попал ты, ох, попал! — вновь рассмеялся Аввакум вслед ему. — Бывает, что сова лучше ясна сокола. А венчаться надумаете, милости прошу, окручу как у людей, честь по чести…
Но Спиридон уже не слышал этих слов, а, выскочив на улицу, помчался в свою кладовую, где перво-наперво закрыл дверь на засов и, забившись в угол, не сдерживаясь, зарыдал, размазывая по лицу обильно капающие из глаз слезы.
— Ну, почему люди такие злые? Что я им сделал? Худо мне одному-одинешенькому жить, ох, как худо! Где вы есть мои матушка и папенька? Слышите ли меня?
А за стенами его каморки жизнь шла своим чередом: владыка спешно готовился к отъезду, на кухне готовили хлеба ему в дорогу, истопник Пантелеймон сговаривался с дворовым Иваном Смирным как бы потихоньку выпить по махонькой за отъезд своего начальника, а Иван Струна сладостно мечтал, какие порядки заведет, оставшись за главного. И только девка Лукерья со страхом думала, чтоб владыка не передумал и не забрал Спиридона с собой в Москву, а то обратно он вполне может и не вернуться, найдя там себе кого и побойчее, нежели она.
…Собирался в дальний путь и отец Аверкий, которого владыка, как и обещал, отправил в Березов. Отлежавшись и обретя способность двигаться, хотя и опираясь на трость, он несколько раз просился на прием к владыке, но тот, сославшись на занятость, так и не допустил иерея до своей высокой персоны. Он хорошо знал, о чем тот будет его просить, и, чтоб не тратить время даром, велел не принимать несчастного старика.
И хотя архиепископа Симеона нельзя было назвать жестокосердным и к чужой боли бесчувственным, но в последнее время он стал все меньше замечать беды и заботы близких ему людей. Годы сделали свое, и он теперь больше думал о том, как ему прожить день завтрашний, выстоять очередную службу, отписать вовремя в Москву и в многочисленные приходы, проследить за своенравной и нерасторопной дворней, вовремя прочесть положенные перед сном молитвы и не показать вида, что устал. А усталость эта с каждым днем накапливалась, тянула вниз, в бездну и конца тому не было видно.
Владыка понимал, пора проситься на покой, тем более что новый патриарх отнюдь не жаловал его и отказывал во многих самых малых просьбах. Но ставший уже привычным высокий пост сибирского владыки не отпускал, а затягивал все глубже и глубже. Все вокруг ждали его слова, скорого решения, но былых, прежних сил уже не стало. Они ушли куда-то, сгорели, словно подожженная сухая лучина. Поэтому зимнюю поездку в Москву он воспринял как отдых от каждодневных забот и все нерешенные дела оставлял своим приказным, надеясь, что они без него справятся со всем, до чего у него не дошли руки.
Церковный причт храма Вознесения Господня, куда был направлен протопоп Аввакум, состоял из диакона Антона Чечурилова и пономаря Данилы Артемьева. Они безропотно восприняли смену настоятеля, ни единым словом не выразив к тому своего отношения, разумно полагая, то не их ума дело, и лишь по их настороженным взглядам можно было угадать опасение за свою собственную судьбу, которая теперь полностью зависела от воли и расположения к ним протопопа Аввакума.
Архиепископ Симеон заранее объявил всем своим ближним людям, что 22 января на День памяти Филиппа Святителя Московского он еще затемно выезжает в Москву. Узнавший об этом протопоп Аввакум собрался было пойти на двор архиепископа, чтоб отговорить того от поездки именно в этот день.
«Святитель Филипп был злодейски лишен жизни лютым слугой царевым Малютой Скуратовым. Негоже в такой день важное дело затевать, а тем более на Москву выезжать, где злодеев таких до сих пор осталось столько, хоть пруд пруди», — думал он.
Но, уже собравшись, вдруг передумал, решив, вряд ли владыка послушает доводы его, изготовившись к поездке и предупредивши всех провожающих.
«Да и потом, у нас что не святой, то мученик. Коль не каждый, то через одного уж точно. Начиная с самих Бориса и Глеба. Может, наоборот, защитой станут владыке нашему, на то они и святые заступники», — решил он и отложил свой визит.
«Есть у него и без меня советчики, а я для него кто? Протопоп горемычный, под его надзор сосланный…»
Но все одно, тяжкие мысли и сомнения еще долго не оставляли его, так до конца и не решившего, верно ли он поступил, не предостерегши владыку…
…Когда пришел день отъезда епископа, пономарь Данила несколько раз бегал на архиерейский двор узнать, когда нужно будет ударить в колокола на небольшой церковной звоннице, известив тем самым горожан о знаменательном событии.
Храм, отстроенный и обустроенный стараниями именитых тоболяков, выгодно отличался от остальных городских церквей богатым убранством, привезенными из-за Урала иконами письма знатных мастеров, позолоченным резным иконостасом. Стоял он в нескольких шагах от воеводского двора, а потому и прихожанами его были люди солидные, несшие государеву службу при сибирских правителях, которые не скупились на богатые подаяния, а многие после отъезда из Тобольска оставляли настоятелям его кто церковные книги, а кто иконы с окладами, украшенными драгоценными каменьями.
Аввакум понимал, что он хотя и являлся человеком ссыльным и поднадзорным, но определен был благодаря заступничеству за него владыки Симеона на службу в храм, второй в городе по значению после кафедрального собора, что придавало ему в собственных глазах уверенности в себе и осознания своего положения.
При этом он не переставал надеяться, что постепенно, со временем, сумеет склонить владыку к неприятию патриарших нововведений. И временами ему уже виделось, как вся Сибирь вслед за тем поднимется против московских новшеств. А он сам по благословению преосвященного будет разъезжать по большим и малым селениям с проповедями, призывая паству сибирскую не отказываться от дедовых заветов в церковной службе.
А там, неровен час, и вся страна поднимется на защиту старой веры. А когда о том узнает царь, он поймет, на чьей стороне правда, изгонит зарвавшегося в своих стараниях Никона и призовет его, Аввакума, обратно к себе. И тогда… Что будет тогда, он представлял себе плохо, но твердо знал, что ссылкой его дело не закончится и борьба за души православных прихожан лишь только начинается. А пока… Пока нужно набраться сил и терпения, выстоять, не сдаться, обрести как можно больше сторонников, кто бы разделял его взгляды и воззрения и пошел с ним до самого конца, до смертного часа.
…Для своих далеко идущих планов он решил обзавестись знакомствами среди местного духовенства и начал в свободное время наведываться в городские приходские храмы, где в службе не участвовал, а вел себя как рядовой прихожанин, больше наблюдая и слушая. Начал он с ближайшего к нему храма Спаса Нерукотворного, находящегося на верхнем посаде сразу близ острожных крепостных ворот. Настоятелем в нем был Мирон Терентьев, присланный сюда не так давно из Вологды. От роду ему было, как и Аввакуму, три десятка лет с небольшим. Тонкий хрящеватый нос и русые волосы выдавали в нем выходца с северных российский окраин, где народ не знал кабальной зависимости, ни боярского, ни ордынского гнета. Как-то раз, дождавшись окончания службы, Аввакум подошел к нему и попросил благословения. Отец Мирон, смущаясь, но, не показавши вида, благословил, и они троекратно поцеловались.
— Рад, что почтили наш храм своим присутствием, — проговорил он, пристально глядя в глаза Аввакуму. — Не откажетесь ли разделить нашу трапезу, отведать, что Бог послал?
— С превеликим удовольствием потрапезничаю с вами, хотя и ждет меня дома протопопица моя, — согласился Аввакум и направился вслед за настоятелем в южный придел храма, где находился небольшой деревянный пристрой и посредине него стоял длинный деревянный стол с лавками по бокам.
На столе их ждало заранее приготовленное церковным старостой угощение, который, увидев входящего Аввакума, тут же подошел к нему под благословение.
— То староста наш Ларион Обрядов, торговый человек и первый мой помощник, — представил того отец Мирон, — прошу любить и жаловать.
— Стараемся, как можем, — поклонился староста и широким жестом пригласил всех садиться.
Вслед за ними, несколько смущаясь, в трапезную вошли еще несколько человек из числа церковнослужителей и двое дородных мужиков с окладистыми седыми бородами едва ли не до самого пояса.
— А то братья мои, Кузьма и Фотий, а по отцу все мы Григорьевичи, — показал на них староста Ларион. — Без малого как десять годков в Сибирь разные товары возим.
Оба брата степенно поклонились и заняли свои места на противоположном от Аввакума конце стола, не забыв перекреститься на висящие в углу образа.
— И как торговля? — поинтересовался Аввакум, чтоб поддержать разговор.
— Какая тут торговля, — сочным басом ответил за всех один из братьев, — все больше себе в убыток, а прибыли никакой.
— Отчего же так? — спросил Аввакум.
— Да все потому, — вступил в разговор второй брат, — пока везешь товар, потратишься изрядно, да и не всякую вещь довезешь в целости, какая побьется, иную возчики украдут, за всем не уследишь. А платить из своего кармана приходится, вот по тому и цены здесь, в Сибири, в несколько раз больше, чем на Святой Руси. А людишки тутошные привыкли своими самоделками обходиться, не хотят давать за добрый товар цену, которую мы просим. И сколько им ни объясняй, почему цена такая, не верят. Мироеды мы, и все тут. Вот и приходится отдавать подешевле, чтоб хотя бы вложенное вернуть. Помышляем уезжать отсюда, коль дело и дальше так пойдет.
Аввакум понимал, что купцы лукавят. Знал их привычку скрывать свой достаток, жалобиться, выставляя себя чуть ли не нищими, но спорить с ними не стал, а терпеливо выслушал сетования и постарался перевести разговор на близкую ему тему, ради чего и пришел сюда.
— Вижу, вы тут службу по-новому ведете… — неопределенно высказался он, ожидая, что ему на это ответят.
— А то как же, — пожал плечами отец Мирон, — нас еще прошлым летом владыка собирал, объяснял, какие изменения вводить, согласно указу патриаршему, и прихожан своих к тому приучать.
— И что же? — спросил жестко Аввакум. — Никто и не поинтересовался, отчего сызнова службе Божьей учиться надо? Сразу все и приняли как есть?
— По-разному, — ответил со вздохом отец Мирон, — кто-то и слова не сказал, а иные и в храм ходить перестали, говорят, что дома молитвы читают, а иные из монастыря монахов к себе зовут, которые к ним со Святыми Дарами приходят, причащают.
— И много таких? — заинтересованно спросил Аввакум.
— Почти половина, — сокрушенно кивнул головой настоятель.
— А вы как же, — посмотрел на братьев Обрядовых Аввакум, — никак щепотью креститься начали?
— Когда как, — ответил за всех староста Ларион, — когда щепотью, а когда и двуперстием, по-старому. Все никак не привыкнем, как нужно по нонешним временам, на старинку тянет. Кто его разберет, где она, правда. Против патриарха не попрешь. И владыка наш им же поставлен. А ты сам-то, батюшка, что об этом скажешь?
— А я, други мои, думаю, что дьявольское наущение все это, — горячо начал Аввакум, успевая притом откусывать от лежащего перед ним рыбного пирога и сплевывая на стол небольшие косточки, — известно вам, что антихрист скоро явится в мир этот, и конец света не за горами. Вот он через слуг своих и вводит нас в искушение, заставляет молитвы по-иному читать и отказаться от главного оружия нашего — креста Господня.
— Вроде от креста мы не отказываемся, — заметил отец Мирон и для пущей убедительности перекрестился.
— Как же не отказываетесь?! — схватил его за руку сидящий рядом протопоп и указал на три сложенных вместе пальца. — Как же не отказываешься, — повторил он, — когда кукишем крестишься? Кукиш этот и есть признание лукавого, печать антихристова…
— Так как же это, — зашумели сидящие за столом, и все дружно, как по команде, перекрестились, — не может такого быть… крест он крест и есть, хоть двумя, хоть тремя перстами, хоть всей ладонью крестись…
— А вот и нет! — горячо крикнул протопоп. — Антихрист не так прост, как иные думают. Он с того и начал, что поначалу хочет отучить нас креститься как должно, а потом и души наши к рукам своим поганым приберет и гореть нам всем в геенне огненной, и никто нас отмолить не сможет, поскольку праведников на земле после того почти совсем не останется.
— А как же сам царь крестится? — подал голос с дальнего конца стола совсем еще юный дьячок, у которого борода только начала давать знать о себе едва заметными коротенькими волосками.
— Что царь? — не задумываясь, ответил протопоп. — Царь он помазанник Божий и до нас не касаются дела его. Мы о своей душе ежечасно думать должны, а потому, братья мои, заклинаю вас, не принимайте обычаев новых, живите, как деды и отцы нам завещали.
На некоторое время в приделе воцарилось молчание, и все взгляды присутствующих были обращены на Аввакума, словно все ожидали каких-то откровений, которые помогут им осознать и разобраться в сложившейся ситуации. Понимал это и сам Аввакум, добившись главного, посеяв среди сотрапезников сомнение, которое, как он видел по лицам, овладело всеми. Поэтому он начал издалека, решив не касаться пока вопросов, связанных с церковными нововведениями.
— Что есть церковь Божия? — спросил он, обводя всех взглядом и подолгу задерживаясь на их лицах. — А я вам скажу, церковь наша — это собрание людей с чистыми помыслами, желающих, прежде всего, душу свою спасти и не попасть в сети дьявольские. Вера наша идет от Господа, от Иисуса Христа, который завещал почитать имя Его и вкушать тело и кровь Его. Кто что возразить против этого может? — Он вновь быстро оглядел внимательно слушающих его людей, заметив, что интерес их все больше нарастал. — А потому, выполняя заповеди Божьи, остаемся мы верными слугами и почитателями Господа нашего. Но если кто согрешил, а без греха человек не волен жить, то должен он в скором времени покаяться и прощение получить. Но один грех другому не ровня. Есть грехи малые, а есть и великие, которые смертными зовутся. За них мы ответ особый нести должны. Поддавшись бесовскому наущению, все вы, миленькие мои, приняли обряды новые, стали кукишем креститься, а то грех великий, как есть смертный грех. За него должны вы все теперь просить батюшку вашего, чтоб наложил он епитимью на каждого, и отмаливать тот великий грех в неустанной молитве.
— За что же на нас епитимью накладывать, коль то не наше прегрешенье, а самим патриархом приказано: и как креститься, и как молитву совершать, — осторожно поинтересовался староста Ларион.
— Как же в других церквях народу поступать, кто не осознает правды вашей? — спросил сидящий подле него брат.
— Выходит, батюшка наш Мирон должен собственноручно на всех прихожан своих епитимью наложить и известить о том владыку, — вновь заговорил молодой диакон, — а мне вот думается, что архиепископ наш на самого отца Мирона епитимью за своеволие и наложит, да еще и служить запретит.
— Похоже, так оно и будет, — усмехнулся отец Мирон. — Владыка наш хоть обличьем мягок, а в обхождении крут, как есть снимет с меня крест и от прихода взашей погонит за такое дело.
— И что с того? — махнул рукой Аввакум. — Когда мне в Москве служить в Казанской церкви запретили, то все прихожане мои в храм ходить и перестали.
— Это как же? — изумился староста. — В другой, что ли, перешли?
— Зачем в другой? Ко мне и ходили, туда, где я службу вел.
— Это куда же?
— В пустой овин, рядом с домом моим, — широко улыбнулся Аввакум, — вам ли не знать, что служить и в чистом поле можно. Или как первые христиане в подземельях служили, лишь бы служба та действительно святой была, без лукавства. А церкви наши испоганены теперь происками антихристовыми.
— И долго ли служили в овине своем? — хитро поинтересовался неугомонный дьячок, который, как понял протопоп, больше всех был с ним не согласен.
— Сколько мог, столько и служил, — сердито ответил он, — пока слуги антихристовы не заковали меня в железа, да сюда не сослали.
— Вот-вот, — засмеялся диакон, — вас сослали, а там, глядишь, и нас всех по медвежьим углам разгонят и иных, согласных, на наши места поставят. Нет, вы как хотите, а мне ваши речи не по нраву, с властью ссориться себе дороже выйдет.
— Да и мне негоже, — развел руками отец Мирон, — о детках своих подумать надо, да еще теща моя с нами в дому живет… Как их без куска хлеба оставишь… Вы, батюшка Аввакум, может, и правы, что времена нехорошие наступают, но пока человек жив, у него мысли о земном, и ничего с этим не поделаешь. Коль, как вы говорите, конец света грядет, то помешать тому мы вряд ли сумеем. Будем на Бога милостивого уповать, авось да пощадит, помилует нас, грешных. Есть и посильнее нас Божьи заступники: не стоит город без святого, а селение без праведника. Станем молиться за спасение душ наших, чтоб не наступило время то…
— Грош цена словам вашим, — вскочил со своего места Аввакум и, не удержавшись, со всего маха брякнул о стол стоявшую перед ним большую глиняную кружку с квасом, отчего квас из нее расплескался и окропил сидящих поблизости. Те испуганно отшатнулись, принялись стряхивать с одежды квасные капли, с удивлением смотря на разгневанного, казалось бы, без особой причины протопопа, а тот продолжал: — Известно вам, что случилось с Содомом и Гоморрой, которые, в грехах погрязнув, по гневу Божьему, обращены были в прах и только один лишь Лот с семейством своим спасся. Так и вы ждать будете появление антихристово беззаботно, пока не падет на вас кара небесная. Только поздно будет! Все сгорите и не видать вам спасения, как ушей своих! Не хотите меня слушать, думая о животах своих, живите как есть! Но, вижу, поднимется народ против супостата и сметет прочь и церкви ваши, и вас самих вряд ли минует кара сия.
С этими словами он выскочил из-за стола и, отойдя на несколько шагов, простер в сторону изумленных слушателей свою правую руку с поднятыми двумя перстами и, словно клеймя, перекрестил их, дополнив свой жест громкими словами:
— Проклинаю всех вас за дела ваши неправедные! И пусть гнев Божий падет на вас самих, дома и семейства ваши!
С этими словами, не помня себя, он буквально побежал к выходу, сбив на ходу стоявший подсвечник, свеча из которого упала на пол и, крутясь, покатилась к стене, грозя пожаром, о котором только что предвещал Аввакум.
Горе тем, которые думают скрыться в глубину,
чтобы замысл свой утаить от Господа…
Раздосадованный столь неудачной беседой, Аввакум долго не мог уснуть, соображая, где и в ком ему найти поддержку сторонников в борьбе за старую веру. Он перебирал в уме знакомых ему тобольских пастырей, прикидывая, к кому их них стоит обратиться, кто не побоится гнева владыки, сможет вступить в противостояние с властями и пойти до конца. Дело это, понимал он, затянется не на один год, а потому единомышленники нужны крепкие и несгибаемые, готовые за веру не пощадить не только самих себя, но и жен и детей своих, чтоб добиться цели, ради которой и стоит жить на этом свете.
В Москве, где народ не был так подвержен влиянию и зависимости от верховной власти и всегда можно сменить один приход на другой, найти духовника, близкого тебе по взглядам и убеждениям, всегда была возможность выбора. Там он быстро собрал вокруг себя таких же, как он, непримиримых борцов за старую веру. Потянулись к нему люди со всей Москвы, возбужденные недоверием ко всему, что в последние годы вводил патриарх Никон. Конечно, большинство москвичей остались равнодушны к переменам, посчитав, что так и должно быть, коль приказано сверху. Но немало оказалось и таких, которые не приняли новые обряды и крещение щепотью, разумно полагая, что коль вера едина и несокрушима, то и должна она оставаться такой испокон века.
Не кривя душой, Аввакум лишь самому себе признавался, что не раз переживал сомненья в правильности своих действий, подолгу размышляя, а не принять ли все как есть и начать вести себя, как покорная овца, гонимая в общем стаде. Но что-то мешало ему поступить именно так. А потому чем дальше, тем больше нарастала в нем уверенность и убежденность в собственной правоте…
Если подумать, то может случиться так, что завтра тот же патриарх прикажет брить бороды всем православным или читать «Отче наш» сзади наперед, а там недалеко и до латинства, до папы римского, который только и мечтает, как бы подмять под себя православную церковь и управлять всем миром. Пример тому — земли Малороссии, где давно идет распря между православными и католиками не столько за веру, сколько за главенство над местной паствой. И к чему это привело? К смертоубийству и войнам, которые начинались с малых селений, а заканчивались долгими сражениями с тысячами смертей и невиданным кровопролитием.
«Если они не хотят признать правоту нашу, то почему мы должны воспринять инородную веру? — думал Аввакум, сосредоточенно глядя на мерцающую под образами лампадку, в тусклом пламени которой виднелся лик Спасителя. — Скажи мне, Господи, как быть? Прав ли я в деяниях своих, подай знак…»
Но не было ответа на его вопросы, и лишь ветер уныло нес за окном крупинки снега, срываемого сильными порывами с соседних домов и уносимого куда-то вдаль, где они должны будут найти свой приют. И Аввакуму представилось, что его так же вот по чей-то высшей воле несет, словно снежинку по Русской земле… Но не просто так, а с великой целью проповедовать истинную веру, призывать заблудших вернуться в лоно истинной церкви, идти следом за ним, пробуждая других людей.
Подобные сомнения овладевали им почти каждый вечер, и видел он в том дьявольское наущение, к которому часто прибегает искуситель рода человеческого, дабы поколебать человека в убеждениях его, отвратить от истины и ввергнуть в пучину страстей, попав в которую он уже не волен принадлежать Богу и самому себе, а лишь думает о том, как остаться живому и готов отдать за это что угодно.
Но утром, едва лишь он просыпался, видел огонек растопленной печи, свою Анастасию, которая доставала свежеиспеченный, пышущий жаром ароматный каравай хлеба с хрустящей корочкой, смотрел на мирно сопящих носами детей, а через окно мелькал первый лучик утренней зари, сомнения исчезали. Он тут же забывал о ночных своих размышлениях, видя себя главой семейства. И не только своего, но и тех, пастырем которых являлся по долгу службы. И им тут же овладевала тревога за судьбы и будущность тех, кто свято верил в него, поскольку именно он и должен указывать путь тем, кто не обладает священным саном.
Разве не сам Господь направил его, Аввакума, бороться с напастями, которым подвергнуты его прихожане, и защищать их? Разве не он на исповеди узнает о самом сокровенном и дает им советы в правильности пути? Отвернись он от их страждущих душ, оставь хоть на малое время, и к кому же им тогда обратиться? У кого искать заступничества? Потому и должен он быть тверд как камень, несокрушим, как скала, во время бурь житейских, не дать сомнениям овладеть им, и как кормчий на челне, привести их к долгожданному спасительному райскому берегу. Может ли рулевой судна, не зная пути своего, рыскать по водной глади, направляясь то в один, то в другой конец? Так недолго потерять не только веру, но и себя самого. Нет, не должно быть сомнений в душе идущего к раз и навсегда намеченной цели. А цель у него одна — Царство Небесное.
Избегал Аввакум делиться сомнениями своими и с ближним к нему человеком, Анастасией Марковной, которая могла изначально промолчать, тем самым выразив сомнения словам его, а потом и вовсе усомниться в правильности мужниных слов и поступков. А кончится тем, что и совсем откажет в доверии и распадется одно целое, единая их семья, на две половинки, став навеки чужими, а то и вовсе врагами друг дружке. Если муж не может сам решить, как он должен жить и поступать, то можно ли считать его главой и достоин ли он носить это звание? Потому он даже вида не показывал, как нелегко порой приходилось ему, и вел себя, как ни в чем не бывало, словно и не было жарких споров с теми, кто не разделял его призывов и считал едва ли не крамольником.
…И только ангел небесный, бессрочно подле него пребывающий, знал о тех сомнениях и пытался всеми силами помочь, вразумить его, призвать к покаянию и извечной Божьей милости, чтоб понять: все, что происходит в мире этом, делается по воле Господа. И будь то великий грех или богоспасительное благодеяние, не подлежит суду людскому. Наступит великий час, когда все дела людские будут взвешены и оценены Великим Судией. Он и только Он даст им Свою оценку. А человек смертный, что былинка степная, то расцветает под лучами яркими, то засыхает, потеряв прежнее обличье, потому как нет в мире ничего вечного, неизменного. Так и дела людские, а тем более помыслы их, тленны и не вечны, и не смертным людям решать, как они оценены будут Творцом всего сущего.
Но глух был раб Божий Аввакум к тихим почти неслышным речам ангела своего, хотя и понимал порой: кто-то пытается заговорить с ним, направить по иному пути. Но, поди разберись, чей то шепоток слышится: небесный ангельский или, не приведи господь, дьявольский?! Потому и пер он свой воз с поклажей сомнений и раздумий долгих, порой совсем из сил выбиваясь, душу вон из себя вытряхивая, по непроторенной целине, без дороги, наугад… Не веря никому, кроме себя самого, надеясь, как и любой русский мужик, на извечное авось и… чудо…
…Несмотря на неудачу с отцом Мироном Терентьевым, Аввакум не оставил попыток найти единомышленников среди батюшек других приходов. Он несколько раз побывал во всех городских храмах, стараясь не особо привлекать к себе внимание, для чего облачался в мирскую одежду и оставался в притворе храма, издали наблюдая, как идет служба. Но, к его глубокому разочарованию, везде, где бы он ни побывал, служили по новым канонам, а прихожане крестились ненавистным ему трехперстием.
Аввакума так и подмывало пройти к амвону и зычно закричать оттуда, призвать всех не верить лукавому Никону, который, по его мнению, давно продал душу свою за власть, которая испортила его и сделала сторонником антихриста. Но он сдерживал себя, понимая, что добром это не кончится и его не только выгонят вон, но еще и придадут суду по закону о нарушениях церковной службы. А потому он лишь пытался поделить по еле заметным признакам, кто из батюшек так же, как и он, лишь терпит новые обряды и готов будет по первому же призыву вернуться к прежней службе и отринуть от себя то, чего не должно быть в храме Христовом.
Более других приглянулся ему властный седобородый иерей Григорий Никитин, служивший в храме Богоявления Господня, находящемся на нижнем посаде, где стояли торговые ряды, а потому храм охотно посещали все приезжающие по торговым делам на городские ярмарки. По тому, как тот вел службу и, по мнению протопопа, заставлял себя читать скороговоркой новоявленные слова в обрядах, не проговаривая их как должно, Аввакум решил, что и он не согласен с нововведениями. И, выбрав время, когда тот, закончив, службу выходил из храма, подошел к нему. Облаченный в мирское, он смиренно попросил благословения, а затем с тяжким вздохом спросил:
— Каково служится, отец Григорий?
Тот пристально взглянул на него и, судя по всему, узнал, но не подал виду, ответил:
— Служим, как должно. А что не так?
— Все так, если не считать, что скоро ничего от службы нашей не останется и на обряды латинские перейдем, а там и креститься по-ихнему заставят.
Мимо них проходили задержавшиеся после службы две степенные старушки, поддерживающие одна другую под руку, в темных шалях, которыми они закрывались от пронизывающего ветра. Они поклонились настоятелю, одна из них задержала свой взгляд на Аввакуме, словно намереваясь что-то спросить, но потом все так же степенно проковыляли меж снежных сугробов к стоящим поблизости домишкам. Отец Григорий посмотрел им вслед и будто вспомнил что, хмыкнул, и, прочистив голос, осторожно спросил:
— Откуда то известно? Неужто веру нашу изначальную захочет кто на латинскую поменять? Хотя имеются у меня сомнения, все ли правильно делаем…
— Так и я о том же, — подхватил Аввакум. — Видится мне, что это лишь начало, а дальше может и худшее случиться, и не миновать нам тогда латинства. Точно говорю…
— Зайдемте в дом, а то негоже на ветру стоять, там и поговорим спокойно, если ты, мил-человек, за этим пришел. — И он повел Аввакума к небольшой сторожке у входа в храм, где жил отставленный от службы казак, исполняющий обязанности сторожа.
Сторожка оказалась тесной, с низким потолком и тусклым оконцам. Сторож вскочил навстречу настоятелю, и тот, чтоб избежать лишних ушей, отправил его наносить дров для церковных печей, а сам опустился на лавку у стены, предложив Аввакуму устроиться напротив. Когда сторож, торопливо собравшись, ушел, то отец Григорий спросил Аввакума:
— Что-то обличье мне твое знакомо, вроде как встречались. Давно ли в Тобольске?
Аввакум хотел было назваться приезжим, но тут же передумал, решив, что это не только ничего не даст, но и приведет к недоверию, а потому без всякого смущения заявил:
— Да, я приезжий, но перед тем побывал в избе съезжей. Вот за веру свою, за убеждения здесь и оказался.
— Ты никак тот самый протопоп, что с Москвы прислан?
— Он и есть. Тот самый…
— Не думал, что заглянешь в наш храм. Говорят о тебе всякое, будто народ склоняешь к непослушанию и сам все никак не уймешься.
— Такой уж, видно, неуемный уродился, — со смехом отозвался Аввакум, хотя слова настоятеля больно задели его самолюбие, и хотелось ответить дерзко, но из прошлых своих бесед хорошо знал, чем это для него закончится.
— Тогда рассказывай, с чем пришел, я послушаю, а потом уж и свое суждение вынесу.
— А чего говорить, когда Русь нашу матушку окаянный Никон захомутал, словно девку блудную, и пытается самого святого всех нас лишить, заставить молиться по-новому, а это и глупый поймет, к чему приведет. У вас в Тобольске, как погляжу, тишь да гладь, но только благодати Божьей как есть не видно. Признали патриаршие указки?
— Как же не признать, он патриарх, а мы кто в сравнении с ним? С теми, кто не признает, сам знаешь, что бывает. Ты говори, говори, чего сказать хотел, чую, не только с этим пришел.
— И скажу. — Аввакум свел брови на переносье и, не мигая, смотрел в глаза собеседнику, который, не выдержав его взгляда, слегка смутился и отвел взгляд, словно признал себя в чем-то виновным. — Известно ли тебе, что на Москве не все подчинились указкам Никоновым, есть и такие, кто не пожелал веру менять…
— И где же они теперь? — лукаво поинтересовался отец Григорий. — Мы хоть и в Сибири живем, далеконько от Москвы, но кое-что о делах тех наслышаны. Знаю, что особо несогласных разослали кого куда. Кто-то и мимо нас проезжал, сказывали мне о том.
— Страшно, небось? — с усмешкой спросил его Аввакум. Он все так же не сводил глаз с лица настоятеля, отчего тому было как-то не по себе, и он начал ерзать на лавке, словно взгляд протопопа обжигал его.
— Чего нам боятся? Мы люди маленькие, против власти зла не держим, живем смиренно, на нас обижаться нечего.
— Власть-то она власть, но и ты не карась! — перешел на скомороший тон Аввакум. — Ты, как погляжу, норовишь всем угодить, а так в жизни не бывает. Всё одно когда-то выбирать придется, с кем ты есть на самом деле. Так что решай, будешь ли и дальше по чьим-то указкам жить или своим умом обойдешься. Знаю я, что многие твои прихожане совсем на службу ходить перестали, затаились по домам и там молятся. Негоже это. Вот если бы ты всенародно объявил, что ничего в старинных обрядах менять не собираешься, то, думается, все бы они обратно возвернулись. А так недолго и весь приход развалить, разбегутся людишки кто куда.
— До этого дело не дойдет, — отмахнулся, как от назойливой мухи, отец Григорий. — Куда им деваться-то? Они с рождения все к моему храму приписаны, в другой приход их не примут, а коль на исповедь ходить не станут, то только неприятностей себе наживут. Покочевряжатся малость, да и вернутся.
— Не верится мне, что так будет, — не сдавался Аввакум. — Русский человек, он хоть и в великом терпении привык жить безропотно, но и у него когда-то терпение это кончится. А тогда, сам знаешь, что начнется. Не довести бы до греха народ православный, большая беда из всего этого выйти может.
— Ты мне, батюшка Аввакум, вот что скажи, тебе-то какое дело до прихода моего? Или тебе своих хлопот мало? И без этого, как погляжу, натерпелся. Вместо Москвы тебя вон куда на службу определили. У нас тут хоть и не край земли, но все одно далековато от царских хором. И, думается мне, милость царская на том к тебе кончилась.
Отец Григорий внимательно посмотрел на протопопа, которого, если не обидели, то наверняка задели его слова, потому тот весь напрягся, набычился, но пока что молчал, обдумывая ответ.
— А ты вместо того, чтоб покаяться да ладом прощение испросить, этакие слова говоришь, — продолжил горячо спор отец Григорий. — И меня к тому же склоняешь. Объясни, к чему клонишь? Ты ведь меня зовешь супротив властей подняться, на бунт подбиваешь, не по-божески это. Раз патриарх повелел церковную службу поменять, то так тому и быть.
Настоятель казалось, обрел былую уверенность и смело вступил в спор с Аввакумом, и теперь уже он пытался переубедить его, приводя один за другим веские доводы в свою пользу.
— Вера наша православная к смирению призывает, — говорил он, оглаживая одной рукой пушистую русую бородку, — к покорности. В Писании как сказано: не создай кумира себе, а поклоняйся единому Богу. Разве не по этому закону мы живем? И что такого нового патриарх предложил? Троеперстие, которым братья наши, греки, себя осеняют? Или как идти правильно: посолонь или наоборот? А то и совсем смешно: сколько раз «аллилуйя» кричать?! Да я хоть сто раз крикну, коль на пользу! Что изменится? Аллилуйя, она аллилуйя и есть. И скажи мне теперь, мил-человек, почему ты новые эти правила в обрядах наших признать не хочешь? Вот если бы патриарх заменил крест на полумесяц, скажем, или триединство Божье отверг, тогда другое дело, отвернулись бы все от него, решили, что он умом тронулся. А тут какие поправки? Самые что ни на есть малые. К тому же, как мне известно, не один он решение то принимал, а все архиереи православные и два патриарха, на собор приезжавшие, его поддержали. Получается, ты не только супротив патриарха зуб имеешь, но и всем владыкам нашим противишься. Не по-божески это, не по-людски, не по-христиански…
Чем дальше Аввакум слушал настоятеля, тем больше понимал, что не удастся ему обрести в нем своего сторонника. К тому же, если разобраться, тот был по-своему прав. Действительно, патриаршие нововведения были утверждены архиерейским собором, и только новый собор мог отменить это решение. Но вряд ли такое случится, пока на патриаршем престоле находится ненавистный Никон, а как раз против него и собирал своих сторонников Аввакум.
Он твердо верил, что если доказать царю греховность и неправомерность перемен, «новин», как он их называл, то тот найдет способ сменить Никона на другого, более уступчивого.
Но пока что Аввакуму оставалось лишь раз за разом выслушивать упреки в своем неповиновении патриаршей власти. И будь на его месте кто другой, то давно бы уже смирился со своей участью, покаялся, и наверняка его вернули бы обратно в Москву, о чем он более всего желал. Но не таков был протопоп Аввакум, который видел себя если не предтечей, объявившем о скором приходе антихристове, то бичом Божьим, для которого все равны: и царь, и патриарх. И, тем более, простое духовенство, если они противились его словам. Раз и навсегда решил он идти наперекор новинам тем, пока не докажет правоту свою и не разубедит всех и вся в истинности и правильности своих воззрений.
— Хорошо говоришь, батюшка, — негромко выдохнул он, — так бы и слушал речи твои сладкие. Но только не понимаешь ты того, что, поступившись малым, лишишься большего. Знаешь, как в народе говорят: хватилась Настя, когда ворота настежь. Да поздно было. Лисица к курочке исподволь крадется, а та и не замечает, что жить ей совсем чуть осталось. И Никон, я тебе говорю, такой же хитрец, подманивает вас, успокаивает, собором пугает, а там, в скором времени, сбудется все, о чем ты сказал только что: и крест православный с церквей снимут, и молитвенники поменяют, а самое главное, святость наша пропадет. Тогда, как ты говоришь, хоть тысячу раз аллилуйя прокричи, а не поможет, не спасешься.
Аввакум на какое-то время прервался и, тяжело дыша, утер ладонью покрывшийся испариной лоб. В маленькой сторожке было сильно натоплено, и спертый воздух расслаблял, вызывая вялость и истому. Чуть передохнув, он продолжил:
— Знаешь, как татары раньше нашего брата в полон брали? Вижу, не догадываешься. Это они поначалу на Русь налетели всем скопом, кого поубивали, кого к себе угнали, а потом они совсем иначе себя вести стали. Вроде бы живи как хочешь, но каждый год главный наш князь должен был в Орду за грамотой приезжать, покорность свою им выказать, власть их поганую признать. А потом уже не они, а он с народа дань собирал и к татарам отправлял. И что из всего этого вышло? Вроде как не под татарами жили, а дань им платили. Чуешь? Вот и антихрист не сам по себе явился, а нашел людей, которые над нами поставлены и потихоньку-помаленьку начали они нас к нему приманивать, приваживать. А народ темный того не понимает, ему любой поп — батька, лишь бы пел складно. Потому и веду с тобой речь, что должен ты понять все и воспротивиться тому, что ныне творится в земле Русской. Но вижу не по плечу тебе такое дело, а потому прости покорно, что время отнял, пойду, однако.
Отец Григорий, казалось, только и ждал этого и согласно закивал головой.
— Пойди, пойди, батюшка Аввакум, вижу, уморился от беседы нашей. Правильно сказал, не по плечу мне этакая ноша, супротив патриарха голос свой поднять. Мы люди маленькие, живем, как можем, помаленьку-полегоньку. Ты уж на меня зла не держи, если что. Знаешь, батюшка мой покойный говаривал: кабы знал, так бы ведал. Вот и мне неведомо, кто прав. Может, и ты, а может, и другой кто. Твои речи слушать приятно и верить хочется. Но как подумаю, что нужно супротив самого патриарха выступить, то мороз по коже идет, мурашки по коже так и бегут. — И он, прижав обе ладони к животу, несколько раз зябко вздрогнул, словно и впрямь оказался на лютом холоде, а не в жарко натопленной сторожке. — Про беседу нашу никому и полсловечка не скажу, язык на запоре держать буду. Коль кто про то узнает, то тебя, может, и помилуют, а мне худо придется. Прощай покуда…
Но Аввакум не спешил уходить. Не привык он заканчивать спор, не добившись своего, не высказавшись до конца. Потому он приподнялся с лавки и, перегнувшись через стол, схватил рукой крест, висевший на груди у отца Григория, потянул его на себя. Тот не на шутку перепугался и завопил что есть мочи:
— Не трогай своими лапами крест святой, не тобой даденный! Кыш, кыш от меня! Сгинь, нечистая сила!
— Это точно, не я на тебя крест надевал, но снять запросто могу. Зачем тебе крест, на котором Спаситель наш распят был?! Продался ты с потрохами за краюху хлеба ситного и забыл, кому служишь. Если бы ты Христу служил, то не побоялся бы за веру православную грудью встать, а так грош тебе цена в базарный день. Чего с тобой говорить, когда молебен пет, а толку нет. — С этими словами он с силой рванул крест, отчего цепочка лопнула на шее настоятеля, и, подойдя к печи, осторожно положил его на тлеющие в загнетке красные угли. — Пущай полежит, в огне очистится от неправды твоей. Скажи спасибо, что тебя самого в печь не засунул. Противно мне вяканье твое слушать. Тьфу! Живи, как хочешь, авось когда и поймешь что, да поздно будет. — И с этими словами вышел из сторожки, оставив дверь открытой настежь.
Когда отец Григорий остался один, то он тут же кинулся к печи, схватился за крест, но тот успел накалиться и обжег ему пальцы. Он закрутился на одной ноге, размахивая обожженной рукой, выскочил на улицу, сунул пальцы в снег и стоял так, пока их темноты к нему не подошел сторож.
— Потеряли чего? — спросил он, в изумлении глядя на склонившегося над сугробом настоятеля.
— А и сам не пойму, — ответил тот. — Знаешь, как бывает, бежал от волка, а попал под медведя, не приведи господи.
— Где это вы медведя-то видели? — недоверчиво закрутил головой по сторонам сторож. — Медведи спят еще, рано им вставать, срок не пришел.
— Нашелся такой, что и сам покою не знает и других тревожит. Но и на него управа сыщется, упрячут его в такую берлогу, откуда ему выхода долго не будет.
Вот, вы умышляли против меня
зло; но Бог обратил это в добро,
чтобы сделать то, что теперь есть…
Как и предполагал Аввакум, слухи о его стычках с местными батюшками быстро разнеслись по городу, что не замедлило сказаться на отношении к нему тобольских жителей. Если раньше он беспрепятственно шел по городу на службу или по иным надобностям, и на него мало кто обращал внимание, то теперь встречные еще издали, едва завидев его, переходили на другую сторону улицы, а то вовсе поворачивались спиной и так стояли, дожидаясь, когда он пройдет мимо.
По испуганным, а иногда и насупленным лицам он понимал, что молва о нем достигла едва ли не каждого дома, и почитателей ему это отнюдь не прибавило. Но он, давно привыкший к подобному, подбадривал себя тем, что далеко не каждый смертный способен познать истину и отличить праведника от грешника, и принимал подобное отношение к своей особе как должное. А потому, когда ощущал на себе чей-то неприязненный взгляд, то лишь выше поднимал голову и, не прибавляя шага, проходил мимо, постукивая резным посохом, словно предупреждая всех стуком этим о чем-то важном, но не для всех понятном.
В любом случае в короткий срок Аввакум стал для всех фигурой загадочной, крамольной, едва ли не еретиком. И потому заводить с ним дружбу, и даже подходить под благословение считалось опасным, словно от него, как от прокаженного, исходила страшная угроза неминуемой смерти.
Лишь нищие, которые, то ли по незнанию, то ли от вселенской безысходности, притупляющей боязнь греха и смерти, льнули к нему в надежде на щедрое подаяние. Если в Москве, где у протопопа водились лишние денежки, он обычно щедро одаривал калек и убогих, то здесь, в Тобольске, не имел среди прихожан солидной паствы, и по скудности своих доходов не мог одаривать всех и каждого. Потому он нашел способ, как не ударить в грязь лицом и не нарушать извечный завет безотказного подаяния алчущим милостыни. И когда к нему по выходу из храма после службы бросалось сразу несколько человек, то он доставал заранее припасенные мелкие монеты и швырял их в снег под ноги просящим. Те, сбивая друг друга, сшибаясь лбами, разрывали посиневшими руками снежный покров и, пока продолжались поиски, Аввакум был уже далеко от них и шел с гордо поднятой головой, не оборачиваясь на крики об очередном подаянии.
…Незадолго до Крещения Господня, закончив службу, он, как обычно, сошел с церковной паперти и уже было миновал привычное скопление закутанных в дерюги бездомных бродяг, растянувшихся редкой цепью вдоль плохо почищенной дорожки, ведущей к выходу за церковную ограду, как вдруг у самых ворот его остановило чье-то причитание. Глянув в ту сторону, он увидел сидящего прямо на снегу полуголого человека с перекинутыми крест-накрест поперек обнаженных плеч цепями.
На голове у него не было даже шапки, а вместо нее он был закутан в бабский платок, из-под которого выбивались пряди спутанных жиденьких волос. Он, казалось, не ощущал холода и широко улыбался, глядя снизу вверх на остановившегося перед ним протопопа, продолжая бессвязно что-то бормотать посиневшими от холода, бескровными губами. Более всего Аввакума поразили его глаза, в которых, казалось бы, отражалось затянутое тучами небо, отчего нельзя было разобрать не только их цвет, но и понять, куда и на кого они направлены.
Завороженный этим, Аввакум склонился чуть ниже, пытаясь разглядеть того повнимательнее, и только вглядевшись, понял, что перед ним слепой: из широко открытых глазниц на него уставились отталкивающего вида бельма. Он испуганно отшатнулся, но, оглянувшись, увидел, что неожиданно его обступила непонятно откуда взявшаяся толпа из нескольких десятков человек. Они словно ждали, как поведет себя протопоп, и тот, не зная, стоит ли пройти мимо или завести разговор с калекой, вынул из кошеля мелкую монетку и вложил ее в ладонь слепого. Но тот вместо благодарности отдернул свою руку, замахал ею и, раскрыв беззубый рот, громко запричитал:
— Не надо, не надо, батюшка Аввакум! Не трогай меня, несчастного! Жжет твоя монетка, ой как жжет, горяча больно!
Протопопа поразило уже одно то, что слепой признал его, и даже назвал по имени. Он глянул вокруг, прикидывая, кто мог сообщить тому о его приближении. Но калека сидел в снегу отдельно от толпы, собравшейся за спиной Аввакума и, выходило, каким-то непонятным образом сам понял, кто находится перед ним. Но более всего на протопопа подействовало обвинение в том, что монета оказалась якобы горячей. Ему вспомнился крест отца Григория, который он бросил на раскаленные угли… Но как слепец мог узнать и про это?!
И тут протопопа осенило: «Юродивый…» Ему сделалось как-то не по себе, поскольку он не ожидал, что и здесь, в далекой Сибири, могут оказаться люди, осененные Божьим вдохновением древнего провидчества. Не сразу поверив в это, он в очередной раз глянул назад и увидел, что мужики и женщины истово крестились и низко кланялись в сторону слепого и все, как один, негромко просили:
— Помолись за нас, святой человек Илья!
К слепому подошла поближе опирающаяся на кривую палку старуха и дала тому медный грош, а потом, с трудом наклонившись, поцеловала его в голову.
— Хорошая монетка, хорошая, не горячая, — нараспев заговорил тот, пряча подаяние за пазуху, — а вот батюшка Аввакум не хочет, чтоб я его денежку у себя держал, потому горячую дал. Ой, больно мне, ой как больно слепому Ильюше. — И он начал изо всех сил дуть на якобы обожженную руку.
— Почему ты так говоришь? — Аввакум наконец обрел дар речи и решил принародно пристыдить слепого. — Другие берут — и ничего, а ты вот решил меня обвинить непонятно в чем. Нехорошо, братец, напраслину возводить на невиновного. Скажи, что пошутил.
— Это ты, батюшка, с людьми шутки шутишь, зовешь нас в пламень огненную, в печь дьявольскую. А народ-то не желает туда лезть, не желает. Ты уж сам в нее запрыгни, да и грейся, сколько пожелаешь, а нас за собой не зови.
— О какой печи ты говоришь? — взвился Аввакум. — Где ты ее видел… — И тут же осекся, поняв, что сказал лишнее.
— Правильно сказал, видел Ильюша печь, а в ней огонь горит неугасимый. И сейчас ее вижу. А вот тебя нет, потому что ты как есть черный, и лучше, чтоб тебя никто не видел.
— Да как ты можешь что-то видеть? — не выдержал протопоп, уже догадавшись, чем закончится их спор с калекой, которого местные жители почитали, словно святого. — Ты и света божьего не видишь, а сидишь тут, придуриваешься, будто чего-то там тебе мерещится, — решил он стоять на своем и разоблачить калеку, выдававшего себя за юродивого.
— То в храме свет от свечи, а в душе от молитвы. Молюсь истово, а потому Господь сподобил меня видеть без глаз то, что другим не дано. Всех вижу, а тебя нет, мертвый ты поскольку. Как есть — мертвый… — И он тихо заплакал. — Жалко мне тебя, бедненького. И деток всех твоих жалко и матушку, которая претерпит муки великие за тебя, окаянного. Плачьте, люди, — громко обратился он ко всем, словно и вправду видел собравшуюся вокруг них толпу.
И люди, откликнувшись на его призыв, громко зарыдали, а старуха, только что подходившая к слепому, протяжно завыла, словно по покойнику. Аввакум вгляделся в их лица и с удивлением отметил, что плачут они и голосят всерьез, не придуриваясь, и не для видимости. У многих по щекам катились слезы, а какой-то плохо одетый мужик и вовсе рвал на себе волосы, а потом рванул ворот рубахи, обнажил впалую грудь и начал царапать ее грязными, потрескавшимися во многих местах ногтями. Это зрелище было для Аввакума так отвратительно, что ему захотелось убежать, спрятаться и никого вокруг себя не видеть.
«Что же это, — подумал он, — никак они обо мне плачут… Хоронят… Живого хоронят! Да что же они делают?! Разве можно так поступать? Не по закону это, не по-людски, не по-божески. Срам-то какой! Живого отпевать!»
— Замолчите!!! — закричал он в толпу. — Не гневите Бога!!! Кого вы слушаете? Это не он говорит, а бес в него вселился и глаголет устами несчастного! Изыди! Изыди, нечистая сила!!! Свят, свят, свят!
Но его никто не слушал, а, задрав головы кверху, смотрели куда-то в небо, будто бы душа его уже отлетела и витала над ними.
Тогда Аввакум наклонился к самому уху слепого и закричал, чтоб пересилить доносящиеся отовсюду рыдания:
— Прекрати это, а то отлучу тебя, несчастного, от храма Божьего. Прямо сейчас и отлучу, если не остановишь народ.
— От какого храма ты меня отлучить хочешь, батюшка? — смиренно спросил тот, вращая бельмами.
— Сам знаешь, от какого. От Святой Церкви отлучу за лукавство твое.
— То ты у нас — самый лукавый дух и есть. Людей на погибель зовешь, в геенну огненную. Ты сам-то когда в храме был? — задал он совсем неожиданный вопрос.
— Прямо сейчас из храма вышел, — растерявшись, отвечал ему Аввакум, словно перед ним находился не слепой калека, а кто-то, значительно выше и сильней его. — И службу там служил, — зачем-то добавил он.
— То тебе только кажется, что ты был в храме Божьем. Может, телеса твои и были там, но душа в ином мире витает, заблудилась совсем, и уже не видать ее, не вернется обратно. И то, что ты службой называешь, совсем не служба Господня, а игрище бесовское. От тебя и сейчас еще серой воняет, а не ладаном, как ты думаешь. Ой, как несет! Мочи нет никакой терпеть, отойди от меня, а то задохнусь от бесовской вони! Уйди! Уйди! — начал он отмахиваться обеими руками от протопопа.
— Ах, вот ты как! — закричал Аввакум. — Да я тебя сейчас на чистую воду выведу, айда со мной, проверю, кто ты есть такой! — И он схватил слепого за шиворот, силясь поднять того и поставить на ноги. Но вдруг увидел, что на месте ног у того были лишь короткие култышки, замотанные в опушенное снегом тряпье.
— Не трожь святого человека! — послышался сзади грубый голос, и чья-то сильная рука треснула его по затылку. Он обернулся и увидел мужика, что только что рвал на себе рубаху и громко рыдал. Теперь же на протопопа смотрели налитые кровью, ненавидящие его глаза. Не на шутку испугавшись, он отскочил в сторону, и кто-то тут же больно ткнул его кулаком под ребра, а вслед за тем на него посыпались крепкие затрещины.
— Бей оборотня! Бей мертвяка! — закричала толпа и поперла на него, норовя уронить и затоптать, выбить из него живой дух, чтоб он действительно стал мертвым, каким они его мгновение назад и считали.
Аввакуму не оставалось ничего другого, как броситься наутек в сторону недавно оставленного им храма и там закрыться. Но толпа не успокоилась и долго еще ломилась в дверь, выкрикивала угрозы, грозилась поджечь церковь. Не желая искушать судьбу, он прошел в ризницу и лег там на лавку, принялся тихо про себя молиться и так уснул. Но среди ночи он несколько раз просыпался, вздрагивал, натыкаясь руками на незнакомые предметы, и ему порой начинало казаться, что, может, он и впрямь умер, но потом успокаивался и вновь засыпал, тяжело дыша и постанывая.
Прошел без малого месяц, и за это время Аввакум со своим причтом участвовал в крестном ходе «на Иордань», проводимом на Иртыше, где он первым из присутствующих опустил напрестольный крест в студеную речную воду. Во время трапезы в архиерейском доме, куда наместники владыки созвали все городское духовенство, протопопа посадили по правую руку от Григория Черткова, который и возглавлял застолье. Они быстро нашли общих московских знакомых, вспомнили, как проходили праздники в кремлевских палатах, где Чертков не единожды присутствовал, находясь в свите прежнего патриарха. Но долго поговорить им не удалось ввиду того, что приказной был вынужден вскоре уйти, сославшись на свои срочные дела. Вслед за ним покинул застолье и Аввакум, стремясь быстрее попасть домой, где его дожидалось за праздничным столом все семейство.
Через несколько дней Аввакум обратился к Ивану Струне с просьбой дать ему подводу для поездки в село Абалак, куда он давно уже хотел свозить жену и детей, помолиться у чудотворной иконы, не так давно явленной жителям этого местечка. Струна, выслушав просьбу, пожевал рыжий ус, хитро прищурился и спросил у Аввакума:
— Надолго ль поедешь?
Аввакум прикинул, что если до Абалака больше двадцати верст, то день уйдет на поездку туда и столько же в обратную сторону, а возможно, еще заночевать где придется, о чем и сообщил дьяку. Тот некоторое время молчал, словно ожидал еще каких-то объяснений, а потом решительно ответил:
— Не могу. Кони как есть все в работе, ищи для поездки кого со стороны.
Аввакум, конечно, ожидал подобного оборота, но сейчас, глядя на тщедушного приказного, который, развалившись в кресле, смотрел на протопопа с видимым превосходством, не скрывая того, в нем закипела злоба, и, не особо сдерживая себя, заявил:
— Ты, сукин сын, поостерегся бы так со мной разговаривать, а то не ровен час…
Он не договорил, понимая, что и без того сказанул лишнего, и готовился встать, чтоб уйти, но Иван Струна, словно какой силой подброшенный с кресла, вскочил, кинулся протопопу наперерез и, злобно шипя, выкрикнул:
— Чего, а то?! Договаривай, коль начал.
— А то худо тебе будет, — ответил протопоп с высоты своего роста, глядя на Струну, — укорочу власть твою, не посмотрю, что владыка тебя за главного оставил. Ты мне не указчик, меня люди и поглавней тебя слушали и не перечили, ишь, пожалел лошаденку дать для благого дела. Обращусь к воеводе, у него кони подобрей ваших, архиерейских будут, тот не откажет.
— Больно ты воеводе нужен, у него и без тебя дел хватает. А мне не смей грозить. Не думай, что коль владыка тебя милостиво принял, то тебе все позволено. Шалишь, я на тебя управу мигом найду. Видали мы таких…
— Ищи, коль сыщешь чего, — с этими словами Аввакум одним движением отодвинул стоящего перед ним приказного и вышел.
…На улице густо валил снег, несмотря на это, тоболяки все так же, не обращая никакого внимания на непролазные сугробы, спешили каждый по своим делам, и им не было никакого дела до идущего навстречу батюшки. А Аввакум брел посреди дороги, не слыша окриков обгонявших его возниц, и с горечью думал, что в очередной раз совершенно зря ввязался в ссору, которой вполне можно было избежать.
Ему вспомнилось, как много лет назад у себя на родине он не поладил с прихожанами, отказавшимися собирать деньги на ремонт сельского приходского храма. В результате ссора эта закончилась для него печально, и он вынужден был, оставив жену с сыном, тайно бежать в Москву. Обратно в родные места он уже не вернулся и выписал в столицу Марковну вместе со своим первенцем.
Жизнь, словно в насмешку, сталкивала его с людьми, поладить с которыми он никак не мог: не дослушав до конца, начинал спорить, возражать, потом все больше распалялся, забыв о христианском смирении, к которому сам же и призывал. В иные минуты он был готов вступить в единоборство со всем белым светом, если считал, что правда на его стороне. При этом ему было неважно, кто перед ним, простой ли мужик или сам патриарх, стоило лишь услышать слово, направленное против его собственных убеждений. Тут же внутри него все вскипало, словно захлестывало горячей волной, забывались уроки прошлого, и сколько бы потом он ни каялся, ни винил себя, но в самый что ни на есть критический момент не мог совладать с собой и поступить разумно.
Вот и сейчас из-за отказа Струны нужно было ему всего-то смириться, спокойно уйти, не показывая своего несогласия, а затем выбрать подходящий момент и обратиться вновь, когда тот будет в лучшем расположении духа. И все бы, глядишь, решилось миром и согласием. Но, видно, не дано ему от природы жить по Христовым заповедям и подставлять обидчику другую щеку. Вместо этого он ввязывался в склоку, в которой победителей не бывает.
И сейчас он, вышагивая по широким улицам сибирского городка, уже мог представить, как назавтра разнесутся слухи о его стычке с наместником владыки и вряд ли кто заступится за него, поддержит и скажет утешительное слово. Наоборот, большинство из них будут с радостью судачить о случившемся, даже не пытаясь понять, на чьей стороне правда.
Сам же Аввакум не мог и не желал изжить в себе извечно живущее в нем чувство несправедливости, считая неправым каждого не согласного с ним человек. Вместо того, чтоб смириться, принять точку зрения своих противников, он принимался обличать их, гвоздить памятными выдержками из Святого Писания, словно он один на всем белом свете был бичом Божьим, которому открыта суть вещей и явлений.
Правда, изредка и у него случались сомнения, особенно, когда он откровенно признавался своей Анастасии Марковне в произошедших ссорах. Та, терпеливо выслушав его рассказ, не начинала сразу винить мужа, чем бы могла лишь еще больше распалить его неуемную натуру. При этом она обычно поначалу лишь согласно кивала головой, поощряя к рассказу, а лишь потом через какой-то срок тихонько интересовалась, как он дальше собирается вести себя. На что протопоп неизменно отвечал: «Как Бог направит». Тогда Анастасия Марковна садилась напротив него и вспоминала какой-нибудь случай, произошедший с кем-то из ее знакомых, вроде бы не имевший прямого отношения к услышанному. Аввакум не перебивал ее, давал договорить до конца, порой не понимая, зачем она рассказывает ему все это, но постепенно до него начинал доходить скрытый смысл слов жены, и он со смехом спрашивал ее:
— Говоришь прямо как по писаному. Откуда знаешь все это?
— А ты оглядись вокруг, — отвечала она, — и сам, приглядевшись, увидишь и поймешь, отчего тот или иной человек так живет. Не мое дело — тебя учить, но не грех напомнить, что с иными людьми случается. Твое дело священствовать, а мое — детей рожать да обихаживать. Только Бог повелел нам вместе жить, а потому твои заботы и на мои плечи ложатся. Порой бывает: нет тебя долго, жду не дождусь, а сердцем чую, неладное что-то с тобой приключилось. Придешь, расскажешь — и точно, все, как я думала…
— Да, нелегко тебе со мной, но ты уж потерпи, авось да наладится все, и поймут люди, на чьей стороне правда, еще и спасибо скажут…
На эти слова Марковна редко отвечала, понимая, что вряд ли изменится что в их жизни, пока муж ее сам не поймет, отчего всяческие беды и напасти стали так часто посещать их дом. Но никогда она не винила его за горячность и буйный нрав, принимая таким, каков он есть. И втайне от мужа, молилась за ниспослание ему смирения, надеясь, что с возрастом он утихомирится, и, может быть, тогда действительно заживут они тихо и мирно, как все прочие люди, не имеющие привычки идти всегда против ветра, а старающиеся пересидеть, переждать, когда буря минует их.
Аввакум же, наоборот, словно искал столкновения с иными неодолимыми силами, выстоять против которых зачастую оказывался неспособен. И вряд ли он когда думал о том, что вместе с ним ураган тот может смести не только его самого, но и семью, связанную с ним узами родственными и душевными.
И сейчас, после ссоры с Иваном Струной, Аввакуму хотелось быстрее вернуться в свой необжитый еще дом, почувствовать щекой тепло Анастасии Марковны, рассказать ей обо всем и услышать нехитрые слова утешения, которые подействуют на него благодатно и смогут заглушить ту боль, с которой он жил если не всегда, то, по крайней мере, последние годы, поселившуюся в нем после безобидной, казалось бы, ссоры с прихожанами у себя на родине.
Ближе к Сретенью Аввакум стал замечать, что с диаконом Антоном творится что-то неладное: тот стал часто опаздывать, забывал вовремя развести кадило, приготовить ему, протопопу, облачение для службы, а во время литургии подпевал не в такт и часто путался. Он несколько раз отчитывал диакона, на что тот, потупя глаза, ничего не отвечал, и его веснушчатые щеки еще заметнее бледнели, и верхнее веко глаза начинало подрагивать и дрожать.
Аввакум знал, что диакон был женат, имел двух детей и давно ждал рукоположения в иерейский чин, которое владыка по какой-то причине откладывал. Происходил он из крестьян, читать выучился с малолетства, подпевал на клиросе по благословению деревенского батюшки, где и начал свою службу вначале причетником, а через какой-то срок был произведен в диаконы. Каким-то непонятным образом он попал в Тобольск, где и был принят на службу в Вознесенский храм прежним настоятелем — отцом Аверкием.
Особым рвением в исполнении своих обязанностей он не отличался, книжными познаниями не блистал, но имел способность оказаться в нужный момент в нужном месте, знал в лицо и по именам всех городских клириков и со многими из них водил дружбу. Поначалу Аввакум решил, будто Антон попивает, а потому и запаздывает к началу службы и ведет себя подобным образом. Он пытался принюхиваться к диакону, но ничего похожего на синюшный перегар уловить ему не удавалось.
Чтоб разобраться, что такое творится с диаконом, он навести о нем справки через пономаря Данилу Артемьева, которого и попросил разузнать, что происходит с Антоном Чучериловым. Через пару дней пономарь, когда они остались наедине, поведал протопопу о том, что диакон взял в долг значительную сумму денег у одного из воеводских приказных, будто бы на покупку дома, но в назначенный срок их не отдал. Получалось, Чучерилова могли привлечь к суду и лишить всего имущества, поскольку сумма была нешуточной. После этого Аввакум, уже не скрывая, спросил о том самого Антона, который все подтвердил, мол, так все и было. А под конец признался, что не знает, как ему теперь быть, поскольку долг отдавать нечем.
— Куда ж ты, дурья башка, деньги те дел, если и дом не купил, и отдавать тебе нечего?
— В избе своей за божницу положил, а уж куда они оттуда подевались, и ума не приложу, — отвечал, как всегда, не глядя в глаза, диакон.
— Жена или дети взять не могли?
— Да что вы, батюшка, не в жизнь! Они о том и не знали, хотел их обрадовать и к Пасхе в новый дом ввести…
— А как же отдавать думал? Коль срок тому уже наступил? — настойчиво выспрашивал его Аввакум, пытаясь выяснить все до конца.
— Отец мой, у себя в деревне хотел коровку продать, да и ему должны были кое-какой долг вернуть, а не вышло…
— Отчего ж не вышло? Передумал, что ли?
— Помер батюшка перед самым Рождеством, и матушка с братьями и сестрами моими одни остались, а им самим теперь коровка, ох как нужна.
— Понятно, — неопределенно произнес Аввакум. — И что теперь делать думаешь? Где деньги брать станешь?
— Ума не приложу, хоть в прорубь головой, не знаю, как и быть, — по-детски всхлипнул диакон, и из-под его пушистых ресниц по щеке покатилась едва заметная слеза, которую он тут же поспешно утер испачканным в саже кулаком.
— Почему же мне сразу обо всем не сказал? — спросил Аввакум, понимая, что это мало чем поможет.
— Боюсь я вас, батюшка, строги больно…
— Как же иначе с вами быть, — усмехнулся Аввакум, — только толку в том мало.
Он день или два обдумывал, чем можно помочь диакону, и решил переговорить с тем приказным, у которого Антон Чучерилов занял деньги, а потому ранним утром следующего дня отправился на воеводский двор. Но разговор оказался малоутешительным, поскольку приказной, как оказалось, уже обратился со своим иском не к кому-нибудь, а к архиерейскому дьяку Ивану Васильевичу Струне, говорить с которым Аввакум счел для себя унизительным. С тем он и отправился на службу, которая прошла довольно обыденно, мало чем отличаясь от прочих. Правда, диакон Антон был на этот раз более расторопен, явился без опоздания и признательно посматривал на протопопа, когда подавал ему кадило или святую воду для окропления. Когда служба закончилась и Аввакум, пройдя в ризницу, принялся снимать с себя облачение, то вбежал испуганный пономарь Данила со словами:
— Иван Васильевич Струна пожаловали, диакона Антона просят.
Аввакум глянул на диакона, который весь сжался и напрягся, готовый, казалось бы, в любой момент расплакаться от свалившегося несчастья, и решил, что настало самое время отплатить Струне той же монетой, что и он ему. Он велел диакону не выходить одному, неторопливо переоделся, подпоясав себя широким кожаным ремнем, взял в руки свой неизменный посох и вышел навстречу нежданному посетителю. Тот стоял посреди храма подбоченившись, а в дверях теснились пришедшие с ним еще несколько человек. Ни слова не говоря, Аввакум прошел мимо Струны к церковному входу и велел пришедшим с ним людям покинуть храм. Те не посмели ослушаться, и с великой неохотой вышли вон. Тогда Аввакум для верности прикрыл дверь на большой кованый крюк. Потом вернулся обратно и без обиняков поинтересовался:
— Под благословение мое, стало быть, не считаешь нужным подойти?
Дьяк, не ожидавший подобного обращения, с удивлением воззрился на протопопа и огрызнулся:
— Без тебя знаю, у кого благословения просить. Да и не за этим я пришел. Диакон ваш мне требуется, взыскание на него пришло. Ты, протопоп, видать, и не знаешь, что диакон твой вор, взял у доброго человека деньги немалые, а отдавать не желает. Потому и пришел за ним.
— Поостерегся бы такие слова в Божьем храме говорить, чай, не на ярмарке, где каждый волен нести чушь разную, что ему на ум взбредет.
— В храм люди для того и ходят, чтоб душу свою Господу открыть и заповеди Божьи блюсти. Вот мы затем и пришли, чтоб, согласно христианским законам, сыск произвести.
— Вот и искали бы, где положено, а здесь делать тебе нечего. Пошел вон отсюда! — И протопоп для верности ударил посохом о пол, ожидая, что Струна пойдет на попятную, одумается и покинет храм.
Но тот и не думал отступать, а набычась, снизу вверх глядел на протопопа, потемнев лицом и наливаясь яростью. Видимо, за все время своего служения ему не приходилось встречать подобного отпора, и он решил, что и на сей раз сила и власть на его стороне. Но вот только не учел, что помощники его остались снаружи храма, а Аввакум был на голову выше него и шире в плечах. Да он, судя по всему, не ожидал, что Аввакум посмеет против него, архиерейского служителя, применить силу. Зато Аввакум, которому уже не раз приходилось отстаивать свою правоту перед прихожанами с помощью кулаков и всего, что попадалось под руку, наоборот, был настроен решительно и только ждал момента обуздать зарвавшегося дьяка.
— Так где диакон твой? — спросил Струна, не желая отступать от своего, решив довести начатое до конца.
— Где ему должно быть, там он и находится, — ответил протопоп, поигрывая посохом. — Ты, песий сын, должен был поначалу меня пригласить, рассказать, в чем вина его, доказательства представить, а уж я бы решил, как поступить с ним, поскольку и есть главный его начальник.
— Ишь ты, начальник выискался! Дома у себя над своей попадьей командуй, а тут повыше тебя начальники найдутся. Зови диакона, а то придется мне силу применить. — И Струна оглянулся в сторону закрытых дверей и сделал шаг по направлению к ним.
Аввакум же зашел с другой стороны и, выставив грудь, стал напротив, не давая тому прохода.
— Давай показывай силу свою. — И слегка двинул посохом в лоб дьяка. Тот взвизгнул, ухватился за посох, пытаясь вырвать его из рук протопопа. Но Аввакум держал его крепко, а потом и вовсе ловким движением освободил свой жезл из рук Струны и, размахнувшись, хотел побольнее ударить приказного.
Струна, поняв, что одному с протопопом не совладать, кинулся вглубь храма, намереваясь выскочить наружу через другую дверь, но навстречу ему вышел Антон Чучерилов с напрестольным крестом в руках и угрожающе взмахнул им.
— Изыди прочь, нечистая сила, — закричал сзади почти догнавший приказного Аввакум. — Будешь знать, как со мной связываться!
Дьяк метнулся в противоположную сторону, но, запутавшись в полах своего кафтана, упал навзничь, чем и воспользовался протопоп, мигом оседлавший его, навалившись всем телом и для верности схватив приказного за косицу.
— Поди сюда, — позвал он Антона, — попридержи его чуть, а я сейчас покажу ему, как в моем храме вести себя подобает. — С этими словами он снял с себя широкий сыромятный ремень, стянул с дьяка кафтан, а потом чуть приспустил подвязанные кушаком штаны и изо всех сил хлестнул того по голым ягодицам.
Дьяк взвыл, принялся выкрикивать угрозы, в ответ на которые Аввакум лишь еще яростнее стал нахлестывать беспомощного приказного, лежащего лицом вниз на холодных досках пола. Вскоре угрозы сменились мольбой, а потом из горла наказуемого вырывались лишь злобный рык и тонкие всхлипывания. Его помощники, оставшиеся на улице, слыша крики своего начальника, принялись беспорядочно колотить в дверь, безуспешно пытаясь открыть ее. Но толстенные створки выдержали напор, и вскоре стук прекратился, и лишь чьи-то зычные голоса слышались снаружи. Однако Аввакум никак на них не реагировал и закончил порку, лишь когда изрядно устал и взмок. Он глянул на дело своих рук и убедился, что ягодицы приказного, испещренные длинными багровыми рубцами, являли собой весьма неприглядное зрелище. Тогда он удовлетворенно хмыкнул, надел ремень обратно на себя, подобрал посох, прошел к дверям и скинул крючок. Тут же навстречу ему с улицы ворвалось несколько человек, но, увидев лежащего на полу своего заголенного начальника, в недоумении остановились, и кто-то шепотом произнес:
— Это что же такое? Неужто убили Ивана Васильевича?! — И они в смятении посмотрели на протопопа, стоявшего с победным видом у стены под образами.
— Заберите падаль эту, — указал он им на тихо постанывающего Струну, — и чтоб впредь ни одного из вас здесь не видел, а то каждого таким же способом вразумлять стану.
Антон Чучерилов, от греха подальше скрылся в ризнице, а может быть, и сбежал уже через черный ход, а потому Аввакум остался в храме совсем один, но ни малейшей боязни не испытывал. Да и мужики, пришедшие со Струной, оставшись без начальника, и не помышляли о расправе над ним, а торопливо подхватили того с пола, оправили одежду и потащили к выходу. Аввакум же со вздохом перекрестился и, обратясь к иконе Спаса, негромко спросил:
— Неужто, Господи, не по заветам твоим поступил я? Не так ли Ты отхлестал и выгнал торговцев из храма? И я, верный слуга Твой, достойно наказал того, кто с мирским неправедным делом под покров сей явился. Кто осудит меня за это?
Он чуть постоял, словно ждал ответа на свой вопрос, потом накинул на плечи полушубок и через главный вход вышел во двор. Чуть постоял и, ничуть не опасаясь за последствия произведенного им наказания, отправился домой, находясь в душевном равновесии с самим собой и со всеми окружающими, думая про себя, что бич Божий иногда должен быть таковым в полном смысле этого слова.
А они ненавидят обличающего в воротах
и гнушаются тем, кто говорит правду.
Монастырское предместье в вечернюю пору представляло собой довольно унылое зрелище, поскольку низенькие домишки обывателей уже после Рождества оказывались почти наполовину занесены снегом и лишь остроконечные крыши выглядывали меж сугробов, словно перевернутые на берегу лодки. Ближе к вечеру по улице прекращалось всяческое движение, жизнь замирала и даже скотина в хлеву не подавала голоса и, лишь иногда, по улице со стороны реки проносился редкий возок, и воздух оглашался истошными криками возницы, спешившего добраться до ночлега. Аввакум не любил ночную пору, когда со всех углов надвигались тени, словно густой черный деготь, покрывая неосвещенную часть комнаты. Свет шел только от углей, теплившихся в глубине печи, да от коптящей лучины, сгорающей быстро и с треском, озаряющей неровным пламенем сидящих поблизости людей.
Дети их к этому времени уже лежали на теплой печи, дружно, посапывая носами, и никто не мешал мужу и жене заниматься своими делами. Анастасия Марковна к вечеру обычно заканчивала работу по дому, ставила на завтра квашню, а потом бралась прясть, пристроившись к стене на лавке возле окна, и молча наблюдала за мужем, сосредоточенно читающим какую-нибудь из церковных книг.
Смотреть за Аввакумом было интересно уже потому, что при чтении он запускал левую руку в густую бороду, а правой водил по строчкам и вполголоса произносил каждое прочтенное слово. При этом морщины у него на лбу обозначались еще резче, и пламя от лучины делало его похожим на библейских пророков, какими их часто изображают на иконах. Иногда он отрывался от чтения и, задумавшись, смотрел в темный угол. Так он мог просидеть, погруженный в собственные мысли, довольно долго, пока Анастасия Марковна не окликала его:
— Где ты есть, Аввакумушка? Не улетел ли куда часом?
Он не слышал ее вопроса или делал вид, что не слышит, и продолжал сидеть в той же позе, пока вдруг не вздрагивал и, спохватившись, обводил горницу бессмысленным, отсутствующим взглядом, а потом опять принимался читать, словно и не улетал минуту назад в мыслях своих неведомо куда.
Аввакум не стал рассказывать супруге о сотворенной им порке Ивана Струны, считая, что лучше ей о том вовсе не знать, поскольку она и без этого, помня о прежних его ссорах с властями и прихожанами, каждый раз с опаской вслушивалась в долетающие с улицы звуки, стоило лишь кому-то пройти мимо их дома. Поэтому, когда возле ворот остановились розвальни, на которых сидело несколько человек, и один из них держал зажженный фонарь, то она тут же переменилась в лице, испуганно глянула на мужа, спросила:
— Неужто к нам кто приехал? Ждешь кого?
Аввакум неторопливо поднялся с лавки, приоткрыл дверь и внимательно вгляделся в людские силуэты, среди которых не признал никого из знакомых, тихо ответил:
— Да вроде никто не обещал быть, пойду узнаю…
— Не ходи, — бросилась к нему Анастасия Марковна, — чует мое сердце, недобрые то люди. Кто в ночную пору может явиться незваными? Ты лучше скажи, случилось что? Ты ведь как давеча пришел, сразу все поняла, неладно с тобой что-то, хоть ты и не сказал ни словечка. Да я и так сама все вижу. Расскажи, добром прошу.
Аввакум тоже понял, не к добру эти ночные гости, и ему не стоило большого труда связать их приезд с поркой Ивана Струны, о чем он ничуть не жалел, и случись это в другой раз, то поступил бы точно так же.
Меж тем приезжие легко открыли калитку и, судя по шагам, взошли на крыльцо, постучали. Аввакум метнулся было к двери, чтоб выйти, но Марковна встала у него на пути и, раскинув руки, зашептала:
— Не пущу! И не проси, помню, как в Юрьеве так же вот явились за тобой, а я тебя потом едва живого почти месяц выхаживала. А могли и до смерти забить, ладно, что добрые люди заступились, не дошло до смертоубийства.
— Там толпа была огромнейшая, а тут всего несколько человек, не дамся им, — так же шепотом отвечал он ей, поглядывая на дверь, в которую уже несколько раз снаружи ударили кулаком.
— Нет! И не проси! Иди на другую половину, а я сама с ними потолкую, узнаю, зачем приехали и чего хотят.
Проснулась и спящая на лавке возле стены Маринка и испуганно слушала их разговор.
— Кто там, дяденька? — спросила она.
— Не бойся, пошумят и уйдут, — ответил ей Аввакум, но та села, запахнувшись шалью, и успокаиваться, судя по всему, не собиралась.
Видя, что Аввакум колеблется, супруга схватила его за рубаху и потянула в неосвещенную половину дома. Аввакум подчинился, но не столько из страха, как из боязни разбудить детей, которые могли тоже испугаться. Он понимал, что и на этот раз Марковна права и не стоит искушать Господа, который и так спас его от неминуемой смерти, когда взбунтовавшиеся жители Юрьева устроили над ним самосуд. Поэтому он зашел за печку и остался там стоять, хорошо слыша каждое слово, доносившееся до него.
Марковна открыла дверь, и в избу с ругательствами ввалилось несколько человек, рассмотреть которых из своего закутка Аввакум не мог.
— Ты, что ли, жена Протопопова будешь? — спросил один из них, обладавший сиплым голосом.
— Я и есть, — спокойно ответила та, — а вы кто будете? Чего добрых людей посреди ночи тревожите?
— Это где ты добрых людей видишь, карга старая? — зло выкрикнул обладатель петушиного тенорка, в котором Аввакум по голосу признал архиерейского подьячего Захария Михайлова, ближайшего помощника Ивана Струны. Захарка тот отличался дурным нравом, часто появлялся в архиерейских покоях полупьяным, но все ему прощалось за то, что он мог лучше других выправить долг со всякого, кто не спешил тот долг возвращать. Для него было все равно, вдова ли это или немощный калека, и стоило лишь Захарке узнать о недоимке, то он по собственному разумению отправлялся к тому во двор и тащил оттуда все, что представляло хоть какую-то ценность. Иван Струна неизменно пользовался его услугами и сам не раз участвовал в подобных вылазках. Верно, и теперь он отправил этих двоих за Аввакумом.
— Ты, мил-человек, чуть поостынь и голос сбавь, а то у меня детки спят, разбудишь еще, — спокойно пыталась урезонить их Марковна. — Объясните лучше, зачем среди ночи явились?
— Не твоего бабьего ума дела, — заговорил первый, голос которого Аввакум никак не мог узнать, — зови мужика своего, он нам нужен. Дома ли он? Пусть выходит по-хорошему, а то мигом перевернем все, вам же хуже будет.
— Нет его, — невозмутимо отвечала Марковна, — со службы еще не пришел, а может, зашел к кому, мне то неведомо.
— Не врешь? — с недоверием спросил Захарка.
— Слушайте, добром говорю, не вводите во грех, а то сейчас ухват возьму и так вас попотчую, сами не рады будете.
Тут подала голос Маринка, молчавшая до этого:
— Где это видано, чтоб посреди ночи к добрым людям вламываться?! Я вот сейчас добегу до казачьего атамана, обскажу ему все, а он казаков отправит, те вас так нагайками отхлещут, своих не узнаете…
Вряд ли на вломившихся мужиков особо подействовала угроза молодой девушки, но вести себя они стали тише и о чем-то зашептались меж собой, потом послышался скрип открываемой двери, и все стихло.
Аввакум вышел из своего убежища, проходя мимо Маринки, погладил ее по голове, чуть улыбнулся и на цыпочках прокрался к не закрытой до конца двери, посмотрел в щель на улицу. Сани все так же стояли подле ворот, а рядом собрались в кучку четверо мужиков, совещаясь меж собой. Они явно не торопились уезжать, собираясь дождаться его возвращения. В доме оставаться было опасно, потому как в любой момент они могли вернуться, а выйти на улицу и пробраться мимо них тоже не было никакой возможности. Правда, можно было попытаться, если получится, пройти огородами и спрятаться у кого-то из соседей…
Или же отсидеться дома в надежде, что эти четверо вскоре уедут. Но и тот и другой план не вызывали у него воодушевления, поскольку если даже он незамеченным сумеет выбраться из дома, то придется пробираться через сугробы по пояс в снегу; а если остаться дома, то те рано или поздно обыщут избу, и тогда не миновать расправы.
То, что расправа будет жестокой, Аввакум знал по рассказам знакомых, которые говорили ему, что в Тобольске частенько исчезают люди, которые не угодили кому-то из сильных мира сего. Иван Струна при помощи своих подручных, не гнушавшихся выполнить любое его порученье, мог расправиться практически с любым рядовым жителем, если у того не найдется заступников. А заступников у Аввакума как раз и не было. Единственный, кто мог взять его под свое покровительство, владыка Симеон, отбыл в Москву и неизвестно когда вернется оттуда.
«Значит, сейчас нужно искать кого-то другого… Такого, чтоб Струна с дружками прижал хвост. А кто это может быть? И тут Аввакум вспомнил про воеводу Хилкова, что милостиво принял его. К тому же он был его прихожанином, хотя пока что не спешил подойти к нему на исповедь. Точно! Воевода! Князь Василий Иванович. Он не даст меня в обиду», — твердо решил для себя Аввакум. Повеселев от пришедшей ему на ум спасительной мысли, он шепотом подозвал жену:
— Подай мне одежду.
— Это куда же ты собрался?! Не пущу! Чует мое сердце, убьют они тебя там, лучше дома отсидись. Бог милостив, авось да пронесет беду стороной.
— Сиди, не сиди, а куда-то подаваться надо. Знаю я их, они от своего не отступят. Попробую через огороды в дом к воеводе пробраться, авось он не откажет, укроет до поры.
— Может, мне и впрямь до казаков податься? — спросила Маринка. — Я мигом…
— Сиди уж, не бабское это дело — ночью по темноте бегать. Мало ли что у этих на уме, — осадил ее Аввакум. — Сам разберусь.
В это время на печке заворочался один из их сыновей и тяжело закашлял, «видимо, дальняя дорога все еще давала о себе знать», — на ходу подумал протопоп, натягивая впопыхах одежду. Ему вдруг вспомнилось, что каждый раз, когда кто-то из детей болел, то у него всегда находились неотложные дела, и ему было не до их болезней. А вспоминал он о том, лишь когда благодаря хлопотам любезной его Марковны они выздоравливали и продолжали как ни в чем не бывало заниматься своими детскими играми.
Почему-то именно в этот момент Аввакуму вспомнилось и его детство, промелькнувшее, словно тень ястреба, тенью прочертившего небесную синеву, и в памяти всплыли отнюдь нерадостные воспоминанья: о том, как их родной батюшка по большим и малым праздникам зачастую приходил после совершения мирских треб навеселе. И увидев их с братом, принимался бранить за какие-то давнишние проступки, отчего они тут же прятались от него кто на чердак, кто в подполье, страшась отцовского гнева.
Может, уже тогда развилась в Аввакуме непокорность, неуступчивость и желание делать все по-своему, наперекор. Проживи отец чуть дольше, то наверняка смог бы переломить характер сына, выправить каким-то образом, объяснить, к чему ведет подобное противостояние.
Но этого не случилось. Аввакум остался после смерти отца в семье за старшего, когда ему едва минуло двенадцать лет. С тех самых пор он стал еще задиристей, упрямей и все делал так, как считал нужным. Соседи лишь посмеивались, видя, как попович до хрипоты спорит со своими сверстниками, убеждая их во время мальчишеских игр выполнять все его приказы. Но каждый из сверстников видел сам себя атаманом и не желал подчиняться чьим-то там приказам. Не раз Аввакуму случалось доказывать свою правоту с помощью кулаков, хотя этим он мало чего мог добиться. Кроме угроз и озлобления. А потом, повзрослев и став диаконом в той же церкви, где когда-то служил отец, он уже одним этим возвысился над бывшими друзьями и соперниками и теперь уже мог поучать их с полным правом, ощущая за собой негласную поддержку старших.
Уже в ту пору он не только трудно сходился с людьми, но так и не обзавелся настоящими друзьями, с кем можно было бы поговорить по душам, спросить совета, ожидая поддержки и понимания. Потому он невольно тянулся к старшим, но и те не желали признавать его равным себе, и постепенно он обособился, как бы затаился и даже озлобился. Стал искать ответ на мучившие его вопросы в чтении церковных книг, где праведники всегда побеждали. Со временем именно они и стали его друзьями, с которыми он вел незримую беседу, спрашивал совета, рассказывал обо всем, что с ним случалось.
Любимым его библейским героем стал царь Давид, которого он боготворил за ум и настойчивость в исполнении задуманного. Он неоднократно перечитывал описание его подвигов, представлял себя на его месте и даже не заметил, как походка его сделалась более ровной, а поступь стала тверже, речь весомее. Теперь, когда он начинал говорить, то собравшиеся невольно прислушивались к произносимым им выдержкам из Святого Писания, начинали задумываться и верить, что это и есть истина, которая через уста молодого диакона ниспослана им свыше. И мало кто решался усомниться не только в речах, но и поступках Аввакума.
Так было, пока он оставался в родном селе Лопатище. Но когда он был рукоположен в священнический сан и перебрался в злосчастный город Юрьев, то почему-то все переменилось. С первых дней он ощутил холодок со стороны прихожан. Мало кто становился к нему на исповедь, а старались обратиться за отпущением грехов к старому батюшке, под началом которого и служил Аввакум.
Такое положение дел невольно задевало Аввакума, и вместо того, чтоб разобраться в происходящем и найти общий язык с прихожанами, он стал напускать на себя еще большую строгость, отчитывать за малейшие проступки всех, кто признавался ему в своих грехах. А как-то раз даже наложил епитимью на целую семью одного состоятельного человека за то, что вместе с ними в доме проживал чужестранец, приехавший в город по торговым делам. Глава семьи не пожелал смириться с наказанием и пожаловался настоятелю. Епитимью сняли, и как Аввакум ни старался доказать, что действовал во благо, но настоятель лишь сурово отчитал его и пригрозил более строгим взысканием.
Но это не помогло. Молодой священник продолжал обличать и даже преследовать всех тех, кто, по его мнению, недостаточно истово каялся в своих прегрешениях. Мало того, по своему усмотрению Аввакум ходил по домам, где пытался беседовать на богословские темы с теми, кто не посещал службу хотя бы в раз неделю. А таких среди торговых людей, прибывающих беспрестанно в отлучке по разным делам, насчитывалось великое множество.
Не помогали уже и жалобы тех настоятелю, поскольку тот к тому времени тяжело заболел, и сил продолжать борьбу с молодым и энергичным соперником у него с каждым днем становилось все меньше. К тому же Аввакум заручился поддержкой архимандрита из соседнего монастыря, водившего дружбу с московским духовенством. Он тоже был сторонник жестких мер и держал монастырскую братию в строгости, загружая работой и ночным бдением.
Но однажды терпению жителей Юрьева пришел конец, когда Аввакум отказался венчать молодую пару лишь за то, что они состояли меж собой в дальнем духовном родстве. Может быть, другие и поискали бы иной приход с менее строгим священником, но отец невесты не пожелал поступить подобным образом и прямо возле храма, дождавшись, когда Аввакум выйдет вон, ухватил его за бороду и пообещал достойно наказать за несговорчивость.
Думая, что правда на его стороне, Аввакум хотел было за подобное действо принародно отлучить мужика от церкви и уже взялся за наперсный крест и высоко поднял его над головой, но тут кто-то толкнул его сзади и он упал, вскочив, кинулся в драку, сбежались все, кто находился рядом, и били его до тех пор, пока он подавал признаки жизни.
Сердобольные соседи сообщили о том Анастасии Марковне, и она, громко причитая, подобрала мужа, притащила в дом, а потом… Потом он, отлежавшись, ушел в Москву, хорошо понимая, что жить дальше спокойно в этом городе ему просто не дадут.
В Москве его приняли, пригрел Иван Вонифатьев и определил на службу в старинный Казанский собор, находящийся при въезде в Московский кремль. Вскоре к нему перебралась и вся семья. На новом месте зажили, казалось бы, вполне благополучно и без помех, если бы не случись патриарху Никону заняться переустройством исконно Русской православной церкви.
Но подумать об этом Аввакум не успел, поскольку в дверь опять постучали, и он мигом юркнул обратно в темноту и стал прислушиваться, о чем жена говорила с вошедшими. Те, судя по всему, решили перехватить Аввакума по дороге и велели Марковне не выходить из дому, чтоб та не смогла предупредить мужа. Она покорно согласилась, дверь вновь скрипнула, и в доме наступила тишина, лишь фитилек лампадки тихо потрескивал, да слышно было, как за окном раздался скрип санных полозьев.
— Что делать станешь? — спросила Анастасия Марковна мужа. — Может, пересидишь, и мне спокойнее от того будет?
— Нет, как решил, так и сделаю. Пойду, покуда они не вернулись обратно.
— Береги себя, — перекрестила та его на прощанье, и на этом они расстались.
Едва Аввакум вышел за ворота, как увидел, что преследователи его, доехав до конца улицы, развернулись и повернули обратно. Нужно было или возвращаться в дом, или бежать от них в противоположном направлении, что он и сделал. Однако едва он отбежал на незначительное расстояние, как понял, что скрыться ему не удастся и, недолго думая, нырнул в первые попавшиеся ворота, вскочил на крыльцо и забарабанил в закрытую дверь. Хозяева, видно, спали, потому что на стук никто не ответил. Он постучал более настойчиво, и женский голос из-за двери осторожно спросил:
— Кого там нелегкая за полночь принесла?
— Сосед ваш… протопоп… — так же негромко ответил он ей.
— Что случилось, батюшка? Заходите в дом, а я сейчас мужа разбужу, если надо чего. Да вы заходите, темно, правда, порожек тут, осторожней…
Голос показался ему знакомым, и он сообразил, что попал в дом Кузьмы Степанова, добывавшего себе пропитание сапожным делом. Правда, стачать добрые сапоги у него вряд ли бы вышло, но поставить на старую обувку заплатку он мог. А голос принадлежал не иначе, как жене сапожника, который, скорее всего, сладко спал и не ожидал к себе никаких гостей.
Меж тем хозяйка слегка отодвинулась, и Аввакум вошел внутрь, осторожно вытянув руки впереди себя, чтоб не наткнуться на что-то в темноте.
— Сюда пройдите, — потянула она его за собой и скрылась в глубине дома. Послышался звук скребущей о дно печи кочерги, которой хозяйка разгребала едва тлеющие угли, в результате чего горница озарилась слабым светом. Затем она зажгла от углей лучину, закрепила ее в поставец и отправилась будить мужа. Тот вскоре вышел, щурясь и позевывая со сна, поспешил под благословение и, не скрывая удивления, спросил:
— Ко мне никак, батюшка? — Словно находился не у себя дома, а в гостях, где его и разыскали.
— Да вот зашел… — неопределенно ответил Аввакум, не зная, как объяснить причину своего появления. Правду говорить не хотелось, а врать — тем более. Потому он спросил первое, что пришло на ум:
— Как жена, дети?
— Слава богу, живы, здоровы, — не скрывая удивления, ответил Кузьма. — Может, надо чего срочно подшить? Вы, батюшка, только скажите, все исполню.
— Кушать будете? — поинтересовалась его жена. — У меня щи со вчерашнего дня стоят, от ужина остались, хлебушек есть…
— Благодарствую, — отвечал Аввакум, — усаживаясь на лавку и давая тем самым понять, что зашел надолго и скоро уходить не собирается.
На какое-то время в горнице воцарилось молчание. Муж и жена в недоумении смотрели на протопопа, не зная, чего бы еще можно ему предложить, а сам хозяин стоял, словно вкопанный, время от времени позевывал, не забывая при этом быстро крестить рот, что он считал необходимым делать в присутствии батюшки. Аввакум же, сознавая неловкость своего положения, напряженно думал, о чем повести разговор, чтоб появление его не сочли чем-то предосудительным или необычным. Не зная, как начать разговор, он спросил:
— В храме давно были?
— Намедни, — в голос ответили хозяева настороженно.
— Я вот и исповедовалась, и до причастия батюшка допустил, а Кузьму моего так нет, — тут же открыла семейные секреты хозяйка дома.
— От чего же так? — напуская на себя строгость, глянул в мужнину сторону Аввакум.
— Пил поскольку на прошлой неделе, — торопливо сообщила его супруга, видно, ожидая поддержки со стороны протопопа.
— В праздник пил или по иной причине? — привычно входил в свои обязанности тот.
— В праздник, а то как же. — Кузьма даже перекрестился для верности. — У ямщика Митьки дочка родилась, вот меня крестным и позвали.
— Как нарекли? — спросил у него Аввакум, хотя, по правде сказать, ему совершенно не было никакого дела до дочери какого-то Митьки, а тем более — пил ли с ним Кузьма. Но и промолчать он не мог, поскольку привык всегда и везде вникать во все тонкости происходящего, пусть даже они его и вовсе не касались. Так и сейчас он решил преподать Кузьме урок, да так, чтоб тот запомнил его надолго, коль тому подвернулся случай.
— Батюшка нарек Пелагеей, — чистосердечно признался тот, бесстрашно вытаращив глаза на Аввакума и не ожидая никакого подвоха с его стороны.
— Это в честь мученицы Пелагеи, которую собственная мать сожгла? Или в честь преподобной отшельницы? — поинтересовался Аввакум, чем озадачил и без того сбитого с толку стоящего посреди горницы Кузьму.
— Да я и не спросил, в честь кого имя младенцу дадено, — смущенно ответил тот. — Не все ли одно, главное, что теперь будет с именем жить.
— А молитвенной помощи родители у кого просить будут? У двух сразу, или как?
— Мне они о том ничего не говорили…
— Да как же ты, крестный отец называется, не уразумел, кому сам молиться станешь! Грех, грех наипервейший, когда забываешь, кому молитву творишь. Так можно Гоге и Могоге молиться, а думать, будто бы к святому угоднику обращаешься. Узнай непременно…
— Прямо сейчас пойти узнать? — поскреб в затылке Кузьма, который, судя по всему, и впрямь почувствовал себя великим грешником и, по своему обычаю, не смел перечить кому бы то ни было, а уж батюшке — тем более.
— Утром узнаешь и мне расскажешь, — остановил его Аввакум, когда тот уже рванулся, чтоб одеться и под удобным предлогом сбежать из дому, пока Аввакум совсем его не застращал.
— А пьянствовал зачем? — продолжил допекать того вполне освоившийся в чужом доме гость. — Разве не знаешь, что ждет тебя на том свете за неумеренное возлияние?
— Да мы и выпили всего чуток, с полведра браги, — откровенно признался Кузьма. — Митька еще предлагал, только за мной баба моя пришла, домой увела. Да я обо всем том на исповеди отцу Вадиму покаялся, — вспомнил вдруг он радостно, — а он велел дома пять раз «Отче наш прочесть».
— Прочел? — строго сдвинул брови Аввакум.
— Не успел, батюшка… работы много было, а как в дом зашел, так и спать бухнулся, не до молитв…
— Ах ты, песий сын! — всерьез вспылил Аввакум. — Не до молитв ему! Нет, ты слышала? — обратился к хозяйке. — Сам согрешил, а каяться не желает.
— Я же уже батюшке нашему, Вадиму, покаялся, — канючил со своего места Кузьма, который уже был не рад незваному гостю и чувствовал себя, словно грешник в аду.
— Грош цена такому покаянию, когда возложенный на тебя обет не исполнил. Становись на колени и читай пять раз по десять молитву. Да читай вразумительно и гласно, чтоб каждое слово слышно было, а я считать стану.
Хозяйка всплеснула руками и тихо попятилась, не смея заступиться за мужа. А Кузьма, как овца перед закланием, покорно опустился на колени, перекрестился и принялся что-то бубнить себе под нос. Аввакум некоторое время слушал его, потом, не выдержав, вскочил, подошел ближе и изо всех сил дернул того за волосы.
— Не годится так, ни словечка не понятно! Ты кому молишься?!
— Господу Богу, — глянул на него с колен Кузьма.
— Думаешь, Богу мурлыканье твое легко разобрать будет? Истово читай, как положено, а то не полсотни раз, а пять сотен читать придется!
— За что, батюшка? — взмолился кающийся, который не смел перечить возвышавшемуся над ним протопопу. — Мне всего-то сказано было пять разочков молитву прочесть, а тут вон сколько, легко и со счету сбиться. Я же не дальше дюжины счесть могу…
— Ничего, а я зачем? Не впервой, не собьюсь, а ты читай, читай, покудова не остановлю.
Аввакум так сосредоточился на покорно стоявшем на коленях Кузьме, что не заметил, как хозяйка, накинув на себя верхнюю одежду, выскользнула из дома и пошла в хлев к скотине, опасаясь, как бы ее не поставили рядом с мужем за какие-то там грехи. Она пробыла там почти до самого утра, а когда решилась вернуться обратно, то, едва открыв дверь, услышала зычный протопопов голос:
—… еще, еще читай, пока сам не почуешь, как грех весь без остатка из тебя вышел…
Кузьма осипшим голосом чего-то отвечал, но разобрать его бормотание было невозможно, и жена его, минуя горницу, пробралась на вторую половину дома, где не спали разбуженные громкими криками ночного гостя дети. Увидев мать, они испуганно потянулись к ней, а она поднесла палец к губам и прошептала:
— Не шумите, не мешайте отцу молитву творить, а то батюшка и вас рядом поставит, не посмотрит, что малы еще…
Дети и не думали шуметь и сидели, замерев, словно понимали, какая угроза исходит из соседней комнаты, где незнакомый человек за что-то громко кричал на их отца.
Аввакум покинул дом Кузьмы Степанова, лишь когда совсем рассвело. Не удовлетворенный его вынужденным покаянием, он на прощанье произнес:
— В следующий раз, как снова выпивать вздумаешь, так и знай, тут же к тебе заявлюсь. И с вечера до утра слушать стану молитвы твои. Все понял?
Кузьма обессиленно кивнул и со вздохом облегчения проводил взглядом протопопа. Затем, тяжело пыхтя, с трудом поднялся с колен, на которых простоял чуть не всю ночь, растер их ладонями и полез за печку. Вынул оттуда большую глиняную корчагу, в которой у него стояла припасенная на всякий случай брага, нацедил полную кружку, шумно опрокинул ее в себя и произнес, ни к кому не обращаясь:
— Накось, выкуси! Придешь ты снова, так я тебя на порог не пущу, а тем более ни в жизнь не признаюсь, пил или нет! Мой грех, мне его и отмаливать. А ты, батюшка, лучше свои грехи посчитай, у тебя их, небось, не меньше моего будет. — И он погрозил кулаком в окно, но, испугавшись, словно Аввакум мог его увидеть с улицы, спрятал руку за спину, вздохнул и зачем-то развел руками, а потом, недолго постояв на месте, поплелся досыпать, резонно решив, что в этот день он уже не работник.
Нет человека праведного на земле,
который делал бы добро и не грешил бы…
Утром заснеженная улочка показалась Аввакуму совсем иной и более приветливой, нежели ночью. Возле его дома на снегу виднелись многочисленные следы сапог и конских копыт. Он понял, что ожидавшие его люди пробыли возле ворот достаточно долго и уехали только под утро. Осторожно ступая, он вошел в дом, где его встретила заплаканная Анастасия Марковна и сходу бросилась на шею, всхлипывая и непрестанно повторяя:
— Живой, голубь ты мой! Живой…
— Да живехонек, живехонек, — отстраняясь от жены, ответил Аввакум и поинтересовался: — Долго ждали эти-то?
— Тарабанили, почитай, до самого утра. Ох уж страху-то я натерпелась, думала, что схватили тебя и с собой увезли. Они же кричали, будто хотят тебя на реку свести и в проруби утопить.
—Бог на мой стороне, в обиду не даст. Ничего, поживем еще, Марковна…
— Голодный, поди? На стол накрывать?
— Да уж не сыт, и всю ночь глаз не сомкнул, грешника к истине приводил, Божьей премудрости учил.
— Это кого же ты опять учить взялся? — всплеснула руками Анастасия Марковна, торопливо накрывая на стол.
— Соседа нашего, Кузьму, что обувку разную в ремонт берет. Вот у него в доме неподалече от тебя и провел всю ночь. — И он хитро подмигнул ей.
— Неугомонный ты мой. — Супруга с улыбкой посмотрела на него и, едва коснувшись губами, чмокнула в щеку.
Из-за печки выглянула Маринка, улыбнулась ему и, ничего не сказав, снова занялась своими хозяйственными делами. Да Аввакуму было не до нее. Он не сводил глаз с Марковны и, тронутый ее переживанием и нескрываемой радостью, слегка расслабился, ночные кошмары отодвинулись куда-то в сторону, и мир стал казаться ему вновь прекрасным и радужным. Проснулись дети, любимая дочь Агриппина залезла к отцу на колени и чуть сиплым спросонья голосом спросила:
— Кто так сильно кричал ночью? Мне страшно было.
— Испугалась? — спросил ее Аввакум, оглаживая по русой головке. — Ничего не бойся, я вас никому в обиду не дам…
— Молчал бы уж, горе ты мое, — усмехнулась жена, ставя на стол большую глиняную миску с кашей, — тебя бы самого кто защитил, а то, неровен час, заявятся опять, куда деваться будешь?
Сыновья его, Иван и Прокопий, хоть и не понимали об угрозе, нависшей над отцом, но тоже прижались к нему, словно чувствуя напряженность, витавшую в доме после злополучных ночных визитов.
— Вон, какие богатыри растут, — притянул их к себе Аввакум, — как станут большими, да еще младшенький подрастет, мы тогда еще всем покажем, ого-го-го! Так говорю?
Мальчики дружно заулыбались и, позевывая, уселись за стол, принялись за еду. Аввакум внимательно смотрел на них и думал, за какие такие грехи выпали испытания на его детей. Жена, оно понятно, к мужу прилеплена, повенчана, одно целое с ним. Ей сам Бог велел совместно все тяготы с супругом делить. А деткам-то за что? Прокопий, чистый, как ангел, еще не исповедовался ни разу, у него и грехов-то никаких нет, а вместе со всеми страдать должен. Нет, чего-то не понимал Аввакум во всем происходящем. Пусть сам он за веру, за убеждения свои несет тяжкий крест мученика и изгнанника, но как оградить от этого близких своих, выдернуть их из порочного круга, в который они вовлечены благодаря кровному родству с гонимым людьми отцом.
В то же время он понимал, стоит ему смириться со всем происходящим, нацепить на себя маску шута горохового, которому все нипочем и любая одежка впору, и враз забудут о несогласиях его, посадят рядом с собой сильные мира сего, и народ станет почитать и кланяться. Может, тогда закончатся беды, и жизнь начнется сытая, спокойная, радостная?
Но не о такой радости мечтал он, когда за твое молчание тебе дают кусок пожирней и разрешают жить, как ты того пожелаешь, лишь бы это не выходило за рамки общих традиций и устоев, придуманных и обозначенных кем-то там наверху.
Аввакум сам порой не понимал, что заставляет его идти против всех, принимать побои, изгнания, терпеть нужду и не знать, доживет ли он до завтрашнего дня.
Верно, так ведет себя лесной пожар, который то выбрасывает вверх буйные языки пламени, то сбитый ветром, падает ниц, делает вид, будто угас и близок его смертный час, но потом от малой искры разгорается вначале слабый огонек, который становится все заметнее, растет и ширится на глазах, и вот уже он вновь набрал силу и бушует, заглатывая и круша все вокруг.
Бесполезно бороться с ним, сбивать веткой или чем иным огонь с кустов, деревьев, хоть тысяча человек выйдут навстречу лесному пожарищу. Ни за что не одолеть человеку стихию, которая во много крат сильнее него. Пусть даже пропадет огонь на какое-то время, и останутся лишь зола и обгорелые стволы деревьев, но сам огонь, малая искра, притаившись, дождется ухода людей, стерегущих его, а потом вновь займется и безудержно попрет напрямик и станет бушевать до тех пор, пока не потеряет всю свою силу и не иссякнет, оставив после себя шипящие уголья и головни.
Так и Аввакум, неоднократно битый, затравленный недругами, делал вид, будто сдался, обессилел, но, отлежавшись, набравшись сил, невзирая на причитания своей многострадальной Марковны, через какое-то время был опять готов к схватке и противостоянию.
Казалось, родила его не обычная женщина, а некая языческая богиня, наделившая сына своего неимоверной силой и стойкостью.
И, не только родила, но оберегала и хранила все эти годы, не давая ненароком погибнуть, каждодневно храня и заслоняя.
Будь на месте Аввакума другой человек, давно бы сдался или погиб от выпавших на его дою злоключений, пережить которые дано далеко не каждому. Но Аввакум, как булатный клинок, не только не погнулся, не покривился от тягот своих, но день ото дня становился крепче и жестче. Он и сам не мог порой объяснить, как ему хватало сил противостоять чуть ли не всему миру, не сломаться, не пойти на попятную. Он верил, что Спаситель протягивает ему свою руку и ведет за собой по тернистому пути изгнанника. Но настанет час — и все вокруг, взглянув по-новому, увидят и поймут его правоту, покаются, признаются в своей неправде, и тогда он скажет им:
«Трепещите, ибо буду карать вас, наказывать за все прегрешения, которые вижу вокруг себя. И если не я, то кто же?»
…Он провел весь день дома, играл с детьми, вырезал для сыновей из полена кораблики, какие сам когда-то в детстве пускал. И обещал им, что как только побегут первые ручейки, то они вместе отправят эти суденышки в плавание по талой воде, а сами будут бежать рядом и смотреть, чей же кораблик приплывет первым. И от всего сердца верил, что близкая весна смоет прежние заботы и что-то переменится в его жизни и Господь-заступник направит его туда, где нет злых людей, не ведающих, что творят.
Ему вспомнились рассказы старика-соседа, который жил в их деревне и вечерами, сидя на бревнышке, часто рассказывал о далекой стране, зовущийся в народе Беловодьем, где нет никакой иной власти, кроме Божьей. И люди живут там вольно, в любви и покое. Там не бывает сор, никто не чинит друг другу обид, поскольку хлеб в той стране растет прямо на деревьях, а реки наполнены чистым молоком и по ночам слышно ангельское пение с небес, и умиленные жители той страны растроганно слушают их и не помышляют ни о чем, кроме как любить друг друга.
«Где же та страна находится?» — интересовались мальчишки.
«Ой, далече, на самом краю земли, куда идти надо целых двенадцать годков через горы, леса, и лишь тот, кто полон веры, достоин попасть в ту страну».
«А ты покажи нам дорогу туда», — спрашивали старика ребята.
«Коли бы знал, то давно бы ушел», — отвечал тот со вздохом.
И потом многократно слышал Аввакум в разных местах рассказы о таинственной стране, где царит мир да любовь, но не особо верил подобным россказням, считая это всего лишь выдумкой, сказкой, сложенной кем-то. А вот сейчас ему подумалось, наверняка существует эта страна, поскольку, если есть мир, где царствует зло, то обязательно должен быть и другой, куда попадает лишь человек праведный, несущий в душе своей свет Господень.
Он и не заметил, как солнышко склонилось к кромке темного леса, опоясывающего город, и близился вечер, а вслед за тем вспыхнула тревога, что вчерашние люди могут вновь заявиться за ним и потащить на расправу к приказному, а то и впрямь исполнят свою угрозу и отправят его в прорубь, как то обещали. От таких дум ему сделалось вдруг не по себе. Он несколько раз прошелся по дому, соображая, как лучше поступить, и решил, не испытывая больше судьбу и пока светло, пойти под защиту воеводы и там заручиться его поддержкой. Он быстро собрался, сообщил жене о своем решении, которое та одобрила, перекрестив его, и отправился в сторону видневшихся на вершине городского холма княжеских хором.
Василий Иванович Хилков, узнав о приходе протопопа, велел провести его в свои покои, где они с женой обычно принимали гостей. Аввакум рассказал о том, как расправился с приказным владыки, который посмел прийти в храм и там командовать. Когда Аввакум начал рассказывать, как хлестал того ремнем по обнаженным ягодицам, то воевода громко захохотал, а княгиня прикрыла лицо ладошкой, пытаясь удержать смех.
— Тебя бы, батюшка, ко мне в съезжую избу дознания и правеж проводить, а то мой заплечных дел мастер робок больно. Никак не пойму, то ли ему посулы обещают, чтоб строго не наказывал, то ли стар совсем стал, но только толку с него в последнее время совсем мало. Может, пойдешь под мое начало?
— Побойся Бога, Василий Иванович, — махнула в сторону мужа тонкой ручкой супруга. — Грех-то какой — предлагать этакое… Неужто у тебя и в самом деле в людях нехватка?
— Людишки есть, да толковых мало. А протопоп наш в самый раз подошел бы. На него только глянешь — и уже во всем сознаться хочется. — И воевода в очередной раз громко захохотал.
Аввакум молчал, не зная что ответить, и хотя не по душе ему были подобные слова, но спорить с воеводой совсем не входило в его планы, а потому он ответил неопределенно:
— Господь знает, кого наказать, а кого миловать. На каждого грешника плеть не припасешь. Решается все в мире этом не нашим умом, а Божьим судом. Истинно говорю! Вот случай был такой у нас в селе, когда я там еще диаконом служил. Баба одна вместе с полюбовником своим решила мужа своего извести. Знала она отравы разные и зелья, да и подсыпала в еду ему чего-то такое, этакое. Ждет его вечером с отравой своей наготове. А тот долго с поля не возвращался, а когда в дом зашел, то застал в гостях соседа своего, с которым женушка его любовь водила…
Воевода и княгиня внимательно, с полуулыбкой на лицах слушали рассказ и заинтересованно ждали продолжения, ожидая, что их поздний гость наверняка расскажет им что-то необычное. Слуга внес восковые свечи, поставил их на стол и, зорко глянув на Аввакума, вышел. Протопопу показалось, что он где-то видел его, не иначе как в толпе, которая на прошлой неделе набросилась на него во время ссоры со слепым. Но Аввакум решил, что здесь, в княжеских покоях, он находится в полной безопасности, и спокойно продолжил рассказ:
— Вот, значит, баба та, как мужа увидела, так испужалась, извиняться начала перед ним, объяснять, будто сосед просто зашел по делу какому-то там. Муж ее выслушал, сел за стол и, как ни в чем не бывало, велел ужин подавать. Та с испугу еду с зельем, намешанным им, и поставила.
Только вдруг слышит мужик, как со двора его зовет кто-то. Он из-за стола встал, на улицу вышел. Смотрит, странник какой-то незнакомый, весь из себя седой, опершись на палку, стоит и его спрашивает: «Ты такой-то есть?»
Мужик отвечает, мол, да я и есть. Тогда странник и говорит, что идет он из соседней деревни, где брат мужика живет, который звал его приехать на крестины сына новорожденного.
Ну, мужик, знамо дело, поблагодарил и в дом старика-странника приглашает. А тот отнекивается, что идти ему дальше надо. Сколько мужик его ни звал, только зря все. Ушел тот, несмотря на уговоры.
Мужик обратно в дом вернулся, а там сосед его на полу лежит, и у него пена изо рта так и валит. Хрипит из последних сил и ногами сучит, бормочет чего-то. Хозяин наклонился и слышит, как тот шепчет, что баба его отравить хотела, а миски с дуру перепутала и другому поставила. Тот и съел, не подумав, а теперь вот окочурился от рук полюбовницы своей. Так он у мужика на руках и умер. Баба в слезы, мужу призналась во всем. Узнали об этом власти местные, забрали ее в приказ, осудили. Мужик один остался.
Аввакум заметил, что князь с княгиней слушают его с огромным вниманием, а княгиня даже чуть приоткрыла рот, и по ее лицу волной пробегал страх от услышанного — она порой слегка вздрагивала всем телом и закрывала в испуге глаза и быстро крестилась, и вновь застывала в напряженной позе. Воевода же, наоборот, слушал с чуть заметной ухмылкой, время от времени поглядывал на жену, словно хотел у нее что-то спросить, но не желал это делать при постороннем.
— И что же? — спросил он, когда Аввакум закончил свой рассказ. — Так мужик и остался один жить?
— Сколько-то пожил, а потом иную жену нашел. Но дело-то вот в чем! Когда он к брату своему после всего случившегося приехал, рассказал про странника, который к нему приходил, то тот удивился донельзя. Мол, никому он ничего не наказывал, и в доме у него никаких странников давным-давно не бывало, а жена у него родить должна не раньше как через месяц.
Думали они, гадали и решили, не иначе как то ангел-покровитель в обличье странника явился к мужику и от верной смерти его спас. Такое вот дело вышло. Истину говорю, Господь знает, когда кого и за что наказать.
Аввакум на какое-то время замолчал, а воевода усмехнулся и, глядя на княгиню, спросил:
— Что скажешь, душа моя, занятная история?
— Жену жалко, — чуть подумав, отвечала та, — сама себя от вечного блаженства отстранила. Грех великий на душу приняла, человека жизни лишив.
— А я бы всех прелюбодеев вместе собрал, одной веревкой связал и утопил бы. От них много бед на свете происходит, — высказал свое мнение Василий Иванович Хилков. — Только мне и без этого забот хватает.
— Вы, воевода-князь, судите обо всем как обычный мирянин. Оно и понятно. У вас своих хлопот полон рот, про иные вам и думать некогда. Но наказание прелюбодеев есть в первую голову забота и обязанность Церкви Святой. На то она и поставлена. И я, как смиренный служитель ее скажу, сколь бы вы ни искореняли зло мечом ли, огнем ли, плетью ли, а ничего у вас не выйдет. Поскольку зло то в душе человеческой живет, а до нее ни один кнут, кроме Божьего слова, не доберется. Заповедовано Господом еще Моисею и на скрижалях то записано, с каким злом прежде всего бороться и выводить его следует. А мирская власть, она на этот счет свои земные законы имеет, которые по примеру Божьих писаны. Так что, князь-воевода, церковь наша поперед земной власти на земле закрепилась, и ей первой решать, как с теми же прелюбодеями поступать, а коль не поможет, то и вам в мир передать можно дело до конца довести.
— Старая песня, — отмахнулся Хилков, — слышал не раз об этом: кто в державе нашей первей, а кто последыш. Спорить не стану, да и не время сейчас пустой спор вести, в котором спорь не спорь, а до истины все одно не доберешься. Так-то вот…
Он тяжело приподнялся, прошелся по горнице, словно нарочитый хозяин, заглядывая в темные углы, где стояли окованные железом сундуки, и подошел к Аввакуму.
— Ты мне, батюшка, вот что скажи, по делу пришел али как? Человек я, как ты сам понимаешь, занятой, но из уважения к тебе время на разговор всегда выкрою. Добавлю, коли не станем праздные речи меж собой вести. Вижу, таишь что-то на сердце, а сказать никак не можешь. Не таись, говори все как есть.
Аввакум не знал, что ответить на прямой вопрос воеводы, а потому попытался отговориться очередной прибауткой, как он умел это делать сызмальства:
— Да как тут сказать, воевода-князь, и не знаю, сколько сам себя ни спрашиваю. Пошел, как говорится, по шерсть, а вернулся стриженым. Так и я, когда сюда в Сибирь ехал, то думал почет и уважение от прихожан встречу, а они вишь как, слухам разным да россказням больше верят, чем слову моему. Помнится, батюшка мой иной раз так сказывал: искал поп маму, а попал в яму. Вот и я угодил в колодезь, из которого не знаю, как и выбраться…
— Мудрено говоришь, — хмыкнул воевода, — ты мне по-простому объясни — от меня чего желаешь? Коль помощи ждешь, то скажи, какой. А то я в ваших поповских делах мало чего смыслю.
— Да какие же это поповские дела, когда меня поначалу возле храма, где служу, чуть до смерти не убили, а нынешней ночью изверги в дом ко мне вломились, грозились в прорубь бросить рыбам на съедение! Это же прямое душегубство, и дело как раз касательно вашей власти, князь-воевода. Вы уж оградите меня от напастей этаких, накажите супостатов-душителей, не дайте в обиду молитвенника вашего. А я за то обещаю молиться истово и за вас, воевода-князь, и за княгиню, и за деток ваших, покуда сил у меня на то хватит. Вовек не забуду милостей ваших…
Просьба Аввакума прозвучала столь жалостливо, что княгиня даже приложила платочек к глазам и с выжидательным выражением на лице посмотрела на мужа, порываясь дать ему совет, но так и не решилась сделать это и вновь застыла восковым изваянием. Но зато на лице у воеводы не проявилось никаких чувств, и он, тяжело дыша, продолжал вышагивать размеренным шагом по горнице, словно и не расслышал просьбу протопопа. Потом вдруг его широкий лоб прорезала глубокая морщина, он глубоко вздохнул, втянув мясистым носом изрядную порцию воздуха, и остановился напротив протопопа, который выжидающе смотрел на него, скрестив обе руки на груди, словно готовился принять святое причастие:
— Я так понимаю, ты, батюшка, ко мне пожаловал защиты просить? — негромко спросил воевода. — Значит, требуется к тебе караул приставить, который бы возле тебя денно и нощно службу нес. Так говорю?
— Истинно так, — согласно закивал протопоп. — А как же иначе? Боюсь, иначе и до утра не доживу, укокошат меня слуги дьявольские…
— Ты дьявола к ночи не шибко-то поминай. Сам знаешь, лукавый все наши слова слышит и улавливает, а потом диву даемся, откуда разные напасти берутся. Что, княгинюшка, скажешь по этому поводу? — обратился он к жене, все так же молчаливо сидящей на своем месте и вслушивающейся в разговор мужчин.
Та на вопрос мужа лишь молча покачала головой из стороны в сторону, давая понять, что у нее нет готового ответа на этот вопрос. Воевода, видимо, предполагал, что жена ему в подобных делах не советчица, а потому вновь принялся, как бы сам с собой размышлять вслух:
— Это что же получается? Сейчас я тебе, батюшка, охрану выделю, а завтра ко мне кто-нибудь иной явится и того же потребует? А там все пойдут! Кого сосед или недруг какой обидел, застращал, и всем им тоже охрану подавай? Э-э-э… эдак у меня для других дел и людей не останется. Кто будет государеву службу нести? Ответь мне, батюшка?
Аввакум, потупясь, молчал, прислушиваясь, как где-то за перегородкой пел сверчок, не обращавший внимания на людские заботы и причуды, а спокойно себе жил рядом с людьми, против их воли не особо досаждая им своим присутствием. Но и эта божья тварь, малое создание, тянулась к людям, укрыться от зимней стужи в теплом жилье. Может, кого и раздражает, выводит из себя его заунывная песня, но большинство мирится с ней, иные даже и радуются, считая сверчка непреложной данностью своего проживания. Так и существуют рядом человек и незримые для него нахлебники, не создавая друг другу особых неудобств, но стоит человеку захотеть выжить назойливого квартиранта, и он найдет, как сделать это одному ему известным способом. Но без божьей твари осиротеет дом, и непривычная тишина будет лишь напоминать его хозяину о приближении смертного часа.
Аввакум вспомнил, как не так давно, когда содержался он в подвале Андроникова монастыря, где поначалу гнал от себя юрких мышей, что ближе к ночи непременно навещали его. Но потом одиночество взяло свое, и он стал оставлять им кусочки хлеба и смотреть издали, как они торопливо поглощают, совсем не ссорясь друг с другом, нехитрое человеческое угощение. Постепенно мыши перестали бояться его и, когда он делал неловкое движение, не бросались в норки свои, а лишь настороженно смотрели на него блестящими глазками, усиленно шевеля усами. Вскоре Аввакум различал их по едва заметным признакам и даже попробовал дать имена, но подумал, не годится нарекать христианскими именами тех, кто того не заслуживает, и стал звать их на свой манер: Шустрик Первый, Шустрик Второй и так далее. Когда он негромко произносил эти имена, то они поворачивали к нему свои мордочки, словно отзывались на зов, и он тихо смеялся сам над собой, что сумел приручить даже извечных врагов человеческих, получая от того великое удовольствие.
Он вновь прислушался к пению сверчка, не умолкающего ни на мгновение, словно хотел о чем-то предупредить его или дать совет, который он ждал от людей, но те гнали его от себя, не желая вникнуть и понять причины, по которым он не мог с ними ужиться.
Аввакум вдруг представил себя беззащитным и крошечным человечком, почти что насекомым, явившимся под строгие очи сибирского воеводы, который волен был его помиловать, защитить, а мог и выбросить вон щелчком пальца, раздавить каблуком, приложив лишь малое к тому усилие. Или сделать вид, что не заметил невзрачного человечишку, и продолжать жить дальше, поглощенный своими более важными заботами.
От этого Аввакуму сделалось нескончаемо грустно, и в который раз за день непонятная безысходность, печаль и чувство вины овладели им. Он уже было смирился с тем, что суждено ему погибнуть в этом глухом и печальном краю, где, скорее всего, не останется от него и могильного холмика, и супруга с детьми, безутешные в своем горе, не будут знать, куда прийти оплакать своего кормильца.
Если бы он мог, то прямо сейчас убежал бы из Тобольска, как делал это и прежде, но совсем в иных краях, где все ближе и доступнее и можно добраться до той же Москвы в несколько дней, не рискуя жизнью. Но он даже не мог себе представить, как с женой и детьми посреди зимы тайно пустится в обратный путь на свой страх и риск без теплой одежды и гроша в кармане.
И от этих тяжких дум и полной безысходности ему захотелось сжаться, забиться под лавку и превратиться хоть в мышь, хоть в насекомое, лишь бы все окружающие оставили его в покое на любой малый срок.
— Что скажешь, любезнейший протопоп? — услышал он обращенный к нему вопрос, который воевода, судя по всему, повторил не единожды.
— А что говорить? — подавленно ответил он. — Уже все мной сказано: пришел защиты просить и иного ничего сказать больше не могу.
— Плоха та ворона, что вокруг гнезда не держит оборону, — тоже перешел на иносказательный лад князь. — Вряд ли смогу чем помочь в твоем деле. Разве что с обидчиками твоими поговорю, когда время выдастся. А сейчас прощай, дело вечернее, нам с княгинюшкой на покой пора. Надо и честь знать. — И он широко развел руками, приглашая протопопа к выходу.
В это время за перегородкой послышались чьи-то громкие и настойчивые голоса. Князь нахмурил брови и вышел за дверь, где увидел нескольких пришедших с улицы человек, возле которых крутился и его слуга, что недавно вносил в покои зажженные свечи. Он исподлобья глянул на воеводу и указал рукой на дверь, откуда тот только что вышел.
— Там он, там! Только что сам видел, — проговорил он свистящим шепотом.
— Кто такие? И чего вам надобно? — надменно произнес князь, уперев руку в бок.
— Нам бы протопопа Аввакума заполучить, — сказал вышедший вперед Иван Струна, которого воевода тут же узнал.
— Для какой надобности? — чуть помедлив, спросил князь, подумав про себя, что нужно позвать стражников, которые непонятно почему пропустили в его покои этих людей. Но потом вдруг подумал, что не стоит связываться с озлобленными приказными, которые, будучи грамотными, мигом пошлют в Москву жалобу, что он, воевода, вмешивается в дела патриарших людей, а зная нрав Никона, лучше с ними не связываться, и потому легко согласился:
— Будь по-вашему, берите своего протопопа, то в вашей воле.
— Пошли, — скомандовал Струна, и они ввалились в воеводские покои, не обратив ни малейшего внимания на уступившего им дорогу и оставшегося за дверью князя, не желавшего видеть, как будут забирать протопопа, и лишний раз встретиться с ним взглядом.
Какое-то время в покоях, откуда он только что вышел, стояла полная тишина, но потом послышались обескураженные голоса вошедших:
— Где он?!
— Куда делся?!
— Сам видел, как он на этом вот месте сидел, — словно оправдываясь, произнес слуга воеводы. — Здесь он где-то, уйти не мог…
Воевода чуть помедлил и вошел внутрь, глянул по сторонам и тоже нигде не обнаружил протопопа. Он внимательно посмотрел на княгиню, которая почему-то пересела с кресла на стоящий у печи сундук и держала в руке какое-то шитье. Вдруг Ивана Васильевича осенило, что Аввакум не иначе, как и спрятался в том самом сундуке, по-другому и быть не могло. Он улыбнулся и чуть заметно подмигнул жене, которая в тот самый момент глянула на него.
«Что ж, — решил он, — коль моя покорная женушка воспротивилась выдаче этого дерзкого мужика, то так тому и быть. Не пристало мне при этих ярыжках устраивать семейный скандал и извлекать попа из сундука, где он сейчас затаился. Но какова княгиня! Орлица! Такая и за меня, и за себя постоять сумеет, коль случится что…»
— Видать, опоздали вы, ушел батюшка через другую дверь, как только вас заслышал, — нарочито громко и небрежно сказал воевода и указал на маленькую дверь, ведущую в людскую, — может, успеете догнать его, поспешайте.
— Дьявол, а не поп, — выругался Иван Струна и ринулся вперед, а за ним, толкаясь в узком проходе, выбежали и все остальные.
Когда все стихло, князь Хилков осторожно выглянул за дверь, затем прикрыл ее и задвинул на засов. Потом прошел в прихожую, глянул, нет ли там кого, и вскоре возвратился обратно. Княгиня все так же сидела на сундуке, и только по ее дрожащим пальцам можно было догадаться, в каком напряжении она находится.
— Все, душа моя, — ласково обратился князь к ней, — выпускай несчастного из узилища его, а то, не приведи господь, задохнется там и на тебя, голубицу, грех великий в смерти его падет.
Княгиня встала, воевода одним движением поднял крышку, и оттуда показалась всклокоченная голова протопопа, смотревшего на них диким взглядом.
— Я же говорил, — только и произнес он, тяжело дыша, — смерти моей они хотят. Спасибо княгине, что спрятала надежно, век не забуду.
— Ладно, — примеряюще проговорил князь, — не познавши горя, не узнаешь и радости. Жив, и ладно. Значит, батюшка, еще сколько- нибудь поживешь.
Лучше видеть глазами, нежели бродить душою.
Выбравшись черным ходом из княжеских покоев, Аввакум направился в храм, где служил, благо он находился совсем рядом. Там он наказал сторожу, чтоб тот молчал, если кто вдруг начнет им интересоваться, и закрылся изнутри, готовясь оставаться там до утра. Расположившись на лавке возле жарко натопленной печи, он предался размышлениям о своей незавидной доле. Почему же вдруг в очередной раз жизни его угрожает опасность, и он не знает, как тому воспротивиться. Неужели никто не заступится за него, если сильные мира сего отвернулись? Быть такого не может, чтоб Господь не помог и не послал свою незримую помощь.
С этими мыслями он и уснул, а утром был разбужен осторожным стуком в окно. Прислушавшись, он разобрал, что его зовет до боли знакомый голос какой-то девушки, но кто это, он со сна сразу сообразить не мог.
— Дяденька, — разобрал наконец он. — То я, Маринка, к вам пришла, откройте дверь, озябла я тут…
Кого-кого, а вот ее он никак не ожидал. Открыл дверь — и точно, на пороге стояла его племянница собственной персоной с раскрасневшимся лицом и опушенными инеем ресницами.
— Что случилось? Неужто с Марковной что? Или с детьми? — спросил он, подозревая неладное и запуская ту в храм.
— Да что нам станется, все в порядке. Я вам, дяденька, охрану привела, — указала она рукой в сторону двери.
— Кто такие? — удивился протопоп. — Неужто воевода кого прислал? Значит, дошли до Всевышнего мои молитвы, слава те, Господи!
— Эка куда хватили, воевода о себе лишь и печется, то каждый знает, а я вот Тихона привела своего. При сабле и при нагайке. Никого к тебе, дяденька, не подпустит.
— То он тебе так сказал? — усмехнулся Аввакум. — И давно он твоим стал? Когда это ты успела такого парня захомутать?
Но Маринка от слов его ничуть не смутилась, а бойко ответила:
— Наш век короток, сами знаете, не успеешь оглянуться, а уж всех добрых женихов расхватают. Мы еще хотели у вас, батюшка, благословения испросить…
— Это какое еще благословение? — нахмурился протопоп. — Неужто венчаться замыслили?
— Ну, коль вы согласия не дадите, то не знаю, что и делать. А так хотели сразу после Пасхи и обвенчаться. Чего время-то зря тянуть…
Аввакума не удивило ее сообщение, ждал, что рано или поздно бойкая девка найдет себе жениха. Но вот казак… он казак и есть: сегодня здесь, завтра там. Вся служба на посылках, а бабе придется ждать его, детей одной нянчить. Он тайно надеялся, что Маринка познакомится с кем-то из духовенства и будет, как Марковна, постоянно при муже доброй советчицей. Но при своем незавидном положении понимал, вряд ли кто из местных батюшек согласится породниться с ним, потому и выбора, как ни крути, особого не было. Но для острастки спросил:
—А добрый ли он человек, Тихон твой? Я в дороге, пока сюда добирались, особенно на него не глядел, других забот хватало. Надо бы теперь поближе знакомство свести, а так сразу благословлять, то негоже…
—Так он тоже хочет с вами дружбу свести, только сказать боится, там за оградой стоит, ждет, когда позовем — выдала своего жениха с головой так вся и светившаяся радостью Маринка.
— Чего ж меня бояться-то? Поди не съем, пущай заходит…
— Да нет, лучше вы домой собирайтесь, а то тетка Настя заждалась… А мы вас на улочке вместе дождемся. — И с этими словами она выпорхнула за двери, на прощание одарив протопопа лучистой улыбкой.
Тихон с Маринкой проводили Аввакума до дома, но разговор на ходу как-то не клеился. То ли потому, что мысли Аввакума были заняты вчерашним происшествием, и он сейчас постоянно поглядывал по сторонам, ожидая, как бы подручные Струны не подкараулили его где. И Тихон полностью соответствовал своему имени, почти не словечка не проронил за всю дорогу. А Маринке было неловко начинать первой разговор, потому так и дошли до слободы, перебросившись несколькими ничего не значащими фразами. Лишь на пороге Аввакум в раздумье остановился, не зная, то ли зазвать казака в дом, то ли перенести разговор на другое время.
Так и не решив, как лучше поступить, он сдержанно попрощался и пригласил Тихона заходить, когда у того будет свободное от службы время. Тот низко поклонился и быстро ушел, отчего Маринка сквасила обиженную физиономию, дав понять, что ожидала решения своей судьбы прямо сейчас.
«Эка девку приперло», — ухмыльнулся Аввакум, но промолчал, решив, что время все расставит на свои места.
…На другой день, возвращаясь домой после службы, Аввакум увидел возле соседских ворот двух коней под седлами, стоящих у коновязи. Рядом с ними суетились два приземистых мужичка в мохнатых казачьих шапках, снимая какую-то поклажу. Им помогал Устьинин сожитель Фома, который, увидев Аввакума, поспешно спрятал глаза, сделав вид, что он чрезвычайно занят своей работой. Аввакум приостановился, хотел было поздороваться, начать разговор, но оба приезжих мужика едва лишь зыркнули в его сторону и отвернулись, давая понять, что вести беседы они не намерены. Слегка обескураженный таким невниманием к собственной персоне, Аввакум отправился дальше, но вдруг вспомнил, что где-то уже видел этих мужичков. Но возвращаться не стал, решив, что рано или поздно узнает, что за гости пожаловали к гостеприимной Устинье, которая была с ним всегда словоохотлива и делилась всеми последними городскими новостями.
Анастасия Марковна вместе с Маринкой были заняты приборкой по дому, а дети залезли на печку, чтоб не мешать им. Увидев отца, хотели было соскочить на пол, броситься к нему, но мать строго кышкнула на них, и они с неохотой остались на своем месте.
— Какие-то приезжие в дом к Устинье пожаловали, — ни к кому не обращаясь, сообщил Аввакум, снимая заледеневшую одежду.
— Да кто ж их знает, кто они такие, — отвечала Марковна, не разгибая спины и не выпуская из рук здоровущую лыковую мочаку, которой она протирала пол. — К ней вечно кто-нибудь да заглядывает. То ли Фомы знакомцы, то ли соседи к ней на постой странников разных отправляют… Да нам-то какое до них дело, сегодня одни, завтра другие…
— Может, никакого дела и нет до них, а может, и есть, — неопределенно отвечал Аввакум, проходя в комнату и присаживаясь на лавку.
Неожиданно их разговор поддержала Маринка, заявившая:
— Зато мой Тихон знает, кто они такие, но только велел пока никому не говорить о том…
Поняв, что сказанула лишнего, она с испугу прикрыла рот ладошкой, но было поздно.
— Тогда бы и молчала, коль нельзя о том сказывать, — ответил Аввакум, — А то ты как та сорока, быстро по всей слободе любую сплетню разнесешь.
— Так я же не всем, только вам, батюшка, — обиженно поджала та губы. — Если не желаете знать, то буду и дальше молчать.
— Нет уж, миленькая, рассказывай, что тебе твой Тихон этакое о них сообщил.
Маринке не оставалось ничего другого, как выложить все, что ей сообщил ее дружок, и она робко, словно бы нехотя, проговорила:
— Он сказал, будто казаки те ездят по разным городам и какую-то грамоту народу читают…
— И что в той грамоте сказано? — насторожился Аввакум, и тут вспомнил, где ему довелось встречаться с теми мужиками в косматых казачьих шапках. Это были те самые казаки, что стояли возле ворот Тюменского монастыря, где на другой день и случилось убийство патриарших переписчиков. Ему сразу стало понятно их недружелюбное отношение к нему, как к священнику, и он даже предположил, что грамота, о которой идет речь, наверняка составлена против принятия патриарших новин кем-то из людей, не желающих отходить от старой веры.
«Но одно дело — читать грамоту, а совсем другое — лишать жизни людей, неповинных в этих новшествах, — думал он, не зная, как поступить в данном случае. — Если пойти и сообщить о них кому-то из городских властей, то они, не задумываясь, схватят тех и под пытками выведают все без остатка. Но, с другой стороны, вначале нужно самому убедиться, те ли это казаки, на чьей совести лежит смерть переписчиков. Как же мне поступить? — пытался он решить нелегкую для себя задачу. — Но если они такие лихие и отчаянные, то и меня не пожалеют», — тут же пронеслось у него в мозгу.
Едва ли не впервые перед ним встала неразрешимая задача, как поступить в столь непростом случае…
— А что еще твой Тихон рассказывал? — спросил он Маринку. — Зачем они к нам в Тобольск пожаловали?
— Он и сам толком не знает, от других людей слышал… — Или не хотела выдавать своего друга, или на самом деле не знала его племянница.
— А нельзя ли мне с ними поближе познакомиться? — осторожно спросил он Маринку. — Не может ли Тихон твой меня с ними свести?
— Не знаю, батюшка, не знаю, надо его самого спросить о том.
— Так чего ждешь, одевайся да беги, узнай все ладом, это дело до завтра откладывать никак нельзя, — по-хозяйски приказал ей протопоп. — А ты, Марковна, найди какой-никакой повод, загляни к Устинье, может, она чего интересного тебе рассказывает о постояльцах своих.
Марковна вопросительно глянула на мужа, засунула мочало под лавку и, подойдя ближе, спросила напрямую:
— Выходит, в соглядайки меня отправляешь? Сроду этакими делами не занималась и сейчас не пойду. Надо тебе — иди сам. Чует мое сердце, опять ты очередную катавасию затеваешь, а расхлебывать мне придется. На кой они тебе сдались, мужики эти? Приехали, и что с того? Мало ли их туда-сюда ездит. Переночуют, а на завтра, глядишь, и след их простыл, все и забудется. Вечно тебя не своим делом заниматься тянет, будто бы больше других на тебя Господь забот разных возложил… Своих-то, видать, мало тебе еще…
Аввакума озадачил подобный ответ супруги, хотя он и предполагал, что она начнет его останавливать, будто знает наперед, чем заканчивались подобные его вмешательства в чужие дела. Но он просто не мог оставить все как есть, встретив тех самых казаков, что были каким-то образом замешаны в кровавом происшествии, случившемся в Тюменском монастыре. Именно про них говорил ему владыка Семеон перед отъездом. И вот они оказались здесь, в Тобольске. Да еще не где-нибудь, а прямехонько рядом с его домом.
Не это ли есть Божий промысел, согласно которому именно ему должно незамедлительно вмешаться в происходящее? И что может понимать женщина в делах божественных, если у нее на уме только одно — как сохранить его и семью от неприятностей и не подвергнуть всех очередной опасности. Так думал Аввакум, не слыша, что продолжает втолковывать ему Анастасия Марковна.
—… другие батюшки, как батюшки: на службу сходят и обратно домой спешат, — наконец разобрал он ее слова, — а тебя словно нечистая сила к себе влечет, не одно, так другое…
Меж тем Маринка уже собралась и, ничего не сказав, выскочила из дому, оставив протопопа и его супругу объясняться меж собой без ее участия.
— Ну, коль не желаешь сама идти, мне придется. — Аввакум решительно поднялся с лавки и начал одеваться.
— Ой, горе ты мое луковое, куда ж я тебя одного отпущу, уж лучше сиди дома, так и быть, в первый и последний раз дойду до Устиньи, может, чего и узнаю. А ты пока сам за стол садись, и детишки с тобой пущай садятся, все уже сготовлено. А я мигом вернусь, хотя и не думаю, что вызнаю что этакое…
Аввакум подошел к ней, слегка обнял, чмокнул в щеку и растроганно проговорил:
— Голубка ты моя верная, знал ведь, что не ослушаешься мужа. Поверь моему слову и на этот раз — важное то дело, о чем дознаться хочу. Всего тебе открывать пока не стану, но скажу лишь, непростые это казачки, и неизвестно зачем они сюда пожаловали. Как бы после их отъезда не случилось чего нехорошего…
— Да о чем это ты? — встрепенулась Марковна. — Коль начал говорить, рассказывай, а то мне уже не по себе стало…
— Сейчас тебе об этом знать ни к чему, а вот как все выясню, то непременно и расскажу. И не пристало тебе бояться чего, все мы под Богом ходим, и все помыслы наши в руцах его…
Первой вернулась Маринка, приведя с собой своего ухажера, который, войдя в дом и перекрестившись на образа, низко поклонился Аввакуму, когда тот благословлял его. Прошли в дом, осторожно сели рядышком на лавку, и Маринка, сидевшая рядом с Тихоном, легонько подтолкнула его в бок кулачком и сказала:
— Ну, рассказывай, чего давеча о тех казаках говорил…
Тихон смутился, отвел глаза в сторону и негромко произнес:
— Лучше бы я тебе ни о чем не сказывал, а то теперь, вишь как вышло, уже и батюшке доложила, а от него дальше разнесется.
— Что разнесется, милок? — со строгостью в голосе спросил Аввакум. — Чего ты такое ведаешь, о чем другим знать не следует? Давай кайся, будто на исповеди, а там я сам решу, как быть.
Тихон сбивчиво начал рассказывать, что у них в казачьей избе прошел слух, будто бы должны приехать в город два каких-то казака, имеющих на руках грамоту, в которой писано, что православным людям не пристало отказываться от веры отцов и не следует ходить в храмы, где служба ведется по новым правилам.
Аввакум внимательно слушал его рассказ, покручивая ус, и ничего не говорил, соображая меж тем, как ему отнестись к этому известию. Получалось, не он один воспротивился Никоновым новинам, есть еще люди, что будут стоять до конца, но от старой веры не отойдут. Только уж больно круто взялись они за дело, предав смерти монастырских переписчиков, да еще и сбросив их в прорубь. И вот сейчас он должен был решить для себя непростую задачу, то ли привлечь их на свою сторону и, объединившись, начать здесь, в Сибири, бороться за праведную веру, или предать их анафеме за смертоубийство.
Что-что, а убийство, по сути дела, ни в чем неповинных людей он принять не мог. Иначе и он будет причастен к содеянному. Но с другой стороны, он не мог потерять патриарших противников, открыто выступивших против Никона, коль представился такой случай. Выходит, нужно с теми казаками срочно встречаться, чтоб узнать, что они замыслили делать дальше, попытаться урезонить их, чтоб те не губили человеческие жизни, а каким-то иным способом поднимали народ, перетягивая сибиряков на свою сторону.
Хотя… вряд ли они послушают его и подчинятся, аки агнецы Божьи, коль уже вступили на кровавую дорожку. Но другого пути у него не было… Если вдруг они завтра скроются из города, то вряд ли он сможет узнать, где они объявятся в следующий раз, а может, и здесь, в Тобольске, уже замыслили очередную расправу с переписчиками, что, как он слышал, были заняты этим делом где-то на Софийском дворе.
Аввакум несколько раз порывался выяснить, где те писцы помещаются, потолковать с ними по душам, авось да удастся переубедить их, что заняты они совсем неправедным делом, и, глядишь, послушаются они его. Но за извечной своей занятостью он так и не исполнил задуманное, откладывая со дня на день, а теперь, когда нужно их хотя бы предупредить о грозящей опасности, он не знал, где их искать.
Обращаться к Ивану Струне или Григорию Черткову, он и в мыслях не держал, поскольку истолкуют они его известие обязательно по-своему и самого обвинят в связи с теми казаками. А очередной раз попадать в подвал, где для верности его наверняка еще и на цепь прикуют, он никак не желал.
Поэтому он осторожно спросил Тихона:
— А ты, сынок, сам-то их видел, али как? Слух, он всего лишь слух, а где их найти, знаешь ли?
Тихон ответил, что свидеться с теми казаками ему пока не довелось, но старики шушукались меж собой, будто бы те остановились как раз в монастырской слободе. А будучи знакомы с кем-то из местных служилых людей, через них и связь держат с остальными.
Получалось, ведут они себя осторожно, боясь ненароком быть узнанными, и вряд ли заявятся в казачью избу для совместной открытой беседы со всеми. Скорее всего, они ищут себе помощников, чтоб не открыться властям, а потом потихоньку исчезнут.
В это время открылась дверь, и вошла Анастасия Марковна, неся под мышкой какой-то сверток.
— Вот, — заявила она. — Устинья гостинцев деткам прислала. — И она подала сверток детям, которые тут же устроили галдеж, выхватывая друг у дружки кусочки принесенного матерью пирога с брусникой.
— Гостинцы — это хорошо, — усмехнулся в бороду Аввакум, — а что про гостей ее узнать удалось?
Марковна не спеша сняла с себя тулупчик, размотала вязаную шаль и со вздохом ответила:
— Как я тебе говорила, так все и вышло: сидят в горнице двое мужичков нездешних и Фома с ними, о чем-то меж собой тихими голосами разговаривают, а о чем, то мне неизвестно… Как я вошла, они за занавеску зашли, схоронились, значит. Но потом ничего, потом поняли, что у нас бабьи разговоры, за стол вернулись обратно.
— Понятно, понятно, — кивнул протопоп. — А неужто Устинья ничего не сказала, что это за люди? — с недоверием поинтересовался он. — Совсем на нее непохоже, чтоб она не поделилась новостями своими.
— Да нет, несколько словечек молвила… Но только, похоже, она и сама не знает, откуда они взялись и зачем в город к нам пожаловали. Фома их с собой с базара, что ли, привел, сказал, будто обещают расплатиться за ночлег. Все и новости.
— И что же, она не знает, что ли, надолго ли они прибыли? — не унимался Аввакум. — Этого она тебе не сообщила?
— Обещали за несколько дней вперед заплатить, — безразличным тоном отвечала Марковна, давая понять, что разговор этот ей наскучил, и тут же переключилась на Тихона:
— Ты, поди, голоднехонек сидишь, а Маринка и не догадается поподчевать тебя чем, сейчас я тебе щи подам. Извини, что постные, другие готовить батюшка не велит, пост как-никак. — И она загремела горшками, собираясь кормить молодого казака.
Тот попытался было отнекиваться, что сыт, но по всему видно было, уходить он не спешит, а потому рад предлогу побыть подольше подле Маринки, и уж коль придется хлебать постные щи, то согласен и на это.
Маринка тут же расцвела, кинулась помогать Марковне. И как раз в это время у ворот раздался храп коней, и с улицы донеслись чьи-то зычные мужские голоса. Судя по всему, то в очередной раз пожаловали нежданные гости, желающие довести расправу над Аввакумом до конца, и коль прошлой ночью это у них не вышло, то сегодня вряд ли они от своего отступятся.
Маринка, услышав шум за окном, от страха взвизгнула и непроизвольно схватилась за руку Тихона, а Марковна едва не пролила щи из миски, которую чуть не донесла до стола. Дети на печке замерли, понимая, что происходит что-то нехорошее, страшное.
Аввакум кинулся к двери, приоткрыл ее и увидел, как по двору идут двое дюжих мужиков по направлению к крыльцу. Он мигом закрыл дверь и воззрился на Марковну, не зная, что делать. Та, недолго думая, выхватила из печи не успевший остыть ухват и встала напротив двери, приготовившись отразить нападение. Тихон встряхнул с себя руку Маринки и вытащил из-за пояса казачий кинжал, с которым никогда не расставался.
Дверь распахнулась, и через порог переступил старый знакомый, Захарка Михайлов, один из подручных Ивана Струны, что ломился к ним в дом прошлой ночью. Увидев направленный на него ухват, он было удивился, а потом недолго думая схватился за него рукой и взвыл от боли, обжегши руку. Да Марковна еще умудрилась поддать ему в грудь так, что он повалился обратно через порог и сбил с ног идущего следом за ним налетчика. Дверь закрылась, и Аввакум, схватив жену за пояс, оттащил ее в горницу, опасаясь, как бы она не выскочила на улицу. Та, распарившись от произошедшего, не хотела сдаваться и выбивалась из мужниных рук, пока он не усадил ее на лавку. На этот раз Тихон подошел к двери, грозно держа перед собой кинжал, но по всем его движениям было видно, что обращаться с оружием раньше ему вряд ли приходилось, а потому Аввакум остановил его:
— Ты хоть на рожон не лезь, а то поранишь кого, мигом в застенке окажешься и нескоро оттуда выберешься.
— Смотреть мне, что ли, как женщина одна за двоих мужиков управляется, нет, я им сейчас покажу!
Тут со своего места прыгнула к нему на шею Маринка с криком:
— Не пущу! И не думай даже…
Аввакум решил взять ситуацию в свои руки и повелительно произнес:
— Самим за порог ни шагу, не ровен час пырнут сзади ножичком, и виноватого потом не найдешь. А тебя, старая, куда понесло? Тоже мне Аника-воин в юбке, воительница нашлась! Может, они просто поговорить хотели…
— Вот и поговорили, больше не сунутся, — тяжело дыша, отвечала та.
Все смолкли, прислушались. Со двора доносилась ругань разозленных мужиков, раззадоренных неудавшейся вылазкой. Они явно не собирались сдаваться и замышляли новый штурм жилища протопопа. Аввакум осторожно вынул раму из затянутого бычьим пузырем оконца и глянул наружу, пытаясь узнать, что они там затевают.
— Бревно во двор тянут, — сообщил он шепотом, — видать, собираются дверь вышибать.
— Худо дело, — покачал головой Тихон, — их там человек пять, не меньше, нам с ними не справиться, надо подмогу призвать…
— Как же ты ее позовешь, они тебя мимо себя никак не пропустят. Может, и не убьют, но покалечат точно, — возразил Аввакум. — Надо как-то наружу всем нам выбираться, а вот как — не знаю…
Тут подала голос Марковна:
— Я днем смотрела, там к сенцам кладовочка пристроена. Она на задний двор выходит. Из тонких досок сбитая, если их поддеть, то сорвать легко можно.
Понявший все с полуслова Тихон осторожно выбрался в сени и через некоторое время послышался треск выломанных досок, а вскоре он, радостный, сверкая глазами, вернулся в дом.
— Все, путь свободен, можно попробовать выбраться…
— Как же мы с детишками-то пойдем, они крик устроят, перехватят нас, надо одному кому-то.
— Давайте, тетенька, я выберусь и до казачьей избы доберусь, — предложила Маринка.
— Ты хоть куда, сиди, без тебя мужики есть, — осадил ее Аввакум.
— Там щелка узенькая, мне не пролезть, — извиняющимся голосом сообщил Тихон. — И тетка Анастасия тоже вряд ли протиснется, а вам, батюшка, как-то не с руки огородами от людей, прячась, пробираться. Вот и остается только, что Маринку отправить. Она девка шустрая, ее никто не заметит…
Обрадованная Маринка быстро собралась и юркнула в сени. Все замерли, прислушиваясь, не раздадутся ли голоса нападающих, если они увидят сбежавшую девушку. Но те совещались меж собой, не догадываясь, что кто-то может выбраться наружу из дома.
— Надо дверь чем-то укрепить, чтоб сходу не вышибли, — предложил Тихон и притащил лавку, уперев ее одним концом в дверной проем, а другой прижал к основанию печи.
Едва он успел это сделать, как снаружи раздался сильный удар в дверь. Та подпрыгнула на петлях, но не поддалась.
— Надо еще чем-то укреплять! — закричал Тихон и стал стаскивать всяческую утварь, заваливая дверь.
Сделав несколько пробных ударов и поняв, что так им дверь не выбить, осаждающие прекратили свои попытки и отошли вглубь двора. О чем они там говорили, было неслышно, но через какое-то время снаружи раздался зычный голос:
— Если добром не откроете, избу подожжем, и всем вам карачун придет, сами как миленькие наружу полезете. А так, нам одного попа надобно, остальных не тронем. Пусть выходит, пока мы добрые.
Марковна не выдержала и истошно закричала:
— Что ж вы, изверги, делаете, дети же у нас! И чем он вам не угодил, что вы на него так взъелись?
— Об этом, тетка, ты своего батьку спроси, пусть сам все расскажет, а нам его подлые деяния и без того известны! — злобно крикнул в ответ Захарка Михайлов.
— Да как вы смеете про батюшку такое сказывать? — не унималась Марковна. — Он в Божьем храме служит, пытается вас, неразумных, уму-разуму сподобить. Управы на вас нет…
— Кричи не кричи, а будет по-нашему, — отвечал ей уже другой голос. — Мы от своего не отступимся, выкурим его, как барсука из норы. — После чего раздался дружный хохот.
— Ну, чего вы там, надумали открывать или ждете, когда мы вам огненную баню устроим? — вновь подал голос Захарка.
— Может, мне и впрямь лучше выйти, — ни к кому не обращаясь, проговорил Аввакум. Но Марковна повисла у него на шее и громко запричитала:
— Одного я тебя никуда не пущу, даже не думай. Как вместе жили, так вместе и сгинем, коль то Богу удобно.
— О детишках подумай…
Аввакум отстранил ее от себя и попытался освободить дверь, чтоб выйти наружу. Но тут уже Тихон встал у него на пути и свистящим шепотом сказал ему в самое ухо:
— Правильно тетка Анастасия говорит, негоже вам, батюшка, к ним в руки самому идти. Может, побоятся дом запалить, тогда ведь, глядишь, и соседи прибегут на выручку…
— Жди, прибегут они, — плача, отвечала ему Марковна. — Не таковский здесь народ, чтоб за других заступаться. Даже если и прибегут, то поглазеть, как мы гореть станем, а помощи от них вряд ли дождешься, да и душегубы эти близехонько их не подпустят.
— Тогда мы вместе пойдем, — вновь взялся за свой кинжал Тихон. — Одного-другого уложу, а другие сами разбегутся.
— Гляди, как бы тебя первым не уложили, — фыркнул на него Аввакум. — Им не впервой человеческие жизни губить, а ты зеленый еще, вон, материнское молоко на губах не обсохло. Многих, скажи мне, убить пытался, и что с того вышло?
Тихон смущенно потупился, пожевал губами, вздохнул и тихо ответил:
— Да нет, не было еще такого, а теперь, видать, придется.
Марковна вытерла слезы и обратилась к обоим:
— Надо время тянуть, унять их чем-то, пужнуть, мол, скоро подмога поспеет. Вы стойте здесь, а я через оконце с ними побалакаю.
Не тратя времени, она подошла к открытому оконцу и крикнула:
— Эй, вы там, вояки, с кем воевать-то собрались, с батюшкой да с матушкой его, да с детьми малыми? Или вы не из православных будете? Все, что ли, бусурмане подобрались? Поди, крест на груди каждый носит, подумайте, как перед Господом предстанете, да он спросит с вас. Чего отвечать-то станете?
В ответ ей опять раздался дружный хохот, и чей-то сиплый голос зло крикнул:
— А мы покаемся перед нашим батюшкой, он нам грехи и отпустит. Не по своей воле мы сюда заявились, а начальством нашим посланы, вот пущай они перед Господом Богом и ответ держат. А наше дело маленькое: попа взять, да свести куда следует.
— Точно креста на вас нет! А своя башка у вас на что? Неужто не понимаете, чем это ему грозит? — пыталась вразумить их Марковна. Но все ее попытки успеха не имели, и все тот же Захарка ответил:
— Если мы указания начальственные не исполним, то, глядишь, и нам не поздоровится. Ты, тетка, нам зубы не заговаривай, а лучше отправляй мужика своего долгогривого во двор, а потом спать ложись, да помолись перед этим, может, и отпустят его…
— Ага, отпустят, да еще и гостинец дадут весом в пуд, чтоб со дна не всплыл, зато будешь знать, где искать! — зло прокричал кто-то из других, невидимых ей, мужиков.
Аввакум не знал, как поступить, и бегал от двери к оконцу, пытаясь рассмотреть в темноте, чем заняты налетчики, то кидался натягивать сапоги, но Марковна не давала ему это сделать. Дети тихонько плакали на печи, напуганные всем происходящим, и лишь Тихон, не выпуская из рук кинжал, продолжал стоять возле дверей в случае, если опять начнется штурм.
Наконец, нападающие, решив, что Аввакум сам к ним не явится, притащили откуда-то солому и начали ее поджигать. Дым тут же затянуло в оконце, его вновь закрыли, понимая, что надолго это не спасет… И тогда Аввакум встал на колени перед иконами и начал громко молиться, призывая Божьих заступников прийти к ним на помощь. Меж тем пламя разгоралось, послышался треск бревен, дым пошел в избу, Марковна громко взвыла, бросилась укрывать детей овчинами, поняв, что спасение вряд ли скоро подоспеет, в то время как Аввакум продолжал, не обращая внимания на дым, громко и отчетливо произносить каждое слово, прося помощи у сил небесных.
И вдруг с улицы послышались громкие мужские голоса, а потом раздался звон стали, чьи-то крики, ругань. Потом раздались шаги возле угла горящего дома, и кто-то стал затаптывать разгоревшуюся кучу соломы. Вдруг все стихло, раздался скрип саней, лошадиный всхрап, и незнакомый голос громко закричал:
— Эй, хозяева, живы, нет ли, выходите к нам, не бойтесь ничего, разбойники те бежали без оглядки.
Тимофей быстро разобрал заваленную дверь и распахнул ее, после чего, все, громко кашляя, кинулись наружу, где, глотнув свежего воздуха, с удивлением увидели двух тех самых казаков с саблями в руках, что собирались ночевать у Устиньи.
— Благослови нас, батюшка, — подошел сперва один, а потом другой к Аввакуму. Тот их перекрестил, и к ним тут же кинулась Марковна, держащая за руки детей, опустилась на колени, принялась благодарить:
— Спасибо вам, люди добрые, что спасли от смерти неминучей. Без вас нам бы и в живых не бывать. Спаси вас Господи!
— Ничего, поживете еще, ваш век долог, — проговорил один из них. — Ваше счастье, что мы вышли коней проведать, глянули, а тут такое творится, вот и прибежали…
— Эти воры на нас с дубинами было кинулись, — стал объяснять второй. — Так мы их саблями тихонько рубанули, чтоб не махали чем не надо, они и в бега сразу ударились.
— Чем не угодили им так, что они решились вас вместе с детишками со свету свести? — спросил первый. — Или задолжали чего? Эти тати ночные совсем ничего не боятся, и на добрых людей при всем честном народе кидаться начали.
Аввакум, пришедший в себя, протер глаза, которые до сих пор щипало от едкого дыма, и со вздохом отвечал:
— То мой грех, местному начальству не угодил. Они уж вторую ночь сповадились в дом к нам ломиться. Вчера сбежал от них, а сегодня не успел чуток… — отвечал Аввакум.
— Это зачем так-то? — удивился один из казаков.
— Хотят меня в полон взять, да в прорубь на реке засунуть, отправить рыб кормить.
— Видать, батюшка, крепко вы досадили тому человечку, коль он так на вас взъелся. Теперь, как нам думается, он вас точнехонько в покое не отставит… Что делать-то станете? Как дальше оборону держать?
Аввакум не успел ответить, как послышались шаги и во двор вбежали человек пять казаков во главе с неугомонной Маринкой.
— Живы, тетушка? — со слезами бросилась она на грудь к Анастасии Марковне. Потом подхватила детей и начала целовать их по одному, приговаривая: — Ой, детушки вы мои горемычные, вам-то за что страдания этакие? Натерпелись, родненькие! Страшно, поди, было?
— Страшно, — ответил, слегка смущаясь, Иван, не отпуская Маринину руку из своей.
Прибежавшие на подмогу казаки подошли к Тихону и о чем-то тихо перешептывались с ним, поводя головами вокруг.
— Чего на улице мерзнуть? Заходите в избу, — пригласила своих освободителей Марковна. — Большого угощения не обещаю, но хоть погреетесь.
— Да мы вроде и замерзнуть не успели. Вы сами давайте заходите, а мы тут погуторим меж собой, — отозвался один из приезжих казаков.
Дети с радостью кинулись в дом, а Аввакум с Тихоном пошли проверить, нет ли где тлеющих возле стены углей, опасаясь, как бы от них посреди ночи не занялся огонь. Маринка шла чуть позади них, пытаясь не отставать от своего возлюбленного. Аввакум, заметив это, оставил молодых наедине и тоже пошел в дом.
— Доколь такие дела твориться будут? — тут же бросилась к нему Марковна. — Если раньше хоть нас не касались неурядицы твои, то сейчас в самый дом беда пришла. Еще немного, совсем чуть — и полыхнуло бы все. Тогда поминай, как звали, все бы погорели! Как дальше-то жить будем, батюшка?
— Как Бог повелит, так и будем, — спокойно отвечал ей Аввакум, хотя у самого на сердце кошки скребли от пережитого. Он понимал опасение Марковны, не имеет он права подвергать опасности ее и детей. Но иного выхода, как противостоять архиерейскому дьяку, не находил. Его обращение к воеводе закончилось ничем. Спрятаться в городе тоже не удастся, оставалось одно — продолжать жить, как ни в чем не бывало… И молиться, надеясь на милость Божью.
Он только было хотел успокоить супругу, как дверь открылась, вошли Тихон с Маринкой, а за ними осторожно протиснулись в дверь оба приезжих казака и, сняв шапки, перекрестились на икону.
— Мы тут подумали, — высказал более старший по возрасту казак, — сегодня тати ночные вряд ли обратно сунутся, двоим из них точно хорошо досталось, нескоро оклемаются, сабельки-то у нас вострые, добрую память им оставили. Не впервой раз… А вот что потом будет, сказать трудно… Могут и подкараулить вас, батюшка, тогда уж не поможем, не взыщи.
— Думается, охрана вам нужна, хотя бы на первое время, — подхватил второй, что помоложе.
— Мы тут со станичниками, что следом явились, словечком перемолвились, они обещались помочь, — продолжил старший. — Рассказали они про дьяка этого, что супротив тебя великое зло имеет. Говорят, ты его посередь храма ремешком хорошо похлестал. — И он тихо хихикнул в бороду. — Видать, за дело? То тебе видней. Но мы на твоей стороне. И еще добавлю, разговор у нас к тебе по одному делу имеется…
— Так присаживайтесь, поведем беседу, — предложил Аввакум.
— Да нет, на ночь глядя такие беседы вести негоже, мы лучше завтра заглянем. Видать, наши дорожки не зря пересеклись. Местные казачки обсказали нам, что ты тоже супротив патриарха нашего пошел, потому и здесь очутился.
Аввакум согласно кивнул головой, понимая, куда они клонят.
— Хорошо, будь по-вашему, завтра приходите в храм ко мне, там и побеседуем.
— Добре, — ответили те. Затем низко поклонились и ушли.
— Ну и мне пора, — сказал Тихон, — казаки меня ждут. А завтра, как на службу соберетесь, двое наших подойдут, проводить чтобы…
— Спасибо тебе, Тишенька, — прижавшись к нему, поблагодарила Маринка, — спаситель ты наш.
— Ты уж скажешь тоже, — смутился он и вышел вслед за остальными.
…Казаки не подвели, и утром Аввакума ожидали устланные коврами розвальни, в которых сидели два бравых молодца, и они мигом домчали протопопа прямиком до Вознесенского храма.
— Дожидаться вас, батюшка, или скажите, когда подъехать? — спросил один из них.
— Да, поди, сам доберусь, тем более есть кому меня проводить, — кивнул он в сторону вчерашних спасителей.
И точно, у входа в храм стояли двое приезжих казаков, что прошлым вечером отбили его от подручных Ивана Струны.
— Благословите, батюшка, — подошли они к нему, снимая шапки.
— Бог благословит, — перекрестил он их. — Дождетесь меня после службы или спешите куда?
— Да особо нам спешить некуда, на службе поприсутствуем, а потом и потолкуем. Тем более поговорить хотим о своих делах без посторонних ушей. Так что ведите службу и на нас внимания не обращайте.
— А как насчет того, чтобы исповедоваться? — осторожно спросил их Аввакум, надеясь хоть таким способом узнать, участвовали они или нет в недавних событиях, случившихся в Тюменском Троицком монастыре.
— Вы уж нас не невольте, но мы как-то к своему духовнику привыкли, недавно каялись…
— Что ж он вас и до причастия допустил? — со строгостью в голосе выпытывал Аввакум.
— Всяко было, — неопределенно ответил тот, что был постарше, и только сейчас Аввакум рассмотрел, что в левом ухе у него виднелось серебреное кольцо, что обычно дозволялось носить бывалым казакам, служивших не первый год, и побывавших в разных сражениях.
— Ну, не хотите говорить, то ваше право, — обиженно поджал он губы и прошествовал в храм.
…Служба уже подходила к концу, когда открылись церковные двери и внутрь ввалились трое мужиков, в которых протопоп безошибочно признал Захария Михайлова и других подручных Ивана Струны. У одного из них правая рука была обмотана пропитанной кровью тряпицей, что подтверждало его участие во вчерашнем неудавшемся налете на его дом. Они хищно огляделись вокруг, словно высматривали кого, а когда их взгляды наткнулись на стоявших чуть в стороне и усердно молившихся казаков, они явно признали их и, пошептавшись меж собой, вышли вон, осторожно прикрыв дверь.
У Аввакума стало нехорошо на душе от предчувствия, что просто так те не отступятся и, не сегодня, так завтра подкараулят его где-нибудь в неурочном месте. Поэтому оставалась одна надежда, что Тихон и его сослуживцы заступятся и не дадут разделаться с ним. Но и жить вот так в постоянном преддверии беды ему совсем не хотелось…
Дождавшись, когда прихожане покинут храм, он велел диакону Антону закрыть центральный вход и подождать его в алтаре, а сам провел казаков в трапезную, где они уселись за общий стол для предстоящего разговора. Аввакум внимательно вглядывался в лица этих людей, словно пытался узнать, с чем они к нему пожаловали. Но оба казака держались уверенно, смотрели открыто, будто бы юные отроки, у которых никаких прегрешений за душой отродясь не бывало, и ждали, когда же Аввакум, на правах хозяина, начнет беседу. Потому не оставалось ничего другого, как спросить их:
— Назовите хоть имена свои, что ли, мое-то вам известно, а вот я про вас ничегошеньки не знаю.
— А может, вам ни к чему лишнее знать? — ответил тот, что постарше. — Как в Писании сказано: «Лишнее знание лишь скорбь несет и томление душевное…»
— Ты, братец, гляжу, говорить складно умеешь. Писания чтишь. То добре… Ну, тогда без обиняков рассказывайте, зачем к нам в город пожаловали? А звать вас буду, коль имена свои скрываете, как апостолов Христовых: Петром и Павлом.
— То можно, — согласился старший, — наши крестные имена Богу известны, а уж тут, как ни назови, то для нас не в обиду. Пусть так и будет: я Петром зваться стану, а брат мой названый — Павлом. Тем более, что времена настали воистину апостольские.
— Это в чем же вы усмотрели сходство такое? — с удивлением спросил Аввакум, понимая, что разговор с казачками выйдет далеко непростой, а потому было даже интересно, как они ловко подводят основу под все происходящее. — Может, в чем с вами соглашусь, то зависит, как обрисуете эти самые новые времена.
— Так вы, батюшка, — подал голос молодой казак, которого протопоп окрестил Павлом, — то не хуже нашего знаете. Чего вокруг да около ходить, словно кони на привязи. Нам уж добрые люди обсказали, за какие такие грехи вы в Сибири очутились…
— Коль так и вам обо мне доподлинно все известно, — перебил его Аввакум. — Теперь пришла пора вам открыться, с каких краев вы сюда пожаловали.
— Про Яик реку слышали? — посмотрев по сторонам, осторожно спросил старший. — Вот оттуда мы и есть. Как в нашей Христовой церкви перемены пошли, да начали нас учить щепотью по-новому креститься, так наши казаки круг собрали. Что же это получается: с одной стороны, на нас басурмане разные наскакивают, а с другой, из Москвы, вместо того чтобы нас в вере укрепить, шлют нам указы поменять веру отцовскую и по-новому начинать в Бога верить. Где ж тут правда?
— О какой ты правде, сын мой, спрашиваешь? — улыбнулся ему Аввакум. — О Божьей, или о людской? Божьи заповеди, как они были, таковыми и остались, а вот люди горазды толковать их каждый по-своему. То всем известно. Патриарх Никон, с которым мы когда-то в друзьях были, возомнил себя едва ли не вселенским патриархом. Мол, негоже нам свою веру иметь, от греческой отличную, и повелел много чего поменять в обрядах церковных.
— А вы тому воспротивились, отец Аввакум, — хитро прищурился старший казак.
— Да и вы, как погляжу, тоже не на его стороне, — нашелся с ответом протопоп.
— А у казаков вера единая была и есть. И другой не бывать. На том и стоим, — твердо ответил тот.
— Правда ваша. Вера, она не девка блудная, чтоб каждый, попользовав ее, прочь откинул. А уж коль родился ты с этой верой, с ней и живи и в сторону не сворачивай. Иначе…
— А что иначе будет? — осторожно спросил молодой казак.
— Будто сами не знаете, геенна огненная всех отступников ждет, — пояснил Аввакум.
— И патриарха тоже? — задал непростой вопрос тот.
— Вот его-то в числе первых, когда он перед Божьим судом предстанет, — выпалил Аввакум и для верности пристукнул ладошкой по столу, — иначе и быть не может.
— Ну, о том не нам судить, — задумчиво ответил старший, — мы на круге постановили: народ нужно поднимать, супротив перемен этих. С тем и ездим по сибирским городам, грамоту читаем, в которой все мы подпись свою поставили, руку приложили и крест целовали.
— И что народ ответствует? — с интересом спросил Аввакум. — Все с вами согласны? Али есть и такие, что не желают против патриарха идти?
— Что скажешь на это, брат мой, названый Павел, — с усмешкой спросил своего младшего спутника другой казак.
Аввакум понял, что согласия между ними нет, и сейчас, скорее всего, они вызвали его на разговор, чтоб прийти к единому решению, а попросту говоря, ждут поддержки. Эта мысль укрепила его в том, что он наконец-то нашел тех, кто готов выступить с ним против никоновских новин. Причем эти побывавшие в сражениях казаки будут стоять твердо и в беде не бросят. Потому он оживился и, не дожидаясь ответа молодого казака, горячо заговорил:
— Коль желаете знать, как я о том думаю, скрывать не стану. Никону, не сегодня завтра, конец придет, погонит его царь от себя, но вряд ли то, что сделанное, менять станет, поскольку все митрополиты и архиереи под патриархом ходят. И не всем они, как то известно, довольны. А вот как вам, казакам, быть, о том думать надо, причем хорошо и не один день…
— Да мы уж думали, — в голос ответили те, — выход один видим: гнать тех батюшек, что старой веры придерживаться не желают.
— И как же вы это делать станете? — поинтересовался Аввакум.
— А по-разному, где как придется…
— То, что по-разному, то мне понятно. Но ведь так и до смертоубийства недалеко. Есть наверняка и такие, что против вас подымутся. Тогда как? Убивать их станете? Или, как меня вчерашние мужики хотели, в прорубь кинете с камнем на шее?
Казаки помолчали, что-то обдумывая, не решаясь до конца быть откровенными. Но иного выхода у них не было, и они это понимали, а потому старший, тяжело вздохнув, промолвил:
— От смерти не убежишь, за всеми нами она ходит и вольна в любой момент жизнь человеческую прервать…
— Нет, ты, братец, прямо мне скажи, не отговаривайся: убивать станете?! Вон, в Тюменском монастыре чуть ли не на моих глазах двоих безвинных монахов жизни лишили. И за что, спрашивается? За то, что они волю патриарха исполняли, книги на новый лад переписывали? Не ваших ли это рук дело? Я же вас еще тогда приметил, а тут Бог свел, свиделись…
— Богу видней, — усмехнулся младший, — не подоспей мы вчера, тогда и не беседовали бы, как сейчас. Или, получается, тем можно, как им вздумается, с человеком поступать, а другие должны стоять, руки смежив?
Аввакум растерялся, не зная, что ответить на прямой вопрос. Действительно, обвиняя их в смерти других людей, он забыл, что сам находится на волосок от гибели, и как разрешить эту заданную кем-то свыше загадку, он не знал.
— Я вам так скажу, казачки дорогие, Бог вам судья, но законы Божьи нарушать — то никому из людей не пристало. Смертоубийство ни Божьим, ни людским законам не позволяется. Ну, одного побьете, другого, а дальше что?
— Другие побоятся, присмиреют, задумаются…
— О чем задумаются?! — вскричал Аввакум, вскакивая с лавки. — Да вы не хуже моего знаете, вас воеводские люди в розыск объявили, а как узнают, где вы есть, несдобровать вам, в пыташную потащат, а там и до плахи недалеко…
— Пущай они нас поначалу изловят да взять попробуют, — столь же горячо ответил молодой казак. — У нас в каждом селе свои люди имеются, упреждают, схоронимся, коль нужда будет. А схватят нас, есть другие не хуже, чтоб дело наше продолжить…
— Плохо вы, батюшка, видать, нашего брата-казака знаете. Мы все, как братья единоутробные, единой клятвой повязаны. И супротив нас выстоять никому еще не удавалось. Если все подымутся, перевернем матушку-Русь, с ног на голову поставим, ни себя, ни других не пожалеем ради святого дела.
— Это если дело святое, супротив врага, тогда оно понятно, — спокойно отвечал Аввакум. Он вдруг успокоился, взял себя в руки, понял: что бы он ни втолковывал станичникам, твердо решившим бороться с патриаршими нововведениями любым путем, они его слушать не станут. Для них, людей военных, жизнь человеческая ничего не стоит… Эти точно на своем будут стоять, и ничем их не проймешь. Поэтому проговорил примирительно:
— Поймите меня верно, я же хочу того же самого, за что и пострадал. Теперь вот в Сибири сижу и не знаю, выберусь ли когда отсюда… Но смертоубийство есть грех наипервейший, и на Страшном суде с вас за это спросится.
Казаки переглянулись меж собой, было видно, что и они не знают, что возразить протопопу, но и отмалчиваться они не хотели.
— Вы, батюшка, как тот бирюк, что обиделся на соседа: дверь к себе в хату закрыл и здороваться с ним перестал, а соседу от того ни жарко, ни холодно, меньше хлопот. Нет, не по-нашенски это. Если бы мы со степняками, что на наши станицы налетают, так себя вели, то нас бы давно в живых не было, и ни жен, и ни детей наших. Гнили бы наши косточки в степи, и никто бы нам за это спасибо не сказал. Может, кто и помянул добрым словом, а, скорее всего, лишь посмеялись: мол, здоровые мужики, а за себя постоять не могли. Мы воинским обычаям сызмальства обучены. Вы от недругов крестом да молитвой оборону держите, а мы копьем да сабелькой. Разве мы не за веру православную стоим?
— Так то, когда вы с басурманами схватку ведете, а тут такие же, как вы, люди православные.
— Иуда тоже Христа целовал, а потом предал его, — запальчиво выпалил молодой казак, — только мы другой породы и, коль крест целовали, то веры своей менять не будем, лучше смерть примем.
Аввакум решил, что этот спор может затянуться и в результате все одно ни к чему не приведет, поэтому он решительно встал, заявив:
— Не знаю я, что ответить. Мои мысли вам известны, душой с вами, но на смерть безвинных людей благословить вас не могу. Иуду вы правильно помянули, не мой то путь, доносить не кинусь. Что дальше делать думаете?
— Вам то известно, — отвечал старший, и оба казака тоже поднялись, понимая, что пришла пора прощаться. — Благословите, батюшка, на доброе дело?
Аввакум заколебался. Эту просьбу можно было понять двояко: не благословить, будучи священником, он их не мог; но если они замыслили очередное смертоубийство, то стать их невольным покровителем он просто не имел права. Ему вспомнился Понтий Пилат, который так же находился перед дилеммой, когда народ приступил к нему с требованием распять Христа. И чтоб не возбудить людей против себя, он вынужден был отдать Спасителя на волю народа, жаждавшего крови. Сейчас он сам мало чем отличался от него, когда любое его решение может быть истолковано по-разному. Поэтому он ответил так, как пришло ему в голову:
— Благословляю все воинство русское в борьбе за праведную веру. Но помните, не судья я вам, а всего лишь посредник, а потому призываю к смирению и послушанию. Идите с Богом и решайте сами, как вам жить дальше. — После этого он перекрестил их и удалился в алтарь, где его поджидал диакон Антон, занятый своими мирными делами по наведению порядка в церковных покоях.
«Легко ему жить, когда не нужно выбирать, на чьей ты стороне: как повелят, так и делай. А мне кто подскажет, как поступать, с кем быть…»
— Вы что-то спросили, батюшка? — повернул голову в его сторону Антон.
— Спросил, спросил, — раздраженно ответил Аввакум, — почему свечи в храме не все погасил, я, что ли, за тебя гасить их стану?
— Не извольте беспокоиться, боялся вас потревожить, — ответил тот и выпорхнул из алтаря.
Оставшись один, Аввакум опустился на лавку и надолго задумался. Ему пришла в голову простая мысль, что он не волен в своих действиях и поступках, и кто-то свыше ежечасно направляет его по заранее уготовленному пути, а куда этот путь приведет, знать ему не дозволено. Но то, что добром все это не закончится, и страдания его будут продолжаться еще неизвестно сколько, об этом он знал совершенно точно…
Все идет в одно место;
все произошло из праха,
и все возвратится в прах.
Архиерейский двор за время отсутствия владыки Симеона незаметно утратил свой некогда бравый вид и постепенно превратился не сказать, чтоб в отхожее место, но являл собой картину печальную и далекую от совершенства: никто не вывозил накопившиеся за время снегопадов сугробы, не прочищал подходы к архиерейским покоям, подле дверей лежали сваленные как попало дрова, и никто, казалось бы, этого не замечал. Все быстро свыклись с тем, что происходило вокруг них, и жили дальше, будто так все и положено.
Лишь хозяйственная Дарья, привыкшая вникать во всяческие мелочи, уже несколько раз пыталась вразумить Ивана Струну, что по возвращении владыки, с него, архиерейского дьяка, за весь этот бедлам, обязательно взыщется, но тот лишь отмахивался или отделывался фразой: «К приезду владыки, глядишь, и снег растает, а сейчас, сколько его ни чисти, он опять сыплет да сыплет, никакого сладу с ним нет». Дарья не сдавалсь, указуя на то, что дворник, Иван Смирный вместе с истопником Пантелеем давным-давно на двор свой нос не кажут и беспробудно пьянствуют. Иван Струна, услышав это, потребовал доставить их себе для принятия мер, на что Дарья, гордо подбоченясь, ответствовала:
— Мое дело всех вас едой обеспечить, а разыскивать пьяниц убогоньких ты, батюшка, найди кого помоложе. — И с тем гордо удалялась в кухонные свои владения, где, не стесняясь в выражениях, высказывала подручным теткам, не отходящим от печей ни на шаг, дабы вдруг чего не сбежало, не пригорело, свое мнение о чубатом хохле, которому она, будь на то ее воля, она бы и свиней пасти не доверила.
— Присосался, как клещ, к Семушке нашему, а у того смелости не хватает схватить его за чуб и вон выгнать. Поручил бы мне, давно бы разобралась и с Ванькой Смирным, и с Пантелейкой-калмыком косоглазым: свела бы их на конюшню и кнутом так попотчевала, чтоб неделю сесть не могли.
Кухонные тетки громко хихикали от ее слов, а одна, не удержавшись, вставила:
— Так самого Ивана Васильевича, сказывают, давеча приезжий батюшка прямо посередь храма, где служит, хоть не кнутом, а ремешком сыромятным, по голой заднице отходил.
— Да мало ли что там сказывают, — отмахивалась Дарья, не переставая мешать угли в печи, — не нашего то ума дело: паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат, и нам соваться туда недосуг. Ты вон лучше проверь, не пригорела ли каша, а то, чую, попахивать начинает…
Тетки ненадолго смолкали, а через какое-то время вновь начинали перемывать косточки высокому начальству, не доступному им в обращении, а потому вдвойне приятно было припоминать разные их огрехи и каверзы, оставшиеся по недогляду владыки безнаказанными.
— Я бы на месте Семушки лучше батюшку Аввакума за делами и хозяйством всем глядеть оставила. Он бы спуску не дал всей этой дворне приблудной, — высказала свое мнение на этот счет Дарья, чем тут же вызвала шуточки от своих зубастых помощниц.
— Знаю я тебя, ты бы его еще подле себя посадила…
— А то и рядышком положила, — слышался чей-то голос из кухонных глубин, и тетки дружно начали хохотать, радуясь, что могут, страха не боясь, посмеяться над управителями своими.
— Хватит ржать, как кобылы на лугу, а то услышит кто, мне ж в первую голову нагорит, а от меня и вам достанется, — пыталась урезонить их Дарья, хотя сама была, если не полностью, то хотя бы отчасти согласна с ними. Но, занимая должность главной кухарки, показать того не могла и вынуждена была мнение свое держать за крепким запором, дабы оставаться поваренной начальницей и дальше.
Какое-то время кухонный народ молча суетился вокруг печей, пока кто-нибудь не менял тему их пересудов.
— А Лукерья-то наша на глазах вширь растет, — шепнула на ухо Дарье одна из ее помощниц. — Так, глядишь, к Пасхе совсем раздастся, ни к какой работе годна не будет.
— Помолчи, без тебя то мне ведомо, — отвечала ей так же негромко Дарья, давно заметившая, что скромница Лушка, словно на дрожжах, наливается живительными соками материнства, но всячески пытается это скрыть, утягивая растущий живот намотанными под одеждой платками. — Самой, поди, завидно, вот и наговариваешь на девку.
— Да уж какие там завидки… Я вон, небось, замужем, а она все еще в девках ходит. Вот как наш Семушка вернется да глянет на нее, то-то скандал будет, призовет Спиридона и запрет в дальний монастырь, а ее — в другой.
— Не имеет он на то никакого права, — заступалась за своего любимца Дарья. — Может, то вовсе не Спиридонова работа. Тебе, остроглазая, откуда сие знать?
— О том не только мне, но и всем другим известно. Сколь раз их сообща видели. Ручками друг за дружку уцепятся и стоят, лыбятся, будто блинов объелись. Срам-то какой, а им ничего. Всяческий стыд потеряли…
— Мало ли кого где видели, всех теперь слушать, что ли…
Дарью и впрямь беспокоило, как сложится судьба одинокой Лукерьи, которая, как ни крути, нагуляла дитятко, носимое ею сейчас в чреве, ни от кого другого, а именно от келейника Спиридона. При этом оба, будучи сиротами, словно дети малые, не знали, как им быть, и речи о венчании пока не заводили.
«Нет, нельзя это дело на самотек пускать, — думала про себя Дарья. — Эдак все добром не кончится, владыка наш, хоть он человек души добрейший, но сгоряча может и впрямь разослать их в разные монастыри, а дитятку, коль здоровеньким родится, отдать кому из бездетных богатеев на воспитание. Надо с кем из батюшек пошептаться, а потом привести к нему молодых, чтоб обвенчал быстрехонько, пока Семушка обратно не вернулся. Неужто он не поймет? Должен понять…»
…Иван Струна, которому в один прекрасный день не столько надоели Дарьины жалобы на дворника и истопника, сколько захотелось показать власть и призвать тех к ответу за безделье. Мало того, что дорожки в архиерейском дворе оставались нечищенными, чуть ли не со дня отъезда архиепископа, но еще и печи исправно истопник Пантелей топить перестал, а потому в покоях стало промозгло и сыро, и, чтоб не застудиться, приходилось не снимать верхнюю одежду.
Сам Иван Струна появлялся здесь редко, больше занятый делами с торговым людом, выискивал привозимые на продажу товары и скупал их по дешевке, чтоб потом переправить родственникам и знакомым в Москву или Малороссию, где те продавали их с тройной выгодой. На все это уходила масса сил и времени. Но в один прекрасный день он все же твердо решил навести порядок и вызвал к себе келейника владыки Спиридона, повелев тому во что бы то ни стало доставить под его светлые очи истопника и дворника.
Спиридон, чьи мысли, как всегда, были заняты чем-то никому неведомым, молча выслушал дьяково приказание, повернулся и отправился на поиски. Его не было час, а то и больше. Тут уже не выдержал Струна и тогда сам отправился на розыски. Он обошел весь двор, но поиски его не увенчались успехом. И лишь когда он направился в сторону конюшни, то наткнулся на Ивана Смирного и истопника Пантелея, шествующих в обнимку, слегка покачиваясь и бормочущих при этом какую-то немудреную песню.
— Где вы, мать вашу, пропадаете, что найти вас нет никакой возможности? — грозно спросил их Иван Васильевич. Но те, видно, не разобрав, кто перед ними находится, обошли его сторонкой и поплелись дальше. Струна не стал с ними связываться и бросился обратно к себе, где наткнулся на Спиридона, дремлющего возле двери. Дьяк со всей мочи отвесил ему оплеуху, хотел схватить за волосы, но у него это не вышло, а Спиридон со страху завизжал, подхватил оброненную шапку и кинулся прямиком на кухню. Там он наскочил на младшую кухарку, несущую горшок с каким-то варевом, и та со страху брякнула свою ношу об пол. Горшок разлетелся вдребезги, варево густо разлилось по полу и все застыли в страхе, ожидая от Спиридона хоть какого-то объяснения. Но тут следом влетел Струна, пытаясь догнать сбежавшего от него келейника, но поскользнулся на пролитом, и бухнулся об пол, больно ударившись головой о край печи. Кухонные тетки тут же заголосили, Лукерья, по давней своей привычке начала со страху икать, а Спиридон спрятался за Дарью, искренно надеясь, что там его никто не найдет.
На шум прибежали архиерейские приставы и ближние дьяковы помощники, подхватили его и понесли наверх, гадая меж собой, что такое могло случиться с их начальником.
Вскоре потребовали, чтоб Дарья принесла крепкого уксусу для приведения в чувство пострадавшего дьяка, что она незамедлительно и исполнила. Тем временем Спиридон, пользуясь всеобщим замешательством, успел шепнуть Лукерье, чтоб она заглянула в его кладовую для серьезного разговора, и исчез от греха подальше. Та немножко выждала и отпросилась у Дарьи ненадолго отлучиться, на что та, грозно сведя брови, великодушно дала согласие. Едва Лушка вошла в не приметную для посторонних глаз кладовочку, ожидавший ее там Спиридон, притянул девушку к себе и зашептал, словно рядом кто-то был и мог услышать все их разговоры:
— Ненаглядная ты моя, красавица, не чаял, свидимся ли с тобой сегодня. Вишь, как Струна наш расходился, потребовал Пантелея вместе с Ванькой-истопником к нему доставить. Я их кинулся искать, а они оба хмельные, меня и слушать не хотят. Вот… А вышло, что я во всем и виноват, Струна мне оплеуху закатил, до сих пор щека горит, будто ошпаренная. — И он указал на свою покрасневшую щеку, неловко при том улыбаясь.
— Поди, сильно досталось? — ласково спросила его Лукерья, прикладывая маленькую свою ладошку к больному месту. — Гляди, зашибет он тебя когда-нибудь, как же я совсем одна-одинешенька останусь?
— А я не поддамся, я же верткий, отец покойный как меня потчевал, и все ничего. Иногда так расходится, насмерть зашибить мог, а я вывернусь да убегу. Потом по три дня нос домой не казал, ждал, пока успокоится.
— Бедненький ты мой, как хоть ты жив остался… — сочувственно, смотря на него во все глаза, спросила девушка. — Скорей бы владыка вернулся, все бы наладилось, а то эти, что вместо него остались, гостей назовут и пируют до утра, а мы им только готовь да таскай наверх. А мне сейчас ничего тяжеленького поднимать нельзя. Так ведь? — И она провела ладошкой по своему выступающему под одеждой животу.
— Вот того и боюсь, владыка вернется, ему тут же все донесут, выгонит тебя со двора и меня зашлет куда-нибудь подале.
— Что ж делать-то станем, Спиридонушка? — заплакала Лукерья и прижалась к нему.
— Надо совет у кого спросить, авось добрые люди подскажут.
— У кого спрашивать, коль у нас с тобой родни ни одного самого дальнего человечка нет, как ни ищи. К кому голову прислонить не знаешь. Если б тебя не встретила, не знаю, как жила бы дальше. А так, с тобой поговорю, и все легче…
Спиридон ненадолго задумался, а потом сообщил, как ему казалось, спасительную мысль:
— Бежать надо, пока владыки нет.
— Куда бежать-то? В лес, что ли? Чего там делать станем? Пропадем, или звери задерут, — покачала головой Лукерья. — С батюшкой каким посоветоваться надо, — рассудительно предложила она. И тут же спохватилась: — Только вот на исповеди я сколько времени не была, боюсь признаваться в грехе своем.
— И я не был давненько, — тяжело вздохнул Спиридон, — тоже боюсь идти.
— Ты лучше скажи, когда в баню пойдешь? — с усмешкой спросила Лукерья. — Раньше тебя хоть владыка спроваживал, а теперь ты дорогу туда совсем забыл.
Спиридон от этих ее слов смутился, испытывая неловкость, что никак не может себя пересилить и ходить враз со всеми в парную. А с отъездом владыки и впрямь никто его не понуждал поменять заношенную одежду и омыть заскорузлое тело, к тому же он и сам начал чувствовать неприятный запах, исходящий от него, но переломить себя никак не мог.
— Схожу, милая моя, обязательно, как только Пантелей пить перестанет и баню топить начнет, а так, в холодную баню, зачем зря идти?
— На все-то у тебя причины, — с улыбкой отвечала Лукерья. — Хитрющий ты парень, погляжу, голыми руками тебя не возьмешь. — И она громко рассмеялась.
— Ага, тебе смешно, а ты сама попробуй вытерпеть, когда горячим веником охаживать начнут, хуже, чем отец вожжами меня потчевал…
Лукерья еще громче захохотала, отчего ее невзрачное личико расцвело и озарилось незримым внутренним светом, чмокнула его на прощание в щеку и уже на ходу обронила:
— Все, пора обратно возвращаться, а то Дарья схватится, достанется тогда. А ты мне и такой люб, а вот ежели помоешься да исподнее поменяешь, то вдвойне любить стану. — И с этими словами выпорхнула на улицу, оставив Спиридона в горьком раздумье.
…Дарья сдержала свое слово и как-то вечером зашла в храм Николая Чудотворца, где переговорила с батюшкой Андроником о венчании неразумных чад: Спиридона и Лукерьи. Тот ее выслушал, пряча в бороду улыбку, и степенно ответил:
— Как же я без благословения владыки могу обвенчать келейника его, да меня за это дело в такую Тмутаракань сошлют, где ночь от дня мало чем отличается. Ты мне этого, что ли, желаешь?
— Да что вы, батюшка, — подобострастно перекрестилась Дарья, — Я с владыкой сама переговорю, он меня послушает, всю вину на себя возьму. А так ведь девка родит, все одно к вам крестить принесут. И что тогда писать станете? Или ей подкинуть его кому, чтоб чужие люди растили? На такой грех направить хотите?
Отец Андроник никак не ожидал подобного поворота и слегка растерялся. Потом потеребил крест на груди, покрутил головой и спросил:
— Кого ж в дружки себе жених с невестой призовут? Найдутся ли такие, а то ведь без этого венчать никак нельзя.
— О том не думайте, — отвечала ему Дарья. — Все будет как должно: и сватов зашлем, и дружков приставим, главное, чтоб вы свое согласие дали. — С этими словами она извлекла из принесенного с собой свертка здоровущего осетра и положила на стол перед батюшкой.
Тот хмыкнул, покрутил головой, не зная, что ответить, но Дарья уже подошла к нему под благословение, и он со вздохом перекрестил ее, а вслед проговорил:
— Не знал бы тебя, Дарьюшка, столько лет, никогда бы не взял грех такой на душу. Смотри, надеюсь, владыка выслушает речи твои и меня в том винить не будет. А то ведь сама знаешь…
Но Дарья лишь махнула рукой, давая понять, что бояться ему нечего и, довольная, отправилась прямиком на поиски Спиридона, где, найдя его все в той же кладовой, долго с ним о чем-то беседовала и вышла оттуда с сияющим лицом, словно ее кто рублем одарил.
Через неделю отец Андроник, как и обещал, обвенчал молодых. Свадьбу гуляли в доме у Дарьи, после чего чуть ли не целую неделю кухонные тетки подшучивали над Лукерьей, как та нежданно-негаданно вышла замуж за остяка, который по-настоящему и заповеди христианские не соблюдает. Худо пришлось бы той, если бы не заступница ее, сладившая эту свадьбу, продолжавшая опекать теперь ее и Спиридона и никому не дававшая их в обиду. Постепенно все успокоилось, улеглось, лишь Иван Струна, узнавший о том едва ли не последним, при встрече со Спиридоном злобно сверкал глазами в его сторону, неизменно ронял одну и ту же фразу:
— Ужо поглядим, чего тебе владыка скажет, как с Москвы вернется… Тогда у тебя точно новая жизнь начнется, сам знаешь, какая…
Спиридон ничего не отвечал, а про себя думал: его бы воля, он теперь, будучи человеком женатым, а вскорости и отцом станет, может и сам начать новую жизнь, если бы знал, как это сделать…
Нет памяти о прежнем;
да и о том, что будет,
не останется памяти у тех,
которые будут после.
…Прошедшая свадьба Спиридона и Лукерьи не на шутку взбудоражила все архиерейское подворье, и день, а то и два местный народец обсуждал, что последует после возвращения владыки, без благословения которого молодые венчаться никак не могли. Просто права такого не имели! Но Дарья в ответ на все причитания и бабские оханья-аханья, держа голову на отлете, отвечала обещанием умилостивить архиепископа. А чем? То, мол, ее секрет.
И мало того, говорила она, не таясь, коль захочет, то сумеет праведный гнев владыки отвести от молодых, а обрушить его совсем в другую сторону. И при этом красноречиво посматривала наверх. Не на небо, само собой, а на кухонный потолок, над которым помещались тесные комнатки владыческих ярыжек, без остановки водивших перьями по разложенным на столах, покрытых зеленым сукном, бумагам.
Но сколько ни спрашивали ее, как это ей такой оборот удастся, отмалчивалась, лишь намекала о кой-каких провинностях тех ярыжек, что покаместо грозный архиепископ Симеон пребывал в столице, без стеснения заправляли всеми делами и делишками в не имевшей ни конца, ни края епархии Сибирской.
Потому за пересудами своими кухонный народ далеко не сразу хватился долгого отсутствия на своем посту истопника Пантелея. И то лишь о нем вспомнили благодаря небывалому холоду, исходящему из не обихоженных печей, с укором глядящих на мир из углов своих.
Отправили к нему домой посыльных, где заплаканная жена, раньше всех почуявшая беду, лишь руками развела, сказавши, что не видела мужа с самого дня свадьбы Спиридоновой. И пояснила, Пантелей, со свадьбы вернувшись не особо трезвый, чуть с ней посидел за столом, а потом вдруг отправился посреди ночи заниматься возложенными на него обязанностями, чего она за ним ранее сроду не замечала. И все. Домой после того он уже не возвращался.
Кинулись искать Пантелея по всем комнаткам и строениям, но нигде найти его, сколько ни заглядывали во все углы, так и не смогли. Допросили с пристрастием не успевшего еще протрезветь Ивана Смирного. И тот, громко икая, сообщил, мол, видел он Пантелея последний раз в архиерейской бане, где они ради обретения трезвости собрались омыть свои греховные тела.
Народ тут же ломанулся в ту самую баню, стоявшую на отшибе, подальше от посторонних глаз. Зашли внутрь… И там увидели сидящего на лавке с веником в руках, покрытого тонким ледком несчастного истопника. Видать, замерзшего в таком положении уже несколько дней тому назад.
Дворник Иван, о том узнавший, громко рыдал, говоря, что вины его в том никакой нет. Сам он, помывшись, ушел, друга своего не дождавшись. А что потом было, не помнит, потому как память отказала. Какая ж в том его вина, когда голова его с юных лет нездорова и сам он калека горемычный? Ему на это никто и слова дурного не сказал, пусть сам решает, виниться ему перед Богом или дальше с тем жить до самой смерти…
Посокрушались все несуразной смертью той. Вот ведь, сколько лет человек с огнем дружбу водил, всех обогревал, в тепле этакие хоромы поддерживал, а смерть принял от холода. Это ж кому скажи, так не поверят… Не должно было так выйти, а оно на тебе, случилось…
Ну, Пантелея, само собой, схоронили, погоревали, сколь положено. А кому от того легче? Печи все одно, горюй не горюй, а топить требуется. Стали вместо него искать кого, способного для исполнения важной истопнической должности. Да где ж такого зараз найдешь, чтоб этакую ношу себе на плечи взвалил? Шуточное ли дело, два десятка печей обогреть и в исправности содержать. Тут всякого на это дело не направишь, опыт нужен. А где его взять? Опять же без благословения владыки кто решится?
Кого ни звали, не хотят местные мужики этаким нешуточным делом заниматься! Нет храбрецов таких, хоть ты тресни! А пока поиски вели, пришлось кухонным теткам на себе дрова таскать и самим же печи топить. Худо-бедно, но тепла нагнали, кухонные печи зашумели, заурчали, можно было и дальше еду на всю ораву, бумажными делами занятую, готовить. А уж как при том кухонный народ добрым словом бывшего казака Пантелея поминал, слышал бы он те речи, может, и жизнь у него иначе пошла. Доброе слово, оно и греет, и лечит, и к жизни возвращает, если его вовремя говорить станут… Но и после смерти слово то, как ни крути, лишним не будет… И на том свете, глядишь, сгодится…
— Вот ведь какая она, смерть, бывает, — изрекла, обращаясь непонятно к кому, опечаленная не меньше других Дарья. — Всех нас обогревал, и сам же от холода окочурился…
— Видно, так ему на роду написано: сколь с морозом сибирским ни борись, а он все одно свое возьмет, — отвечали ей.
— Да уж, да уж, — соглашалась Дарья, — не хотела бы я такой кончины…
— Кто ж его знает, откуда она подкрадется, — подавала голос другая ее помощница. — Огонь да мороз — главные враги людские: или сгоришь, или замерзнешь, выбор невелик.
— Ладно вам, рано еще о смерти говорить, поживем, девоньки, — бодрилась Дарья, хотя у самой на душе было ох, как неспокойно, поскольку нечаянную смерть Пантелея она, никому не желая открываться в том, напрямую связывала с женитьбой Спиридона и Лукерьи, проведенной супротив воли владыки. Но теперь жалей не жалей, а надо дальше служить и угождать всем архиерейским служителям, чей аппетит от случившегося никак не убавился.
Те же самые мысли посещали и Спиридона с Лукерьей, когда они оставались один на один и могли вдоволь наговориться обо всем без посторонних ушей. Лукерья хоть и пыталась скрыть непонятно откуда бравшиеся слезы и не расставалась с платочком, непрерывно держа его возле глаз. Но Спиридон видел ее постоянную опечаленность и старался, как мог отвлечь от грустных дум, пытался шутить, гладил ее, ласкал, но проходило какое-то время, и та вновь всхлипывала и отворачивала свой покрасневший носик в сторону.
Ей не раз приходилось слышать от кухонных теток, будто бы, если сразу после свадьбы умирает гулявший на ней человек, то это самая дурная примета из всех, какие только есть на свете. Угнетало ее и то, что жилья своего у них не было, а ночевали они все в той же кладовочке, облюбованной когда-то Спиридоном. А куда-то пойти, попроситься на жилье к незнакомым людям, поскольку мало с кем были в городе знакомы, молодожены по неопытности своей решиться на такой шаг никак не могли.
Выручила их, опять же, Дарья, знавшая едва ли не всех тобольских жителей. А потому по прошествии нескольких дней она через знакомых кумушек мигом нашла для молодых жилье все в той же монастырской слободке у одинокой казачьей вдовы Варвары. Та посоветовалась со своими подружками, Устиньей и Глашкой. Те сразу согласия своего не дали, но каждая высказалась на этот счет:
— Я уж не знаю, как они тебе платить станут, доходы их велики ли, но зато втроем, что там ни говори, веселее жить станет. А ежели девка еще и ребеночка родит, без тебя им и вовсе не обойтись. Они же оба сироты, кого на помощь звать? Так что дело это благое, и нечего тебе думу думать, соглашайся сразу, — рассудила Устинья.
Но вот Глафира приняла это известие почему-то без особой радости, и, скривившись, заметила:
— Знаешь, как говорят: не было забот, да завела баба порося. По мне так никого не надо, одной оно как-то сподручней. А тут девка на сносях, и мужик непонятно какого рода, то ли остяк, то ли татарин, сразу не разберешь, на него глядючи…
— Тебе понятно, поповича подавай, да еще хорошо, чтоб на тройке ездил и с тебя пылинки сдувал. Только ты забываешь, что при поповичах иные жены живут. С твоим норовом туда и соваться нечего. Ты, словно дочь боярская, никак успокоиться не можешь, своего царевича ждешь. А наша Варенька девка совсем другого замесу. Она, как мужа своего лишилась, места себе не находит, мучится одиночеством своим. Только глянь на нее, как она сохнет на глазах. Так что молодые ей в радость будут, — горячо возражала подруге Устинья.
При этом она, особо того не стесняясь, кривила душей. Варвара, что при живом муже, что после его пропажи мало внешне изменилась, словно годы проходили мимо нее, не оставляя следов своих на ее лице и теле. А вот Глафира, та сильно сдала и, будучи моложе их обоих, стала мало чем отличима от подруг своих. Устинья, хотя и знала о Глашкином нездоровье, но не верила, будто всегда задорная и острая на язык их подруга поддастся неведомому недугу и не справится с ним.
«То все от того, что мужика настоящего найти себе не может, вот и извелась вся. Бабье счастье без любви не живет, его смешками да подковырками к себе не приманишь. Тут надо душой открыться, словно цветок весной. Тогда и придет оно само нежданно-негаданно», — думала про себя Устинья, но сказать о том Глафире не решалась, заранее зная, что та ей ответит.
И, действительно, Глафира за последнее время совсем осунулась, кожа у нее пожелтела, начала шелушиться. Девка буквально увядала на глазах. Нездоровье ее явственно читалось по запавшим щекам и день ото дня неожиданно прибавлявшимся седым волоскам, предательски пробивавшимся в некогда пышной ее косе. И вся она за последние месяцы как-то сникла, утратила свой былой задор и дерзость, редко вступала в споры, а все больше сидела молча, кутаясь в старенькую, протертую до дыр доставшуюся ей еще от матери шаль.
Устинья неоднократно пыталась выведать у Варвары, может, она знает причину недуга их общей подруги, но та лишь отмалчивалась, ссылаясь на свое незнание. А с кем еще посоветоваться, к кому обратиться за помощью, Устинья даже предположить не могла. Потому ей оставалось единственное: верить, что Глафира по теплу оклемается, повеселеет, найдет в себе силы стать прежней неуспокоенной бабенкой, грозой простоватых поповичей, до которых она когда-то была так охоча.
Варвара, опасаясь, как бы Устинья не наговорила чего лишнего, поспешила заступиться за безучастно сидевшую, втянувшую голову в плечи Глафиру, мол, ей хлопот с больным отцом предостаточно, да еще надо о пропитании думать, но о ее нездоровье не промолвила и словечка, а перевела разговор на будущих своих жильцов:
— Только я так думаю, поначалу погляжу, что они за люди такие, молодые эти, ежели по сердцу придутся, пускай живут, места хватит, а если что не так, сразу и на дверь покажу…
Хотя в душе она была рада-радёхонька, что Господь, будто бы услышав ее мечты о ребеночке после разговора с Глафирой, когда она предложила той родить, а потом передать дитятко ей на воспитание. И вот желание ее, можно сказать, сбылось: посылает Он ей молодоженов, ждущих прибавки в семье.
Она уже представляла себе, как будет помогать нянчиться и пеленать ребеночка, баюкать и всячески обихаживать. От того она неожиданно для самой себя повеселела и однажды, придя в храм, упала на колени перед образом Богородицы и долго слезно просила Ее, чтоб роды у Лукерьи прошли успешно и дите родилось здоровым и горластым. А больше всего хотелось ей, чтоб то был мальчик, который бы, как подрастет, будет носиться по двору с прутиком в руках. А когда вырастет, то непременно запишется, как и ее пропавший без вести муженек, на государеву службу, в казачье войско. Уже одним этим она будет вновь ощущать собственную нужность и причастность к делам государственным, что ее более всего и радовало…
«Казаки, — думала она, — первые царю-батюшке заступники и защитники. Потому, если стану его крестной матерью, со временем сошью ему казачью форму, заведем жеребеночка, вырастим, а как время придет, Андрюшу (она уже и имя придумала не родившемуся малышу) провожу, как некогда своего казачка, держась за стремя до городской черты…»
Вскоре Спиридон с Лукерьей без лишних хлопот и разговоров заселились в дом к Варваре, где для них уже был отгорожен цветастой занавеской свой уголок, и зажили, как это и положено среди молодых, не о каких прочих заботах и хлопотах, кроме как о своей любви, особо не помышляя.
Иван Струна, когда ему передали о том, что келейник владыки вместе с поварской девкой Лукерьей поселились в монастырской слободе, лишь хмыкнул, решив, что от него они никуда не денутся, и коль понадобятся, то он найдет на них управу. Про свое унижение после порки посреди храма опальным протопопом, он тоже не забыл, но на время затаился, узнав о заступничестве местных казаков за его главного недруга.
«Ничего не вышло с этой стороны, попробуем с другой. Вот как владыка вернется да обо всем узнает, снимет с него крест и отправит звонарем на колокольню, вот тогда-то все мои обиды я ему и припомню…»
Меж тем тоболяки по-своему восприняли расправу над архиерейским дьяком, которого все недолюбливали, и поменяли свое отношение к Аввакуму. Народ сибирский, он все иначе решает, и власть местная для него, словно ярмо на шее, особенно, если ни в чем особо от нее не зависит. А кто был Иван Струна для местных жителей? Залетная птица с чужих краев, приехавший поживиться, чем может, а потом исчезнуть, словно его здесь никогда и не было.
Только вот архиерейскому дьяку дела не было до того, что о нем говорят местные жители. Что ему до них? То воеводские люди за порядком следят, а его дело — попов да игуменов в узде держать, вот пусть они его и боятся. В отсутствие архиепископа он считал себя едва ли не вторым человеком во всех сибирских пределах. Само собой, после воеводы. Потому продолжал потихоньку скупать у заезжих купцов по бросовой цене редкие товары, что те неохотно уступали ему в ответ за обещание беспошлинной торговли во всех сибирских приходах.
Прознавший о том князь Василий Иванович Хилков собрался было прищучить зарвавшегося архиерейского дьяка, но как-то все откладывал, прикидывая, как бы самому поиметь с того собственную выгоду. Да и отвлекали князя более срочные дела: сбор налогов, ответы на разные царские грамоты, тревожные вести со стороны степей, где немирные кочующие племена неожиданно налетали на сибирских хлебопашцев, уводили их в полон, вытаптывали пашни. То была главная его забота, за которую могли спросить строго, узнай о том царь Алексей Михайлович или кто из его ближних людей. Потому делишки архиерейского дьяка хоть и вызывали брезгливые недовольства у князя, но он считал, что эту вошь он без особого труда прихлопнет, как только выдастся случай.
Зато Аввакум явственно почувствовал перемену к себе как со стороны прихожан, число которых в храме росло с каждым днем, так и прочего местного люда, что теперь шагу не давали ему сделать без того, чтоб не подойти под благословение и не поинтересоваться здоровьем.
Как-то, выходя из ворот храма, он наткнулся, все на того же слепого калеку, который в свое время отказался принять от него монетку, закричав во весь голос, что она якобы жжет ему руки. После того случая Аввакум старался обходить его стороной, дабы вновь не нарваться на скандал. А тут, забывшись, чуть не прошел мимо него, когда, задумавшись о чем-то своем, спеша быстрее добраться домой.
— Батюшка Аввакум идет, — услышал он писклявый голос откуда-то сбоку. Повернул голову и увидел юродивого, усиленно кланяющегося ему. Он было вздрогнул, хотел ускорить шаг, но тот неожиданно запричитал:
— Помолись, батюшка Аввакум, за бедного Ильюшеньку, а я уж тебя в своих молитвах не оставлю.
— Будь здрав, божий человек, спасибо за слова такие. Хорошо ли подают?
— Худо, батюшка, подают, худо, — пропищал тот. — Серебряных монеток совсем нет, одни лишь медные. А медь, она лжива, словно девка блудлива: сегодня есть, а завтра и сбежала…
— Так ты держи ее крепче, не отпущай от себя.
— Да зачем они мне, все одно хором себе не выстрою, мне и запечного угла хватит. А вот добрые люди пущай себе берут, им нужнее.
— Худо, мил-человек, когда своего угла нет, — посочувствовал ему Аввакум.
— Да я-то что, я обойдусь, а вот патриарха нашего царь-батюшка скоро покоев его лишит и вон выгонит. Вот тогда он поскачет, попрыгает, власть свою потерявши, — смело отвечал калека.
— Откуда тебе такое известно? — вздрогнул Аввакум. — Патриарх на Москве, а ты вон где.
— Ангелы мне о том весточку принесли. Обидел патриарх царя нашего, и тот скоро проучит его, чтоб не тянул свои руки к трону царскому. Пойдет он, как и я, горемычный, по Руси подаяния собирать.
— Ты особо о том речи крамольной не веди, а то патриарх наш и до тебя дотянется, пока еще в силах…
— Так недолго ждать осталось, — не сдавался Илья. — Скоро все и решится.
Аввакум достал из кошелька полтину и положил подле юродивого рядом с медными полушками. Тот услышал, как звякнула монета, и радостно засмеялся.
— Зря ты мне ее положил, серебряная, слышу, скоро она тебе самому понадобится, когда в дальнюю дорогу соберешься.
Аввакум озадаченно спросил его:
— Это куда ж я соберусь, в Москву, что ли?
— Нет, в другую сторону, батюшка, повезут тебя, навстречу солнцу, где православной веры почти что совсем нет, и нескоро будет. Но ты не переживай, Бог тебя хранит, только крепче станешь.
— И когда же это случится? — с дрожью в голосе спросил Аввакум юродивого.
— Совсем недолго ждать осталось, как наш Семушка вернется, вы с ним и попрощаетесь. Тогда и повезут тебя, любезного, по реке и по суше, веру православную устраивать в заповедных краях.
Аввакум стоял молча, слегка ошарашенный такими словами, словно его неожиданно ударили по голове чем-то тяжелым. Такого известия он никак не ожидал и не знал, верить ли словам юродивого или махнуть рукой, отшутиться. С тяжелым сердцем он благословил его и, тяжело ступая, стал спускаться под гору, вглядываясь в россыпь домов, меж которыми мелькали, едва различимые сверху фигурки людей, похожие на муравьев, спешивших каждый в свою норку. Он не знал, стоит ли сообщать об этом разговоре Марковне или лучше оставить это в себе, чтоб не расстраивать в очередной раз супругу. Однако стоило ему лишь переступить порог дома, как та, глянув на него, всплеснула руками и спросила:
— Что случилось, батюшка? Или опять недруги какие супротив тебя что замыслили.
— Да как тебе сказать, иногда не разобрать, где друзья, где недруги, а может, и еще кто нелюдского племени супротив меня войну ведет, но ничем тебя порадовать не могу. Время придет — сама все узнаешь.
— Ну и ладно, я и не спешу, вот, увидела тебя живого и здорового, и уже мне радостно. А коль беда придет, будем вместе думать, как ее пережить. Уж так нам, видать, на роду написано, до самой смерти вместе переживать и доброе и худое, куда ж оттого денешься…
Архиепископ Симеон отсутствовал в Тобольске почти год и вернулся лишь зимой накануне празднования Рождества. Выслушав доклады Григория Черткова и Ивана Струны, сразу уловил, что занимались они без него всем, чем угодно, но только не порученными им делами. Еще будучи в столице, он получал из отдаленных приходов жалостливые письма от тамошних благочинных и батюшек и даже от нескольких именитых прихожан о бесчинствах, творимых в его отсутствие.
Поначалу он было порывался уехать пораньше, но патриарх Никон был неумолим и требовал его присутствия на архиерейском соборе, где решалась не только судьба самого патриарха, но и всей Русской православной церкви. И лишь по осени ему удалось всеми правдами и неправдами убедить патриарха отпустить его обратно. Ехал он с тяжелым сердцем, в предчувствии беды и тяжелым осадком на душе, оставшимся от проявления к себе патриаршей немилости, которую он явственно ощутил и от самого преосвященного и от окружающих его владык. Впрочем, он догадывался о причине немилости. Она шла от многих недоброжелателей, что донесли Никону о дружеских отношениях архиепископа Симеона с опальным Аввакумом, что было воспринято тем не иначе как измена ему, «главному молитвеннику земли Русской».
Да и на самом соборе нескончаемой чередой шли споры между собравшимися архиереями и митрополитами о новых церковных правилах, а единого решения так и не нашли, сколько ни старались. И теперь, прибыв в Тобольск, стоило владыке осмотреть, занесенный снегом Софийский двор, тощих, давно не кормленных досыта коней, на которых встречали его при подъезде к городу, новых конюхов и подобострастно улыбающихся служителей, нехорошее предчувствие закралось к нему в душу.
В поездку с собой, вместо провинившегося Спиридона, он, неожиданно для всех, велел прислать ему расторопного монаха из местного монастыря. И игумен Павлиний не нашел ничего лучше, как отправить к нему Аниську, прозванного Гвоздем, который и впрямь был весьма расторопен, пронырлив и, когда ему было нужно, услужлив перед начальством.
Первое время он радовал всеми этими качествами владыку, но со временем, особенно когда они прибыли в Москву, архиепископ стал замечать, что новый келейник его куда-то вдруг по ночам исчезает, а возвращается обратно едва ли не под утро, неся под мышкой какие-то свертки, узлы, чем по службе ему заниматься совсем не полагалось. Он устроил ему допрос с пристрастием, и тот, как на духу, признался в немощах своих и давнишней слабости к сытости, о чем приличный монах даже и думать не должен.
— А что же я могу с собой поделать, владыка милостивый, — канючил Анисим, — когда желудок мой непрерывно пищи требует, и совладать с ним никаких моих сил нет?
— Молись, песий сын! — пробовал вразумить его владыка. — Молитва, она грешные мысли прочь гонит, на божественный разум настраивает…
— Молюсь, батюшка, молюсь, но если не поем досыта, то и молитвы на ум не идут, — вздыхал Анисим. Но при этом истинного раскаяния в голосе его владыка не улавливал и понимал, ничего путного из этого монаха не выйдет и по возвращении в Тобольск собирался устроить настоятелю Павлинию такую выволочку, чтоб он ее на всю жизнь запомнил.
— Что ж мне теперь с тобой делать, детинушка? В местный монастырь спровадить то можно, я и приплатить готов, чтоб только тебя с глаз долой сбыть. Но где мне другого келейника взять? Не один игумен доброго инока от себя не отдаст, а подсунут какого-нибудь, что похуже тебя окажется. То ли дело — Спиридон мой, тот от меня ни на шаг не отходил, ночевал подле постельки моей, любое указание исполнял с радостью.
А тут, бывало, проснусь, тебя кликну, лежу, поджидаю, когда отзовешься, а келейника моего черти под руки подхватили да и утащили непонятно куда. Что ж мне с тобой делать, иродом?! Пороть? Так сам я стар уже, рука не та, а кого со стороны просить — засмеют, скажут, привез с собой сибирский владыка непонятно кого, к вечеру вся Москва о том знать будет.
Там, в Москве, владыка вспоминал о Спиридоне, оставленном по его же прихоти в Тобольске, как о самом чудном и исполнительном прислужнике, коих у него побывало за время его служения великое множество. И все чем-то не угождали: один храпел громко, другой ни одной девки не пропускал, а бывали и такие, что приворовывали из епархиальной казны.
Со всеми ними он расставался безжалостно, даже не надеясь на их исправление, благо выбор был велик. Так случилось и со Спиридоном, которого он подобрал возле сгоревшего дома, скорее, из жалости, чем по необходимости. А тот оказался парнем исполнительным, послушным, сносил беспрекословно все его капризы, а самое главное, оказывался всегда рядышком, когда владыке требовалось сорвать на ком-то гнев свой. Он уже подумывал, не написать ли ему в Тобольск, чтоб Спиридона срочно направили вслед за ним, но с удивлением узнал, прочтя одно из посланий, пришедших из Сибири, что тот самовольно обвенчался с кухонной работницей его, не спросив на то благословения архиепископского. Это известие нагнало еще большую печаль на владыку, словно его обокрали средь бела дня, и как тут поступить, какой отыскать выход, сколько он ни думал, решить не мог.
Однако постепенно он свыкся с причудами Анисима и даже жалел своего нового келейника, полагая, что искушение едой рано или поздно пройдет, если его кормить досыта и не обращать внимания на его частые исчезновения. Так и вышло. Через какой-то срок Анисим из тощего, как щепка, паренька, превратился в дородного молодца с румянцем во всю щеку, перестал бегать мелкой рысью, а начал ходить степенно, вразвалочку и все реже и реже пропадал из кельи Чудова монастыря, где для сибирского владыки были отведены специальные покои.
Во время обратного пути Анисим ехал в одной повозке с владыкой Симеоном и забавлял того смешными рассказами о монастырских служителях, о причудах и выходках которых он знал предостаточно такого, о чем сам владыка вряд ли когда мог догадаться. Возвратившись в Тобольск, Анисим уже к вечеру доложил архиепископу обо всех слухах, касающихся управлявших вместо него епархией — Ивана Струны и Григория Черткова. С особым пристрастием и самым подробным образом, будто сам присутствовал, Анисим описал и порку епархиального дьяка посреди Вознесенского храма, произведенную руками доблестного протопопа Аввакума. Из его рассказа выходило, что праведный протопоп предстал чуть ли не в образе Георгия Победоносца, повергшего злого змея, досаждавшего несчастным горожанам.
Выслушав его, владыка от удивления вытаращил глаза и переспросил:
— Верно все? Или от себя присочинил чего?
— Что мне сказывали, так и передаю, — истово перекрестился Анисим.
— Как же стерпел такое Иван Васильевич? Неужто никто за него не заступился? Не верится что-то…
— Дак они потом батюшку Аввакума из дома выкурить пытались, сжечь со всем семейством, да народ не дал, казаки подоспели.
— Да, неисповедимы дела твои, Господи, — только и нашел что ответить владыка и решил при случае доподлинно расспросить обо всем произошедшем самого Аввакума.
Меж тем Иван Струна почувствовал нерасположение к себе вернувшегося владыки и потому не спешил идти к нему с докладом, а, закрывшись у себя, вместе с Григорием Чертковым совещались, чем бы им умилостивить владыку и оправдаться за все огрехи свои. Они понимали, не похвалит их архиепископ, коль узнает обо всем, что случилось за время его отсутствия, но и большой беды в том не видели. Гнев владыки, что майская гроза: пробежит, погрохочет, да и опять небо чистехонько, словно ничего и не было. Все зависело от того, что он вызнает от доброхотов своих, а потому решено было с каждым, кто имеет к владыке доступ, быстрехонько помириться, наобещать золотых гор, надарить подарками, лишь бы они подали все в лучшем свете.
С местными батюшками у Струны были доверительные отношения. Он им позволял оставлять кое-что из церковных сборов на личные нужды и строгостей больших, проглядывая их росписи, не проявлял. Но каждую неучтенную копеечку держал в голове, уж так он был устроен: умел помнить, причем долго, все, что мимо его рук проходило. Батюшки этим пользовались, поднося ему на престольные праздники, а то и просто по случаю, богатые дары, кои он, поднакопив, старался побыстрее отправить с надежными купеческими обозами родственникам своим. И ничего из даров тех при себе не держал, понимая, рано или поздно найдется добрый человек и сообщит о том владыке, а то и в Сибирский приказ отпишет или самому патриарху. Меж тем и на патриаршем дворе имелись у него свои люди, готовые в нужный момент замолвить за сибирского дьяка словечко, ежели что вдруг не так пойдет. Но и батюшки, молчавшие до поры до времени, особого доверия у него не вызывали, поскольку не раз обращался он к ним с разными делами, знать о которых положено было далеко не каждому.
Больше других он опасался за кухонную начальницу Дарью, имевшую прямой доступ к владыке, на язык и речь неудержимую, но как ни умащивал он ее разными подарками, особой цены для него не имевшими, та оставалась в речах своих непреклонна. Стоило сказать ей слово поперек, как она припоминала архиерейскому дьяку все грехи его, о которых он и сам-то давно позабыл, а она вот, глядишь, помнила и забывать, оказывается, не собиралась.
Но хуже всего обстояло дело с неукротимым протопопом, что нанес ему несказанные оскорбления, о чем теперь в городе не знал разве что грудной младенец. И хотя Струна несколько раз подсылал к протопопу своих людей, чтоб те проучили его, а если повезет, то и совсем сжили со света, но какая-то неведомая сила каждый раз мешала его планам, и тот ускользал, как пойманная щука из рук нерасторопного рыбака. А со временем его и вовсе взяли под защиту местные казачки и никого к нему не подпускали, красноречиво кладя руку на весящие сбоку сабельки, и даже поранили двоих его помощников.
Идти же самому на поклон к протопопу и заключить полное перемирие с ним Ивану Васильевичу не позволяла собственная гордость. Вместо этого он подговорил нескольких уважаемых в городе людей написать в Москву доносы на неистового протопопа, в которых он обвинялся во всех смертных грехах. Но и с этого конца дело не вышло, князь-воевода, какими-то неведомыми путями прознавший о тех грамотах, позабирал их и хода не дал.
А ссориться с князем — себе дороже, уж об этом-то архиерейский дьяк знал хорошо, чем та ссора могла закончиться. И поэтому решил пока не обращать внимания на Аввакума, резонно полагая, что тот и без его помощи шею себе сломает, когда в очередной раз начнет принародно обличать патриарха Никона, о чем тому рано или поздно донесут.
Вот если бы еще владыку Симеона вразумить, чтоб он не водил дружбу с противником самого патриарха и спровадить его подальше из города, тогда бы Иван Васильевич мог спать спокойно и чувствовать себя полновластным хозяином всех сибирских приходов, которые хоть и находились в подчинении архиепископа, но истинная власть была в руках тех, кто слал им наказные грамоты от имени архиепископа и вкладывал кое-какие приписочки от себя лично. А все это находилось в ведении Ивана Васильевича Струны, о чем сам владыка вряд ли догадывался…
Прошел день, другой, но владыка не приглашал дьяка к себе на личную беседу, что приводило Струну в неистовство, и он мерил свою небольшую комнатку мелкими шажками из угла в угол, гадая, почему так происходит. Наконец, на третий день новый келейник Антон степенно зашел к нему, огляделся и, как бы нехотя, спросил:
— Не изволите ли к его высокопреосвященству пожаловать?
— То он тебя отправил, или сам додумался зайти? — с ехидством поинтересовался Струна.
— А вам-то, не все равно? — все так же нехотя, растягивая слова, отвечал тот.
— Ну, ты, паря, далече пойдешь, как я погляжу, — только и нашелся, что ответить Струна, доставая на ходу гребень и привычно расчесывая свой пышный чуб, направляясь вслед за келейником в покои владыки Симеона.
Сколько времени оставались наедине владыка Симеон и его дьяк, и о чем они вели беседу, никто того не знал. Но поздно вечером пронеслась весть среди кухонного народа, узнававшего все первым, что разговор у них был серьезный, поскольку после того Иван Васильевич Струна закрылся в своем кабинетике, чего за ним раньше никогда не водилось, и допоздна оттуда не выходил.
Затем настал черед получить свою порцию нареканий Григорию Черткову. Но его владыка на удивление долго не задержал и тот в скорости выскочил от него весь краснехонек с всклокоченными волосами и широко разинутым ртом. Отведя, таким образом, душу на своих ближайших подручных, архиепископ слегка успокоился и потребовал к себе бывшего келейника Спиридона, который за время его отсутствия занимался всем, что ему поручалось местным начальством.
Когда Спиридон вошел в кабинет архиепископа и склонился в поклоне, ожидая благословения, тот, не вставая из-за стола, неожиданно заявил:
— Не получишь ты от меня благословения на сей раз. Даже добрым словом, и то не одарю. И сам ты знаешь, почему. А о своеволиях твоих мне стало известно, еще когда я в Москве, в Чудовом монастыре, пребывал…
— Простите великодушно, ваше высокопреосвященство… Виноват, но иначе никак нельзя поступить было…
— Как грешить, так оно, значит, можно, а благословение испросить у отца своего духовного, на то умишка твоего не хватило. Ты, дурья башка, хоть понимаешь, что я венец ваш могу не признать и батюшку, что без разрешения моего втихомолку вас обвенчал, сана лишить? И все из-за твоей жеребячьей прыти! На кой девку соблазнил, если знал, чем дело кончится? Или не ведал, от чего на свет дети появляются? — Владыка ненадолго замолчал и хитро прищурился, вглядываясь в стоящего перед ним Спиридона, не знавшего, куда деть свои руки, а потому спрятавшего их за спину. Чуть помолчав, владыка спросил:
— И как оно с молодой женой живется? Говорят, уже и дите у вас на свет явилось. Какое имя дали?
— Андреем нарекли, — широко улыбнулся бывший келейник.
— Имя хорошее, чего тут скажешь… А живете на что, коль ты у меня больше на службе не состоишь? Дитятку, поди, кормить надо, да и самому питаться…
Спиридон не знал, как отвечать на прямые вопросы владыки, и лишь громко засопел, не поднимая глаз. Да и что он мог ответить? Добрые люди помогали, кто чем мог. Летом по ночам разгружал торговые суда, да и здесь, на архиерейском дворе, работа разная для него находилась. Опять же Дарья потихоньку подкармливала его с Лукерьей. Одним словом, жили тем, что Бог пошлет. Нельзя сказать, чтоб сытно, но и от голода не пухли. Понимал это и владыка, и ему стало жаль парня, да и его непутевую жену, давшую соблазнить себя, не подумав о том, что их ждет впереди. Но взять обратно к себе женатого человека келейником владыка при всем своем желании не мог, а потому спросил с жалостью в голосе:
— Ну, в кого ты такой уродился? Неужто худо тебе было при моей персоне состоять? Если когда и задавал тебе встрепку, то по делу, чтоб на пользу шло. Зато катался как сыр в масле. Вспомни, каким заморышем подобрал тебя, а ты вон, гляди-кася, вымахал, мужиком стал и забыл о моих заботах, своим скудным умишком жить решил… И как теперь поступить с тобой прикажешь?
— Простите, владыка, не хотел…
— Хотел — не хотел, а обратно жизнь не повернешь. Могу тебя конюхом определить или еще кем на черную работу. Так ведь не пойдешь?
Спиридон покачал головой, давая понять, что не согласен.
— Тогда тебе мой добрый совет — иди-ка ты лучше послушником в Знаменский монастырь. И кайся там, сколь сил хватит. Ты и так-то, как я замечал, в вере православной не шибко устойчив был, а теперь и вовсе не вижу раскаянья никакого. Так что иди в монастырь и замаливай там свои грехи, пока Господь тебя не простит…
Грех, он в человеке долго держится, сразу его вон не выгонишь, не замолишь…
— Как же я о том знать буду? — с удивлением спросил Спиридон.
— О чем знать? — удивился архиепископ.
— Так о том, что безгрешен стал? — чистосердечно пояснил свой вопрос бывший келейник.
От такого вопроса владыка громко рассмеялся. А поскольку смеялся он редко, считая, что человеку его сана делать это не положено, потому как грешно, то смех его больше походил на гусиное гоготание, словно он собирается сказать чего, но слова не находит, а лишь одно гыканье несется.
— Значит, желаешь знать, когда совсем безгрешным станешь? — спросил он. — Будто ангел небесный. Да? — добавил он с улыбочкой.
— Не знаю, — ответил вконец растерявшийся Спиридон, — ангелом стать у меня, верно, не выйдет…
И тут же добавил, поняв, что ляпнул несуразицу:
— Вы же сами говорили, мол, замаливать все грехи в монастыре следует…
— Говорил, — охотно согласился владыка, — без этого никак нельзя, для того и в монастырь идут, чтоб грехи людские замаливать.
— Это еще и за другого кого, что ли, молиться заставят? — вновь не понял слов своего наставника тот.
— Ну и темен ты, братец! Ой, темен! Откуда такие только берутся. А ты думал, в монастыре иноки только тем и заняты, что едят да спят? В молитве всё время свое проводят. И не только за себя, грешных, молитву Господу возносят, но и за весь мир людской. Так-то вон…
— Выходит, там жить постоянно следует? И за порог ни ногой?
— Само собой, ежели только игумен не благословит и не направит куда по делу важному. А потом мигом обратно. И сызнова на молитву.
— И так каждый божий день, что ли? А в воскресные дни как? К семье отпускают?
— В праздничные и воскресные дни самая долгая молитва бывает. Забудь о семье, коль в Божьей обители оказался.
От таких слов Спиридон и вовсе растерялся. Он ожидал чего угодно, но только не отправки в монастырь, а потому с удивлением посмотрел на владыку и как-то по-детски спросил:
— А Лукерью с дитем мне куда девать? Бабу без мужика как можно оставлять? Да и мне без нее непривычно будет… Муж теперь, как-никак…
Владыка не выдержал и вновь расхохотался:
— Гы-гы, я как погляжу, умишка у тебя совсем не прибавилось, последний, что имел, и того скоро лишишься. Проживет твоя баба как-нибудь и без тебя. И ты без нее не помрешь. А через годик-другой игумен Павлиний тебя вразумит по-отечески, научит кое-чему, в вере укрепит, а там, глядишь, в дьяконы поставит, ежели грамоту осилишь…
Видать, Спиридон не сразу сообразил, что ему предлагает владыка, потому как широко открыл глаза и переспросил:
— Это кого же в дьяконы? Меня, что ли?!
— А ты хотел сразу в архиереи, или как? Еще выше? В митрополиты? — еще громче загоготал владыка. — Да, как погляжу у тебя губа не дура. Я тебе дело говорю, а ты упираешься, как бычок, которого от мамки тянут. Рано тебе жениться было. Рано! Пора еще не пришла. Вот ежели бы ты с самого начала подошел ко мне да и рассказал все, как на духу, я бы тебе добрый совет дал, как тебя быть дальше. Нечужой, чай, вон, сколько вместе прожили, всякое видел, пообтесался чуть, глядишь, дальше бы пошел служить по церковному делу. А ты что? Ребеночка родил и успокоился?! Вот те как… Тут особого ума не надо, чтоб ребеночка зачать. А потом что? Как растить его станешь? На какие шиши-коврижки? Поди, и сам не ведаешь?
— Так еще научусь, — горячо возразил Спиридон, — чем других хуже?
— Дураком ты был, дураком, как погляжу, и останешься, — махнул рукой в его сторону владыка. — А с дурной головы какой спрос? Пока все шишки на башку свою не соберешь да соплей на кулак не намотаешь, ничемушеньки не научишься. Так и быть, иди живи, как тебе душа велит. Считай, простил я тебя. Уж больно Дарья за тебя заступалась, умоляла не отрывать от молодой жены и оставить все как есть. А Дарья, она в жизни многое повидала, горюшка хлебнула, зря не присоветует. Вот ей и скажи спасибо, в ножки поклонись, как матери родной. А то… — владыка погрозил пальцем, — отправил бы тебя туда, где Макар телят не пас.
Какое-то время владыка молчал, думая о чем-то своем, Спиридону неведомом. Судя по всему, он все еще колебался: то ли примерно наказать бывшего келейника за ослушание, то ли отпустить с миром. Но потом доброе начало все же взяло верх, и он, подняв глаза на Спиридона, заговорил укоризненно:
— Ты, братец, пока в келейниках ходил, чуть ли не самым ближним человеком был для меня. До всяческих дел допущен, обо всем понятие имел. Откуда мне знать, что не начнешь болтать где ни попади всячину всяческую обо мне?
Спиридон хотел было что-то возразить, но владыка не дал ему и слова сказать, продолжил:
— Знай на будущее, ежели кто тебя к себе приблизил да все самое сокровенное тебе доверил, негоже от того человека сломя голову бежать. Нанес ты мне тем самым великую обиду. — Он обиженно пожевал сухими старческими губами, будто боясь расчувствоваться, но сдержался и закончил такими словами: — Пойми, глупая твоя голова, не принято этак вот за добро худом платить…
Спиридон продолжал все так же стоять, молча, не поднимая глаз, ожидая, что же все же решит владыка. Зная его переменчивый нрав, ждал самого худшего. Но тот неожиданно поднялся из-за стола, подошел к нему, и, широко перекрестив, чуть подтолкнул к двери.
— Иди, иди… И чтоб глаза мои тебя больше не видели, а как надумаешь что, скажешь или передашь через ту же Дарью, тогда, может, и определимся, как быть с тобой.
Спиридон попытался поймать руку владыки и облобызать ее, но тот уже отвернулся и пошел обратно. И Спиридону не осталось ничего другого, как попятиться и так выйти вон. Владыка же с улыбкой посмотрел ему вслед, так и не зная, правильно ли он поступил, оставив за парнем выбор… Или нужно было все же не слушать Дарьины уговоры и наказать того в назидание другим. Но дело было сделано, а потому он, перекрестившись на икону Спасителя, тихо прошептал, хотя рядом с ним никого и не было:
— Вверяю Тебе, Господи, отрока сего, не оставляй его в заботах своих, защити и вразуми…
С приближением весны постоялец Устиньин, которого она звала не иначе как Фома-бегунок, после зимнего безделья и беспробудного сна окончательно ожил и начал готовиться к дальнему путешествию в еще не изведанные им края. С зимы у него был припасен мешок сухарей, хранившийся на чердаке подальше от хозяйских глаз, припрятан изрядный шмат сала, острый нож, с которым он никогда не расставался, запасные подошвы для сапог, шило, дратва, игла, огниво и разная мелочь, что могла сгодиться в дальней дороге.
Устинья, конечно, не пропустила мимо глаз то, как он засуетится: несколько раз на дню бегал к реке, проверяя, тронулся ли лед, подолгу сидел во дворе, принюхиваясь, словно дикий зверь, к пьянящему весеннему воздуху, и бабское ее сердце подсказывало — утекет скоро Фома, причем тайно, по-воровски, не попрощавшись, даже спасибо напоследок и то не скажет, не поблагодарит, что она его столько времени кормила и обихаживала. Другая могла бы устроить скандал, накричать, пригрозить, что пойдет к местным властям и заявит на него, а она молчала, все на что-то надеясь… Да никакие ее ухищрения не могли остановить изготовившегося к побегу Фому и удержать его подле себя.
Он, как его ни держи, ни уговаривай, словно талая вода, устремившаяся к обрыву, размоет все на своем пути, обойдет любой затор и исчезнет в сибирских далях, смешавшись с такими же неуживчивыми странниками-ходоками, идущими на поиски лишь им одним ведомую землю. И вряд ли кто из них задумывался, что не в ней, не в потаенной от чужих глаз земле, дело. Она, земля, повсюду одинакова и схожа с прочими, где обитается русский человек. И все одно, веря в свою удачу, тянулись вереницы путников, а то и цельные людские ватаги, прозванные в народе «людьми гулящими», подальше от больших городов и селений, вдоль обрывистых берегов сибирских рек в ту сторону, откуда встает по утрам солнышко; дойти до самого краешка этой нескончаемой страны и найти в конце концов саму солнечную обитель…
Устинья уже не раз тайком, чтоб Фома не заметил, всплакнула, представляя, как нелегко ей будет остаться вновь одной и длинными зимними ночами слушать свист ветра за окном, вздрагивать от каждого звука в ожидании, что вдруг сейчас распахнется дверь и он ввалится в избу, весь облепленный снегом, исхудавший и, опустив глаза, подойдет к ней. Вот тогда она выговорит ему все, что накопилось в ее исстрадавшейся душе, может, даже отвесит затрещину, а потом все одно кинется на грудь и будет гладить его, пока он с усмешкой не оттолкнет ее и сядет рядом на то самое место, где она изо дня в день привыкла видеть его.
Фома же на этот счет не испытывал никаких угрызений совести или чего-то подобного, полагая, что свой срок он давно отбыл, прожив сколь сил хватило на одном месте. А теперь все, шалишь, пришла пора идти дальше, где его никто не ждет, но зато там он будет свободен и ни от кого не зависим, сам себе полновластный господин и хозяин.
Хотя если припомнить, то уходил он от очередной сожительницы не в первый раз, но именно сейчас ему почему-то впервые было боязно вновь срываться с насиженного места. Может, годы висли гирями на ногах или иное что. Но, казалось ему, будто бы кто-то нашептывает ему, мол, опомнись, остепенись, пришел срок осесть на одном месте, не рыскать волком по свету; все одно, сколько ни ищи место свое на этом свете, а нет такого, хоть всю жизнь, день и ночь без остановки, идти будешь, вряд ли где найдешь упокоение душе своей…
Так прошла неделя, а то и две… Река очистилась ото льда, и лишь отдельные запоздалые льдинки проплывали близехонько от их дома, торопя и маня его за собой. И тогда он решился: «Пора уходить, пока не поднялось комарье, не начались дожди и не стали раскисать дороги».
В тот вечер, как обычно, он прилег, но сон не шел. Фома несколько раз вставал, выходил во двор, намереваясь подхватить заранее собранный мешок с припасами, и, не скрипнув дверью, навсегда уйти из так и не ставшего ему родным дома. Но он все тянул, чего-то ждал, не решаясь на решительный шаг. И, лишь когда уже запели пробудившиеся ранние птахи, послышался вдалеке плеск весел, то первые рыбаки выехали проверять свои снасти, он зло выругался на самого себя и ушел, нарочно или по забывчивости не прикрыв до конца дверь за собой. А Устинья всю ночь тоже не спала, хотя и лежала с закрытыми глазами, и, как только услышала, что скрипнула калитка, ей все стало понятно, она дико вскрикнула, словно в грудь ей ударило что-то острое, схватилась за сердце и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, солнце уже вовсю светило. Тут она увидела, что над ней склонилась обеспокоенная Варвара и тихо спрашивала:
— Что с тобой? Устинька? Случилось чего? Приди в себя, ответь…
— Принесла тебя нелегкая! Чего хотела? — в сердцах отвечала та, срывая зло на подруге и не желая признаваться, что осталась одна на всем белом свете.
— Не хочешь говорить, и не надо, — миролюбиво ответила Варвара. — Все равно потом расскажешь, да я и сама знаю, не слепая…
— А раз знаешь, нечего и с вопросами лезть. Говори, чего пришла.
— С недоброй вестью, — ответила та, — Глафира который день во двор не выходит и дверь закрыта у них изнутри… Не то, что у тебя — нараспашку болтается…
— Не твоего ума дело, — огрызнулась Устинья, накинув на голову платок. Но потом спохватилась и уже миролюбиво предположила: — Может, ушла куда, а то и совсем уехала, как мой бегунок, сорвалась, куда глаза глядят, — невольно проговорилась Устинья, злясь на себя и подругу, а еще больше на Фому, что тот исчез, так и не сказав ей на прощанье ни одного доброго словечка.
— Да она, как я заметила, в последнее время ходить совсем плохо стала, — отвечала Варвара. — Я ей чего из еды носила, а она и есть отказывается. Чем помочь, и не знаю…
— А отец ее как?
— Тоже не встает, она его с ложечки кормила, он уж, почитай, второй год лежит, если б не Глашка, так давно бы окочурился.
— Ему, может, и пора, а Глафиру мы с тобой рано хороним, не таковская она бабенка, чтоб смертушке поддаться с первого раза. Пошли к ней вместе, там и проверим, чего без толку рядить…
Устинья даже обрадовалась, что ее отвлекли от безутешного горя, которое неожиданно обрушилось на нее, хотя она уже давно ждала этого. А вот ведь все одно вышло как-то неожиданно, словно крыша в избе рухнула ей на голову и лишила той малости бабского счастья, которое хоть короткий срок, но жило в ней, пока рядом находился Фома. А теперь, успев свыкнуться с привычным укладом, она готова была побежать вслед за ним, остановить любым способом, вернуть его обратно, но только знала, не помогут ее уговоры, а тем более слезы, поскольку ушел он навсегда, и вряд ли они когда снова свидятся…
Дом Глафиры находился на соседней улице, и по тому, что на дворе не было свежих следов на раскисшей после растаявшего снега земле, стало понятно, хозяева давно наружу не выходили, а по какой причине, то им и предстояло выяснить. Устинья подошла к двери, толкнула ее несколько раз, дверь чуть подалась, но не открылась.
— Давай вместе, — предложила она Варваре. — Авось справимся.
— А может, позвать кого? — ответила та.
— Ну, коль у нас не получится, приведем Яшку Плотникова, он дверь с петель легко снимет.
Но вдруг они услышали какое-то шуршание, что-то заскрипело, брякнула щеколда, и они увидели стоящую на пороге Глафиру с всклокоченными волосами и горящим взглядом.
— Глашенька, милая, что с тобой? — кинулись они к ней. — Почему не открываешь?
— Батюшка помер, — прошептала та бескровными губами.
— Да когда же это? Когда? Почему нас не кликнула?
— Не помню… Сама в беспамятстве лежала не знаю сколько…
— То-то я приду, постучусь, а ты не открываешь, — сокрушалась Варвара.
— Так схоронить надо покойника, — спохватилась хозяйственная Устинья, у которой собственная беда сразу отступила и она уже готова была кинуться на помощь подруге. — Гроб заказывать надо, опять же кого-то искать могилу копать… Да мало ли хлопот…
— Сил моих на то нет, — отвечала Глафира и, не удержавшись на ногах, осела на холодный пол прямо у дверей.
Подруги подхватили ее, ввели в дом, где уже стоял стойкий запах, какой обычно исходит от мертвого тела, с брезгливой осторожностью подошли к покойнику, накрыли лежавшей на печи холстиной и, торопливо шепча молитвы, крестясь, попятились обратно. Видно, их приход немного взбодрил Глашку, и она, чертыхнувшись непонятно на кого, придерживаясь за стену, пошла за ними, переступила за порог и вышла на крыльцо.
— Господи, неужели весна пришла? — вымолвила она, едва шевеля губами. — Нет, не хочу в холодную землю рядом с отцом ложиться, хватит и одного покойника. Жить хочу! Жить!!! Нет, шалишь, не пожила я еще свое, рано на тот свет собираться, вот им всем. — И она показала сияющему радостной голубизной небу, по которому мирно плыли одинокие полупрозрачные облачка, свой маленький кулачок.
Тут они все неожиданно обнялись и, стукаясь лбами, начали ни с того ни с сего целовать друг друга, орошая свои лица слезами, а пльлм и вовсе дружно заревели, не обращая внимания, что из соседних дворов за ними с удивлением наблюдают соседи, не понимая, то ли тетки эти напились в неурочный час, то ли случилось у них горе какое, но вмешиваться в соседские дела у жителей монастырской слободки было не принято, а потому скоро все быстрехонько попрятались, словно ничего и не было…
Фома уже третий день отмерял версту за верстой, изредка останавливаясь на ночевки, сооружая себе шалаш из подобранных на земле ветвей, разводил костерок и возле него мирно засыпал. Когда вставал продрогший от холодных еще утренних заморозков, то прыгал на одной ноге, что-то напевал, не переставая радоваться свободе, которую он наконец-то заполучил, потом быстренько собирался и шагал дальше. Но мыслями он все равно по нескольку раз на дню возвращался к оставленной им Устинье.
Жалел, что не сказал ни единого доброго слова, не хватило смелости проститься. Да и она наверняка сейчас вспоминала о нем. От этого утренняя радость постепенно угасла, на душе становилось как-то погано и неуютно. Он пытался гнать от себя воспоминания о совместно прожитом времени, но исправить что-то было уже невозможно. А потому он лишь крепче стискивал зубы и старался думать о чем-то другом, но только не о прошлом, которое никак не оставляло его и с непонятной силой тянуло обратно.
С каждым днем изнежившееся за зиму тело и ноги, не привычные к долгой ходьбе, наливались тяжестью, начинала болеть спина, слезились глаза от встречного ветра. Да к тому же он умудрился простыть, ночуя на голой земле, начал кашлять и стал замечать, что с каждым днем путь его укорачивался. Вскоре он понял, что долго так не протянет, если и дальше пойдет пешком, а потому стал соображать, нельзя ли где-нибудь стянуть лодку или сделать небольшой плот. Но лодки, как назло, местные рыбаки утягивали почти к самым домам, видимо, наученные горьким опытом заимствования их такими же, как Фома, подуставшими странниками. А не имея опыта и нужных инструментов, соорудить плот оказалось не так-то просто.
И все же он не оставлял мысли присмотреть где-нибудь несколько бревен, связать их таловыми прутьями и пуститься вниз по течению, которое весной было особенно бурным, и за день вполне можно будет преодолеть изрядное расстояние. И вот однажды ему повезло: в небольшом ложке он наткнулся на несколько ошкуренных и подсохших бревен, явно приготовленных для каких-то строительных дел. Фома воровато осмотрелся, не идет ли хозяин, заготовивший, видать, с осени те бревна, но никого не увидел и принялся торопливо скатывать их к воде и связывать нарезанными тут же прутьями.
Сооружение получилось довольно хлипкое, неустойчивое, но человека вполне выдерживало. Тогда он выломал средней величины жердь, которую собирался использовать вместо рулевого весла, оттолкнул плот от берега и с разбегу заскочил на него. Плот наклонился, наполовину ушел под воду, но не перевернулся. Фома возликовал и несколько раз помог ему набрать скорость, упираясь в дно реки шестом и направляя его на середину реки, где течение, казалось, было побыстрее, и в случае погони можно было спрятаться на каком-нибудь острове, что встречались то там, то сям, особенно на поворотах реки.
Полдня он плыл, блаженствуя и ни о чем не думая, кроме того, как бы не налететь на плывущие по реке подмытые талой водой вместе с корнями кусты тальника или не угодить на плохо различимую в мутной воде отмель. При этом он любовался широким речным разливом, затопившим ближайшие луга, перелески. Возле его плотика плавали небольшие рыбешки, которых он пытался подцепить снятой с головы шапкой, но дело это оказалось безнадежным, и он решил, что надо разжиться где-то сетью, благо колья, к которым привязывали рыбаки свои снасти, виднелись повсюду.
К вечеру он причалил свой плотик недалеко от пригорка, воткнул в ил шест и прочно привязал свой плот к нему. И все было ничего, если б не влажная одежда, что волей-неволей намокала, как только начинал дуть встречный ветер или большие волны перекатывались через плотик. Как на грех запасных штанов или кафтана у него не было, а потому пришлось снимать с себя мокрую одежду и сушить ее на костре, отчего он сильно продрог и боялся, как бы окончательно не расхвораться.
Но радость его длилась недолго. Утром, на большой гребной лодке его нагнали несколько мужиков, видимо, хозяева украденных им бревен, и стали нещадно бить. Он боялся, что они сейчас свяжут его и бросят в реку, а потому умудрился извернуться, вырвал у одного весло, которым тот несколько раз треснул его по спине, и бросился бежать без оглядки. Те, видать, посчитав наказание вполне достаточным, не погнались за ним, а лишь долго улюлюкали и свистели вслед.
Впопыхах Фома не заметил, как споткнулся о корень растущей у самого обрыва громадной ели, и полетел вниз. Несколько раз кувыркнувшись в воздухе, он упал спиной на полузамытое песком бревно. Внутри у него что-то хрустнуло, от нестерпимой боли он потерял сознание, а когда пришел в себя и попытался встать, то у него ничего не получилось. Видимо, он повредил какой-то жизненно важный орган, а потому обезножел и остался лежать на берегу, словно огромная рыбина. Слезы сами собой покатились у него по щекам, и непроизвольно он начал читать молитву, до чего был сроду не склонен, и редко когда в своей жизни обращался к Богу. Но тут, поняв, что его жизнь висит на волоске, слова молитвы сами шли на ум, и он взывал ко всем, что приходили ему на память, святым и особенно к Николаю Угоднику, слывшему покровителем всех страждущих и путешествующих. Он не мог точно сказать, сколько провел в таком положении, как вдруг услышал плеск весел, чьи-то голоса и, с трудом повернув голову, увидел, что к нему подплывает та самая лодка с мужиками, что не так давно бутузили его.
«Ну все, конец мой пришел, — подумал он, — сейчас добьют меня и труп в воду столкнут. Ведь чуяло мое сердце, нужно было остаться в доме вместе с Устиньей и жить потихоньку… Кто ж не велел? А теперь, видать, смертный час мой пришел…»
Руки его работали, он несколько раз перекрестился, а потом, все же пересилив страх, жалобно крикнул:
— Братцы, помогите, убился я, встать не могу!
Поначалу ему показалось, что голос его не услышали и лодка проплывет мимо. Но потом он понял, хлюпанье весел затихло, и до него донеслось, как гребцы о чем-то переговорили меж собой. Он с трудом повернул голову в сторону реки и увидел, что нос лодки ткнулся в пологий песчаный берег и из нее выскочили два мужика в сапогах с расправленными длинными голяшками и осторожно, словно крадучись, направились к нему.
«А может, и лучше, если убьют, — решил он, — хоть отмучаюсь. Вот и походил по земле, нашел себе заветное местечко, где никто ко мне не придет и добрым словом не помянет…»
Потом у него в голове наступило какое-то помутнение… Он слышал голоса склонившихся над ним людей, но смысл, о чем они говорили, никак не мог понять. Вдруг ему почудилось, что два ангела, спустившиеся с небес, подхватили его и понесли куда-то, и в затухающем его сознании билась одна-единственная мысль: «Неужто в ад попаду? Но тогда почему ангелы, а не бесы?»
В себя он пришел, уже лежа на лавке, в какой-то избушке, где, потрескивая, горела лучина, а напротив него сидел старик с короткой бородкой и ловко латал порванную сеть, что-то напевая себе под нос. Увидев, что Фома открыл глаза, он с усмешкой спросил:
— Ну что, голубок, долетался? Крылышки слабые оказались? Вот так-то оно, на чужое добро позарился, а Господь тебя тут же и наказал. Говори спасибо, что совсем вусмерть не разбился, жизнь себе сохранил. С того яра многие летали, и все по-разному… Кому ничего, повезло, а кому-то и нет…
— А мне как, думаешь, повезло? — с трудом произнося слова, спросил Фома.
— Это уж тебе, летуну, решать: рад, что живехонек остался, или не очень…
— Да я еще не знаю, ежели ноги отойдут и я сызнова ходить смогу, тогда, конечно, оно в радость. А ежели бревном лежать останусь, как сейчас, то какое в том счастье…
Старик усмехнулся, пожевал усы беззубым ртом и, хитро улыбаясь, спросил:
— А ты, поди, голубок, за счастьем куда направлялся? Много вас таких через нас проходит… И всё идут, и идут непонятно куда… Чего ищут — сами того не знают. А ты, как погляжу, нашел счастье свое. Вот теперь лежи и радуйся.
— Ты меня, старый, не подначивай, отлежусь и дальше пойду.
— Да, искал поп маму, а нашел яму. Так и ты нашел, что искал. Только я тебе вот что скажу, видел я таких, что, спиной ударившись долгонько встать не могли, а иногда и на всю жизнь, хоть при ногах, да неходячими оставались. Вот, думается мне, уж не обессудь, что и ты из этих будешь…
От этих слов Фома покрылся холодным потом и попробовал возразить:
— Ты, старик, говори-говори, да не заговаривайся, раньше смерти не хоронят, отлежусь у вас, спасибо, что пригрели, да и дальше пойду…
— А ты спробуй, коль не веришь, встань с лавки сам, да сделай шажок.
Фома напрягся, пытаясь опустить ноги на пол, но не почувствовал их. Тогда он попробовал сесть, опираясь на локти и держась за стену избушки, и правой рукой начал ощупывать свои ноги. И тут его взял страх: ни та, ни другая нога не чувствовали его прикосновений, и сколько он не пытался ими пошевелить, ничего у него не получалось.
— Да как же я теперь жить стану, коль с лавки подняться не могу?! Кому буду нужен такой? Уж лучше бросили бы меня там, на берегу, и то бы лучше! А теперь… — Он не договорил, потому как жгучие слезы душили его.
— Ну, вот что, голубь сизокрылый, теперь ты сам о смертушке заговорил, а то хорохорился, как петух на насесте. Ладно, не гневи Бога, может, и найдется человек, возьмет тебя к себе. А ну, подумай, есть такие?
— Не знаю, что и сказать, — укладываясь обратно на лавку, отвечал Фома. — Жил с одной бабой, да вот решил убегнуть, а оно вот как обернулось.
— Издалека бежишь-то? С Тобольска, поди? Весь бродяжий народ через Тобольск валом валит, а потом уж мимо нас вниз по реке. А куда дальше девается, не могу знать.
— Точно сказал, из него, из Тобольска. И двух недель не прошло, как ушел.
— Надо как-то тебе обратно возвертаться, авось примет обратно баба та. Как сам-то думаешь? — спросил старик, не прерывая работы.
— Не хочу, зачем я ей такой…
— Э-э-э, братец, ты, как погляжу, совсем не знаешь, как русская баба устроена. Ей же своих страданий мало, она готова любому душу свою распахнуть настежь и внутрь запустить, ежели видит, что тому худо. Нет, точно ты бабьева нутра не чуешь. Думаешь, они зря нас пилят и попрекают? Не зря, милок, не зря. Им больно на нас смотреть, особенно, ежели человек ей неприкаянный на пути встретится. Да что там душу, жизнь свою отдать готова, лишь помочь ему хоть чуток. Она и поплачет, и поругает, может, и приструнить, а потом все одно прильнет к нему — и айда жалеть, ласкать, слова разные говорить… Вот, сам подумай, ежели мужик жив-здоров, то чего его жалеть-то? А русская баба — она такая, без жалости жить не может, ей подавай горемыку разнесчастного, она над ним век дрожать будет, пылинки сдувать, себя не пожалеет, лишь бы ему добро какое донести.
— Да совсем они не такие, — возразил Фома, — уж я-то их знаю.
— Молчи, коль не понимаешь. Вот поживешь с моё, умишком обзаведешься, тогда, может, и поговорим. А сейчас что ты супротив меня, да еще хворый? Молчал бы в тряпочку, да старых людей слушал, которые всякого повидали и горя по самый краешек хлебнули. Пропали бы давно, не будь рядом баб наших…
Старик покрутил головой, вздыхая, что Фома не желает воспринимать его наставления, а потом, отложив починенную сеть, повернулся к нему и сказал:
— Ты послушай еще, чего тебе вот что скажу… Дня через два наши мужики новые барки, что зимой сработали, в Тобольск на продажу потянут бичевой. Вот ты и просись с ними. Не откажут. Да и я свое словечко замолвлю, меня тут уважают. Глядишь с ними и доберешься до зазнобы своей, а уж там гляди, примет она тебя или обратно выставит.
Фома долго молчал, понимая, что старик прав и податься ему больше некуда, но гордость не позволяла вернуться обратно к Устинье в таком вот виде. Вспомнилось, как ушел, не попрощавшись. Но другого выхода у него не было.
Незадолго до праздника Святой Троицы к городской пристани причалили две новенькие барки и несколько мужиков снесли на берег недвижимого Фому, переговорили с одним из возчиков, поджидавших попутчиков, заплатили ему и водрузили на телегу несостоявшегося странника, из глаз которого тонкой струйкой текли слезы. Он умиленно протягивал к своим спасителям руки, благодарил и все повторял:
«Простите, братцы, за грех, что совершил, за него, видать, и поплатился».
«Ладно уж, — отвечали те, — с кем ни бывает… И ты на нас зла не держи, что отходили тебя, а то, глядишь, ничего бы и не случилось…»
«Да что теперь говорить, — сокрушался Фома, — былого не вернуть. Прощайте, авось свидимся».
Мужики ничего не ответили и направились к своим корабликам, а скоро и совсем забыли о том человеке, что случайно попал к ним и едва остался жив. Они и сами, занимаясь опасным промыслом, ходили близ самой смертушки, и не случалось года, чтоб кто-то не утонул, выпав из лодки, а то и замерз зимой на реке. Такая у них рыбацкая доля, потому к случившемуся отнеслись они спокойно и о Фоме больше не вспоминали, жив мужик, и ладно. А там как сложится…
Когда перед Устиньиным домом остановилась телега и кто-то постучал ей в ворота, то сердце у нее ёкнуло, и, еще ничего не зная, она поняла: с Фомой что-то случилось. И что есть мочи бросилась бежать на стук, распахнула калитку, увидела его лежащим на телеге и, ни слова не говоря, начала открывать обе створки тяжелых ворот, приказав конюху подъезжать ближе к крыльцу. Вдвоем они втащили Фому в дом, уложили на ту самую лежанку, с которой он совсем недавно встал и ушел ранним весенним утром под пение птиц. А когда возчик ушел, то Устинья опустилась на колени перед иконами и, перекрестившись, с едва заметной улыбкой проговорила:
— Видать, услышал Господь молитвы мои. Вернул тебя… Видать, судьба наша такая. Значит, и дальше жить будем…
Похоронив отца, Глафира еще долго не могла прийти в себя после пережитого, а потом вдруг словно стряхнула с себя опутавшую ее смертельными щупальцами болезнь и неожиданно пошла на поправку. Она стала чаще выбираться во двор, где садилась на лежащую на двух чурбаках дощечку и блаженно подставляла свое исхудавшее лицо солнечным лучикам. Но вот улыбнуться у нее все равно не получалось, видимо, слишком близко прошла смерть рядом с ней, опалив душу своим холодным прикосновением, и не давала ей до конца оттаять, стать прежней.
После долгих раздумий она решила, что станет, как и отец, заниматься рыбной ловлей, да и грех было бросать этот промысел, коль во дворе стоит рыбацкий челнок, а рядом легонькие весла, на чердаке развешаны самодельные сети — бери и рыбачь. Тем более отец постоянно брал ее с собой, и она знала, где и в какое время года лучше всего ставить сети. Единственное, что она не умела делать — это смолить лодку, чем всегда занимался сам отец. Пришлось опять приглашать Якова, который хоть и дал зарок не заниматься поделкой гробов, но для ее отца по старой памяти сделал, а также крест, да и помогал могилу копать вместе с другими слободскими мужиками. Она с трудом дошла до его дома, где он в задумчивости сидел на березовой чурке и разглядывал принесенную откуда-то корягу, словно пытался увидеть там что-то, не доступное понимания для других.
Глафира поздоровалась, но он лишь кивнул в ответ, видимо, недовольный ее приходом, спросил сквозь зубы:
— Чего заглянула, по делам али так просто?
— А ты угадай, зачем заявилась, ты ж наперед всегда все знаешь, вот и ответь.
— Только осталось, что гадать, чего ко мне во двор чужая баба пришла. Не иначе, как опять поделку какую требовать станешь.
— Считай, что так, — ответила Глафира, — решила рыбки половить. Что скажешь?
Яков повернулся к ней лицом и удивленно взглянул, словно не поверил ее словам:
— Впервые слышу, чтобы баба рыбу ловила, это тебе не горшки в печь сажать, тут особая сметка нужна, да и… — Он покрутил головой. — Опасное это дело на воде одной оставаться.
Глафира подошла к нему поближе и тряхнула Яшку за плечо, развернув с силой к себе. Потом, глядя прямо ему в глаза, медленно произнесла:
— Знаешь, после того, что я в эту зиму пережила, смерть поджидаючи, мне теперь ничего не страшно. Могло бы ведь так случиться, что пришлось тебе, Яшенька, два гроба делать под одну могилку. А вот ведь, выкарабкалась как-то, значит, надо дальше жить, заниматься чем-то. А что я умею? Ну, приготовить, ну, сварить что, в доме прибрать, пока отец жив был, занятие какое-никакое всегда ждало, а теперь… А теперь тоска грызет. Да и питаться чем-то надо, как без того. Так что прямая мне дорога на реку. Я на ней выросла, с отцом вместе на утреннюю зорьку вставала, всякого насмотрелась… Да и чего мне теперь бояться, коль так на роду написано? Будь, что будет… Не все ли равно, где деньки свои доживать: на земле или на реке…
— Да, лихая ты баба, других таких наверняка не сыщешь, — отвечал Яков, вставая. — Чем я тебе подсобить-то могу? Сказывай… Только на реку не зови, я воды с детства боюсь, ни разочка дажесь не купался. Страшно…
— Да на реке я сама управлюсь, не боись. А пока что есть заделье небольшое, вот там твоя помощь нужна. Лодку просмолить поможешь?
Яков запустил пятерню под шапку, почесал голову, посмотрел зачем-то на небо, потом по сторонам и, не глядя в глаза Глафире, ответил:
— Не, за такую работу браться не стану. Одно дело — покойнику домовину сколотить, ежели в чем ошибусь, он не обидится. А вот ежели лодку худо просмолю, а ты потом потонешь, то совсем другое дело… Не-е-е, не возьмусь…
Глафира громко захохотала, Яков даже отодвинулся от нее на шаг, не понимая причины неожиданного веселья.
— Так ежели я утону, тоже никак свою обиду тебе не передам, чего ж тут бояться? И даже гроб ладить не понадобится, тебе же проще!
— Как не бояться, — не согласился с ней Яков. — Покойники, они, говорят, по ночам снятся, а то и в гости пожаловать могут. Боюсь я утопленников, они к себе манят, а мне еще пожить хочется.
Глафира решительно повела плечами, запахнула свою шубейку и направилась к калитке, обронив на ходу:
— Не станешь, и ладно, спущу лодку такой, как она есть. А вот ежели при этом потону, то вся вина на тебя как раз и ляжет. Сейчас еще к подружкам своим загляну и расскажу, как ты взъерепенился и отказал мне в такой малости.
Она уже было открыла калитку, но на Яшку, видно, подействовали ее слова, и он кинулся за ней вслед, остановил:
— Да погодь ты, дай подумать. Скажи лучше, от отца осталось что, чем он свой баркас по весне смолил?
— Да что-то стоит в сенях, в кадушке: то ли дёготь, а может, и смола… Точно знаю. А как ее в дело пустить, то мне неведомо…
— Ладно, пошли, однако, гляну, что там у тебя. Но учти, если что не так, на меня обиду не держи, я тебе сразу говорил, не мое это занятие.
— Да больно ты мне нужен, обиду держать, — фыркнула Глашка. — Исполни все как надо, на том и все дела…
Вернувшись обратно, Глафира указала на стоящий в сенях весь покрытый каплями смолы бочонок, и Яшка одобрительно хмыкнул, сбив с него крышку:
— Вроде то, что требуется, глядишь, справлюсь с твоей бедой.
Он выкатил бочонок на полянку и принялся разводить небольшой костерок, а Глафиру отправил сходить к нему на двор, набрать лежащей под навесом пакли и захватить стоящий на крыльце плотницкий топорик. Когда она все это принесла, Яшка уже суетился вокруг лодки, проверяя тонкой щепкой пазы и щели в корпусе, образовавшиеся за зиму.
— Да, поусохла лодченка за зиму, ну ничего, дело поправимое, исправим все.
И точно, к вечеру он закончил свою работу и зашел в дом, где Глафира отлеживалась от непривычных ей забот, неокрепший еще до конца организм давал себя знать, она побледнела, на лбу выступил пот, но Яшка, словно не замечая ее усталости, весело заявил:
— Все, хозяюшка, принимай работу, и расчет сразу давай.
— А что мне ее смотреть, ты, Яша, свое дело знаешь, а я все равно мало чего понимаю. А вот насчет расчета извини великодушно, пока что нечем тебя отблагодарить…
— Как это нечем, поди, с отцовских поминок чего осталось.
— Может, и осталось, — отвечала Глафира, поднимаясь с лавки, — только боюсь, как бы твоя Капка мне глаза не выцарапала за угощение это.
— Да не боись ты, она ничегошеньки о том не узнает, не таковский я человек, чтоб обо всех своих делах рассказывать.
Допив остатки перестоявшей браги, Яшка простился с Глафирой и, слегка покачиваясь, побрел домой, радуясь, что провел очередной день не в безделье, как это теперь с ним часто случалось, а хоть в какой, да работе. Он был из той породы русских мужиков, которых работа молодит, а безделье старит. А самое главное, душа требует применения сил своих, без чего жизнь становится скучной, и извечная спутница рода человеческого, печаль, незаметно подкрадывается и подолгу не отпускает. Потому и есть единственное средство от нее — работа всласть, до пота, а чаще всего — до полного изнеможения. Вот тогда мужик словно заново родится, начинает чувствовать себя чуть ли не Богом на грешной земле и живет дальше, веря, что, пока не перевелась работа и нужны его мастеровые руки, Бог его не оставит, не позволит сгинуть и пропасть от безделья…
Видать, Яков хорошо отремонтировал лодку, потому как, когда Глафира с помощью других мужиков спустила ее на воду, залезла внутрь, оттолкнулась веслом и поплыла, то ни единой речной капельки не просочилось через днище. И она смело погребла против течения, нашла тихую заводь, выметала сеть, привязала ее к свисающим над водой кустам тальника, а сама, сделав круг, выбралась на берег и стала ждать.
Трава только пробивалась на верхушках болотных кочек, рядом летал толстый шмель, выискивая себе капельки нектара, чуть выше сновали ласточки, не замечая лежащую в траве женщину, и от этой тишины, суеты живых существ по телу у нее разлилась такая живительная сила, словно она заново родилась и к ней вернулись ее молодые годы.
Пролежав так до захода солнца, она опять спустила лодку на воду, в несколько гребков добралась до своей снасти и начала ее выбирать. Первый ее улов, словно Бог благоволил ей и в этом деле, оказался на редкость богатым: в сетке застряли два здоровенных язя, несколько молодых щучек и с десяток ершей. Дрожащими руками она выбрала их, кинула на дно лодки и вновь опустила сеть в воду. Плыть обратно по течению было легко и свободно, и она быстрехонько добралась до того места, где все рыбаки крепили свои лодки. Спрыгнув на землю, слегка подтащила свою лодочку к берегу, на большее не хватило сил, и, быстренько собрав еще трепещущую в руках рыбу в корзинку, помчалась домой. Там она растопила очаг, почистила ершей, а что осталось, присыпала толстым слоем соли. После чего уставшая и не перестающая улыбаться, присела возле разгоревшейся печи и, смотря на огонь, думала: «Неужели это и есть моя жизнь, которой я раньше не знала? Почему до того совсем не ценила ее, искала счастья где-то на стороне, а оно, оказывается, вот здесь, рядом, стоит лишь протянуть руку».
Впервые в эту ночь она уснула легко и быстро, и ей почему-то приснились белые лебеди, летящие над рекой, и, пролетая над ней, они кричали: «Гла-гла-фира, Гла-гла-летим». И она во сне почувствовала, как поднимается вверх, пристраивается к стае и парит над землей, словно птица небесная, а все ее несчастья и беды остались где-то далеко позади.
Яков Плотников, помогший направить лодку для Глафиры, придя домой, заявил жене, что дальнейших заработков у него не предвидится, поскольку местный народец совсем обезденежил, а потому он не знает, как вести свое небольшое хозяйство дальше. Капитолина молча выслушала его и, ни слова не ответив, ушла на кухонку, чему Яков оказался несказанно рад и пошел в свою мастерскую, где он втайне от нее начал резать очередного истукана. Его давно одолевало желание вернуться к своему любимому занятию и вырезать людские лики, запрещенные православной церковью, поскольку все они напоминали языческих истуканов, когда-то давным-давно сброшенных князем Владимиром в бурные воды Днепра.
Вряд ли Яков знал о тех давних событиях и не видел в своей задумке большого греха. Он мечтал вытесать из толстого кедрового ствола фигуру старика, смотрящего на мир отрешенно и недоверчиво, как это делал сам Яков последнее время. К нему вновь вернулся разлад со всеми, кто жил рядом с ним. Он перестал здороваться с соседями, ни к кому не заходил в гости, хотя, бывало, кто-то и приглашал его на крестины или очередную свадьбу, справляемую в слободке. Обиженные таким невниманием слободчане отплатили ему той же монетой и перестали обращаться с небольшими заказами, на выручку от которых он раньше и жил.
Но Якова перестало волновать охлаждение к нему окружающих, он весь был поглощен мыслью о том, как вырежет из цельного ствола что-то такое, чего раньше никто в жизни не видел, и тем несказанно удивит всех. Пока же ему хватало общения с покойной матерью, которая вновь стала являлась к нему, когда он в полном одиночестве закрывался в своей мастерской.
— Скажи, матушка, почему мир так несправедливо устроен? — спрашивал он ее.
— То, Яшенька, Господь Бог так распорядился, за грехи наши, за дурные дела и мысли. Ты вот сошелся со своей Капитолиной, а венчаться не захотел, вот Господь и отвернулся от тебя.
— Не верю я ни попам, ни венчанию, обман все это…
— Ну как же, миленький, обман, заведено так. Коль женщину ввел в дом, то женись, иначе нельзя… — слышался ему тихий голос матери.
— Придумки это все, вон, сколько людей живут то с одной, то с другой бабой, и все им ничего за то не делается. Почему их тогда Господь не наказывает?
— То нам, Яшенька, знать не дано. Жизнь она долгая, не на них, так на детках их скажется, проверено уже. Ты вот в церковь ходить перестал, ото всех отвернулся, потому и опечалился. Зачем опять Бога гневишь, непонятно какого черта резать начал? — вкрадчиво спрашивала его мать, на что Яков начинал сердиться и со злобой отвечал:
— И ты меня понять не хочешь! Совсем я один теперича остался… Не черта я режу, а человека, хочу, чтобы он у меня будто бы живой получился. А ты все портишь речами своими. Уходи, не хочу больше говорить!
Образ матери тут же исчезал, и Яшка с остервенением брался за стамеску, начинал рубить дальше, обрисовывая контур головы, кустистой бороды до пояса и узловатые пальцы рук, прижатые к груди. При этом он начинал беседовать со стариком, выпытывал, как того зовут, смеялся, поскольку тот не отвечал, и все спрашивал его:
— Ну, чего, дедуся, помалкиваешь? Признавайся, как тебя наречем? Вакулой? Нилом? Или Николой?
Обрамив контуры лица, он первым делом принялся вырезать глаза, после того — нос, плотно сжатые губы, и постепенно из куска дерева и впрямь стало проглядывать суровое старческое лицо, кого-то напоминавшее Якову. Своего родного деда он не помнил, поскольку умер тот, когда Яшка был совсем маленький. А когда он чуть подрос, то отец, как ушел на заработки, так и не вернулся… И лицо его в Яшкиной памяти со временем размылось… И встреть он его сейчас, будь тот живой, вряд ли бы узнал, прошел мимо, и ничего внутри у него не дрогнуло, сердце не подало весточку об их родстве…
Но это его ничуть не тяготило, поскольку материнская любовь грела его с достатком, и проживи мать чуть дольше, не уйди на старости лет в монастырь, может, Яшка и впрямь по ее желанию выбрал бы себе невесту, и нарожали бы они детей, и жили, как все. А оставшись один, он вдруг растерялся и, не зная, к кому преклониться, все ждал, что рано или поздно встретит свою суженую, чем-то похожую на мать. Пусть не лицом, то своей заботой и лаской. Но сколько женщин он ни встречал, с кем ни начинал заводить разговор, натыкался на отчужденность, непонимание, а то и вовсе насмешки, отчего сердце его каменело, и он уже перестал ждать ту, кто будет ему мила и станет опорой в жизни.
Здесь, в Сибири, жившая какое-то время с ним шустрая бабенка не выдержала его молчаливой угрюмости, ушла, и он какое-то время искренне радовался, обретя свободу. Но прошло какое-то время, и одиночество стало разъедать его, словно ржа железо. И тогда он обращался к матери, разговаривал с ней, как с живой, просил у ней совета, помощи. Но, случалось, как в этот раз, что она не понимала его. Тогда он злобился, не слушал ее советы и уходил в свой мир, где жили какие-то неведомые ему существа, не дающие ему успокоиться, заняться каким-то делом, а все шепчущие: «Ты, Яшенька, великий умелец, только люди того не ценят. Ну и плюнь на них, живи как есть, занимайся, чем хочешь…»
Такие речи были Яшке приятны. Он оживал на какое-то время, кидался чего-то вырезать, а то и принимал небольшой заказ, но выполнял его с неохотой, стараясь побыстрее отделаться. А потом опять пытался резать лица, фигуры, зверюшек, но людям показывать боялся, знал, засмеют, начнут на улице пальцами показывать, и скрывал от них свои поделки.
Поначалу он уносил их в лес, подальше от людных троп, где развешивал по деревьям, а потом и вовсе стал отпускать по реке, словно птицу выпускал из клетки, и долго смотрел, как изделия рук его колышутся на волне и уплывают от своего хозяина, обретя свободу.
Только вот он сам обрести свою собственную свободу никак не мог, сколько ни пытался отгородиться от людей. И в последний раз чуть не помер, когда, забыв о еде и сне, спал в обнимку со своим истуканом. Тогда случайно зашедшая к нему Капитолина спасла его, выходила, и они стали жить, без особой любви, словно посаженные рядом два дерева, что не могут ветками своими дотянуться одно до другого. То была не любовь, а совсем что-то на нее не похожее, поскольку радости меж них от совместной жизни совсем никакой не рождалось. Зато зимними вечерами, когда город заносило снегом и где-то близехонько, возле крайних изб, начинали выть волки, они могли подолгу лежать друг возле друга, не обмолвясь ни единым словечком. И каждый думал о чем-то своем, боясь открыть думы свои другому.
Яшка знал, Капитолина не одобряет его поделки, считая их пустой тратой времени. Сама она вязала сети для местных рыбаков, продавала, на что они и жили. Она ни разу не обвинила его хоть в чем-то, но уж лучше бы накричала, выбранила, чем вот так, молчаливо осуждать, не говоря ни словечка.
«Видать, никогда мне не встретить такой, как моя мать, — думал он. — Она принимала все, чем бы я ни занимался, и никогда не ругала меня. А если что не так, то просто садилась и тихо плакала. И тогда я все понимал, садился рядом и плакал вместе с ней, давал слово исправиться, а потом опять брался за свое. Видимо, она так любила меня, что боялась обидеть плохим словом, а потом и вовсе упросила отпустить ее в монастырь. А я, дурак, согласился. Вот теперь великий грех лег на меня за мое неуважение к ней, а как его теперь исправить, и не знаю…»
От того, что никто его не понимал, Яшке становилось совсем грустно. Ему стыдно было жить на заработки Капитолины, но он не мог пересилить себя и начать опять делать гробы, сколачивать лавки, выправлять чужие двери или, тем более, рубить срубы, где работали артелью и мужики непрестанно подсмеивались над ним из-за его молчаливой сосредоточенности. Уже не раз пробовал он наняться в артель, куда его звали на заработки. Но обычно на второй день сбегал и больше уже там не показывался.
Он ждал, что рано или поздно Капитолина не выдержит и уйдет от него. Но она оставалась рядом, словно его тень, от которой никуда не денешься. При этом он не испытывал к ней ни злобы, ни любви, потому что она была из другого, чуждого для него, мира, где все думают о чем-то мирском, суетном. А вот его мысли витали среди туманных образов, которые ему так хотелось запечатлеть в дереве, да так, чтоб они стояли, словно живые, и каждого назвать своим именем.
Но даже если у него получится вырезать старика, и он будет смотреться как живой, почти как человек, то кому он сможет показать свою работу? Где найти место для нее? Где поставить? Возле храма? Да владыка тут же предаст его анафеме и повелит уничтожить все, что напоминает ему языческих идолов. И никто не заступится, лишь опять посмеются и назовут его ненормальным, а то и хуже — крамольником. Единственный выход — снова унести в лес и там спрятать. Или пустить по реке…
И тут Яков представил могучий сибирский лес, начинавшийся сразу за городом. Там нет людей, которые потешаются над ним. Там полно старых сухих стволов, из которых он может резать свои фигуры. А что некому будет показать, то неважно. Он сам будет любоваться ими, и большего ему не надо. И потому однажды, сложив в мешок свои инструменты и взяв свежеиспеченный каравай хлеба, он низко поклонился, смотревшей на его сборы Капитолине и ушел в лес. Там он знал все дорожки, поскольку добывал в тех местах заготовки для своих поделок, а потому шел смело, забираясь все глубже и глубже в чащу. Когда краюха закончилась, он стал собирать ягоды, выкапывал коренья, чему еще в детстве научила его мать, а потому голода не испытывал. Наконец он вышел на большую поляну, где увидел засохший кедр невероятной толщины и остановился. Он долго вглядывался в корявый ствол умершего дерева и видел в нем женскую фигуру, чем-то напоминающую его мать.
— Вот здесь я и останусь и буду жить один и работать, зная, что никто мне не помешает, не станет насмехаться, и, пока не закончу то, о чем я столько мечтал, обратно не вернусь, — словно клятву проговорил он и начал вынимать инструменты…
Когда прошла неделя, а Яков все не возвращался, то Капитолина поняла, что он ушел надолго, если не навсегда… То, что он ушел не к женщине, а она бы простила ему такой поступок, поскольку все одно любви меж ними не было, можно было бы понять. На заработки? Тоже вряд ли. Оставалось одно, пошел странствовать, а куда эти странствия могли его завести, гадать можно было сколько угодно, все одно ничего толком не угадаешь. Тогда она пошла в дом к Варваре, потому что с ней они сошлись больше, чем с кем-то из других соседок, и рассказала той о своем горе. Хотя горе-то случилось давно, еще когда она схоронила мужа, а потом из жалости начала жить с Яковом. Но с самого начала знала, вряд ли что у них получится. Так оно и вышло. Уйти первой она тоже не могла, поскольку без нее Яков не протянул бы и месяца. Эта бабья жалость и держала ее рядом с ним, отчего тягостно было обоим. А как изжить, превозмочь эту боль, не знал ни тот, ни другой.
Варвара встретила ее приветливо, пригласила за стол и шепотом сказала:
— Громко говорить нельзя, маленький спит.
Капитолина согласно кивнула и спросила тихонько:
— Растет карапуз? Не балуете хоть его, а то вырастет буян при двух мамках-то.
Варвара широко улыбнулась, вся расцвела и ответила:
— У нас не забалуешь. Там, где Лушка не доглядит, я его перехвачу. Такой бегун стал наш Андрюшенька, все норовит убечь куда-нибудь.
— Это хорошо, парни, они все бежать готовы. Вот и мой сбег… — бесцветным голосом, как-то даже равнодушно, сообщила она об исчезновении Якова.
— Это Яшка, что ли? — вскинула брови Варвара. — Да не может такого быть! Куда ему, бедолаге, идти? Кто ждет? Сгинет один не за медный грош, и поминай, как звали.
Капитолина ничего не ответила и продолжала сидеть за столом молча, словно никого рядом с ней не было. Эту свою привычку молчать переломить она никак не могла и порой, начав с кем-то из местных баб разговор, вдруг замолкала на полуслове, словно забыла, что она хотела сказать. Все знали об этом, перемигивались одна с другой, но сказать о том вслух самой Капке, как ее звали в слободке, не решались, боясь обидеть.
Из-за занавески показалась Лукерья, поклонилась, подошла и села рядом:
— Едва угомонила Андрюшеньку нашего, никак засыпать не хотел, все ему бежать да бежать надо.
— Казак растет, — расплылась в улыбке Варвара, — не иначе казак.
— Скоро Спиридон придет, ужинать сядем, — сообщила Варвара, — оставайся с нами, — глянула она на Капитолину. Но та промолчала, ничего не ответив, и трудно было понять, надумали ли она остаться или, наоборот, собирается уходить.
…Лукерья родила ребенка почти сразу, как они со Спиридоном перебрались на жительство к Варваре. Мальчик родился здоровый, и она до года кормила его грудью, а Варвара где-то доставала молоко, поила ее. Приносила и другие продукты, выменянные на старые припасы, доставшиеся ей от сгинувшего казачка. По ее настоянию мальчика и окрестили Андреем в церкви Андрея Первозванного, срубленной местными казаками неподалеку от монастырской слободы.
У Варвары прибавилось разных хлопот, но она их не замечала, а все делала с радостью, словно жильцы ее были родными и близкими людьми. Спиридон подрабатывал где и как мог, лишь бы накормить жену, чтоб у ней не пропало молоко. Владыка несколько раз передавал ему через игумена Павлиния, чтоб он шел послушником и определялся в дьяконы. Но тот по своей обычной привычке все выслушивал, соглашался, а делал по-своему. Однако владыка не забывал о нем, порой сердился и обещал, что в покое не оставит, пока он не исполнит его желание.
Знавшая об этом Лукерья советовала мужу не перечить владыке, послушаться его и пожить какое-то время в монастыре, а с ребенком она справится сама, да и Варвара в беде не оставит. Спиридон выслушивал ее и тоже соглашался, утром куда-то уходил, а вечером возвращался уставший, с натруженными руками, и ясно было, что не в монастыре поклоны бил, а где-то опять трудился, то ли разгружая рыбные барки, то ли таскал бревна на сплав, но деньги в доме не переводились.
Об одном боялась сказать ему Лукерья, что после родов она никак не могла прийти в себя. Внутри постоянно что-то жгло, горело, и какие только травы она ни пила, ничего не помогало. Пока кормила ребеночка грудью, боль была терпима, а как начала отучать, то боль разыгралась с новой силой, и она боялась, как бы не случилось чего худого, и как бы Спиридонушка ее не остался вдвоем с сыном.
Спиридон вроде бы догадывался о ее болезни, но заговорить стеснялся по извечной своей скромности, ждал, когда она скажет сама. Лишь Варвара, которой Лукерья рассказывала обо всем, переживала и за того, и за другого. Сказала о том Устинье, и та пригласила знакомую знахарку лечить больную. Но, видать, знахарка была неопытная, или не по ее части болезнь, и лучше больной не становилось. Лукерья часто думала, зря они не дождались возвращения владыки, не получили его благословения, а отсюда и все беды. Может, потому и Спиридон не шел в монастырь, желая оставаться поближе к жене и в случае чего помочь, поддержать, но сам понимал, помощь его вряд ли пойдет на пользу. Поэтому все жили в тягостном ожидании, но как могли скрывали это как от других, так и от самих себя, стараясь не думать о страшном.
Капитолина, немного посидев и ничего не сказав, даже не простившись, ушла. Она брела по тихой слободской улочке, поглядывая на светящиеся оконца соседских домов, и думала: «Худо-бедно, а у всех жизнь как-то сложилась. Отчего у меня одной она наперекосяк легла? За какие такие мои грехи?»
Если бы она знала, то почти все слободские бабы, включая начавшую оживать Глафиру, думали примерно так же, что их всех и объединяло. И не желая показывать горе свое перед другими, все старались держаться теснее друг к другу, как бредут в поисках подаяния слепые калеки, держась друг за дружку, чтоб не уйти в сторону или не упасть в канаву, которых на жизненном пути встречается немеряно…
Ибо Я знаю,
как многочисленны преступления ваши
и как тяжки грехи ваши: вы враги правого,
берете взятки и извращаете в суде дела бедных.
Если монастырская слобода жила своей внешне незаметной, напряженной жизнью, где в каждом доме приютились свое собственное горе и редко посещавшая жильцов радость, то архиерейский двор был единым организмом, и любой его служитель зависел от настроения, в котором пребывал непосредственный их начальник и господин — архиепископ Симеон. А настроение его после возвращения из столицы не предвещало ничего хорошего не только ближним людям, подле него обитавшим, но и мелким служителям, поскольку за каждым он находил вины большие или малые. Да и как не найти, если тот же сад фруктовый, прежде ухоженный и опрятный, останься он хоть на недельку без пригляда садовника, зарастает сорной травой, тут же налетят на него разные насекомые: тля, гусеницы зловредные, после чего перестает он плодоносить и все прежние труды людские пойдут прахом.
Так и хозяйство епархиальное пришло в великий упадок и запустение. Ладно хозяйство, то дело поправимое, а вот народец, интерес ко всякой работе потерявший, привыкший бездельем маяться и абы как дело делать, то беда великая. И владыка, понимавший, откуда то нерадение пошло, в который раз пожалел, что когда-то послушался своих знакомцев, присоветовавших ему взять на место епархиального дьяка Ивана Струну. Вот уж за кем нужен был глаз да глаз и днем и ночью. Привыкший ужом вертеться и втайне делишки грязные вершить, оказался он для владыки если не врагом, то первым вредителем. Через него и раздрай пошел, людей распустил, писцы и приставы от рук отбились, а в результате встала вся переписка с дальними и ближними приходами, бумаги и грамоты неразобранные по углам кипами лежат, паутиной поросли, плесенью подернулись. Куда ни глянь, а везде непорядок!
Но главней всех прочих бед было великое воровство, обнаруженное владыкой едва ли не в первый день после возвращения. И ведь Струна, подлец этакий, о чем его ни спросишь, всему объяснение находил: то на корма для скотины ушло, это — на жалованье писцам и прочим ярыжкам, а все остальное будто бы на прокорм прислуги и служителей. Мол, цены поднялись, приходилось все втридорога покупать. И на все у него расписочки от торговых людей имеются, в одну стопу суровой ниткой подшитые и печатью скрепленные. Не подкопаться! Да на эти деньги можно полк стрелецкий прокормить, а не то что десяток трудников, непонятно чем все это время занятых…
— Ладно, — спрашивает владыка своего дьяка, — а куда из-под замка собранные с доброхотов подношения подевались, что на постройку монастыря Ивановского пойти должны были?
— Не могу знать, ваше высокопреосвященство, — не моргнув глазом тот отвечает, — ключ у эконома от кладовой, с него и требуйте.
Вызвали эконома, а тот морду в сторону воротит, в глаза не глядит, божится, что обронил ключ от кладовой, а кто-то, видать, подобрал его и вынес все…
— Когда же это он вынес все, злодей тот? Ночью: так стража кругом стоит. А днем народ ходит… Не ты ли ему помогал?
— Как можно такое думать?! Да чтоб я копеечку для себя взял… — чуть не дурным голосом кричит эконом на обвинение такое, ухвати его медведь за холку, все одно вывернется.
— А куда мое дорогое облачение ушло? На какие такие нужды понадобилось? — опять владыка их двоих пытает. — Хватился, а ни фелони бархатной, на которой золотом райские цветы искусной работы шиты, ни епитрахили из камки заморской, ни пояса с набедренником, отороченных шитьем серебряным нет на месте. Лишь грязная в дырах туника, откуда-то принесенная, висит, словно в насмешку мне. Где все?!
Молчат оба, не знают, чего ответить. Владыка забыл про митру спросить, на которой, как ему показалось, драгоценные каменья подменены на стекляшки барахляные. Жаль, особо глядеть не стал, а то бы вконец в оторопь впал…
Потому, узнавши обо всем этом, архиепископ начал вынашивать мысль, как бы наказать примерно дьяка своего и спровадить куда подальше. Но разгоряченный обидой, ему нанесенной, решить сразу ничего не мог. Думал и так, и эдак, но до конца ничего так и не решил.
А как-то вечерком вернулся из города Анисим, келейник его, с новым известием о прегрешениях Ивана Струны, выслушав которое, владыка весь гневом налился. Хотел было потребовать того сразу к себе, да поостыл, решил переждать чуть. А переждав, пригласить верного человека в помощники себе для разговора с дьяком и, на том отпустив Анисима, повелел молчать. Оставшись один, он долго думал, кого звать в помощники себе. Куда ни глянь, а верных людей и нет вокруг. Все только на страхе и держится…
А ошибиться тут никак нельзя было, уж больно дело щекотливое, можно и так, и этак повернуть. Ежели дашь промашку, то ведь опять вывернется Струна, уйдет из его рук без наказания. И, в конце концов, решил владыка призвать протопопа Аввакума, который, как он знал, за подобные прегрешения никому спуску не давал и будет и на своем до конца стоять. К тому же, после того как он собственноручно выпорол Струну прямо посередь храма, то протопопу подручные Струны крепко за то отомстить хотели. Да не вышло у них дело то. Потому и остановился владыка именно на Аввакуме, призвав его в помощники в серьезном деле судить церковным судом своего дьяка, ставшего ему с некоторых пор ненавистным.
Аввакум, как и многие, был в курсе тех дел, что происходили после возвращения архиепископа Симеона обратно в город. Как он и ожидал, владыка опытным глазом заметил все нелады, что творились в его отсутствие, и теперь выискивал виновных, пытаясь навести порядок в запущенных делах. Зная по своему опыту, что сейчас лучше к нему не показываться, он выжидал, когда владыка позовет его сам, и старался не попасться ему на глаза. К тому же прошел слух, будто бы за Иваном Васильевичем Струной вскрылось страшное прегрешение, совершенное им за немалые деньги, взятые с одного тобольского торгового человека. И даже называли имя того. Аввакуму он был известен. То был купец Самсонов, чей украденный поросенок в канун Рождества оказался непонятно откуда у него в сенях.
«Вот уж точно, Бог шельму метит, — усмехался Аввакум, — нечистый знает, куда заявиться, кого к себе подманить. И ведь неслучайно именно ко мне этот порося попал, хорошо сделал, что избавился от него, а то греха не оберешься».
…Как-то на Софийском дворе Аввакум встретился с Устиньей, и хотя она его особо не жаловала, считая, что все, кто прибыл из Москвы, люди не их склада, но нет-нет да решалась обмолвиться с ним словечком, так и сейчас, встретив его, она подошла под благословение, а потом, тяжело дыша, видать, кухонная работа давала себя знать, да и годков ей уже перевалило за полсотни, негромко спросила:
— Слыхали, батюшка, какие дела у нас творятся?
— А что за дела? Архиерейская кобыла родила? — попытался он отделаться шуткой. — Так опять же прибыток в хозяйстве владыки нашего.
Но Устинья шутку не приняла, а, облизнув сухие губы, назидательно заявила:
— Вот когда-нибудь точно, батюшка, за шутки свои лукавые пострадаешь. И знать не будешь, откуда на тебя беда навалится. Я вам хотела открыться, будто на исповеди, вы же лицо священное, умеете тайны хранить, а теперь вот передумала… — И она было повернулась, сделав вид, что уходит.
Но Аввакум обошел ее с другой стороны, положил руку на плечо, остановил и примирительно сказал:
— Ладно тебе, матушка, обижаться на меня, грешного. Не могу без шутки да прибаутки разговора начинать. И так кругом печаль да кручина, как не пошутить?
— Говорю тебя, не доведут до добра шутки эти, да и не понимаю я их, а дело-то у нас вышло как раз нешутейное. И чем оно закончится, никому не известно…
— Это ты про купца Самсонова, что ли? — спросил Аввакум. — Так он с дьяком архиерейским в больших ладах состоит, поскольку вместе торговые дела ведут. И что с того? За руку его никто не поймал, побоятся супротив идти. Знаешь, поди, как я от удальцов его пострадал.
— Слышала, батюшка, слышала… Так Бог милостив, отстояли тебя казаки, вот Струна и присмирел. А тут такое открылось, ему и вовсе не до тебя стало, — таинственно сообщила она.
— Слушай, матушка, не томи: или говори как есть, или пойдем каждый своей дорогой.
— Хорошо, так и быть, расскажу то, что сама слышала. Говорили мне знающие люди, будто бы жена того купчины, Самсонова, к самому Семушке нашему заявилась и там горько рыдала, волосы на себе рвала, едва ее успокоили. Я потом еще ее отварами разными отпаивала.
— Что ж у нее за горе такое? — заинтересованно спросил Аввакум. — Вроде никто среди них не помер, в остроге не сидит. С чего же она так сокрушается?
— А как тут не сокрушаться, когда отец на родную дочь покусился и блуд с ней творит, о чем всем сразу известно стало.
— Не может такого быть, — отпрянул от нее Аввакум, — ни за что не поверю. Ему уж годков, поди, как тебе, седой весь, неужто его на старости лет на этакий страшный грех потянуло?
— Видать, нечистый попутал. Среди мужиков такое водится, мне ли не знать. — И она жеманно повела плечами, глаза у нее умаслились, то ли от сожалений, то ли от воспоминаний о былых собственных грехах. Но Аввакум сделал вид, что ужимок ее не заметил, и широко перекрестился на кресты ближайшего храма. А в голове у него молоточками, словно выстукивал кто, звучало: «Грех-то какой, великий грех…»
— И что владыка? — спросил он, — призывал негодника к ответу?
— А как его призовешь, когда он нашему Ивану Васильевичу, видать, немалое подношение сделал. А тот повелел батюшке Григорию исповедь у него принять и причастить. Получается, греховодник этот покаялся и чист перед Богом. Такие вот дела, батюшка…
— Так надо Струну этого за жабры брать и судом судить за дела его пакостные. Он и есть виновник содеянного, пускай ответ держит.
Сказав все это, он изучающе посмотрел на Устинью, которая как-то странно отзывалась на его слова.
— Что не так говорю? Владыка чего решил, как обо всем том узнал?
— Откуда ж мне знать! Я пирогами да щами заведую, владыка со мной по делам этаким не советуется, не докладывается, — скорчив гримасу, с издевкой в голосе отвечала она. — Думала, может, ты, батюшка, расскажешь чего. А ты вон сам, словно вчера родился, ни о чем не слыхивал, ничего не ведаешь, да и знать не желаешь… Чего тут скажешь?
— Да не был я покамест у владыки, — отвечал ей Аввакум. — Чего наобум идти, коль не приглашают. — Потом, чуть подумав, добавил: — Говорят, грозен нынче владыка не в меру… Будто бы хватился казны своей архиерейской, которую в ризнице соборной под запором оставлял, а там пусто. Исчезли денежки непонятно куда, словно мыши или моль их начисто подъели. Да в келье у него были дары, собранные на монастырь Ивановский. Были, да куда-то сплыли. Вот сама и посуди, до меня ли ему? Потому и не спешу, а как понадоблюсь, сам призовет…
Устинья дослушала его, ничего не ответила, в душе сожалея, что ничего нового для себя не узнала. Потом поправила прядку выбившихся из-под платка волос, уже начавших седеть, аккуратно упрятала их обратно, кивнула, прощаясь, и, как бы нехотя, проговорила:
— Ну, пойду я, однако… Как будешь у нас, загляни ко мне на кухоньку, угощу чем вкусным, пирогами попотчую… А мне уже пора, обеденный час скоро…
С этими словами она, тяжело ступая, неторопливо пошла дальше. Аввакум же так и остался стоять, глядя на кресты Святой Софии, которые будто бы упирались в затянутое тучами небо, не давая ему до конца опуститься на землю
…И действительно, не прошло и недели, как архиепископ, разобравшись с первоочередными делами, нагнал страху и выместил свой скопившийся гнев на тех, кто случайно попадал ему под руку. Все приказные и приставы попрятались или разбежались по якобы срочным делам, боясь в очередной раз попасться на глаза мечущего гром и молнии начальника. Лишь тогда, слегка успокоившись, архиепископ Симеон решил, пришла пора вершить правый суд над главным виновником всех постигших его бед, архиерейским дьяком, но, не полагаясь в сем сложном деле лишь на свои собственные силы, велел призвать в помощники опытного в подобных делах протопопа Аввакума. Уж кто-то, а он-то умел самую малую вину людскую обратить в грех наипервейший и так все повернуть, что провинившемуся одна дорога после того останется: или каяться всенародно и слезно или из города вон бежать безоглядно.
Когда протопоп явился под грозные очи архиепископа, тот сидел нахохлившись на своем резном с высоким подголовником кресле и медленно перебирал в руках сделанные из рыбьего зуба четки. Он изучающе глянул из-под седых бровей на Аввакума и глазами указал ему на стоящую у стены скамью.
— С возвращением вас, ваше высокопреосвященство, — низко поклонился тот, не спеша присаживаться, ожидая, что владыка поднимется навстречу ему. Но Симеон вместо этого, так и не поднявшись с кресла, спросил:
— Ну, сказывай, как тут без меня суд вершил над людьми моими?
Но Аввакум не растерялся, поскольку ждал этого вопроса, а потому довольно дерзко ответил:
— Если хозяин в отъезде, то слуга его должен порядок в доме блюсти неукоснительно. Как без этого? Знаю, донесли уже обо всем… Да я оправдания себе не ищу, судите, коль виновен. — И он низко склонил голову, словно подставлял ее для удара.
— Да сядь ты, не засти свет, и без тебя в глазах рябит, — махнул в его сторону владыка, после чего Аввакум все же уселся на лавку, понимая, что отчитывать его архиепископ не собирается, а позвал по какому-то другому, более важному, делу.
— Как же не знать о деяниях твоих, — продолжил тот, — когда сам патриарх меня к себе призвал и зачитал челобитные от разных людей с жалобами на тебя, батюшка Аввакум, любезный ты мой, — с ехидцей сообщил он. — Так что мне еще с самой Москвы все о твоих похождениях известно. Так-то вот…
У Аввакума стало как-то нехорошо на душе, он догадался, что не привез владыка долгожданного прощения, чего он так ждал. А, значит, куковать ему в этом распроклятом городе еще неизвестно сколько. К тому же он никак не ожидал, что местный народец столь злопамятен: и мало того, что чуть не лишили его жизни, а еще и извед самому Никону направили.
— И что же еще патриарх наш сказывал? — спросил он осторожно.
— Святейший патриарх велел держать тебе в строгости, воли не давать и следить, чтоб ты здесь какой распри не учинил.
— Учинишь тут, как же, — горестно хмыкнул Аввакум. — Везде одни доносчики и недруги, словно сговорились со света меня сжить.
— Ты, сын мой, напраслину на людей не возводи. Народец этот мне это хорошо известен. Они хоть и держат себя дерзко, но лишнего на человека говорить не станут. А уж коль дело до челобитных дошло, видать, больно насолил ты им. Так что пеняй на себя, и сибирский народ к тому не приплетай. Глас народа… сам знаешь, как дальше…
Пока владыка говорил все это, Аввакум внимательно смотрел на него и дивился той перемене, которая произошла с архиепископом. Это был уже не прежний человек, относящийся с сочувствием к изгнаннику и во многом соглашавшийся с его взглядами. Видно, был он обласкан патриархом, а потому держался по отношению к Аввакуму свысока и даже снисходительно, словно с нашкодившим пастушком, загнавшим коров на чужое пастбище. Не было прежней теплоты в его голосе, а скорее, наоборот, сквозили холодность и желание поскорее закончить разговор.
«Куда же мне теперь деваться? К кому обратиться? — сокрушенно подумал Аввакум. — Воевода меня видеть не желает, владыка разговаривает сквозь зубы, а народец местный только и мечтает, как бы побольнее донять. В самом деле, хоть головой в прорубь. Нет, не дождетесь этого! Не поддамся! Правда на моей стороне!»
И он яростно сверкнул глазами и спросил владыку:
— Чем же, ваше преосвященство, патриарх вас так умаслил, что вы все простить ему изволили? Может, пообещал к себе приблизить? Так не верьте ему, не таков он. Люди для него, что грибы в лесу — как проголодается, так собирать идет, а коль сыт, то мигом забудет о посулах своих. Верить ему никак нельзя, то по себе знаю.
Владыка никак не ожидал подобных речей и даже чуть растерялся от брошенного ему в глаза обвинения, но потом вдруг широко улыбнулся и успокаивающе произнес:
— Не горячись, остынь, сын мой. Тебе ли меня учить. Я поболе твоего на свете пожил и повидал всякое. Потому знаю цену обещаниям. В одном ты прав, на редкость любезен патриарх наш святейший со мной был, задабривал всячески поначалу, но потом, после челобитных этих, он меня к ответу призвал за то, что попустительствую тебе…
— И что же? — с удивлением спросил Аввакум.
— Обещал от службы отрешить, если вновь жалобы получать от прихожан наших станет
— Вот оно, значит, как? — хмыкнул Аввакум. — Выходит, обещал и на вас, ваше преосвященство, Никон опалу наложить?
— Именно так, — усмехнулся владыка.
— Видит Бог, не хотел эдак удружить вам. Что сказать тут, даже не знаю…
— А ничего говорить и не надо, — спокойно произнес владыка, — и так все ясно. Будем жить дальше, словно ничего и не случилось.
Я тебе вот что поведать хочу: в Москве язва моровая началась летом. Мрут люди, словно мухи. Сам я укрылся в одной заимке монастырской за городом. Царь с царицей с Москвы съехали и тоже в дальние имения отбыли.
— А Никон что? — поинтересовался Аввакум. — Так в Москве и остался? Неужто не убоялся кары Божьей?
— Да нет, тоже куда-то в северные монастыри подался… Говорили мне, что кое-кого из царских детей с собой взял. Для чего только, не пойму.
— Вот она, кара небесная! — запальчиво воскликнул Аввакум. — За все новины никоновские на народ пала. Только людишки, видать, не поняли еще, что к чему, не разобрались, отчего смерть к ним совсем близехонько подступила. Эх, жаль, нет меня там, я бы им все разъяснил, и полетел бы тогда патриарх наш разлюбезный со своего тепленького места вверх тормашками. Эх, жаль!
Архиепископ Симеон не сводил глаз с оживившегося протопопа, представив его во главе толпы, громящей патриаршие покои.
«А ведь он может, — подумал он, — народ на приступ повести. Не знаю, кто из них двоих прав, но будь я на месте патриарха, то поступил точно так же, сослал бы этого протопопа куда подальше. Но пока что мое дело — сторона. Не известно, как еще все обернется и кто кого одолеет. Сегодня царь наш к Никону особо не перечит, а как дальше все повернется, то одному Богу известно. Не зря он Аввакума привечает, интересуется, как он здесь обитается. Может, вскоре изменится все, и вновь призовут Аввакума в царский дворец, тогда, глядишь, он и обо мне вспомнит, поможет в чем. А пока пусть себе поступает как хочет, лишь бы здесь смуту великую не завел».
Аввакум же не знал, то ли ему побыстрее уйти, найдя предлог, то ли подождать, когда владыка отпустит, а потому с нетерпением ждал окончания разговора. Архиепископ тоже находился в растерянности, поскольку хотел посоветоваться с Аввакумом насчет прегрешений архиерейского дьяка, а вместо этого пришлось защищать патриарха, к которому, если честно, он большой любви и уважения не испытывал. Уж больно круто взялся тот за дела. И сам Симеон, будучи в Москве, слышал от разных знакомцев своих, будто бы царь дюже Никоном не доволен за властный характер его, но пока что терпит, ожидая, может, тот одумается, и все образуется. Но то дела московские, а тут надо свои решать…
Владыка поднялся с кресла и с четками в одной руке, а посохом в другой, слегка им постукивая в такт шагам, прошел туда и обратно по своей светлице. Потом, будто что надумав, вернулся обратно к столу, уютно уселся в кресло, пристроив посох возле себя, и, слегка покашляв, настраиваясь тем самым на другой разговор, неожиданно спросил Аввакума:
— Скажи, батюшка, что б ты сделал с подчиненным своим, ежели тот тяжкий греховный проступок совершил?
Аввакум растерялся, поскольку не ждал такого поворота, но, не задумываясь, тут же ответил:
— То от самого проступка зависит. Ежели небольшой грех, епитимью наложил бы, а ежели чересчур тяжкий, то к вам бы отправил дело решать.
Симеон сразу ничего не сказал, а потом, поняв, что откладывать дело не имеет смысла, рассказал, что ему стало известно о совращении купцом Самсоновым собственной дочери. Аввакум внимательно слушал, а когда владыка закончил, то сообщил:
— И мне о том известно, люди сказывали. Многие не верят, что столь почтенный человек на честь собственного дитяти покусился. Если честно, я тому поначалу не поверил. Но коль и до вас дошло, то дело серьезное, не отмахнешься. Народ вашего решения ждет, иначе роптать начнут. Судить надо его по законам веры православной, уж больно грех тяжек…
— С купцом — ладно, разберемся, никуда он от нас не денется. А вот то, что дьяк мой разлюбезный велел простить ему прегрешение это, а батюшка церковный по его приказу все и выполнил, на это что скажешь?
— Так ведь Струна отопрется от всего, ответит, мол, поклеп на него возвели. Еще и вас обвинит, что зря поклеп на него возводите. Как у нас в народе говорят: мал клоп, да вонюч…
— И я о том же, — кивнул головой владыка, — вот от него главная вонь по всей Сибири и ползет. Только вот, откроюсь тебе, батюшка, потому и не знаю, как за дело взяться, с чего начать и чем закончить. Только уж больно хочется мне так наказать дьявола верткого, чтоб он получил по заслугам, и от службы при особе моей навсегда отрешить.
— Все в ваших силах, владыка. Сказано о том: господин властен осадить слугу своего согласно закону, ни с кем в совет при том не вступая. Вам ли о том не знать?
— Да как не знать, известно мне правило это, но вот что-то не решусь никак, — развел руками владыка, — стар, что ли, стал. Когда помоложе был, то и не задумался бы, а теперь вот решил с тобой совет держать…
— А где сейчас тот Струна находится, не в отъезде случаем? — осторожно поинтересовался протопоп.
— Да где ж ему быть, засадил его грамоты готовить о прошедшем соборе, чтоб разослать по всей епархии. Тем, поди, и занят.
— Так зовите его сюда, чего ж откладывать? — предложил Аввакум.
Архиепископ чуть помолчал, видимо, обдумывая предложение Аввакума, а потом решительно хлопнул рукой по столу и громко крикнул:
— Анисим, иди сюда, нужен мне.
Тут же открылась дверь, и в нее осторожно заглянул келейник владыки. Узнав, что требуется позвать Ивана Струну, кивнул и, оставив дверь полуоткрытой, тут же исчез. Прошло несколько минут и в покои владыки, поскрипывая новыми сафьяновыми сапожками, вошел Иван Струна, тревожно поглядывая по сторонам. Увидев Аввакума, он хищно прищурился, хотел что-то сказать, но сдержался. В дверь просунулась голова все того же Анисима, который словно знал, что последует еще какое-то приказание. Так оно и вышло, владыка велел призвать писаря, и когда тот явился, молча указал ему на стоявший у окна небольшой столик, подождал, пока тот уселся, ни о чем не спрашивая положил перед собой лист чистой бумаги, взял в руки очиненное перо, осторожно макнул в глиняную чернильницу и с готовностью воззрился на владыку.
— Пиши, — приказал тот, — сего числа архиепископ Сибирский и Тобольский Симеон совместно с протопопом Вознесенского храма Аввакумом сыном Петровым сняли допрос с дьяка Ивана Струны о преступлении, им свершенным…
Услышав это, дьяк вздрогнул, хотел было возразить, но владыка тут же схватился за посох и погрозил им:
— Молчи! Тебе слово не давали, а воровство твое я терпеть больше не намерен.
Затем владыка вновь призвал к себе Анисима, при этом велев тому наклониться поближе к себе, и что-то тихо прошептал тому на ухо, после чего келейник, как-то странно глянув на Струну, быстро исчез из покоев владыки, на сей раз плотно прикрыв за собой дверь. Струна, поняв, что дело серьезно, дернулся было к владыке, хотел что-то объяснить, но тот зычно гаркнул:
— Стой и слушай мой приговор, наговориться еще успеешь…
После чего он продиктовал писарю свой указ, в котором говорилось, что за все злодеяния, совершенные архиерейским дьяком, повелевает он заключить того под стражу и содержать под строгим надзором, пока будет вестись следствие. В это время в дверь вошли два пристава, которым владыка приказал увести Ивана Струну в подвал и там приковать к цепи. Тут Струна наконец не выдержал, упал на колени, простер руки в сторону владыки и запричитал:
— Владыко, отец родной, виноват я во многих грехах, отпираться не буду: дела запустил, за дворовыми людьми худо следил, попы меня слушать не хотели, но за что на цепь сажать? Я же ваши приказы все до единого исполнить готов! Вам вернее человека, нежели чем я, никогда не найти. Простите, помилуйте грешного, только не в подвал, не заслужил я этого!
Владыка ничего не ответил, взгляд его как-то угас, словно после совершения сложной работы, и отвернулся к слюдяному оконцу, не желая смотреть, как приставы уводят его дьяка. Судя по всему, ему нелегко было решиться на такое наказание. Но с другой стороны, он понимал, иного выхода нет. Оставь он Струну на воле, и тот тут же напишет на него извет самому патриарху. А тот только и ждет, как бы проявить свою власть и тогда ему, сибирскому владыке, точно не поздоровится. А этот хохол опять вывернется и будет ходить щеголем, победоносно поглядывая на него в очередных новых сапожках. Он дождался, когда приставы увели дьяка, и лишь после этого повернулся и посмотрел на Аввакума. Они пристально смотрели друг на друга, и каждый ждал, когда другой скажет слово. Первым решился Аввакум. Он, поднявшись с лавки, низко поклонился и проговорил:
— Да, вижу, тяжело далось вам решение это, ваше высокопреосвященство, но иначе нельзя. Как в Писании сказано: одна дурная овца может все стадо в пропасть увести.
Владыка выслушал его, но ничего не ответил, а потом, тяжело поднявшись, подошел к иконе Спаса, которую он привез с собой из Москвы, поправил фитиль лампады и начал тихо читать молитву. Аввакум решил, что лучше будет оставить владыку одного, и тихонько удалился.
…Уже на другой день слух о том, что архиерейского дьяка посадили в подвал, облетел весь город. Аввакум ждал, что к владыке потянутся просители, желающие заступиться за осужденного, но вышло все наоборот: чуть ли не все приходские батюшки подали владыке жалобы на дьяка, в которых подробно рассказывали о его вымогательствах и иных прегрешениях. Теперь оставалось лишь ждать суда над Иваном Струной. Но суда не случилось. Просидев в подвале несколько дней, тот вдруг исчез из подвала, каким-то образом освободившись от оков.
Узнавшего о том владыку чуть удар не хватил, и он вызвал к себе сторожей, чтоб узнать причину случившегося. Они в один голос заявили, что, кроме келейника Анисима, в подвал никого не пускали, а тот хаживал туда по нескольку раз на дню, якобы по распоряжению самого же владыки. Кинулись искать Анисима, но и он исчез, а вскоре поступило известие, что дьяк Иван Струна и келейник Анисим укрылись на воеводском дворе и оттуда забрать их обратно к себе владыка вряд ли сумеет, поскольку он объявил там принародно «слово и дело государево».
Вот тогда тоболяки, повидавшие в своей жизни всякое, чутьем своим поняли, — назревает нечто, чего им раньше и присниться не могло. Где ж это видано, чтоб против владыки да кто-то голос подал? Воспротивился вдруг словам и действу его!! Ого-го! Ну и времена наступают, не зря старцы о Страшном суде речь ведут, точно, грядут темные силы, никто суда того не минует…
Да и сам архиепископ безошибочно углядел в случившемся неизбежный скандал между ним, пастырем духовным, за души людские пекущимся, и теми, кто на воеводском дворе царскую власть блюдет. А тягаться с царскими слугами не каждый решится. Да и вовсе не сыскать никого желающего кнут на своей спине испробовать. Правда ему, лицу духовному, монаху и молитвеннику за весь край сибирский, ничего такого бояться не следует, но и противиться слугам государевым себе дороже станет. Одна надежда оставалась у него — на слово Божье, сильней и могучей которого ничего на свете пока что не имеется. Вот на это и уповал архиепископ Сибирский, проводя длинные бессонные ночи в тяжких раздумьях.
И, в конце концов, перебравши в голове и то и это, решил не торопить события. Пусть все идет своим чередом… горожане успокоятся, приходские батюшки определятся, с кем и как им дальше службу служить и Бога славить. И воевода возрадуется, что доказал владыке первенство свое. Пусть. Это лишь начало великого раскола, и конца края тому не видно. На чьей стороне Господь, за тем и правда. Только все одно, Бог на небе, а царь на земле управляется всем, что ему, помазаннику Божьему, под начало вручено.
Потому перво-наперво решил владыка к их величеству царю и великому князю всей державы Московской следует челобитную слать… О всех обидах, что ему воевода чинит и людей его на свою сторону сманивает. Что он на другой день и велел писцу своему исполнить. А уже вечером выехал из Тобольска на московскую сторону гонец с челобитной той, самому государю всея Руси предназначенной.
До Аввакума весть о бегстве архиерейского дьяка совместно с келейником владыки дошла не сразу. Когда же он узнал о том от диакона Антона, то лишь хмыкнул в ответ, а после службы, выйдя во двор, глянул в сторону воеводского двора и тихо проговорил:
— Вот оно, значит как, князь-воевода, меня, опального, от убийц сокрыть не схотел, а хитрого хохла и воришку с ним принял охотно. Нет, князюшка, помяни мое слово, даром тебе это не сойдет, силы небесные и тебя покарают, еще помянешь, как гнал меня со своего двора.
А потом он направился прямиком в архиепископские покои и застал там владыку за чтением какой-то грамоты. Еще не остыв от скорой ходьбы, Аввакум, словно забыл, что следовало бы ему поначалу подойти под благословение, прямо с порога заявил:
— Владыка милостивый, вам подлые люди в глаза наплевали, а вы, как вижу, утерлись и ждете, какую еще каверзу они удумают!
— С чем пришел, говори сразу, не до того мне сейчас, чтоб еще и твои речи выслушивать. Без того тошно, — не поднимая глаз от грамоты, отвечал владыка. — Он не только, как оказалось, меня пограбил, но требовал деньги присылать ему и с березовского, тавдинского, казымского и прочих приходов ежемесячно. И никакой росписи им в ответ не давал за то. Вот они теперь спохватились, пишут мне, верно ли поступили. А ты как думаешь?
Аввакум в ответ лишь хихикнул, потом, спохватившись, что может тем самым обидеть владыку, убрал улыбку с лица и серьезно ответил:
— Видно молодца по походке, с какой он сторонки. Я этого хохла сразу приметил, как только привезли меня сюда, он, как на грех, в воротах мне попался…
— И что? — поинтересовался владыка.
— А то, как моя покойная матушка сказывала: не слушай, где курицы кудахчут, а слушай, где Богу молятся. Вот! Я как раз ни разочка его, Струну этого, в храме не видывал, а уж чтоб он святую молитву творил, и подавно.
— Точно подметил, батюшка. И я ведь тоже могу сказать: не ходил Струна в храм, а когда спросил его о том, отнекивался, мол, под горой в куда-то там ходит, к дому поближе. Только спрашивал всех подгорных попов, ни один его у себя не видел. Такое вот дело…
— Вот и я о том же, — согласился с ним Аввакум, — никак нельзя спускать ему и воровство. И то, что он купца Самсонова от наказания покрыл, деньгу с него поимев. Все вместе собрать, любой суд, хоть церковный, хоть воеводский, виновным его посчитают. Что скажете на это, ваше высокопреосвященство?
Владыка, слушая слова протопопа, думал про себя, что без него сам давно понял, не место дьяку при нем состоять, и давно пора к порядку его призвать. То, что суд над ним учредить требуется, оно само собой разумеется. Но как его от воеводы забрать, вот в чем вопрос. К тому же, если разобраться, то, кроме корыстных денег, с купца взятых, ничего иного в вину ему не поставишь: за истраченные деньги у него расписки собраны. А то, что батюшки с приходов пишут, будто бы они ему деньги слали, вместе с нарочными — где их теперь и искать? А без свидетелей какой же суд? К тому же сам Струна, довелись ему предстать ответчиком на суде, наверняка заявит: «Я купеческой дочери не совращал, а потому спросить с меня не за что. Вот с купца и спросите, как то в церковном уставе прописано».
Обо всем этом он и заявил Аввакуму, ожидая, что тот ответит.
— А что тут думать, надо князю воеводе послание отправить и потребовать, дабы он того Струну и келейника Аниську под охраной отправили к вам на двор, владыка, а уж здесь найдете как совладать с ним.
— Э-э-э, — отмахнулся тот, — пустая затея, даже и не думай. Воевода и бровью не поведет, прочитавши грамотку мою. Не впервой, знаем мы их. Они на нашего брата, как на нищих побирушек, глядят, еще и посмеиваются при том тихонько… Тут надо что-то такое ввернуть, чтоб воевода поступил именно так, как нам требуется, только ничего этакого, чем делу пособить, на ум не идет…
Аввакум, успевший за время разговора присесть на лавку, вскочил на ноги и зачастил, давясь словами:
— Да как же такое быть может?! Будь он хоть князь или еще кто, а духовника слова понимать должен, поскольку нет ничего сильнее во всем свете, нежели слово пастырское. Он, поди, человек крещеный, ему ли не знать, как оно бывает, коль зачнешь в колодец плевать. А приспичит, и напиться никто не подаст. От него после того народ отвернется, как же он дальше править будет, коль такую шельму у себя под крылом пригрел?! Да как он о том на исповеди говорить-виниться станет!
Владыка с удивлением воззрился на кипевшего праведным негодованием Аввакума, понимая, что имеет дело с человеком, который может легко впасть в неистовство. Он в очередной раз отметил, насколько трудно иметь дело со вспыльчивым до неистовства протопопом. Если бы не его безвыходное теперешнее положение, он ни за что бы не призвал того в союзники. Но именно сейчас, не имея никого для поддержки в противостоянии с недоброжелателями своими, особого выбора у него попросту не было. А потому Аввакума нужно было использовать как главного обличителя и искоренителя свершившегося зла. Здесь он будет незаменим. Чуть подождав, когда тот немного успокоится, архиепископ широко перекрестился и сказал, словно изрек:
— Блажен тот муж, что не идет на пир нечестивых. Но… делать нечего. Надо от воеводы потребовать, что отправил обратно перебежчиков этих. Мало ли что они там заявили. Они под мою руку приписаны, и мне над ними расправу или прощение творить. Знаю, воспротивится князь-воевода тому, но потребовать он него обратной отправки келейника и дьяка, слуг моих, должно сделать. Так что благословляю тебя, батюшка, без промедления отправляться на воеводский двор и передать ему мою грамотку. Возьми в помощь себе двух приставов и требуй выдачи тех голубчиков. Покаместо подожди чуток за дверью, а я писаря кликну, он мигом набросает слова мои и тебе вскоре вынесет грамоту для воеводы за росписью моей.
Аввакум слегка опешил от такого поворота дел, чего он, честно признаться, никак не ожидал. Но, коль сам влез в свару, теперь идти на попятную поздно. Как там говорится, сам кашу заварил, сам и расхлебывай. Он со вздохом, ничего не сказав владыке, понимая, что любые слова сейчас неуместны, вышел за дверь и принялся ждать, когда ему вынесут грамоту владыки.
Чтоб как-то убить время, он вспомнил предложение Дарьи заходить, как появится возможность, и смело прошествовал в ее кухонные покои, где несколько теток суетились возле огромной печи, доставая оттуда горшки с готовым угощением для служителей архиерейского двора. Увидев Аввакума, Дарья обрадовалась и бросилась к нему под благословление.
— Благослови, батюшка, — скороговоркой произнесла она, — не ждала так быстро, потому ничем особым угостить не получится, ты уж прости меня, старую, за недогляд. — И она полушутя поклонилась.
— Да я и не думал об угощении, просто посоветоваться с тобой хотел, — ответил Аввакум. Хотя, когда он шел сюда, у него и в мыслях не было держать совет с кем бы то ни было, а тем более с Дарьей, о чем наверняка уже этим вечером станет известно половине горожан. Но потом, чуть подумав, он решил, не грех узнать ее мнение о всем произошедшем за последнее время.
— Слушаю тебя, батюшка, — не переставая поглядывать на горящую печь и отдавать команды своим подопечным, отвечала та.
— Я вот чего спросить хотел, — осторожно начал Аввакум, — скажи как на духу, сама как считаешь: Иван Струна виновен во всем, что ему владыка в вину ставит?
Дарья внимательно посмотрела на него, вытерла руки о передник, подошла к остывавшей на большом деревянном столе корчаге, зачерпнула что-то оттуда деревянной ложкой, дунула на нее несколько раз и попробовала на вкус.
— Соли мало, киньте пару щепотей, — велела она одной из подручных кухарок и вновь вернулась к Аввакуму.
— Я вот что тебе скажу, батюшка… Видел, как кушанья пробовала и сразу определила, что не так. На то я и на кухне хозяйка. А вот с людьми — иное дело, их на зуб не возьмешь, не попробуешь — солоно или нет. То, скорее, твоего ума дело, — ловко ушла она от ответа. — Потому как ты с людскими душами дело имеешь, а я все больше с пирогами да квашеной капустой. Уж извини меня, коли чего не так сказала.
— За что ж извинять? — улыбнулся Аввакум. — Все правильно говоришь. Только ты и с людьми дело имеешь, а не с одними пирогами. Так что ты, кумушка моя, задом-то не крути, не пяться, а лучше скажи, что думаешь.
Дарья громко крякнула, засмеялась и ответила:
— Трудно с тобой дело иметь, батюшка, все ты наперед знаешь, всему объяснение найдешь. Ладно, скажу тебе, что обо всем том думаю… А думаю я вот что, уж не знаю, будешь ли обижаться на мои слова или нет, но ты здесь человек сторонний, надолго не задержишься… Не перебивай, коль говорить велел, — подняла она руку, видя, что Аввакум пытается что-то возразить. — Точно говорю, скоро тебя либо обратно в Москву затребуют, либо куда дальше пошлют…
— Откуда тебе сие известно? — не вытерпел он, с удивлением смотря на Дарью.
— А то мое дело, не хочешь — не верь. А вот так оно и будет, что я сказала. Потому как Семушка наш пока что под патриархом ходит, с которым ты свару великую затеял, и виниться в том не собираешься, как я посмотрю. Не сегодня завтра дойдет до патриарха нашего, чего здесь творится, то он непременно за тебя первого и возьмется. Точно говорю… Тебе здесь он вряд ли оставит. А как ты, мил-человек, с владыкой нашим распрощаешься, то ему-то придется дальше править всем хозяйством, как и раньше, пока смену не пришлют. И не только по собственному разумению, но и как из Москвы укажут. Потому никакого резона ссориться с дьяком у него не было. Другое дело — Аниська, о его похождениях всем известно. Вот если бы он у воеводы одного его затребовал, другое дело. А дьяк наш — птица высокого полета, коли из самой Москвы прибыл, то там наверняка своих людей имеет, что с ним повязаны разными затеями…
— Что это за затеи этакие? Откуда тебе о них известно? — с удивлением спросил Аввакум, не ожидавший от обычной кухарки подобного ответа.
— Тебе-то зачем о том знать? Долго рассказывать. Ты меня о другом спросил, потому дай досказать. Так вот, воевода дьяка ни за что не выдаст, поскольку тоже с Москвой связь имеет. Я тебе так скажу, концы от узелка, что здесь завязался, в Москву тянутся. Там и искать надо, а то ни тебе, батюшка, ни Семушке нашему, не по силам. Руки, как говорится, коротки. А начнете шибко на себя тянуть, то и вовсе оборвется все. Тогда совсем вам худо придется.
— Мудрено как-то говоришь ты, Дарыошка, не пойму, о чем пояснить хочешь. Или за дьяка шибко переживаешь, или, в самом деле, знаешь чего-то этакое, о чем мне не известно.
Дарья в ответ только хмыкнула и снисходительно глянула на протопопа.
— Недаром говорят, что бабий ум вам, мужикам, ни за что не понять. Так что, как просил, о том все и сказала. А дальше сам решишь, как поступать, в какую сторону бежать, под каким кустом укрыться. Думай, батюшка, думай.
Она опять отошла к другой корчаге, подняла крышку, глянула внутрь и вновь вернулась к протопопу.
— А владыке так и скажи, только в мою сторону не указывай, мол, пустая эта затея — воевать с дьяком сбежавшим. Когда он под боком был у владыки да его за нос водил, то будто бы не понимал Семушка наш, с кем дело имеет. А вот теперь, как жарко стало, спохватился. Да поздно, коль молоко сплыло, обратно его никак не вернешь, лишь людей насмешишь или еще чего похуже наделаешь. Боюсь, зная вас обоих, как бы все супротив вас и не обернулось. Все, батюшка, иди, а то девки мои не то сготовят, а виноватой мне быть. На меня обиды в душе не держи, я тебе от чистого сердца, как есть сказала. Жалко мне вас обоих, а помочь ничем не могу…
— Это за что же тебе нас жалко? — с удивлением вытаращил на нее глаза Аввакум, окончательно сбитый с толку всем услышанным.
— А что мне остается? Такая бабская доля — только и жалеть вас, несчастненьких.
— Ну, знаешь, — выдохнул Аввакум, — не тебе о том судить. Тоже мне, нашлась весталка! Все-то она знает, обо всем-то она ведает. Лучше следи за стряпней своей, а то такого мне наговорила, словно на тебя божественное откровение нашло.
Но Дарья уже не слушала его, а кинулась с веселкой в руках на другой конец своих владений, где две кухонные девки о чем-то громко спорили. Аввакум немного постоял и пошел обратно, так и не решив, правильно ли он сделал, обратившись к ней. Но при этом в душу его закрались сомнения: а может, в самом деле права эта женщина, и все ею сказанное вскоре исполнится… Но сейчас ему нужно было исполнить то, что они задумали с владыкой, и от этого ему стало совсем горестно и как-то не по себе…
…Домой Аввакум вернулся уже затемно, и Марковна сразу поняла, что муж не в духе, а потому никаких вопросов задавать не стала, ожидая, когда он не утерпит и расскажет все сам. Она сейчас разрывалась на два дома, поскольку Маринка сразу после сыгранной прошлой весной свадьбы начала жить с Тихоном отдельно, а вскоре забеременела и должна была разродиться где-то во время Великого поста. Потому Марковне приходилось едва ли не каждый день навещать ее, тем более что Тихона заслали еще по осени вместе с отрядом других таких же казаков куда-то на Север для сбора ясака, и теперь возвращения его ждали со дня на день. Маринка хоть и отнекивалась, что пока в силах сама управляться по хозяйству, но давалось ей это с трудом, и Марковна отправляла ей в помощь старших сыновей истопить печь, привести воды с реки, что те с радостью исполняли. Сама она еще успевала вечерами посидеть за шитьем, готовя пеленки для будущего младенца.
Аввакум же, хоть время от времени интересовался, как там здоровье у племянницы, но сам к Маринке почти не наведывался, а все пропадал по своим извечным церковным делам, благо народ потянулся к нему, несмотря на его чрезмерную строгость, многие шли к нему на крестины и венчание. Он и потом не оставлял без внимания ни молодых, ни окрещенных им прихожан своих и старался при каждом удобном случае заглянуть к ним, что-то посоветовать, наставить на молитвенный путь. И непременно, как передавали Марковне с улыбкой некоторые из прихожан, напомнить, чтоб стояли на старой, истинной, вере и никакие патриаршие новины на дух не принимали. Она понимала, говорить ему об этом не имеет смысла, все одно не послушает, а то еще и приструнит ее, рассердится, а в завершение потребует чтения совместно с детьми нескольких десятков молитв едва ли не до самой утренней зари.
Марковна пробовала отнекиваться, что и так читает по памяти молитвы во время занятия рукоделием, но он и слушать не хотел. И она подчинялась, вставала рядом с ним на колени перед иконами и повторяла вслед за ним и «Царю Небесный…», и «Владычица Богородица…», и псалмы Давидовы. Все, что помнила с детства и многократно вычитывала после замужества. На молитву вместе с ними вставали и дети с той лишь разницей, что им разрешалось молиться стоя, потому как пол в доме в морозные дни был холодный и, не приведи господь, застудиться мог каждый из них, а лечение опять же легло бы на ее женские плечи.
Сейчас, поглядывая в мужнину сторону, она пыталась предположить, в чем причина его недовольства, и ей почему-то подумалось, что он наверняка ввязался в историю с побегом с архиерейского двора дьяка Струны, доставившего им столько неприятностей. Не таков был Аввакум, чтоб спускать обидчикам своим, хоть сам и учил о любви к ближнему. Но тут, что называется, нашла коса на камень, и чем вся эта история закончится, она могла только гадать.
Та же Устинья, что по-соседски изредка заглядывала к ней, несмотря на то, что взвалила на себя непосильную ношу ухаживать за обезноженным Фомой, была в курсе всего происходящего в городе благодаря тому, что часто навещала разных своих знакомых, откуда и несла к Марковне городские новости.
К архиепископу Симеону Устинья относилась снисходительно, не считая его истинным управителем сибирскими церковными делами, а вот дьяка Струну побаивалась. Она же рассказала Марковне, что не так давно в город прибыл известный человек — казацкий сотник Петр Бекетов, начальствующий долгое время где-то в Забайкальской стороне, состоящий то ли в дружбе, то ли в родстве со Струной и принятый им на должность архиерейского пристава. Марковна плохо разбиралась в хитросплетениях церковной власти, да и муж никогда не откровенничал с ней на этот счет, но, со слов Устиньи, тоже прониклась уважением к заслугам нового в городе человека. Она не спрашивала, откуда соседке известно обо всем этом, и понимала, что всему, что та говорит, верить особо нельзя, но прислушивалась, запоминала, чтоб хотя бы знать, с какой стороны ждать беды, случись вдруг ее мужу вступить в очередной спор с кем-то из начальствующих людей. Уж коль он самого патриарха не испугался и всенародно порочил его, то что говорить об остальных…
Вот и сейчас, ставя на стол ужин, она ждала, когда он скажет первое слово и рассеет ее сомнения насчет очередной ссоры с кем-то.
Так оно и случилось. Встав из-за стола и прочтя молитву, Аввакум спросил:
— Чего отмалчиваешься, словно воды в рот набрала?
— Так жду, батюшка, когда первым заговоришь. Не престало жене трещать, словно сорока, и мешать размышлениям твоим. Вижу, умаялся за день, зачем лишний раз досаждать тебе нашими бабскими делами.
— Ладно уж, своего все одно не упустишь, выскажешься еще, — со вздохом ответил он, — а что намаялся, это ты верно заметила. К воеводе на двор ходил… — начал он и замолчал, видно, вспомнив что-то неприятное, поморщился и подошел к протопленной печи, протянул к ней ладони, пытаясь поймать остатки тепла.
— Так что воевода? — спросила Марковна. — Сам тебя пригласил, или иное что? Отчего хмурый такой? Разговор тяжелый был? Может, поведаешь мне, если нужда в том есть?
— А что говорить? Не было никакого разговора, и весь сказ.
Аввакум неожиданно весь набычился, сжал кулаки, что ей редко приходилось видеть. Потому она поспешила упредить его прорывавшийся наружу гнев и миролюбиво сказала:
— Остынь, батюшка, остынь, не береди душу, пригодится еще. Не первое и не последнее испытание нам Господь посылает. Как без этого… Не стоят все недруги волнений твоих непрестанных. Побереги себя. Ты бы лучше с детьми поговорил, они так тебя ждали, да видишь, уснули уже…
Аввакум покосился на печь, где мирно похрапывали сыновья, подошел к кроватке со спавшей Агриппиной, потеребил ее льняные волосы и повернулся к супруге.
— Может, мне царю написать? — неожиданно спросил он ее.
Она ждала чего угодно, но только не такого вопроса, а потому
растерялась и переспросила:
— Царю? А зачем вдруг? И чего ты ему напишешь? Чтоб обратно в Москву вернул? Не надо. Только тут вроде прижились, народ к тебе потянулся, ты опять за свое. Знаю, чего ты там делать станешь, знаю…
— Ага, ну, скажи, чего? По девкам, что ли, бегать начну? — хитро прищурился он.
— Тьфу на тебя! — только и нашлась что ответить Марковна. — С Никоном опять сцепишься — и угодишь еще подале, чем Тобольск. Нет уж, давай здесь будем спокойно доживать свои дни, не нужна мне никакая Москва. От греха подальше…
— Не дадут нам с тобой здесь долго жить. Все одно Никон проклятущий не успокоится, пока не сгину навек…
— Это тебе воевода, что ли, сказал сегодня? — осторожно поинтересовалась Марковна. — Ему что за дело до тебя?
— Вот именно, что никого дела ему до меня нет, даже не принял меня с приставами, и сам не вышел. Занят, говорят, и все тут…
— А приставы тут при чем? — подняла брови Анастасия Марковна. — Для охраны, что ли, взял с собой?
— Меня-то зачем им охранять? Меня Господь Бог и без них хранит, — перекрестился Аввакум и оправил начавшую седеть уже здесь, в Тобольске, бороду, — а хотели мы от воеводы забрать дьяка Ивана Струну, что к нему убег, ан нет, не выдали подлеца.
— Дался тебе этот дьяк, забудь о нем, сразу легче станет. — Марковна, поняв причину дурного настроения супруга, вроде чуть успокоилась, взяла в руки рукоделье и принялась сноровисто обметывать небольшую простынку, давая понять, что начавшийся разговор ее особо не интересует.
Но теперь уже Аввакум не мог остановиться и продолжил:
— Нет, Настенька, ты послушай, чего дальше было. Когда от воеводы человек вышел, объявивши, мол, не может тот нас принять, я ему от владыки грамотку передал, он повернулся и ушел. Ну, мы постояли чуть и хотели было обратно идти. Тут, вдруг откуда ни возьмись этот самый Струна бежит, а с ним новый человек, недавно в город прибывший, Петр Бекетов, как мне потом пояснили. Я его до того ни разочка не видел, но собой солидный такой, степенный, прямо боярин, да и только. Струна ко мне близехонько не идет, помнит, поди, как отхлестал его ремешком по заднице, а издали так кричит: «Ты, мать-перемать, какого дьявола на воеводский двор притащился? Твое место в подвале на цепи сидеть. Знаю, то ты владыку против меня настроил и оговорил…» Я, значит, не вытерпел и ему заявляю: «В подвал разбойников и воров сажают, а ты среди них и есть наипервейший…» — Аввакум усмехнулся, видно, вспомнив недавнюю стычку со своим врагом: — Только тут этот приезжий, как его, Бекетов, вперед выходит и спокойно так говорит: «Ваше степенство, чего это вы, как два петуха, сцепились? Негоже добрым людям такие речи вести…» Я ему, а вы, мил-человек, уймите хохла этого, а то добром наша беседа не кончится. Со мной два пристава как раз стоят, чтоб его взять… А тот сабельку свою наполовину так вытащил и ответствует: «Я этой саблей столько лихих голов попортил, что и со счету сбился. Пусть еще двое ее испробуют, мне не впервой…» Гляжу, а мои приставы присмирели, стоят, как вкопанные. Ну, поговорили мы так сколько-то… Да и разошлись ни с чем. Такие вот дела…
— И об этом ты, батюшка, собрался царю писать? Чем недоволен-то? Иного чего, что ль, ждал? Ой, лучше бы не сказывал всего этого мне, знать ни о чем больше не хочу, — отчитала мужа Марковна, не отрываясь от шитья.
Но он словно не слышал ее слов, а, вспомнив что-то еще, продолжил:
— Да, главного не сказал, спасибо, напомнила. Струна мне и кричит напоследок: «Я обо всех твоих бесчинствах, попишка ты этакий, самому патриарху грамоту направил. И о том, как ты на меня, архиерейского дьяка, руку поднять посмел. И о том, что не по чину с посохом епископским вызолоченным ходишь, на котором два рога изображены, и яблоки поверх тоже имеются. Жди, когда с тебя крест снимут и на допрос поволокут…» Вот так, значит… — закончил он.
— И зачем тебе этот посох сдался? — тут же подала голос Марковна. — Я тебе о нем сколь раз толковала, не ходи с ним по городу. У людей глаза завидущие, наговорят тут же… Вот так оно и вышло…
— Да не хожу я с ним давно, — отмахнулся Аввакум, — куда-то он подевался, а куда, и не знаю. Может, ты видела?
— Дома его точно нет, значит, в храме оставил, там и гляди, — ответила Марковна. — Ой, точно говорю, чует мое сердце, добром все это не кончится. И кто в этом виноват будет? Не сам ли, что такую вещицу завел и напоказ с ней везде шествуешь? Ой, говорила тебе… Сколь раз говорила… — продолжала она сокрушаться, острым женским чутьем поняв, что не зря дьяк помянул о злосчастном посохе, символе епископской власти, который Аввакуму, как на грех, подарили в Москве его богатые почитатели.
— Понял я, однако, куда мой посох делся. То-то думаю, чего это вдруг в наш храм еще до побега к воеводе зачастил Аниська-келейник. Про него дурная слава идет, будто бы он тянет все, чего рука достанет. Наверняка стянул мой посох и Струне отнес. Вот ведь паразит этакий, кто б мог подумать, — стукнул себя ладошкой по лбу Аввакум, — как я сразу не догадался… Если посох у Струны, то он точнехонько к Никону его переправит, и ничего тут не поделаешь…
— Давай-ка спать укладываться, — предложила Марковна. — Теперь словами делу не поможешь. Вот всегда ты так — сотворишь что, а потом каешься и во всем винишь кого ни попадя, а своей вины в том не видишь.
— Ложись сама, а я посижу чуть, с мыслями собраться надо, — ответил он ей, устраиваясь на своем обычном месте под образами.
Так он просидел довольно долго, раздумывая, как поступить, когда, судя по всему, его главный здешний недруг взял верх и помешать ему в том он не в силах.
«Почему же так мир устроен, — думал он, — что люди разнятся не по вере своей и даже не по делам, ни по помыслам добрым, а по тому, какой чин занимают? А чины им даются не от Бога, а от людей, таких же смертных и корыстных. Неужели так дьявол силен, что Господь с ним совладать никак не может? Тогда что можем мы, твари земные и телесные, поделать? Как злу и корысти противостоять? Почему Господь не слышит мои молитвы, не заступится, не поможет?»
С этими мыслями он задремал и не помнил, как Анастасия Марковна встала и осторожно отвела его на постель, раздела и укрыла теплым, ее руками сшитым, цветастым с меховой подкладкой одеялом.
А ангел Божий, знавший все его помыслы и мечтания, витал здесь же и тоже не знал, чем может помочь этому сильному человеку, задумавшему исправить мир и сделать его другим.
«Уж если нам, силам небесным, не по плечу такая задача, тогда что может человек, единственное оружие которого — слово?» — размышлял он сам с собой. А мысли его неслись наверх, к небу и достигали божественных чертогов, где смешивались в единый поток, состоящий из земных чаяний и помыслов. И Господь, знавший обо всем, что творится в созданном им когда-то мире, направлял помощников своих в помощь тем, кто в том нуждался.
Но кто мог знать помыслы Его? Лишь те, кто отрекся от всего земного и вел жизнь святую и безгрешную. Но если и были такие, то держали свои уста сомкнутыми, поскольку, даже заговори они, вряд ли кто уверует словам их. Ибо сказано: нет пророков в отечестве своем. И жизнь шла дальше такой, какой каждый видел ее по силе веры своей…
Когда на другой день Аввакум подробно пересказал архиепископу, чем закончился его поход на воеводский двор, тот встретил это известие спокойно, будто бы знал наперед, что воевода, желая показать свою власть, вряд ли пойдет ему навстречу.
Аввакум же без обиняков предложил:
— А не организовать ли нам крестный ход с иконами и хоругвями на воеводский двор? Тогда ему деваться некуда будет, выйдет навстречу и пусть только попробует отказать в выдаче беглецов, народ отвернется от начальника такого…
Но архиепископ с ходу отверг предложение Аввакума, посчитав неуместным вести народ без видимой на то причины в покои воеводские. И добавил:
— Еще и засмеют, коль в Москве о том прознают. И всячески ославят и перед царем, и патриархом. Ничего, есть у меня способ, как этого негодника к ответу призвать, — успокоил он не в меру горячившегося Аввакума, — а сейчас надо к Рождеству готовиться, а там и Крещение не за горами…
На том и расстались. Зима стояла снежная, и многие сибирские города, а вместе с ними и епархии оказались отрезанными друг от друга. На рождественские праздники вдруг потеплело, снег вдоль дорог мигом осел, а на Иртыше во многих местах возникли вытаявшие промоины. В одну из них, возле самого города, поздним вечером как раз накануне Рождества и угодил обоз с рыбой, шедший из низовий, как обычно, по замерзшему льду. В полынью провалились несколько лошадей, потянув за собой груженые сани. И сколько ни старались, вытащить на лед их не смогли. Ладно, что сами возчики уцелели, хотя и вымокли с головы до ног, пытаясь спасти хотя бы часть поклажи.
Горожане посчитали это плохим предзнаменованием и упросили владыку совершить крестный ход с чудотворной Абалакской иконой по всем приходским храмам. Тот долго раздумывал, но потом все же дал свое благословение. Город оживился в преддверии столь важного события, несколько доброхотов наняли молодых парней выложить из замерзшего снега напротив Софийского подворья украшенные крестом ворота, через которые и должны были пронести чудотворную икону Матери Божьей. Позже к ним присоединились сидевшие по домам без дела мальчишки. Когда работу закончили, то арки ворот увили разноцветными лентами, украсили еловым лапником, отчего ворота стали смотреться празднично и торжественно. Владыка отправил соборного диакона окропить ворота святой водой, и в сочельник икону Богородицы пронесли через них в кафедральный собор, установили в центре и начали службу.
Народу собралось столько, что все не вместились в храм и оставались до конца службы у входа. Когда на городских звонницах раздался колокольный звон, сообщивший о появлении на свет божественного Младенца, то с воеводского двора неожиданно ударили пушки, салютуя знаменательному событию. Но народ, стоявший возле храма, не привыкший к подобному, с испуга кинулся прочь, толпа налетела на ничем не укрепленные снеговые ворота, и они под напором толпы рухнули, покалечив нескольких человек. Донесли владыке, но он не позволил остановить службу и довел ее до конца. Лишь после этого вышел вместе со всем соборным причтом на крыльцо, но, увидев творящуюся сумятицу, растерялся и тут же вернулся обратно в храм, так и не совершив обязательный крестный ход вокруг собора. И это тоже было воспринято горожанами как дурное предзнаменование едва начавшегося года…
Великое водосвятие прошло без особых происшествий, разве что владыка Симеон решился, как принято по древней русской традиции окунуться в ледяную иртышскую купель и на другой день тяжко захворал, лишившись голоса. Поскольку волею судеб он остался без келейника, то выхаживала его все та же вездесущая Дарья и никогошеньки больше к нему не подпускала.
Но ей одной было не разорваться между своей поварней, которую никак нельзя было оставлять без присмотра, и болящим. Тогда она снарядила человека за Спиридоном, надеясь определить его на прежнее место при архипастыре. Но гонец вернулся с известием, что бывший келейник, польстившись на хороший заработок, ушел с тем самым рыбным обозом, что недавно пострадал, нарвавшись на речную полынью под городом.
Дарья по привычке чертыхнулась на этот счет, но при этом не забыла тут же перекреститься, прошептав: «Прости меня, Господи, грешницу старую» и продолжала одна ухаживать за мечущемся в горячке владыкой. Через неделю жар спал, и он пришел в себя, с аппетитом поел и прошествовал в свой кабинет. Потом вызвал к себе Григория Черткова, что перенял все дела и обязанности убегшего Струны, и потребовал отчета за время его болезни. Тот обстоятельно обсказал, чем был занят все эти дни, чем окончательно привел архиепископа в доброе расположение духа, и он первым делом поинтересовался:
— Много еще воровства вскрылось по делам денежным?
— Да есть по мелочи, но сразу не разберешься, куда что потрачено. Может, позже что еще вскроется, тогда и доложу.
— От патриарха или еще откуда грамоты были? — пытливо глянул на него владыка, словно подозревая в чем.
— Не было, ваше высокопреосвященство, — с готовностью ответил тот, — если бы что прислали, первым делом сообщил…
— Гляди у меня, узнаю, скрываешь что или за моей спиной затеваешь чего недоброе, семь шкур спущу и место Струны в подвале мигом займешь, — пристукнул посохом для острастки владыка и на этом отпустил Черткова.
После витиеватых речей Струны, умевшего все объяснить, обосновать, замазывать свои огрехи, а на деле выходило совсем иначе, архиепископ опасался верить кому-либо, а потому нагонял строгости, надеясь тем самым предотвратить очередной подлог. В то же время он понимал, при желании, обладая доступом ко всем финансовым делам, его помощники могут легко скрыть тайные сделки с торговыми людьми, завысить цены, а проверить их он был просто не в силах…
Раньше, когда он был игуменом Боровского Пафнутьева монастыря, то следить за всем успевал сам, а потому подозревать и перепроверять кого-то просто не было нужды. А сейчас в обширных епархиальных делах он вынужден был полагаться то на одного, то на другого. И пойди, угляди за всеми…
Он уже многократно пожалел о том, что согласился стать владыкой этого полудикого края, где каждый жил так, словно над ним не существовало никакой власти. По собственному разумению и хотению. Воевода и в грош не ставил его, духовного пастыря, и тайно строил церковным служителям всяческие козни: выживал монастырских крестьян с плодородных земель, не пускал на богатые рыбные ловли, перехватывал строителей, ехавших в Сибирь из-за Урала, отказывался отправлять со своими курьерами грамоты владыки в Москву, не унимал осаждавших церковные паперти попрошаек и сам, проезжая мимо соборного храма, бывало не удосуживался даже перекреститься на святые кресты. Что ж говорить о стрельцах и иных служителях, находящихся у него в подчинении. Если кто из них по престольным праздникам и заявлялся в храм на службу, то опускали в церковную кружку лишь мелкие монетки, а то и вообще уходили вон, чуть постояв.
От этого всего владыка Симеон все более впадал в тоску и уныние, и печаль стала вечной его спутницей. Когда ему сообщили о явлении святых мощей Василия Мангазейского, то тамошний воевода отказывался подпускать к нему местного батюшку, и владыке пришлось писать о бесчинствах воеводы патриарху, но и тот оказался не в силах чем-то помочь, пока не вмешался сам Алексей Михайлович.
«Что же здесь за народец такой подобрался, — вопрошал он, — вроде в церкви святой окрещены, а ведут себя хуже остяков и самоедов? Нас, лиц духовных, открыто называют нахлебниками и дармоедами, словно мы их последнего куска хлеба лишаем. Но стоит кому занемочь, то тут же бегут к святым образам прикладываться, слезно о помощи просят, вот тогда денег своих не жалеют, лишь бы Господь их молитвы услыхал и здоровье вернул. Нет, нескоро Сибирь станет землей православной, ой, нескоро…» — сокрушался он, но сказать вслух о мыслях своих, с кем поделиться, не смел, зная, донесут, и он же виноват останется.
«Много я городов повидал и больших и малых, но большей печали, чем здесь, на Сибирской земле, испытать мне не приходилось…» — рассуждал он, мечтая побыстрей уехать обратно в родные края, где любой обращался к нему с почетом и уважением, отчего на душе становилось радостно и спокойно.
…Вспомнив о своем беглом дьяке, владыка поморщился, словно от зубной боли, и стал думать, как ему следует поступить, не имея возможности заполучить того к себе обратно и судить по всей строгости. А сделать это надо как можно скорее, поскольку, как стало известно, он бахвалился, будто бы отправил к патриарху очередной извет, где обвинял владыку во всех смертных грехах, а еще приплел туда же свое столкновение с протопопом Аввакумом, зная, как Никон к тому относится.
Симеон долго думал, как наказать непокорного дьяка, и решил, что самое лучшее будет всенародно отлучить того от православной церкви и тогда любой и каждый должен будет отшатнуться от Струны, как от прокаженного. На этом он и остановился, после чего надолго засел за составление текста грамоты, который собирался прочесть в начале Великого поста с архиерейской кафедры.
Дарья, принесшая ему обед, не решилась отрывать его от дела и торопливо ушла обратно к себе, радуясь, что ее Семушка ожил. А значит сумеет навести порядок и у себя на Софийском дворе, и призвать к ответу всех охальников, которых с каждым днем становилось в городе все больше, словно где плотину прорвало и пестрый, не стойкий в вере народишка кинулся бежать в дальние края, спеша укрыться от властной руки московской власти, которая все жестче брала за горло весь этот гулящий люд, садила его на землю и требовала ежегодной уплаты податей, к чему русский мужик никак привыкнуть не мог…
Кто находится между живыми,
тому есть еще надежда, так как и псу
живому лучше, нежели мертвому льву.
Вскоре архиепископ, собрав у себя все приходское духовенство, объявил, что намерен в первую неделю Великого поста провести в кафедральном соборе обряд отлучения от Святой Церкви бывшего дьяка Ивана сына Васильева Мильзина, по прозванию Струна. Батюшки, выслушав это известие, внутренне напряглись и нахмурились. На их памяти ничего подобного ранее в городе не случалось, а тут — вот оно как… Более других погрустнел отец Григорий Никитин, что по прямому распоряжению архиерейского дьяка отпустил тяжкий грех сластолюбцу Самсонову, польстившемуся на собственную дочь. И даже епитимью на него не наложил.
А ведь известно, что, согласно правилу, принятому еще в давние времена отцами церкви, следует: «Кто кровь смесит отец со дщерию или мати с сыном, да примут епитимью на 30 лет…» Какие там тридцать лет! И трех дней не прошло, как великий грешник стоял в храме в ближнем к алтарю ряду и во всю истово молился. И к кресту подошел. И причастился… Знавший об этом владыка по какой-то причине не стал строить препятствий ни ему, ни отцу Григорию. А теперь, по словам владыки, получается, что главный грех лег на архиерейского дьяка, за что тот и должен быть примерно наказан.
…И вот в начале марта месяца кафедральный собор наполнился проведавшем о том народом, и началась служба. Она шла своим чередом, и владыка уже перечислил все грехи, за которые бывший дьяк должен понести тяжкое наказание. Как вдруг неожиданно двери храма широко распахнулись, и на порог вступил не так давно прибывший в город боярский сын и казачий сотник Петр Бекетов. Его сразу узнали и расступились, давая ему возможность пройти вперед, что он и сделал. Дойдя до самого амвона, где стоял прервавший службу архиепископ Симеон, а по бокам от него на солее располагался весь городской клир, он круто повернулся лицом к заполнившему храм народу. Дождавшись, когда всеобщий ропот чуть поутих, громко и раскатисто, голосом, каким он привык отдавать команды во время многочисленных схваток с иноверцами на далеких рубежах отчизны, отчетливо произнес:
— Народ православный, вам известно, кто я есть… Потому имени своего называть не стану. Одно скажу, шрамы мои боевые. — При этом он поднял вверх руку, на которой не хватало несколько пальцев. — Как и служба моя честная, кровь за государя нашего пролитая, дают мне право сказать вам слово. А вы уж думайте, на чьей стороне правда…
Владыка, стоявший до этого молча, переменился в лице и, направив на него свой посох, громко, раскатистым басом произнес:
— Никто и ничто не дает права любому прерывать службу церковную, а потому одумайся и выйди вон…
Бекетов через плечо лишь глянул в его сторону, но ничего ему не ответил и продолжил:
— Я такой же православный, как и вы все, а потому сказано, если пастырь говорит слова лживые, то не место ему в храме среди добрых людей, и прогнать его следует и другого призвать…
Договорить ему не дали. С разных концов храма послышались выкрики:
— Кто ты такой, чтоб нашего владыку порочить?
— Знать тебя не хотим!
— Гоните его самого!!!
И толпа тут же прихлынула к нему, прижимая его к кромке амвона, где в шаге от него стоял владыка Симеон, торжествующе глядя на происходящее. Он решил не вмешиваться и дождаться, чем закончится неприглядная сцена, понимая, что народ на его стороне и опасаться ему нечего.
Бекетов, хоть и был возраста преклонного, но все еще имел немалую силу, а потому не испугался напирающих на него прихожан и, разведя руки, отодвинул нескольких наиболее рьяных человек от себя и выкрикнул:
— Послушайте! Не виновен Иван Струна в том поклепе, что на него возвели… Патриарх во всем разберется и отменит анафему вашу… Прекратите…
Но ему не дали договорить, а, схватив за руки, поволокли к выходу и вытолкали вон, после чего закрыли двери изнутри на засов.
Владыка, оправившись далеко не сразу, наконец пришел в себя и растерянно огляделся по сторонам, покосился на диакона, а тот вдруг ни с того, ни с сего громко пропел:
— Многие ле-та-а-а…
И все остальные тут же подхватили:
— Многие лета-а-а…
Владыка воспринял это как хороший знак и продолжил исполнение обряда, закончив его словами:
— Анафеме придается раб Божий Иван и отлучается от Святой Церкви во веки веков…
Прихожане замерли от этих слов, поскольку никогда раньше никому из них слышать ничего подобного не приходилось. Неожиданно в запертую дверь кто-то громко постучал снаружи. Владыка подал знак, чтоб дверь открыли, и, когда приоткрылась тяжелая, окованная железом створка, на пороге показался нищий Никитка, что обычно сидел на паперти храма. Он выглядел испуганным и растерянно вглядывался в глубь храма, словно хотел найти там знакомое лицо.
— Чего стучал, Никитка? Или случилось чего? — спросили его.
— Там… — начал он и показал рукой в направлении ворот храма, — человек…
— Что, человек? Говори, — пытались помочь ему сердобольные прихожане. — Что за человек?
— Упал и не встает, — ответил нищий, и слезы потекли по его лицу.
Те, кто стоял ближе к выходу, рванулись наружу, а потом и вся толпа повалила вслед за ними, словно предчувствуя нехорошее известие. И действительно, сразу за соборной оградой лежал, уткнувшись лицом в талый снег, Петр Бекетов. Одна его рука, на которой не хватало нескольких пальцев, была выкинута вперед, а другую он прижал к груди, богатая соболья шапка скатилась с его головы во время падения и лежала рядом.
— Батюшки святы, — визгливо выкрикнула какая-то прихожанка, — никак помер, сердешный!
К Бекетову подбежали несколько человек, перевернули его на спину, расстегнули кафтан, и кто-то приложил ухо к его груди, послушал, бьется ли сердце, а потом, встав на колени, снял шапку и перекрестился:
— Точно, не дышит… — сказал он негромко, после чего тут же толпа отхлынула от покойника.
Один из батюшек, бывший здесь же, побежал в храм, чтоб сообщить о том владыке. Тот, выслушав его, тоже перекрестился на ближайшую к нему икону и назидательно проговорил:
— Вот ведь как свершилась кара небесная, все тому свидетели. Слышите?! — возвысил он голос. — Бог за нас, и смерть того, кто посмел святой обряд прервать, пусть всем уроком станет… — После этого он снял митру, опустился на колени и принялся горячо молиться.
Когда он поднялся и направился к алтарю, то диакон негромко спросил архиепископа:
— Что с покойником делать станем? Может, в храм занести и молитвенное чтение начать?
Но архимандрит сердито тряхнул седой головой, отчего его жиденькие волосы рассыпались по плечам, и он стал похож на пророка, предрекающего ослушникам веры тяжкое наказание за грехи их.
— Не смейте и приближаться к тому, кого Бог покарал! — визгливо выкрикнул он. — Пусть лежит так на виду, и лишь бродячие псы подходить к нему могут! И охрану рядом поставьте, чтоб приказ мой никто не смел нарушить.
После этого он степенно прошел в алтарь, и диакон поспешно прикрыл за ним дверь, не решившись войти следом.
Но народ с Софийского двора еще долго не расходился, обсуждая случившееся. Аввакум тоже чуть постоял, прислушиваясь к разговорам, а потом вдруг услышал, что кто-то негромко зовет его. Он покрутил головой по сторонам, но так и не понял, чей это был голос, решил, показалось, и, совсем уже было собрался идти, когда взгляд его упал на сидящего, как обычно, невдалеке от входа юродивого калеку Илью.
— Чего хотел, Ильюша? — спросил он, наклоняясь. — Денежку подать иль хлебца свежего прислать тебе?
Но тот отрицательно закрутил головой и проговорил негромко:
— Ой, батюшка, скоро тебе самому придется хлебушка у добрых людей Христа ради просить… Прибереги его, он тебе еще понадобится…
— Отчего же так? — опешил Аввакум.
— Неправедно живешь, батюшка, вот Господь и будет тебя уму-разуму учить. И тебя, и деток твоих, всем поровну достанется.
— За что же мне участь такая грозит? — с усмешкой спросил Аввакум, особо не поверив словам калеки.
— Как за что? — удивился тот. — Вон покойник лежит, умер без покаяния, без святого причастия. Не твой ли грех в том?
— Кто ж знал, что так оно все обернется, — попытался оправдаться неожиданно покрывшийся холодной испариной протопоп, на которого вдруг непостижимым образом подействовали слова юродивого.
— То Господь тебе сигнал подает, а ты и не понял ничего, — прошамкал тот и неожиданно заплакал. — Молись за него, молись, может, Господь и отведет от тебя кару Свою, кайся, батюшка…
Аввакум не дослушал его, резко повернулся, пробился через толпу, сгрудившуюся вокруг тела Бекетова, к которому никто не решался приблизиться, вышел к спуску в подгорную часть города и остановился.
«Ой, и впрямь что-то муторно на душе, — подумал он, — может, и прав Ильюша-юродивый, не следовало мне участвовать во всем этом? Невинный человек из-за этого пострадал…»
Но потом вспомнил, как в дом к нему ломились люди Струны, желающее ему смерти, и от этого у него потемнело в глазах, и, ни к кому не обращаясь, он произнес:
— Не по нашему хотению, а по Божьему изволению все происходит. Ему решать, кто чего заслужил. — И медленно побрел вниз туда, где его ждала родная семья и хоть недолгий покой.
А небесный ангел, летевший следом, чьих слов и помыслов ему знать было не дано, повторил слова юродивого:
— То Господь тебе сигнал подает… Почему же ты глух к нему?
…Прошел Великий пост, справили Пасху Христову. Иртыш необычайно рано очистился ото льда, и на север потянулись косяки птичьих стай, зацвели первые ранние цветочки на Софийском дворе. Петра Бекетова давно схоронили, но не в Тобольске, а по приказу воеводы увезли в закрытом гробу в Москву, где в одном из монастырских кладбищ он и был погребен. И, казалось бы, давно забылась случившаяся с ним смерть прямо рядом с кафедральным собором.
Может, кто и забыл о том, мало ли их, смертей, случается, едва ли не каждый день и молодых и престарелых, всех не упомнить. Но вот Аввакума тяготили воспоминания о том случае… И, стоило ему пройти мимо соборной ограды, как беспомощный труп боярского сына, прошедшего пешком и на стругах весь Забайкальский край, добравшегося до далекой реки Амур, основавшего там множество православных поселений, а потому человека уважаемого и чтимого всеми, раз за разом вспоминался ему. Навязчивые воспоминания не только не оставляли его, но в сопоставлении со словами юродивого Ильи заставляли непрестанно думать о случившемся. Ведь нет ничего случайного, все, что происходит вокруг, несет в себе тайный смысл, который далеко не каждый способен разгадать. А разгадка была где-то близко и не давала ему покоя…
Когда о трагической кончине Бекетова узнала Анастасия Марковна, она горячо заплакала, хотя и в глаза ни разочка не видела прославленного казачьего сотника.
— Такого человека загубили, — только и сказала она, утирая глаза краешком платка. — И за что? Только лишь за то, что он правду в глаза владыке вашему сказал? Мало того, не могли даже по-христиански с ним обойтись, в храм занести, так еще не подпускали к нему никого сколько дней-то… И как вас называть после этого?
— Кого это нас? — набычился Аввакум. — Говори, коль начала…
— И тебя, и владыку твоего, что на старости лет совсем умишка лишился…
— Это почему вдруг? Чего такое говоришь, мать, одумайся. Он владыка над нами, и не тебе судить дела его…
— И слава богу, что не мне, а то я бы точно присудила ему все, что положено, не побоялась бы в глаза сказать, кто он таков и чего заслуживает.
— Охолонись, матушка, одумайся, против кого голос свой бабий возвысила? А вдруг да услышит кто? Тогда как быть?
— Хуже все одно не будет, — распаляясь, отвечала Марковна. — Опостылел мне и Тобольск ваш и обычаи здешние. Кругом неправда одна…
— Не ты ли недавно мне говорила, что в Тобольске спокойнее жить? — напомнил ей Аввакум. — Что ж от своих слов теперь отрекаешься?
— На кладбище тоже спокойно, да не все туда стремятся по своей воле. Глянь, что вокруг творится. Ужель не видишь?
— И что ж такое творится? — не уступал ей супруг. — На всей Руси так живут и дальше жить будут. Чем тебе город этот не угодил?
— Божьей воли и святости здесь нет, вот что я тебе отвечу, — выпалила она и хотела уйти, но протопоп загородил ей дорогу, желая закончить миром вспыхнувшую вдруг, казалось бы, ни с того ни с сего ссору.
— Нет, ты скажи, какой такой святости ты не увидела? Да ее простым глазом и не различишь, она только лишь душой ощутима, и то далеко не всем. А ты туда же, расходилась! Святость ей подавай!
Марковна стояла напротив него и не мигая смотрела прямо мужу в глаза, словно увидела там что-то ранее незнакомое, и теперь удивлялась, как же не распознала это все раньше.
— Святость в каждом человеке живет, тебе ли не знать, — сдержанно ответила она и неожиданно отвернулась. — А здесь что не человек, то и пройда. Ты, словно в другом мире живешь, ничего не видишь, что вокруг творится. Не знаешь даже, куда Яшка Плотников делся, что у Спиридона, бывшего келейника, жена умирает, а владыка твой ничего слышать не желает и требует, чтоб он обратно к нему вернулся, грозится сослать в тартарары, если ослушается… И никто ведь не заступится, не поинтересуется, что да как… Только о себе народ местный печется, а до других дела нет…
Теперь уже Аввакум озадаченно посмотрел на жену, будто тоже, как и она, мгновение назад увидел в ней то, что до сих пор она от него скрывала. Он осторожно взял ее за ладонь правой руки и поднес к своей груди, спросил:
— Слышишь, как бьется? Думаешь, просто мне дается все? Порой кажется, вот не выдержу, как тот боярский сын, и рухну на землю… Ан нет! Постою чуть, отдышусь и дальше иду… Через силу! Молитву ежеминутно шепчу, часами на коленях перед образами стою, чтоб Господь сил дал… А назавтра опять все сначала…
— Вот-вот, на колу молчало, начинай сначала, — улыбнулась Марковна, — за молитвами своими и о людях забываешь, только о себе и думаешь… Совсем таким же стал, как все тутошные…
Услышав такой ответ, Аввакум хотел было достойно ответить супруге о силе молитвы, о ее важности, но… вдруг осекся, поняв, что Марковна слышала все это десятки, а то и сотни раз, а сейчас речь идет совсем не о молитве, а о нем самом. И пустыми словами тут не отделаешься, а потому лучше пойти ей навстречу и поинтересоваться тем, о чем она только что сказала.
— Ты… это… — начал он нерешительно, не зная, о чем спросить, — про Якова чего-то говорила, про Спиридона и жену его. Что там у них? Может, помощь какая требуется?
Марковна с усмешкой глянула на мужа, вернулась обратно на свое излюбленное место возле печки и не торопясь начала рассказывать про Якова, которого местные охотники видели в лесу, где он режет идолов для остяков, а те его за это кормят и почитают чуть ли не за главного своего шамана.
— Быть того не может! — воскликнул Аввакум. — Он что же, веру православную поменял, что ли? Поганым язычником стал? Совсем о спасении души не думает, паразит этакий. Отправить бы за ним приставов и к ответу призвать.
— У тебя одно на уме: призвать, на цепь посадить! — отвечала Марковна. — А он веры своей и не менял вовсе. У него никакой веры сроду и не было. Жил, и все тут. Думаешь, здесь мало таких? Да половина горожан так живут.
Аввакум не нашелся что ответить. Понимал, все его доводы не имеют смысла, если Анастасия Марковна что-то решила, то вряд ли изменит свое мнение. Да в чем-то он был с ней согласен, если судить по прихожанам, что ходили в храм, где он служил. Наверняка и другие были ничем не лучше. Сибирь, что тут еще скажешь…
— А у Спиридона, что и впрямь жена больно плоха? Чем больна, скажи хоть. Мне обо всем том откуда знать, — повернул он разговор в другую сторону.
— Кто ж скажет, чем она больна. Сохнет на глазах, и все тут. Сокрушается, что без благословения владыки обвенчались, оттого, дескать, и болезнь ее. Я к ней нет-нет, да загляну. Дите, правда, здоровеньким растет, а на Спиридоне лица нет, любит Лукерью свою и к владыке идти сызнова в келейники ни за что не желает. А тот, словно взбесился, подайте ему Спиридона, будто других людей в городе нет…
Об этом Аввакум слышал неоднократно и от Дарьи и от других людей. Зная упрямый нрав владыки, говорить с ним на эту тему было бесполезно.
— Дурень твой Спиридон, иначе и не скажешь. Где он другое место найдет? Никто его к себе не примет. Так и будет до старости лет с обозами ходить да мешки грузить. А так, послужил бы год-другой, владыку, глядишь, время придет в Москву отзовут, и он с ним туда перебрался бы… Кто он есть, Спиридон этот? А туда же, супротив самого архиепископа пошел. Плохо кончит. И весь сказ.
— Ты вон супротив самого патриарха пошел, и ни за что тебя в сторону не свернешь. А чем тот же Спиридон плох? — поддела его Марковна за больное место.
— Ну, ты и сравнила! — окончательно разозлился Аввакум и, не желая продолжать спор, выскочил на улицу.
Ярко светило солнце, по небесному небосклону шустро сновали ласточки, предвещая скорый дождь. Аввакум вышел со двора на улицу и увидел, что возле дома Устиньи стоит пара оседланных лошадей, показавшихся ему знакомыми. И точно, вскоре к ним вышел один из казаков, что зимой бросился на защиту протопопа и его семьи от подручных Ивана Струны. Он нес охапку сена и кинул ее под ноги лошадям, которые тут же склонили морды и принялись мягкими губами подбирать с земли высохшую траву, смачно при том хрумкая своей жвачкой. Увидев Аввакума, казак низко поклонился и пошел к нему навстречу.
— Так и думал, непременно с вами, батюшка, свидимся, — проговорил он на ходу и наклонил голову под благословение.
— Бог благословит. — Аввакум привычно перекрестил его и увидел, что у казака на левой щеке розовеет полоска свежего шрама. — И кто тебя так, станишник, полоснул знатно? — указал он на шрам. — Еще бы чуть — и головы лишился начисто…
— Оно, может, и проще было бы, без головы-то, — улыбнулся тот в ответ, — а то всякие печали и заботы в нее лезут, покоя не дают, — отшутился он.
— Видать, забот много, коль в поездках все. Откуда прибыли на сей раз?
— Дальше Сибири-матушки никуда не уезжали, — неопределенно ответил казак, — здесь все тропки-дорожки знаем, куда надо, всегда доберемся. Главное, чтоб конь не подвел.
— Кони, как погляжу, у вас добрые, ухоженные, — похвалил Аввакум мирно щиплющих сено коней, — чего не расседлываете? Спарились, поди, после дальней дороги, пусть отдохнут, да и седла посушить надо.
— Успеется, — отвечал его собеседник, бросив взгляд в сторону своих верных спутников, — чуть передохнем сами у знакомой нашей, оглядимся, а потом уж решим, как и что.
— Значит, не оставили своей затеи?
— О чем речь? — сделал тот вид, будто бы не понял вопроса и хитро прищурился, топорща пшеничные усы.
— Сам знаешь, о чем, — тоже улыбнулся протопоп, — наслышан о ваших похождениях, людская молва наперед вас бежит. Даже знаю, где побывали, и как стрельцы в Таре вас чуть в полон не взяли…
При этих словах казак напрягся, шрам на щеке у него порозовел, улыбка мигом слетела с лица, и он стал похож на нахохлившегося коршуна, тем более что нос с горбинкой придавал ему сходство с хищной птицей.
— Ну, коль знаете, о чем тогда речь, нечего друг дружке загадки загадывать. Но и нам про ваши потешки тоже кое-что известно. Молва людская, она что в одну, что в другую сторону летит. Кто уши имеет, тот услышит. Зря вот только почтенного человека, умершего возле самого храма, без отпевания оставили и даже подходить к нему запретили. Жаль, нас тут с братом моим названым не было, мы бы иначе дело обставили…
— Вон оно что, — удивился его осведомленности Аввакум, — а что, знакомы были с покойным, коль разговор о нем повели?
— Кто ж Петра Ивановича не знал. — При этих словах казак снял шапку и перекрестился. — Царство ему небесное. Добрый атаман был, многих наших братьев от смерти спас, и сам жизни своей не жалел. Среди царевых слуг мало таких встречать приходилось. Он в походах всем заместо отца был. Больного не бросит, из полону завсегда вызволит, если беда такая приключится, потому и любил его народ. Эх, жаль, нас тут не было…
Аввакум понял, что смерть Бекетова провела полосу отчуждения и с этими казаками, что не так давно были на его стороне и тоже по-своему боролись с новинами Никона. Это больно задело его, и он уже пожалел об этой случайной встрече.
— Я тебе так скажу, мил-человек, Господь рассудит, кто прав, а кто виновен. Коль все так, как ты говоришь, то душа его сейчас упокоение в раю нашла и до наших дел не касается. А вот людей жизни лишать, так за то с кое-кого обязательно спросится. Так говорю?
— А мы готовы ответ держать, — не задумываясь, отвечал казак. — Мы люди вольные и понапрасну кровь не проливаем, по дедовским законам живем. И с теми, кто старую веру порочить решил, поступаем так, как сердце велит. И пред Богом предстанем с чистым сердцем… Нам ли суда бояться? Хоть Божьего, хоть людского…
— Ладно, я вам не приказчик, живите, как хотите. Но здесь, в Тобольске, долго не задерживайтесь. Владыке уже доложили, что настороже надо быть, так что к переписчикам охрана приставлена, нечего вам туда и соваться.
— Эвон, батюшка, какие песни запел, — ощерился казак, — коротка же у тебя память, коль нашу выручку забыть успел. А насчет охраны, нам то и без твоих слов известно, не хуже твоего знаем обо всем. Ладно, прощевай, некогда мне. — И даже не испросив на этот раз благословения, казак резко повернулся и зашагал обратно к дому Устиньи.
Аввакум же, задумчиво посмотрев ему в след, в очередной раз задумался, правильно ли он поступает, скрывая от властей, что в городе появились люди, сеющие смерть, а потому подлежащие поимке и суду.
«Но, — подумал он, — может, это и есть Божий суд отступникам от веры, который вершат эти казаки? И разве я, хоть и протопоп, но все одно — простой смертный, вправе идти наперекор Божьей воле?»
А ангел небесный, слышавший каждое из произнесенных слов, тоже не мог решить, чью принять сторону. И он надеялся, что там, на небесах, станет известно обо всем, что здесь происходит, и окончательное решение будут принимать те, кому это положено. Его же дело — наставлять своего подопечного, и помешать или что-то изменить в происходящем не в его силах.
Несомненно, что и Господу Богу было известно и о замыслах борющихся за старую веру казаков и о колебаниях опального протопопа… Но, коль Он попустил свершение дел этих, значит, так оно и должно быть, у каждого свой путь, свои деяния, и ничто, бесследно минуя Око Всевидящее, не происходит…
Что было, то и теперь есть,
и что будет, то уже было…
На Троицу был душный день, и службу в храме пришлось вести при открытых настежь дверях, тем более что народа набилось столько, что иные не могли руку поднять для крестного знамения. Когда читали акафист Животворящей Пресвятой Троице, в проеме двери неожиданно появился Иван Струна, а из-за его плеча выглядывал другой беженец — Анисим, который хитро улыбался и даже поклонился, встретившись взглядом с протопопом Аввакумом. У того в груди что-то кольнуло, он почувствовал, что эти двое явились не зря и следует ждать от них какого-то подвоха.
Так и вышло. Когда он, закончив службу, выходил из храма, намереваясь отправиться домой вместе с двумя сыновьями, что прислуживали ему, то на выходе его поджидал воеводский подьячий Василий Уткин, который елейным голоском заявил, шагнув к нему навстречу:
— Ваше преподобие, извольте заглянуть к нам в съезжую избу. — При этом он широко улыбался, будто бы готовился сообщить ему приятнейшее известие.
— Чего я там не видел? — удивился протопоп. — Зачем мне туда?
— Грамотка на вас прислана из самого Сибирского приказа за высочайшей подписью самого царя-батюшки. Должен буду огласить ее вам и расписочку от вас получить. Извольте заглянуть. Я долго вас не задержу, — все так же ласково уговаривал его тот.
— Нашли время! В самый престольный праздник. Завтра нельзя, что ли, зайти? Потерпит ваша грамотка…
— Никак нельзя, время не терпит. Пойдемте, чтоб не пришлось людей за вами отправлять.
Аввакум все понял и велел сыновьям самим добираться до дома и передать Анастасии Марковне, что он скоро будет.
Пройдя мимо палат воеводы, они зашли в обветшалое здание съезжей избы, где помещались дьяки и подьячие, ведавшие всеми деловыми бумагами, касающимися распоряжений тобольского воеводы. Там в полутемной комнате стоял заляпанный чернилами щербатый стол с чернильным прибором и песочницей. Рядом лежал свиток, увенчанный печатью красного сургуча. Уткин ловко подхватил его, развернул и, чуть повернув к окну, начал читать, не предложив Аввакуму даже сесть. Да ему и не хотелось задерживаться здесь надолго. Сердце внутри бешено колотилось в преддверии услышанного, от чего, как он понимал, зависела его дальнейшая судьба.
«Неужели царь в Москву меня возвращает? — думал он. — Но тогда бы грамоту отправили архиепископу, а не сюда, на воеводский двор. Что же тогда?»
А подьячий меж тем тоненьким тенорком читал:
«По указу отца вашего государева и богомольца великого государя святейшего Никона патриарха Московского и всея Великия и Малыя России, велено тобольского вознесенского протопопа Аввакума с женою и с детьми послать из Тобольска с приставом, с кем пригоже, и с провожатыми на Лену в Якуцкой острог к стольнику и воеводе к Михаилу Лодыженскому да к дьяку к Федору Тонково. И о том от себя к ним отписать. А велети б ему, протопопу Аввакуму, быти в Якуцком. А божественные службы, по указу отца вашего государева и богомольца великого государя святейшего Никона, тому протопопу служить не велети».
Закончив чтение, он воззрился на протопопа, а потом, не дожидаясь, пока тот придет в себя, пододвинул ему чистый лист и попросил:
— Сделайте милость, ваше степенство, рукой своей напишите, что распоряжение государя заслушали и… и все на этом.
— Где подпись самого государя? Алексея Михайловича?! Ты мне от Никона грамоту прочел, а государь, государь, где руку свою приложил?! — взревел Аввакум. — Врешь, собака! Не мог он таков указ подписать! Не верю!!!
— Правильно, не мог, — спокойно ответил подьячий, — потому как он в походе, о чем нам ранее отписано было. Под Смоленском с ляхами бьется. А потому за него наследник оставлен, сын его царского величества Алексей Алексеевич…
— Наследнику и полгода от роду не исполнилось, — продолжал неистовствовать протопоп, — а он уже на трон посажен? Ты чего мне здесь сказки плетешь? — Аввакум не удержался и схватил за горло попятившегося от него подьячего, прижал к стене и едва не задушил, если бы на крик того в комнату не ворвались люди и не оттащили его. Уткин с красным лицом, растирая рукой горло и тяжело кашляя, писклявым голосом выкрикнул:
— Тебя мало сослать, а надо в пыташную и на дыбу!
— Да я сейчас сам тебе такую дыбу устрою, век помнить будешь! — рвался из рук удерживающих его приказных Аввакум.
Но постепенно он остыл, пришел в себя и как-то сник, проговорил тихо:
— Отпустите, пойду я отсюда…
— Бумагу подпиши, — взвизгнул ему вслед подьячий, на что протопоп обернулся и показал тому здоровенную фигу и вышел, громко хлопнув дверью…
Дома он застал Анастасию Марковну, которая собирала в узел вещи, а присмиревшие дети, прижавшись друг к другу, молча сидели на лавке.
— Куда собираешься? — спросил он удивленно жену.
— А куда надо, туда и собираюсь, чтоб потом впопыхах не сбираться. Мне все одно куда. Да хоть на край света, коль нужда в том есть…
— Так и есть, — удрученно вздохнул Аввакум, — в Якутск нас гонят. Такие вот дела… Поедете со мной, али здесь дожидаться будете?
— Ишь, чего решил, чтоб мы здесь одни остались? Да не в жизнь! — зло отвечала Марковна. — Не дождутся, изверги эти. Судьбу не обманешь, коль она в окно постучалась. Я тебе о том, когда еще выговаривала? А ты что? Ждал, царь-батюшка тебя обратно призовет? Дождался?! Вот и жди дальше, авось да вспомнит…
Аввакум тяжко вздохнул, не зная, что ответить супруге в ответ.
— А вы детки как? Поедете со мной на край света? — обратился он к ним, пытаясь выдавить из себя улыбку, но это у него получалось плохо, а потому вышла гримаса, и Агриппина, не сдержавшись, рассмеялась.
— На лошадке? — спросила она.
— Да кто его знает, сперва, видать, на струге повезут, а потом, может, и лошадку дадут. А нет, так ножками пойдем. Ты же любишь ножками бегать? — И он подхватил дочь на руки, прижал к себе.
— На струге лучше, — ответил старший Иван, — рыбу ловить будем…
— Да мы сами, как рыбы на кукане, — вставила свое слово Марковна, — куда потащат, туда и поплывем. Чего ж теперь делать…
— Зря я царю письмо не написал, — проговорил, думая о чем-то своем, Аввакум, — может, иначе бы все вышло.
— А ты напиши, напиши, может, еще дальше пошлют, — усмехнулась, не прекращая своих сборов, Марковна, — или дальше уже некуда? Край земли? Ничего, он найдет куда — прямиком на небо, и вся беда…
— Так у нас крыльев нет, — хихикнула Агриппина, — без крыльев на небо не попасть.
— Ничего, батюшка царя попросит, он нам и крылышки пришлет, и полетим, словно ангелы небесные.
— Царь, он добрый, — серьезно проговорил молчавший до того Прохор.
— А других царей и не бывает, — согласилась с ним Марковна, — мы от него столько добра получили, не знаем, что с ним и делать, — кивнула она на свои жалкие пожитки.
— Хватит, матушка, — взмолился Аввакум, у которого на душе кошки скребли, — и так тошно, а ты еще добавляешь.
— А я чего, я и замолчать могу. Ты же у нас говорун великий, наговорил нам дорогу вон куда, а мне молчать следовало, кто ж меня слушать станет.
На этот раз Аввакум ничего не ответил, и вдруг в наступившей тишине он услышал чей-то тихий голос:
— То лишь начало пути, а конца ему и не видно… Крепись, раб Божий, Господь испытывает тебя, а ты сам думай, как жить дальше…
Аввакум посмотрел вокруг, глянул на жену, на детей, хотел спросить, слышали они чего, но не стал. Он, наконец, понял, чей это был голос… Но легче от того ему не стало…
…Лето добралось до самой своей макушки и скоро должно было начать спускаться обратно, уступая место августовской прохладе, тихой сентябрьской печали и плакучему дождливому октябрю. А потом осторожно, украдкой наползут холодные ноябрьские утренники, остудят иртышские воды, скуют непокорную реку первым ледяным замком, загонят людей под тесовые крыши к жарким натопленным печам, которые до следующей весны станут обогревать своих хозяев, храня их от лютых сибирских холодов, изгоняя прочь печаль оторванности и одиночества от остального мира.
Но в тот день по синему до рези в глазах небу наперегонки неслись неуемные облачка, а по Иртышу плыли караваны больших и малых суденышек, наполненных спешащими куда-то стрельцами в красных кафтанах с заломленными на макушке суконными шапками, с поблескивающими на солнце медными значками, казаками в черных бешметах, а следом на широких барках плыл простой люд в армяках и зипунах. Среди них юрко рыскали рыбацкие челноки и остяцкие обласки-душегубки, ловко направляемые загорелыми до черноты гребцами в тихие заводи и тенистые ерики. А река, поигрывая легкой волной, покорно несла их на себе, подставляя свое могучее тело и особо не противясь десяткам весел, дружно вспенивающих ее свинцовую гладь.
Аввакум стоял на берегу, дожидаясь, пока причаленный к легкому деревянному настилу струг нагрузят их пожитками, рассадят детей, гребцы укрепят на мачте небольшой парус и возьмутся за весла. Он смотрел на кручу холма, на вершине которого из-за потемневших от дождей стен выглядывали кресты церквушек, и искал глазами купол Вознесенской церкви, под крышей которой он провел более года.
Анастасия Марковна прощалась на берегу с Маринкой и стоявшим рядом с той Тихоном, вытирала украдкой слезы и по-матерински наставляла племянницу. Наконец они расцеловались, после чего она, не оборачиваясь, спустилась вниз, осторожно ступая по скользкому настилу, потянула за рукав мужа, и они сели в струг. Двое гребцов столкнули его в воду, запрыгнули внутрь, вставили весла в уключины и, поплевав на ладони, начали широко загребать, направляя судно на середину реки.
Аввакум смотрел на проплывавший мимо них высокий иртышский берег и думал о чем-то своем. Сибирь уже не казалась ему той дикой и нелюдимой страной, как было в самом начале, когда он только ступил на ее землю. И Тобольск, приютивший его, стал почти родным и привычным, как и люди, жившие рядом с ним.
Ему жаль было расставаться со своими прихожанами, с владыкой Симеоном, и даже дьяка Струну, доставившего ему столько неприятностей, он готов был простить. Неожиданно для себя он вдруг понял, что, проведя здесь столько времени, сам стал в чем-то другим и страдания, выпавшие на его долю, не прошли даром. Оказалось, Сибирь таит в себе не только печаль и тревогу, но и что-то целебное, дает покалеченным душам возможность излечиться и обрести уверенность, обратиться к Богу за помощью и поддержкой. И он прошептал, не боясь, что сидящая рядом Анастасия Марковна услышит его:
— Господи, храни эту землю такой, какая она есть. Пусть все остается так, как было. И пусть все, кто сюда попадет, найдут здесь то, что они искали…
А рядом летел небесный ангел и радовался его помыслам. Он знал и верил, этот человек пройдет через все испытания и вернется обратно с новыми силами для того, что он задумал. И вся Русская земля узнает о нем, услышит его слова и всколыхнется в едином порыве, как горные снега, лежащие без движения много лет, а то и столетий вдруг неожиданно устремляются вниз от одного единственного произнесенного неосторожно человеческого слова, обрушившись снежной лавиной, сметающей все на своем пути…