Телосложением напоминавшие графинчики, кадушки, –
Куда они девались вдруг?
Иных уж нет. А те далече.
Сгорели все они, как свечи.
А я горю иным огнем, другим желаньем –
Ударничеством и соревнованьем!
. . . . . . . . . . . . . .
Запутавшись в строении цветка,
Бежит по венчику ничтожная мурашка.
Бежит, бежит... Я вижу резвость эту, и меня берет тоска,
Мне тяжко!..
1932
Такое вот служение... Ироническое – и одновременно пытливое – отношение Н.О. к науке, ее прямое сопряжение, так сказать, с Эросом и Танатосом как нельзя лучше соответствует нормальной ментальности ученого, хотя Н.О. таковым и не был. Он хочет «разгадать тайну объятий» – и не может. Н.О. тоскует, понимая безнадежность познания даже «ничтожной мурашки», но то же происходит и в головах ученых. Познание манит и отталкивает, вдохновляет и вводит в отчаяние. В этом аспекте Олейников, возможно, оказался наиболее тонким из поэтов, которые вообще обычно не могли внятно сказать что-либо на темы науки – они либо воспевали ее успехи с нелепым энтузиазмом, либо наивно ужасались ее кошмарными результатами – бомбы и пр. Но никто не смеялся над ней и никто не очеловечивал ее так, как Н.О., не показывал ее внутреннюю сопряженность с базисными человеческими эмоциями. Его «псевдоученость», его «надевание маски специалиста», как это обычно трактуется, не имеет сатирического оттенка, как и вообще его творчество, – он лишь интуитивно верно показывает настоящий способ мышления ученого, с его самообманом и его самоиронией (которая, по моим наблюдениям, растет пропорционально уровню исследователя).
«Поэтры», как большие ученые, натурально приходят к схожим выводам [4]:
С.Л. Вгрызаясь в базисы науки, плодов ее мы горьких поедаем,
И делая с ней кой-какие штуки, себя мы крепко уважаем –
Теперь мы выглядим почти как мудрые тетери
И кое-кто нам в этом подражать стремится.
Но видим также мы в миры иные двери,
Куда пора придет уж скоро удалиться.
Туда не заберешь с собою ни трухи,
Ни умственной нелепой шелухи,
Ни тела из молекул потрохи.
Так что ж останется –
Ужель одни стихи?
Ха-ха-ха-ха,
Хо-хо-хо,
Хи-хи,
Хи...
Х
И.М. Проблем огрoмнoе кoличествo
Мне отключило электричество,
Канализацью, туалет, компьютер, пейджер, пистолет –
Oстaлся я совсем oднем
Неразрешимых средь проблем.
Ю.Б. A кaк у вaс мoгучие труды нa пoприще искусствa и нaуки:
Дoстaтoчнo ли в них вoды? Ведь без смoченья фрaзы сухи.
4. Тема смерти – 18% всех текстов, пересекается и с любовью, и с насекомыми, и с прочим.
Смерть героя
Шумит земляника над мертвым жуком,
В траве его лапки раскинуты.
Он думал о том, и он думал о сем, –
Теперь из него размышления вынуты.
И вот он коробкой пустою лежит,
Раздавлен копытом коня,
И хрящик сознания в нем не дрожит,
И нету в нем больше огня.
Здесь, так же как и в «Мухе», все подано серьезно, то есть, замени жука человеком – будет очередной стих на вечную тему «где стол был яств – там гроб стоит» (украшенный бесподобными выражениями типа «теперь из него размышления вынуты», подчеркивающими механистичность акта смерти). Но жук, как и ранее муха, апеллирует к множеству возможных интерпретаций, от рассмотренных ранее до таких: автор просто-напросто сочувствует погибшему, рассматривает его смерть так же, как и любую другую, вполне человеческую. В такого рода отношении к смерти нет, в общем, ничего уникального – как известно, некоторые секты в Индии носят защитные повязки именно чтобы случайно не проглотить (причинить смерть) мелкому насекомому. Подобный антропоморфизм неприложим к «Мухе» – «любовь» к ней (так, как и «любовь» ее) – не более чем метафора. Здесь возникает важная грань: хотя любовь и смерть традиционно идут в искусстве все время рядом, смерть куда универсальнее – вот и тут, прямая интерпретация смерти насекомого (через сочувствие) возможна, a любви – нет.
Но чаще смерть вспоминается совсем в другом контексте:
Шуре Любарской
Верный раб твоих велений,
Я влюблен в твои колени
И в другие части ног –
От бедра и до сапог.
. . . . . . . . . . . . . .
Почему я плачу, Шура?
Очень просто: из-за Вас.
Ваша чуткая натура
Привела меня в экстаз.
. . . . . . . . . . . . . .
Вижу смерти приближенье,
Вижу мрак со всех сторон
И предсмертное круженье
Насекомых и ворон.
Хлещет вверх моя глюкоза!
В час последний, роковой
В виде уха, в виде розы
Появись передо мной.
21 июня 1932
В принципе Н.О. и не пугает, и мне не страшно. Эта тема не доходит до истинного трагизма (как часто представляют), но, скорее, занимает нормальное место в его сознании. Она (тема) явно сублимируется темой любви, секса и пр. Доминирования не наблюдается. Николай Олейников морально здоров и позитивен. Он рифмует «кровь» и «любовь» с положенной по статусу издевкой:
Но это было
Уж не любовь!
Во мне бродила
Лишь просто кровь…
И, таким образом, прикрывает свои совершенно здоровые чувства блестящей броней иронии.
5. Большой раздел «Прочее», естественно, трудно обобщить какой-то единой темой. Там много игривых посвящений или описаний (например, картинной галереи) и пр. Но одна из тем близко примыкает к «науке» и может быть названа как «повышенный интерес к обыденным предметам». В чем-то это также сродни «животной теме» – в смысле, что вот, мол, тысячи вещей (как и тысячи насекомых) вокруг нас – и пойди ж, пойми их всех... Вот типичные строки:
Озарение
Все пуговки, все блохи, все предметы что-то значат.
И неспроста одни ползут, другие скачут.
Я различаю в очертаниях неслышный разговор:
О чем-то сообщает хвост,
на что-то намекает бритвенный прибор.
Тебе селедку подали. Ты рад.
Но не спеши ее отправить в рот:
Гляди, гляди! Она тебе сигналы подает.
Подобная любознательность не пропадает; восемьдесят лет минуло, уж и Шварца нет (Розенблит за него), но чувствительные поэты по-прежнему пристально вглядываются в каждую мелочь [4]:
Ю.Б. Меня поутру ранит суть вещей – рубах, ушанок и вообще,
Коробит бездуховный вид штанов, что носит Розенблит.
Н.Олейников создал жанр, которому почти невозможно подражать. Для подражания или развития надо иметь, как минимум, его бесподобный талант делать все эти чудные нелепо-неожиданные сопоставления. Даже если общее ироническое отношение к основам жизни и разделяется каким-то поэтом – этого совершенно недостаточно без такого недостижимого ингредиента. Н.О. дошел до самой черты допустимого в своих сравнениях – переступили ее друзья «по цеху», а не он. Его метафоры все еще внутри постижимого, при всей своей необычности они не переходят в зону скучного абсурда. Он достиг возможного края метафоричности, но не свалился за него. Он внутри того, что еще может считаться гармоничным.
В этом аспекте общая абсурдистская направленность ОБЭРИУ предоставляет куда больше возможностей, равно как черный квадрат Малевича открыл шлюз для потопа подобных фигур, дело-то не хитрое. И пусть абсурдизм обэриутов будет всегда котироваться литературоведами выше, чем творчество их «коллаборациониста» (что в известной степени оправдано в силу их несомненного новаторства), поэзия Олейникова будет читаться с большей любовью. Абсурд приходит и уходит, поэзия остается.
Краткие итоги: и где же он находится?
Вот характеристика Н.О., данная Е. Евтушенко в «Строфах Века»:
Несмотря на причастность [Олейниковa] к литературной группе «Обэриуты», я его все-таки считаю поэтическим наследником Саши Черного. Особенным блеском отличаются его пародии на любовные признания, сделанные в полном соответствии с хорошо изученными им канонами мещанской галантности. …Был предтечей Николая Глазкова.
Здесь почти все выглядит весьма неубедительным, кроме одного: да, Н.О. близок к ОБЭРИУ весьма формально (в большей мере из-за относительной близости к поэзии раннего Н.Заболоцкого, чем к творчеству куда более «настоящих обэриутов» Д. Хармса и А. Введенского).
Любовные тексты Олейникова не есть пародии – во всяком случае, мне неизвестны явные «оригиналы»; в них наблюдается совершенно карнавальное (и карнальное) смешение стилей, комическое противопоставление высокого и низкого, знакомого и незнакомого, «язык галантерейной лавки» (более типичный, кстати, для дореволюционных полуобразованцев из народа, частично типизированных в образе Смердякова, чем для куда более грубого быта 20-30х годов) – но это не пародия, которая предполагает высмеивание какого-то автора или направления. Олейников ничего не высмеивает, он просто смеется и наслаждается этим; в нем также практически нет элементов сатиры.
И здесь другая неточность Е. Евтушенко. Саша Черный – сатирического мрачного типа человек; в нем совершенно нет игривости и легкости Олейникова; его эпитеты сильны, но ожидаемы, в них нет переходов в другое пространство и т.д. Вот типичный (и знаменитый) текст Черного (фрагменты):
Желтый дом
Семья – ералаш, а знакомые – нытики,
Смешной карнавал мелюзги.
От службы, от дружбы, от прелой политики
Безмерно устали мозги.
Возьмешь ли книжку – муть и мразь:
Один кота хоронит,
Другой слюнит, разводит грязь
И сладострастно стонет.
. . . . . . . . . . . . . .
Петр Великий, Петр Великий!
Ты один виновней всех:
Для чего на север дикий
Понесло тебя на грех?
Восемь месяцев зима, вместо фиников – морошка.
Холод, слизь, дожди и тьма – так и тянет из окошка
Брякнуть вниз о мостовую одичалой головой...
Негодую, негодую... Что же дальше, боже мой?!
. . . . . . . . . . . . . .
Где наше – близкое, милое, кровное?
Где наше – свое, бесконечно любовное?
Гучковы, Дума, слякоть, тьма, морошка...
Мой близкий! Вас не тянет из окошка
Об мостовую брякнуть шалой головой?
Ведь тянет, правда?
1908
Совершенно нельзя себе представить ничего подобного у Олейникова – ни по общей мрачной направленности, ни по характеру поэтики и языка.
Ну, а предшественник ли он Николая Глазкова? И это очень сомнительно. Вот фрагмент из, наверное, самого известного неподцензурного стихотворения Н.Г. (опубликованные при жизни вещи Глазкова вообще нельзя сопоставлять с текстами Н.О., ибо острота там либо отсутствовала, либо была слишком морализирующей):
…Знаю я, что ничего нет должного...
Что стихи? В стихах одни слова.
Мне бы кисть великого художника:
Карточки тогда бы рисовал.
Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый – век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!
Последняя строфа, конечно, очень хороша, но это совершенно другого типа остроумие: оно нацелено на конкретную ситуацию, на неожиданное противопоставление двух разных вещей и на «мораль», в том смысле, который всегда присутствовал в хороших эпиграммах и в наше время активно развивается, например, И.Губерманом (которого можно как раз назвать в известной степени последователем Глазкова). В такого рода вещах вся сила заключается в некой идее; юмор же Олейникова не идейный, он структурный. У него нет «соли» и афористичности, как у лучших образцов эпиграммного юмора; у него общее ощущение смешного – за счет постоянной игры смыслов и смещения норм языка в разных контекстах.
Глазков и немногие другие – поэты анекдотического жанра (очень трудного, вне всякого сомнения), Олейников пишет, как поет, для него фактура стиха и есть то, что смешно, без всякого анекдотического конца, и это не менее трудно (но, кажется, менее востребовано, так как людям нравятся неожиданные и яркие концовки анекдотов). Если концовки у Н.О. и есть (см. примеры типа «О муха! О птичка моя!»), – то они «лучшие среди равных», в них не «соль», а достойное завершение того, что уже было. Словом, Олейников и Глазков – разные; я бы никогда не поставил их в один ряд. А в какой ряд поставить Олейникова?
У меня нет ясного ответа на этот вопрос. В той мере, в которой я составил представление об общем духе поэтики Олейникова, неразрывно связанной с его полуязыческим отношением к жизни, и в той мере, в которой я знаю русскую поэзию (но знаю я, конечно, далеко-далеко не все), – я не могу вспомнить ни одного поэта, который был бы близок к Н.О. по своему мироощущению и по стилю.
Из предшественников, кажется, только Козьма Прутков издавал иногда нотки, развитые впоследствии Олейниковым в законченную музыку (видимо, не случайно обэриуты одно время проверяли потенциальных членов общества на их любовь к Пруткову). Вот пара примеров:
Мое вдохновение
. . . . . . . . . . . . . .
Все дума за думой в главе неисходно,
Одна за другою докучной чредой,
И воле в противность и с сердцем несходно,
Теснятся, как мошки над теплой водой!
. . . . . . . . . . . . . .
И, злобы исполнясь, как грозная туча,
Стихами я вдруг над толпою прольюсь:
И горе подпавшим под стих мой могучий!
Над воплем страданья я дико смеюсь.
В первой строфе – фривольное сравнение мыслей с мошками сродни приемам отождествления «высокого и низкого» у Н.О. (плюс – именно насекомые поминаются, так сказать); во второй – не столько стилистические приемы Олейникова, сколько его нейтральность к страданиям и беспощадность к предметам осмеяния, отмечаемая Хaрмсом и другими (см. выше). Или вот еще:
В альбом N. N.
Желанья вашего всегда покорный раб,
Из книги дней моих я вырву полстраницы
И в ваш альбом вклею... Вы знаете, я слаб
Пред волей женщины, тем более девицы.
Вклею!.. Но вижу я, уж вас объемлет страх!
Змеей тоски моей пришлось мне поделиться;
Не целая змея теперь во мне, но – ах! –
Зато по ползмеи в обоих шевелится.
Такие же жутко преувеличенные страсти, ирония и самоирония – и даже змеи в груди, вполне олейниковский набор. Или, наконец, это:
Новогреческая песнь
Спит залив. Эллада дремлет.
Под портик уходит мать
Сок гранаты выжимать...
Зоя! нам никто не внемлет!
Зоя, дай себя обнять!
. . . . . . . . . . . . . .
Пусть же вихрем сабля свищет!
Мне Костаки не судья!
Прав Костаки, прав и я!
. . . . . . . . . . . . . .
В поле брани Разорваки
Пал за вольность, как герой.
Бог с ним! рок его такой.
Но зачем же жив Костаки,
Когда в поле Разорваки
Пал за вольность, как герой?!
Хороши стихи, ничего не скажешь, пронимают. Тут «…дай себя обнять» – там «…разрешите к вам припасть!». А еще было сказано, как верно Л.Гинзбург заметила насчет П.Потемкина, «...непреодолимо я к тебе душой стремлюсь».
Словом, что-то такое кое-где конечно было и раньше. Однако Олейников внес очень важный новый момент: его юмор и ирония практически полностью оторваны от старинной традиции политизирования, сатиры и морализирования в творчестве фактически всех предшественников – то, что я старался показать в данном тексте. Он не вскрывает недостатки общества, он их использует как материал для построения собственной картины мира, которая оттеняется «глупостями» других. «Либерал Олейников» не чуждается ничьих мыслей – но встраивает их (часто в неузнаваемой форме) в свои тексты. Поет, однако, только свою свободную песню.
Ну а что было потом? Потом, как известно, свобода как концепция исчезла, как минимум, лет на тридцать, а скорее на пятьдесят. Уже поэтому искать кого-то похожего на Н.О. – довольно бессмысленное занятие. Самоцензура, понимаете ли. И пусть были блестящие строки «в стол», пусть были барды, диссиденты, самиздат – каких-то принципиальных ингредиентов всегда не хватало. Многочисленным примерам блестящего юмора всегда что-то мешало, чтобы он воспринимался так же непосредственно и натурально, как юмор Н.О.: либо политическая ангажированность и сатиричность, либо отсутствие его бесконечной словесной игры; либо и то и другое плюс повышенная эпиграмматичность и нацеленность на один сильный эффект в конце. Мне в голову приходит только один поэт, в текстах которого в некой мере я чувствую дух Олейниковa – Дмитрий Пригов.
Мой брат таракан и сестра моя муха
Родные, что шепчете вы мне на ухо?
Ага, понимаю, что я, мол, подлец,
Что я вас давлю, а наш общий Отец
На небе бинокль к глазам свой подносит
И все замечает и в книгу заносит.
Так нет, не надейтесь, – когда б заносил
Что каждый его от рожденья просил,
То жизнь на земле уж давно б прогорела
Он в книгу заносит что нужно для дела.
Страшно далек Д.П. от Н.М., сорок лет разницы между ними не пролетели бесследно. Для Д.П. и имя давно придумано – концептуалист он, а Н.О. так и ходит, как «и примкнувший к ОБЭРИУ». Но все ингредиенты на месте: необычный взгляд на мир, талант, ирония и самоирония насчет всего самого главного. А уж заодно – и родные мухи с тараканами. Но, однако, Д.П. куда жестче. Больше о жизни и смерти – меньше о любви. Для соблазнений не требуется той цветистости, да и вообще лишних слов. Политику изъять не удается, хотя он ее и изгоняет с поверхности. Написал несравненно больше, но и жил куда дольше. Концентрация, стало быть, ниже. Но: нет морализаторства; очень смешно и грустно; очень талантливо. Вот еще:
Иному Бог не доверяет
Микроба малого – и тот
До адской старости живет
А к мне спокойно допускает
И тараканов, и мышей
И прочую скотину малую
Он знает – я их не избалую
Но и не выгоню взашей
Убью, разве что
То есть Д.П. тоже чувствует свою тесную связь со всем, так сказать, живым – но своеобразно, и убить может. Циничнее, значит. А вот еще, одно из самых тонких:
Как некий волк свирепый и худой
Бюрократизм который выгрызает
Гляжу на справочку, но Боже мой!
Вот из нее росточек выползает
Смеется, плачет, ручками плескает
И к солнцу тянется, и всякое такое
Ведь как убить живое!
Хоть и волк
Конечно
Здесь живое (и волк и росточек) так сплетено с неживым, цитата (из Маяковского) – с оригинальностью, политика – с лирикой, что по степени концентрированности стих не уступает лучшим вещам Н. О. и других.
Словом, Олейников кого-то уже питал и кого-то будет питать. Бог с ним, с его называнием и классификацией. Если попробовать предельно кратко сформулировать общее направление, которому следует творчество Олейникова, то, мне кажется, это будет примерно так: ирония относительно базисных принципов существования, своего рода ироническая онтология. Все наиболее важные для него темы – секс, любовь, еда (о которой я просто не упомянул), познание мира, неотъемлемая встроенность человека в природу, вплоть до идентичности с ней и ее представителями (птичко-рыбко-мухами) – подлежат пристальному и непременно ироническому осмыслению. Множество других, не менее важных, казалось бы, вещей – дружба, политика, социальные отношения, искусство, культура – рассмотрению практически не подлежит. Он отдает приоритет более существенным категориям – «базису», а не «надстройке», – так сказать. И тот факт, что Н.Олейников продемонстрировал, что именно базисные вещи могут быть предметом всесокрушающей поэтической иронии, имеет, на мой взгляд, огромное значение. Другой, не менее важный факт – он сделал это без цинизма. Он не мизантроп, но глубокий наблюдатель. Он тем самым создал – впервые – некий мир, в который может адекватно погрузиться любой человек, ощущающий всю грусть и абсурдность нашего существования, всю несбыточность идеалов и недостижимость гармонии, но при этом не потерявший чувства самоиронии – единственного спасения от разъедающего скепсиса, неизбежно возникающего при размышлении о многих вещах. Его мир не трагичен, даже если порой трагичность проступает через пленку слов, – он снимает ее иронией. Он дает тем самым облегчение – а может быть, и катарсис... В этом его историческая важность, и в этом же главная причина того, что он всегда будет оставаться поэтом для немногих – тех, кто испытывает подобные комплексы. А еще для детей, у них комплексов нет, а науку о бытии им надо учить с самого начала. И если осмысленная ирония будет сопровождать их в этом процессе, они постигнут ее адекватно…
Литература
1. Л.Гинзбург. Николай Олейников. Перечитывая заново: Литературно-критические статьи, Ленинград, Художественная литература, 1989. с. 183–197.
2. Л.Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе, Искусство-СПБ, 2002.
3. Н.Лопарева. Новое зрение Н.Олейникова: Герой и пространство, автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук, Тюмень, 2005, www.tmnlib.ru/DbFileHandler.axd?478.
4. С.Липовецкий, И.Мандель. Блестки редкого ума 1, Одесса, Optimum, 2006; И. Мандель, С. Липовецкий, Ю. Бобров. Блестки редкого ума 2, Одесса, Optimum, 2009; Ю. Бобров, С. Липовецкий, И. Мандель, Поэтрика – из написанного... http://www.berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer9/Mandel1.php.
5. C.Murray. Human accomplishments, HarperCollins, 2003.
6. И.Мандель. Реквием по всему с последующим разоблачением, http://lebed.com/2010/art5677.htm.
7. В.Глоцер. Мария Дурново. Мой муж Даниил Хармс, Mосква, 2005.
8. И.Риникер. «И я был облит серной кислотой»: к вопросу о творческом поведении Николая Олейникова, Гуманитарные науки, 1, 1999 (3), 73-80.
9. Л.Липавский. Разговоры, 1934.
http://anthropology.rinet.ru/old/4/lipavski1.htm.
10. Н.Олейников. Вулкан и Венера, Ретро, С.-Петербург, 2004.
11. Н.Олейников. Пучина страстей: Стихотворения и поэмы, Москва, Советский писатель, 1961.
Александр
Матлин –
инженер-строитель,
специалист
по морским портам
и водным
путям. В
Москве писал
сатирические
рассказы и
фельетоны и
публиковал
их в
советской
периодической
печати. В начале
семидесятых
годов в
популярной
серии «Библиотека
Крокодила»
вышла его
книжка «Выталкивающая
сила».
Гонорар за
нее он
истратил на
отказ от советского
гражданства
и выездную
визу в 1974 году.
Он
утверждает,
что это были,
как говорят в
Америке, “the best money he ever spent”. В США
продолжает
проектировать
причалы и писать
рассказы и
стихи,
которые
регулярно
публикуются
в
американских
русскоязычных
газетах и
журналах.
Многие из них
ходят по
интернету,
зачастую без
имени автора.
В 2010 году в
Москве, в
издательстве
«Вагриус» вышла
книга
Матлина «На
троих с ЦРУ».
Стихотворения и проза*
Мое еврейское образование
Было это более шестидесяти лет назад, но все отчетливо врезалось в мою память. По сей день стоит перед глазами серая деревня с невзрачными серыми срубовыми избами по обеим сторонам широкой, заросшей травой улицы. Это – Белый Яр, маленькое село на восточном берегу Волги, где-то между Куйбышевым и Ульяновском, куда эвакуирована наша семья. Считается, что здесь мы будем в безопасности от немцев, которые уже у Сталинграда и вот-вот начнут подниматься вверх по Волге. Здесь нет ни электричества, ни водопровода, ни канализации. Люди здесь странно говорят, странно себя ведут, и почти всех мальчишек в деревне зовут одинаково: Шурка. Я – Александр, то есть тоже Шурка; поэтому я должен вписываться в это общество. Но я не вписываюсь. Для местных жителей мы – эвакуированные, «куированы», как они говорят, – смешные и непонятные существа из большого города, то есть из далекого мира, о котором они знают разве что понаслышке.
Каждый день с утра до вечера несколько мальчишеских лиц торчат в окнах нашей избы, с любопытством разглядывая нас и нашу единственную комнату. Занавесок у нас нет, а если бы они и были, мы бы не могли занавесить окна. Закрывать свое жилище было бы оскорблением для местных жителей, признаком крайнего неуважения. Иногда мальчишки – те, которые посмелее – заходят в избу и молча сидят у двери, наблюдая, как мы ужинаем, читаем книги, или просто передвигаемся по избе. Они не стучат в дверь, не спрашивают разрешения войти и не здороваются; этих атрибутов нет в их культуре. Они просто сидят и смотрят. Мы тоже смотрим на них, потому что, если не смотреть, они тут же своруют то, что попадется под руку – ложку, катушку ниток, кусок хлеба. Ясно, что в их культуре воровство – это обычная норма поведения.
Однажды в конце лета мы видим, как по селу ходит учительница начальной школы. Она заходит в каждую избу и записывает детей, которым исполнилось восемь лет; эти дети должны первого сентября идти в школу. Мне еще только семь, но я бегло читаю, умею писать и могу считать до ста, а то и больше. Я прочитал и запомнил наизусть множество стихов Пушкина и Некрасова, и мне безумно скучно дома. Я просто умираю от желания поскорее пойти в школу. Я страстно прошу учительницу записать меня в первый класс, я умоляю, я плачу навзрыд, и в конце концов жалость берет свое: меня принимают в школу. Ура!
Первый день в школе начинается с переклички. Учительница, глядя в классный журнал, по очереди называет фамилии детей, и тот, кого она назвала, должен встать и ответить на два вопроса: 1) когда твой день рождения? и 2) какая твоя национальность? Подходит моя очередь, и я чувствую себя растерянным. Я не знаю, что такое национальность. Эти деревенские восьмилетние мальчики и девочки, которые еле-еле могут считать до десяти и не знают ни одной буквы, на вопрос о национальности отвечают без запинки: русский. А кто я?
– В чем дело, Матлин? – говорит учительница. – Ты что, не знаешь своей национальности? Тогда спроси у своей мамы.
– Наверно он еврей, – раздается голос с задней парты, и весь класс взрывается от хохота. Сама по себе идея, что кто-то может быть евреем, очень смешна. Эти мальчики и девочки знают, что «еврей» – это что-то вроде национальности, но они никогда не видели еврея. Они часто используют слово «еврей», когда дразнят друг друга. Это – обидное слово, что-то вроде «дурак» или «засранец». Это слово часто используется в выражениях «жадный, как еврей» или «трусливый, как еврей» или «хитрый, как еврей». Конечно же, нормальный живой человек не может быть евреем.
У меня – другое воспитание. Я – из цивилизованного мира, из Ленинграда. Тем не менее, мое знание о том, что такое еврей, мало отличатся от знания этих деревенских детей. Так же, как для них, для меня слово «еврей» – это просто ругательное слово. Мои родители – евреи, но я об этом не знаю, и они со мной об этом никогда не говорят. Как большинство советских евреев, они полностью ассимилированы, они атеисты, и этим гордятся.
Они с готовностью приняли официальные советские догмы, такие как: а) религия – опиум для народа, б) русская культура – это наша культура, и мы такие же граждане, как и все, и в) еврейские традиции, которые соблюдали наши дореволюционные родители, – это старомодно, местечково и неприлично. Все это, впрочем, не мешает им быть чувствительными и нетерпимыми ко всякому проявлению антисемитизма.
Я помню тот день, первое сентября 1943 года. Я возвращаюсь домой из школы с мучительно-жгучим вопросом, застрявшим в моей детской голове: кто я такой?
– Мама, какая моя национальность?
Моя мать отвечает не сразу, и по тому, как она говорит – медленно, взвешивая каждое слово – я чувствую, что для нее это – не простая тема.
– Видишь ли, – говорит она, почему-то не глядя мне в глаза, – Я думала, что ты уже знаешь... мы – евреи... да, евреи, но этого не надо стесняться. Мы – евреи, но мы нисколько не отличаемся от других людей. Мы – евреи, но... Но, но, но... Эти «но» не помогают мне сдержать рыдания. Если я не должен отличаться от других, то почему на самом деле я отличаюсь? За что? Что я такого сделал, чтобы быть евреем, объектом насмешек и издевательств?..
Следующий день знаменует собой первый день моего еврейского самосознания.
– Ну что, Матлин, – говорит учительница, – ты выяснил, какая твоя национальность?
Я встаю, как полагается, и, глядя в пол, шепчу, давясь каждым словом:
– Я... я... еврей.
– Хорошо, Матлин, ты – еврей, – громко повторяет учительница. – Ну что ж? Это – ничего.
Весь класс разражается хохотом, с которым учительница несколько минут не может справиться. В конце концов, она приводит веселящийся коллектив к порядку.
– Дети, – говорит она, – вы не должны смеяться. В нашем советском социалистическом обществе все национальности равны. Евреи – это наши, советские граждане, поэтому они тоже равны.
Класс окончательно умолкает. И в этой, неожиданно наступившей тишине, снова раздается голос с задней парты:
– Эй, равный Абрам, скажи кукуруза!
Класс опять взрывается от хохота, и я вижу, как учительница ниже склоняется к журналу, с трудом сдерживая улыбку. «Абрам, скажи кукуруза» – это очень смешно. Вообще, все, что касается евреев, – очень смешно...
Такой был мой первый класс по Иудаизму. С тех прошло два раза по тридцать лет: Первые тридцать лет – до того, как я уехал из Советского Союза, а потом – еще тридцать после того, как я уехал и стал американцем. Сегодня, когда я знакомлюсь с американскими евреями, они обычно спрашивают:
– В те годы, когда вы жили в России, вы не соблюдали религиозных традиций, правда? Но скажите, вы получили какое-нибудь еврейское образование?
Первые тридцать семь лет жизни всплывают в моей памяти, и я отвечаю без колебаний:
– О, да! Еще какое!
Глаголом жечь сердца до самого конца
Посвящается моим друзьям – эмигрантам из России
Прекрасно жить в свободных Штатах
При обеспеченных харчах,
При службе, при больших зарплатах,
Автомобилях и домах!
Здесь лишь одно немного грустно:
Язык – не тот, не как в Москве.
Не говорят они по-русски,
Хоть кол теши на голове!
Но к трудностям такого сорта
Любой из нас уже привык.
Мы спикаем по-русски гордо,
Мы кипаем родной язык.
Мы соль не спилаем на раны,
Подругу киссаем взасос,
На службе ранаем программы,
Когда реквестает наш босс.
Мы дринкаем сухие вина,
Энджоем собственный уют,
Мы лихо драйваем машины,
Берем хайвей (когда дают).
Когда окюрится возможность,
Возьмем э фью денечков офф,
Махнем в апстейт по бездорожью,
В лесу напикаем грибов,
Накукаем такой закуски,
Какой не видел целый свет!
Дринкнем как следует, по-русски!
Факнем жену на склоне лет!
А то – возьмем большой вакейшен,
Допустим, парочку недель,
В Париже, в дистрикте старейшем
Себе забукаем отель.
А там – и Рим не за горами,
Мадрид, Берлин, едрена мать!
Мы будем шопать в Амстердаме!
Мы будем в Праге ланчевать!
При наших при больших зарплатах
Нам вся Европа по плечу!
Ах, хорошо в Юнайтед Штатах!
Эх, травеляй, куда хочу!
Аппрочает весенний вечер,
Даркнеет – прямо на ходу.
Стихают речи, гаснут свечи,
И Пушкин спинает в гробу.
Поэма о дружбе
Предупреждение автора: все персонажи этой поэмы – полностью выдуманы и никаких реальных прототипов не подразумевают.
Дело было в воскресенье
Или даже в понедельник
(Если только не в субботу).
Мы сидели вчетвером –
Миша, Саша и Сережа
И, конечно же, Володя
(Потому что без Володи
Получалось бы втроем).
Мы сидели на скамейке,
А, возможно, – на террасе,
Или даже на диване,
Или просто за столом.
Мы, конечно, выпивали
И закусывали тоже,
Потому что без закуски
Мы давно уже не пьем.
Мы вели неторопливо
Утонченную беседу
(Слава Богу, интеллекта
Нам не надо занимать),
А хозяйка дома Алла
Нам закуску подавала,
Потому что водку сами
Мы умеем наливать.
Мы неспешно говорили
Про Верлена и Пикассо,
Про Булгакова и Рильке,
Про вино и про коньяк,
Про Кандинского и Шнитке
И про прочие напитки,
Потому что, как известно,
Выпить каждый не дурак.
– Господа! – промолвил Миша, –
Как прекрасна наша дружба!
Наша дружба, прямо скажем,
Нерушима, как скала!
– Как скала! – сказали Саша
И Сережа и Володя,
А хозяйка дома Алла
Нам селедку подала.
Тут мы выпили за дружбу
И отдельно за Сережу,
За Володю, Мишу, Сашу –
Замечательных ребят.
За хозяйку дома тоже
Мы бы выпили, конечно,
Но она была на кухне,
Срочно делала салат.
– Господа! – сказал Сережа, –
Почему бы нам не выпить
За Америку, где столько
Есть лесов, полей и рек!
– Я, – сказал он, – знаю много,
Я учился в институте,
Но другой страны не знаю,
Где так дышит человек!
– За Америку! – сказали
Саша, Миша и Володя,
Рюмки разом опрокинув,
Как положено, до дна.
И добавил тут Володя:
– Если б не республиканцы,
То была б еще прекрасней
Наша славная страна.
– Этот Буш, – сказал Володя,
Развивая мысль дальше, –
Он сидит у нас в печенках,
Он страну завел в тупик,
Он нас держит в полном мраке,
Он ведет войну в Ираке,
Он коверкает безбожно
Наш возвышенный язык!
– Не свисти! – сказал Сережа,
Отрываясь от закуски. –
Мне тебя противно слушать!
Буш – прекрасный президент!
Он снижает нам налоги,
С терроризмом беспощадно
Он воюет. Это главный
И существенный момент!
– А твои, – сказал Сережа,
Развивая мысль дальше, –
А твои-то демократы!
Мне на них тошнит смотреть!
Клинтон, Шумер, Керри, Эдвардс,
Эта – как ее – Пелоси –
Идиот на идиоте,
Это ж можно обалдеть!
– Господа! – вмешался Миша, –
Вы, пардон, неправы оба.
Буш и Чейни, Гор и Клинтон –
Каждый сволочь и дурак.
Нам нужна страна такая,
Чтоб заботилась о людях,
Как заботится Обама,
Замечательный Барак.
– Ты кретин, – сказал Сережа,
– Идиот, – заметил Саша,
А Володя, горько сплюнув,
Молвил: – Парень я не злой,
Но скажу вам откровенно:
Все вы гады и подлюки,
Так что все идите на фиг,
Ну, а я пошел домой!
– Я, – сказал Сережа, – тоже.
– Я, – сказал Сережа, – больше
Ни минуты в этом доме
Находиться не могу!
Тут и Миша, побледневши,
Молча бросился на выход,
Свою кожаную куртку
Надевая на бегу.
Опустел в одно мгновенье
Сашин дом гостеприимный.
На столе теплела водка,
Гнил ненужный виноград,
Стало слышно, как на кухне
Тихо звякает посуда.
Это Алла убирала
Недоеденный салат.
– Боже мой! – заплакал Саша, –
Как же с нашей вечной дружбой?
С кем теперь я про Пикассо
Буду страстно говорить?
С кем делиться интеллектом
Про Кандинского и Рильке?
– Ничего, – сказала Алла, –
Мне посуды меньше мыть.
Прощай, Америка!
Прощай, страна моя родная!
Прощай, Америка! Вот-вот
Над континентом засияет
Социализма небосвод.
От Сан-Диего до Детройта,
От Айдахо до Теннеси
Мы наш, мы новый мир построим,
Как на советской, на Руси.
Долой капитализма рабство!
Мы без сомнений и помех
Перераспределим богатство,
Чтоб было поровну у всех.
Получат равные зарплаты
Все дети солнечной страны.
Не будет бедных и богатых,
Бедны все будут, но равны.
Мы к цели рвемся неуклонно,
Уж наши чаянья близки,
Уже построены в колонны
Acorn'а славные полки.
Звучит сигнал: вперед, к надежде!
Народ ликует: Yes, we can!
И скромный ОН в простой одежде
Нас к горизонту перемен
Ведет. Раздумывать не нужно:
ОН руку держит на руле.
А мы протянем руку дружбы
Венесуэле, Хезболе,
Хамасу, Северной Корее,
Ирану, Кубе – всем подряд.
Мы извинимся, покраснеем,
И нас, наверное, простят.
Мы их накормим – всех, конечно,
(Ведь больше нет у нас врагов),
И будет нас любить сердечно
Весь мир голодных и рабов.
Не будет нам пути обратно,
Мы, как один, пойдем вперед,
Мы будем всех лечить бесплатно,
Чтоб здоровел у нас народ,
Мы будем все любить друг друга,
ЕГО, родного, – обожать.
Мы запретим и нефть, и уголь,
Планету чтоб не засорять.
В своем стремлении упорном
Убить капитализма зло
Мы остановим global warming –
Преступных бизнесов тепло.
И будут дети повсеместно
Стихами хором говорить,
Родного лидера за детство
Счастливое благодарить.
Не станут поклоняться люди
Неузаконенным богам.
В особенном почете будет
ЕГО религия – ислам.
Ни христианство, ни еврейство
Не будут более в ходу.
А ЦРУ, гнездо злодейства,
Мы просто привлечем к суду.
А следом – мы в победном звоне
Врагов начнем крушить вразнос,
Засевших тайно в Пентагоне
И на TV, в канале Fox.
Партийных разногласий раны
Пройдут, как сон, сойдут, как снег,
И все республиканцы станут,
Социалистами навек.
Все будут счастливы, до страсти
Себя и ближнего любя.
А если кто не будет счастлив –
Пускай пеняет на себя.
Темнеет небо, блещут звезды,
Сковал мороз теченье рек.
И бьет озноб: неужто поздно
Остановить безумства бег?
Как мы ни прятались, опять нам
Грозит социализма зверь.
Все так знакомо! Так понятно!
Опять бежать? Куда теперь?
Элиэзер
Рабинович – родился
в 1937 году в
Москве.
Кандидат
наук в
области
технического
стекла, автор
около ста научных
статей. В 1968 – 1970 гг.
писал статьи
на
исторические
и политические
темы для «Нового
мира», выходившего
тогда под
редакцией
Твардовского.
В 1974 году
эмигрировал
в Израиль, а в
конце 1980 года
переехал в
США. До
выхода на
пенсию в 2001 году
он работал в “Bell
Laboratories”. В
эмиграции
продолжал
публиковать
статьи на
различные
темы на двух
языках. Среди
его статей: «Эхнатон
и евреи – кто
был первым
монотеистом?»,
«Cотрудничали
ли сионисты с
нацистами?», «Трое
из
раздавленного
поколения» о
жизни и казни
в 1938 году
главного
московского
раввина Ш.-Л.
Медалье (деда
автора) и об
аресте отца.
У Рабиновича две
дочери и
четверо
внуков. Живет
с женой Гесей
в Нью-Джерси.
Посвящается памяти Юрия Григорьевича Буртина
Заметки о «Новом мире» Твардовского
и о Твардовском *
Скольким душам был я нужен,
Без которых нет меня!
Александр Твардовский. «Василий Теркин»
Когда-то, в 1968 – 1970 годах, я сотрудничал с «Новым миром», главным редактором которого был Александр Твардовский. Я писал рецензии для политической секции «Книжного обозрения» – этот раздел возглавлял Юрий Григорьевич Буртин. В 2000 году он разыскал меня по телефону из Москвы и попросил написать статью-воспоминание для готовившегося сборника к 90-летию со дня рождения Твардовского. Я писал статью месяц – за это время, к огромному сожалению, Буртин заболел и вскоре умер. Сборник так и не был осуществлен. Сейчас я предлагаю написанную тогда статью вниманию читателей настоящего сборника (в 2010 году исполнилось 100 лет со дня рождения Твардовского).
Чтобы ответить на вопрос Буртина, что я помню и думаю о Твардовском и «Новом мире» 60-х годов, надо было вспомнить предшествующее время и то ощущение террора, с которым мы росли. За всю историю человечества не было времени более жестокого, чем первая половина ХХ века в Европе: ни при Иване Грозном, ни при татарском иге, ни при испанской инквизиции (может быть, позже – в Камбодже Пол Пота), времени, когда Зло прочно сидело на троне и казалось, что, по словам Ницше, «Бог умер!» Ни одна страна, даже гитлеровская Германия, не знала такого масштаба репрессий против собственного народа, как СССР, где никакое свежее слово, никакое расхождение во мнениях не допускалось, даже если это расхождение было только по форме, а не по существу.
Юрий Григорьевич Буртин,
около 1954 года
Когда 5
марта 1953 года
этот период,
наконец,
закончился
для народов
Советского
Союза, все
структуры
нормальной
жизни лежали
в руинах:
семейные
отношения,
экономика,
общественная
и социальная
мысль.
Восстановление
общественной
жизни хотя бы
до уровня 1913 года
(с которым в
то время было
принято
сравнивать
все экономические
«достижения»
системы) не
могло быть
быстрым, по
крайней мере,
по трем
причинам.
Первой и
главной было
то, что новое
правительство,
хотя и
понимало, что
надо немного
отпустить
вожжи
(Эренбург
окрестил тот
период «оттепелью»),
отнюдь не
собиралось
менять
систему. Пусть
уже не сажали
совсем ни за
что, но любые
попытки
выйти за
пределы
разрешенной
дискуссии
по-прежнему
безжалостно
подавлялись,
и
политические
заключенные,
пострадавшие
за устное или
письменное
слово, были в
Союзе до
конца режима.
Поэтому зло – гениальная
ленинско-сталинская
постройка,
эволюционируя,
слабея,
становясь
мягче, все же
сумела
пережить
Сталина на те
же 36 лет, на которые
он сам
пережил ее
основание.
Второй
причиной
было то, что
не так уж много
носителей
высокой
культуры
осталось на
месте после
Сталина:
более
счастливые
из них (Бунин,
Набоков) были
на Западе,
большинства
же просто не
было в живых.
А в-третьих, народ,
голодный и
босой, жил, в
массе своей,
с промытыми
мозгами; как
Адам и Ева, ел
одно яблоко
на двоих
(если было), но
думал, что
живет в раю.
В этих условиях новое поколение интеллигенции начало восстанавливать общественную и социальную жизнь. Во главе официальной части этого процесса могли стать только люди, которые сами не были чужды системе, например, Твардовский, который был даже членом ЦК партии. Вначале допускались столь малые вариации, что сегодняшний глаз и не отличит их от самой строгой прежней линии, а тогда они казались чуть ли не революцией в мышлении. В 1956 году все стремились поскорее прочесть «Не хлебом единым» Дудинцева, передавали друг другу, обсуждали – почти первое свежее слово после смерти Сталина. Сегодня вряд ли эту книгу читают, но на короткое время Дудинцев сумел стать властителем дум либеральной интеллигенции. И журналы, раньше все одинаковые, стали дифференцироваться в зависимости от того, кто стоял во главе. Некоторые, как «Октябрь» Кочетова, пошли по пути абсолютной верности старому пути, который был милее сердцу и нового правительства; Твардовский же избрал для «Нового мира» путь максимально возможного либерализма и не боялся пробовать раздвинуть границы дозволенного.
Есть школа мысли, что только вечное достойно называться искусством или словесностью, скажем, Гомер, Микеланджело, Шекспир, Пушкин, а то, что живет дни или одно поколение, не заслуживает серьезного отношения. Я не согласен с этим подходом. Журналистика, ораторское искусство – вещи сугубо временные («Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал»), но они так же нужны для текущего духовного существования, как скоропортящиеся продукты для существования физического. Понятно, однако, что мы не будем сейчас пить молоко, выдоенное во времена Римской республики, даже если археологи и откопают нам амфору. «Новый мир» Твардовского тоже стал властителем дум и светом в окошке, и интеллигенция жадно ждала каждого номера. И редактор, и редколлегия, и, стало быть, журнал росли со временем, печатая все более интересные и дерзкие вещи. Конечно, самым большим «уловом» журнала был Солженицын. Вряд ли кто-нибудь сомневается в крупности того, что Солженицын сделал до эмиграции, когда он писал о том, что видел своими глазами: «Раковый корпус», «В круге первом», маленькие рассказы и, конечно, «Архипелаг ГУЛАГ». Это были первые книги, написанные, я бы сказал, в режиме абсолюта – без компромисса и эзоповского языка, – где вещи назывались своими именами. Поэтому они и сейчас читаются. В мемуарах «Бодался теленок с дубом» Солженицын немного упрекает Твардовского за «долгую» (всего лишь 11 месяцев) задержку публикации: почему он, дескать, не снял трубку и прямо не позвонил Хрущеву за разрешением, а действовал через аппарат ЦК. Но речь шла об открытии совершенно нового и неиспытанного рубежа для официальной советской литературы, и если бы Твардовский позвонил неподготовленному Хрущеву, попал на неподходящее настроение и получил отказ, это было бы последнее слово, и печатный (в России) Солженицын не существовал бы еще четверть века. А ведь все – и последующая легкость доступа в самиздат и коммерческий тамиздат, и Нобелевская премия, и относительная мягкость обращения властей в период реакции (всего лишь выслали из страны, тогда как других писателей сажали) – все было результатом кратковременной официальной славы Солженицына в СССР, славы, созданной Твардовским и «Новым миром». Из воспоминаний самого Солженицына следует, что Твардовский почти единолично боролся за «Ивана Денисовича», у него даже не было поддержки собственной редколлегии, так как же он мог бросить эту бомбу на голову Хрущева без сильной артподготовки?
Мое недолгое участие в журнале началось так. В стране, где все, что касалось Библии, было под запретом, неожиданно была напечатана (и тут же расхватана) книга польского журналиста Косидовского «Библейские сказания», которую все восприняли с восторгом. Я знал немного больше – в нашей семье была Библия, и книга Косидовского меня раздражила многими неточностями и, порой, богохульством. Ни с кем не сговорившись, я написал критическую статью и стал искать, где бы ее напечатать. Начал с «Науки и религии», но редактор сказал, что уважительная статья о Библии не пойдет – я, дескать, не показал, сколько в Библии всякой «чепухи». Тогда я послал статью в «Новый мир».
Быстро пришел ответ от Буртина, в котором он с сожалением отвергал мою статью только потому, что у него уже была заказана рецензия на эту книгу. Он предложил мне найти какую-нибудь другую книгу для рецензирования. Я было принял это за простую вежливость, но Буртин подтвердил свое предложение звонком. Мое трехлетнее сотрудничество закончилось в 1970 году, вскоре после того, как Твардовский был снят с поста главного редактора и почти весь редакционный состав, включая Буртина, ушел в знак протеста.
Секция «Книжное обозрение» была одной из наиболее интересных в журнале. Неофициозные вещи можно было излагать только эзоповским языком, и эту специфическую культуру чтения «между строк» можно было легче всего реализовать как бы между прочим, комментируя ту или иную книгу. В письме-воспоминании в редакцию журнала «Континент» (№ 75, 1993) Юрий Буртин писал:
Одним из главных приемов эзопова языка тогдашней «новомирской публицистики» была аллюзия: острая современная тема обсуждалась на каком-нибудь отдаленном, политически нейтральном материале, камуфлировалась реалиями иных эпох и стран. ...Значительную часть своих «вылазок» публицисты «Нового мира» совершали в невиннейшем жанре рецензии... Первая «пристрелка» к теме состоялась в рецензии-коротышке за подписью «Э.Р.» (инициалы кандидата технических наук Э.М. Рабиновича) на книгу польского автора Зенона Косидовского «Когда солнце было богом» (№4, 1969). В качестве центрального рецензент извлек из книги рассказ об одном из первых в истории политических реформаторов Урукагине, который... провел в Лагаше (Месопотамия) реформы в пользу трудящихся. Хотя Урукагина и не думал посягать на установившийся социальный строй, его «либеральные реформы вызвали среди рабовладельческой аристократии остальных шумерских городов сильнейшую тревогу». В результате царь города Уммы «внезапно напал на Лагаш, опустошил его, а Уракагину... вероятно, взял в плен и убил» – прямая параллель с подвигами «рабовладельческой аристократии» Москвы, Берлина, Варшавы, Будапешта и Бухареста, внезапно напавшей на «либеральную» Прагу...
Еще до этого, в сентябре 1968 года, в большой рецензии на книгу американского философа Данэма «Герои и еретики» я цитировал его идеи о том, что руководство диктаторского толка всегда нуждается в подавлении любых новых идеологических течений просто для того, чтобы сохранить власть. Последней оказалась рецензия на новое издание «Трактатов» Руссо, в котором я сопоставлял его идеологию с последующим террором якобинцев и показывал, как опасно может быть слепое следование идеологии. Буртин было принял эту статью, но тут же ушел в отставку. Статья осталась в портфеле редакции. К моему удивлению, меня вскоре пригласил новый замредактора, попросил внести небольшие поправки и напечатал статью. Больше я своих услуг «Новому миру» не предлагал, а вскоре (в начале 1974 года) покинул страну.
У меня хранятся те журналы, но тридцать лет я свои статьи не перечитывал. Однако короткое сотрудничество с «Новым миром» Твардовского остается для меня предметом гордости, я и сейчас иной раз могу этим похвастаться. Недавно кто-то из друзей попросил почитать те статьи. Я, для начала, перечитал сам и… не дал. Показалось – если не стыдно, то как-то неудобно. Слишком далеко я ушел, уже более 35 лет не пользуюсь тем языком, разучился читать между строк, а пишу и говорю, что думаю. Тогда я гордился антисоветскими находками-намеками, которые могли проскочить через цензуру, а сейчас они кажутся беззубыми и почти просоветскими, а потому лицемерными. Что ж, «блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…»
Что меня поразило тогда – это та культура журнала, при которой человек безо всякого формального отношения к литературе, как я (я – специалист в области технического стекла), и безо всякой рекомендации мог войти в редакцию ведущего журнала, положить на стол свой материал и быть принятым всерьез. Редакторов не интересовало, есть ли у меня гуманитарное образование и «право» писать на исторические и философские темы, а только одно: есть ли у меня что сказать. Поскольку они решили, что есть, меня печатали. Юрий Григорьевич не отверг ни одной предложенной мной для рецензирования книги и, после неудачи с Косидовским, ни одной моей рецензии. Эта необыкновенная культура, при которой любой мог претендовать на внимание в журнале, и была ответственна за то центральное положение, которое занял «Новый мир» того времени. Ведь и Солженицын был совершенно неизвестен, когда Копелев принес «Ивана Денисовича» в редакцию.
Я помню две фразы Буртина, сказанные о журнале. Одна – в нашу последнюю встречу в редакции, когда мы вышли из здания и вместе пошли, кажется, по Пушкинской улице: «Может, мы когда-нибудь и возродимся… в какой-то форме». Другая, сказанная по телефону в 2000 году, – когда он попросил меня написать о «нашем журнале покойном». Мне больше по душе первая фраза. «Новый мир» редколлегии Твардовского покоен не более чем покойно зерно, сложенное до весны в элеваторе, а затем вновь брошенное в землю. А откуда же вся эта теперешняя свобода слова, как не из того зерна? Сегодняшняя общественно-социальная жизнь бывшего Союза далеко ушла и от Дудинцева, и от «Нового мира» 60-х, ну и слава Богу, что ушла; влияние и значение журнала не были бы столь важными, если бы не ушла. «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…»
Твардовского лично я не знал и видел в редакции только раз. Впервые я услышал о нем не как о поэте, а как о человеке в 1952 или 1953 году. Три года (1951 – 1953) я проводил летние каникулы в сибирской деревне Большая Мурта (110 км севернее Красноярска), где мой отец жил в ссылке. Навестить ссыльную подругу (в прошлом – профессора английского языка) приехала переводчица Наталья Альбертовна Волжина («Форсайты», «По ком звонит колокол», «Овод»). Это была опасная поездка для члена Союза писателей, и Н.А. очень старалась, чтобы о ней не знал никто из литературных знакомых. Но вот при возвращении она зашла в ресторан красноярского аэропорта и… пулей выскочила оттуда. «За столом, – писала она в письме, – сидел отец Василия Теркина со знакомым редактором. К счастью, они были вдрызг пьяны и меня не заметили».
В те страшные годы порядочность была в глубоком подполье, и Н.А. не могла знать, что Твардовский был порядочен и потому безопасен. Понятие порядочности в той форме, как ее знают в России, не существует на Западе, и английское слово “decency” имеет слегка другой оттенок. Там, где сама система порядочна, не предъявляются такие строгие требования к личной порядочности индивидуума, как в Советском Союзе, где это качество было почти единственной формой групповой защиты от враждебного правительства. У Фазиля Искандера есть такой диалог (в рассказе «Летним днем»):
– Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?
– Конечно нет… То, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента.
Это верно, но порядочность в условиях диктатуры, доносов, арестов и казней имеет и большое немедленное утилитарное значение: просто находиться рядом с порядочным человеком безопаснее.
В тот 1952 или 1953 год Твардовский еще не написал строки:
Я знаю, если б не случиться
Разлуке, горшей из разлук,
Я мог бы тем одним гордиться,
Что это был мой первый друг.
Но годы целые за мною,
Весь этот жизни лучший срок –
Та дружба числилась виною,
Что мне любой напомнить мог…
Эта глава «Друг детства» (из поэмы «За далью – даль») полна противоречий:
Винить в беде своей безгласной
Страну?
При чем же здесь страна!
Или:
Мне правда Партии велела
Всегда во всем быть верным ей.
Я не думаю, что автор этих строк мог быть опасен для Н.А., но она этого знать не могла... А противоречия – были. Твардовский не был против системы и не мог расстаться с идеалами: «Ну да нельзя же сказать, чтоб Октябрьская революция была сделана зря!» – кричал он Солженицыну во время обсуждения «Матренина двора».
В тот единственный раз, что я его видел, я сидел в кабинете Буртина. Вошел высокий грузный человек. Буртин встал, вслед за ним и я, он пожал нам обоим руки, поговорил пару минут с Юрием Григорьевичем и вышел. «Кто это был?» – спросил я. «Александр Трифонович», – был ответ. Вскоре после его ухода из журнала ему исполнилось шестьдесят, и я написал ему поздравительное письмо. У меня не было тогда привычки оставлять копии писем, и я не помню, чем заполнил две-три рукописных страницы, но помню, что сравнивал его с Некрасовым и писал, что за ним навсегда останется слава большого поэта и крупного редактора. Был ли я вполне искренен в этой оценке, особенно в отношении «большого поэта»? Может быть, и нет. Но я писал человеку, которому глубоко симпатизировал, который только что был несправедливо обижен правительством и который умирал от рака. Меньше всего меня заботила формальная правдивость, а просто хотелось найти теплые слова. Он это так и понял и отозвался, прислав юбилейное издание Теркина с надписью: «Э.М. Рабиновичу – с признательностью за добрые слова. От автора. А.Твардовский, 24.VIII.70». Рукой добавил дату под фотографией: «1943». Эта книга и сейчас со мной; в нее же вклеены новогодние поздравления к 1969 и 1970 годам с подписями всей редколлегии.
Титульный разворот «Василия Теркина», изданного к 60-летию А.Т. Твардовского (подарок автору воспоминаний)
Был ли Твардовский большим поэтом? В ХХ веке, несмотря на резню, в России остались многотомники Блока, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака… Твардовский не претендовал на место в этом блистательном ряду. Он признавал временную, а не вечную ценность «Теркина» в наиболее, на мой взгляд, поэтическо-философской последней главе поэмы – «От автора»:
Теркин, Теркин, в самом деле,
Час настал, войне отбой.
И как будто устарели
Тотчас оба мы с тобой.
…………………………
Скольких их на свете нету,
Что прочли тебя, поэт,
Словно бедной книге этой
Много, много, много лет.
И сказать, помыслив здраво:
Что ей будущая слава!
……………………….
Я мечтал о сущем чуде:
Чтоб от выдумки моей
На войне живущим людям
Было, может быть, теплей…
Я думаю, что он этого добился и солдаты на войне читали Твардовского, а не Ахматову и Пастернака. И – лукавый камешек в огород «тех» поэтов:
Пусть читатель вероятный
Скажет с книжкою в руке:
– Вот стихи, а все понятно,
Все на русском языке…
Хотя любой писатель выражает себя в своих книгах, автор прозы обычно не раскрывает душу, а вот поэт раскрывает. Твардовский раскрывает, и потому он – поэт. Это заключение к «Теркину» отдает такой искренностью, что, кажется мне, прочти я его пятьдесят лет назад (особенно строки, вынесенные в эпиграф), ничего не зная об авторе, я бы сразу проникся к нему личным доверием. Человек с большим и ранимым сердцем. Стало быть, крупный человек.
Не будучи в России, я не знаю, читают ли сейчас «Теркина», но сомневаюсь. Почему же его слава не вечна? Дело, к сожалению, все-таки в полуправде. Автор писал в начале:
А всего иного пуще
Не прожить наверняка –
Без чего? Без правды сущей,
Правды, прямо в душу бьющей,
Да была б она погуще,
Как бы ни была горька.
И в конце:
…случалось, врал для смеху,
Никогда не лгал для лжи.
Написано так искренне, что хочется верить. Солженицын писал в «Теленке» (1974), что «не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо». Мне это так не кажется, во всяком случае, сейчас, через 65 лет после окончания войны и поэмы. Основной неправдой является то, что Теркин у Твардовского – свободной человек армии свободной страны, сражающейся за свободу. Это не солдат, за спиной которого стоит СМЕРШ, готовый расстрелять его, если при атаке он повернет назад, и от которого откажется страна, если он попадет в плен; не крестьянин, раскулаченные родственники которого томятся по лагерям и ссылкам, а другие трудятся на барщине в колхозе без краюхи хлеба.
Никто не может обвинять Твардовского в том, что он так писал. А кто из тех, кто печатался, писал тогда иначе? Многие книги, стихи того времени были мертворожденными в момент, когда они были написаны. «Теркин» – нет, он имел яркую и продолжительную жизнь. В то время и Гроссман писал «За правое дело», а не «Жизнь и судьбу» и «Все течет». Если бы не эти последние книги, кто бы сегодня читал или хотя бы помнил Гроссмана?
Александр Твардовский созрел в период безграничного Зла, взлетел высоко и бывал среди злодеев, сам зла не делая и заливая противоречие водкой. Он не стал героем и не повернул судьбы мира или своего народа, но очень старался оставить по себе добрую память и сделал больше добра, чем удается многим людям. Я думаю, что, подобно булгаковскому Мастеру, он заслужил Покой.
Юрий
Солодкин – родился
и всю жизнь
до отъезда в
Америку прожил
в
Новосибирске.
Прошел все
ступени
научного
сотрудника –
от аспиранта
до доктора
технических
наук, профессора.
В Америке с 1996
года.
Работает в
метрологической
лаборатории
в Ньюарке. Рифмованные
строчки
любил писать
всегда, но
только в
Америке стал
заниматься
этим серьезно.
В итоге, в
России вышло
к этому
времени семь
поэтических
сборников.
Спорят маленькие дети…
Спорят маленькие дети,
Кто главнее всех на свете.
А главнее всех на свете
Сами маленькие дети.
Надо знать эту знать
Слон
Его Величеству Слону
Глотать приходится слюну.
Уже он булок съел, не счесть,
Но все равно он хочет есть.
Такое он величество –
Мало ему количество.
Жираф
Его Высочество Жираф,
Повыше он любого графа,
И автор несомненно прав,
Назвав высочеством Жирафа.
Жирафья шея, словно взлет,
Взлетела ввысь его головка,
До каждой ветки достает,
И листья с веток ест он ловко.
Верблюд
Плывет в пустыне кораблем,
Слывет в барханах королем
Верблюд, его Песочество.
Из всех предпочитает блюд
Колючки жесткие Верблюд,
И пить ему не хочется.
Муравей
Их Благородье Муравей –
Не благородных он кровей,
Но все же величаю я
Их Благородьем Муравья.
Трудиться всем бы, как ему,
На благо роду своему.
Светлячок
Ваша Светлость, Светлячок,
Вы один такой жучок,
Ваше брюшко ярко светит
В темноте, как маячок.
Свет летает над травой
И мерцает, как живой.
Кит
По размерам он огромен,
По натуре очень скромен,
Ест всегда один планктон,
Весит много-много тонн.
Превосходит всех зверей
Он огромностью своей,
Но нет ни в чем вредительства
От их Превосходительства.
Удав
Их Обнимательство Удав,
Но не спеши к нему ты в гости.
Тебе опомниться не дав,
Он все переломает кости.
Не потому, что он не в духе,
Не от любви, а с голодухи.
Павлин
Слиянье всех цветов и линий
Неповторимый хвост павлиний,
И на полярное сияние
Похоже дивное слияние.
И хоть породы он куриной,
Павлин походкой ходит чинной,
И никакие обстоятельства
Смутить не могут их Сиятельства.
Малыши
Ваша Милость, малыши,
Котята-поросята,
И милы, и хороши
Все-превсе зверята.
А стоит только вырасти –
И нету больше милости.
Есть ли ушки у лягушки?
Паук
Если сеть плетет паук,
То мелькают восемь рук.
И по сетке между сосен
Семенят все те же восемь.
Залетевших в сетку мух
Вмиг хватают восемь рук.
Тронешь палкой, наутек
Удирают восемь ног.
Не поймешь, у паука
Где нога, а где рука.
Лягушки
Есть ли ушки у лягушки?
Есть, решили две подружки.
А иначе бы лягушки
Разве квакали друг дружке.
Кошки
Интересно все же,
Почему такое –
Кошки ходят лежа,
Люди ходят стоя.
Встав на четвереньки,
Я прошла немножко,
Даже на ступеньки
Поднялась, как кошка.
Научить же кошку,
Чтоб ходила стоя
Хоть совсем немножко –
Дело непростое.
Интересно все же,
Почему такое –
Кошки ходят лежа,
Люди ходят стоя.
Ослинка
У мамы Ослихи и папы Осла
Упрямая дочка Ослинка росла.
Глаза у Ослинки – две черных маслинки,
И ножки стройны, как четыре осинки,
А ушки – два узких и длинных листочка.
Ну, просто чудесная выросла дочка.
И все же расстроены папа и мама,
В кого их Ослинка так сильно упряма?
Солнце
Солнце по небу катилось
И палило свысока,
А потом облокотилось
Отдохнуть на облака.
Скрылось за лиловой тучей –
Дождь полил, как из ведра.
И свалилось в лес дремучий
Отсыпаться до утра.
Фантазер
У меня внутри оса,
И жужжу я полчаса.
А потом петух внутри
Кукарекнул раза три.
И чирикал я, и хрюкал,
Ржал, рычал, мычал, мяукал,
Погудел еще трубой
И снова стал самим собой.
Дождик
По какому случаю
Шум стоит кругом?
Это с тетей Тучею
Спорит дядя Гром.
Если в небе ссора,
Дождик будет скоро.
Сон
Солнце уснуло и стало луной.
Я засыпаю. Что станет со мной?
Сибирские месяцы
Январь
Сколько там ни говори,
Что лютуют январи,
Кто в Сибири с детства рос,
Зла не держит на мороз.
Февраль
Февраль. Фи, враль.
Свистун и ветрогон.
И нам совсем не жаль,
Что всех короче он.
Март
Налепил снежков пострел,
И начался мартобстрел.
Апрель
Листья старые в апреле
Все пожухли и сопрели.
Но уже из каждой почки
Лезут новые листочки.
Май
Благоухает и цветет
Все то, что на земле растет.
Вот только я бы предпочел,
Чтоб было меньше ос и пчел.
Июнь
Нет короче ночи,
Нет длиннее дня,
И приятно очень
Это для меня.
Июль
Потрясают в летний зной
Небеса голубизной.
Голубее голубого,
Не бывает голубей.
Нет желанья никакого
Что-то делать, хоть убей.
Август
Август – он не просто густ,
Август – августейший,
В нем усыпан каждый куст
Ягодой вкуснейшей.
Сентябрь
В роще по указке чьей
Столько вспыхнуло свечей?
Или все гораздо проще,
И закат упал на рощу?
Октябрь
С утра и пасмурно и сыро,
Туман похож на кашу манную,
И солнце, как головка сыра,
Желтеет через мглу туманную.
Занудный дождь, промозглый ветер,
И серо все на белом свете.
Ноябрь
Деревья голы, снег не тает,
Морозец затянул окно,
И позже утра рассветает,
И раньше вечера темно.
Зиме еще так долго длиться,
Морозам с каждым днем крепчать,
Но все равно не надо злиться
И даже попросту ворчать.
Декабрь
Декабрем вершится год,
Дикарем ершится кот,
К стенке жмется неспроста –
Отдавили полхвоста.
Где лежал он, в том углу
Елка встала на полу.
Пахнет лесом из угла,
Пахнет мясом со стола.
Чуть мяукнешь, сразу «Брысь!»
Гости к ночи собрались.
Что за шум и суета,
Непонятно для кота.
Угадайки
Не дворянин и не дворовый,
Дворняг гоняет со двора.
Румяности его здоровой
Завидуют профессора.
(Дворник)
Дословно он – держатель книги,
Еще – цифирная душа.
Мы в этой книге видим фиги,
Не понимая ни шиша.
(Бухгалтер)
Встает обычно спозаранку
И крутит целый день баранку.
Он всех везет, кто сел к нему,
Но не всегда везет ему.
(Таксист)
Ее игла всегда остра,
Но не страшит меня.
Для всех для нас она сестра,
Хоть мы и не родня.
(Медицинская сестра)
Дивным даром наделен
Этот жрец искусства,
Рисовать умеет он
Наши с вами чувства.
(Художник)
Всем растущим и цветущим
Самый верный друг и брат,
Уподобить райским кущам
Нашу Землю был бы рад.
(Садовник)
Как еду смакуют люди,
Как гарниры хороши,
Потому что в каждом блюде
Есть чуть-чуть его души.
(Повар)
Ни заборы, ни запоры
Не помогут, если воры.
Если ж он стоит на страже,
Не бывать вовеки краже.
(Сторож)
Это вовсе не работа,
А желание, друзья,
Пострелять ему охота
В диких уток из ружья.
(Охотник)
Коварное жало крючка
Он прячет внутри червячка,
А в общем мужик неплохой
И всех угощает ухой.
(Рыбак)
Колдует он над волосами,
Вершит прически от души,
И убеждаемся мы сами,
Как мы собою хороши.
(Парикмахер)
Недотепа, неумеха,
Что ни шаг, опять курьез.
Умирали мы от смеха,
Хохотали мы до слез.
(Клоун)
Ловко действует кнутом
И заботится о том,
Чтобы травку ело стадо
И не шло, куда не надо.
(Пастух)
Вы говорите с ним насчет
Напитков и еды.
Когда он вам приносит счет,
Добавьте за труды.
(Официант)
Всем работам предпочел
Управлять роями пчел.
Тот, кто очень любит мед,
Без труда его поймет.
(Пасечник)
Ботинки и сандалии,
И туфли, и так далее,
Он все чинить и делать мог,
Но имя дал ему сапог.
(Сапожник)
Как диктует, он вещает,
Извещает, освещает.
Знаем мы в любой квартире
Все, что делается в мире.
(Диктор)
Первый он, когда авралы,
Чистит кубрик и гальюн.
Может, выйдет в адмиралы,
А пока что слишком юн.
(Юнга)
Он не ведает покоя,
Полон планов и идей
Сделать что-нибудь такое
Самым первым из людей.
(Изобретатель)
Нет передышки ни минутки,
Из тесной персональной будки
Он шепчет роли все подряд,
Актеры следом говорят.
(Суфлер)
Ему бояться срок не вышел,
Он мчит все выше, выше, выше.
Конечно, жизнь его опасна,
Но быть в полете так прекрасно.
(Летчик)
Готов и ночью он, и днем
Вступить в сражение с огнем.
Огонь свиреп, и жжет, и душит,
Но он сильней и пламя тушит.
(Пожарник)
Вы рады вежливым словам,
И если вы зануда даже,
Она улыбку дарит вам,
А все другое есть в продаже.
(Продавщица)
Он должен в деле понимать,
Не запоздать с решением,
И действия предпринимать
Всегда с опережением.
(Предприниматель)
Эта должность от слова «секрет»,
Контролирует вход в кабинет
И решает порою вопрос
Даже лучше, чем собственный босс.
(Секретарь)
Летают, словно птицы, руки,
И пальцами касаясь клавиш,
Такие извлекают звуки,
Что слушаешь и чудо славишь.
(Пианист)
Кириллица
(для детей старше шестнадцати)
Аз
Аз давно она была,
А теперь зовется А.
– А-а-а, – мы скажем, – это ясно.
– А? – поставим мы вопрос.
– А-а-а! – рыдаем громогласно,
Если больно нам всерьез.
Буки
Б была когда-то встарь
Букой вписана в букварь.
Буки, есть такие дети,
Букой плохо быть на свете.
Б теперь иного толку.
Произносим без умолку
Б да Б при каждой встрече,
И без Б не мыслим речи.
Азбука
Хоть иные времена,
Не забыты имена.
Имя Буки вместе с Аз
Повторяем мы не раз.
Проживают в наши дни
В слове АзБука они.
Веди
«В» Веди величалось
В теченье многих лет.
Вам Веди не встречалось,
Ведь Веди больше нет.
Все ж не исчезла Веди,
Оставила свой след
В отведать на обеде,
В поведать свой секрет.
Все надо знать и ведать
Пытливому уму,
Разведать и изведать,
Еще друзей проведать,
Им душу исповедать,
И больше никому.
И заповеди предков
Ведут по жизни нас.
Не так уж Веди редко
В словах звучит сейчас.
Глаголь
Глаголем буква Г была,
Глаголом речь и слово звали.
Все это давние дела,
Но позабыли мы едва ли –
Поэт, а вовсе не злодей,
Глаголом жег сердца людей.
И разглагольствовать привычно
Не надо. Истина проста.
Глаголят истину обычно
Младенца нежные уста.
Что делать? В шутку и всерьез
Глагол ответит на вопрос.
Добро
Для буквы Д давным-давно
Добро название дано,
Но дети по привычке
Придумывают клички.
Дразнили Дурой дети Д,
Дрались друг с другом дети.
Других детей найдете где?
Да нет других на свете.
Похоже, мир устроен так –
Чуть-чуть добра и уйма драк.
Есть
Есть такая буква Есть,
Е теперь зовется.
Мы на свете тоже есть,
Славно нам живется.
На приказ ответим: «Есть!»
И отметим снова,
Пусть сегодня Е не Есть,
Есть и живо слово.
Живете
Живете. Слова нет уже.
Так звали в прошлом букву Ж.
Но «жизнь» жива и жив «живот»,
Живете в них теперь живет.
Нам жить дано и дорожить
Удачей, что дано нам жить.
Земля
На З Здоровье, Звезды, Злато
И Зло, умалчивать негоже,
И Зрить нам в корень важно тоже,
Но дали имя З когда-то
Земля – и почва под ногами,
И вся планета вместе с нами.
Иже и Како
Роль слов союзных велика,
В их честь назвали И и К.
Теперь мы не зовем их так,
Но всюду слышим И и Как.
И И и Как и иже с ними
Чаруют связями своими
Он и она, как дивный сон,
Как Божий дар, она и он.
Люди
Буква Л удостоилась чести,
Люди мы называемся вместе.
Люди близкие и далекие,
Синеглазые, кареокие,
Белокожие, темнокожие,
Непохожие и похожие.
Люди мирные, агрессивные,
И активные, и пассивные,
Молчаливые и крикливые,
И несчастные, и счастливые,
И делами красны достойными,
Но покончить не можем с войнами.
Мыслете
Кирилл с Мефодием в ответе,
Они придумали Мыслете
В кириллице для буквы М.
Понятно, мыслить надо всем.
Как ни прекрасно слово Мать,
Важней на М не знаю слова,
Чем мыслить. Думать, понимать,
Поняв, задумываться снова.
Наш и Он
Он Наш, подлунный мир земной,
Он Наш, и в этом нет сомнений.
И согласитесь вы со мной,
Что нет важней местоимений.
И лучше не найти имен
Для Н и О, чем Наш и Он.
Покой
Столы поставлены покоем,
Играют музыка и свет,
Друзья съезжаются, по коим
Грустим, когда их долго нет.
Покой приемный есть в больнице,
В покоях – там ночной покой,
И тот покой, что только снится,
А наяву покой какой.
А почему столы – покоем,
Тут нет загадки никакой.
Когда кириллицу откроем,
Там букву П зовут Покой.
Рцы
О чем подумали творцы,
Когда назвали букву Рцы?
На Р Работа, Русь и Речь,
Их почему бы не привлечь?
Непросто нам понять творцов,
На то они творцы.
Привыкли мы в конце концов,
Что Р зовется Рцы.
Слово
Для буквы С какое слово?
Конечно, это слово Слово!
Мы слово просим и даем,
Берем его и держим слово,
И по заслугам воздаем,
И можем пригвоздить сурово.
И сила есть у слов, и вес.
Весомей слова нет на С.
Твердо
Если знаю что-то Твердо,
Как герой, хожу я гордо.
Твердо знаю, что без Твердо
Будем мы совсем не те.
Не случайно имя Твердо
Выбрано для буквы Т.
Ук
Не пойму я, почему
Имя Ук у буквы У.
Есть и Ум, и Ус, и Ух,
Выбирай на вкус и слух.
Но вопрос не стоит мук,
Ук так Ук, пусть будет Ук.
Ферт
Подбоченясь, руки в боки,
Словно Ферт, стоит жена.
Ну, сейчас пойдут упреки:
– Где болтался допоздна?!
– Ферт. Ты знаешь это слово? –
Я пытаюсь сбить накал,
А она кричит мне снова:
– Негодяй! Трепач! Нахал!
– Ну, смени на милость гнев.
Фертом звали букву Ф.
Хер
Мы дошли до буквы Х.
Как бы избежать греха?
Но приличный есть пример,
Где осталась буква Хер.
Много строк своих, друзья,
Можете поверить,
Зачеркнул крест-накрест я,
Чтобы их похерить.
Цы
Цы у многих слов в конце,
Так назвали букву Ц.
Вот какие молодцы
И какие мудрецы
Нашей азбуки отцы.
Поглядели на концы
И назвали букву Цы.
Червь
Червь неустанно гложет,
Все превращая в прах.
Во мне он вызвать может
Брезгливость или страх.
И червь сомненья гложет,
Покоя не дает –
Не так оно, быть может,
А все наоборот.
Небесных тайн разгадка
В каком лежит ключе?
Червь. Как звучит ни гадко,
Но так назвали Ч.
Ша, Ща, Ю, Я
И Ша, и Ща, и Ю, и Я,
Про них скажу лишь только я,
И встарь, и в наши времена
У них все те же имена.
Еръ, Еры, Ерь
Еръ – твердый знак,
Ерь – мягкий знак,
А Еры – буква Ы.
Давно все эти буквы так
Не называем мы.
А надо ль помнить нам теперь
Про эти Еры, Еръ и Ерь?
Хорош вопрос, но прост ответ –
Кому-то да, кому-то нет.
* Бредовый суп., изд-во «Лимбус Пресс», С.-Петербург, 2004, 288 с.
* Примечание: В Америке соловьев нет, но пересмешники поют очень похоже.
* Первая часть транскрипта выступления на заседании Миллбурнского литературного клуба 30 мая 2011 года.
* Петрониус, «Mundus vult decipi, ergo decipiatur» (Мир хочет быть обманутым – пусть обманется).
** Тертулиан, Верю, ибо это абсурдно.
* Рассказ был впервые опубликован в книге «Исповедь в последнюю неделю жизни» (изд-во «Геликон», С.-Петербург, 2002).
* Некоторые положения данного текста были изложены на заседании Миллбурнского литературного клуба 30-го апреля 2011 года. Текст представляет собой несколько сокращенный и модифицированный вариант статьи «Ироническая онтология Николая Олейникова в наше время», опубликованной в интернетном журнале «Семь искусств», #9 (22), 2011, ред. Е.Беркович.
* Опубликованы в еженедельниках «Панорама», «Еврейский мир», «Секрет», интернетном журнале «Заметки по еврейской истории» (ред. Е.Беркович), Нью-Йоркском альманахе «Время и место» и в книге автора «На троих с ЦРУ» (изд. «Вагриус», Москва, 2010). Прочитаны на заседании Миллбурнского литературного клуба 12 ноября 2011 года.
* Статья была опубликована в «Альманахе 2009», изд-во Клуба русских писателей, Нью-Йорк, 2009, ред. Е.Любин и М.Майзель и в интернетном журнале «Семь искусств», № 2(3), 2010, ред. Е.Беркович. Основные ее положения были изложены на заседании Миллбурнского литературного клуба 9-го января 2010 года.