Я вернулся в Париж в январе 1962 года. Жизнь поначалу налаживалась с трудом. Я хотел забыть Тину. Рим вымотал меня до предела. А работа в агентстве «Франс Пресс», профессиональные интриги и французская зима отнюдь не настраивали на радостный лад. Хорошо хоть мои начальники, Жан Марен и Клод Руссель, не стали загружать меня работой. Бывший диктор радио «Свободная Франция» и бывший участник Сопротивления, даже оказавшись на высоких административных должностях, по-прежнему симпатизировали вольным стрелкам. Они поняли, что я просто задохнусь, если буду сидеть на одном месте. И я получил статус специального корреспондента: когда редакция хотела подробно осветить какое-либо событие, она прибегала к моей помощи. Тогда в мире было три крупнейших информационных агентства: «Франс Пресс», американское «Ассошиэйтед Пресс» и английское «Рейтер». Полторы тысячи журналистов на пяти континентах, миллионы слов, передаваемые ежедневно на пяти языках, пятьдесят тысяч фотографий, публикуемых ежегодно… «Похоже, вы думаете, что у меня здесь туристическое агентство», — часто говорил Руссель. Но не было случая, чтобы он отговаривал меня куда-то ехать. Просто у него так проявлялось начальственное своеволие.
Мир изменился. Во Франции повеяло ветром благополучия. На мою жизнь между 1962-м и 1966-м годами оказала огромное влияние атмосфера, царившая тогда в стране. Коротко говоря, мы были тогда на пути к тому, чтобы стать самым блистательным из демократических государств. Что представляла собой тогда Франция? Выдающийся руководитель нации, социальные гарантии и мощное, новейшее оружие, современные автострады в провинции и влиятельная ячейка Всеобщей конфедерации труда на заводе «Рено» в Бийанкуре, Роже Фрей в кресле министра внутренних дел и Жаклин Кора на экранах… Все пили ликер Izarra, лакомились шоколадом Menier, покупали обувь Hush Puppies. На президентском самолете «Версаль» глава государства взмывал под облака, чтобы возвестить нашу правду всему остальному миру. Мадам Ивонн в синем атласном платье с голубым шарфиком прогуливалась под руку с президентом Мексики Лопесом Мартинесом, а ее супруг с балкона дворца вице-королей на площади Сокало благодарил музыкантов и обращался с торжественной речью к вершинам вулканов. Брижит Бардо отмечала свое тридцатилетие в обществе Боба Загури. В «Ковент-Гардене» царила Марго Фонтейн, в Большом — Плисецкая, в парижской Опере — Иветт Шовире. Появился новый кумир — Франсуаза Арди: «Она высокая, гибкая, с длинной гривой, длинными ногами, и у нее неплохие шансы прийти шестой на скачках в Лоншане», — зубоскалил какой-то писака. Леонов и Уайт, привязанные пуповиной к своим кораблям, выполняли на орбите балетные па, «Восход» состязался с «Джемини», в кинотеатре «Ришелье» шел «Джентльмен из Кокоди», а в «Нормандии» — «Сто кирпичей и черепица». По вечерам в дешевые квартиры новых городов приходили герои детских телепередач, Плюшевый Мишка и Песочный человечек, и усыпляли детей экономического чуда голлистскими сказками. Тогда было в моде число 1500. Автомобиль назывался «симка-1500». А лифчик «скандал-1500» рекламировали так: «Чашки укреплены на узкой ленте из эластичного тюля „лайкра“, благодаря чему лифчик остается на месте даже при самых резких движениях». Интересно, что это были за движения?
Француженки становились выше, их каблуки — ниже. Девушки оборачивались на улицах, мягко улыбаясь. Они хотели мужа, свой дом и машину. Кюре освящали их брак под звон гитары, Банк сбережений шел навстречу их пожеланиям. О юной француженке образца 1963 года я вспоминаю не без нежности. У нее веснушки, она почти не красится, и от нее пахнет шампунем. Она проста и деловита, учится на курсах машинописи и водит малолитражку, пьет коктейли и читает Мазо де ла Роша в карманном формате. «Нельзя сказать, что твист и подобные ему танцы — прямое средство преуспеть в обществе, но, во всяком случае, они этому не препятствуют», — так писал тогда Ролан Леруа. И был прав. Твист — это танец, при котором юбка должна быть выше колен, тут не надо извиваться, как в мамбо, можно просто раскачиваться вправо-влево, как «дворники» на лобовом стекле. К тому же в этом танце нельзя зайти слишком далеко: по правилам только заключительная часть всегда медленная, щека к щеке, когда руки девушки обвиваются вокруг вашей шеи, а губы приоткрываются и льнут к губам. На террасе кафе «Беркли» сердцееды из модного дома Lazareff демонстрировали свою добычу. Манекенщицы из агентства Катрины Арле, молодые покупательницы из магазина «Скосса», шведские студентки, подрабатывающие нянями, — все они были по-своему очаровательны.
В общем, это был послевоенный период. Наших солдат вывели из Алжира; теперь они несли службу в мирных гарнизонах Германии. Миролюбие храбрых, страховая медицина и Танкарвильский мост. «Во второй половине дня, — заявила мне одна дама, — я предпочитаю пастельные тона: укропно-зеленый, льдисто-голубой, бледно-вишневый». Она имела в виду свои платья. Но и вся эпоха была льдисто-голубого цвета.
Я много разъезжал по свету. Слова в обмен на километры — неплохая сделка. В книге летчика Ролана Гарроса, вышедшей в 1910 году, я нашел рассказ о воздушном путешествии по Сицилии: «В Трапани я поднялся в воздух с улицы, где стоял мой отель, прямо из центра города. Механики подготовили машину на рассвете, она стояла под моими окнами. Я вышел из комнаты в дорожном костюме, запрыгнул в самолет и взял разбег среди фонарей и деревьев».
Мне бы хотелось, чтобы моя жизнь была похожа на это лаконичное описание.
Май 1964 года. Похороны короля Павла I в Греции. Меня командировали в Афины. Такое ощущение, что это не XX век, а эпоха расцвета Византии. Мимо меня прошагала Критская королевская гвардия, прошествовал епископ Хрисостомос, глава Греческой православной церкви, в окружении священников, похожих на евангельских волхвов. Журналистов не допустили в сады дворца Татои, где будет похоронен монарх.
Издалека вижу нового короля, это Константин II, или «Костя»: до сегодняшнего дня он был известен как плейбой и автогонщик-любитель. Отныне он будет носить титул диадоха, который в древности носили полководцы Александра Великого. Его грудь украшают орденские звезды: это ордена Спасителя, Святого Георгия и Феникса.
На улице какой-то старый грек указывает на взвод эвзонов и говорит мне по-французски: «Настоящие вдовы — это они».
Декабрь 1964 года. Чарли Чаплин в своем поместье возле Веве. Ему семьдесят пять лет, и он уделил мне двадцать минут. Белоснежные волосы, физиономия месье Верду, получившего помилование. На нем серебристо-голубой пиджак, красный галстук и полосатые брюки. Он провернул одно дело и страшно доволен собой: он разрешил газете «Известия» опубликовать двадцать тысяч слов его автобиографии. В качестве гонорара он получит пять килограммов икры. На столе лежит журнал с фотографией актрисы Мари-Франс Буайе. Чарли показывает на нее и вздыхает: «Ах, если бы мне сейчас было шестьдесят…»
В какой-то момент он сказал мне по-французски: «Есть в Париже одна улица, напротив „Фоли-Бержер“, улица Жоффруа-Мари, где я могу ходить часами, наслаждаясь воспоминаниями о старом мюзик-холле. Я играл в этом театре в 1909 году. Тогда я в первый раз выехал из Англии».
Он поднимает руку — и тут же опускает. Девятьсот девятый год — это было так давно. Чарли умолкает.
Август 1965 года. Аден. С 1939 года эта территория была британской колонией, но скоро перестанет ею быть. Здесь идет партизанская война, повстанцы через Каир получают русское и чешское оружие. Двенадцать англичан были убиты, и среди них — спикер местного парламента сэр Артур Чарльз. Полиция арестовывает детей, которые переносят в школьных портфелях тротил, а в термосах — пластиковую взрывчатку. Шестеро террористов повешены.
Я подыхаю от жары в отеле «Крессент». Единственное утешение — девицы в бикини, загорающие на пляже Стимер-Пойнт, который охраняют вооруженные до зубов солдаты. Я познакомился тут с одним старым журналистом из «Дейли телеграф». Он носит гетры и курит турецкие сигареты. Он сказал мне:
— Я принадлежу к поколению англичан, которые проморгали приход Гитлера к власти. В двадцать пятом году Лондон проявлял удивительную беспечность. Потом, конечно, была война в Испании, сталинская агентура, Освальд Мосли, который хотел стать британским фюрером. Все эти люди были чрезвычайно плохо воспитаны. Мы тогда могли бы спокойно охотиться на куропаток, забыв про весь остальной мир, но пришлось считаться с патологическими проявлениями национализма в Европе. Там расплодились диктаторы — в Германии, в Италии, в России, Испании, на Балканах. Вот и пришлось нам немножко подраться… Знаете чем неприятен наш век? Тем, что люди теперь склонны соблюдать верность идеологии, а это противоречит представлениям о верности, какие сложились у нас с незапамятных времен. Но мне моя мать всегда была дороже, чем Молотов, а мой отец — дороже, чем Джон Фостер Даллес. Таковы мои взгляды.
Февраль 1966 года, ФРГ. Истребитель «Старфайтер» — «самый дорогой в мире гроб». Скандал влечет за собой расследование. «Старфайтер» — истребитель типа Ф-104, производится в ФРГ по американской лицензии. Но немцы внесли в технологию некоторые изменения, чтобы сделать из него истребитель-бомбардировщик. Результат: неполадки в двигателе, взрывы в кабине, аварии при взлете или при посадке. Пятьдесят один самолет вышел из строя, двадцать семь пилотов погибло. Майор Ленхерт задохнулся под неисправной кислородной маской, и неуправляемый самолет успел пролететь над Данией и Швецией, пока не разбился в Норвегии.
Меня принял командующий военно-воздушными силами ФРГ Эрих Хартман. Во время войны он одержал десятки побед, девять раз его сбивали советские зенитки, десять лет он провел в плену в Сибири. Нельзя сказать, чтобы это сделало его особенно разговорчивым. Он смотрит на меня в упор:
— В этом деле со «Старфайтером» нет ничего удивительного. Ведь «Люфтваффе» недосчиталось целого поколения пилотов.
Апрель 1966 года, Лондон. Я пришел на выступление гуру Шри Ваттиядеша в Карма-центре Вест-Энда. Бывший кинотеатр переделали в районный ашрам. Вход платный: гуру нужны средства на благочестивые цели. Несколько ароматических палочек курятся перед кинетической мандалой, больше напоминающей картины Вазарели, чем храмы Гуджарата. Публика сидит на циновках, которые расстелены прямо на полу. Здесь присутствуют молодые люди в длинных фиолетовых пиджаках и белых жабо, дамы средних лет со строгой прической, принятой у теософов, девушки в темно-красных платьях и в браслетах. В зале гнетущая, сомнамбулическая атмосфера. К запаху ладана примешиваются другие, те, которые обычно вдыхаешь в джаз-клубах. Некоторые ученики гуру, сидящие в позе лотоса, закрывают глаза. У других глаза открыты, но разница невелика. Какие-то феи в брюках от Mary Quant перебрасываются словами, напоминающими условные сигналы: Marquee, Spencer Davis Group, Melody Maker, поправляя взбитую прическу и поглядывая в ручное зеркальце в розовой пластиковой оправе.
Гуру занял место на эстраде. Он напоминал фигурку Будды на каминной доске. Деликатно прокашлявшись, он разглаживает бороду. Тема сегодняшней лекции — «Камасутра». Первые же слова гуру завораживают аудиторию. Следует заметить, что этот провозвестник высших истин, накрасивший скулы шафраном, несмотря на легкий индийский акцент, говорит по-английски не хуже, чем Джордж Бернард Шоу.
В то время я познакомился с Марианной К. Каштановые волосы, карие глаза, около тридцати лет, большая квартира в доме 30-х годов на улице Ренуара. Она была скорее изящна, чем красива, чудесно сложена, достаточно избалована жизнью. Ее муж разбогател на строительстве в парижских пригородах новых жилых кварталов, архитектура которых напоминала одновременно центральные улицы Москвы и постройки Альберта Шпеера: этот стиль был тогда в большой моде. В общем, деньги текли к нему рекой. У Марианны их стало столько, что можно было о них не думать. И она посвятила себя мужчинам — такова была избранная ею сфера благотворительности. В течение нескольких месяцев я был одним из призреваемых бедняков, то есть одним из ее любовников.
Марианна любила старомодные бары, где пахнет навощенным паркетом, опилками и адюльтером. Она усаживалась на высокий табурет и закидывала ногу на ногу. А я смотрел на край юбки, обтягивающий бедра. У француженок из обеспеченного класса вообще имеется бессознательно-эротичная склонность к демонстрации ног. В отношении груди они соблюдают некое целомудрие — возможно, это связано с мыслью о вскармливании будущего младенца. А вот ноги, которым для занятий теннисом и плаванием давно уже была предоставлена определенная свобода, могут явиться во всей красе. Тут начинается изощренная, напряженная игра, в ход идет все: крутой изгиб бедра, высота каблука, длина юбки, след, оставленный ее краем на коже, цвет колготок, гармонирующий с цветом платья. Состоятельные француженки обожают свои ноги. Подчеркивают их форму, придают им шелковистый блеск, облагораживают — и выставляют напоказ. В таком заигрывании есть доля бесстыдства, а может, даже извращенности. Марианна знала эту науку в совершенстве.
У нее были в Париже любимые уголки. Я встречался с ней в пассажах на правом берегу Сены — в пассаже Шуазей, галерее Вивьен, пассаже Панорам. Из-за света, проникавшего сквозь стеклянную крышу над нашими головами, казалось, будто мы попали в аквариум. Витрины, уставленные разными диковинками, антикварными вещами, тропическими редкостями, принадлежностями для ванны и душа… Ее каблуки звонко стучали по мозаичному полу. Марианна почти не разговаривала. Мы блуждали по этим лабиринтам, словно по воображаемому городу. Витрина, проулок, зеркало, закрытые ставни… К таким ухищрениям приходилось прибегать из-за одного родственника Марианны, который мог ее увидеть со мной. Воспоминания о ней окрашены в серо-голубой оттенок парижской зимы. Мне кажется, что я встречался с ней только в облачные дни. Она была стройной и не нуждалась ни в каких диетах, пальто всегда сидело на ней свободно и развевалось на ходу, отражаясь в глубине зеркал.
После этого она неизменно направлялась в одно и то же место — отель рядом с пассажем Жофруа. Там не было холла, только узенький коридор с окошечком, за которым читал газету старик-портье. Он протягивал нам ключ: «Вы ненадолго?» — и брал деньги. На лестнице стоял затхлый запах. На втором этаже ключ с трудом поворачивался в капризном замке. Комната была большая, но меблировка скудная, почти аскетичная. Шкаф из лакированного дерева, железная кровать с узорчатым покрывалом, умывальник. На потолке цвета слоновой кости краска растрескалась так, что там словно образовалась целая россыпь островов. Но Марианне требовалась именно такая обстановка — комната, будто изъеденная ржавчиной времени. Это была клавиатура для ее пальцев, музыка для ее раздумий. А почему, я не мог бы объяснить.
Однажды она показала мне письмо, полное эротического неистовства. От слегка пожелтевшего листка исходил запах увядшей сирени. Изящный почерк, окаймленный чернильными завитушками, словно жемчужинами. Текст этого письма, написанного мужчиной и адресованного женщине, представлял собой эротический вызов, жесткий, не смягченный ничем. Под ним стояла подпись размашистыми заглавными буквами: «Луи». Вверху дата: 1924 год. «Это письмо Арагона», — сказала Марианна. Я поинтересовался, что за женщина сорок лет назад получила это письмо. Она назвала мне имя. Это была ее родственница по материнской линии. Кто-то из родных вскрыл конверт — и эти слова поразили его в самое сердце, как пулеметная очередь. Это произошло в Париже, в 1924 году. Воздух в городе тогда мало отличался от теперешнего, да и женщины в момент пробуждения вряд ли выглядели иначе. Может быть, купальные полотенца были более жесткими, а шелковые ткани — без примеси и все дело именно в этом?
Пожалуй, можно допустить мысль, что Марианна пыталась заново разыграть сценарий, написанный призраками. Ее маниакальное стремление встречаться в пассажах на правом берегу и нигде больше, ее пристрастие к номерам в дрянных отелях, с отставшими от стен умывальниками… Все низменное обладает чудесной силой, которая располагает меня к наслаждению. Эти строки навеяны гневом, палящим дыханием войны, дотла сжигающим женщин. Но в 1964 году Арагон был еще жив. Марианна могла заглянуть к нему, надев платье от Dorothee Bis и красные туфли. Что бы он сказал этой юной сумасбродке? Рассказал бы историю письма сорокалетней давности, на котором чернила напоминали засохшую кровь? Вряд ли бы он даже стал его читать…
Марианна любила надевать платья под стать погоде: в ясные дни яркие, в пасмурные — более тусклых тонов. Она обдумывала предстоящее наслаждение как хитроумный план и стремилась к нему, как к некоему событию. Походы по злачным местам со случайным партнером, коротающим время до поезда. Я испытывал уважение к Марианне: ее взгляд не был холодным. В нем не было осмотрительности, а только спокойствие и чувство свободы. Дамам ее круга редко удается преодолеть эгоизм, который заставляет их придавать непомерное значение собственной персоне, собственной добродетели и тому, как они распоряжаются собственным телом. Их надо завлекать, завоевывать, пускать в ход чары и льстивые слова. Все это утомительно. За кого они себя принимают? А вот Марианна была нетребовательна, как женщина Востока. Мне редко приходилось слышать от нее слово «я» — опасливое, собственническое, себялюбивое «я» чопорной француженки. Какой смысл делать из этого целую историю, ведь смерть в итоге все расставит по своим местам?
Я проглядываю воспоминания об этих рискованных вечерних играх как милый сердцу фильм. Зеркальные дверцы шкафов, перечеркнутые линией обнаженных тел… Помню, она, словно фотограф, выбирала определенные позы, чтобы я не мог видеть ее глаз. Например, она сидит у меня на коленях, ко мне лицом, ее зад ритмично двигается, голова опущена, волосы свесились и заслонили от меня ее рот. Или лежит на полу, выгнувшись, молча, закрыв лицо руками. Она оставила мне свой автограф: парижские сумерки, холодные зеркала, мгновение ради мгновения, нагота без лица. Десять лет спустя я услышал, как один хам пренебрежительно бросил: «Ну, эта дамочка коллекционировала члены». Но я думаю, что у Марианны было обостренное чувство времени, того, что оно может дать, и того, что оно отнимает, и в свои тридцать лет она оберегала себя от напрасных сожалений в будущем. Я благодарен ей за это безумство, в котором она оставалась честна со мной. Я часто пытался понять, зачем столько женщин обрекают себя на вечную ложь, вступая в брак, и как они могут хоронить себя в этой пустыне, куда не доносится звук живого голоса. «Воспитанностью можно загубить себе жизнь», — написал кто-то. Я знал женщин, которых воспитанность едва не удушила. Взгляды, полные стоической выдержки, отчаяние, лишающее дара речи. А вот Марианне хватило мужества признать некоторые истины. Сказать себе, что каждое мгновение невозвратимо, а тело требует свое. Преодолеть ненависть, приходящую на смену страсти, перестать быть маленькой девочкой, неугомонной, деспотичной, всюду сующей свой нос и вымещающей свои огорчения на других, понять, что надо быть великодушной, что у всякого мужчины есть мечта и не надо убивать эту мечту, по крайней мере не убивать ее сразу, — французские женщины, с которыми стоит иметь дело, редко становятся союзницами смерти. Я не был влюблен в Марианну, и все же она пробудила во мне мечты.
По некоторым причинам — позже будет ясно, по каким именно, — мне запомнилась та декабрьская неделя 1966 года, когда меня принял Андре Мальро, занимавший пост министра культуры. Я собирался узнать его мнение по ряду актуальных вопросов. В аппарате министра мне назначили прийти во вторник, в три часа. Меня попросили подождать в одном из залов Пале-Рояля, изобилующем позолотой и пурпурными драпировками, с потолком в кессонах. Иногда слышались мелкие шаги секретарш, приглушенные пушистыми коврами. Затем появился служитель с массивной цепью на груди:
— Министр сейчас вас примет.
Я пошел за ним. Он привел меня в небольшую комнату перед кабинетом, постучал в дверь. Оттуда донесся гортанный возглас. Служитель отступил в сторону, и я вошел.
В эту секунду Мальро опускал на рычаг телефонную трубку. Он встал. И я увидел его глаза, словно обращенные внутрь. Поредевшие с годами волосы были зачесаны назад. Он был одет в темно-синий костюм с белой рубашкой, белым платочком в нагрудном кармане и галстуком под цвет костюма. Он подошел ко мне и пожал руку — быстро и крепко, как боец. У людей, которые составляли круг единомышленников во времена Андре Жида и Троцкого, еще сохранился рефлекс товарищества. Он окинул меня острым взглядом хищной птицы. Потом опять уселся за письменный стол, дернув плечом, словно коннетабль, поправляющий плащ.
— Чем могу быть полезен?
Он сплел пальцы рук и оперся о них подбородком, но через секунду его ладони снова раскрылись, как будто не могли находиться в покое. Казалось, из его рук выпорхнули невидимые бабочки и разлетелись по кабинету.
— Мне бы хотелось, — начал я, — узнать ваше мнение о современном мире. О том, какой стала теперь молодежь…
Мальро бессильным жестом поднял руки. Потом щелкнул пальцами, чтобы прогнать одну из надоедавших ему невидимых бабочек. Другая чуть не влетела ему в глаз — щека дернулась от нервного тика.
— Вы оказываете мне большую честь, месье. Но что такое молодежь?..
Мальро умолк или, скорее, задумался. За колоннами Пале-Рояля виднелись голые деревья сада. Я воспользовался этой паузой, чтобы поставить на стол маленький Philips на батарейках. Мальро посмотрел на магнитофон, точно это был метеорит. Он поднял на меня свои глубоко посаженные глаза — медленно, с трудом, словно поднимал из глубины веков диковинную находку.
— С вашего разрешения, — ворчливо произнес он, — я поставлю вопрос иначе. Тут следовало бы поговорить о рыбах и о древних статуях. Это долгая история. Я часто слышу, что теперешняя молодежь мечтает о жизни, более близкой к природе, и обращает взоры на Азию. Ладно, давайте рассмотрим это стремление быть ближе к природе в его связи со старыми идеологиями. Вы ведь наверняка обращали внимание на то, что некоторые личности, во время войны показавшие себя не с лучшей стороны, стремятся всю оставшуюся жизнь крутить педали велосипеда или с головой уйти в экзотику, вроде плавания на «Кон-Тики». Похоже, компромисс, заключенный в свое время с членами оси Рим-Берлин-Токио, впоследствии помогает найти общий язык с рыбами. Или со Снежным человеком.
— Кого вы имеете в виду?
Мальро скрестил руки на столе и положил на них голову. И тут же ему пришлось отбивать нападение сразу двух бабочек.
— Примеров сколько угодно. Возьмите хоть Лени Рифеншталь: в начале карьеры она была актрисой и альпинисткой, потом стала Эйзенштейном Третьего рейха. Теперь вот увлеклась подводным плаванием. Или еще один немецкий альпинист, о котором мне рассказывал Морис Эрцог. Этот член национал-социалистской партии, видный специалист по Гималаям, позднее стал последователем Далай-ламы — очевидно, почуял что-то знакомое и родное, увидев свастику на тибетских колоколах. Такое случается и у нас… Анри де Монфред, писатель и авантюрист, бросил торговлю оружием на берегах Красного моря, чтобы поддержать маршала Петэна, а потом вернулся и стал проповедовать идеи национальной революции окуням и скатам. Или майор Кусто…
— Кусто?
Мальро сделал жест, достойный мима Марсо в роли эпилептика.
— Вы же знаете, наверно, что его семья во время войны не поддержала де Голля… Кстати, адмиралу Дарлану, главнокомандующему вооруженными силами в правительстве Виши, его подчиненные докладывали, будто нашли остров капитана Немо посреди озера Ванзее! У Кусто был брат, сотрудничавший в вишистской газете. После этого в Тихом океане не найдется достаточно глубокой впадины, чтобы отмыть в ней семейную честь. Кораллы, мидии, акулы… Не правда ли, удобно, когда тебя окружает мир молчания? Вспомним еще Линдберга. Вы представить себе не можете, кем был для людей Линдберг в 1927 году. Икар, победитель Солнца. А потом этот Икар увлекся идеями Гитлера. Роковой Интернационал друзей Риббентропа: герцог Виндзорский, белокурые англосаксы с короткой стрижкой… В те времена Линдберг охотно полетал бы на своем «Духе Сент-Луиса» в одной эскадрилье с пилотами Геринга. Что ж, теперь он расплачивается за прошлое. Или пытается о нем забыть. Вам, должно быть, известно, что он полгода исследует океанские атоллы, а другие полгода проводит в саваннах Западной Африки. Линдберг возомнил себя Одином, скандинавским богом-мудрецом, а в итоге превратился в персонажа Джозефа Конрада.
— Какой же вывод следует сделать из этого?
Мальро задумчиво взглянул в окно.
— Вывод вот какой: Рифеншталь, Монфред или Кусто с их летучими рыбами, Линдберг с его орангутангами, немец из Лхасы с его монгольскими яками всегда будут предпочитать царство природы духу законов. Среди голубых акул или среди белых медведей им приходится изведать вершины и пропасти, ощутить свою одинокую избранность, которая недоступна мелким людишкам: это путешествие Зигфрида по Рейну. Ведь совершенно очевидно, что рыба-пила не знакома с идеями Монтескье, а мурена не читала Кондорсе. Впрочем, мурены вообще имеют предрасположенность к нацизму: их кормилец Тиберий им дороже, чем рабы, которых они пожирают. Так-то. Все эти примеры стали для меня прививкой от чрезмерного увлечения жизнью на природе. И когда я вижу, как юные калифорнийцы читают Германа Гессе и выращивают маргаритки, то — пусть даже это происходит в стране Уолта Уитмена и Дейви Крокета — я спрашиваю себя: не предпочтут ли они оленей и гризли общению с людьми? Вот в чем все дело.
Он замолк. Чем дольше он говорил, тем лихорадочнее его руки, руки безумной кружевницы, плели и расплетали в воздухе невидимые узоры. Бабочки все время атаковали его.
Мне вдруг показалось, что я перенесся куда-то далеко. Мрачная и таинственная атмосфера восточного гадания, которая вдруг возникла здесь, среди фресок эпохи Регентства, напомнила мне одну давнюю встречу. В пространстве-времени разверзлась дыра. Правда, в кабинете министра не было ни попугаев, ни каменного Будды, а на заваленном папками письменном столе не лежали карты таро. Но я не мог не вспомнить гадалку из Шолона. Прошло тринадцать лет — и я вновь слышу предсказание. Неужели мне суждено жить от оракула до оракула?
— Молодые калифорнийцы, которых вы упомянули, выступают против войны во Вьетнаме, — сказал я, стараясь не выдать волнения. — Но ведь вы в молодые годы тоже были против присутствия западных держав в Индокитае…
Мальро машинально провел рукой по макушке, словно поправляя несуществующую прядь волос. Когда я произнес «Вьетнам», мне показалось, будто я бросил мяч и морской лев подхватил его носом. И вот мяч завертелся.
— Посмотрите, как подействовал на нас зов Востока в последние двести лет. Христианское учение о спасении души превратилось в мифологию спасительной экзотики. Любопытно, что этот процесс развивается в двух аспектах, абсолютно независимых друг от друга: ведение империалистических войн и внутренняя жизнь человека. Возьмите первых колонизаторов, лорда Корнуоллиса или Шангарнье. Несомненно, эти люди были уверены, что завоевывают на Востоке новые герцогства, они сражались в Аннаме или на Брахмапутре так же, как сражались крупные феодалы в XII веке. В этом смысле империализм, как и антиимпериализм, — дело семейное. То, что колонизаторы совершили во имя западной идеи величия, антиколониалисты оспаривают во имя западной же идеи справедливости. На Востоке мы остаемся в своем кругу. Когда мы с Моненом в 1925 году опубликовали очерк «Индокитай в цепях», нашим заклятым врагом был губернатор, генерал Коньяк. Это был франко-французский конфликт. Но тут был один нюанс, на мой взгляд, совершенно новый: нас вдохновляла мысль о моральном превосходстве покоренных народов. В этом свете то, что мы наблюдаем сейчас — протесты против войны во Вьетнаме или симпатии к маоистскому Китаю, — нисколько не кажется мне удивительным. Восхваление дядюшки Хо или китайских хунвейбинов, распространенное среди нынешней молодежи, вполне созвучно тому безоглядному доверию, которое я в 1925 году заранее готов был оказать участникам движения «Молодой Аннам». Знаете что на самом деле означает вся эта мистика паназиатской освободительной борьбы? Что Бог умер. За восторженным поклонением студентов Сорбонны и Калифорнийского университета Мао Цзедуну, на мой взгляд, стоит не Маркс, а Ницше. Да, Бог умер, и теперь искупления надо ждать не с небес, а от Сына Неба. Именно это я называю мифологией спасительной экзотики…
Мальро поднес руку ко лбу, словно желая вытереть пот. Он перевел дух — и я тоже. Теперь, когда он говорил, его руки будто взмахивали невидимой косой, отбрасывая на землю срезанные колосья. Казалось, в нем тлеет фитиль, от которого каждую минуту взрывается новый бочонок пороха. Я понимал: такая напряженная работа ума не может не сказаться на нервах — так завоеватель взимает дань с побежденного. Его сотрясала дрожь, точно полковника, пристрастившегося к опиуму; казалось, внутри у него прыгает резиновый мячик, ударяясь о ребра. Он видел. Я опять был в Шолоне.
— Вы говорили об аспекте внутренней жизни, — произнес я, хватаясь за соломинку.
— Да, это то же самое, только увиденное с другой стороны. Путешествие на Восток — вот, по моему мнению, симптом, показывающий ослабление позиций иудео-христианского Бога. Первыми эту болезнь подцепили писатели, они мечтали о собственных сказочных дворцах, писали свои «Ватеки»… Зачем, по-вашему, Нерваль и Флобер садились на пароход до Порт-Саида? Это нельзя объяснить одним только влечением к восточным красавицам или отвращением к надоевшему поместью Круассе. Нет, была куда более веская причина — внутренняя пустота, образовавшаяся с исчезновением Бога-спасителя и не заполняемая ничем, кроме рискованных экспериментов со словом. Они отправились на Восток в поисках идолов, читающих мысли, говорящих статуй, кровожадного Молоха и светозарного Зороастра. Тут мы опять пересекаемся с Ницше: Заратустра против Иоанна Крестителя, Дионис против Распятого… Экстаз как путь к истине, дервиши, языческое поклонение Солнцу… Молодые люди, которые сегодня отправляются в Афганистан, по сути, идут той же проторенной дорогой. Знаете, даже доктор Баррес временами смахивал на левантинца, покуривающего кальян. А Олдос Хаксли уже в двадцать девятом году беседовал со мной об индийской мистике… Любопытно, что все упомянутые мною фигуры постепенно занимают места в массовом сознании американцев. Генерал Уэстморленд — это тот же губернатор Коньяк. Молодые люди, которые участвуют в демонстрациях против войны во Вьетнаме, — сыновья моих друзей Монена и Шевассона. А те, кто совершают ритуальное омовение в Ганге, — верные читатели Олдоса Хаксли. Примерно сорок лет назад я был лично знаком со всеми этими людьми: губернатором Индокитая, Моненом и Хаксли. Теперь я — свидетель нынешних событий. Круг замкнулся. Сейчас партия будет разыграна не между Афинами и Иерусалимом, а между Нью-Йорком и Катманду.
Мальро замолк на полуслове. В приоткрывшейся двери кабинета показалось чье-то худощавое лицо с блестящими глазами.
— Господин министр, сейчас приедет египетский посол.
Целая стая нильских бабочек затрепыхалась у щек Мальро. Он дал им отпор.
— Если он прибудет прямо сейчас, попросите его подождать пять минут. У меня тут дело еще на секунду.
Мальро повернулся ко мне. Резиновый шарик, прыгавший у него внутри, ударился об уголки рта, и на губах министра появилась полуулыбка. Затем он снова ринулся в бой.
— Если мы избавились от единого Бога, с чем же мы останемся? С тем, против чего был направлен монотеизм: с идолопоклонством. Вы мне возразите: это ведь только иудаизм и ислам запрещают создавать изображения божества, а у христианства полно таких изображений. Зайдите в любую итальянскую церковь: тут вам и томные мадонны, и святые мученицы, пронзенные стрелой, — прямо дворец экстаза. Нет, когда я говорю о возвращении идолов, мне представляются ассирийские боги, каменные Будды в пещерах Лунгмена, божки Никобарского архипелага с султанами из перьев. Ожившие статуи — один из лейтмотивов нашего века. Муано рассказывал мне о телесериале, в котором играет Жюльетт Греко…
— «Бельфагор?»
— Да. На самом деле надо произносить «Ваал-Фегор». Кажется, в этом фильме смотрители Лувра бегают за мадемуазель Греко, которая сделала из себя какого-то финикийского Голема… Но и без нее кругом полно оживающих статуй. Возьмите миф о Пигмалионе и Галатее. По его мотивам Джордж Бернард Шоу написал пьесу, а в Америке сняли фильм, где в качестве оживленной статуи выступает маленькая цветочница с рынка «Ковент-Гарден»…
— «Моя прекрасная леди». С Одри Хепберн в главной роли.
— Вот-вот. Венера Илльская, о которой писал Мериме, возвращается. Это уже не воскресение Богочеловека, а превращение статуи в живого идола. Нечто подобное я видел сорок лет назад, когда мы с Шамсоном пошли на фильм Фрица Ланга «Метрополис». Там действовал железный истукан — в исполнении Бригитты Хельм, который по воле безумного ученого превращался в женщину: вроде того, как кукла Пиноккио превращается в живого мальчика. А чешские роботы… А говорящие изваяния у Кокто… А нимфы, оживающие на фотографиях Ман Рея. Я однажды сказал Пикассо: у тебя в центре кубизма оказались статуи древней Африки — берегись, ты разбудишь идолов. Так и случилось. Одри Хепберн и Пиноккио, «Метрополис» и Ман Рей, Пикассо и Бельфагор, Кокто и роботы… Что это значит? Это значит, что пророчество Ницше о смерти Бога реализуется в пробуждении статуй. Если вас уже не удовлетворяет скрытая сущность Бога, если вы не можете уверовать в могущество невидимого, тогда объекты поклонения должны утратить сакральный характер. Возникнет новый, нерелигиозный культ, при котором еще не пробудившиеся статуи будут окружены истерическим обожанием. А поскольку у этих истуканов есть своя цена, то на торговле фетишами и продаже идолов вырастут целые коммерческие империи. Так что перед нынешней молодежью открываются неплохие перспективы. Пройдет несколько лет…
Дверь опять приоткрылась. Заглянул секретарь.
— Скажите послу, что я к его услугам, — бросил Мальро.
И повернулся ко мне.
— Тутанхамону пришлось дожидаться тридцать пять столетий, но посол Египта не желает ждать и пяти минут. Что скажете?
— Это было великолепно, — сказал я.
Мальро почесал в затылке, потом шумно втянул воздух с видом некоторой озабоченности.
— Могло быть и лучше, — признался он. — Но сегодня я немножко устал — сам не знаю почему.
Встреча с Мальро позволяет мне точно определить момент, когда в мою жизнь снова ворвались роковые женщины из Нью-Йорка. Министр де Голля принял меня в первых числах декабря 1966 года. Неделю-другую спустя, вечером, у меня дома зазвонил телефон. Телефонистка сообщила, что это международный звонок из США, потом переключила меня на заокеанского собеседника.
На другом конце провода послышался голос женщины. Она представилась как Кейт Маколифф.
— Дело касается Тины. Она сейчас не в лучшем состоянии. Если бы вы могли прилететь в Нью-Йорк…
Меня словно пригвоздило к месту. Этот голос, обращавшийся ко мне из-за океана, это имя, которое я хотел забыть. Я ощутил холод — и непреодолимое волнение. Тина. Уже шесть лет никто не говорил со мной о Тине.
— Зачем, по-вашему, мне лететь в Нью-Йорк?
В трубке что-то затрещало.
— Тина, вероятно, будет рада вас видеть. Надо сделать попытку.
— Какую попытку?
— Вам надо прилететь в Нью-Йорк.
Ее голос звучал подавленно, но я уже этого не замечал.
— Как мне найти Тину? У нее есть телефон?
— Прежде я хотела бы сама повидаться с вами, — сказала Кейт Маколифф. — Это действительно необходимо.
Как всегда, на международной телефонной линии параллельно разговору слышались короткие гудки. Это напоминало обратный отсчет.
— У меня остались не очень приятные воспоминания о нашей последней встрече, — заметил я.
В трубке наступило молчание.
— Давайте не будем об этом, — сказала наконец Кейт Маколифф. — Можете прилететь, можете не прилетать. Но я хотела бы получить ответ.
— Я буду в Нью-Йорке.
Она продиктовала мне адрес и номер телефона. И я повесил трубку.
В те времена французская пресса была очень активна. Клод Руссель решил направить своего специального корреспондента в Нью-Йорк, чтобы на месте ознакомиться с деятельностью У Тана на посту генерального секретаря ООН. Кроме того, назрела необходимость написать несколько репортажей о новой Америке.
Неделю спустя я вылетел в Нью-Йорк.
В Нью-Йорке шел снег. Такси, на котором я ехал из аэропорта, пробиралось через городские окраины сквозь белый туман. Массивные очертания фабрик, выплевывавших черный дым, далекие факелы нефтеперегонных заводов почти скрылись за безмолвной круговертью хлопьев. Машины двигались по федеральному шоссе, снова и снова прокладывая колесами грязную колею, но ее снова и снова заметало снежной пылью. «Дворники» ритмичными взмахами протирали лобовое стекло «крайслера». Таксист включил радио. Какой-то американский голос воспевал стиральный порошок, словно победу над японцами у островов Мидуэй. Потом диктор восторженно объявил «убойный хит» прошлого лета. Зазвучали скрипки, а затем голос Синатры:
Strangers in the night
Exchanging glances,
Wonderin' in the night
What were the chances…
Незнакомцы, странники в ночи, глядели друг на друга, прикидывая, каковы их шансы. А я не знал, каковы мои шансы; я и прежде никогда этого не знал. Девятичасовой перелет, во время которого так и не удалось соснуть, огромный зал аэропорта, ошеломляющая энергия американцев… Мужчины с подбритыми затылками, женщины в теплых куртках с капюшоном — народ астронавтов, благоухающий «кремом после бритья» и синтетическим волокном. На рекламных стендах по обочинам дороги висели афиши фильма «Как украсть миллион», лица Одри Хепберн и Питера О'Тула повторялись без конца, до самого горизонта. Возвращение идолов, сказал неделю назад Мальро…
За окном обрисовались очертания Куинса, отдаленного, скученного и унылого района Нью-Йорка. Машину иногда встряхивало, но мотор работал мощно и ровно. Снег не мог смягчить металлическую доминанту пейзажа: стальные опоры бетономешалок, хромированные молдинги огромных грузовиков, фигуры Эскимоса у бензоколонок компании «Эссо». Такое впечатление, будто катишь среди обманчиво уютной тишины к белым береговым утесам планеты, оставленной богами.
И вот вдали, за подвижной пеленой из белых хлопьев, показались небоскребы Манхэттена. Где-то здесь меня должна ждать Кейт Маколифф. В сущности я прибыл сюда для того, чтобы свести кое-какие счеты. Я вспоминал, как тогда, сентябрьским днем 1960 года, она сидела передо мной — высокомерная, готовая на все, чтобы вернуть себе сестру. Сейчас ей, вероятно, лет двадцать семь — двадцать восемь. А Тине — около двадцати пяти. В момент, когда такси въехало в туннель под Ист-Ривер, меня охватило чувство нереальности происходящего. Тина. Неужели я снова увижу ее, буду с ней говорить? «Она сейчас не в лучшем состоянии», — сказала по телефону ее сестра. Но зачем понадобилось вызывать меня — теперь, спустя столько лет?
Мы ехали по Ист-Сайду. Машины тащились еле-еле. На тротуарах уборщики лопатами расчищали снег. В каньонах Манхэттена кружились снежинки, плясали вокруг укрепленных на карнизах железных орлов и флагов. Даже в такси пахло жженым сахаром и битой дичью — это был запах попкорна и жареного мяса, характерный аромат нью-йоркской улицы. Наконец машина остановилась перед отелем, где мне был заказан номер.
Час спустя другое такси высадило меня у дома, адрес которого продиктовала по телефону Кейт Маколифф. В Нью-Йорке стемнело. Я вошел под арку респектабельного многоквартирного дома, построенного, судя по всему, в тридцатые годы. Привратник в форме, которая напоминала одновременно костюм циркового дрессировщика и мундир австро-венгерского офицера, поинтересовался, какова цель моего визита. В его вежливом голосе звучали инквизиторские нотки и необъяснимое высокомерие. Подняв трубку телефона, стоявшего на столике вишневого дерева, он негромко произнес несколько слов, затем положил трубку на рычаг и повернулся ко мне.
— Мисс Маколифф ждет вас. Десятый этаж.
Он довольно холодно проводил меня до лифта. Маленькая стальная кабина была отделана красным плюшем. В зеркале отражался французский журналист тридцати пяти лет.
Дверца лифта отъехала в сторону, открылась площадка с тремя дверьми из массивного дуба. Ее освещали бра, висевшие на обитых кретоном стенах. У правой двери была прибита дощечка с номером 102. Я позвонил, услышал шаги, щелчок отодвигаемой задвижки. Дверь открылась.
Мне показалось, что я сплю и вижу сон. Женщина, стоявшая передо мной, несомненно, была мисс Кейт Маколифф. Я сразу узнал эти карие глаза, пышные темные волосы, черты лица, так разительно похожие на черты ее сестры или по крайней мере на образ ее сестры в моих воспоминаниях. Но сейчас во всем ее облике появилась такая непринужденность, а в ее манерах — такая простота, что я, еще ничего не успев понять, чутьем уловил: эта женщина пережила тяжелое потрясение.
Войдя вслед за ней в тесный коридор, я заметил, как она одета: свитер грубой вязки, джинсы, сапоги из черной кожи. Эта двадцативосьмилетняя женщина одевалась точно студентка в кампусе. Она пригласила меня в гостиную, которая четверть века назад, вероятно, была гордостью хозяев. Тяжелые занавеси в складках, бледно-розовые стены, фальшивый камин «обтекаемой формы». Но сейчас атмосфера этой комнаты напоминала наспех разбитый лагерь: каждая деталь, попав сюда, словно забывала, откуда она родом.
Усевшись на один из двух диванов, я обнаружил на низком столике между ними огромный ворох газет, папок с подшитыми вырезками, книг в бумажной обложке. Возле камина на полу громоздились еще стопки книг. Плакаты, прикрепленные кнопками к стенам призывали на митинги организаций «Движение за свободу слова» и «Студенты за демократическое общество». Раскрашенная мексиканская статуэтка, изображавшая, вероятно, бога Кецалькоатля, подпирала кипу долгоиграющих пластинок, наваленных на полу около проигрывателя со стереоколонками.
Оглядывая комнату, я не сумел скрыть удивление. Очевидно, Кейт Маколифф это заметила. Сев на диван напротив меня, она сказала:
— Да, я живу здесь, как и прежде. Эта квартира давно принадлежит нашей семье.
Зачем она это говорит? Оправдывается? Комнату освещали лишь две неяркие лампы в больших кувшинах южноамериканской работы, стоявших на полу. Но в царящем вокруг полумраке я все же различал ее лицо без косметики, ее напряженный взгляд, видел за всем этим определенный образ жизни и линию поведения, которых я от нее никак не ожидал. Что с ней произошло за эти шесть лет после нашей встречи в Риме? Куда девалась надменная юная особа в элегантном костюме? Кейт Маколифф словно прочла мои мысли.
— Думаю, я должна вам кое-что объяснить, Жак. Первым делом хочу поблагодарить вас за то, что вы все-таки выбрались в Нью-Йорк.
— Не надо меня благодарить, — ответил я сухо. — Я здесь ради Тины.
Кейт Маколифф покачала головой.
— Вы ее увидите. Если хотите — прямо сегодня вечером… Знаете, я простить себе не могу, что тогда поехала за ней в Рим. С тех пор изменилось очень многое. И все же я хотела вам это сказать.
— Все мы меняемся, — сказал я. — И никому нет смысла оправдываться.
На ее лице появилось выражение недовольства, от которого резче выделялись скулы, ярче горели глаза. Я не думал, что она до такой степени может быть похожа на Тину.
— Я не оправдываюсь, — возразила она. — Я уже не маленькая девочка, которая слушается маму.
— Правда?
Снова, как в сентябре шестидесятого, я ощутил боль. И желание отомстить.
— Моя мать умерла два года назад, — произнесла она бесстрастным тоном.
— Мне очень жаль. Я не…
— Не надо жалеть, — отрезала она. — Во всяком случае, моя жизнь изменилась еще до этого.
Я невольно оглядел комнату. Наваленные в беспорядке книги, плакаты на стенах, мексиканская мебель, пластинки, лежащие на полу. Кейт перехватила мой взгляд.
— Понимаю, это место может показаться вам странным. Один мой друг говорит, что я устроила бункер вьетконговцев в будуаре. Но у меня нет времени, чтобы все тут переделать, мне оставили эту квартиру, и я в ней живу, вот и все.
Она выражалась так просто и прямо, что я почувствовал себя еще более сбитым с толку.
— А на что уходит ваше время?
Кейт встрепенулась и не без гордости произнесла:
— Я журналистка, работаю в «Нью-Йорк таймс». Занимаюсь внутриамериканской проблематикой. Если точнее, движением «новых левых».
— Кого вы называете «новыми левыми»?
Казалось, Кейт удивил мой вопрос. Но она спокойно ответила:
— Это студенческие движения. Движения борцов за гражданские права. Феминистские организации. Разве во Франции о них не знают?
— Знают, — не слишком находчиво ответил я.
— Вообще-то вам, наверно, пора что-нибудь выпить. Выпьете чаю?
— С удовольствием.
— Подождите, я сейчас, — сказала она, вставая.
Она направилась к двери, а я с удивлением смотрел ей вслед. Чопорная светская дама, которую я видел в Риме, стала гибкой, словно индианка.
Я взглянул на газеты, наваленные на столе. Среди них лежала студенческая газета Калифорнийского университета, отпечатанная на грубой бумаге, рядом — сборник стихотворений Лоренса Ферлингетти. Потом я поднял глаза к окну: за ним все еще падал снег. Вокруг этой мирной гостиной расстилался город, скованный холодом, погружавшийся в ночь. С женщиной, которая сейчас кипятила воду на кухне, я встречался только раз, в сентябре шестидесятого года, и встреча длилась всего полчаса. Кто она, Кейт Маколифф? Ощущение нереальности происходящего, какое возникает после долгого перелета, в первые часы пребывания в далеком, чужом городе, вдруг переросло в тревогу. Где Тина?
Вошла Кейт Маколифф, неся поднос с чайником, чашками и сахарницей. Она сдвинула в сторону бумаги и поставила поднос на низкий столик между диванами. Когда она наклонилась, разливая чай, ее темные волосы свесились на глаза. Она грациозным движением откинула их назад. И мне показалось, что с нее вдруг спали невидимые путы, сковывавшие ее шесть лет назад.
Она села на диван напротив меня.
— Вы меня вызвали из-за Тины, — произнес я, пожалуй, чересчур напористо.
Кейт Маколифф взглянула на меня без улыбки. Очевидно, тон моего голоса ясно давал понять: «Он все еще влюблен в Тину».
— Да, — отозвалась она после небольшой паузы. — У нее тяжелые проблемы из-за наркотиков. Когда она вернулась из Рима, я думала, что дело пойдет на лад. Тина перестала нюхать кокаин, но она связалась с самыми эксцентричными людьми в городе. А три года назад она начала принимать амфетамины, и теперь у нее развилась зависимость.
— Зависимость от чего?
— От таблеток. Туинол, обетрол и как они там еще называются. Но помимо этого она опять стала употреблять кокаин и другие наркотики. Носится по Нью-Йорку, практически никогда не спит — не жизнь, а какой-то ад. У нее были периоды депрессии, параноидальные приступы, и после этого она каждый раз начинает лошадиными дозами принимать кокаин. За последний год ее два раза приходилось класть в больницу. Но сейчас наметился просвет.
— Просвет?
— Да, она проходит курс детоксикации. И вроде бы успешно.
Чай обжигал горло. Каждая фраза Кейт болью отдавалась у меня в сердце. Юная девушка, которую я увидел апрельской ночью в садах палаццо Бьондани. Терраса кафе «Стрега-Дзеппа», пляж в Фонте деи Марми… А теперь этот снег над Нью-Йорком.
— А чем она еще занимается?
Кейт Маколифф бессильно развела руками.
— Можно сказать, ничем. После смерти матери она, как и я, получила наследство.
Кейт отвернулась. И я вдруг почувствовал тяжесть испытания, которое превратило ее в зрелого человека. Сестра, при жизни ставшая чем-то вроде призрака, чувство вины, присосавшееся, словно пиявка. Но страдание закалило ее, а не сломило.
— Чего же вы хотите от меня? — спросил я. — Ведь мы с Тиной так давно расстались.
— Она не забыла вас, Жак. Она мне сказала об этом.
— Она так сказала?
Кейт взглянула мне в глаза.
— Да.
Я промолчал. За окном по-прежнему шел снег. Кейт Маколифф неподвижно сидела на диване, длинные темные волосы обрамляли бледное лицо.
— Мне хотелось бы повидаться с Тиной, — сказал я вдруг.
На лице Кейт мелькнула доверчивая улыбка.
— Знаете, она и сейчас такая же красивая. Только внутри все разладилось. Я не очень-то надеюсь на этот курс лечения. Но так или иначе, я уверена: она будет рада вас видеть.
— Вы можете ей позвонить?
Кейт Маколифф посмотрела на часы.
— Не думаю, что сейчас она может быть дома.
— Где же она может быть?
Лицо Кейт стало жестким.
— В компании придурков, за двадцать пять улиц отсюда. Если хотите, я вас туда отведу.
Такси свернуло на 47-ю улицу. Снег шел не переставая. Мы проехали по нескольким авеню, где машины вереницей ползли друг за другом. Фонари бросали желтоватый отблеск на тротуары. В ущельях между небоскребами бушевал вихрь снежных хлопьев, словно решив навечно затянуть город пушистой пеленой, превратить его в белое чистилище. У перекрестков безостановочно крутились проблесковые маячки на полицейских автомобилях. Целые кварталы зябко съежились в бледном свете луны.
Мы приближались к Ист-Ривер. Кейт Маколифф сидела рядом со мной, закутанная в темно-серое пальто. Я видел ее лишь в профиль. Так она была очень похожа на Тину. Сквозь стальной корпус желтого «форда» проникал обжигающий холод. Справа и слева рядами тянулись офисные здания, их верхние этажи терялись в крутящихся снежных облаках. Может быть, именно таким будет Апокалипсис — медленное оцепенение, белесая ночь, опускающаяся на башни Манхэттена?
Но вот дома стали ниже. Сквозь завесу снежных хлопьев я различал почерневшие кирпичные стены старых складских помещений, верхушки резервуаров на металлических сваях. Вдруг мне показалось, что тут, посреди города, я попал в таинственный мрак индейского кладбища.
— Это здесь, — сказала Кейт.
Таксист мягко затормозил. Я сунул ему несколько долларовых бумажек. Кейт указала мне на старое здание, по фасаду которого зигзагом шли пожарные лестницы. Десять шагов — и мы у входа. За дверью нам открылся коридор, слабо освещенный голыми электрическими лампочками на шнурах.
— Сюда, к лифту, — сказала Кейт.
В стены впитался запах свежей краски и прогнившего дерева. Лифт был похож скорее на заводской грузовой подъемник, с винтами домкрата и лоснящимися от масла металлическими кабелями. При этом был выкрашен серебряной краской. Кейт нажала на кнопку над номером 5. В здании вовсю работало отопление, даже в шахте, по которой поднимался скрипучий, тряский подъемник, веяло теплом. Чем выше, тем слышнее становились звуки музыки: видимо, где-то вертелась пластинка. Судя по потолочным балкам и массивным опорным столбам, это здание в 20-е годы было складом или фабрикой. В подобных местах при «сухом законе» устраивали подпольные кабаки. Их можно увидеть в старых гангстерских фильмах: танцовщицы с султанами из перьев, рулетка, а вокруг рекой льется шампанское.
Вдруг подъемник вздрогнул и остановился. Пятый этаж. Музыка слышалась отчетливее. На площадке лестницы нам в глаза ударил свет прожектора. Под ним висела доска с надписью «Незваным вход воспрещен». Из-за приоткрытой двери доносился шум голосов, беззаботный гомон, как на коктейлях в светском обществе. Кейт направилась к двери, я последовал за ней — и моим глазам представилось зрелище, необычнее которого трудно что-либо вообразить.
В помещении размером с фабричный цех прохаживались человек пятьдесят. Когда-то здесь стояли ряды ткацких станков или швейных машинок. На фоне таких цехов операторы студии «Кистоун» снимали буффонаду с пузатыми длиннобородыми комиками. Ажурные стальные опоры, плиточный пол, зарешеченные окна с надписью «пожарный выход» — когда-то, во времена президента Кулиджа, здесь было процветающее предприятие, кипела работа. Но станки исчезли, и воцарилось запустение. Мы были на луне.
Да, на луне. Стены, потолок, мебель — все было либо покрашено серебряной краской, либо задрапировано алюминиевой фольгой, заложенной складками и воланами: ее неровная, зернистая поверхность напоминала обертку от гигантской плитки шоколада. В свете прожекторов она переливалась, как муар, превращая зал в огромное зеркало, сияющее, как космический корабль, и искажающее контуры предметов, как в ярмарочной «комнате смеха». На стенах отражались человеческие фигуры, причудливо изогнутые или вытянутые, словно загнанные в трубку калейдоскопа.
Посреди цеха стоял большой диван с тремя подушками. Тут и там — вращающиеся кресла, покрытые серебряной краской из распылителя: подходящая мебель для заседаний «мозгового треста» фирмы «Ранк ксерокс». В одном из простенков — большой фабричный шкаф. Недалеко от старого настенного телефона поставили радиолу с двумя стереоколонками, когда мы вошли, оттуда лилась музыка, темная, густая и сладкая. Я заметил в углу музыкальные инструменты — гитары, ударные, а также микрофоны и электрические провода. В углу напротив располагалось оборудование для киносъемки: камера, штатив, зонт, коробки с пленкой. Но любопытнее всего здесь были картины: именно они создавали ощущение странности и буйной пестроты. Одни были прислонены прямо к серебристой перегородке; тут же стояли флаконы с чернилами и ванночки для трафаретной печати. Другие картины висели на веревках, точно мокрое белье. Еще картины были на стенах. Бутылки кока-колы, запечатленные на ярко-алом фоне. Парящие в воздухе коровы, построенные в боевой порядок, точно эскадрилья бомбардировщиков. Жаклин Кеннеди в лилово-зеленых тонах — разнообразнейшие оттенки, от самого насыщенного до почти прозрачного. Цветы, похожие на маки, одинаковой формы, но в причудливых узорах и крапинках, словно какой-то безумный садовод раскрасил клумбу волшебной кистью мудреца из страны Оз.
Я застыл на месте. Этот серебряный грот, сверкающие стены, ослепительные прожекторы — все это напоминало какой-то воображаемый Марс или пещеру космической Цирцеи. Как будто на ледяном панно высветилась карта неведомой местности, на которой телефон и гитары, кинокамеры и картины, Жаклин Кеннеди и маки были экспонатами музея инопланетных диковин. Снег шел снаружи, но зима царила здесь, в этой комнате. Вы оказались внутри черепной коробки, где мозговые извилины расправились, точно щупальца, и захватывали своими алюминиевыми нейронами всякое человеческое существо, попавшее в зону досягаемости.
В углах этой странной лаборатории происходило какое-то движение. Возле радиолы извивались в танце три девушки, тоненькие, белокурые, с отдельными серебристыми прядями. На одной была короткая кофточка в леопардовых разводах, в ушах — клипсы из перьев попугая, на другой — черный джемпер со стоячим воротом и кепка, на третьей — темно-синяя футболка и собачий ошейник. На ногах у всех трех были сетчатые колготки и кожаные сапоги. Девушки танцевали под музыку в стиле «ритм-энд-блюз», но не так, как танцуют в Гарлеме — гибко и грациозно, а резко, порывисто, мотая головой: в этом чувствовалась не только природная угловатость, но и что-то безумное. У покрытых фольгой перегородок составлялись и рассыпались небольшие группы танцующих. Молодые люди в черных майках, девушки в мини-платьях, увешанных монетками, респектабельные господа в свитерах — все они как будто следовали этикету, смысла которого не понимали. Хотя на раскладных столиках стояли картонные стаканчики и бутылки виски или кока-колы, атмосфера была иная, чем на коктейле или вернисаже. Такое впечатление, что тут развлекались члены космической секты, освободившиеся от скафандров и парящие в невесомости. Прожекторы освещали съемочную площадку с множеством актеров, но камеры не работали. Среди зимы распустились цветы, но их стебли были из пластика. Гитары ждали отлучившегося гитариста. У этой церемонии не было объединяющего центра. Тела присутствующих двигались, словно выполняя какой-то холодный восточный ритуал. Все в целом напоминало театр кабуки, дающий представление в морозильнике.
Кейт тронула меня за руку.
— Тины здесь нет, — сказал я.
— Подождите немного.
Когда мы вошли, несколько голов разом повернулись в нашу сторону, как будто персонажи картины отметили появление на полотне новых фигур. В их взглядах нельзя было прочесть ни симпатии, ни неприязни. Они глядели точно астронавты, погруженные в анабиоз.
— Пойдем поздороваемся с Энди, — сказала Кейт. — Все-таки мы у него в гостях.
— А где он?
— Видите вон того типа, тощего, в парике?
В семи или восьми метрах от двери стоял человек среднего роста, какой-то весь угловатый, в черной кожаной куртке поверх матросской тельняшки, узких черных брюках и грубых солдатских ботинках, выкрашенных серебряной краской с помощью распылителя. На мертвенно-бледном лице выделялись дымчатые очки. Парик с косым пробором, с прилизанными, похожими на паклю кукольными волосами тоже был обрызган серебряной краской. Держа голову неподвижно, словно ее подпирал гипсовый воротник, глядя в сторону, он слушал возбужденную толстую девицу, которая сама смеялась над своими шутками. Рядом стоял мрачный брюнет, весь в черной коже, со зловещей улыбкой на губах и тонким кожаным бичом, накрученным на руку. Другой приближенный хозяина дома, щекастый, жеманно жестикулирующий мужчина лет тридцати в хорошо сшитом костюме-тройке, походил на молодого Чарльза Лоутона.
Присмотревшись, я понял: человек в посеребренном парике был как бы центром, вокруг которого присутствующие совершали свои на первый взгляд необъяснимые перемещения. Даже находясь на порядочном расстоянии, эти люди не спускали с него глаз, искали возможности подойти поближе. Однако этот серебряный сфинкс был окружен невидимым барьером, непреодолимым, как линия высокого напряжения. Невольно возникала ассоциация с властителем подводного мира или с андалузской святой в усыпанной драгоценными камнями раке.
— Пойдем к нему, — сказала Кейт.
Она прошла сквозь круг подданных и храбро направилась к небожителю. Все разом посмотрели на нас, как будто мы посягнули на алтарь Священного изумруда. Кейт Маколифф явно не соблюдала принятую здесь иерархию.
— Хелло, Энди, — произнесла она.
Серебряный сфинкс не шелохнулся.
— Хай, Кейт, — сказала толстая девица.
— Хай, Бриджит, — отозвалась Кейт.
— Хай, Кейт, — сказал двойник молодого Чарльза Лоутона.
— Хай, Генри, — ответила она.
А мрачный садист с намотанным на руку бичом не проронил ни слова.
После обмена лаконичными приветствиями Кейт повернулась ко мне и сказала:
— Энди, я хочу тебе представить Жака Каррера. Он французский журналист.
При слове «французский» серебряный сфинкс чуть скривил губы. Он не протянул мне руку, а лишь слегка отстранил ее от туловища, причем указательный палец этой руки был направлен в пол. Очевидно, это был сигнал: один из рабов, стоявший сзади, мигом удалился.
Мне показалось, что ко мне принюхиваются, как к свежему мясу.
— Aw уо in Nu Yaak fo' a long time? (Вы долго пробудете в Нью-Йорке?) — кокетливо поинтересовалась толстая девица.
— Пока не знаю.
— Жак — приятель Тины, — объяснила Кейт.
Голова серебряного сфинкса чуть пошевелилась.
— В самом деле? — произнес он безразличным тоном.
У меня было такое впечатление, будто передо мной колышется нейлоновый призрак и просвечивает меня рентгеновскими лучами. Это неестественно белое, возможно, напудренное лицо могло принадлежать какой-нибудь маркизе XVIII века или восставшему из гроба вампиру. Один их персонажей Эдгара По материализовался, чтобы дать мне краткую аудиенцию, и остался при этом равнодушным и безжалостным.
Придворные белого императора смотрели на Кейт без особой симпатии. Мне показалось, она над ними подсмеивается. И испытывает к ним ненависть.
— Во Франции знают Энди? — спросил молодой Чарльз Лоутон.
— Да, — ответил я. — Наши критики пишут о поп-арте.
— Будущей весной Энди поедет в Европу, — сказала толстуха.
— Aough yes, — подтвердил Энди. — But I hate Jean-Luc Godard[21].
Услышав этот высочайший вердикт, трое придворных закивали головами. Энди Уорхол опять слегка скривил губы. Раб, недавно исчезнувший по знаку хозяина, вернулся, неся «полароид». Он почтительно вручил аппарат Энди.
Уорхол отступил на шаг (это движение было замечено присутствующими), не снимая дымчатых очков, поднес к лицу «полароид» и навел на меня. Затрещала вспышка, Уорхол опустил фотоаппарат и передал его ассистенту, который в мгновение ока — фотография даже еще не успела высохнуть — исчез где-то в глубине мастерской.
— Тина еще не пришла? — спросила Кейт.
— Aough по, — металлическим и в то же время томным голосом ответил Уорхол.
— Думаешь, она придет?
— Aough yes.
В этот момент шум вокруг стал заметнее. Кто-то усилил звук проигрывателя, и к трем девушкам присоединились другие танцующие. Уорхол направился к сцене — медленно и размеренно, точно автомат. Он шел, повернувшись к нам спиной. Увидев его сзади, я подумал, что это зрелище вполне вознаграждает за его неучтивость.
Музыка звучала очень громко. Теперь возле радиолы танцевали несколько молодых людей. «You keep me hangin' on»[22], — слышалось из стереоколонок. Молодым людям в майках и ковбойских сапогах не нужны были партнерши для танцев, они держались на расстоянии от девушек и старались подражать их движениям. Я украдкой взглянул на Уорхола. С бесстрастным, безразличным видом он наблюдал за ходом эксперимента по возбуждению женского экстаза в мужском теле, по переносу гормонов Клеопатры в организм самца. Серебристые стены, прожекторы, картины на стенах — весь этот фон был мрачнее, чем казалось на первый взгляд. Силуэты танцующих с каждой минутой все больше походили на изломанные угольно-черные фигуры с картин экспрессионистов — мне вдруг вспомнились шведские актрисы 20-х годов, в болезненном трансе хватающие воздух ртом. Маленькая толпа в мастерской как-то вдруг оживилась. Я ощутил запах конопли. Появилась еще одна гостья — виляющая бедрами, чрезмерно белокурая женщина; черты лица у нее, впрочем, были мужские. Двое парней, обнявшись, прошли мимо. В углу я заметил девушку в мини-юбке, на вид совсем юную и наивную; она достала из кармана и открыла небольшой флакон, втянула носом его содержимое, а потом ее голова снова откинулась назад.
Кейт Маколифф подняла на меня утомленные глаза.
— They're creeps[23], — сказала она.
Мне захотелось выпить. Я взял Кейт под руку, и мы направились к одному из столов с напитками.
— Got some speed?[24] — спросил меня на ходу юноша с лицом ангела.
Я не понял вопроса.
— Ему нужны амфетамины, — пояснила Кейт и сделала юноше знак, чтобы он от нас отстал.
Наливая в картонные стаканчики кока-колу и виски, я заметил на стене стенд с фотографиями голливудских звезд прошлых лет. Улыбающийся Фэтти Арбакль, а рядом нимфетка с темными кругами под глазами. Мэрилин Монро и Джейн Рассел. Эррол Флинн в костюме капитана Блада. Лекс Баркер в роли Тарзана, в набедренной повязке и с обезьянкой Читой на плече.
Я протянул Кейт стаканчик. Но не успела она отпить, как к нам подошел престранный субъект. Это был щуплый молодой человек с блестящими глазами, с волосами, стоявшими на голове торчком, как рога у черта.
— Привет, Кейт! — заорал он.
— Привет, Ундина, — раздраженно ответила она.
Он смерил нас взглядом, словно эльф, попавший в компанию фей, потом торжественно указал пальцем на меня.
— Это новенький? Совсем-новый-джентльмен-по-нему-звонит-Биг-Бен? Ура-стальная-эскадрилья-наш-Икар-большие-крылья?
Он нанизывал слова на манер джазового певца, негра из клуба «Аполло», импровизирующего диалог в ритме свинга.
— Оставь нас в покое, — отрезала Кейт.
Он плотоядно улыбнулся.
— Нет-нет-нет, — сказал он, грозя ей пальцем. — Добро-пожаловать-сюда-крутите-в-небе-виражи-ух-Кейт-не-джентльмен-конфетка-Ундина-крылышка-ми-хлоп-в-любом-гнезде-снесет-яйцо… Ми-и-лый, ми-и-лый, ми-илый…
Он менял размер как солирующий саксофонист и при этом сверлил меня взглядом.
— Катись отсюда, Ундина, — повторила Кейт.
Он сделал ей глубокий реверанс, но не послушался. Демонстративно повернулся к девушкам, танцующим возле радиолы.
— Ты их видела, Кейт? — начал он снова, уже в другом ритме. — Этих девушек Дреллы? У них фейерверк в головеееее… Энни с Дальнего Запада в Манхэттене, оу, йеее. Они скачут верхом на буйволе, но это лишь в голове. Родео-Кочайз-Америка! У меня есть пилюльки, шеф, я ими воюю, шеф. Йеее. Огненная вода, трубка мира, Дрелла воздаст за себя… Мозги всмятку! У Дреллы лицо-личинка, Дрелла доктор, видит нутро… Кетчуп, Хайнц! И Дрелла рисует, бэби, серии-долларов-серии-пенисов… Электрические стулья… Оранжевая Мэрилин! Триста тысяч вольт под задницей! Голливуд-Секонал!
— Катись, Ундина!
Он приподнялся на носки, точно балерина, подмигнул и снова опустился на пятки, отчаянно виляя задом.
— Ундина-правду-говорит, уа! Я — Папа! Папа Ундина! Они все кланяются мне! Оскар Уайльд… И Мэри Пикфорд… И Джаспер Джонс… И генерал Кастер! Ундина итальянец… Они приходят в Ватикан, чтоб на меня взглянуть хоть раз, все девушки Дреллы… Наоми! Бэби Джейн! Эди! Тина! Нико! Я-папа-Ундина-я-мессу-служу-вместе-с-Энди… Римский католик… Он Дьявола видел… Не-летающие-тарелки-не-лучи-смерти… Догма! Догма! Кардинал Спеллман — самозванец! Астарот! Вельзевул-с-раздвоенным-копытом! Только Энди здесь святой… Он служит мессу на берегу Ганга, осыпанный лепестками роз… Догма! Ундина — Догма!
Внезапно маленький джокер повернулся на каблуках и исчез.
— Тина часто бывает здесь? — спросил я у Кейт.
Она подняла на меня свои прекрасные, усталые глаза.
— Раньше она проводила здесь все время. Сейчас приходит реже. Они уже слишком хорошо друг друга знают.
— Кто эти люди?
Она обвела взглядом мастерскую.
— Верховные жрецы Энди или что-то в этом роде. Псих, который к нам приставал, называет себя Ундина. Приходит сюда с компанией приятелей, они величают себя «бандой Кротов»… Толстуха — дочь Ричарда Берлина, хозяина «Херст корпорейшн». Парень с хлыстом, Джерард, — помощник Энди… Умный, с пухлыми щеками, — Генри Гелдзелер, сотрудник музея Метрополитен, здесь он, можно сказать, капеллан… Есть еще и другие, просто сегодня они не пришли — Чак, Пол, Лу…
— А что здесь происходит днем?
— Всякое, — ответила Кейт. — Энди изготавливает картины методом трафаретной печати. Одна рок-группа тут репетирует. А еще Энди снимает фильмы.
— А актеры кто?
Кейт Маколифф указала на присутствующих.
— Многие из них сегодня здесь. Это друзья Энди. Почти все они — эйхеды.
— Кто?
— Эйхеды. Сидят на амфетаминах.
— Уорхол тоже?
— Нет. Сейчас — нет.
Я окинул рассеянным взглядом это странное сборище. Из радиолы, усиленная стереоколонками, неслась песня к фильму о Джеймсе Бонде. Голос Ширли Бесси…
Уорхол стоял неподвижно, приложив палец к губам. Возможно, созерцая танцы своих рабов, он чувствовал себя хозяином тайной ракетной базы, спрятанной в кратере вулкана. Бассейн с акулами… Владыка атоллов, заново родившийся на Северном полюсе… Серебряная космическая база под нью-йоркским снегопадом… Силверфингер…
И тут я увидел ее.
Она вошла в мастерскую с двумя тощими парнями в темно-синих пальто. Ее силуэт я узнал бы даже на Луне. Эти удлиненные линии, эта осанка, эта манера проходить через комнату, словно преодолевая на своем пути невидимые препятствия. Черный брючный костюм тесно облегал фигуру, подчеркивая ее достоинства.
Коротко подстриженные волосы обрамляли лицо, которое я все эти годы видел лишь во сне. Если какая-то мелодия может всю жизнь звучать у тебя в душе и лишь изредка — наяву, то сейчас настал один из этих редких моментов. Она пела мне о благоухании кипарисов и ночах без сна, о легком весеннем ветре и времени, когда наши взгляды говорили за нас, о лете, которое я провел с Тиной на озаренных солнцем пляжах.
Кейт Маколифф тронула меня за руку.
— Тина здесь, — прошептала она.
— Вижу. Она знает, что я должен прийти?
— Нет.
Тина шла медленно, ни на кого не глядя, словно ее окружали безликие существа. В огромной мастерской ее притягивало, как магнит, то место, где находился Энди Уорхол. Оба ее спутника уже успели раствориться в толпе.
Когда Тина подошла к Уорхолу, тот едва повернул к ней голову. Тина наклонилась, и он что-то прошептал ей на ухо, потом кивком указал ей в ту сторону, где были мы с Кейт.
Никогда не забуду выражение лица Тины в эту минуту. Она увидела сестру. Увидела меня. И остолбенела, точно ей явился призрак. Этим призраком был я. Потом она отошла от Уорхола и робко направилась к нам, а я — меня тоже с трудом слушались ноги — двинулся ей навстречу.
— Джек?
Когда она произносила мое имя, в ее голосе звучало удивление: так удивляются, наткнувшись на зарытую в песке и давно забытую вещь.
— Это я, Тина.
Я вгляделся в нее. При такой прическе черты лица казались мельче, как бы чуть расплывались. Под глазами обозначились темные круги, скулы выделялись уже не так четко. И что-то обреченное, беззащитное появилось в ее лице: чувствовалось, что она уже не в силах бороться. Человека с таким лицом не стоило мучить расспросами. Это было очевидно — и я ужаснулся.
— Что ты тут… делаешь? — с запинкой спросила она.
— Хотел повидаться с тобой.
— Повидаться со мной?
Она посмотрела на меня так, точно я сказал какую-то дикость.
— Тина, я тебя не забыл.
Она опустила глаза.
— Ты не должен был приезжать сюда, Джек. Во всяком случае, ради меня… Это Кейт, верно? Это она тебя разыскала?
Не ответив, я обернулся, чтобы взглянуть на Кейт. Но Кейт исчезла. А музыка играла все громче и громче.
— О Джек, — сказала она, — знаешь, мир изменился.
Возможно, мир и вправду изменился. Была ли женщина, появившаяся здесь, среди этой ледяной вакханалии, той самой, что повстречалась мне в Риме шесть лет назад? Вокруг нас были уже не камни Авентина, в сумерки отдававшие дневной жар, не залы княжеских дворцов, полные танцующих. Это была покрытая серебряной пылью мастерская, где в картинах словно отражались стоявшие на столах бутылки кока-колы, а между ними расхаживали привидения в дымчатых очках; вместо веселой магниевой вспышки папарацци здесь жужжал «полароид», просвечивавший вас рентгеном. Возможно, я слишком долго жил и страдал по законам былой любви. Но Тина была передо мной, здесь и сейчас.
В мастерской подданные Уорхола обделывали свои делишки, а я сделал то, что казалось странным здесь, в том месте, где я вновь нашел Тину, но было в духе того времени, когда я встретил ее впервые: я взял Тину за руку и повел к выходу. И тут же заметил косые взгляды одурманенных таблетками «кротов», иронические гримасы тут и там; на меня надвинулась мощная волна осуждения, неприятия, физически ощутимой враждебности. Уорхол проводил нас взглядом. Я успел уловить выражение его лица, вернее, отсутствие выражения. Казалось, он из-за своих темных очков наблюдает за космическим экспериментом. Французский журналист уводит из мастерской Тину Маколифф. Информация принята. Траектория зафиксирована.
Снежная буря прекратилась. На тротуарах сверкал свежевыпавший снег. Выходя из мастерской, Тина надела теплую красную куртку. Я предложил взять такси до моего отеля.
— Нет, Джек, пойдем ко мне, на Бикмен-плейс, это в двух шагах отсюда.
Она уцепилась за мою руку. Я чувствовал, что она нетвердо держится на ногах, но все же решилась идти. Мы свернули на Первую авеню. Изредка медленно проезжали машины. Все было спокойно. На набережной Ист-Ривер смутно виднелся небоскреб ООН. В освещенных вестибюлях жилых домов уже стояли елки, увешанные гирляндами электрических лампочек: они будили в прохожих заманчивые мечты о тепле, воспоминания детства.
— О, Джек, с тобой так приятно идти, — сказала Тина.
Я уже почти сутки не спал, но холод взбадривал меня. Говорить не хотелось, я шагал по заснеженному городу с женщиной, когда-то причинившей мне боль, а теперь ее жизнь стала сплошной болью, ну и пусть, я ни о чем не жалел, важно было только то, что происходит сейчас, я чувствовал, как во мне бушует радость, я был счастлив оттого, что живу, что вновь настало мое время, да, точно, я опять иду по улице с Тиной, я прижимаю ее к себе, а это значит, что я жил и все еще живу.
Мы дошли до Бикмен-плейс, небольшого квартала у реки, застроенного георгианскими виллами. Укрытые снежной пеленой островерхие крыши, обледенелые стволы деревьев, свинцовые переплеты окон в ореолах инея — казалось, я попал в какую-то северную сказку. Венки из остролиста на дверях были словно из хрусталя. Тина остановилась. Под капюшоном куртки ее покрасневшее от мороза лицо выглядело багровым.
Я привлек ее к себе. Ее прекрасные глаза, усталые, растерянные, смотрели на меня как будто из другого мира. Снег озарял ее своим сиянием. Какой бы она ни была — роковой женщиной, молчальницей, наркоманкой, пусть даже законченной психопаткой, — ни с кем я не взлетал так высоко в небо.
— Джек, — спросила она, — по-твоему, я еще красивая?
Я изо всех сил сжал ее в объятиях.
— Sei la piu bella, Tina. Nessuna a Roma e piu bella di te.
Меня разбудил телефон. Я взглянул на часы: десять утра. Я находился в гостиной маленькой квартирки, где жила Тина. Вокруг — ни звука. Я поднялся с кресла, в котором провел ночь, постучал в дверь спальни. Потом нажал на ручку и открыл дверь. В комнате никого не было.
Я прошел через гостиную в кухню, приготовил себе кофе. Бикмен-плейс по-прежнему застилал пушистый снежный ковер. Старая дама гуляла с собакой под заиндевевшими деревьями.
Усевшись перед дымящейся чашкой кофе, я начал восстанавливать в памяти события вчерашнего дня. Странную обстановку в мастерской Уорхола. Прогулку по тихому, занесенному снегом кварталу. Потом — загадочное поведение Тины, когда мы с ней вошли в ее квартиру. Налив два стакана виски, она усадила меня в кресло, стоявшее в гостиной.
— Подожди меня, — сказала она, — мне нужно взять кое-что из спальни.
И исчезла. Прошло пять минут. Она не возвращалась. Я заглянул в спальню: она лежала на кровати одетая и крепко спала, размеренно дыша, приоткрыв рот. Она даже не погасила лампу на тумбочке. Просто свалилась и заснула, как будто весь остальной мир не имел для нее никакого значения.
Я выключил лампу, выпил оба стакана виски и, полумертвый от усталости, прикорнул в кресле.
Гостиная носила на себе отпечаток стиля, когда-то так любимого в определенных кругах старого Нью-Йорка: лепной потолок, затейливо украшенный камин, английские окна. Такая девушка, как Тина, по своей воле ни за что не поселилась бы в подобном месте. Это становилось ясно с первого взгляда. Вокруг белого пластикового стола были расставлены круглые, похожие на пузыри, табуретки. По сравнению с ними белое кожаное кресло, в котором я спал, казалось каким-то мастодонтом. Два стальных хромированных торшера свесили вниз абажуры-колокольчики. По белому ковру, в нескольких местах прожженному сигаретами, были разбросаны подушки с геометрическим орнаментом. Другой мебели в комнате не было, только стереопроигрыватель и телевизор овальной формы на прозрачной пластиковой ноге. На ковре валялись журналы Vogue, стояли подсвечники с розовыми и лиловыми свечками. Чувствовалось, что эта комната целый сезон была забавой для посетителей, а потом они перестали ее замечать. На стенах были прикреплены кнопками две одинаковые афиши:
Со стороны входной двери послышался шум. Кто-то поворачивал ключ в замке. Я встал. Хлопнула дверь, и через секунду в комнату вошла Тина. В руках у нее был бумажный пакет.
— Где ты была?
— Ты спал, Джек, и я вышла за сэндвичами и булочками.
Тина поставила пакет на низкий столик. Она переоделась. Сейчас она была в синем пальто, свитере с высоким воротом, расклешенных брюках. Передо мной было лицо, которое я впервые увидел в Риме, только немного осунувшееся, побледневшее, смятенное, как будто ее красота страдала от ужасающей душевной бури. В тусклом зимнем свете было видно, что ее затягивает тьма. И все же эта кошачья грация, груди, круглившиеся под мягким свитером, этот чувственный рот по-прежнему так же неодолимо будили во мне желание.
Я подошел к ней и взял ее за плечи.
— Нет, только не это!
Она отвернула голову, чтобы не дать мне губы.
— Только не это! — повторила она. — Не с тобой.
— Почему?
— Нет, Джек! Слишком много зла ты мне причинил.
Меня как будто ударили кулаком в лицо.
— О чем ты?
— Тебе не понять, Джек. Ты пробудил во мне все это… Я не хочу начинать снова…
Я почувствовал, как мои пальцы впиваются ей в плечи. Но она не шелохнулась.
— Что значит «все это»? — с нажимом спросил я.
— Демонов.
Она не опустила глаз.
— Каких демонов?
— Что-то внутри меня. Оно свело меня с ума, Джек. Если ты меня хоть немного любишь, останься со мной, и не будем больше заниматься этим. Теперь все по-другому.
— Тина, ты сама была демоном!
У нее задрожала нижняя губа.
— Нет, — выкрикнула она, — это была не я!
Она рывком высвободилась, упала в большое кресло. Судорожным движением вытащила из кармана брюк пачку «Мальборо», закурила. Руки у нее тряслись.
— Сядь, Джек. Сядь, пожалуйста.
Я подтащил к себе круглый пластиковый табурет. Тина опустила голову, потом подняла. В глазах у нее стояли слезы.
— Не надо на меня сердиться, — сказала она. — Они меня лечат торазином. Кормят барбитуратами, транквилизаторами. Вся эта дрянь, которой меня пичкают доктора, нагоняет такую тоску…
Тина пододвинула к себе пепельницу, стоявшую на ковре. Рука у нее все еще дрожала.
— Знаю, о чем ты думаешь, Джек. Я стала говорить больше, чем тогда, верно? Это от «колес». Они развязывают язык, прогоняют сон, хочется все время что-то делать. Даже когда я перестаю их принимать, они продолжают на меня действовать. Я слишком много говорю. Я насквозь вижу тех, с кем имею дело.
Каждое из ее слов ранило меня как нож. Я чувствовал, что Тине хочется поговорить. А мне надлежало молчать.
— Они называют меня наркоманкой, — продолжала она. — Они не знают, каково это: искать дозу, чтобы на несколько часов убить своих демонов, и потом расплачиваться, как расплачиваюсь я… Я давно уже пыталась получать удовольствие там, где его можно получить, потому что мои родители всегда мне отказывали в этом… Я решила сниматься в кино, чтобы мать знала: я живой человек и могу зарабатывать деньги моим красивым телом, которое она хотела продать первому встречному идиоту из Бостона… Кино она презирала, но все же признавала его важность: еще бы, ведь за ним стоят такие деньги! Актеры, Джек, — лучшие люди в Америке, их любят, они приносят радость, а для мира моих родителей это непереносимо… Когда я была маленькая и что-то делала не так, мать говорила: «You are evil». Нельзя из-за разбитой чашки говорить ребенку: «Ты — зло». Нельзя так говорить…
Тина закурила еще одну сигарету. Хотя волосы у нее теперь стали короче, она по-прежнему взмахивала рукой, чтобы отбросить непослушную прядь, падающую на лицо. Она глубоко затянулась.
— Ты-то сможешь меня понять. Я хотела уйти из детства: очень уж мне в нем было невесело. Я была девочкой, которая всегда молчит, я боялась слов, боялась сказать глупость. Все хотели, чтобы я сидела молча, и я молчала. Я возненавидела родителей за то, что мне было с ними так плохо, я принимала разную дрянь, чтобы от них сбежать, но всякий раз они тут как тут, затаились там, в могиле, и снова наказывают меня. Они прячутся в «колесах», они поджидают меня за дверью, понимаешь? Но им меня не достать, Джек. Я ушла слишком далеко. Теперь они меня пальцем не тронут. Я принимаю все, что мне дают доктора, хочу, чтобы эта жизнь прекратилась. Знаешь, как меня обозвали в позавчерашней газете?
— Нет, — ответил я, хотя было ясно: Тине не нужен мой ответ.
— «Танцующая игрушка». A dancing toy. Мужчины всегда западали на меня, я ничего не могу с этим поделать. Им хочется меня трахнуть, и если это может доставить им удовольствие, а меня избавить от сердечных страданий, то почему бы и нет? Я долго так думала. От «снежка» становишься как слепая. Плохо понимаешь, кто с тобой в постели сегодня. Не можешь спать, а рядом все время чьи-то тела. Тебе хотелось бы разглядеть среди них одно-единственное, но уже не получается. Я знаю все это наизусть, Джек. Сотворение куклы… Хочешь, покажу кое-что? Иди сюда.
Она погасила сигарету, встала и направилась в спальню. Я пошел за ней.
Тина открыла стенной шкаф. Там полно было вязаных кофточек из серебряной пряжи, лифчиков в виде узкой ленты, мини-платьев из махровой ткани, цветных колготок. И на всем этом — этикетки: Fourbi, Kenneth Jay Lane, Lord&Taylor. А еще на полках валялись накладные ресницы, пластиковые сережки, жакеты из блестящего джерси и куча париков.
— Видишь? — сказала она, и в ее голосе прозвучали нотки враждебности. — Я отлично умею этим пользоваться. Если я немного с приветом (она сказала это по-английски: sidetracked), это не значит, что я не умею притворяться куклой. Надеваю серебристо-белокурый парик, сапоги из блестящей кожи — и они в восторге. В данный момент им нравятся худенькие, как эти певички-негритянки, ну, знаешь, всякие там Мэри Уэллс, Флоренс Баллард.
Я слушал Тину. Слушал ее с жадностью — и сердце у меня сжималось. Ей было только двадцать пять, а она перебирала эти фетиши так, словно примеряла саван.
— Ты должна все это выбросить, — сказал я. — У тебя этого чересчур много.
Тина пожала плечами.
— Ну то, что ты видишь, — это остатки. Мои приятели взяли что могли.
— Какие приятели?
— Амфетаминщики. Они таскают у меня вещи и продают, чтобы купить таблетки. А мне плевать.
Она закрыла шкаф и вышла из спальни. А я даже не попытался удержать ее. Когда я смотрел на молодую женщину, роющуюся в ворохе ненужных ей нарядов, у меня вдруг возникло одно воспоминание и заслонило ее от меня. Я снова увидел Тину, идущую мимо суперсовременных домов в богатом римском квартале Париоли. В тот день мне пришло в голову, что теперь она пользуется иными ориентирами, чем я, что мы с ней по-разному воспринимаем перспективу. Это странное ощущение: когда человек на твоих глазах перемещается в другое пространство. Живая, теплая Тина, которую я видел в кадре у Брагальи, уже тогда начала превращаться в застывшую полароидную икону. Может быть, в той, прежней Тине я искал именно это: неприметную трещину, которая с годами будет все расширяться, едва проявившуюся болезнь души? Неужели я хотел этого — чтобы пустая личина завладела мной, поработила меня, исковеркала?.. Воспринимает ли она меня как мужчину или я тоже превратился в силуэт, вырезанный из фольги, в сцепление молекул, танцующее перед ней среди серебристого тумана?
Тина снова села в кресло. И опять закурила.
— Знаешь, — продолжала она, следуя какой-то своей, непостижимой логике, — эти типы, которые крутятся возле Энди, почти все педики. У них там есть скамьи для порки, собачьи ошейники, всякие ортопедические штучки. Им хочется, чтобы все трахались, как принято у них, в любой момент, любыми способами, как делают они, когда Энди их снимает. На «Фабрике» есть один парень, Чак Уэйн, он говорит, что так делали римляне, Нерон, Калигула…
— Тебе лучше знать, Тина. Ты ведь жила в Риме, разве нет?
Казалось, она меня не слышит.
— Супружество, верность, беременность, — продолжала она, — для людей с Фабрики всего этого не существует. В общем-то я их понимаю. Они не хотят иметь детей, а я не могу их иметь. Чак говорит, что сейчас появляется все больше и больше людей, которые живут так, словно им и не положено заводить детей, словно они — последнее поколение, которому суждено похоронить все предыдущие перед тем, как откроется Рай… Знаю, тебе все это кажется странным. Не надо было мне столько говорить, я сейчас не принимаю «колеса», но я не могу с собой справиться, я так довольна, что опять тебя вижу… Я была влюблена всего два-три раза — на самом деле я была влюблена в тебя, Джек, но мне от этого слишком больно… В прошлом году я тоже была довольна, я провела месяц в Лондоне, там был один гитарист, такой элегантный, такой знаменитый. Он увозил меня за город, где большие деревья и лужайки, он настоящий английский помещик. У него в коробочке было полно таблеток, он пел мне блюзы… Странное дело, он может поиметь всех девушек, каких захочет, всех-всех, это правда, но если он заплачет, то только над воспоминаниями детства. Тебе не холодно?
— Нет.
В квартире было очень тепло, даже жарко.
— А я немножко мерзну. Знаешь, что еще говорит Чак Уэйн?
— Нет.
Она показала на телевизор.
— Он говорит, что Уолтер Кронкайт через телевидение посылает телепатические сообщения.
— Кронкайт? Телеведущий?
— Да. Когда он рассказывает все эти новости — про Вьетнам, про речь Хамфри, про переговоры с русскими, — его контролируют инопланетяне. Так говорит Чак. Ты сидишь перед телевизором, смотришь на экран, и на тебя воздействуют волны: Кронкайт работает как ретранслятор. Вот почему он всегда такой чопорный, застывший, вроде робота.
— А что он ретранслирует?
— Послания марсиан. От него исходит излучение, которое накрывает всю страну. Вот почему у нас происходят беспорядки в негритянских гетто, забастовки в университетских кампусах, конфликты между поколениями. Их цель — уничтожить Америку, а Кронкайта они используют в качестве антенны.
— И ты в это веришь?
— Нет. Но Кронкайт и правда странный. Наверно, на нем проводят какой-то опыт.
Я с трудом сохранял выдержку. Какие приключения надо было пережить за эти годы, чтобы теперь, встретившись со мной, нести весь этот бред? Но тут у нее на лице вдруг появилось грустно-нежное выражение, которого я никогда не видел раньше.
— Надеюсь, хоть ты от меня не отвернешься. Знаю, я невыносима… Но я надеюсь, ты останешься у меня, мы не станем будить демонов, но я бы хотела, чтобы ты побыл со мной… Удивительная вещь: когда я думаю о тебе, ты встречаешься мне не в воспоминаниях о Риме, а в воспоминаниях детства. Пусть тебя там не было, но я словно бы пережила вместе с тобой самое лучшее, что было у меня в детские годы…
— И что же это было — самое лучшее в твоем детстве?
— Музыка.
— Музыка?
— Да, музыка по вечерам. Отец слушал концерты по радио. Он почти полностью тушил свет и включал приемник — такую большую, занятную штуковину, с круглыми белыми ручками, красными лампочками, названиями станций. Я думала, что там, внутри, живут домовые. Оттуда слышался голос, он объявлял программу концерта, называл волшебные имена, имена тех, кто посылал нам эту музыку, я как сейчас их слышу: Юджин Ормонди, Пьер Монте… И еще композиторы: Сибелиус, Чайковский, Равель… «А сейчас послушайте Третью симфонию Брамса в исполнении оркестра под управлением Леопольда Стоковского». Я не знала, откуда берется этот голос, и думала, что папин радиоприемник — громкоговоритель, через который к нам обращаются мертвые. И начиналась музыка, звуки скрипок наплывали как волны, от музыки в темноте становилось тепло, словно от большого, красного, пушистого зверя… Большой зверь спит в лесной чаще, и хочется прижаться к его теплому, пушистому меху, свернуться калачиком и спрятаться. Вот что мне казалось, когда я слушала музыку и закрывала глаза…
Ее голос звучал мягко, отстраненно. Она ушла в свои грезы.
— Что ты видела, когда закрывала глаза?
— Ничего. Я не знала, почему живу именно в этом доме. В моем квартале дома были как огромные, многоэтажные замки, и я воображала себе, как там, внутри этих стен, живут люди: наверное, жизнь у них интересная, захватывающая, более счастливая, чем моя. Я думала, что у домов есть подвалы, что целые семьи ютятся под землей… Я не могла себе представить, что когда-нибудь уйду из этого мирка, из этой комнаты, от красного покрывала на кровати, от ящика с игрушками… Комнату для детей обставляют родители, а ты растешь там, и никакой другой обстановки словно и быть не может. Тебе кажется, что ты часть этой комнаты, что ты останешься здесь навсегда, хотя на самом деле это просто четыре стены, оклеенные обоями, а посредине — кровать. По сути — клетка. Но это твоя клетка, здесь ты засыпаешь, ныряешь с головой под одеяло, и тебе тепло, и ты думаешь, что сейчас появятся домовые, ты ждешь их.
— И они приходят?
— Нет. Ты идешь в школу, вас рассаживают по местам — тебя и других девочек. Они пока не понимают, зачем их здесь собрали, но стараются быть паиньками. Мамы приводят их по утрам, потом забирают, беседуют между собой, и девочки думают, будто их мамы — взрослые, хотя нет ничего хуже тридцатилетних женщин: они такие сумасбродки… Но тебе кажется, будто другие девочки — просто идеал, и мамы у них идеальные, и непонятно, почему же твоя мама такая. А спустя немного времени, когда ты разговоришься с ними, до тебя доходит, что девочки, которыми ты восхищалась, самые красивые, самые ухоженные, аккуратнее всех причесанные, и бант завязан как надо, — что этим девочкам так же скверно, как тебе, а то и хуже. Но они стискивают зубы и делают все, что им велено, — неизвестно, почему так происходит. Но это может длиться годами. Это может длиться всю жизнь. Думаю, что…
Зазвонил телефон. Тина встала и пошла в спальню. Я слышал, как она произнесла несколько слов и тут же повесила трубку.
— Звонила Кейт, — сказала она, вернувшись в гостиную. — Я знаю, что это она вызвала тебя в Нью-Йорк. Вчера ты пришел с ней.
— Это не имеет значения, — ответил я.
— Нет-нет, Джек, меня все считают сумасшедшей, но я прекрасно понимаю, как много делает для меня Кейт. Она живет за нас двоих, Джек, она стремится реализовать лучшее из того, что заложено во мне. Моя жизнь — это она, а я…
— А ты?
— А я не умела быть благодарной. И никогда не сумею.
Здесь мне хотелось бы добавить к рассказу Жака несколько страниц. По-моему, он ни в чем не погрешил против истины. Это написано французом, сумевшим преодолеть специфически французский взгляд на вещи. Могу подтвердить как свидетель: он не преувеличивает, говоря о своей любви к Тине, об испуге и растерянности, охвативших его по прибытии в Нью-Йорк в декабре 1966 года. Я видела Жака в тот день. Мы с ним беседовали. С нашей первой встречи минуло шесть лет, и на этот раз я была глубоко растрогана его добротой и отзывчивостью. Я позвала его — и вот он здесь. Увидев его снова, я осознала, насколько изменилась сама, ведь он едва узнал меня. Наши жизни — линии на песке. Бури стирают их и чертят заново.
Насильственная репатриация сестры в сентябре 1960 года — позор моей жизни. Жак был свидетелем и — в той же мере, что и Тина, — жертвой этого происшествия. В Риме я действовала как заведенный механизм: все было подготовлено, моя мать заручилась поддержкой американских и итальянских властей. Это было даже не похищение — просто несовершеннолетняя девушка, одуревшая от транквилизаторов, под присмотром полиции вместе с сестрой села в самолет. Я думала, что спасаю Тину от отчаяния, от безумия, от наркотиков. Когда я вспоминаю этот день, я стараюсь не смотреть в зеркало, а оно старается не смотреть на меня. Ничто не может меня оправдать, кроме, разве, того, что я попыталась придать моей жизни иное направление. После 1962 года все у меня пошло по-новому: завтрашний день должен был перечеркнуть вчерашний.
Здесь я хочу обозначить лишь некоторые этапы моего пути. Я вспомнила о них, читая заметки Жака. Они не проливают свет на тайну Тины, но, быть может, объясняют, как я все это пережила.
Когда Тина вернулась из Рима, наша мать заставила ее пройти курс детоксикации в одной филадельфийской клинике. Там сестру как будто избавили от кокаиновой зависимости. Несколько месяцев она провела в Нью-Йорке, возвращаясь, как мы думали, к нормальной жизни. Она сорила родительскими деньгами, покупала платья на Седьмой авеню, нанимала лимузины, посещала дорогие рестораны. Только это и нужно было моей матери: она мечтала, чтобы Тина подцепила какого-нибудь любителя игры в поло, владельца офиса на Уоллстрит, где на стенах висят портреты основателей династии. К тому времени с кино и модными дефиле у Тины было покончено. Впрочем, все это осталось, но в ином качестве. Дело в том, что она вскоре попала в компанию молодых клубменов с выбритыми до синевы подбородками, уже начинавших сожалеть о славных временах Эйзенхауэра. Среди ее друзей были самые беспокойные представители нью-йоркской буржуазии — круг молодежи, где вращались и наследники давно сложившихся состояний, такие, как Картер Бёрден и Джон Хэй Уитни, и приобретшие светский лоск сыновья богатых выскочек — Холцеры, Энгелхарды, Райтсмены.
При президенте Кеннеди в определенной части старого Нью-Йорка возникла совершенно особая атмосфера. Сейчас, оглядываясь назад, можно беззлобно посмеяться над этим стремлением к прогрессу, в котором сквозило плохо скрытое тщеславие. Вдруг вошло в моду голосовать за демократов, дружить с Пьером Сэлинджером и Ли Радзивилл, финансировать Негритянский американский рабочий союз или Студенческий комитет за ненасильственные действия. Отказ от освященных временем бытовых традиций совершался шумно и демонстративно. Сейчас это вызывает улыбку. Из фамильных особняков на Семидесятой улице люди переселялись в Вест-Сайд, в двухкомнатные квартирки, оформленные Пэриш-Хэдли, художником по интерьеру, который работал на Жаклин Кеннеди: там царила изысканная пустота, а вместо портретов кисти Джона Сарджента, унаследованных от дедушки, на стенах висели коллажи Роберта Раушенберга. Поболтать и выпить чаю заходили уже не в «Русский чайный салон», а в «Рыбку и чайник». Носили туфли от Margaret Jerrould, а не от Perugia. Все чаще можно было увидеть молодых людей в свитере, с трубкой в зубах, с важным видом рассуждавших об экономисте Гэлбрейте и о статье в «Нью-Йорк таймс», где говорилось о психиатре Лейне, считавшем шизофрению просто жизненной позицией. Кеннеди начал космическую гонку. Готовился полет на Луну, и все мы были охвачены лунной лихорадкой, мечтали о ракетах и галактиках. Все стало возможным в этом космическом чаду, даже на страницах «Плейбоя» зашла речь о Тихо Браге. Миллионы американцев почувствовали в себе неисчерпаемые жизненные силы. В то время как домохозяйки еще читали «Ридерз дайджест» и смотрели по телевизору передачи с Люсиль Болл, в секретных военных лабораториях уже испытывали психотропное оружие, скоро должны были появиться полчища монстров, порожденных галлюцинациями, гигантские бабочки, мириады ящериц. Все казалось достижимым, все было обречено. Мир уже прорезала тоненькая, незаметная трещина. Но кто из нас тогда об этом знал?
Тина в Нью-Йорке танцевала и веселилась. В ту странную эпоху было принято маскировать душевные раны безудержным оптимизмом. При Кеннеди полагалось мыслить позитивно. Экспериментировать, познавать себя, учиться подходить к проблемам творчески, но не так, как советовал старик Дейл Карнеги, через всякие там уроки правильной дикции или курсы по освоению бытовой техники. Теперь надо было просто отплясывать твист с Картером Бёрденом. В жизнь победоносно вошла девушка в мини-юбке, красных колготках и клипсах из перьев. В каком-то смысле Тина еще до Уорхола поняла, что каждый человек рано или поздно получит свои пятнадцать минут славы. В 1959–1960 годах она позировала для обложек модных журналов, снималась на «Чинечитта». Когда она, печальная и раздавленная, вернулась в Нью-Йорк, то с изумлением обнаружила, что причуды и безумства Старого света — ничто в сравнении с теперешними нравами ее родного города. В краю ее детства произошел нежданный переворот. Как некогда прерии Дальнего Запада, душа Америки подверглась завоеванию: летали разноцветные стрелы, надвигались караваны переселенцев.
Тина стала одной из звезд кафе «Пепперминт лаундж». Теперь мало кому хотелось слушать Арта Фармера в джаз-клубе на Тринадцатой улице, восторженно прищелкивая пальцами. Теперь было модно ночь напролет извиваться под твисты Чабби Чекерса. В 1955 году все женщины стремились быть похожими на принцессу Маргарет. В 1962-м — на Аманду Лир. На страницах Harper’s Bazaar и Vogue стали появляться модели в платьях трапециевидного покроя, с рисунком, имитирующим поп-арт, и в сапожках «родео». Следовало жить в этом стиле. Быть самому себе писателем, кинорежиссером, фоторепортером. За один вечер показываться в десяти разных местах, словно рыцарь, который верно служит десяти владыкам. Каждый снимает свой фильм, но без камеры. Каждый пишет свою книгу, но ее страницы разлетаются. Сущность — это поведение. Поведение — это сущность. Я покупаю одежду в Bloomingdale’s, машину — в автосалоне «Дженерал моторе», пластинки — у одного парня на Сорок четвертой улице; потом мне приходит в голову сделать на джинсах отвороты, позолотить бампер машины, крутить пластинку только с одной стороны, но никак не с другой. Моя жизнь — творчество, а творчество — моя жизнь. Я свободен.
В 1962 году Тина стала совершеннолетней. Она не вышла замуж за Картера Бёрдена или за Джона Хэя Уитни. Моя мать надеялась, что вся эта кутерьма закончится как в фильме «Нью-Йорк-Майами», где сбежавшая из дома богатая наследница обретает счастье и покой в законном браке. Но на календаре был уже не 1934 год. Тина переехала в маленькую квартирку на Бикмен-плейс. И два года прожила там с Томми Мэллоем. Это был долговязый, тощий парень из Нью-Хемпшира, работавший на Бродвее театральным агентом. Том снова пробудил в ней бредовые идеи. Опять она стала мечтать о кино. Долгими часами слушала музыку Генри Манчини. Вбила себе в голову, что ей надо сниматься вместе с Полом Ньюменом или Джорджем Сигалом. Но у Тома Мэллоя не было никакого влияния в Голливуде. По правде говоря, он даже на самого себя не мог повлиять. Том был ярким примером молодого нью-йоркца, поклоняющегося лондонской моде. Эти ребята носили рубашки с жабо и стриглись «в кружок», обожали итальянские машины с откидным верхом и высокие кожаные ботинки, повсюду появлялись в сопровождении потрясающих девушек, у которых на все случаи жизни было два определения: groovy[27] или smashing[28]. На месте Эмпайр Стейт Билдинга им мерещился Биг Бен. Церковь Святого Патрика заменяла им винчестерский собор. Песни Чака Берри больше нравились им в исполнении «Роллинг стоунз», чем в авторской версии. Жизнь им представлялась круглой, все приобретало закругленные очертания: каплевидные светильники, обтекаемые, похожие на фасолину, автомобильные кузовы, оранжевые пластиковые очки. Даже их любимый ночной клуб на Сент-Марк-плейс назывался «Купол». И Тина опять танцевала там ночи напролет. Мы ничего не могли с ней поделать.
Том Мэллой ходил в костюмах от Cardin, носил бакенбарды, как у полковника английских колониальных войск прошлого века. При этом у него были не все дома. Я слышала, что его компания устраивала охоту на мутантов в Центральном парке; они были уверены, что вокруг большой лужайки прячутся в кустах гибриды волка и рыси, ночные животные с фосфоресцирующими глазами. В Нью-Йорке 1964 года молодых людей, подсевших на амфетамины, можно было узнать по трем признакам: во-первых, лихорадочная веселость и жажда деятельности, во-вторых, пристрастие к серебристым оттенкам и, наконец, безмерная любовь к музыке в стиле «соул». Если человеку нравились холодный блеск алюминия, серебряная краска из распылителя, сверкание хромированной стали, это позволяло предположить, что он употребляет амфетамины. Вероятно, игра света на полированных металлических поверхностях напоминала им всем переливчатые, искрящиеся миражи, которые возникали перед ними под действием наркотика. А еще они все время слушали пластинки с музыкой в стиле «ритм энд блюз»: соло на ударных, исполняемое в бешеном темпе, ревущие трубы, голоса певцов, не то поющих на эстраде, не то дерущихся на ринге, — это вызывало у них что-то похожее на опьянение.
Я видела Тину в серебристых платьях от Rudi Gernreich — они тогда только появились. Она без конца слушала «сорокапятки» Уилсона Пикета. И то, и другое было показательно. Моя сестра, из которой, бывало, слова не вытянешь, теперь стала необычайно разговорчива. Амфетаминщики всегда болтают без умолку и с восторгом рассказывают совершенно неинтересные истории. Они постоянно смотрят телевизор, свято веря, что участвуют в какой-то захватывающей затее. Два таких человека чувствуют, что растворяются один в другом, им кажется, будто они великолепны, блистательны, они уже не различают, где ощущение, а где реальность. Все это достаточно быстро заканчивается параноидальным состоянием и острыми приступами депрессии, отражается на сердце и нервной системе.
А в сущности перевозбужденные юные англоманы из Верхнего Ист-Сайда были всего лишь верными оруженосцами нового короля Артура — президента Кеннеди. При дворе Камелота появлялось все больше рыцарей в серебристых доспехах. Ибо президент находился в сильной зависимости от инъекций амфетамина и стероидов, которые в лошадиных дозах прописывал ему чудо-доктор Макс Якобсон. Эта терапия стимулировала у хозяина Белого дома и сексуальные импульсы. В 1961–1963 годах Соединенными Штатами управлял эротоман, сидевший на амфетаминах.
В 1961 году мне было уже двадцать три. Я задыхалась от невысказанных слов, от смутного чувства вины. Моя жизнь напоминала стекло в мелких трещинах. И вот я сама, без чьей-либо помощи, отыскала адрес доктора Грюнберга. Он принял меня в своем кабинете в Вест-Сайде, на Восьмидесятой улице. В течение четырех лет я приходила туда почти каждую неделю. Карл Грюнберг спас меня.
Как сейчас вижу его светящиеся умом глаза за стеклами очков в серебряной оправе, его костюм-тройку с часами в жилетном кармашке, словно он хотел удержать время на цепи, — остатки былой венской элегантности в Нью-Йорке шестидесятых. Биографы Грюнберга утверждают, что он родился в Лодзи, в 1898 году. Несмотря на «процентную норму», сумел получить образование, стал свидетелем краха империи, переехал в Берлин, затем в Париж. Лечился у психоаналитика Абрахама, а впоследствии сам постиг эту науку под руководством венского профессора Ханса Сакса — светила современного психоанализа. Грюнберг открыл частную практику в Париже в 1930 году, при поддержке Лафорга и Мари Бонапарт. На стене его кабинета в Вест-Сайде висела фотография Кертеса: набережные Сены весной. В 1940 году ему помогли переправиться из Марселя в Лиссабон. Его путь лежал в Нью-Йорк.
Итак, если мои подсчеты верны, доктору Грюнбергу было шестьдесят три года, когда мы встретились. По-английски он говорил безукоризненно, даже изысканно, хотя и с легким немецким акцентом. Некоторые обороты его речи молодому американцу образца 1960 года могли встретиться разве что в трагедиях Шекспира. Глухое недовольство иногда делало его колючим, во всем он умел найти смешную сторону, гротескные черты. Но чаще он бывал чарующе приветлив и доброжелателен, ибо чувствовал хрупкость и недолговечность каждого человеческого существа. Уже в 1925 году он задался целью найти психологические истоки варварства, жертвой которого едва не сделался пятнадцать лет спустя. Психоаналитики первого и второго поколения заранее предугадали кровавые последствия того, что тогда только готовилось.
Об отношениях, возникших между нами, рассказать трудно. Быть может, во мне всколыхнулась застарелая ненависть, которой доктор Грюнберг сумел противопоставить культуру, основанную на разуме. Я выросла среди людей, привыкших гордиться своим состоянием, родственными связями, удачным потомством — и ничем больше. Благодаря Карлу Грюнбергу передо мной открылись просветы: Моисей на Семьдесят второй улице не таков, каким был на Берггассе[29]. Психоанализ расколол меня как орех, скорлупа разошлась, стало видно ядро. За четыре года нашего общения доктор Грюнберг, в молчании внимавший моим излияниям, не просто помог мне преодолеть слепую враждебность. Я снова почувствовала, что во мне пульсирует живая, горячая кровь. Я никогда не считала американцев венцом природы. Как-то не верится, чтобы пастор, уплетающий пончики в своей типовой кухне, говорил от имени истинного Бога. Я никогда не мечтала о дочке, похожей на Хайди, или о сыне, напоминающем маленького лорда Фаунтлероя. Я никогда не стремилась быть копией моей матери, и мне до сих пор непонятно, почему ее характер нисколько не изменился под влиянием дочерей.
Была ли она когда-нибудь по-настоящему молода? Видела ли, как легендарный Лестер Янг играет на своем рычащем саксофоне, в паузах затягиваясь сигаретой с марихуаной, прикрепленной прямо к инструменту? Не думаю. Юность ее пришлась на начало тридцатых годов, когда воплощением элегантности считалась миссис Харрисон Уильямс, появлявшаяся в облаке белой пудры и струящихся одеяниях. Мамину жизненную позицию можно выразить в немногих словах: она была урожденная Лонгворт и вышла за Маколиффа. В 40-х годах прошлого века наш предок, начав с нуля, создал основу семейного благосостояния. Столетие спустя деньги стали уже не самоцелью, а почетным трофеем. Они были помещены в дело и приносили прибыль где-то далеко, на заводах и на биржах, в то время как великосветский Нью-Йорк, окружив себя ливрейными лакеями и картинами Фрагонара, замкнулся в своем воображаемом Трианоне. Я родилась в 1938 году, а Тина — тремя годами позже. Что мне запомнилось из моих детских лет? Чопорные няни с Семьдесят пятой улицы, хэмптонские пони и елка, стоявшая в большой гостиной. В общении царил европейский этикет с легким староамериканским оттенком. Дамы в платьях от Dior поворачивались вокруг своей оси, не сгибаясь, как танцующие дервиши. Я ловила в зеркалах их отражения, которые казались призрачными при свете свечей. Неужели это и есть женщина? Неужели со временем в этом зеркальном дворце будет мелькать и мое лицо? Ну уж нет, большое спасибо.
Можно ли сказать про меня, что я дочь своей матери? Если желание быть от нее подальше — это результат аллергии, которую она у меня вызывала, то да, я ее дочь. Если деньги, на которые я существовала, нажиты ее предками, значит, я ее дочь. Если на моих книгах стоит фамилия человека, за которого она вышла замуж, получается, я ее дочь. Я создала себя наперекор матери: в этом смысле она стала для меня точкой отсчета. Чтобы изваять мне другое лицо, надо было вырвать резец из моих слабых рук. Мои собственные попытки мало чего стоили, но меня вдохновила воля целого поколения, придала силу — мне самой ее бы не хватило. Ничто не обязывает нас испытывать благодарность к нашим родителям: их существование — не подарок, а неизбежность.
В 1961 году я перестала быть заложницей того представления, какое сложилось обо мне у матери. Если бы я не воспротивилась ей, то медленно угасла бы от недостатка воздуха. День, когда я с Тиной вернулась из Рима, — это день моего позора. Я была марионеткой в руках матери, думала, что спасаю Тину, а на самом деле вместо одной адской бездны открыла перед ней другую. В самолете она беззвучно плакала. Может быть, именно тогда, во время этого перелета, я родилась заново. Полгода спустя я оказалась на кушетке у доктора Грюнберга. Тина и я бежали разными путями от одного и того же. Это называется семьей — со всем тем, на что она толкает и что разрушает в нас, обрывая связи с окружающим миром.
Я говорила, что почувствовала, как во мне пульсирует живая кровь. И вскоре мне представился случай проверить себя. В 1963 году, во время лечения у доктора Грюнберга, я познакомилась с Дуайтом Тейлором. Это был двадцатидвухлетний парень из Огайо, изучавший антропологию в Колумбийском университете. Дуайт был из учительской семьи, проникшейся рузвельтовским идеализмом. Его отец преклонялся перед Томасом Джефферсоном и Авраамом Линкольном. Такая бескомпромиссная убежденность поразила меня. Я была приучена смотреть на жизнь с позиций аристократии и не имела понятия о том, что существует и другая Америка — одержимая идеей равенства, каждый год перечитывающая Геттисбергскую речь, словно демократические Десять заповедей. Дуайту было безразлично, какую ложу занимают мои родители в «Метрополитенопера», он подходил ко мне с другими мерками. В его отношении к людям не было ни зависти, ни огульного осуждения. Совестливость и реальные дела — только это имело для него значение. Рядом с ним я чувствовала, что становлюсь чище. В его любви ко мне была суровая простота — так любили первые поселенцы, и я упала в его объятия. Можно посмеяться над этим: Тина жила на износ, а я боялась растратить себя, она была искушенной, а я — предельно наивной. Возможно, я не могла отделаться от привитого мне чувства долга по отношению к глубоко лицемерному классу, который меня воспитал. Возможно, встретив Дуайта, я открыла для себя аристократию невинности, побуждавшую к действию и помогавшую забыть прошлое. Напыщенная дурочка, которую Жак видел в Риме, стала поборницей добра, истины и справедливости. Я пыталась рассказать здесь о том, какие манящие горизонты открыла перед нами эпоха Кеннеди. Все эти речи о прогрессе были для одиноких людей словно глоток кислорода. Миллионы юношей и девушек сделали их своим знаменем, чтобы не задохнуться. И я встала под это знамя — конечно, я приняла решение под влиянием другого человека, но приняла его раз и навсегда.
Дуайт был активистом движения «Студенты за демократическое общество», которое возникло за два года до этого в университете Анн-Арбора. Они выступали против холодной войны, против расизма и всесилия бюрократии, за пропорциональное и подлинно демократическое представительство в органах власти, за ликвидацию негритянских гетто, за повышение гражданской ответственности. Нью-йоркское отделение этой организации, где время от времени появлялся ее лидер Том Хейден, было как инкубатор: в нем вызревали идеи, которые завладели людскими умами в течение двух последующих десятилетий. Борьба за мир, установление контроля над деятельностью транснациональных компаний, над состоянием окружающей среды, повышение требовательности к средствам массовой информации, санация и обновление городских кварталов, преодоление табу на межнациональные браки, либерализация применения противозачаточных средств и прерывания беременности — все эти цели впервые были сформулированы там. Студенты спешили покинуть эту лабораторию идей: им не терпелось применить свои познания на практике, приступить к решению неотложных социальных проблем. Еще бы: когда они были скаутами, то приобрели большую сноровку в завязывании узелков. Это было так же захватывающе, как лакомиться черничным вареньем из одной банки с отцами-основателями. Нас вдохновляли песни Боба Дилана и жизнеутверждающие считалки Ричарда Фариньи.
Девушки радовались: их возлюбленные были героями. А героям очень нравилось, что их окружают восхищенные скво, взирающие на них снизу вверх. «В настоящий момент женский вопрос не имеет первостепенного значения», — услышала я на одном собрании. Когда их отцы высаживались в Нормандии, то обходились без помощи женщин: не с Бетти Фрайден же им было советоваться по поводу установки орудий. Настоящая активистка должна была разогревать гамбургеры и печатать листовки на ротапринте. Оба эти занятия не имели ничего общего с тем, что я делала раньше, и потому стали для меня откровением. Никого не смущало то обстоятельство, что я дочь богатых родителей. У моих новых друзей не было сословных предрассудков, характерных для европейцев. Если у активистки имелись средства, единомышленники убеждали ее отдать часть денег на общее дело. Многие мои подруги из Верхнего Ист-Сайда так и поступили. Старая традиция благотворительности — сбор пожертвований для инвалидов войны или сирот — приобретала особую прелесть, когда речь шла о том, чтобы внести залог за арестованного пропагандиста или благоустроить негритянский район где-нибудь в Мичигане. Нет, я не смеюсь над всем этим. Конечно, по сравнению с тем, что случилось позднее, начало нашей деятельности выглядело как беззаботный пикник. Но и тогда наши сердца горели. Кругом было столько событий, которые поражали, ошеломляли, восхищали нас, вызывали негодование или возмущение: гастроли «Битлз» в Нью-Йорке, победа Мохаммеда Али над Сонни Листоном, книга Маршалла Маклуэна «Что такое средства массовой информации», убийство трех молодых борцов за гражданские права негров, совершенное ку-клукс-кланом в штате Миссисипи, первые рейды на Вьетнам; «Одномерный человек» Герберта Маркузе, присуждение Нобелевской премии мира Мартину Лютеру Кингу, фильм Кубрика «Доктор Стрейнджлав», убийство Малколма Икса, первая мирная демонстрация против вьетнамской войны в Вашингтоне, расовые волнения в Уоттсе, «Белокурое на белокуром», смерть Ленни Брюса от передозировки. Так проходили для нас эти годы, с 1964-го по 1966-й, когда президентом был Джонсон, когда я была с Дуайтом Тейлором.
Я начала писать для бюллетеней «Свободной прессы». Кто составляет листовки, учится писать статьи. Кто пишет статьи, учится сочинять книги. Это школа ремесла. Как-то раз, в 1964 году, редакция «Рэмпартс» попросила меня написать для них репортаж. Им понравилось, они стали заказывать еще. Крупнейшие американские газеты переживали тогда глубокий внутренний кризис. Всем было ясно: время эйфории, живописных видов Хайанниспорта — фамильного поместья Кеннеди, костюмов от Chanel и стероидов ушло безвозвратно. В сознании американцев обозначилась гигантская трещина. Впоследствии мне удалось узнать, какие соображения заставили редактора «Нью-Йорк-таймс», наперекор мнению начальства, привлечь меня к сотрудничеству: я в общем и делом умела писать, я была женщиной, происходила из видной семьи, была близка с «новыми левыми», обладала «внешностью южноамериканской Пассионарии, энергией и чертовской решимостью». Цитирую дословно. Вот так я попала в эту газету.
Но вернемся к Тине. Ее связь с Томом Мэллоем продлилась не слишком долго. Он растворился где-то в Аризоне вместе с новой подругой, ослепительной мексиканкой. Должно быть, они угостили амфетамином гремучую змею. А Тина сошлась с Грегом Чандлером, молодым архитектором, тоже постоянным посетителем клуба «Пепперминт лаундж». Грег фонтанировал идеями, был слегка чокнутым и сидел на таблетках. Дома у него стояли виниловые шезлонги, табуреты из пенопласта, кресла яйцевидной формы. Он обожал новые материалы с эффектными названиями: плексиглас, иноке, полиуретан. Грег украшал белые платья Тины узорами, словно заимствованными с полотен Мондриана или Делоне. Он расписывал ее обнаженное тело, покрывал груди спиралевидными линиями. Грег страшно забавлял Тину. Нельзя сказать, что его замыслы отличались скромностью. Он создал проект искусственного острова, где росли бы секвойи и имелась вертолетная площадка; он хотел, чтобы этот остров стоял на якоре где-то на траверсе Амагансетта. Он хотел установить на Озаркских горах геодезические колпаки, а еще время от времени возвращался к главному делу своей жизни — созданию гигантских ячеистых структур, которые дали бы возможность строить города на сваях, прямо над американскими мегаполисами. Грег говорил, что самое совершенное здание всех времен и народов — это пирамида майя, спроектированная Фрэнком Ллойдом Райтом для Белы Лугоши. Такой вот неунывающий псих, всегда ходивший в свитере и кожаной куртке, со стрижкой под Брайана Джонса. Вдвоем с Тиной они посещали магазин «Параферналиа» и танцевали в клубе «Купол». Полжизни они проводили в телефонных разговорах, иногда по нескольку часов подряд не выпуская из рук трубки, а затем ухитрялись побывать за один вечер на нескольких праздниках. Грег любил слушать группы «Ху», «Притти сингс», «Роллинг стоунз». Но не очень любил своего папу, так же как Тина — свою маму.
Когда я пишу эти слова, то думаю о злосчастной судьбе наших родителей, о злосчастной судьбе их детей, блистательных и сеющих смерть. Мы ненавидели наших матерей, образцовых домохозяек 50-х годов, со смешанным чувством любви и неприязни относились к отцам, которые преклонялись перед генералом Макартуром и Милтоном Берлом. В 1965 году каждый из нас стремился изгладить в себе семейные черты и в этом стремлении заходил слишком далеко. Я вспоминаю Тину и ее подружек с их солнечными очками в кричащеяркой оправе, мини-юбками, таблетками амфетамина. Человек со стороны не увидел бы в этом ничего, кроме простой экстравагантности. Но это было грозное оружие, направленное против матерей. Только вот беда: американские матери неуязвимы. Тина и ее подружки могли обстреливать их ракетами с напалмом — они оставались невредимыми, а напалм возвращался, словно бумеранг.
Приблизительно в это время Тина познакомилась с Энди Уорхолом. Думаю, на «Фабрику» ее привел Грег, и оба они были в полном восторге. Это и понятно: в студии Уорхола, где когда-то действительно помещалась шляпная фабрика, можно было найти конкретное воплощение всего темного и всего светлого, что таилось в их опустошенных душах. Когда-нибудь я напишу исследование об Уорхоле. И объясню, почему именно этому гениальному чудовищу удалось запечатлеть на пленке образ Тины, который я считаю единственно живым и достоверным. Это был двадцатиминутный фильм — больше он ее не снимал — под названием Pearly Queen № 2[30]. Когда я смотрю на эти разрозненные кадры, где Тина говорит сама с собой, глядя в зеркало, или подолгу молчит, не сводя глаз с объектива, а дальше за окном дремлет Нью-Йорк, укутанный снежным одеялом, из-под которого едва доносятся гудки автомобилей, — я знаю, что он просто включил камеру, но каким-то непостижимым образом эта камера сумела показать настоящую Тину. А еще я напишу о том, что я видела там, по соседству с Сорок седьмой улицей, в 1966 году, когда по вечерам мне приходилось подбирать Тину с самого дна, о грязи, об увядших, мертвых цветах. Расскажу о других ночах, десять лет спустя, когда я встречала Энди в ночном клубе «Студио 54» и он — я тогда перекрасилась в блондинку — говорил мне: «At last you look like Tina»[31]. А он в моем восприятии всегда был тем, кого обожатели называли Дрелла — смесь Дракулы и Синдереллы. Они говорили так: «Дрелла сказал, что ты злая. Дрелла думает, что Боб Дилан — ничтожество…» Я расскажу о витаминных коктейлях с метедрином, о других напитках — виски с амфетамином, водке с секоналом, клее с амилнитритом, о том, как особые гурманы делали себе уколы сразу в обе руки, чтобы насладиться одновременным действием кокаина, героина и амфетамина. И напоследок попробую рассказать о неземном очаровании девушек, которым кое-что известно об аде.
С тех пор у меня было много причин думать об Энди. Я видела, как жажда смерти подтачивает красоту молодых американок, видела исхудалые руки, безумные глаза девочек из Новой Англии, в то время как Невинная Дрелла, Дрелла-Дьявол, с упоением рисует цветочки на шелковых экранах. Уорхол говорил, что его любимая музыка — урчание холодильника. Холодильник — это смерть. Холодильник — это Дрелла. Однажды в 1964 году я обратила внимание на то, как он читает: он утыкался носом в книгу или газету так, что бумага оказывалась у самых зрачков. Его глаза искали истину на шероховатой поверхности листа. Истину? Конечно, ведь все лежит на поверхности, в глубине ничего нет. Если он создавал картину, это было лишь отображение образа, копия фотографии. Когда он снимал фильм, то нарочно делал рамки кадра размытыми, чтобы зритель почувствовал: реальность — не более чем целлулоидная пленка. Он обожал «полароиды» за то, что эти аппараты не передают глубины. Нажмешь на кнопку — и все рельефное вмиг станет плоским на картинке, которая тут же выскочит из камеры. Что говорит «полароид»? Как ты воспринимаешь мир? Это решает Дрелла. Дрелла всегда говорит правду. Уорхол, возможно, был величайшим колористом после Матисса, но краски у него были нанесены на черный фон.
Когда я увидела его впервые, у меня возникла незыблемая, абсолютная уверенность, что передо мной — один из ликов смерти. Существо с бледной, угреватой кожей, в белом парике, точно снятом с огородного пугала, берет «полароид» и, любезно улыбаясь, превращает вас в камень. А еще он напоминал старую куклу, обдуваемую невидимым ветром. В те времена он высасывал соки из богатых девушек Верхнего Ист-Сайда — Бэби Джейн Холцер, Эди Седжвик, Тины Уайт. Вокруг него собирался целый зоопарк — полуночники, снобы, неудавшиеся актрисы, бывшие завсегдатаи садомазохистских клубов на Кристофер-стрит. Меня привели на «Фабрику» Грег и Тина: однажды вечером они захотели представить меня своему гуру. У меня было ощущение, словно я попала в Берлин 1925 года. Как будто в этом высеребренном гроте на берегу Ист-Ривер вел съемки Джозеф фон Штернберг. Кажется, в тот вечер там был Нуреев, а еще там было полно разных богатых придурков и молодых людей, витавших в облаках. Все в целом производило впечатление наркотической оргии, причем оргии гомосексуальной. Вы словно оказывались на шахматной доске, где стояли ферзи, слоны, кони и пешки. И все кругом черно-белое: нью-йоркская ночь, сверкающая металлом, прозрачная, — прекрасный фон для лиц, осунувшихся от бессонницы.
Думаю, к тому времени его уже называли «святым Энди». «Фабрика» была похожа на церковь, где приносятся человеческие жертвы: там были свои реликвии, свои пономари, свои чудотворцы. Прихожане этого храма были насквозь пропитаны наркотиками, но все же им требовалась регулярная доза их странном религии. Кому они поклонялись? Преимущественно самим себе, своему медленному умиранию. Выпучив глаза, точно быки, которых ведут на бойню, они благоговейно взирали на икону, изображавшую смерть, — элегантную, насмешливую, немногословную. Им выпала честь быть представленными самой Смерти, она удостоила их небрежного приветствия — и они не помнили себя от радости. Чтобы сделать приятное Дрелле, ученики были готовы на все: уколоться, вскрыть себе вены, прыгнуть с десятого этажа. Там протекал Стикс, самый настоящий Стикс из металла и «снежка». Уорхол использовал людей как батарейки, заимствовал у них энергию. Когда они истощались, он их просто выбрасывал: это был мусор, трэш. Среди нищих духом Энди сиял великолепием, точно архиепископ среди оборванцев.
На полотнах Дреллы были изображены предметы, которые обычно видишь на помойке: банки из-под супа, бутылки из-под кока-колы. А по его мастерской расхаживали живые покойники, из которых высосали кровь. Им пришлось заплатить дань Минотавру — Пикассо тоже поступал так со своими женщинами. По мнению Дреллы, это не имело никакого значения. Кто сейчас помнит имена рабочих, сколачивавших леса для работы в Сикстинской капелле? Но Дрелле еще было нужно, чтобы его паства постоянно менялась. Он приближал к себе лишь немногих — тут играли роль утилитарные соображения либо прелесть новизны, — но только для того, чтобы воспользоваться их деньгами, их влиянием или просто отнять жизнь. Уорхол по сути был серийный убийца — смерть ведь тоже можно размножать посредством трафарета. Он изображал электрические стулья, трупы самоубийц, Мэрилин Монро в виде оранжевого призрака. На пресс-конференции он посылал вместо себя двойников. Они выступали в его парике, посыпанном тальком и обрызганном серебристым лаком, в его очках и для полноты сходства жевали резинку. Иногда он общался с посетителями через одного из своих рабов: долг придворных — возвещать слово повелителя.
К Дрелле нельзя было прикасаться — он болезненно вздрагивал. Возможно, Уорхол вновь обрел целомудрие; возможно, он, подобно польскому священнику, стоял в центре созданного им ада и принуждал людей вокруг имитировать совокупление, чтобы они поняли, как мало это может дать. Sex is so nothing. Секс — это такая безделица. Он выбирал мужчину и женщину или двух мужчин и заставлял их спариваться — ради эксперимента. Жеребец из Бронкса и старлетка, напичканная кокаином? Любопытно. Неуверенный в себе парнишка и прожженная шлюха? Отлично. Ундина и Фредди? Надо попробовать. Гневный взор Дреллы готов был испепелить их, если они не сразу приступали к делу. Надо было платить по счету, тем более что Дрелле особенно нравились молодые тела, привыкшие выставлять себя напоказ. Например, манекенщицы. Когда топ-модель выходит на подиум, на нее устремляются жадные взгляды, полные зависти, ревности, звериной похоти. Она живой катализатор разрушительных процессов, символ всего преходящего: моды сегодняшнего дня, аксессуаров нынешнего сезона, обаяния молодости. Дрелле было известно, что девушки с обложки — это союзницы смерти. В Нью-Йорке заигрывания с бездной обычно принимают за полноту жизни. Уорхол же говорил правду, только и всего. «Фабрику» можно считать макетом будущей Америки, потому что там, у Энди, уже было все: судороги рок-музыки, могущество наркотиков, безрадостный секс, телекамера как оружие клеветы, болезненное влечение к смерти. В 1965 году мы все подверглись уорхолизации, и прежде других — генералы Пентагона. В скором времени во Вьетнаме нам предстояло увидеть целую армию под воздействием психотропных препаратов, массовые потери — по батальону в день, серебристые вертолеты над Меконгом, оранжевые языки напалма, аккуратные, как на картинах ташистов, пятнышки, которые возникали в зелени джунглей от дефолиантов, а также камеры и микрофоны, снимавшие это и передававшие в прямом эфире. Вьетнам стал первой войной в стиле поп-арт. Генерал Уэстморленд был похож на персонажа с картины Дреллы.
Я приведу здесь отрывок из интервью моей приятельницы Эдит Гербер, которое не так давно было напечатано в журнале «Роллинг стоунз». В ее рассказе образ Тины высвечивается с неожиданной стороны.
В 1965 году мне исполнилось двадцать шесть лет. Я была активисткой Лиги по защите прав женщин-гомосексуалисток. Тогда мы только начинали нашу деятельность. Это была героическая пора: никто не желал иметь с нами дело, разве что баптисты в Вест-Сайде, сдававшие нам помещения для собраний. Штаб у нас находился в маленькой квартирке в старом, из темного кирпича, доме в Гринич-Виллидже — квартале с давними традициями однополой любви. Нас вдохновлял пример великих женщин 20-х годов — Гертруды Стайн, Джуны Барнс, Дженет Фланнер. Показательно, что все они перебрались в Париж. Женская гомосексуальность в Америке всегда подвергалась жестоким гонениям. Некоторые девушки решались на совместную жизнь, но большинству приходилось скрывать свои взаимоотношения. Наше движение задалось целью разрушить этот барьер, мы готовили взрыв, но взрыв с благими последствиями.
Это полуподпольное существование привело, в частности, к тому, что мы стали создавать себе идолов. Некоторые девушки были без ума от Греты Гарбо, часами простаивали у нее под окнами, надеясь ее увидеть. Другие разжигали в себе желание, перелистывая журналы 50-х годов с полуобнаженными моделями. А еще их волновали современные звезды, но отнюдь не все. Много поклонниц было, например, у Джейн Фонды и Нэнси Синатры. Что тут сыграло роль? Образ жизни этих актрис — обе были исключительно гетеросексуальны, их внешность — обе прекрасно смотрелись в кожаных сапогах, и то, что обе были дочерьми знаменитых отцов, этакими американскими принцессами, инфантами эпохи Кеннеди. Добиться любви Джейн Фонды — это было все равно что увидеть свое имя выбитым на мемориале Линкольна.
Тут в дело вмешался Уорхол. Пожалуй, на его «Фабрике» впервые стали встречаться на равных люди из разных классов общества и с разной сексуальной ориентацией. Это был прообраз известных ночных клубов 70-х годов. В мастерской Уорхола разыгрывался непрерывный перформанс, в котором принимали участие его гости, иногда не подозревая об этом. На самом деле один лишь хозяин понимал смысл происходящего. Думаю, его хитрость состояла в том, что он относился к традиционной нью-йоркской вечеринке так же, как к банке с супом «Кэмпбелл». В обоих случаях он превращал нечто банальное в произведение искусства — в сущности, это мечта любой уважающей себя хозяйки дома. И в каком-то смысле Уорхол действительно был лучшей хозяйкой на Манхэттене. Настоящей светской дамой.
Но вернемся к идолам. Уорхолу мало было соперничества с Пикассо. Он хотел стать новым Джеком Уорнером. Его заветным желанием, царственным и в то же время смехотворным, было составить конкуренцию Голливуду. Почему бы и нет? Уолт Дисней начал с того, что нарисовал мышонка в сарае, а потом создал целую империю. Так что идея создания на основе «Фабрики» целого Уорхолленда не столь уж абсурдна. Короче, он почти всерьез спародировал Голливуд, создав собственную систему звезд. Начинающим актрисам с «Фабрики» суждено было стать новыми Лупе Велес, новыми Джин Харлоу, новыми Гарбо. Впрочем, молодых рокеров обмануть было трудно. Боб Дилан, Мик Джаггер и Джим Моррисон предпочитали обхаживать в Нью-Йорке Эди Седжвик или Нико, а не гоняться по Лос-Анджелесу за Сьюзен Плешетт или Джилл Сент-Джон. На «Фабрике» были звезды, созданные по голливудским рецептам. Только, в отличие от голливудских, они были вполне доступны, с ними можно было поболтать или перехватить гамбургер в закусочной на углу. Это создало массу возможностей для женщин-гомосексуалисток. Зачем дежурить у подъезда Греты Гарбо, если прямо тут, в двух шагах, — двадцатипятилетние Гарбо с дипломами суперзвезд, подписанными Уорхолом?
В те годы я часто наведывалась на «Фабрику». Там бывали потрясающие англичанки в мини-юбках и черных колготках, которые заставляли тебя навсегда забыть о стиле Алисы Токлас и Гертруды Стайн. Не думаю, что Энди приятно было видеть нас там. Вероятно, он предчувствовал, что одна из нас, Вэлери Соланас, однажды всадит в него три пули. Как-то раз, когда я завела с ним разговор о некой французской актрисе, он пренебрежительно бросил: «Когда француженки по-настоящему шикарны, они смахивают на лесбиянок». Это означало: «Катись отсюда». Но я была совершенно очарована Эди и Тиной — нашими новыми идолами. Конечно, можно было повести дело по-хитрому, начать с пропаганды: вы идеальная приманка для мужской шовинистической свиньи, вы избалованные богатые девочки, живые манекены, бездушные вещи. Но не обязательно было страницами цитировать Анаис Нин, чтобы подвести идейную базу под свое желание переспать с Тиной. Она не просто вызывала сексуальное желание — в нее по-настоящему влюблялись. Она покоряла своей кроткой ласковостью… Правда, она баловалась «снежком». Это было скверно, но, честно говоря, я тогда не придала этому значения. На «Фабрике» все были нанюханные и обкуренные — кто-то больше, кто-то меньше. Какая это проблема, я поняла позже — в 1970 году, когда работала в Центре здоровья для женщин-гомосексуалисток. Массовое увлечение наркотиками у моего поколения пришлось на 1966–1967 годы, а некоторые начали еще раньше. В первое время это всегда замечательно: тебе кажется, что ты все можешь, что твоя свобода безгранична. Зависимость проявляется лишь через несколько месяцев. Неотвратимый распад личности завершается через несколько лет. Мое поколение наслаждалось наркотической эйфорией, не задумываясь о последствиях, — мы просто не верили, что такое может быть. В 1969 году пришлось подводить чудовищный итог. Когда-то джазмены выдыхались за тридцать лет — именно столько потребовалось Билли Холидей. А Джими Хендрикс сгорел за пять лет. Все невероятно ускорилось, а мы не заметили, как это произошло.
Весь январь 1967 года я провел в Нью-Йорке, ночуя то в гостинице, то в квартире на Бикмен-плейс. Я старался все время быть возле Тины. Пока она держалась: аккуратно принимала лекарства, два раза в месяц посещала клинику в Вест-Сайде, постоянно ходила сонная от барбитуратов, которые ей прописывали. Иногда мы с ней гуляли по улицам, взявшись за руки, точно влюбленные с почтовой открытки. Нередко она надолго замолкала — как в прежние времена. Она оживлялась только вечером, когда загорались огни и открывались бары. Я чувствовал, что безумие не побеждено, что оно затаилось где-то в уголке. Все могло рухнуть. Тина упорно отказывалась спать со мной, сначала это была пытка, потом на меня нашло что-то вроде меланхолии, такое странное ощущение, будто я приношу жертву зиме. Я водил Тину в кино, но ей не хватало терпения досмотреть фильм до конца. Нам оставались улицы и взятый напрокат «шевроле», на котором мы катались долгими часами, переезжая из одного района в другой.
Возможно, я пытался воссоздать ритм наших прогулок по Риму. Воссоздать ощущение, что мы оказались вне места и времени, когда за окном машины возникают все новые пейзажи, впереди вдруг открывается площадь или уходящая вдаль широкая улица и кажется, будто ты заблудился в декорациях фильма, съемки которого остановлены. Но теперь в зеркале отражалось совсем другое. «Шевроле» без конца кружил по грязносерым снежным лабиринтам. В хмурых сумерках я пытался отыскать среди нью-йоркских каньонов въезд на пьяцца Навона, разглядеть вверху высокую осыпающуюся ограду Палатина. Но один город не может стать похожим на другой, так же как нынешняя весна не может повторить прежнюю. Тина сидела рядом, зябко кутаясь в синее пальто, глядя в пустоту. На асфальте белели полосы нерастаявшего снега. Я ехал в кварталы, где длинные вереницы приземистых домов напоминают задымленную окраину промышленного города в Старом свете — например, Манчестера. На перекрестках из-за угла появлялись люди на стареньких велосипедах, в теплых куртках и вязаных шапочках. «Drive on»[32], — говорила Тина. Мы ехали вдоль облезлых фасадов, мимо грязных лавчонок, изъеденных ржавчиной гаражей на берегах Гудзона. На одной из набережных ремонтировали дорожное покрытие: красные язычки паяльных ламп растапливали снег. Тина повелительно указывала рукой: направо, налево… И мы уже в другом районе. Южный Бродвей… Улица Малбери… Улица Мотт… Улица Лафайет… Запах разогретого жира и копченой рыбы, лица тех, кто стремится во тьму, словно никогда не видел света. И я чутьем угадывал: вот в этой трущобе на Бауэри торгуют «снежком», вот эта улица в Гринич-Виллидже — тупик, куда попадают пасынки судьбы. Тина, словно раненая принцесса, искала своих товарищей по несчастью. Когда мы кружили возле Вашингтон-сквер, она показывала мне, на каком углу можно достать дозу, в какой закоулок приходят женщины, чтобы найти себе женщину… Жестокие улицы… В часы, когда последние лучи бледного зимнего солнца серебрили миллионы окон, город сверкал, словно гигантский айсберг. Drive on, говорила Тина. Я не знал, что в моем сердце может быть столько горечи. Встретив Тину в Нью-Йорке, я расстался с иллюзиями того давнего лета: Рим, шестидесятый год — все это было теперь так далеко. Тина проигрывала борьбу с неумолимой, непостижимой судьбой. В сущности, ничего другого мы и не ждем от женщин. Они справляются с этой ролью как могут, их оружие — мелкие хитрости, наивная ложь, платья в шкафу. Они несут на себе бремя ребяческих фантазий, грез и несбыточных надежд, которыми мы их окружаем. Им подобает озарять нашу жизнь, когда мы их любим, и бередить нам душу, когда мы их теряем.
Боль, которую я ощутил, расставшись с Тиной, привязала меня к ней, но теперь я видел, что ей гораздо больнее: в ней все перегорело, ей хотелось затеряться в потаенных глубинах, куда не долетает человеческий голос. Я уже не понимал, кто со мной — теперешняя, живая Тина или призрак той эпохи, когда я любил ее. И даже та радость, какою светятся молодые женщины, просыпаясь по утрам — потрясенные, обновленные испытанным наслаждением, открытые наступающему дню, — даже она стала Тине недоступна. Все вытравил кокаин. По ее жилам плавали крохотные алчные чудовища и требовали пищи — таблеток, уколов, порошка. От Тины остались только нервы и клеточная ткань, пропитанная ядом. Я уже не мог ее спасти. Но я мог войти в ее кошмары, как она вошла в мои сны летом 1960 года, в саду римского палаццо, и быть с ней рядом. На противоположном конце света я был ее любовником, и поэтому я никогда ее не покину.
Ночные полицейские патрули в Виллидже, бары, где было полно студентов, слушавших пластинки «Бёрдз», по сути примерных мальчиков, которые провожали ее взглядами, словно жрицу тьмы… Маслянистые лужи на улицах Сохо, спотыкающиеся призраки с налитыми кровью глазами, в лохмотьях, и этот воющий бродяга… Рестораны Чайна-тауна, где на европейцев смотрели враждебно… Баттери-парк, где фары патрульной машины выхватывали из мрака группки пугливых, тут же разбегавшихся людей… И маленький магазинчик возле Томпкинс-сквер, где она попросила меня купить старую, на 78 оборотов, пластинку Роберта Джонсона. Гитарист 30-х годов из клуба «Дельта» — что он мог знать о белых женщинах? Жены богачей, певицы из ресторанов на старинных колесных пароходах… И все же казалось, будто эта музыка ждала именно ее, будто волшебники, проводившие по струнам отломанным бутылочным горлышком и пробуждавшие пленительные звуки, думали именно о ней. Она, как и они, принадлежала к тому миру, где реки катят свои воды во тьме.
Как мне вспомнить, где мы блуждали, как точно представить себе места, куда я ездил с Тиной? Столько времени прошло… Бывает, выйдя из дому в весенние сумерки, когда теплый ветерок разносит в воздухе аромат едва распустившейся листвы, я понимаю, что город может быть и таким: окна, выходящие в уединенный сад, старая дама, гуляющая с собакой, тихие уголки. Мои глаза останавливаются на какой-нибудь мелочи, на тени дерева, на платье девушки, но эти глаза видели и другое. Порой, засыпая, я слышу шум, который вырывает меня из потока времени. Шуршание колес, далекое завывание полицейской сирены. Я возвращаюсь в города моего прошлого.
В баре «Рыбка и чайник» сидели парни в полосатых пиджаках, им в придачу к коктейлю приносили полное блюдце оливок. Это были сыновья богатых родителей, учившиеся в Кембридже у Ричарда Элперта, они рассказывали двадцатилетним девицам в дорогих манто о синхронности, о конфуцианской книге предсказаний И-Цзин, о летающих тарелках и Олдосе Хаксли. В «Классном парне» все посетители были невероятно тощими, у одной девушки под платьем выпирали ключицы. Какой-то тип шмыгал туда-сюда, показывая вынутую из конверта стопку порнографических снимков: двое мужчин, сплетенные тела девушек на матрасе, любовь втроем, вчетвером. Серия фотографий с одной и той же девушкой, проделывающей немыслимые трюки в общественном туалете. Тина еще раньше называла мне некоторых здешних завсегдатаев. Весьма известные имена. Впрочем, Тине было наплевать. В «Харлоу» за большим столом сидели приезжие из Калифорнии, бородатые, длинноволосые, в индийских одеяниях, их девушки напоминали героинь Обри Бердслея: кажется, в тот день я впервые услышал слово «хиппи»…
В утреннем холодке острые верхушки небоскребов четко вырисовывались на сером небе, толпа двигалась к станциям подземки, газеты писали о гибели трех астронавтов в тренировочной кабине. На огромных экранах Таймс-сквер бегущая строка сообщала о рейдах «Фантомов» и «Скайхоков» на Ханой… Генерал Ки в своем белом дворце… Бесчинства вьетконговцев к северу от 17-й параллели… По радио без конца передавали песню: «Прорвись на ту сторону», и мне тоже хотелось прорваться сквозь манхэттенский горизонт с ломаной линией небоскребов и оказаться на другой стороне. Из-под пелены времени всплывает лицо Тины, она сидит в баре на Макдугал-стрит и говорит мне: «Я всегда думала, что Уолт Дисней — это имя Микки-Мауса, но Микки не может умереть, значит, Дисней не умер». Однако Дисней, этот фараон XX века, лежал в ванне с жидким азотом, дожидаясь, пока новый лорд Карнарвон из соседней галактики пробудит его ото сна. Он умер, и его заморозили… Позавчера Тина повела меня в редакцию журнала Vogue, на один из верхних этажей Грейбар Билдинга… Пушистый ковер заглушает шаги, надменные уродливые редакторши смотрят на Тину так, словно хотят спросить: «Когда она наконец выдохнется и отстанет от нас?»
Вспоминаются репортажи, которые я писал среди этого хаоса… День, когда после обеда я оставил Тину в холле гостиницы «Челси» — странном месте, где на стенах висели пейзажи, стояли кожаные кресла, деревья в кадках и расхаживал негритенок в фиолетовых брюках, предлагавший наркотики. Тина все же спросила, почем он берет. Оказалось, триста долларов за сто граммов амфетамина… Итак, в тот день, после обеда, оставив Тину в холле гостиницы «Челси», я поехал в ООН на встречу с помощником генерального секретаря У Тана. Лифты, коридоры, охранники со значками и незаметный, почти сливающийся со стеной чиновник из Югославии, который сказал мне: «Знаете, что заявил Чжоу-Эньлай?» Нет, я не знал. «Что Китай так же близок к Вьетнаму, как зубы — к губам». Потом он двадцать минут растолковывал мне это образное выражение, а у меня голова шла кругом от тоски и бессонницы, но я стоял и слушал — там, на двадцатом этаже небоскреба на набережной Ист-Ривер… А статьи, которые я написал об убийстве Кеннеди… Спустя три года после выстрелов в Далласе призрак Дж. Ф. К. бродил по Нью-Йорку… Радио, газеты, эксперты по баллистике, выступающие по телевидению… Джек Руби скончался в Чикаго от неоперабельного рака и похоронен рядом с матерью… В витринах магазина «Брентано», на афишных тумбах Седьмой авеню, в метро — повсюду попадалась реклама книги Уильяма Манчестера… История и вправду была захватывающая… Мрачные предсказания, неясная роль, которую сыграл в этом деле вице-президент Джонсон и его окружение, любительские съемки Запрудера, версия о нескольких стрелках… Но меня главным образом интересовали последние заботы и распоряжения обреченного президента, пустяки и мелочи, сопутствующие трагедии… В закодированных сообщениях из Белого дома сотрудники спецслужб называли Кеннеди Lancer, что значит «улан», а Джеки — Lace, то есть «кружево»… Кеннеди, всегда проявлявший исключительное внимание к туалетам супруги, позвонил ей, чтобы предупредить: в Техасе жара, надо будет одеться по-другому… И 21 ноября Джеки прилетает в Даллас в платье и пальто из черно-белой буклированной шерсти… На вечернем приеме первая леди появляется в черном бархатном костюме, ожерелье из двух ниток жемчуга и бриллиантовых серьгах… На следующий день она садится в машину в розовом костюме и круглой розовой шляпке, блузка и сумочка — темно-синие… Через два часа на розовом появятся красные пятна.
Подумать только: я написал об этом статьи, полные немыслимого, бредового фетишизма. Сцена прощания растрогала меня до глубины души… Утром 21 ноября президент завтракает в Белом доме с детьми, болтает с ними, перелистывая газеты. Без четверти десять Каролина встает — ей пора в школу — и целует его: «До свидания, папа». Маленького Джона президент берет с собой в аэропорт, мальчик хочет подняться в самолет вместе с родителями, но папа не разрешает, и Джон принимается плакать. Президент целует сына в последний раз и передает его телохранителю: «Позаботьтесь о Джоне». Сам не знаю почему, но у меня сжимается горло, когда я думаю об этой сцене. Она напоминает мне о Тине, о времени, которое уже не вернуть… Однажды ночью, в одной квартире в Сохо, я снова увидел ее такой, какой она была в Риме. Там были смешливые девушки в обтягивающих свитерах, вельветовых мини-юбках с широкими поясами, в итальянских сапогах. И парни с ласковой улыбкой, которые непрерывно слушали новейшую пластинку «Битлз», стараясь обнаружить в ней тайное послание. Диковинная музыка, бесконечные гитарные переборы, магнитофонные ленты, прокрученные в обратном направлении… Баллады, исполненные под аккомпанемент клавесина и ситтаров… Космическое эхо… Струнный квартет и хор в стиле Доуленда. «Завтрашний день ни за что не узнает…» Там пили апельсиновый чай и угощали домашним печеньем. Я взглянул на Тину. У нее был такой вид, словно она избавилась от своих кошмаров. В ней появились легкость, свобода. Казалось, она взлетела и парит над радугой. Уж не знаю, что они подсыпали мне в чай.
Чтобы преодолеть замкнутость в себе, было лишь два пути: служение людям или саморазрушение. Тина выбрала солнце Италии, но в итоге оказалась на кокаиновых берегах. Ничто не предвещало такого поворота судьбы. Когда ей было десять лет, а мне тринадцать, именно ее все осыпали комплиментами. Прелестная девочка с бантиками, детский полдник, сервированный на французском фарфоре. Позднее, на вечерах с танцами у знакомых в Верхнем Ист-Сайде или на Кейп-Код нахальные угловатые молодые люди приглашали именно ее: она была идеальной героиней романтической комедии. Мне надо было проявлять снисходительность — как-никак я была старшая. Но я мучительно завидовала. Стыдно вспомнить. В этой зависти было что-то слащавое: типичный нарциссизм маленькой идиотки, не желающей замечать реальной жизни. И все-таки лучше бы я осталась завистливой. Тогда моя жизнь пошла бы предначертанным путем. Муж, который может точно назвать сегодняшний курс Доу-Джонса, няня, гуляющая с детьми, подруги с их участливо-ядовитыми расспросами.
Тина отвергла правила благопристойности. В Риме она демонстрировала себя на обложках журналов. В Нью-Йорке, в 1963 году, она стала «девушкой месяца» в «Плейбое». И опять я позавидовала, но на сей раз ее свободе. Я знала, с какой легкостью Тина меняет мужчин, я представляла себе сестру в их объятиях. Добрый доктор Грюнберг помог мне кое-что понять. Пуритане, с одной стороны, почитают целомудренное женское тело, а с другой — лихорадочно мечтают о его поругании. Пасторы и доллары, баптистские молельни и порнография в маленьких кинотеатрах на Сорок второй улице: в основе всего этого — почти религиозная одержимость чужой сексуальной свободой. В те дни моя зависть превратилась в горестное ощущение потери. В эпоху Тома Мэллоя и Грега Чандлера, когда Тина уже сидела на таблетках, я больше ни над чем не смеялась и ничему не завидовала. Попав в окружение Уорхола, она перепробовала все виды наркотического зелья. И было совсем не весело смотреть, какой она стала — нанюхавшаяся, обколовшаяся, наглотавшаяся амфетаминов. Мне не нравилось, что тело моей младшей сестренки, когда-то сидевшей вместе со мной в ванне, превратилось в батарейку, которая постоянно нуждается в кокаиновой подзарядке.
В шестьдесят шестом году дело приняло страшный оборот. В кадрах фильма, снятого Уорхолом, она появляется в сияющем белоснежном ореоле, в блеске первозданной красоты, словно расцветшая лилия. Будто сама природа сотворила лицо двадцатишестилетней Тины на радость целлулоидной пленке: такие лица были у звезд немого кино. Один критик заметил, что в этом фильме у Тины неестественно расширены зрачки. Возможно, в день съемки я приходила к ней на «Фабрику»: в то время я еще пыталась вытащить ее из этого омута, воздействовать на нее — одним словом, сыграть роль матери. Тину часто называют жертвой Уорхола. Но, на мой взгляд, у него не было такой власти над моей сестрой, чтобы погубить ее. Просто в Нью-Йорке Тина нашла для себя зеркало, и это зеркало звалось Энди Уорхол. К тому же в тот период, когда Дрелла снимал «Жемчужную королеву № 2», у него были другие заботы. Он только что удалил от двора свою главную фаворитку, Эди Седжвик, которая подозрительно сблизилась с окружением Боба Дилана. Он готовился снимать следующий фильм, «Девушки из Челси», где Тина уже не участвовала. Она никогда не была рабыней Уорхола. Она использовала его в той же мере, в какой он использовал ее.
Иногда я просматриваю «Жемчужную королеву № 2» на видео. Главным образом тот эпизод, где она сидит прямо перед камерой. Она почти не шевелится, точно зашла в кабину фотоавтомата и замерла в ожидании вспышки. Можно подумать, она смотрится в прозрачное зеркало, а за зеркалом ее всегда жду я. На пленке мелькают черные и белые хлопья, проступают серые штрихи. Кажется, что она состоит из мельчайших точек, освещение — допотопное, как в мрачных фильмах Дрейера. Лицо Тины окружает белое сияние, вроде нимба на изображении святой. Сейчас она исчезнет — или возродится. Все построено на контрасте, как узор, в который складываются чернильные пятна на бумаге, или контуры рисунка, которые обозначаются после обработки кислотой. Такое впечатление, что передо мной первая в мире фотография, рождение Венеры, заснятое Надаром. На звуковой дорожке — приглушенный шум города, убаюканного зимой. Тина слегка поворачивает голову, и тень на ее шее чуть заметно перемещается. Она — белая королева этого неподвижного мира, безмолвного, бесцветного, бесстрастного. Под сияющей поверхностью — голый остов, призывающий Ничто. The Skull [33]. Стоит лицу чуть дрогнуть, ореол колышется, кажется, будто это снято на спиритическом сеансе и камера пытается поймать в объектив ускользающий призрак. Была ли Тина этим призраком? Вот она опять застыла, как статуя. Если я протяну руку к экрану, то коснусь лишь поверхности. Тина слабо улыбается. Она тает в незапятнанной белизне. Исчезает из нашего мира.
Нью-Йорк, февраль 1966 года.
Однажды вечером, осенью 1966 года, Тина приняла какой-то коктейль из наркотиков и потеряла сознание. «Скорая помощь» отвезла ее в одну из больниц Вест-Сайда. Я поехала с ней. Врач в приемном покое попросил разрешения обыскать ее сумку. Мы вынули оттуда несколько шприцев, ватные тампоны, флакончики со спиртом, таблетки бензедрина. Под косметикой, блокнотом и чековой книжкой лежала черно-белая фотография. Одна из площадей Рима — названия я не знаю. Лицо человека, стоявшего рядом с Тиной, было мне знакомо. Она глядела на него улыбаясь, как довольная маленькая девочка. Стыд поднялся во мне горячей волной. Шесть лет назад я изгнала Тину с этой фотографии. То, что произошло тогда между нами, стало решающим событием нашей молодости.
Несколькими днями позже я упомянула при ней имя того французского журналиста. В ее глазах появилось что-то похожее на светлую печаль.
— Жак… Жака я любила, — сказала она.
Никогда раньше Тина не произносила этого слова в разговоре со мной. И ни с кем другим тоже. Мне хорошо известны гадкие слухи о моей сестре. Тина всегда молчит. Она ничем не интересуется. С ней страшно. Она слишком любит красивых парней. Она большой ребенок. Никогда не знаешь, чего от нее ждать. Она сама себя боится. Непонятно, откуда она такая взялась. Она упорно ищет что-то такое, чего нет на свете. Она всегда одна. На нее смотрят как на бездушную вещь, но она не бездушная. Никто не любит Тину, и сама она никого не любит.
Но она носила с собой эту фотографию.
Когда я позвонила Жаку в Париж, у меня было тяжело на сердце — я видела, что сестра скатывается все ниже и ниже. И я ухватилась за эту безумную мысль — вернуть ей французского журналиста. Я не знала, как он живет, что делает после отъезда из Италии. Но его возвращение было одной из последних карт, которыми я могла сыграть за Тину. И вдобавок это смягчило бы угрызения совести, терзавшие меня все последние годы после моего позорного поведения в Риме. Подумать только — я разъезжала по городу с частным детективом, нанятым моей матерью…
Жак прибыл в Нью-Йорк через неделю после нашего разговора. Когда он появился у меня на пороге, я сделала все, чтобы он не заметил моего раскаяния. Казалось, он удивился, увидев меня, даже сказал что-то насчет «преображения». Что он мог понять? Однако я сразу почувствовала, что его страсть к Тине не угасла. Прошло шесть лет, но вот он здесь, в моей квартире, увешанной плакатами, — тридцатипятилетний мужчина, не расставшийся со своей давней мечтой. Сейчас я увидела в нем то, чего не сумела разглядеть в 1960 году. Мне показалось, что он созрел, определился. Лицо стало другим, голос звучал иначе. Дело в том, что за эти годы изменилась я сама. В 1960 году я смотрела на людей как на что-то раз и навсегда сложившееся. В 1966 году мне казалось, что они в постоянном движении. Французский журналист был не лишен обаяния. Кто видел его на фотографиях, знает, что он был чем-то похож на летчика, волевого, но не бесчувственного. Моя сестра когда-то любила этого человека. И, возможно, продолжала по-своему любить его и сейчас. Я знала, что вскоре уеду из Нью-Йорка. Мои отношения с Дуайтом Тейлором были на исходе. Он заканчивал курс антропологии: возможно, я была для него основным подопытным экземпляром. В то время многие пары, возникшие в ходе идейных сражений 1963–1964 годов, распались, не выдержав испытания реальностью, желанием, ночной стороной жизни. Стали широко применяться противозачаточные таблетки. Обстановка в стране становилась все драматичнее. В октябре в Окленде была основана организация «Черные пантеры», а в Вашингтоне — движение феминисток. Несколькими неделями позже Тимоти Лири и Аллен Гинзберг устроили первый митинг-концерт в Сан-Франциско, в парке «Золотые ворота». Во Вьетнаме было уже 385 тысяч американских солдат. Пока моя сестра бродила в подземных покоях владыки Уорхола, над Нью-Йорком задул свежий ветер. И я вдохнула его полной грудью.
Я пишу об этом для того, чтобы поточнее восстановить ход событий. Что волновало меня в январе 1967 года? Трагическое положение Тины, разрыв с Дуайтом Тейлором, напряженная обстановка в «Нью-Йорк таймc» в связи с вьетнамской войной, отказ от борьбы некоторых моих друзей-активистов, пустившихся в волшебные путешествия с ЛСД. Все накалилось до предела. Мне было двадцать восемь. Зачастую именно в этом возрасте в душе человека в последний раз вспыхивает жажда насилия. Сегодня для меня очевидно, какова была цель моей жизни — силой разума победить нескончаемую ложь, к которой свелось существование моей матери. Наверно, я и писать начала главным образом для того, чтобы обуздать в себе ее безумие. Но в определенный момент мне вдруг захотелось дать ему волю, чтобы оно пронизало меня, взорвалось во мне, я захотела быть дочерью любви и войны. А может быть, я и не хотела этого — просто так получилось.
В январе 1967 года я попросила отправить меня специальным корреспондентом во Вьетнам. До сих пор удивляюсь тому, с какой готовностью редакция откликнулась на мою просьбу. «Думаю, у них были минимум три мотива для положительного ответа, — сказал мне однажды старый реакционер Норман Подгорец. — Во-первых, возможность хоть ненадолго сплавить вас из Нью-Йорка. Во-вторых, вы женщина, а им хотелось послать на фронтовую полосу маркитантку со своей собственной — это крайне важно! — со своей собственной точкой зрения. В-третьих, посылая вас, они уязвляли „новых левых“ в чувствительное место: это доставляло им садистскую радость. Но если говорят, что есть три мотива, это всегда означает, что имеется и четвертый, не менее важный, чем остальные: вы держались как аристократка, а перед этим люди из „Нью-Йорк таймс“ никогда не могли устоять».
То, чего я боялся, случилось 25 января. Вечером я пришел к Тине на Бикмен-плейс. Она открыла мне дверь, густо накрашенная, с блестящими глазами. Телевизор работал при выключенном звуке. Зато проигрыватель просто надрывался. Тина, страшно возбужденная, танцевала, вертясь на месте. На ней было платье, увешанное золотыми монетками.
— О, Джек, — сказала она, бросаясь на кухню, — сейчас я налью тебе виски. Мы можем пойти потанцевать в «Купол»… А еще я хочу заскочить к Энди, говорят, он снял новые фильмы… Положить тебе льда? Немножко или побольше?
Я заглянул в кухню. Она лихорадочными движениями наполняла стаканы, но часть виски пролилась мимо, на пол. Тина пыталась сладить с формочкой для льда, которую только что вытащила из холодильника. Наконец, устав от борьбы, швырнула формочку в мойку и протянула мне полный стакан. Рука у нее дрожала. В гостиной гремела музыка.
Вернувшись в гостиную, она со стаканом в руке остановилась перед телевизором. Было время вечерних новостей.
— Посмотри, Джек, — сказала она таким голосом, словно перед ней возникло видение. — Видишь у Крон-кайта этот ореол вокруг головы? Ну такую светящуюся штуку? Чак прав: мы не понимаем, о чем рассказывает этот тип, но он посылает волны нам в мозг.
Она смотрела на экран, покачивая бедрами в такт музыке. Дело было ясное: она опять взялась за свое.
— Перестань, Тина!
Она не ответила.
Я снял иглу с пластинки. Музыка смолкла.
— Эй, Джек, включи музыку! — потребовала она. — Поставь ту песню еще разок. Давай!
— Нет.
Тина бросилась к телевизору и повернула ручку громкости до отказа. Квартира наполнилась голосом Уолтера Кронкайта. Но Тина продолжала танцевать, словно завороженная этим голосом.
— Тина, прекрати!
Она повернулась ко мне с умильной, зазывной улыбкой.
— Эй, Джек, это не смешно…
— Опять нажралась своих дерьмовых таблеток! — кричал я.
— Нет, Джек.
В глазах у нее горел безумный лживый огонек.
Я подошел к ней, хотел схватить за рукав. Она увернулась, отскочив в сторону, я снова шагнул к ней — и тут она истерично заорала:
— Не трогай меня, Джек! Не трогай! Даже ты не знаешь, кто я на самом деле… Даже ты никогда не смотрел на меня по-настоящему. Ты такой же, как все, тебе бы только трахаться со мной и валяться на мне… Они не понимают, что меня нельзя трогать. Пусть меня никто никогда не трогает!
Она смотрела на меня, как будто я был чудовищем. Убийцей. Я не мог знать, что творится у нее в голове, но я видел блуждающий взгляд, дрожащие губы; в этой комнате опять поселилась болезнь. Мир сверкал и переливался. Тысячи крохотных листков бумаги вылетали из телевизора, как во время парада на Бродвее, они порхали, отбрасывая металлические отблески, падали на кресла, стол, диван, подхватывали их и увлекали за собой в воздушной пляске, серебристые молекулы, радужные чешуйки, засасываемые сквозняком, закручивающиеся столбиком, как снежные хлопья, голос Крон-кайта управлял ими, его голова испускала ослепительные лучи, проникавшие в мозги телезрителей, маскировочные конфетти искрились в свете прожекторов, пляска стальных лун и алюминиевых комет становилась все неистовее, сияющие клинки ракетами взмывали вверх и сливались воедино, серебряные ручьи стекали по стенам с потолка — и возвращались в вены Тины.
Это было не просто инстинктивное движение. Я вдруг закатил ей звонкую пощечину. Она зашаталась и упала на диван. Она даже не вскрикнула, но я видел ненависть в ее глазах. Потом она согнулась пополам и обхватила голову руками.
Я выключил звук телевизора и подошел к ней. Она неподвижно сидела на диване.
— Тина!
Она не ответила. Я осторожно провел рукой по ее волосам. Она подняла голову: в глазах стояли слезы.
— Сядь, Джек. Сядь рядом со мной.
Я опустился на диван. Она сразу положила мне голову на плечо. Я притянул ее к себе.
— Не надо на меня сердиться, — произнесла она. — Сегодня ночью опять приходил тот человек.
Я почувствовал, что она дрожит.
— Какой человек?
— Не знаю. Его лицо как в тумане. Это бывает ночью, в спальне. На кровати разложены какие-то вещи… Он подходит к кровати, на которой лежу я. Я не могу разглядеть его лицо, но я его не боюсь. Он садится на кровать, я чувствую к нему доверие… Он ласково заговаривает со мной. Тихо перебирает мои волосы, это так приятно… Его рука гладит мне шею, потом опускается ниже, на спину, и я вздрагиваю от удовольствия…
Она говорила медленно, заторможенно, словно во сне.
— Тина, кто этот человек?
— Не знаю. Я в ночной рубашке, и так странно чувствовать на себе эту большую руку. Он говорит: не бойся. Теперь его рука у меня спереди, трогает ноги выше колен, меня еще никогда там не трогали, я чувствую горячее прикосновение и не понимаю, зачем он это делает…
Голос Тины звучал тихо, сдавленно. У него переменился тембр: теперь это был тоненький, почти детский голосок.
— Ты не видишь его лица?
— Нет, я не вижу его лица, но я его знаю… Он говорит: не бойся, целует мои волосы, плечи… Он задирает мне ночную рубашку — не понимаю почему, он же не доктор. А сейчас… Зачем он повернулся ко мне лицом?
Кажется, он хочет меня задушить… Но я… я не хочу… я не хочу этого! Я не…
Тина закричала. Она рывком высвободилась и посмотрела на меня страшным взглядом.
— Я вижу его лицо, Джек, вижу… О нет…
— Что ты видишь, Тина?
Она уставилась на меня безумными глазами.
— Это ты, Джек. Ты!
Прошла неделя, и я сдался. Я не спорил, когда она заявляла, что у одного из преследующих ее призраков мое лицо — это был симптом болезни. Я даже мог бы полюбить эту болезнь. Но на моих глазах разрушалась сама личность Тины. Бредовые тирады, бесконечная смена нарядов, приступы идиотского смеха, телефонные звонки в любое время дня и ночи, наркотическая эйфория, словно отрывавшая ее от земли, дикие вопли — все это вымотало меня до предела. Чтобы приспособиться к ней, надо было тоже принимать таблетки, тоже резвиться на краю пропасти. Ее приняла к себе большая семья, в серебристых одеждах, со своими ритуалами, своими гаденькими секретами, своими наглыми притязаниями, своей тихой тиранией. Тина как будто говорила на одном ей понятном языке, она держала меня на расстоянии, словно я был с другой планеты, принадлежал к другой расе, словно у меня были другие радости и печали. Она теперь испытывала влечение только к своему зелью — влечение гораздо более властное, чем то, которое когда-либо могла испытывать ко мне. Наркотик вытеснил меня из ее жизни, острым крюком впился в ее нутро, разлился по жилам, швырял ее из угла в угол, как тряпичную куклу. В ней притаилась серебристая змея, которая безраздельно владела ею, плевалась ядом из ее рта. Я ненавидел эту зверюгу. Она выедала Тину изнутри, и так должно было продолжаться до тех пор, пока от девушки не останется одна дрожащая оболочка, хаос разрозненных молекул. Я был зол на самого себя: я превратился в раба, раз за разом покорно принимавшего все, что наркотик творил с Тиной. Раньше я верил, что между двумя людьми, сколь бы они ни были разными, всегда есть точка соприкосновения, подобно тому как на границе между двумя государствами существует пункт перехода. Но теперь переход был закрыт.
Тина захотела снова пойти на «Фабрику». Я сказал, что не пойду с ней. Эта сцена повторялась несколько дней подряд. Тина вела против меня войну, и так или иначе она непременно бы победила. Я не хочу говорить о ней плохо. Я вообще больше не хочу говорить обо всем этом. Была в моей жизни зима, когда я попытался вернуть женщину из царства мертвых. Она еще жила, как жила Эвридика в кромешной тьме преисподней. Я знаю, бывает, что угасшая любовь разгорается с новой силой, а война после перемирия бушует еще страшнее. Этим заполнена наша жизнь: роковая случайность и разлука, нечаянная встреча и воля к счастью. Вы можете однажды увидеть женщину — и состариться рядом с ней. А можете в один прекрасный день полюбить ее, потом вдруг потерять, потом опять встретить и начать все сначала. Я никому не пожелаю такой любви, какая была у нас с Тиной. Все, что досталось на мою долю, — это грязь и мучения.
У меня в гостиничном номере зазвонил телефон. Кейт Маколифф хотела со мной увидеться. Она звонила, пока меня не было, и телефонистка записала время и место встречи: завтра, в баре на Шестьдесят шестой улице.
Я пришел вовремя. Бар оказался унылым и неуютным. Кейт уже сидела за столиком. Она одарила меня благодарной улыбкой, но чувствовалось, что она напряжена. На ней был какой-то бесформенный свитер.
— Рад вас видеть, Кейт, — сказал я.
— Я тоже рада, Жак. Вы что-то неважно выглядите. Хотите кофе?
— С удовольствием.
Подошел официант и принял заказ.
— Я позвала вас сюда, — нерешительно начала она, — потому, что… не подумайте, будто я пытаюсь контролировать Тину, но я…
— Тину никто не может контролировать, — перебил я.
Она слегка покачала головой.
— По-вашему, как она сейчас? — как-то вдруг спросила она.
— Странный вопрос. Вы и сами можете на него ответить.
Кейт подняла на меня усталые, печальные глаза.
— Я пытаюсь на него ответить уже двадцать лет.
— Вы так и не найдете ответа, Кейт.
— Знаю. Мне кажется, я уже осознала это.
Официант поставил на столик две чашки дымящегося кофе. Он с завистью пялился на Кейт.
— Сахар? — предложил я.
— Нет, спасибо. Мне надо вам кое-что сказать, Жак.
— Да?
— Кейт пристально взглянула на меня.
— Хочу поблагодарить вас за то, что вы остались в Нью-Йорке.
— Мне нужно было написать несколько статей.
Кейт слегка усмехнулась.
— Да, конечно. Но вы ведь понимаете, что я хочу сказать.
Я промолчал. Кофе был хорош, почти такой же крепкий, как итальянский эспрессо. На улице работало радио, слышалась музыка.
— Вообще-то я хотела поговорить о другом, — продолжала Кейт. — Скоро я уеду из Нью-Йорка.
— Куда же вы направляетесь?
— «Нью-Йорк таймc» посылает меня в командировку.
— Куда именно?
— Во Вьетнам.
Я чуть не поперхнулся.
— Вас?
Она строго посмотрела на меня. Я задел ее самолюбие.
— Да, меня. Вы, наверно, в курсе, что наша страна ведет войну? Быть в курсе — это ваша профессия, не так ли?
Это уже звучало как издевательство. Я был потрясен. Кейт Маколифф покидает Пятую авеню, чтобы отправиться в Тан Сон Нхут!
— В каком городе вы будете работать?
— Поначалу в Сайгоне. Потом будет видно.
— Но ведь там…
— Опасно, да? Знаете, Жак, это мое дело.
— И надолго вы туда?
— Срок не определен. Надеюсь, что смогу быть там полезной.
— Потому что здесь от вас никакой пользы?
Она сокрушенно развела руками.
— Честно говоря, я думаю, что большой пользы от меня здесь уже не будет. И вы знаете почему.
Я сидел молча. Над головой Кейт на стене висела фотография Кассиуса Клея в красной майке.
— Потому что она крадет у вас жизнь? Так? — взорвался я. — Скажите это вслух, Кейт, скажите хоть раз, вам от этого станет легче, да и мне тоже.
Кейт поднесла чашку ко рту — и снова поставила ее на блюдце.
— Никто не крадет ничью жизнь, — тихо произнесла она. — У каждого из нас есть выбор. Тина свободный человек, она имеет право выбирать. Вы должны понять, Жак: она так же свободна, как мы с вами. Прошло много времени, пока я заставила себя правильно отнестись к этому.
— Когда вы уезжаете?
Она ответила не сразу:
— Я должна отбыть через пять дней. Сначала полечу в Сан-Франциско: мой предшественник прибудет туда. А вы?
— Я?
— Да, вы. Что вы собираетесь делать дальше?
Она с тревогой ждала ответа.
— Не знаю. Правда, не знаю.
Через два дня мне позвонили из «Франс Пресс». Моя серия американских репортажей понравилась начальству, но теперь больше не было необходимости оставаться в Нью-Йорке. Я попросил найти для меня новые темы. Это вызвало недовольство. Я пригрозил, что возьму отпуск. Они призадумались и обещали через некоторое время позвонить снова.
Вечером того же дня у меня в номере снова зазвонил телефон. Это была Тина. Накануне она затащила меня в бар на Семнадцатой улице под названием «Макс Канзас-Сити», сияющую неоном кормушку для полуночников-наркоманов. В задней комнате шла бойкая торговля. Мне стало противно, и я ушел, оставив ее там одну.
Сейчас ее голос будто доносился издалека. На линии были помехи. Тина, явно успевшая принять дозу, рассказала, что сегодня утром села в маленький двухмоторный самолет к двум друзьям (каким друзьям?) и они совершили потрясающий перелет в один городок в штате Мэн (наверно, в воздухе наглотались таблеток), и что она останется там на два-три дня. И вдруг спросила:
— Ты знаешь, что Кейт улетает во Вьетнам?
В ее голосе звучала паника.
— Знаю, а что?
В трубке молчание. Потом она сказала:
— Ты ведь журналист, Джек. Ты должен поехать с ней.
— Поехать с ней?
— Сделай это, Джек. Сделай это ради меня. Если с ней что-то случится, я этого не вынесу.
В трубке эхо повторяло ее слова, и от этого голос звучал жалобно, тревожно.
— Тина, когда ты вернешься в Нью-Йорк?
Ответа не было. Я решил, что нас разъединили. Но потом опять услышал ее голос:
— Джек, поезжай туда. Я тебя никогда ни о чем не просила, а теперь прошу. Сделай это ради меня.
— А почему я должен это делать?
В трубке затрещало. Голос Тины был совсем далеко.
— Потому что… потому что ты любил меня, Джек. Вспомни об этом. Потому что ты любил меня…
Оглушительный треск. Нас разъединили. Или Тина повесила трубку.
На следующий день я пошел прогуляться в Центральный парк. Вдоль решетки Резервуара пробегали молодые люди, у них были подбриты затылки, как у солдат, которых теперь каждый день показывали по телевизору. Что я буду делать, когда вернусь в Париж? Кого увижу в зеркале? Везунчика, который четырнадцать лет назад не вполне заслуженно приобрел репутацию бывалого корреспондента «Франс Пресс» в Индокитае? Равнодушного эгоиста, который шесть лет назад сбил с толку молодую женщину, потерпевшую сейчас полный жизненный крах? Мне скоро должно было стукнуть тридцать шесть, и я оказался в тупике. Меня завели туда обстоятельства, во многом случайные, не зависящие от моей воли. Апрельской ночью 1960 года в саду римского палаццо я встретил белокурую красавицу. В январе 1967 года я метался между двумя сестрами, которые, каждая по-своему, играли с собственной жизнью. Мне было мучительно видеть, как медленно гибнет Тина. Если уж суждено бросить кости еще раз, пусть, по крайней мере, у случая будет ее лицо. На улочках нью-йоркского Чайна-тауна я снова ощутил запах супа и зеленого чая — запах первых месяцев моей журналистской карьеры. Он вызывал в моей памяти атмосферу войны. «Вы вернетесь в Сайгон», — сказала мне предсказательница из Шолона. Попалась ли на моем пути королева Сиан? Смотрел ли я в лицо Злому Плясуну? В то утро в Центральном парке моросил дождь.
Когда я вернулся в гостиницу, мне позвонили. Телефонистка «Франс Пресс» сказала, что сейчас со мной будет говорить Клод Руссель. «Скажите, дорогой друг, что я могу для вас сделать?» — были его первые слова. И я подумал: когда же он оставит свой иронический тон?
Три дня спустя я сел на самолет до Сан-Франциско. Документы для аккредитации мне должны были прислать туда. В сентябре 1960 года другой самолет оторвался от взлетной полосы римского аэропорта и взял курс на Америку. В начале февраля 1967 года я покинул Нью-Йорк, не повидав на прощание Тину.
Когда «боинг» поднялся в воздух, я машинально взглянул на часы. Было без нескольких минут восемь.
Ундина на «Фабрике», должно быть, уже танцевал.