1952

Наконец, мы с мамой остались вдвоем. Тоне привез нас сюда. Мама говорит, что это курорт на водах.

Я вообще-то не знаю, что такое курорт. Но утром мы пошли в бассейн. С теплой водой и пузырьками. Долго сидели в теплой воде, я проголодалась. Очень сильно. Утром здесь дают тёплый хлеб с клубничным джемом. А дома у нас всегда только сливовый. В это время на кухне стоят большие тазы со сливами и сахаром. Мы все должны помешивать. Быстро, потому что все кипит и брызжет во все стороны. На стены, на полки, на нас. Когда джем уже в банках, приходят дяди, мамины братья, и белят кухню. А в кладовке стоит тысяча, наверняка почти тысяча банок со сливовым джемом. Сливовый джем утром, сливовый джем вечером.

Теперь я знаю, что такое курорт. Это что-то такое, где мама принадлежит только тебе, где есть бассейн с теплой водой, с пузырьками, которая никогда не остывает, и это что-то такое, где на завтрак дают клубничный джем.

«Мы с тобой здесь пробудем три дня», — говорит мама.

Сидим с ней на балконе, и я смотрю, как она сушит свои длинные волосы на солнце. Три дня. Одни. Чуть не плачу. Три дня одни, и больше никого. Дома мама все время работает за закрытыми дверями в гостиной, с ней там еще трое. Стол, за которым они сидят, завален тетрадями и книгами. Они все время рисуют бутылочки, пишут буквы и цифры. Иногда разрешают и мне сесть за этот стол. Дают лист бумаги, и я тоже могу рисовать бутылочки, и трубы, и солнце. Или даже лодку с парусами.

По вечерам обычно мамы дома не бывает. Только бабушка и домработница, которая почти каждую неделю новая. А я не могу заснуть, пока хоть кто-нибудь из родителей не придет домой. Но они никогда не приходят одни. Всегда приводя!’ каких-то друзей. Я лежу в соседней комнате и слушаю разговоры. О чем говорят, не очень понимаю. Прижимаюсь к окну, смотрю на луну и звезды, если не пасмурно. Слышу стук капель, если идет дождь. Ловлю снежинки, если идет снег, и понимаю, слушая разговоры взрослых в соседней комнате, что, когда вырасту, стану партизанкой. Совершенно ясно, что это единственное стоящее занятие. Может быть, у меня получится даже раньше. Как мои дяди. Они стали партизанами раньше, чем выросли. Бабушка обещала, что научит меня читать, и это надо сделать, а потом отправлюсь в партизанский поход.

Во время ужина на курорте за нашим столом собирается много людей. Все обнимаются и веселятся.

«Сто лет тебя не видел! С той атаки на немецкий патруль. Как они тогда удирали в сторону Мокронога!»

«Где ты теперь?»

«Ты, вроде, подрос с нашей последней встречи».

«Смотри, этот дядя был моим связным, а этот — моим заместителем», — рассказывает мне мама, такая счастливая, и знакомит меня с разными людьми.

«Мы как будто снова там», — думаю я.

Болтаю ложкой в супе, который давно остыл. Значит, курорт — это тоже что-то такое, где мама принадлежит не только тебе. Опять ты должна ее с кем-то делить, стрелять, бежать, идти в атаку и иметь хорошую память. Правда, сегодня вечером мама такая красивая. И это тоже курорт.

«Ты помнишь? Ты помнишь?»

Я слушаю. Я бы закричала, но нельзя. Мне можно только ждать. И слушать. Когда же вечер закончится? Официант приносит мне кусок торта. С каштанами, много сливок.

Смех не утихает, мама встает и берет меня за руку.

«Пойдем».

«Спокойной ночи», — говорит она тем, кто остается.

Мы входим в комнату с душистыми простынями.

«Ты не оставишь меня одну, когда я засну?»

Мама прижимает меня к себе.

«Сейчас мы с тобой будем спать. Спокойно и долго-долго».

«Только на завтрак нельзя опаздывать», — озабоченно замечаю я.

Прижимаюсь к ней. Курорт — это что-то такое, где спишь вместе с мамой, в одной постели. Спокойно и долго-долго. Прежде чем стать партизанкой, я съезжу несколько раз на курорт. Обязательно.

*

Эта наша жизнь.

«Девочки, как все изменилось», — говорит Ольга.

Мы молчим. Стоим на вершине холма и смотрим на озаренный светом приморский город.

«Да, многое. И еще изменится».

«Думаете, он станет нашим?»[17]

«Конечно, ведь мы же первыми вошли в Триест».

«Марко сказал, не все так просто. Но, пожалуйста, никому ни слова», — просит Мария.

Словно это было вчера или сегодня утром. Я помню все. Здесь я видела Мирьям в последний раз, и Горазда, но… Они остались здесь, у этого моря, в этом прекрасном городе. Не хочу воспоминаний. Их слишком много. Как мы тогда спешили. Мы даже не сосчитали, сколько нас осталось в живых. Нам надо было в Любляну. «Вперед, вперед!» — слышали мы постоянно. Помню только, как хотела, чтобы Мария оказалась рядом, и чтобы можно было окунуть ноги в море. Хоть на мгновение.

«Вперед, на Любляну!»

Оглядываясь назад, понимаю, что тогда нас гнали вперед, как скот. На Любляну. К той свободе.

«Хорошо бы Триест стал нашим», — вздыхает Катя.

«И мы могли бы уплыть в Венецию на корабле», — продолжает Мария.

«Может быть, и дальше».

Мы еще умеем мечтать. Это у нас осталось. Мария приехала в Любляну, а мы отправились на море. Ведь всю войну мы о нем мечтали. И Катя, и Ольга. И на зону «А» мы смотрим с холма в зоне «Б».

«Должна же быть в этом мире справедливость. Сколько людей погибло в словенских деревнях на итальянской стороне. Как быть с ними? Недавно приезжала делегация итальянских словенцев. Они сказали, что нам надо к ним приехать. Сказали, что там прекрасно. Еще и окорок привезли с собой. У них там есть и словенский театр, и музыкальная школа. Газета тоже есть».

«Думаете, нас когда-нибудь пустят туда, через границу?»

Дует ветер. Он приносит запах моря. Запах дальних стран. Запах жизни. Приносит воспоминания о пламенеющем на небе закате. И тоску. Тоску по тем прекрасным, безмятежным мгновениям, которых в нашей сегодняшней жизни почти не осталось.

*

Еще вчера на улицах было полно народу. Толпы ходили с транспарантами, пели, скандировали: «Триест наш! Не отдадим Триест! Триест, Торица, Рупник[18] — свинья! Тито, партия!»

Она тоже пошла и дочку взяла с собой. На площади мы купили девочке глиняную свистульку-петушка, пусть тоже посвистит. Похоже, собралась почти вся наша бригада, и ее коллеги, вместе с которыми она целыми днями занимается. Там, у памятника Прешерну.

Мы с ней почти не видимся. Когда я вечером прихожу домой, она или уже спит, или, не отрываясь, сидит над конспектами, а когда она возвращается поздно, я, бывает, уже сплю, а если не сплю, то выпью маленько, и тоже уже ни на что не гожусь. Иногда я спрашиваю себя, мы с ней вообще еще понимаем друг друга? Мир каждого из нас постепенно меняется. Воспоминания о войне пока общие. И стремление жить лучше.

Звонит телефон. Мне так нравится этот звук. Телефон у нас уже целый месяц. Но в Любляне так мало телефонных номеров, что нам почти не звонят.

«Дело дрянь», — слышу в трубке голос Марии:

«Ты в Любляне?»

«Нет, в Белграде. Просто так звоню. Привет твоим девочкам передай. Только с новостью подожди до завтра. У нас все в порядке. А у вас?»

«В порядке. Кроме этой нелепости с зоной «Б». Спокойной ночи».

Кладу трубку. Действительно, вздор. Ничего моим не скажу, когда вернутся. Хотя маленькая все равно не знает, о чем речь. Или же знает. Она где-то слышала, что в зоне «А» есть американская жевательная резинка.

Стаканчик вина.

«Мы построим новый красивый и большой Триест», — все утро слышу голос Тито по радио. Убеждать людей этот человек, несомненно, умеет. Что мы будем строить? С чего опять начинать? Еще одно, новое начало.

«Ну, тогда петушок мне больше не нужен», — говорит малышка после наших объяснений.

«А в партизаны мы пойдем?» — спрашивает она.

*

Мы вообще когда-нибудь будем жить спокойно?

Я смертельно устала. От Франца два года ни слуху, ни духу. Знаю, что в глубине души мама уже с ним простилась.

На днях меня вызвали в управление госбезопасности на допрос. Меня. На допрос. Госбезопасность. До чего мы дошли.

«Я пойду с тобой», — сказал он.

«Спасибо», — смотрю на него с благодарностью.

«Когда ты видела своего брата в последний раз? Что он говорил? Он тебе писал? Передавал с кем-нибудь сообщения?»

«Скажите, его нет в живых?»

«Давал о себе знать родителям?»

«Скажите, его нет в живых?»

«Еще раз. Когда ты видела его в последний раз?»

«Скажите, его нет в живых?»

«Когда, почему, как?»

«Скажите, его нет в живых? Скажите, его нет в живых? Скажите, его нет в живых?»

Потом он вдруг закричал. Так, когда во время войны караульные в бригаде среди ночи напились и заснули.

Смотрю на него. На него смотрят. Следователь делает знак солдату.

«Франц!»

Брат меня обнимает. Страшно дрожит.

Когда мы пришли домой, он расплакался. Плачет. Рассказывает. Плачет. Я когда-нибудь видела его плачущим? Только однажды, когда умер дедушка. Но тогда лишь несколько слезинок.

«Поешь немного, суп с мясом», — все время прошу его.

Он заблудился в снегу на румынской границе. Услышал незнакомую речь и спрятался в кустах. Собаки его нашли. Немецкие овчарки. Два года просидел в камере, где не было ничего, даже койки. Его сокамерником был врач-румын.

«Я по-русски двух слов связать не могу».

В конце концов, понял, что его взяли румынские пограничники.

«Два года, два. Голый пол, врач и я. Никто не приходил, никто ни о чем не спрашивал. Я перестал считать дни. Врач все время заставлял меня делать зарядку».

Когда его, наконец, привезли в суд, то вопросы начали задавать по-румынски и по-русски. А он отвечал: «Не понимаю». Не понимаю.

Однажды, пока он был на допросе, врач в камере повесился.

Наконец, в суд доставили переводчицу. Она разобралась, что к чему, и сообщила нашим, что произошла ужасная ошибка. Румыны его выпустили, а потом «наши» посадили в Любляне. Никому из нас не сообщили, что жив, что здесь. Что в тюрьме. И что превратился в скелет.

А мама на него все время смотрит. Время от времени дотрагивается до него. Кажется, она до сих пор не верит, что он действительно жив.

Я все решила. Пушу в ход все свои связи и знакомства. Мы должны собраться все вместе. Отец, мама, братья. Вся семья. Нас разметало по всей стране. Не только по Словении. По всей Югославии. Хотя бы так, раз в год обнять друг друга, мы это заслужили.

*

Телефон звонит постоянно. Телеграммы, цветы. Гости. Ее родственники, его родственники, родственники родственников. И отец, утром прослезившийся от счастья. Он теперь народный герой. Получил телеграмму от Тито. Рано утром. Даже почтальон сегодня обнял отца и низко ему поклонился.

Соседи несут свежие пироги, печенье, а из папиной деревни привезли бочонок вина. И жареного поросенка. Прячусь среди цветов, которые бабушка и мама поздней осенью переносят в гостиную, чтобы не замерзли. С балкона. Здесь меня никто никогда не заметит. Можно спокойно наблюдать за тем, что происходит, подслушивать разговоры взрослых. И отсюда я могу смотреть на сегодняшние чудеса. Пока я не спряталась, каждый гость, которому я открывала дверь, говорил мне: надеюсь, ты тоже пойдешь по стопам своих родителей, а они во время войны были примером для многих. И после войны, и сейчас. Всякий раз киваю. Но своей тайны, что так или иначе стану партизанкой, я не выдаю.

Жизнь быстро меняется. Еще вчера папа и мамин брат разговаривали о каких-то процессах. О врагах народа. О преследовании классовых врагов. Когда они заметили, что я в комнате, то замолчали. Не знаю, почему. Понятия не имею, что такое процесс. Тем более, много процессов. О, как бы все это понять. Классовые враги? Народ? Что все это значит? Все эти странные слова.

А сегодня дома сплошная радость. Домработница оставила входную дверь открытой, говорит, не будет больше бегать туда-сюда. Потом пришел мамин отец и принес искусственные гвоздики. Думала, бабушка его убьет. Никогда еще не видела ее такой сердитой. Никогда.

Песни не прекращаются. Они думают, я засну. Да еще аккордеон. Особенно под «Гей, бригады!» Давно уже нет никаких бригад.

До этого я слышала, как мама разговаривает с Ольгой. Она говорила о зависти. Как нам завидуют. И соседям тоже. На улице, где мы живем. Завтра я во двор не пойду. Это я поняла уже сегодня рано утром. Мальчик-сосед, чуть старше меня, часто выносит во двор куклу, страшного уродца. Немного похож на великана Брдавса[19]. Такой с огромным носом и бородавкой на подбородке. И весь косматый.

«Это твой отец», — все время дразнится он.

Потом берет в руки большой камень.

«А это лимузин твоего отца», — говорит.

«Какой еще лимузин?»

«Смотри, вот твой папаша ждет лимузин, но у шофера нет правого глаза, он не видит папу и — хоп! — задавил его».

Большой камень придавил куклу.

Нет, завтра я, правда, во двор не пойду.

*

Мы сидим на трибуне и смотрим. Танки, солдаты, молодежь, пионеры, рабочие и снова новые танки. Пушки. Физкультурники. А потом рабочие с мотыгами и лопатами. Крестьяне с косами в руках. Не знаю, сколько мы уже сидим, смотрим и слушаем. Военный оркестр. Песни ударников. И откуда они берутся?

И? Не знаю, зачем я потащил с собой дочь. Смотрю на нее и понимаю, она не знает, куда себя деть. Но ничего не говорит. Терпеливо смотрит на танки, пушки, солдат. Если мы сейчас встанем и уйдем, завтра будут неприятности. Я потом ей скажу, что мне жаль.

Разглядываю трибуну. Смотрю на чины и ранги. Кто где сидит? Что-то в последнее время много партийных деятелей развелось. Соревнуются друг с другом. Как они много сделали для революции. Времена, говорят, были трудные. Что-то я почти никого из этих в те «трудные» времена не припоминаю. Когда это они успели взвалить на себя тяжкое бремя?

Революция? Знаю, что я ушел в лес, когда итальянцы пришли в деревню. Понятия не имел, что такое коммунизм. До этого даже о нем не слышал. Она — да. Слышала, знаю. Она ведь в гимназии училась в Новом Месте.

«Зачем нам столько оружия», — шепчет мне Янко.

«Мы же миролюбивая страна».

«Тихо. А вдруг на нас кто-то нападет. Мы должны быть готовы. А так можем утереть нос соседям».

Надеюсь, он меня понял, пусть помолчит. Как бы ему дать знать, что вокруг сидят люди, у которых по две пары ушей. А, может, и больше.

«Что такое коммунизм?» — как-то раз спрашивает меня дочь.

Что, черт побери, ей ответить.

«Наша жизнь — коммунизм?» — не унимается она.

«Пока нет. Надо еще немного подождать. Со временем в Небоскребе[20], знаешь, том самом высоком здании в Любляне, будут специальные канцелярии. В канцеляриях будут люди со списками всех наших граждан. Приходишь туда, и тебя спрашивают, чего тебе требуется. Радиоприемник, холодильник, кастрюля, стаканы или простыни. Или еще что-то. Отвечаешь, они все записывают на твою фамилию. Потом ты это все получаешь».

«Это будет здорово», — говорит малышка.

«А как все это унести домой?» — интересуется она.

«Тебе все привезут».

«Господи, она же, правда, верит», — вдруг пугаюсь.

*

Дождь, дождь. Уже третий день идет дождь. Бегу по истории, мимо истории, в историю. На мгновения почти тону во всей этой истории. На автобусе не езжу, потому что экономлю деньги, чтобы перед отъездом купить детям велосипеды. Может быть, еще и себе.

Иногда захожу в наше посольство. Не часто, потому что посол и так уверен, что я тронутая.

«Чем же ты занимаешься здесь, в Ватикане?»

Каждый день по десять, а то и больше часов провожу в реставрационных мастерских Ватикана. Потом бессонные ночи, и, честно скажу, по ночам плачу. Все эти подозрительные взгляды в Ватикане, шепот за спиной, нелюбезные приветствия или вообще не-приветствия. У меня есть полгода, чтобы чему-то научиться. Но, оказывается, я хочу только домой. За границей быстро становишься ранимым. Ужасно ранимым.

Я восхищаюсь сокровищами этого города, памятниками, картинами, фресками, катакомбами. Возле магазинов обычно ускоряю шаг. И, конечно, развалины. Жаль, что его здесь нет. Уверена, что ему бы понравилось. Он ведь хотел изучать историю, но ему не разрешили. Юриспруденция.

«Где я, а где юриспруденция», — возмущался он.

Мне показывают старые рукописи, написанные золотом, и удивляются, что я вообще имею представление о Библии.

«Коммунисты же все сожгли», — говорит архивариус.

Такими они нас себе представляют.

Говорить ли ему вообще что-нибудь? Рассказать о грудах почвы, которые мы привезли в лабораторию музея? Почти каждый день несколько выемок. И в этих грудах — книги, документы, картины, которые мы в начале войны наспех закопали, чтобы спрятать От итальянцев тоже. И поэтому я сейчас здесь. Я так хотела бы вызволить из этой засохшей грязи книги, рисунки, дневники, мемуары. Оживить историю. Хотя бы крупицы истории.

В комнате, наверное, самой маленькой в пансионе, ждет записка.

«Сегодня вечером ужин в посольстве. В семь. Вечернее платье».

С ума сошли, не иначе. Вечернее платье. Как им это вообще в голову пришло. Вечернее платье. В серой юбке и белой блузке отправляюсь в посольство. И то только потому, что хочу есть. Эти римские улицы. Порой мне кажется, что окна домов — и те источают враждебность. Как сегодня, например. Надо торопиться.

В посольстве все весьма любезны. Что это с ними? Швейцар кланяется, посол обнимает, жена посла, оглядев мой наряд, замечает: «Нам вас так не хватает. Заходите почаще».

Хватит врать-то.

Кто-то меня обнимает. Мария.

Мария и Марко приехали в Рим. Они захотели, чтобы меня тоже пригласили на ужин. И так вдруг моя скромная персона приобрела вес в глазах наших дипломатов. Значит, пока я здесь, меня могут ждать новые приглашения на ужин. Любопытно.

«Мария, если бы ты знала, сколько раз за это время я едва не уехала. С трудом выдерживаю», — говорю я, когда мы, наконец, остаемся в саду вдвоем.

«Знаю, знаю. Я три месяца была на учебе в Лондоне. Знала бы ты, как я там плакала».

Мария тоже.

Подсчитываю, высчитываю. Если уеду на неделю раньше, то смогу купить детям велосипеды. Думаю, что так и поступлю.

Вокзал. Любляна. Слезы радости.

*

«Вот, смотри, наше будущее», — замечает Янез.

С ума сошел.

Нас возят по Бухаресту на лимузинах с синими огнями. Мимо вилл с колючей проволокой на заборах. Мимо огромных зданий, каждое размером с пол-Любляны. Музыка, приемы, здравицы в честь социализма и никакой, вообще никакой жизни.

Вечером мы с Янезом выходим из гостиницы. Через три метра нас останавливают. Ну, может, через десять.

«Запрещено».

«Мы просто пройдемся». Наш ломаный русский.

«Нет!»

Янез рассвирепел, и охрана вызвала Божо, руководителя нашей делегации. Он в бешенстве пришел за нами. Наорал на нас при всех. При дежурном портье, при швейцаре, при удивленных постояльцах гостиницы. Если они, конечно, постояльцы. Орал так, что чудом не сорвал голос.

«Мы вас отправим обратно. Ведите себя так, как от вас ожидают».

Сидим в номере, как побитые собаки. Хорошо еще, что у меня осталась бутылка плетерской грушевой водки, из тех, что везли в подарок. Как знал, что нужно припрятать хоть одну бутылку. Эта привычка у меня еще с партизанских лет. Когда в монастыре Плетерье добывал самогон для раненых, всегда немного припрятывал. Узнай кто об этом тогда, расстреляли бы на месте.

«Сразу видно, что Божо — сербский генерал».

«А про наше будущее, ты же не всерьез?»

Янез оглядывает комнату.

«Мне кажется, здесь подслушивают», — шепчет он.

«Надо оставить немного выпивки на завтра».

Завтра. Новые дворцы, новые пышные речи, новые награждения. Награждают и нас, и их. А людей, живущих в этой стране, мы так и не увидим.

В поезде, ближе к югославской границе в наше купе приходит Божо. Запирает дверь и смотрит на нас.

«Запомните. Все было хорошо. Прекрасно. Румыния красивая и достойная страна».

Молчим. Сколько мы выдержим?

*

На улице ветрено, а мы с отцом пьем чай в венском кафе. Официант, одетый в черное, приносит нам чай с лимоном и сахаром в серебряных чашечках с серебряными ложечками. И маленькие пирожные на серебряном блюде. Стулья мягкие, драпировки бархатные.

«Папа, а кто такая Сиси, и Мария-Терезия, и Франц-Иосиф?»

Вена. Я впервые в чужой стране. Мне уже почти семь лет, и учительница разрешила поехать с папой и его шофером на несколько дней в Вену. Австрия.

Дома, в Югославии, в Любляне, нас в школе, а может быть, еще в детском саду, учили, что словенцы многие века были угнетенным народом, в школе должны были говорить по-немецки, а потом они стали югославами. Избранный народ. Мы слышали, что после Первой мировой войны был какой-то плебисцит, что-то пошло не так, и поэтому многие наши несчастные земляки должны были остаться в Австрии. В Каринтии. Нам сказали, что с ними обошлись несправедливо, поэтому многие страдают до сих пор.

Едем через границу. Югославские таможенники очень любезные, хотя я их боюсь. Австрийских боюсь еще больше, хотя они тоже любезные. У нас черный «студебеккер» с красной звездой на номерах.

Дорога — макадам, извилистая, и Тоне решил остановиться на отдых. В деревне, которая на самом деле должна быть наша, но теперь стала частью Австрии. Я гордо вылезаю из автомобиля на парковке. Мы же на своей земле, у нас даже красный флаг есть. Двое мужчин, не торопясь, подходят к нам. Останавливаются, смотрят на отца, потом на машину. И снова на отца.

«Отправляйтесь назад, туда, откуда приехали. Что вам здесь надо, грязные коммунистические свиньи!» Я начинаю плакать. Отец молча смотрит на шофера, тот быстро запихивает меня в машину, и когда мы отъезжаем, отец подает голос. Он бледный.

«Я всегда знал, что так и будет».

«То есть, не все думают, что мы из героической страны», — спрашиваю шепотом.

«Надо будет рассказать в школе», — раздумываю, пока мы едем.

Медленно идем по огромным залам. Большая группа посетителей и гид, говорящий по-немецки. Золото, хрусталь, зеркала, картины, кресла с богатой отделкой. Экскурсовод показывает на портрет Франца-Иосифа. Отец мне переводит.

«Посмотрите ему в глаза», — говорит экскурсовод.

«Выходя из зала, продолжайте смотреть ему в глаза, а он будет смотреть вам вслед».

Мне страшно взглянуть на этого императора. Помню, как мамин отец все время доставал его из нафталина.

«Были времена, да. Когда Франц-Иосиф был еще жив. А еще лучше было под Марией-Терезией».

Я понятия не имела, кто такие были эти Мария и Иосиф. Но помню, что мама всякий раз смотрела на деда убийственным взглядом.

Вена, чай, освещенные залы, серебряные щетки для волос, принадлежавшие Сиси, потайные двери ее спален, Пратер, красные звезды. Пирожное из венской кондитерской. Когда мы поедем домой?

*

Опять эта комиссия. С тех пор, как меня включили в комиссию «год за два», снова преследуют кошмары. Все эти могилы, матери погибших героев, вся эта кровь, эти страдания родной земли. Эта ложь.

Мы сидим здесь уже семь часов. Каждому, кто был в партизанах, или подполье, или помогал Освободительному фронту, при расчете стажа для пенсии эти годы будут учитываться вдвойне. Мы выслушиваем рассказы людей, и, по крайней мере, половина — неправда. Что сказать? Промолчать?

«Давайте завтра встретимся и поговорим об этих людях», — предлагает Милан.

«У меня голова лопнет от всего этого. Завтра не смогу».

«Тогда в воскресенье».

«Хорошо, в воскресенье», — соглашаются все.

В воскресенье я хотела бы поспать, поспать, поспать. И прогуляться с детьми до пруда.

Поздно вечером возвращаюсь домой. Мама и брат не спят. Рада, что они на ногах. Его все равно еще нет.

«Что с тобой?» — спрашивает брат.

«Да вот, думаю, если бы в войну добровольцев было столько же, сколько сейчас тех, кто требует засчитать им год за два, мы бы расправились с врагом за три дня».

Мамин гуляш, как всегда, великолепен.

*

Она ждет меня в саду. Бледненькая и худенькая.

«Мама, я хочу отпраздновать день рождения. Можно пригласить друзей на день рождения?»

«Я не могу, я так устала. Извини».

Молча кивает, берет меня за руку, и мы идем в дом.

Его еще нет. Опять его нет.

«Спокойной ночи», — произносит дочь и закрывается у себя в комнате.

В последнее время читает запоем. Я знаю, что у нее за полночь горит карманный фонарик. Через силу глотаю суп, оставшийся от обеда. Не слишком ли много я требую от ребенка? Понимания. Постоянно. Часто кричу на нее ни за что. Например, если день выдался такой, как сегодня.

В лабораторию вдруг пришла партийная комиссия. Нет-нет, да и заявятся посмотреть, как я работаю.

«И восхититься», — как сказал один.

Смеюсь. Думают, я с луны свалилась. Вскоре становится известно, что моей лаборатории обязательно нужен начальник, чтобы я могла спокойно заниматься научной работой. И начальником предлагают назначить того самого типа, что во время моего траура явился к нам в квартиру за картинами и коврами, да еще и вытянул у меня припрятанную картину. Ту, «для Тито».

«Дорогие мои, оставьте меня в покое. Почти все архивные партийные документы я вам спасла. Без начальника. Если не отстанете с идеей о начальнике, то я пойду к Матии. Я вполне серьезно».

Конечно, сейчас я, насколько это вообще было возможно, отошла от активной политической деятельности, только вот они забыли — я еще кое-что могу, если захочу.

Стучу в дверь дочкиной комнаты.

«Мы можем в субботу устроить вечеринку, если хочешь».

«Нет, правда, не надо. Не надо», — говорит она, и лицо заплаканное.

«Все хорошо. Спокойной ночи».

Ищу остатки пряжи. К субботе хотя бы свяжу ей кофточку. Такую, с собачками, птичками, грибочками, домиками, солнышком.

Ума не приложу, как все это собрать под одной крышей. Работу, детей, партию, а еще его вечно нет дома. Если сейчас расплачусь, — всё, конец.

*

Сегодня дочка заупрямилась.

«Больше не пойду. Не пойду», — плакала она.

Ни она, ни я этого не понимаем. Когда ребенок говорит «нет». До сих пор я говорю своей матери «вы», а она до сих пор боится своего отца. А этот ребенок нам сопротивляется, говорит, что с нами не пойдет.

«Это же памятный день бригады твоего отца», — уговаривает она девочку.

Дочка сидит на кровати. Сейчас утонет в слезах, думаю я.

«Опять эти бригады, это угощение из требухи, пьяные солдаты. И матери, у которых в войну погибли дети. И рукопожатия. И каждый меня спрашивает, ты такая же умница, как твоя мама. И такая же смелая. И гвоздики, одни гвоздики. Часы ожидания. Эти ваши старые знамена. И все вы пьяные».

Мы переглядываемся. Значит, надо забыть старую историю.

*

Знала же, что утром в парикмахерскую. Но пока стою у портнихи, которая ушивает мне платье.

«Вы опять похудели», — говорит она.

Как будто оправдывается.

«Какая красивая ткань, — говорит. — В последний раз такую держала в руках до войны».

Этот отрез он привез мне из Греции. Он всегда привозит мне что-нибудь красивое. Каждый раз спрашиваю себя, что еще скрыто в нем. В этом человеке. Он продолжает меня удивлять. Собственно говоря, я его до сих пор по-настоящему не знаю. Но портнихе не скажу, откуда у меня эта ткань. А то будет, как с парикмахершей. Сплетни тут же разнесутся по всему городу. С добавлением новых подробностей. Совсем чуть-чуть. А потом из этой мухи тут же сделают слона.

Ну, что же она так копается. Парикмахерская? Успеваю?

Опять приехал Тито. Привез с собой президента Египта Насера. Мы опять приглашены в резиденцию на озеро Блед. Если скажу, что не поеду, он пригрозит мне разводом.

Могу успеть к парикмахеру?

Сначала мы посмотрим, кто сегодня сидит рядом с Тито, и так оценим политическую ситуацию. А потом послушаем речи о странах-союзницах, о движении неприсоединения, о дружбе между народами. О прогрессе. И бесконечные тосты.

«Готово», — говорит портниха.

«Вот, все в порядке. Вы опять едете на Блед? Или прием будет в Любляне?» — она любопытна.

Время для прически еще есть.

Дома крик. Слышно с улицы. Он нигде не может найти один свой орден. Просто пропал. Не знаю, который, за храбрость или за заслуги. Дети и домработница носятся по всему дому.

«Я все вокруг перевернула. Не один раз, трижды. Еще и соседская домработница помогала», — в отчаяние жалуется прислуга.

«Наверное, дети опять играли в немцев и партизан. В прошлый раз они все ордена и медали утащили в сад», — успокаиваю ее.

Все, что мне надо — это спокойно переодеться и хоть раз взглянуть на себя в зеркало. Но он застыл посреди комнаты как воплощенное несчастье. В военной форме. Вся грудь в наградах.

«Да не видно, что чего-то не хватает».

«Ты думаешь?»

«Уверена».

«Все равно я бы нашим соплякам хорошенько наподдал».

Наконец, едем на Блед. Знаю, Тоне рад, там он увидится с коллегами. Им тоже всегда подают слегка закусить.

«Знаешь, мне совсем не хочется ехать. Как-то мне все это лишнее».

«Понимаю, но мы должны», — с этими словами беру его за руку. Сама сказать это я боялась. Думала, рассердится. Мы устали, мы оба устали от всех этих разных жизней.

В последний раз, когда приезжал Хайле Селассие, его подчиненные и сопровождающие так напились, что охрана была вынуждена защищать от них женщин. Особенно тех трех молодых певиц. Пришлось вызвать на помощь еще и полицию. Надеюсь, египтяне не такие.

Рада за Мару. Она теперь живет в Париже. Мужа назначили туда послом.

«Дипломатия — это черт знает что, — замечает она. — Это наше хождение по канату между Востоком и Западом. По мне, так нас никто особенно не любит».

Дети, друзья, воспоминания. Не жалею, что пришла. Мы с Марой то и дело от души смеемся. Смеемся, когда видим, как кто-то потихоньку запихивает угощение в сумку, а кто-то, как это всегда бывает на приемах, сует в карман серебряный столовый прибор.

«У этого уже, наверное, много», — шепчу я.

«Да он и в партизанах всегда только о себе думал», — отвечает Мара.

«И что это вы все время смеетесь?» — спрашивает член политбюро и присаживается рядом. Даже не спросив нас, можно ли. Мне он никогда не нравился. Не знаю, почему. Теперь еще вот развелся и женился на молодой. Но не симпатичен он мне не поэтому. В нем всегда что-то настораживало. Только не знаю, что. Разговор втроем не заладился. Он расспрашивает Мару про Париж. Та отвечает как-то односложно. Потом он начинает расспрашивать меня про работу, про супруга. Во-первых, слово «супруг» звучит немного смешно, а во-вторых, интересно, что за игра затевается. Ведь я видела, как несколько минут назад они с мужем беседовали. Он что-то хочет выведать у меня? Пауза затягивается. Он что, не замечает, что здесь он явно лишний? Я так хочу, чтобы кто-нибудь избавил нас от этого странного молчания.

«Похоже, его скоро снимут», — замечает Мара, когда он, наконец, правильно истолковал наше молчание и ушел.

*

Опять Белград. Когда-то я туда с удовольствием ездил.

«Может быть, поедешь со мной?» — прошу ее.

«Ты же знаешь, поехала бы с радостью. Скажи ты мне об этом чуть раньше».

Министр внутренних дел Югославии, министр внутренних дел Словении, македонский министр чего-то-там. Боснийская делегация, хорватская. Сербская. Черногорцы. Воеводинцы. Те, что из Косова, больше помалкивают и поддакивают, в основном югославскому министру.

Строительство железной дороги от Белграда до Бара. Словенцы — против.

«Экономический анализ подтверждает, что эта дорога очень нужна и будет эффективной», — говорят сербы и черногорцы.

«А что вы будете делать с портом в Баре?» — не сдаются словенцы.

«У вас же рядом Салоники».

«А что вы будете делать с Копером? У вас же рядом Триест».

Мы ожесточаемся. Каждый высказывают свои представления, свои желания, свою аналитику. Какой простой была наша жизнь еще совсем недавно. А в этой новой я теряюсь. Вся эта двусмысленность, шкурничество, иной раз и вражда уже не для меня. Обсуждают, где покупать локомотивы: в Швеции или во Франции, а я думаю, вот бы предложить им вернуться обратно к конной тяге, и проблема снимется сама собой. Господи, мне-то откуда знать. Шведские или французские локомотивы.

Помню, когда первое грузовое судно, кажется, японское, пришвартовалось в новом порту Копера, словенская милиция по всей республике собирала самых красивых проституток и везла их автобусами к морю. Словенцы хотели, чтобы моряки первого торгового судна, пришедшего в Копер, порекомендовали этот порт своим коллегам.

«Ты чего скалишься», — загремел югославский министр внутренних дел.

А я и не заметил, что губы растянулись в улыбке.

«Вы, словенцы, все равно Центральная Европа. На все смотрите по-другому, не так, как мы».

Больше он не обращает на меня внимания.

Что он имел в виду? Не могу поверить, что все идет прахом. Нет. Этого нельзя допустить. Ни в коем случае. Мы — страна тысячи героев.

*

Строят и строят. Везде, и в центре тоже. Мне кажется, и днем, и ночью. Вот поэтому в нашем городе и кипит жизнь. Наконец, мы дождались, — в Любляне пройдет съезд Коммунистической партии Югославии. В городе полно грузовиков со стройматериалами и мебелью. Вчера мы первый раз смогли увидеть новое здание, где он будет проходить, настоящее чудо архитектуры.

Приехали все. Тито и прочие. Со всех концов страны. Делегации иностранных компартий. Наконец, и мы стали центром мира.

Утром я быстро покормила грудью, потом приготовила бутылочки на время своего отсутствия и ушла. Моя младшая дочь — сама кротость, но решительно требует, чтобы ее вовремя кормили.

Я так счастлива. Многих знаю. С каждым хочется пообщаться. С нетерпением жду перерыва. Слушаю, слушаю о пути нашей партии, единственно правильном, о том, кто мы, и чего еще достигнем. Говорят о красоте нашей страны и достоинстве нашего народа. Забываю о своих переживаниях.

На сцену поднимается человек и что-то шепчет на ухо оратору Тот кивает и выдерживает паузу. Из динамиков звучит мое имя. Меня просят срочно подойти к выходу. В ужасе поднимаюсь. Вижу, как он встает и собирается идти со мной. Машу ему, чтобы остался. Как-нибудь справлюсь. В вестибюле меня ждут две женщины из оргкомитета. Улыбаются.

«Только этого не хватало», — думаю сердито. Что смешного?

«Вам несколько раз звонили из дома. Малышка не берет бутылочку. Вам нужно срочно домой, кормить ее».

«Пожалуйста, передайте мужу, почему я ушла. Он так испугался, услышав, что меня вызывают».

На перерыв опоздаю. Перерыв — это же самое лучшее на партийном съезде. Тито! Партия! За наших детей!

*

Мы с ней повезли детей в то место, где был госпиталь. Туда, в Кочевский Рог. Где я когда-то умирал. Показал им бараки, кровать, на которой лежал и прощался с жизнью.

Дети бегают по лесу. Идут в атаку и беспрерывно стреляют в немцев.

«Их же здесь полным-полно», — фантазируют они.

А она бледная. В ее глазах я вижу страх и ужас. Как в тот день, когда она в первый раз пришла меня навестить. Я смог все прочесть на ее лице. Оно всегда ее выдает. Только тогда я видел страх в ее глазах. За всю войну. Нет, еще раз, но позже. В тот вечер, когда мы разругались с русскими. Когда по вечерам начали снова плотно занавешивать окна, и все мы на несколько дней застыли в тревожном ожидании.

Наверное, мне надо было приехать сюда одному с детьми, чтобы не бередить ее воспоминания. Воспоминания о том, как она просила меня не умирать. Я сопротивлялся жизни и просил о смерти, а ее мир тем временем рушился.

Вообще-то я ей благодарен, когда наблюдаю, как наша детвора носится по лесу и побеждает врагов. Я благодарен ей за все эти краски жизни. Благодарен за то, что не отступилась.

«Ты не жалеешь?» — спрашиваю и смотрю на ее бледное лицо.

«О чем?»

«О нашей с тобой жизни, о детях?»

Молчит. Ее взгляд меня убивает.

«Когда же ты перестанешь задавать этот скучный вопрос», — усмехается она.

Тут прибегает младший и забирается к матери на колени.

«Мама, мама, мы их всех, всех разбили!» — кричит он, счастливый.

*

Весь год мы откладывали деньги и, наконец, отправились в поездку. Сначала в Триест, а потом еще и в Венецию.

Моя радость, ее радость, радость детей. Мы разглядывали гондолы и витрины, ели мороженое. В последнее время протез так сильно натирает, что приходится присесть.

«Я подожду вас в кафе на площади Сан-Марко. В том, красивом».

Знаю, она хочет купить детям обувь и не решается мне сказать. Без меня им будет проще.

Слушаю пианиста в кафе. В опере мы с ней были всего один раз. Во время спектакля я так расплакался, что ей стало неловко, пригрозила, что никогда больше со мной в оперу не пойдет. Мы, и правда, больше там не были. Знать бы, что этот пианист сейчас играет. Ну, да ладно. Все равно я многого не знаю. Красиво.

Смотрю на людей, кормящих голубей, и на тех, кто просто спешит. Жизнь меняется так стремительно, что я едва за ней успеваю. Иногда для этого нужно приложить усилия. Из деревянного дома, крытого соломой, до виллы на море, куда мы ездим в отпуск, из леса в парламент, от батрака до хозяина. Часто думаю о товарищах по борьбе. Кто-то из них приспособился, а многие — нет.

Недавно в Голландии в гостях у мэра города, опять разбираясь, какой взять нож, какую вилку, я впервые признался себе, что с меня хватит, и что я бы с удовольствием от всего отказался. Потом, правда, мы с мэром и епископом так напились, что я не вернулся в гостиницу, а переночевал у мэра на диване. Потом они все приехали отдыхать в Словению. Мэр с семьей и епископ. Привезли в подарок сигары, джинсы детям, а ей фарфоровые чашечки. Сказали, прощаясь, что еще приедут. Не знаю даже, встречался ли голландский епископ с нашим. Я его не спрашивал, а сам он не говорил. После их отъезда я несколько дней ждал, что меня вызовут и спросят, что это епископ у нас делал. Но не вызвали.

Темнеет. Моих еще нет. Опять появляется официант и в десятый раз спрашивает, что принести. Что-то нужно заказать, иначе он потребует, чтобы я ушел. Кофе я уже выпил. Думаю, это самый дешевый. Еще кофе.

В последнее время мы часто спорим. После каждого партсобрания, похода в гости, даже за обедом. Виновата эта жизнь. Она за ней успевает, а я нет. Она нашла работу вне политики, а я — нет. После каждого партсобрания, а то и во время него она расстраивается, а я нет. Она бы купила детям обувь в Италии, а я — нет. Она бы хотела иметь дом на море, а я — нет. То есть он, конечно, у меня может быть, но мне будет неудобно. Правда, неприятно. Даже домработница для меня чересчур. Хотя она постоянно твердит, что счастлива у нас работать. Мы отправили ее в школу, и теперь мне кажется, что в доме последнее слово всегда остается за ней. Каждое утро в пять часов она включает радио на полную громкость, а по воскресеньям ни свет, ни заря ходит в церковь. Просил детей называть ее на «вы», но им и в голову такое не приходит.

Со всех ног бегут ко мне. Все трое. Каждый со своим пакетом. Даже на голубей не смотрят.

«А тебе мы купили галстук!» — кричит младший.

«Смотри, какие у меня туфли. Какой красивый красный цвет», — показывает обновку дочь.

«А почему здесь нам можно заходить в церковь, а в Любляне нельзя?» — спрашивает старшая.

Едем домой. Дети от полноты счастья уснули. Да, может быть, все-таки дом на море, раздумываю я.

Скажу детям, пусть не говорят друзьям, что были в Венеции. Нет, вообще-то, я не могу так с ними поступить. Почему они не могут поехать в Венецию? Так же, как все.

*

Не представляю, кому пришло в голову перенести в Любляну наш партизанский лагерь в Кочевском Роге. Возможно, и он в их числе. Во всяком случает, его это воодушевило.

Там, за зданием музея мы опять возводим деревянные бараки, сооружаем Базу-20, такую, какой она была когда-то. Работаем двадцать четыре часа в сутки, все должно быть готово ко дню годовщины. Теперь мне уже стало безразлично, какой именно. Собирая вещи, документы, фотографии, дневники, спрашиваю себя, кто толкает нас назад, в историю. К нам приходят политические деятели, вдохновляют нас, каждый хотел бы добавить что-то свое. Но я не поддаюсь. Пусть все будет так, как было на самом деле. Никаких новых лиц, никаких новых дифирамбов, никаких новых героев. Как было, и никак иначе.

Иногда заходит Катя с бутербродами и чаем в термосе.

«Но теперь по-другому. Тогда мы были голодные».

«По-моему, вот это было на стене справа от двери», — замечает она.

Мы сидим с ней на пороге барака и погружаемся в воспоминания, которые каждый раз, когда мы вместе, становятся все прекраснее. Невинные и храбрые, исполненные тоски и горькой надежды. И той страшной решимости, когда мы стояли там, в юбках и босоножках, и, вот, уже держим в руках оружие. «Ну, теперь вы всё сможете», — ржали над нами парни. И мы смогли — и Мара, и Анчка, и Мария, и Ольга с Катей.

Какими мы тогда были наивными. Совсем дети. По правде говоря, все были детьми, потому что иначе не ввязались бы. А тогда в нас было столько бунтарства, столько упорства, что мы были способны и танками управлять. Самолетами. Тем, кто постарше, было страшно, мы же были неуязвимы. Сколько погибло.

Хохочем, как молоденькие, забывая, что стены новых бараков нас слышат. Они что-нибудь запомнят? Понимать они не обязаны. Нас послушать, им война покажется чем-то прекрасным. Счастливым.

Ольга вышла на пенсию.

«Ты с ума сошла? В твоем возрасте!»

«Мне сказали, что я должна принять решение. Но думаю, выбора у меня не было. По крайней мере, это дали понять. Знаешь, пока интуиция еще хорошо работает. Отремонтирую тот маленький домик, что от бабушки остался. Там, на море. Все будет неплохо».

«Тебе будет одиноко».

«Не больше, чем здесь».

Длинные приветственные речи, знамена, наши герои. Летят поздравления и восхваления. Воспевание тяжелой борьбы с врагом и того, как мы отвоевали свободу своими силами. Без помощи со стороны. Песня, еще одна.

Кто-нибудь завтра вспомнит о том, что было сегодня?

Спать, спать. Попрошу домработницу утихомирить детей.

*

Когда же все это предадут гласности?

Мы с ней обняли его. И жену, с которой раньше не были знакомы. Спустя много лет его реабилитировали.

«Вы уж извините, вот, зашли».

Снова обнимаю его. Больше из чувства неловкости. Мне трудно смотреть ему в глаза.

«Наши дочки ходят в одну школу», — говорит он.

«Не знал, что это твоя дочь».

Мы сидим за столом и ждем. Ждем, кто первым заговорит. Он постарел. И жена все время держит его за руку. Слава богу, у нас сегодня свежий рулет. Как чувствовали, что он придет.

А потом он начинает говорить. Рассказывает о долгих зимах, тянущихся бесконечно. Летом, осенью, весной. О бессонных ночах, о заблуждениях сокамерников, об их ссорах и взаимных обвинениях. О том, как они постепенно озлоблялись. Становились нетерпимыми друг к другу. Рассказывает о несуществующем законе, на основании которого ему вынесли обвинение. Обвинение, которого он за все время, проведенное в заключении, так и не понял. Долгие годы жизни в неизвестности. В ожидании мрачной правды.

Вспоминаю ее, какой она была, когда начались процессы. Вспоминаю ее ярость, ее отчаяние. До войны они вместе ходили в школу. Он был немного старше ее и уже тогда коммунист. Когда началась война, его быстро отправили в Дахау. Победа. Радость. Ликование, часто граничившее с безумием. Люди возвращались из лагерей. А потом начали называть имена. Только старые коммунисты. Среди них те, кто воевал в Испании. Люди, от которых мы действительно не ожидали предательства. И она, услышав его имя, чуть с ума не сошла. Они с Марой едва не поехали в Белград. Я за нее боялся. Мы встретились с мужем Мары и придумали план, как успокоить женщин. А то ведь посадят обеих.

«Пусть все идет, как идет», — объяснял я ей.

«Наверное, они там знают, что делают. Разберутся».

«Я знаю, что не виновен, но раз сказали, что виновен, значит, виновен», — говорили многие. Это было еще сталинское время.

Собственно говоря, я был уверен, что эти процессы законны, она же никогда больше о них не упоминала. Как и о нем. Но я ее знаю. Знаю, что ей было больно. Думаю, что тогда я еще во многом жил своей партизанской головой. И наивностью. Да и потом тоже. Вообще-то, любой из нас мог пострадать в мгновение ока. И скольких задело. Многие, наверное, до сих пор не знают, почему. Как Руди, например, пропавший через несколько дней после того, как выяснилось, что Сталин нам больше не союзник. Недавно я его встретил. Худого и сильно поседевшего.

«Слушай, как ты оказался в лагере на Голом Острове?»

«Не знаю. Попал как кур в ощип. Меня никто ни о чем не предупредил. А если бы и предупредили, все равно, скорее всего, стоял бы на своем».

А теперь становится лучше. Грех жаловаться. Их возвращают домой. Одного за другим. Но у кого из них еще остался дом? А те, кто поумирали? А женщина, которую приговорили к смерти? Как же ее фамилия?

Здесь, за моим столом сидит уничтоженный человек. Напрасно ищу в его глазах хотя бы немного жизни. Хотя бы крошечную искорку. Пытаюсь найти тему, которая не причиняла бы ему боль, не напоминала об унижениях и утратах.

«Заходите еще», — говорит она, прощаясь.

Сегодня дочь вернулась из школы в слезах.

«У одноклассницы умер папа».

Мы не спрашиваем, чей папа. У какой одноклассницы.

*

Эти первые ноября[21] становятся настоящим семейным праздником. Единственный раз в году, когда я вижусь с братьями. Да и то не со всеми. Вечно кого-то не хватает. В этом году мы все на маминой могиле. Она умерла так же тихо, как жила. В ее глазах не было страдания.

За день до того, как ей лечь в больницу, мы с ним отвезли ее на море. Всю дорогу она ничего не говорила. Сидела на скамейке у пристани и смотрела куда-то вдаль. А мы ждали. Я хотела, чтобы это ожидание длилось целую вечность.

Когда мы привезли ее домой, она сказала: «Спасибо. Спасибо за все». И обняла меня. Так крепко, как никогда раньше не обнимала.

«Правда, спасибо».

«Мама!»

«Спокойной ночи!»

И я плакала, и я так сильно хотела, чтобы ночь победила смерть. Но день наступает слишком быстро.

*

Честно говоря, мне немного неловко. Я стою на балконе прекрасной виллы, на вершине какого-то холма. Дети визжат в бассейне. Ей я только вскользь упомянул эту свою неловкость, а она мгновенно рассердилась.

Мы с друзьями сидим в гостиной. Каждый вечер. Задаюсь вопросом: а как они? Не просыпаются ли и у них иной раз сомнения? Последние годы в компании людей, которых знаем еще с партизанских лет, и с их семьями мы летом ездим отдыхать на разные виллы. Одни все в мраморе, на других есть поле для гольфа. Здесь, например, и гольф, и бассейн, и еще бильярд. Детям это представляется совершенно нормальным. Они наслаждаются всем, зная, что потом все равно домой. Шныряют по чердакам, везде суют нос. Расспрашивают соседей и кухарок, тех, что работали в этих домах еще до войны, расспрашивают про старых хозяев и их истории. Дети к этим рассказам добавляют свои выдумки, и, по-моему, никто из них уже не знает, что правда, а что фантазия.

Потягиваю вино и разглядываю рояль, на котором никто из нас не умеет играть. Младшие дети уже спят, а старшие копаются в большой библиотеке. Какая мирная тишина. Даже как-то слишком. Мы слушаем друга, который рассказывает о Белграде, где он живет с семьей уже год. Неужели и он изменился? Белград в голову ударил? И она сегодня утром бросила странную реплику, что-то в том же духе. Я спрошу ее. В последнее время мы с ней живем совершенно разными жизнями. Но наше мнение о людях по-прежнему совпадает. Мы так близки, и в то же время так далеки друг от друга. Так останется? Я спрошу ее, можем ли мы опять съездить туда, где когда-то познакомились. Хотя бы в тот лес. Правда, повернуть время вспять я не могу. Но хотел бы.

Вдруг дверь в гостиную с шумом открывается.

«Смотрите, смотрите, что мы нашли!» — кричат дети и показывают нам толстую книгу.

«Тсс, — утихомиривает она крикунов. — Малышей разбудите».

И дети с гордостью показывают нам свою находку. Поваренную книгу на немецком языке. Фотографию торта, украшенного свастикой.

Действительно не хочу знать, кто когда-то жил в этой роскоши. Слава богу, завтра уже уезжаем. Ей ничего не скажу.

*

Опять меня посылают в командировки. Как раньше. Скопье, Приштина, Белград, Титоград. Повсюду. Говорят, это называется «Братство и единство». Везде хотят наладить лаборатории по реставрации старых документов, рукописей и книг, а я буду обучать кадры. И помогать.

«Послушайте, у меня так много работы… И дети».

И слышать ничего не хотят. Одним словом, братство и единство.

Я люблю лабораторию, своих сотрудников. По утрам, идя на работу по парку, я радуюсь новым сокровищам, что прячутся в комьях засохшей грязи. Улыбаюсь, обнаружив, что художник, который теперь стал, назовем это «придворным живописцем Тито», раньше действительно был придворным художником. И одним и тем же мелком делал наброски Тито и короля. Знаю, что он бы сквозь землю провалился, если бы знал, что я знаю. И я всякий раз довольна, когда прихожу домой с ощущением, что я что-то сделала. Что-то, что могу взять в руки, что-то, что я могу видеть, и что-то, в чем я не должна сомневаться.

Тем временем меня слегка занесло. Меня избрали депутатом. Как будто вдруг сбилась с пути, решила ненадолго вернуться в политику. После всех этих военных лет, после первых лет Освобождения, когда страх заставил отказаться от активной общественной деятельности, мне показалось, что, возможно, я еще где-то когда-то скажу свое слово. Потом, когда я сидела на парламентской скамье, просто поднимала или не поднимала руку то сама себе показалась смешной. Каждое утро бежала в лабораторию музея, давала указания сотрудникам, что-нибудь исправляла, если было надо, а потом опять бежала поднимать руку. Приходя домой, ждала, что дети вот-вот назовут домработницу «мамой». Я отказалась от депутатства и сделала выбор в пользу любимой работы. Он тоже был счастлив.

«Знаешь, ты все время была так взвинчена, что я уже боялся и рот раскрыть», — признался он после моего решения уйти.

«Хватит того, что я по уши во всей этой политической возне», — еще добавил.

Он какой-то притихший. И усталый. Его все время посылают в Белград. Он об этом особо не рассказывает. Тоже, наверно, «Братство и единство»[22].

«Помоги», — эхом отдается в голове, пока сижу в белградском музее. «Помоги».

«Помоги», — эхом отдается в голове, пока сижу в музее Скопье. «Помоги».

«Помоги», — эхом отдается в голове. В Титограде, в Приштине, в Нови-Саде.

Помоги. Вот такое наше «Братство и единство».

В прошлом году мы все были на конгрессе в Амстердаме.

«Ты сделала прическу?» — спрашивает меня коллега из Титограда[23].

«Что ты наденешь?» — спрашивает меня македонка.

«Прическу не делала, переодеваться не буду. Я устала», — отвечаю.

Хорошо гулять вдоль амстердамских каналов и смотреть на дома с освещенными окнами. Без занавесок. Лодка, велосипеды и кто-то, играющий на гитаре. Все равно странное одиночество, откуда-то уже знакомое. Может быть, с довоенных времен, при виде богатых одноклассниц, или в первые послевоенные годы, во времена спецмагазинов, или как это называлось, где можно было получить даже сливочное масло. На самом деле, больше убеждаюсь, что все хорошо. Сегодня прощальный ужин, за него надо было заплатить. Мои командировочные как раз в размере этого взноса. Как я пойду? Братство и единство. Вот бы еще это касалось суточных. В смысле, наше братство и единство. Командировочные. Правда, в Амстердаме каналы очень красивые. Не хочу грустить.

«В Амстердаме было весело, правда?» — спрашивает дама из белградского музея.

Киваю.

Надеюсь, что в итоге меня не обвинят в национализме.

*

Опять нашу страну лихорадит[24].

Уже с раннего утра. Телефоны звонят. Радио на полную громкость, слышно почти в каждом доме. В городе поставили громкоговорители, они так орут, что ничего невозможно разобрать. На улицах полно армии и полиции.

Снова партсобрание. Потом еще одно.

Шпионаж, подслушивание, подготовка переворота. Ничего не понимаю. И все это якобы сделал Марко? А ему-то это зачем? Кадровые перестановки в полиции, в армии, на очереди госбезопасность.

Ну зачем? Марко. Верится с трудом. Сначала задаю вопросы, потом пытаюсь заступиться, потом помалкиваю. У кого еще может быть контроль над всей этой белградской кухней? Не думаю, что это действительно Марко. Однако все вокруг меня так решительны, безупречны и непоколебимы, что я смиряюсь. Марко? Все равно верится с трудом.

Это Марко! И косовские албанцы тоже, и… Это все устроил Марко. Вчера или сегодня? Или планировал на завтра?

Дома она уже собрала вещи.

«Ты куда?»

«В Белград. К Марии. Она сейчас одна. Она моя подруга. Мне все равно, что сделал или чего не делал Марко. Об этом потом».

Я не возражаю. Просто киваю.

«Будь осторожна».

Этот гневный огонь в ее глазах. Она едет к подруге. К подруге, которой нужно тепло. Этого теперь почти не осталось в нашей жизни. Мгновения, когда ты кому-то нужен, а кто-то нужен тебе. Без партии, без революции, без истории, без расчета. И не важно, что случилось.

Она звонит из Белграда, все в порядке, скоро вернется, а я задаю себе вопрос, уж не пришло ли время нового Голого Острова. Опять многих отправят в отставку. Не хочу, думать какие последствия нас ожидают из-за ее поездки в неизвестность. Скорее всего, ожидают. Кто бы знал, что происходит.

*

Такое случилось впервые. Со мной и моими братьями. Мы напились. Один получил звание генерала, второго в его возрасте уже отправили в отставку, а третий женился.

«В жизни не видел, чтобы ты так веселилась».

«А мы раньше никогда все вместе так и не сидели».

Тот маленький домик у вокзала, который мы с таким трудом выстроили, отец, вечно в дурном настроении, и терпеливая мама. Бессонные ночи из-за учебы и мои угрызения совести из-за того, что мама тяжко трудится. Приходя из школы, я бросалась ей помогать. Я должна была. И все время отлавливала этих мальчишек, чтобы и они тоже были на подхвате.

Знаем ли мы друг друга?

Войну мы пережили. Мы никогда не сказали, что мы все друг друга любим. Мы этого не умеем.

«А она?»

«Она меня не любит».

«А сам ты когда-нибудь дал ей понять, что любишь ее?»

Молчит.

«А твоя?»

«Моя меня любит».

Поддразниваем и передразниваем друг друга. Вспоминаем, как в детстве отец нас наказывал, а мать утешала. Нищету и маминого отца, который был портным и не признавал швейную машинку. Поэтому у него было мало заказов. А мы были счастливы, потому что у него оставалось больше времени для нас. Его рассказы и мечты о путешествиях. Поэтому один из нас стал моряком, но на военном корабле, и поэтому ему нельзя плавать за границу. Ни одному из братьев, которым пришлось остаться в армии, нельзя заграницу. Поэтому лучше я не буду ничего говорить им о Риме, Лондоне, Амстердаме. О Венеции. Их все время посылают в какие-то другие места. Македония, Сербия, Босния. И только тот, что служит во флоте, по-настоящему счастлив.

А я? В последнее время все время нервничаю. Слишком много на себя взвалила? Изменяю себе? Он и дети. И работа. И все эти бесконечные перемены в нашей стране. Постепенно забывается, чего мы тогда, сразу после освобождения, на самом деле хотели. Я живу, пересиливая ком в горле. С ним все труднее. Он уже не может сам подняться по лестнице. Ведь он меня предупреждал, что с ним будет тяжело. А я же долго и упорно убеждала, что не будет. Я сама себе затыкаю рот тогда, когда хочется закричать. Тогда, когда чувствую себя в ловушке, тогда, когда хочу, чтобы все это прекратилось, чтобы боль прошла. Но все равно только рядом с ним чувствую себя в безопасности, и больше нигде.

Братья поют, хотя у нас в семье медведь наступил на ухо всем и каждому.

Смотрю на них. Нельзя допустить, чтобы в следующий раз мы опять встретились на кладбище.

Загрузка...