«От тебя тоже так несет, когда ты путешествуешь автостопом?» — спрашивает мама после того, как те, кого мы подвозили, выходят из машины.
Я ведь знала, что что-то меняется. Уже то удивительно, что она вообще мне разрешила путешествовать автостопом. Удивительно, что поняла мою жажду нового, неизведанного. Музеи, картинные галереи, новые места, большие города. Другие люди. Краски. Запахи. Как можно дальше от Любляны. Дальше От безопасности и известного неуюта. Ночевки в парках, на вокзалах и иногда в какой-нибудь духовной коммуне. Порой мне кажется, что там, за границей, луна и звезды — и те другие. Я жажду всего. Как тогда, в школе, когда у меня все время под партой были книги, и я читаю, читаю. В старших классах я вообще уже не знала, что в школе происходит. Только книги и мечты. Читала даже на ходу, идя из дома в школу.
«По-моему; не несет», — отвечаю маме, но не признаюсь, как же хорошо возвращаться домой, особенно в дом на море. В безопасность из свободной кочевой жизни. Выспаться и часами плавать в море. Не признаюсь, как я люблю ее клецки. Особенно из гречневой муки. И не скажу ей, что все еще жду; когда папа выполнит свое давнее обещание, что, когда я вырасту, мы с ним поедем в Южную Америку. По следам его отца. Все думаю, как бы ему об этом напомнить и сказать, что я уже выросла.
«Вы точно знаете, что эта река впадает в море?» — спрашиваю, стоя на мосту в центре города.
Кто-то принес «Капитал» Маркса и Энгельса. Мы вырываем из него страницы, складываем бумажные кораблики и пускаем по реке. Мы счастливы. Отчего — не знаю. Нам и в голову не приходит, что за подобное нас запросто могут замести.
«Оборванка», — всегда говорит мне мама, когда я ухожу из дома.
«Посмотри, на кого ты похожа!»
И, правда, смотрюсь в зеркало. Грубая веревка вместо ремня. У меня длинные волосы, и я думаю, что я прекрасна.
«На такой веревке я когда-то тянул коров на выгон», — насупившись, замечает отец.
«Вы оба, в каком веке живете?» — с этими словами захлопываю входную дверь.
Эти двое когда-нибудь поймут жизнь? Так, как я понимаю. Так, как тот мой индус, с которым мы ночью гуляли по Лондону. Оба без денег. Мне билет на подземку не на что было купить, не говоря уже о чашке чая. Вот мы с ним и гуляли по паркам, тем, которые не запирают на ночь, и разговаривали. Обо всем на свете. О святости, о звездах на небе, о чудесах, которые, якобы, только в его стране самые настоящие. В стране, где люди могут жить, питаясь только воздухом. Там, где мир — одна большая сказка. Вот почему я украла в книжном магазине «Автобиографию йога»[25] и выучила ее почти наизусть. Индуса я больше никогда не видела. И, честно говоря, не хотела, потому что он начал спрашивать, не лесбиянка ли я. А к моменту следующей назначенной встречи я была уже в Австралии.
Но об этом я бы с удовольствием забыла. Об этом путешествии. Хочу забыть, но не могу. Эмигранты. Одни эмигранты. Полный самолет эмигрантов. Плачущие дети, бледные матери, хмурые лица.
«Мы продали те крохи, что имели, и оплатили дорогу в лучшую жизнь».
«Дети. Мы едем ради детей. Они заслуживают большего, чем то, что у нас было до сих пор».
«Я работал день и ночь. Все впустую».
«Мы продали корову и купили фотоаппарат».
Где бы мы ни приземлялись во время полета — в Стамбуле, в Абадане, Сингапуре, Дарвине, — они бегом бросались фотографироваться у входа в аэропорт.
Не может быть, что они из той же страны, где живу я. Из страны, где все открывается миру и меняется. Я не верю их рассказам. Ведь мы не живем в сентиментальном романе девятнадцатого века. Время же не остановилось. Или все-таки остановилось?
Во время полета думаю о деде. Груз, который взвалил на меня отец. Обещанное путешествие в Южную Америку.
Вернувшись домой, о людях в самолете никому не рассказываю. Об их историях. Хотелось бы о них забыть. Затыкаю уши, когда слышу голоса. Но они возвращаются. Те голоса из самолета. Внезапно. Иногда мне кажется, что я им что-то должна. Но не знаю, что. И не знаю, почему именно я. Наняли-то меня тогда англичане, чтобы я им на борту переводила.
Мы сидим на вершине холма. Травки не хватило, — наш благодетель сегодня не пришел, — и мне делается скучно. Толчем воду в ступе — все об одном и том же. Здесь, на этом холме. Троцкизм, ленинизм, маоизм. Со своим буддизмом я недалеко ушла. Смотрю вниз на город. Город, который я ненавижу. Город, который я люблю, и город, который меня душит. Иногда так сильно, что бывают мгновения, когда лучше умереть. Вообще-то пришло время опять уехать. Куда? В Индию? Говорят, там живы только воздухом и святостью. Чудесами и вечностью. Не знаю. Как не знаю и имени того моего индуса. Того, из Лондона. Все время забывала его спросить, почему, собственно говоря, он в Лондоне, если в Индии так прекрасно.
Набираю номер.
«Я к тебе. Если можно, то прямо сейчас».
Пускай оставят детей в покое. Пусть дети хоть немного поживут с иллюзией, что совершают мировую революцию, и что они мудрее нас. Пусть еще немного помечтают. У нас никогда на это не было времени. Жизнь нас обломала быстро.
«Послушай, оставьте мою дочь в покое», — говорю начальнику госбезопасности.
Однажды утром на философский факультет явилась полиция и закрыла его[26]. Студентам запретили входить в здание. Они ждали часами и не понимали, что происходит. Говорят, ночью на стенах университета появились гигантские надписи. До сих пор никто не знает, что там было написано. Вроде бы лозунги антикоммунистического содержания, против Тито, против самоуправления, в поддержку капитализма и при этом с троцкистским и маоистским уклоном. Такие ходят слухи. Может, сегодня, наконец, узнаю, что там было на самом деле. С тех пор прошло уже несколько недель. Мы с женой еще удивлялись, что дочь вдруг столько времени проводит дома. Но ни о чем ее не спрашивали.
Как-то на днях я пришел с работы раньше обычного. Хочу заглянуть в ее комнату и спросить, почему она не в университете, и слышу разговор.
«Как думаешь, когда они отстанут?»
«Куда бы я ни пошел, этот тащится следом. Мне даже оглядываться не нужно, сразу чувствую запах его сигарет “Зета”».
«А я своего узнаю по скрипу ботинок. От этого звука мороз по коже».
«А мой был напуган больше меня, когда в первый раз со мной заговорил. Потом он меня спрашивал, кто в тот вечер был с нами».
«Хорошо еще, что ты мне сразу позвонила».
«А я тем временем смог предупредить остальных».
«Но пасут они только нас троих».
Прислушиваюсь. О чем это они говорят? Ничего не понимаю. Стучу в дверь.
Подругу и друга дочери, которые в комнате, я хорошо знаю.
«Я кое-что слышал из-за двери. Что происходит?»
Рассказывают, перебивая друг друга. После того, как в университете была полиция, именно их троих взяли на заметку. За ними все время «хвост». В кино, на факультете, в кафе. Просто везде. И вот они решили, что всё будут делать вместе, чтобы их «провожатым» было не скучно, и они тоже могли друг с другом пообщаться.
«Что вы еще натворили?» — все-таки спрашиваю я, а дочь смотрит на меня косо.
«Ничего. Вечером были на лекции по философии, а потом встречали рассвет на Рожнике, на холме. Нас было много. Ночь была прекрасная, теплая», — отвечает дочкин друг.
«Правда, сейчас это все уже напрягает», — говорит подруга.
«Поэтому мы в основном сидим дома», — объясняет дочь.
«Дом тебе совсем не повредит», — сердито думаю я.
«Объясни толком, что происходит, — обращаюсь к шефу госбезопасности. — Что это опять за игры? Скажи, что они сделали?»
«Мы подумали, раз они из проверенных семей, то будут нам помогать».
Когда я слышу «из проверенных семей», все во мне закипает.
«Помогать — в чем?»
«Ну, просто будут сообщать нам обо всём, что происходит в студенческой среде: на лекциях, на Рожнике, в кафе, в тех двух кабаках, где они проводят вечера. Короче, они нам нужны».
«Оставьте их в покое. По крайней мере, мою дочь».
Потихоньку иду домой. Опираюсь на палку. Проверенная семья. Разве я не заплатил за все сполна? Сколько вынес. А она? Вообще уже без снотворного не спит. Оборачиваюсь. Может, и за мной тоже «хвост»! Им нужны молодые кадры. Плохи их дела.
Как в старых черно-белых гангстерских фильмах. Корабль, на котором я плыла, пришвартовался в бруклинском порту. С сумками вверх, с сумками вниз. Полиция, таможня. Чернокожие толстяки в золотых перстнях, речь которых не понимаю. Машу нашим морякам. Мне плохо.
Шесть недель. Шесть недель солнца и моря. Грузовой корабль, грузовые порты, краски и жизнь. Корабли, корабли. Большие, больше нашего. Далматинские моряки. Рассказы об океанах, о штормах.
Я почти все время сидела на палубе и читала. А по вечерам слушала рассказы матросов. Об их семьях, об их деревнях, о доме, по которому они так скучают. А когда они дома, их тянет назад, на корабль. В море. В порты.
Порой я часами всматривалась в море. Там Америка. Еще в Любляне раскрыла «И цзин»[27], хотела узнать, пришло ли время для поездки в Индию. Ответ гласил, если я хочу понять, зачем пришла в этот мир, то должна пересечь большую воду. Ну, что же. На пути в Индию нет большой воды. А на пути в Америку есть. Правда, сейчас американцы во Вьетнаме, так что нет полной уверенности, что выбран правильный момент. Потом я нашла грузовой корабль, идущий в Нью-Йорк. Корабль или Вьетнам? Победил корабль, «И цзин», океан, новая жизнь.
Глядя в небо, я почти все время думала об отце.
«Папа, ты обещал, что, когда вырасту, мы поедем в Южную Америку искать твоего отца. Мне теперь ехать одной?»
Обычно, выпив немного, отец приходил в доброе расположение духа. Добавив, начинал напевать. А потом, если еще немного выпивал, то грустнел и давал обещание, что мы с ним поплывем на корабле, далеко-далеко, на поиски деда. В ту пору мне трудно было представить, что у моего папы тоже когда-то был отец, поэтому для детей во дворе я сочинила историю, что дедушку убили индейцы. Кажется, они мне не поверили. Ну и пусть. Хорошая была история. Во всяком случае, тогда.
И вот я стою и смотрю этот американский фильм. Все происходит быстро и громко. Только мой полицейский, похоже, пребывает в каком-то ступоре. Перелистывает страницы моего паспорта. Внимательно рассматривает каждую. Того и гляди, начнет обнюхивать. Перелистав три раза, зовет второго полицейского, а тот еще и третьего.
«No communist?»
«No communist».
«No communist party?»
«No communist party».
Это звучит почти как стихотворение. Почти как произведение Гертруды Стайн. Вроде: «Who is the first? Napoleon The First. Who is the second? Napoleon The First». Например.
«No communist? No communist party?»
Надо будет потом записать. Хотя и без карандаша и бумаги я запомню все на веки вечные.
«No communist. No communist party».
Потом полицейские зовут своего начальника.
«No communist?»
И все сначала. Стихотворение в моей голове потихоньку превращается в балладу. Что будет, если я скажу: «Yes, communist».
Сейчас уже раздумываю, не пойти ли обратно на корабль к моим морякам и спросить, найдется ли у них местечко, чтобы вернуться с ними. Начальник идет к телефону. Закончив разговор (бог весть, с кем он говорил), полицейский улыбается и вручает мне паспорт.
«Приятного пребывания в нашей стране».
Вот досада, а я уже себе вообразила, как сижу на палубе и мечтаю. На море смотрю.
Бог весть, понимает ли меня вообще кто-нибудь. Сижу со своими крестьянами и рассказываю им про самоуправление.
«Мы должны им гордиться».
А они? Никаких вопросов не задают. Я все еще их депутат. Уже много лет.
Их удивленные лица. Электричество есть, водопровод провели, кое у кого даже дороги. А теперь еще самоуправление какое-то. Дурак я, вообще-то. Зачем я им все это растолковываю? Их жизнь зависит от солнца, от земли, от дождя и холода. Очень просто. От природы. Многие бросают хозяйство и работают на заводах.
«Мы уже им все объяснили, — подают голос те, кто теперь каждый день ездит работать на завод. — Про рабочие советы и все такое».
«У меня все фруктовые деревья померзли, а в прошлом году град побил пшеницу», — жалуется кто-то.
«Сосед завладел доброй половиной моего участка».
«Муж умер. У меня трое детей. Почти все, что у нас было, я уже продала».
«А мои ребята утром до школы носят грибы на рынок, чтобы купить себе тетради».
«На мельнице за помол столько просят, что у нас совсем ничего не остается».
Сижу и слушаю. Самоуправление. Вот бы встать и проскандировать, как раньше: «За родину! Вперед, с товарищем Тито!» И, хотя все это осталось в прошлом, на мгновение возникает соблазн. Думаю, сегодня это вряд ли сработает.
Помню, как они радовались, когда, наконец, им провели электричество. В благодарность они привезли мне в Любляну инкрустированный шкаф в виде трансформатора и три бочки вина. Шкаф до сих пор стоит на чердаке, а бочки я вернул. Они поняли это по-своему и привезли обратно. Опять полными.
Это была настоящая хипповая свадьба. Честно говоря, я не знаю, зачем я вышла замуж. В последнее время выходить замуж — это так революционно. Я вообще-то этой революции не понимаю, но так уж вышло. Строго говоря, эта свадьба вовсе и не была хипповой. Во всяком случае, на мой взгляд. Только на мамин. Мне кажется, она всю ночь проплакала.
Вчера мы, босые и загорелые, вернулись из так называемого свадебного путешествия. Хотя, нет, на нем, кажется, была обувь. По-моему, он вообще с трудом сдерживался, глядя на мою одежду. И обувь, которой не было.
Смотрю в окно. Я одинока. Еще больше, чем раньше.
«Позвони шоферу», — кричит он мне из ванной.
Ушам своим не верю.
«Что ты сказал?» — ору я. Это же первое утро новой жизни.
«Пусть Тоне за мной заедет в десять», — говорит он, входя в комнату.
Бледнею.
«Ты рехнулся?»
«Пусть приедет к десяти. Он же для этого в доме».
«Тоне не работает шофером у нашей семьи. Он возит только отца по служебным делам. И больше никого и никуда. Даже маму».
Я действительно одинока. Шофера. Не знаю, что себе люди думают о том, как живет моя семья. По городу до свадьбы шептались, почему он на мне женится. Мне эти разговоры казались такими смешными. Во времена революций, мистики и рок-н-ролла уже никто из-за этого не женится.
Мне вручили еще одну правительственную награду, дали большой кабинет, почти зал, с персидским ковром, с флагами Словении и Югославии. Теперь я советник правительства. Вот только не знаю, кому, зачем и какие даю советы.
Сижу здесь целыми днями. Иногда кто-то из вежливости постучит в дверь, секретарша все время спрашивает, не нужно ли чего-нибудь. Все дело в том, что я сам больше не нужен. Похоже, я свое отработал. Многие из нас потихоньку отошли от дел, сами или нам помогли. Вот таким утонченным способом. Под сень знамен, на персидские ковры и каждое утро — свежие цветы.
Иногда о нас вспоминают. Если случается что-то, по их мнению, но не по моему, исключительное, тогда приходят и просят выступить перед общественностью. От имени ветеранов, от имени революции, от имени чуть ли не падших героев. Ничего не говорю. Как только в этой стране начинается очередная заваруха, нас опять быстро извлекают из нафталина. На пару минут. Бьют себя в грудь и вещают об антифашистском восстании, о спасении родины, о партизанском движении, строительстве социализма, а нас выдвигают в первые ряды. Рядом с красными звездами. Они уверены, что мы этого давно не замечаем.
На огромную деревянную дверь моего кабинета вместо своего имени и надписи «Советник правительства» я бы прикрепил табличку со словами: «Добро пожаловать в мое одиночество».
Янез и Миха стучатся в дверь.
«Пойдем пить кофе?»
«Нет, работы много».
Улыбаются мне. Беру шляпу и иду с ними. Сегодня сюда уже не вернусь. Сегодня советов давать не буду.
«Вас встречает шофер?»
Обогнавший нас только что Миха вдруг оборачивается и подбегает к нам. Мы с ним последние. В зале аэропорта. С каждым днем ему все труднее и труднее ходить. Он это скрывает. Прежде всего, от детей и внуков.
«Вас ждет водитель?»
Что за вопрос. Время персональных водителей прошло. Или еще нет?
«Да, да. Целых три».
За нами приехали дочери и один из внуков.
Внук бросается к деду в объятия.
«Все водят машину, и я тоже», — сообщает он.
«Знаешь, мы все спокойно стояли у фотографии Тито и югославского флага. Правда, спокойно. Ты мне все должен рассказать, все-все. Мама, конечно, разрешила посмотреть похороны по телевизору, но это не то».
Мальчик крепко обнимает деда, а у того по щекам катятся слезы.
Зазвонил телефон. В воскресенье, в полдень. «Тито умер».
Я перевожу дух. Длившийся месяцами кошмарный психоз закончился. Это ожидание, клятвы в верности Тито и революции, все эти рассказы в детских садах и школах, о маленьких связных и прочих храбрых героях-партизанах, которые должны были слушать мои внуки. Даже наши дети избежали такой велеречивой революционной истории.
Смотрю на него. Сидит там, бледный. Словно окаменел. Беру его за руку. Я боюсь. В последнее время он перенес несколько инсультов. Проводил время перед телевизором и всякий раз ругался, увидев Тито, который все время, путешествуя на яхте, наносил официальные визиты в «дружественные страны», посещал королей и президентов, радел за мир во всем мире.
Ворчал: «Лучше бы дома с проблемами разбирался».
Когда стало совсем плохо, я отвезла его в наш дом на море. Он лежал в саду, под гранатовой яблоней, смотрел в небо, и был так счастлив, когда вокруг собирались внуки.
Правда. Правда, я не ожидала такой его реакции. «Все кончено», — через несколько минут он взял себя в руки.
«Брось. Он столько времени о нас даже не вспоминал».
«Все кончено», — настойчиво повторил он.
Снова звонит телефон.
«Мы приглашены на похороны. Организовали спецрейс, забронировали гостиницу».
«Я не поеду. Не поеду. И речи быть не может».
Такого я тоже не ожидала.
«Поедем».
«Нет!»
Звоню детям и зову их на помощь. Я же знаю, что будет, если мы не придем на похороны. Даже думать боюсь.
Первой приезжает старшая. Тоже еле сдерживает слезы. Несколько месяцев назад она с детьми вернулась из Лондона, ждет — не дождется, когда снова уедет. Ее очень критическое отношение к нашей стране меня иногда сильно путает. А сейчас она борется со слезами. Мы что, все рехнулись?
Садится напротив отца.
«Папа, ты должен быть на похоронах. Должен».
«Не поеду».
Дочь молчит. Звонок в дверь — это младшая. Обе сидят перед отцом. Смотрят на него. Потом старшая вдруг взрывается. Никогда раньше не слышала, чтобы она позволяла себе орать на отца. На меня — сколько угодно.
«Ты сошел с ума! Ты будешь сидеть здесь один перед телевизором, смотреть на всю эту скорбь и медленно умирать?!»
Тишина. Похоже, она сама испугалась своей грубости.
Его лицо постепенно розовеет.
«Звони, — произносит он, — скажи, мы оба будем на похоронах».
В Белграде он был счастлив. Если это, конечно, можно назвать счастьем. Народные герои, те, кто еще остался, шагали за гробом Тито. Так как он уже почти не может ходить, его усадили на почетную трибуну. Смотрю на решительный шаг героев, несущих награды Тито, смотрю на него, прислушиваюсь к себе. Во мне что-то умирает, что-то, как мне казалось, давно умершее. Видимо, все это до сих пор я носила в себе. До сегодняшнего дня. Решимость, борьба за лучшую жизнь, воодушевление, которое не позволяло нам сдаваться, наше товарищество, и, вообще, все. Маленькая надежда. Теперь она умирает.
Герои. Он. Я. Это их лебединая песня? Это его лебединая песня? Это моя лебединая песня?
По дороге из аэропорта в Любляну внук, не переставая, расспрашивает. Он терпеливо отвечает. У этого мальчика три великих кумира: Тито, дед и Джон Леннон. Одного он сегодня потерял. Осталось еще два. Когда в Лондоне он пошел в начальную школу, не зная ни слова по-английски, его мать весь день нервничала, ждала, что позвонят и скажут, этот эксперимент без знания английского языка провалился. Когда она встречала сына после уроков, он выбежал из школы счастливый.
«Жду не дождусь завтрашнего дня! Знаешь, мы целый день играли в немцев и партизан!»
Слава богу, его мама позаботилась о том, чтобы уравновесить партизанские истории музыкой «Битлз». И тут мне опять становится плохо. Я вспоминаю, как она в пятнадцать лет вернулась из Лондона абсолютно счастливая и с собой привезла немыслимые сокровища. Маленькую пластинку «Битлз» и их плакаты. Она все время крутила одну и ту же пластинку, а плакаты развесила по комнате. Однажды я зашла к ней в комнату, начала что-то вопить о буржуазных декадентах и сорвала со стен все ее драгоценные постеры. Она только смотрела на меня, потом мы несколько месяцев не разговаривали.
До сих пор я чувствую себя отвратительно. Правда, отвратительно. Возможно, ее жизнь была бы иной, не поступи я тогда так. Не знаю.
Похороны Тито. Герои-партизаны. Джон Леннон. Черт его знает, что нас ждет впереди.
Прочь от юго-фольклора. От притворного смеха. От красных звезд и приспособленчества функционеров из студенческого союза и союза молодежи. От государственных праздников и Дня поминовения усопших. Прочь от скучных ритуалов. Ритуалов лжи и самовосхваления. От эстафет, посвященных мертвому человеку. Прочь от вечного поминания родителей и их родителей, и я задаюсь вопросом, почему мое поколение так на них похоже, хотя мы утверждаем, что совсем другие. Прочь от стариков-связных партизанских отрядов и от моих одногодков, сожалеющих, что опоздали родиться. То есть, во времена героических связных. Прочь от поэтов и гимнов, от самоуправления и соперничества языков, от депрессии и алкоголя, от умничанья у барной стойки и битья поклонов партии. Никому не верю. Ни старикам, ни ровесникам.
Сижу на песке, на берегу Красного моря и наблюдаю за медленными шагами бедуинов. Они ступают мягко, точно стелются по земле. Шагаю по их следам. По пустыне, вдоль моря. Я могла бы, кажется, так ходить целыми днями. Как можно дальше от культа страха, напускной отваги, от обезьянничанья и притворства. От всей этой борьбы за власть и забвения жизни. Бегу навстречу другой жизни, хотя не знаю, существует ли она на самом деле.
Останавливаюсь. Бедуины кланяются солнцу. Каждый на своем красивом разноцветном коврике. Нет, это тоже не мое, это чужое.
Смотрю им вслед.
Столько всего еще осталось. Столько никогда не произнесенного. Недосказанного. Смотрю на толпу людей, на венки. Слушаю речи. Полные тепла и скорби. Смотрю на своих детей, как они стоят по стойке «смирно» и поют вместе с партизанским хором любимую песню моего отца.
Он их научил.
Рукопожатия. Объятия. Что теперь?
Дети смотрят на меня осуждающе. Особенно дочь. Понимаю, о чем она думает. И от этого больно.
«Мы уехали в Германию», — все время повторяет она.
Больно.
Когда-нибудь она меня поймет. Или не поймет.
«Мы уехали в Германию».
Сейчас она скажет, что отец умер из-за этого. Потому что мы уехали. Именно в эту ненавистную страну, а не в какую-нибудь другую. Дети могут быть такими чудовищами. Они точно знают, что творится у меня в душе, какие угрызения совести мучат, и с удовольствием заявляют об этом во всеуслышание. Да еще повторяют не один раз.
Однако на это раз дочь ничего не говорит. Подошла, взяла за руку. Молча. Слез ей не вытираю, знаю, что от этого заплачет сильнее.
Смотрю на старых партизан. Сколько их осталось, что от них осталось. Многих помню с детства. Улыбающихся. Решительных. Таинственных. Словно у каждого за плечами не одна прожитая жизнь.
Прощальные залпы. Урна предана земле. Знамена над могилой. Старые, заштопаны вручную. Обгоревшие, со следами пуль. Еще один поклон, еще одна боевая песня. Последний поклон. Наверное, каждый из стоящих здесь, партизан думает, кто будет следующим.
Один за другим они медленно отходят от могилы. Прощальные объятия. Их мир уходит. Где эти знамена завершат свой путь?
Жду детей, которые собирают отстрелянные гильзы. На память. К маме со словами благодарности подходит тот священник, которого отец когда-то убедил не уезжать.
«Разрешите прочитать молитву?»
Мама кивает.
Жду. Так мы с папой никогда и не побывали в Южной Америке. Жду. Скоро молитва закончится. Не знаю, может, отец хотел, чтобы его похоронили в гробу. Урна, пепел. Это действительно конец.
Когда-то здесь сжигали книги. Здесь, на этой берлинской площади. Много лет тому назад. Но мне кажется, будто вчера. На площади поставили сцену и динамики. Нас пригласили почитать вслух. Каждый должен был выбрать произведение автора, книги которого здесь когда-то сожгли. Прошло много лет, но, не знаю, почему меня все не покидает ощущение, что это было вчера. Я точно не знаю, какая в этом году годовщина.
Стою на сцене и читаю стихотворение еврейской поэтессы, погибшей в Освенциме. Стихотворение, полное нежности, жизни и тоски. Не люблю свой голос, как он звучит в микрофон, еще хуже, чем по радио. Площадь заполнена людьми. Заполнена уважением и раскаянием.
«Я ее не знал», — говорит организатор торжества.
«Конечно, вы же сожгли ее стихи», — выпаливаю в ответ.
Иногда в разговорах с немцами меня заносит.
«Извини», — быстро добавляю я.
«И где ты только ее нашла», — спрашивает он.
«В антикварной лавке. Рядом с еврейским кладбищем».
Он рассматривает книгу.
Читает поэтесса из Восточной Германии, и публика вдруг начинает возмущаться. На сцене появились три неонациста, которые вырывают у нее микрофон.
«Аушвиц — ложь!» — орут они.
А молодые полицейские, следящие за порядком на мероприятии, стоят, в их глазах — страх. Несколько человек бросаются на сцену, и только потом полицейские зашевелились. Берлин. Это было уже давно. Это было вчера. И может произойти сегодня. Большая Германия меня иногда пугает. Югославия распалась, а Германия растет. Так быстро растет, что восточные немцы уже учат нас демократии. Папа. Мама. Книги.
Только мне бы не было страшно.
Сижу в саду нашего дома у моря. Солнце садится, а небо все больше алеет. Что-то меня очень сильно беспокоит.
«Только не говори, что у нас больше нет моря».
Рядом присаживается сосед.
«Еще немного, и не будет», — отвечаю я.
«Еще немного и нас самих не будет».
И мы с ним замолкаем.
Первый раз мне потребовался загранпаспорт, чтобы приехать в этот дом. Еще тот, старый, новый пока не выдали. Таможенник спрашивает, что буду декларировать. Берлинская стена так быстро рухнула. Интересно, не мы ли ее купили.
«Ты ортодоксальная коммунистка», — заявляет мне знакомый на улице, посреди Любляны.
«Я что, схожу с ума?» — спрашиваю себя.
Вот они, эти широкие ступени люблянской гимназии, по которым я столько раз поднималась с тяжелым чувством, мечтая, чтобы случилось землетрясение, и школа рухнула. А ведь когда-то тот самый знакомый, только что обозвавший меня коммунисткой, бежал за мной по этой самой лестнице и кричал тем же самым голосом:
«Как?! Ты все еще не член партии!»
«Не смеши», — бросила я в ответ и пошла дальше по лестнице.
«Битлз» и партия? Боб Дилан и партия? «Роллинг стоунз» и партия? «Ливинг Тиэтр» и партия? Йога и партия? Тай-чи и партия? Жасминовый чай и партия? Жизнь и партия? Кому сегодня нужна она, эта партия? Пусть удавятся со своей партией. Особенно этот крикливый партийный активист, здесь и сейчас, на этой огромной гимназической лестнице. Во время перемены. При всех. Мне неловко, а ему — нет, он же уверен, что именно он прав. Тот давний эпизод быстро забылся. И вот мы опять здесь. Только товарищ забыл, что это он когда-то был членом партии, а не я.
«Ты ортодоксальная коммунистка. Все валишь в одну кучу. Не понимаешь, что такое родина, а что — государство».
Черт возьми, он заткнется когда-нибудь или нет. Нашел место — при детях, на улице, в центре города, возле старой гимназии. Неужели он действительно забыл? Вообще-то, мне кажется, что все забыли. Забыли об эпохе партийных собраний, о том, как постарались вымарать все другое, изгнать всех тех, кто жаждал жизни и новизны. Мы с ним ровесники, мы из одной страны, мы говорим на одном языке, но который, оказывается, может быть совсем иным. Неужели они всерьез полагают, что я тоже забыла, что мы забыли? Так, как они.
«Не смеши», — говорю ему. Как тогда на лестнице. В школе.
«Возможно, возможно я все и валю в одну кучу. Но знаю точно, что моя родина — это не твое государство».
«Идемте», — увлекаю детей за собой.
Что, я действительно останусь в Берлине? Отчизна, малая родина, отрыв от корней, родной язык, словенская поэзия, жемчужина, пока скрытая от мира, тысячелетние поиски монарха и пасхальное коленопреклонение в церкви. Молитвы о потерянных душах. Это не моя история. Это не история моих детей. Не понимаю, но почему-то мне не все равно. Наверное, правда, валю все в одну кучу.
«Вы оба были такие смешные», — говорит младший сын.
«Это ваше поколение какое-то чокнутое», — добавляет старший.
Я киваю.
Дом в саду у моря. Закат и алое небо.
«Море останется», — говорю соседу.
«Только оно цвет теряет».
Пахнет розмарином и лавандой. Инжир в саду уже созрел. Облаков нет. Как бы я хотела вычеркнуть все из прошедшего времени.
Ночью вглядываюсь в лица своего маленького отряда, что-то их ждет в Любляне, вообще в этой стране? Какие им лозунги скандировать? Какие знамена поднимать?
Они уехали. Обе мои дочери, маршем в Боснию. Конечно, это затеяла старшая. Вечно ей в голову приходит всякая блажь. Война. Опять война. А мои дочери понятия не имеют, что такое война.
Стою у могилы, где он похоронен. У могилы, за которой тщательно ухаживают. Он сам выбирал место. И цветущий кустарник. Для моей мамы. Теперь они лежат здесь, он и мама, и после обоих осталось столько недосказанного. Осталась только болезненная пустота. Вижу на могиле ракушки, их всегда приносит внучка. Каждый раз, когда возвращается с моря.
«Он так любил море», — говорит.
«В сумерках мы обычно сидели на скамейке у моря и смотрели на закат. На корабли, на дельфинов. На рыбаков. А потом всегда приходила ты и говорила, уже поздно, пора домой», — вспоминает она.
Они так его любили, наши внуки, а он их.
«Знаешь, у нас с тобой никогда не хватало времени на детей. И терпения», — часто повторял он.
«Ты очень рано ушел», — говорю ему там, на могиле.
«Ты очень рано ушел. Ты бы смог их остановить. У меня не получилось».
Вижу, как сейчас. Помню, как решительно они уехали. Думаю, что он не смог бы их остановить. Или бы даже одобрил. Как они там? Они напуганы? Они голодные? Они мерзнут? Это я виновата, мы с тобой виноваты? Все эти партизанские байки, торжества, все это братство и единство. Помню, когда мы, впервые собираясь в Париж, спросили дочку, что ей привезти.
«Фотографию Тито. Цветную», — ответила она.
Тогда мне показалось, что она потешается над нами. Но девочка была слишком мала.
«У нас есть только черно-белые фотографии Тито. А в Париже, наверняка продаются и цветные», — объяснила она.
Тогда я впервые задумалась о том, как воспитываю детей. И что, если меня почти не бывает дома. Работа, работа. Работали, как ненормальные. Как это пелось. «Для родины. Для Тито. Для наших детей». Что-то в этом духе. На самом деле не для родины, а для строительства социализма. Уже не припоминаю. Разве что плакат, где мать держит ребенка на руках. Красный такой.
«Это мы с тобой виноваты. Сколько раз повторяла детям, что Босния была сердцем партизанского движения», — продолжаю свой с ним диалог, усаживаясь у могилы.
«Ты слышишь меня?» — спрашиваю.
Честно говоря, я ими горжусь. По-видимому, нашим дочерям не все равно, что происходит. Здесь, дома. Вот только если бы не было так страшно. За себя я никогда не боялась. Теперь страшно. Боюсь за них. Так же сильно, как когда-то за братьев, за маму, за отца, за Анчку.
Все разваливается, и я разваливаюсь. Скоро от нашего наследия не останется ничего. Завидую ему, потому что он уже ушел, и злюсь на него, что оставил меня здесь одну. Впрочем, он бы не вынес всего того, что сейчас происходит. Все возвращается. Многие из тех, кто сбежал после войны, возвращаются. Они или их дети. Постепенно, постепенно превращаются в победителей. В тех, кто защищал родину. Все эти замечательные люди. Многих, к сожалению, я еще помню. И их дела. Проклятая память. С каждым днем оживает и все сильнее болит.
Два дня назад звонила Мария. В ярости. Я даже не успела обрадоваться ее голосу.
«Это правда? Скажи, что нет».
«Бога ради, о чем ты?»
«Это правда, что твои дочери поехали в Боснию? Так в Белграде говорят. Пожалуйста, скажи, что нет».
«Мария, они уехали».
«С ума сошла, как ты им разрешила!»
«Они давно выросли, Мария. Вспомни нас с тобой. Они такие же».
«Как вы меня огорчили», — не унимается Мария.
«Мария, — я почти умоляю, — послушай…»
«Хотя бы не слушай их, когда вернутся. Их накачают боснийской пропагандой. Вот увидишь. Не верь всему, что расскажут».
«Мария».
Мария положила трубку. Правда, разваливается все. Наша страна. Наша дружба. Наша история. Наши жизни. Наши морщинистые лица, слишком рано постаревшие. Наши усталые тела. Смотрю на небо. Ночь приближается так же неизбежно, как смерть.
«Будете орехи?» — спрашивает сестра.
Туман, деревья, грязь, перевернутые грузовики.
«Видишь их?» — обращается водитель к своему спутнику.
«Нет», — отвечает тот и оборачивается к нам.
Смотрю. Мне кажется, я вижу солдат. Лучше бы их не видеть.
Сестра в окно не смотрит, она еще раз предлагает нашему сопровождающему:
«Хотите орехов?»
«И где ты их только взяла», — интересуюсь я.
Усмехается. Своего секрета не выдает. Но, похоже, я его знаю.
Мы с сестрой были с визитом в сюрреализме. В настоящем. Не на картинах. В сюрреализме мороз минус двадцать, нет еды, нет воды, нет отопления. Нет солнца. В сюрреализме очень много снарядов и смеха. В долине боли и страха, пустых рук и раненых душ. Мы в сюрреализме, порожденном человеческой злобой и сарказмом, игрой насилия, ненавистью, какой я не знала. Я не могу считать этот мир своим. Но, хочешь — не хочешь, он и мой тоже. Сюрреализм, который породили безумные духи и древние мифы, бесплодные мечтания и мы сами.
Чуть свет в дверь застучали французские солдаты, буквально запихнули нас в бронетранспортер и провезли через взлетно-посадочную полосу, находящуюся под контролем сербов.
«Если схватят, вам мало не покажется», — сказал провожавший нас друг.
С остальными мы даже не простились. В следующий раз. А он будет? Покидая это место, всегда говорю себе, что была здесь в последний раз и больше сюда не вернусь, но, еще не уехав, понимаю, что уже возвращаюсь.
В первой боснийской деревне французы нас высаживают и желают всего хорошего, мы им тоже. Пока ждем боснийскую полицию, которая повезет нас дальше, деревенские нас угощают. Вижу, как сестра, а она вегетарианка, сражается с куском жареного ягненка. Жир течет по подбородку, а слезы по щекам.
Полицейский, сидящий за рулем, с гордостью рассказывает, как ему достался автомобиль, который он ласково называет «мой джип».
«Немного от фольксвагена, немного от “юго”, кое-что от “катры»” и “фичо”[28], ну, а крыша от ситроена».
Его напарник всю дорогу не выпускает из рук винтовку. Интересно, он когда-нибудь стрелял? Может, и этот ствол тоже собран из пяти других винтовок.
«Мы получим форму. Подарок от немецкой полиции. По крайней мере, они пообещали».
Этот мир. Как все перевернулось с ног на голову.
Когда в первый раз я отправилась в осажденный город, меня в Загреб из Любляны везла знакомая немка. Ее сопровождал муж, которого я раньше не знала. Где-то на полдороге мы проехали мимо разрушенного замка, и он, указывая пальцем на развалины, сказал: «Здесь я родился».
Оказалось, он сын того самого графа, который давал читать книги моему отцу.
Я сижу на заднем сиденье и смотрю в пол. Эпизоды, эпизоды. Воспоминания отца. О графе, о библиотеке, о священнике, к которому он часто приходил. О партизанах, которые подожгли замок. Рассказать ему? Рассказать, кем был мой отец? Ко мне вдруг возвращается ощущение чуда, мы жили с таким ощущением в прекрасные шестидесятые. По крайней мере, сейчас мне так кажется. Погруженная в мистику, я тогда не верила в совпадения. Но ведь и та поездка не может быть просто совпадением. Война, замок, немцы, которые на этот раз охотно помогали.
«Ваша семья уцелела?»
Только это я тогда смогла из себя выдавить.
Смеркается. Мы едем мимо домов, которых нет, мимо людей, которых нет, мимо жизни, которой нет. Въезжаем в город, которого больше нет. Сидим в джипе. Тишина.
«Сейчас за вами другие приедут», — говорит тот, что с оружием.
И мы молча ждем дальше.
«Возвращайтесь. Вас ждет трудная обратная дорога», — прошу я.
«И речи быть не может, чтобы оставить вас одних», — оба готовы рассердиться.
Я забыла, что мы в Боснии, и думаю, они обиделись.
Расстаемся мы уже ночью. Крепкие объятия, теплые пожелания. Когда говоришь здесь слова прощания, чувствуешь себя по-дурацки, и потом долго не отпускает ощущение неловкости. Иногда неделями. Увидимся ли мы когда-нибудь? Сестра оставила в джипе орехи. Это все, что она могла для них сделать.
В Сплите пахнет морем и розмарином. Мы обнимаемся. Без слов. Ее самолет на Любляну, а мой через Франкфурт в Берлин. Во Франкфурте я поем и куплю того вкусного английского джема. В Берлине обниму детей. Ночью, когда они заснут, поплачу. В Любляне схожу на могилу к отцу.
По грязи и мху пробираюсь к морю. Оно здесь не такое, как у нас. Впрочем, сколько у нас теперь осталось моря. Может быть, здесь я смогу изгнать свою печаль. Так чертовски долго тянется эта жизнь. Мама, отец. Радость. Дети. Разрушение стены, возведение стены, новые государства, старые страны, переиначивание истории. Все время новые люди, и при этом столь хорошо известные. С каждым днем я все глубже погружаюсь в одиночество. С каждым днем все меньше остаюсь собой.
Море здесь и, правда, другое. Более ласковое, более мое. Манящее. Даже слишком. И все любопытствуют. В валлийской рыбацкой деревне, в аптеке, в булочной, в книжной лавке, на почте все спрашивают, чувствую ли я себя у них как дома. Утвердительно киваю.
По грязи, по мху возвращаюсь в дом, где остановилась. Уединенные каменные дома и солнце. Мост через реку и старая часовня. Сажусь на ступеньки. Здесь стихи словно падают с неба. А у меня даже карандаша и бумаги нет. В последнее время — никогда, слишком больно. Теряю дни, стихи, жизнь теряю. Зачем мне писать? Что мне писать? Да, чувства притупились, да, не хочу видеть свою жизнь записанной черным по белому. Записанной карандашом на бумаге. А потом ждать, когда выцветет. Писать, ждать.
Этот покой, эта тишина. Они такие болтливые. С террасы смотрю на море, и сегодня опять полная луна. Звезды так близко, и мне кажется, что их на этом валлийском небе больше, чем где-нибудь еще. И ласковый шум моря. Его опасная притягательность.
«По грязи и мху к морю. Из дома».
Проститься и принять приглашение моря. В море. Так замкнется жизненный крут.
Мне немного неловко. Нет, не немного. Очень неловко. Хорошо еще, что мои монологи никому’ не известны. Никто их не слышал. Мне самой перед собой неловко, как подумаю, что я стояла у моря, и мне казалось, что море меня призывает к себе. Я была уверена, что оно меня действительно зовет. И это непреодолимое желание сейчас, сейчас шагнуть в воду, и конец всему в одно мгновение. Не от отчаяния, а от того, что жизнь слишком долгая. Не одна. Их была тысяча. Может быть, еще больше. Больше. Совершенно точно. Но ведь я знаю, и, наверное, это тоже удержало меня на берегу. Я знаю, что просто мгновенно бы поплыла.
Еще раз, возможно, последний. Это «возможно, последний» меня все время преследует. То есть, еще раз, неважно, в последний или нет, еду вдоль реки, где мама едва не утонула, а потом стою на берегу другой реки, той, через которую по ночам переправляли раненых. С недавних пор эти истории меня не отпускают. Я думаю о красной юбке Марии, о маме, навсегда похоронившей здесь нежность, об отце, который свой героизм называл не иначе, как дуростью. За что я ему и сегодня благодарна.
Еду мимо цыганского поселка и вспоминаю, как почти каждую субботу кто-то бежал по улице с криком: «Цыгане едут, цыгане!»
А потом еще следующий: «Цыгане едут, цыгане!»
Словно играли в испорченный телефон. Мы, дети, от них прятались. Много лет спустя мы узнали, что это были не цыгане, а жители Резни, приезжавшие в Любляну на своих трехколесных колымагах, они лудили горшки, точили ножи и ножницы, чинили зонты. А мы-то каждую субботу прятались от цыган. За это время мало что изменилось. Вот только резьяне больше не приезжают в Любляну, и думаю, что цыгане тоже не часто сюда наведываются.
Мимо монастыря, куда отец ходил за сливовицей «для раненых», подъезжаю к отцовскому разрушенному замку. И впервые замечаю, как красивы эти места. В них есть тайна, есть свет, есть печаль, Есть, что рассказать. И о далеком, и о близком.
Добираюсь до маминой родной деревни. Дом, который они строили сами, а, когда построили, пришлось бежать. В войну там итальянцы были на постое. Я не знаю, кто здесь сейчас живет. Дверь заперта.
Останавливаюсь в глухом лесу, в том месте, где была сформирована одна из партизанских бригад. Поросшая мхом скала, на которой маленькая, стыдливая красная звезда. Деревья безмолвны. И я склоняюсь в благоговейном молчании. Отдавая дань всем тем, кто здесь когда-то был. Больно. Не знаю, почему, собственно говоря, эта красная звезда должна чего-то стыдиться.
Вспоминается одна из наших поездок в Берлин. Задолго до нее сын в один год потерял всех своих кумиров. Сначала Тито, через несколько месяцев деда, а в конце года еще и Джона Леннона. Всю дорогу сын молчит, что совсем на него не похоже. Только где-то под Берлином заговаривает:
«Ты не понимаешь. Я еду из родной страны, где вдруг стало стыдно, что твой отец был народным героем, еду в Германию, где я могу с гордостью об этом сказать».
«Не преувеличивай», — говорю я и знаю, что он прав.
И вот здесь, у этой скалы, в лесу, в тишине, я вспоминаю, олимпийский стадион Сараево, когда я впервые там оказалась во время войны. Ходила между свежими могилами. Весь стадион — могилы. Смотрела на деревянные таблички с именами и датами рождения лежащих там людей. Ровесники моих детей. Только молодые, почти дети.
Слушаю безмолвие деревьев в этом темном лесу. Когда-то здесь тоже собрались почти дети. Сколько из них осталось в живых?
Надо еще добраться до отцовской деревни. На въезде всегда на минуту останавливаюсь. Каждый раз боюсь подойти и не увидеть на доме блестящей таблички с надписью, что в этом доме родился мой отец. Теперь здесь живут внуки его младшей сестры.
Табличка все еще сияет. Иду мимо козольца[29], по фруктовому саду к отцовскому ручью. Я знаю, что деда там не встречу. Но я все равно буду ждать.
Как я всегда ненавидела эту деревню под названием Богунеугодная. Еще ребенком задавалась вопросом, как можно жить в месте, само имя которого знак того, что Бог от него отвернулся. Недавно привезла сюда младшего сына, последний раз он здесь был еще ребенком, а потом никогда.
Он прошелся по деревне.
«Мама, я никогда ничего красивее не видел».
Смотрю на него и смотрю на деревню. Красота? «Почему мы сюда никогда не приезжали? Ведь здесь, как в какой-нибудь деревне в Колумбии, там, на берегу Тихого океана», — восклицает он.
От тяжелых историй ручья — назад в деревню. Не торопясь, к отцовскому дому. Почему вдруг деревня стала такой светлой? Таинственной. Полной надежд.