Город-крепость Сурож тоже находилась под властью Генуи. По устройству она напоминала Галату — те же зубчатые фортификационные стены с бойницами, те же рвы и мосты, цитадель с замком консула и латинской церковью; то же управление — консул, назначавшийся генуэзским дожем, старший казначей — массарий, и судья — викарий, и полиция во главе с кавалерием. Но, в отличие от вотчины Гаттилузи, население Сурожа в основном состояло из русских — выходцев из Новгорода Великого и Москвы. Были они гостями[8] и возили из центральных княжеств Руси мёд, пушнину, воск и кожи, продавая их в Византии, а из Византии на Русь — украшения, ткани, пряности и вино. Возглавлял корпорацию русских гостей Некомат — друг и ставленник татарского темника[9] Мамая.
Здесь необходимо прояснить ситуацию с татарами. Некогда огромное мощное государство, именуемое нами традиционно Золотой Ордой, к середине XIV века из-за внутренних распрей распалось на части. Центр первой из них оставался по-прежнему в Сарае-Берке[10]. Правил там Келди-Бек. Во второй, чуть севернее, со столицей в Булгаре[11] заправлял Булат-Тиму. Третья часть располагалась в Крыму, где в Солхате[12] на троне восседал хан Абдулла. В 1370 году он умер, и его место занял Мухаммад-Булак.
И Сарай-Берке, и Солхат соперничали друг с другом, иногда доходило до вооружённой борьбы. (Этим, кстати, частенько пользовались русские князья: те, кто ссорился с Келди-Беком и не получал от него ярлык на княжение, ехал в Крым, чтобы получить ярлык от Мухаммада-Булака. И наоборот).
Во второй половине XIV века в Крымском ханстве на первые роли выдвинулся темник Мамай. Он не мог претендовать на престол, так как не был потомком Чингисхана, и успешно управлял от имени хана Абдуллы, а затем и Мухаммада-Булака.
С консулом Каффы — Лукиано ди Варацце — у Мамая сложились напряжённые отношения. Монтенегро презирал татар, так как многие из них до того времени оставались язычниками, не хотел иметь никаких контактов, а порой даже угрожал. И Мамай платил ему тем же. А зато с консулом Сурожа — Кристиано Торрилья — и главой корпорации купцов Некоматом дружил, получая неизменный процент от торговых сделок. И поэтому с удовольствием узнал о прибытии нового корабля из Константинополя. Митрофан с Некоматом поспешили в ставку хана в Солхате вскоре по приезде.
За высокой оградой дворца находился кусочек рая на земле — изумрудные лужайки и подстриженные кусты, многочисленные клумбы и затейливые фонтаны. По траве разгуливали павлины. А в бассейнах плавали золотые рыбки. Стройные рабыни с голыми пупками, но с закрытыми лицами, осыпали приезжих лепестками роз. Первым делом путников проводили в баню, где всё те же рабыни, сняв шальвары и лифы, впрочем, оставаясь с вуалью на лице, долго тёрли и мыли измученные в дороге тела гостей, доводя их своими ласками до экстаза. Угощали шербетом и заморскими фруктами. Убаюкивали, пристраиваясь рядом на ложе. А затем, во второй половине дня, ближе к вечеру, как жара уменьшилась и мозги перестали плавиться, посетителей проводили к темнику. Он сидел на полу на подушках, по-турецки скрестив ноги. Голова была бритая, а на ней — маленькая пёстрая шапочка. Пёстрый самаркандский халат живописно струил шелка вдоль Мамаева торса. На ногах — туфли с загнутыми кверху носами, без задников, открывали голые пятки, выкрашенные хной. Точно так же, красной киноварью, были выкрашены ладони. На лице растительность имел жидкую, а глаза маленькие, хваткие и злые. Подносил ко рту пиалку с кумысом.
Некомат хорошо говорил по-татарски и служил переводчиком. Митрофан благоговейно внимал. Преподнёс именитому хозяину ларь из чёрного дерева. Повернув в замке ключик, воевода откинул крышку и увидел внутри россыпь драгоценных камней. Закивал, зацокал языком:
— Вай, какая прелесть! Все мои жёны будут очень рады. А корицу и бенгальский опий привёз?
— Мы доставили вашей светлости три огромных ящика.
— Вай, какой молодец! Мы тебе дадим подорожную грамоту. Сможешь беспрепятственно следовать на Русь.
Посудачили о делах в Византии. У Мамая на этот счёт было собственное мнение:
— Турки завоюют Царьград. Вот увидишь. А потом юг Иеропии. Остальное захватим мы. И арабы. Потому что христианская вера — вялая вера. Не воспитывает сильных людей. «Доброта», «единобрачие» и «любовь к врагам»... Тьфу! Какая-то гниль и плесень. Мусульманская вера — истинная вера. Вера завоевателей и воинов. И она будет править миром.
Христиане-русские деликатно молчали. Некомат перевёл тему разговора в новое русло:
— А ещё на корабле Митрофана прибыл некий грек, живописец, следующий в Каффу.
У татарина на лице появилось брезгливое выражение:
— В Каффу? Грек? По какой нужде?
— У него там сын. Между прочим, от жены Монтенегро.
Воевода всплеснул красными ладонями:
— Вай, какой шустрый! А Варацце, оказывается, рогат? Ха-ха-ха! Так ему и надо.
— Вероятно, живописец будет принят во дворце консула, — продолжал глава сурожских купцов, — вот я и подумал: не воспользоваться ли этим в интересах вашей светлости? Вы и ваши друзья венецианцы очень генуэзцев не любите.
Поморгав, Мамай хитро улыбнулся:
— Котелок у тебя варит, Некомашка. Ты хороший друг и опасный враг. — И со смехом добавил по-русски: — Плять такая! — Но потом сразу посерьёзнел: — Я бы стал безмозглым ослом, если б упустил сей счастливый случай. Мне его посылает Небо! Говоришь, что грек этот — живописец? У меня возникла одна задумка... Но о ней — потом. А пока — наслаждайтесь моим гостеприимством. Завтра на рассвете, перед вашим отъездом, ты получишь все необходимые распоряжения.
— Буду рад служить...
Провожая гостей на крыльце дворца, приближённый Мамая передал Некомату от имени хозяина небольшую серую коробочку. И сказал:
— Если твой художник удостоится чести расписать покои господина, о котором вы вели разговор, пусть насыплет в краску этот порошок. Снадобье действует хоть и медленно, но надёжно. Месяца через два дело будет кончено.
— А художник не пострадает?
— Нет, в ничтожных дозах сей состав не опасен.
— Я надеюсь на успех предприятия.
— А уж как надеется мой повелитель ! В случае успеха не почувствуешь себя обделённым.
— Представляю.
Между Сурожем и Каффой — полдня неспешной езды на лошади. Феофан с подмастерьями и Ерофей Новгородец со слугой Харитоном, погрузившись в две крытые повозки, двигались по горной дороге шесть часов и ещё до пика жары прибыли во владение ди Варацце. Городок превосходил фактории Гаттилузи и Торрилья вместе взятые — и по площади, и по высоте оборонительных стен. Ведь недаром около тридцати лет назад армия хана Джанибека убралась к себе в Золотую Орду, обломав зубы об эти камни, лишь смогла заразить местных генуэзцев моровой язвой. Из бойниц виднелись чёрные жерла пушек. А над башней-донжоном консула развевался флаг — красный крест на белом фоне.
Ерофей имел небольшой особняк в пригороде Каффы. Он любил проводить здесь зиму, возвратившись из дальних странствий. Получив от родителя, новгородского боярина, крупное наследство, он открыл ростовщическое дело. Деньги давались в ссуду под большой рост — проценты, на которые Ерофей и жил, не отказывая себе ни в чём. В том числе и в приобретении домика на красивом побережье Сурожского (Чёрного) моря.
В городе знали его хорошо. В том числе и консул. Дону Лукиано, тоже здоровяку, нравился этот мощный русский, обладавший способностью выпить бочку неразбавленного вина и почти что не запьянеть. Новгородца часто приглашали на балы во дворец. Так что напроситься на приём к Монтенегро вместе с Дорифором не составило для него ни малейшего труда.
Нарядившись в лучшие из платьев и оставив дом под присмотром слуг, грек и русский направились в гости к итальянцу. Софиан, несмотря на смуглость кожи, был довольно бледен и бессчётное число раз спрашивал у друга:
— Как я выгляжу? Воротник не кажется слишком узким?
Путешественник ухмылялся:
— Краше не бывает. Словно новобрачный. И такой же взволнованный.
— Разволнуешься, если ждёшь свидания с подрастающим сыном! — и одёргивал рукава, чересчур короткие, по его ощущению.
Наконец, добрались до дворца ди Варацце, расположенного внутри замка. Утопая в зелени фруктового сада, беломраморный, с толстыми колоннами, он казался античным храмом, словно бы сошедшим со страниц «Илиады» или «Одиссеи». Впрочем, не исключено, что постройка и была раньше таковой, ведь давным-давно на месте Каффы находилась древнегреческая колония Феодосия, и отдельные здания могли сохраниться, будучи приспособленными в дальнейшем для иных целей.
Консул принял гостей в нижней зале, где по мраморному мозаичному полу цокали когтями квёлые борзые. Лукиано вышел в белом просторном балахоне, сильно напоминающем тогу римского патриция, и матерчатой плоской шляпе; объяснил своё одеяние просто: «Задыхаемся от ужасной жары. Не до бархата и сукна. Я уж по-домашнему, вы не придирайтесь».
Монтенегро не понравился живописцу сразу. Эта дряблая кожа и мешки под глазами, красные прожилки на крыльях носа и слюнявые губы, толстые нескладные пальцы — вызывали в художнике отвращение. «И ему принадлежит право брать Летицию без её желания? — содрогался грек. — Ненавижу. Задушить готов».
Подали холодное пиво. Ерофей представил своего спутника:
— Феофан Дорифор по прозвищу Софиан, знаменитый иконописец. Следует ко мне в Новгород со учениками. Мы, пока будем выправлять подорожную у татар в Солхате, видимо, пробудем здесь несколько недель. Так что может и на вас потрудиться — скажем, нарисовать ваш портрет. Или изукрасить стену в спальне. Заодно и подзаработает.
— Сколько вы берёте? — осведомился хозяин.
— За панно — десять золотых. За портрет на доске — дешевле.
— Что ж, вполне приемлемо. Но портрет мне не нужен — я и в зеркало на себя не люблю смотреть, не хватало ещё на картину любоваться!
— А портрет супруги? — вроде между прочим спросил Новгородец.
Сын Николы напрягся, а лицо Монтенегро сделалось недобрым:
— Нет, Летиции сейчас не до этого.
— Что-нибудь случилось? Уж не заболела ли синьора Варацце?
— Здоровее нас. Просто мы повздорили. И пришлось её наказать — запереть в донжоне и не разрешить выходить к гостям.
Ерофей воскликнул:
— Вы слишком суровы, дон Лукиано! На Руси, что греха таить, тоже поколачивают супруг, запирают в холодной... Но от вас, итальянца, соплеменника Данте и Петрарки, я не ожидал.
Генуэзец побагровел:
— Попросил бы оценки моего поведения сохранять при себе. А иначе я могу отказать вам от дома.
Новгородец заизвинялся:
— Что вы, что вы, вовсе не хотел вас обидеть. Как у русских говорят, можете жену с кашей скушать, и никто вам слова не скажет поперёк. Не серчайте, прошу прощения. Так вернёмся же к моему приятелю: будет ли получен заказ на его работу?
Помолчав, консул разрешил:
— Хорошо, пусть распишет спальню. Что-нибудь Библейское, но не слишком мрачное. Что-нибудь из райской жизни Евы и Адама, к примеру. Но вначале я хочу посмотреть эскизы. Вдруг мне не понравится?
— Воля ваша — закон, — поклонился художник. — Нынче воскресенье, я берусь к среде принести наброски.
— Лучше к четвергу — в среду буду занят.
— Значит, к четвергу.
Покидая замок, Софиан поделился невесёлыми мыслями:
— Господи, она в заключении! Вот ведь негодяй!
— Главное, жива, — успокоил его путешественник. — Ты боялся, что опоздаешь.
— Это верно. Интересно, дети с нею?
— Скоро всё узнаем.
А коробочка с зельем от Мамая находилась у подмастерья Романа. Некомат с Митрофаном, возвращаясь от темника домой, рассудили здраво: как бы ни был Дорифор зол на консула Каффы, он его убивать не станет — в силу убеждений, человеколюбия и вообще доброты душевной; говорить с ним на эту тему — время зря терять и прошляпить всё дело. Ерофей дружит с ди Варацце и тоже не захочет причинять ему вред; Симеон же ещё слишком юн, да и проболтается; лучшего исполнителя, чем Роман, трудно отыскать — парень простодушный, доверчивый, преданный хозяину и как раз состоит при красках, сможет подмешать отраву в любой момент. По приезде говорили с молодым человеком тайно. Объяснили, что необходимо помочь патрону устранить гнусного соперника. Риска никакого. Ни один из слуг Монтенегро не поймёт, где запрятан яд. Словом, убедили. Подмастерье принял коробочку, спрятал в сундучке, но пока окончательно не решил, сможет ли когда преступить первую Заповедь Господню — «не убий». Даже ради хозяина. Слишком уж велик грех.
А хозяин объявил конкурс — кто придумает лучший сюжет для фрески на стене в спальне Лукиано. Через день обсуждали сделанное. Первым эскизы показывал Симеон — у него Ева угощала Адама яблоком, а ехидный змей, чем-то похожий на Филимона, усмехался, свисая с ветки Древа Познания. Феофан одобрил. У Романа изображался иной момент — сотворение Евы из ребра; а Адам с израненной грудью возлежал в забытье на ложе. В целом было неплохо, но, пожалуй, слишком серьёзно для обычной опочивальни. Наконец, свой набросок развернул Софиан: это было знакомство первого мужчины с первой женщиной, робкое, взволнованное, а вокруг стояли звери райского сада и смотрели на них с ликованием.
— Боже, что за прелесть! — восхитился Роман. — У меня и близко ничего нет подобного, я, конечно же, уступаю учителю! — ив сердцах скомкал свой пергамент.
Симеон сказал:
— Разумеется, у мастера лучше. Но вот здесь, в уголке, я бы змия добавил. Пусть висит на ветке. Как напоминание о возможности грехопадения.
— Хорошо, добавим, — согласился наставник. — И ещё у Романа выразительно получилось зарево. Тоже надо взять.
Оба ученика были польщены и благодарили. А художник подвёл итог:
— Вместе со мною будете ходить во дворец — помогать с грунтовкой и мешать краски. И отдельные фрагменты поручу вам писать. Я один не справлюсь.
При словах «мешать краски» у Романа ёкнуло сердце. Он подумал: «Нет, рука не поднимется, не смогу». Но Фортуна распорядилась иначе.
Консул заключил жену в башню после того, как её поймали при попытке самоубийства — чуть ли не за пятку схватили и втащили в окно обратно. Дама билась в истерике и кричала, что покончит с собой всё равно, примет яд, повесится, лишь бы разорвать узы ненавистного брака. Монтенегро распорядился содержать Летицию в комнате с зарешеченными окнами, не давать никаких колющих и режущих предметов, а постель стелить на полу, чтобы даже за спинку кровати не было возможности зацепить петлю. И к хозяйке допускалась всего лишь одна служанка, привезённая из Галаты, верная Анжела. Перед тем как впустить её к госпоже, караульные башни совершенно бесцеремонно женщину обыскивали. О свидании с детьми не могло быть и речи. И поэтому дочка Гаттилузи каждый раз спрашивала у пришедшей наперсницы:
— Как там крошки? Всё ли с ними в порядке?
— Совершенно, мона Летиция, совершенно.
— Посмотри мне в глаза, Анжела. Правду говоришь? Ничего не скрываешь?
— Да клянусь, чтоб мне провалиться! Синьорино Григорио кушал хорошо, не капризничал и не плакал, пел весёлые песенки. И у синьорины Томмазы нынче было славное настроение — в приближении дня её именин ожидает драгоценных подарков. В общем, не печальтесь.
Но хозяйка хмурилась, надувала губы:
— Как же я могу не печалиться? Мать сидит под замком, а они там весело поют и довольны. «Доброе известие »!
— Что ж, по-вашему, было б лучше, если бы они заболели и хныкали?
— Замолчи, негодная! Вечно ты смеёшься над моими словами. Я схожу с ума и сама не знаю, чего хотеть. Камень на душе, и не видно никакого просвета.
— Ну, так я вам его открою.
— Что?
— Просвет. Да и камушек с души скину.
— Ты о чём? Снова издеваешься?
— Нет, нисколько. — Наклонившись, сказала шёпотом: — Тот, о ком вы думаете всё время, очень, очень близко.
— Не пойму...
Но Анжела подняла указательный палец кверху, помотала им вправо-влево, затем приложила его к губам. Обмакнув ложку в красный соус, начертала на серебряном блюде букву «F».
Вскрикнув, госпожа ди Варацце пробормотала:
— Неужели?!
А служанка нарочито бесстрастным тоном громко заговорила:
— Дон Эурофео, русский путешественник — помните его? — пригласил к себе в Новый город, что на севере Руси, из Константинополя некоего художника... Познакомил его с доном Лукиано. И синьор консул заказал ему расписать свою спальню. Чем художник теперь и занят.
— Рядом? Во дворце?!
— Ну, конечно.
Слёзы потекли из глаз у Летиции. Страстно сжав ладони, женщина зашевелила губами:
— О, святая Мадонна! Ты меня услышала. Я теперь спасена, спасена. — Посмотрев на подручную с воодушевлением, в полный голос произнесла: — Мне необходимо встретиться с ди Варацце. И сказать ему, что намерение накладывать на себя руки у меня пропало. Я раскаялась в своём поведении и прошу у супруга прощения.
Покивав, Анжела ответила:
— Доведу слова вашей светлости до ушей падре Бонифация. Он их передаст дону Лукиано.
— Да, святой отец добр ко мне. Не откажется помочь, я уверена.
Через день действительно Монтенегро появился в донжоне собственной персоной. Озабоченно проследовал в комнату жены и остановился, будто чёрная скала, на пороге. Та вскочила с матраса, что раскатан был на дощатом полу, и, почтительно опустив глаза, поклонилась. Муж спросил:
— Вы желали видеть меня? Больше не буяните?
Дочка Гаттилузи вздохнула:
— Заточение повлияло на мою душу. Осознала ошибку и хочу принести заверения: ничего плохого делать я с собой не намерена.
— И готовы поклясться в этом на кресте падре Бонифация?
— Без каких-либо колебаний.
— И согласны стать полноценной супругой? Не отказываться больше от брачного ложа?
— Я всецело ваша. Эту ночь мы проведём совместно.
— К сожалению, сейчас у меня в опочивальне находиться нельзя — пахнет красками. Там работает художник из Константинополя — он у нас проездом, — и рисует на стене прелестную фреску. Но как только закончит, я туда вселюсь. И надеюсь, что не один.
— Где же ваша светлость теперь ночует?
— На диване у себя в кабинете.
— О, как неудобно! Вы могли бы устроиться на моей половине...
— С удовольствием приму это приглашение. — Ди Варацце смягчился. — Вы и в самом деле, мадонна, сильно изменились. Кротость и покорность, глаз не смеете на меня поднять... Вроде бы другой человек!
— Так оно и есть: я переродилась. Больше нет печали и скорби, будущее видится мне в радужных тонах. Предвкушением близкого счастья наполняется сердце.
— Господи, помилуй!
— Вам сие не нравится?
— Нет, я потрясён. Этих слов я тщетно ожидал много лет назад, после нашей свадьбы. Неужели свершилось? Надо было раньше посадить вас в узилище, чтобы вы прозрели.
Мягко улыбнувшись, итальянка ответила:
— Лучше поздно, чем никогда.
Консул обратился к охране:
— Её светлость свободна. Кликните Анжелу — пусть поможет ей перейти во дворец.
День спустя к Феофану, направлявшемуся в покои Монтенегро, подбежала служанка и сказала быстро:
— В два часа пополудни. На скамейке сада. Будут ожидать. — И мгновенно скрылась.
Грек стоял взволнованный, потрясённый. Подошедший Роман спросил:
— Что-нибудь случилось, учитель?
Мастер проворчал:
— Ничего, ничего, всё идёт как надо... Ты сегодня будешь сам писать свой закат.
— Доверяете?
— Ну, ещё бы. И к тому же мне придётся отлучиться на время.
Молодой человек сопоставил факты, догадался и произнёс:
— Потружусь на совесть за нас двоих. — А коробочка по-прежнему лежала у него дома в сундуке, пустить её в дело он пока не решался.
В полдень, как обычно, поварёнок с кухни притащил художникам трапезу в корзинке — молоко, два куска телятины, несколько гроздей винограда и пирог с сыром. Дорифор ел рассеянно, а на реплики подмастерья часто отвечал невпопад. Больше не работал и смотрел, как помощник кладёт мазки. А потом и вовсе поднялся:
— Ладно, мне пора.
— Вы надолго?
— Думаю, не слишком.
Он спустился в сад… Было очень жарко, зелень стояла не колыхаясь, разомлевшая и горячая, не такая сочная, как обычно, пахло пылью и сухой хвоей. Из травы выпрыгнул кузнечик, словно бы обжёгся о каменную дорожку, подскочил от ужаса и исчез в траве. Колокол домовой капеллы пробил два часа.
Софиан отыскал скамейку, но она стояла на самом пекле, и садиться на неё не хотелось. Он шагнул в тень под дерево и устроился прямо на земле, прислонившись спиной к стволу. Было очень тихо, если не считать частые удары собственного сердца.
Феофан подумал: «Почему я люблю эту женщину? Ведь кругом множество других, и покладистее, и красивее. Почему от имени её одного я теряю разум? Вот приехал сюда, за море, и рискую жизнью, отбивая жену у такого грозного мужа? Богомерзко ли сие или богоугодно?» И ответил сам: «Непонятно. Почему Данте восхищался Беатриче, а Петрарка Лаурой? Это нечто такое, что выше нас. Часть того, что зовётся Судьбой. И теперь я связан с Летицией неразрывно, что бы с нами двоими ни случилось, — общим сыном. Он соединил нас навечно. Стало быть, у меня на Летицию прав не меньше, чем у Варацце. Может, именно Лукиано и есть разлучник? Несмотря на венчание в церкви?»
Дорифор услышал лёгкие шаги. Встрепенулся и увидел, как она идёт по дорожке в светлом шёлковом платье, шёлковой накидке на голове и таких же в туфельках с шёлковым верхом. На лице её, неизменно прелестном, с тонкими чертами и по-прежнему пухлыми губами, может быть, слегка похудевшем, осунувшемся (видимо, как следствие заключения в башне), он прочёл крайнюю взволнованность, даже страх. Женщина искала его глазами — неужели не смог прийти? — ведь скамейка в саду пуста...
Сын Николы поднялся из-под дерева и шагнул ей навстречу.
Взгляд Летиции вспыхнул, как щепоть пороха, брошенного в огонь. Губы приоткрылись от вздоха. Обе её ладони соединились, пальцы переплелись и прижались к груди.
— Здравствуй, — прошептал богомаз. — Как я рад, что мы снова вместе.
Ничего не произнося, дочка Гаттилузи бросилась к нему и прильнула пылко, крепко обхватив, как святую вещь. Подняла лицо, мокрое от слёз. И проговорила:
— Фео, дорогой! Ты не представляешь, как я счастлива в эту минуту. После этого умереть не страшно.
— Мы с тобой умрём только так — обнявшись. Потому что жить друг без друга не в состоянии.
— Да, не в состоянии.
Он повёл её в тень под дерево, и объятиям их, поцелуям, страсти — не было границ. И высокая трава раскачивалась над лицами влюблённых, обессиленно лежавших прямо на земле. Муравей прополз по её обнажённой груди. Софиан дунул на него и прогнал. Женщина сказала:
— Вот и я иногда чувствую себя такой муравьихой. Ди Варацце дунет — и я улечу.
— Не позволю. Ты теперь не одна. Можно повидать сына?
— Завтра приведу обоих детей посмотреть, как расписывают спальню.
— Очень хорошо. А Григорий знает, кто его отец?
— Он уверен, что Лукиано. Но чуть позже я ему признаюсь.
На капелле ударил колокол — было три часа.
Итальянка заторопилась, начала поправлять одежду, стряхивать с шелков пыль.
— Значит, завтра?
— Завтра... Я теперь пойду первая. Ты — немного позже.
— Ну, конечно. Не беспокойся.
Возвратившись в спальню ди Варацце, Дорифор присел в уголке, в холодке, приходил в себя. Ученик заметил:
— Я почти закончил рассвет.
— Вижу, вижу. Получилось сильно.
— Извините, учитель, но у вас в волосах — сухие травинки.
Он смутился, начал вычищать. Молодой человек вздохнул:
— Даже позавидуешь...
Феофан удивился:
— Ты о чём?
— Будет ли в моей жизни истинная любовь?
Мастер проворчал:
— Тут завидовать нечему. Я и счастлив, и несчастлив одновременно. Слишком много помех нашим чувствам...
Подмастерье сказал:
— Основная помеха — муж...
— Тс-с! Ни слова больше.
— Я молчу. Мы и так понимаем друг друга. — А себе сказал: «Может быть, рискнуть? И помочь хозяину? Господи, как страшно! Нет, нельзя, нельзя. Надо ещё подумать. Здесь работы, как минимум, на два дня. Выбор сделаю завтра утром ».
Неожиданно вечером Роман заболел — то и дело его рвало, он дрожал, как осиновый лист, и не мог согреться. Ночью бредил и впадал в забытье. Но к рассвету сделался спокойнее. Тем не менее Дорифор не позволил ему подняться с постели и к Варацце на работу в качестве подручного взял с собой Симеона. Мальчик был несказанно горд. А пока здоровые обитатели домика завтракали в столовой, хворый подмастерье поднялся и, покачиваясь от слабости, вытащил из сундучка серую коробочку. Плохо соображая, что делает, высыпал её содержимое в банку свежей серой краски, размешал кистью и закрыл крышкой. Прошептал: «Будь что будет. Может, я болею из-за того, что вот эта дрянь у меня под кроватью? Сам избавлюсь и хозяину помогу. Видно, Провидению так угодно». Рухнул на матрас и мгновенно заснул, умиротворённый. Симеон же, зайдя, прихватил все банки и пошёл вслед за мастером. Тот спросил:
— Как Роман?
— Спит без задних ног.
— Это хорошо. Значит, поправляется.
Фреска в самом деле близилась к своему завершению. Феофан прописывал последних животных, а подручный дорисовывал фон, землю и траву. Сразу пополудни дверь открылась, и вошла Летиция вместе с детьми. Старшей дочке, Томмазе, в скором времени исполнялось четырнадцать. Невысокого роста, полноватая, девочка во многом напоминала мать, но, пожалуй, ей не хватало той изысканности и лёгкости, что всегда отличали наследницу Гаттилузи; крупные черты Пьеро Барди, к сожалению, повлияли на её внешность не лучшим образом. Но зато мальчик был прелестен. Тёмно-русый, кудрявый, как ангелочек, с карими пронзительными глазами и здоровым цветом лица. А его нежным пальцам, не по-детски длинным и тонким, мог бы позавидовать каждый музыкант.
Женщина сказала:
— Здравствуйте, мессир. С разрешения мужа, мы пришли посмотреть на вашу работу. О, какое чудо! Вы изобразили Эдемский сад столь искусно, словно побывали в нём сами.
У Томмазы вырвалось:
— Ой, какие птички! Козочки, барашки! Мне так нравится!
А синьора ди Варацце обратилась к сыну:
— Ну, Григорио, отвечай — что это за люди здесь нарисованы?
— Эти, посредине?
— Да.
— Голые?
— Обнажённые.
— Я не знаю.
— Господи, ну как же? Кто был изгнан из рая на землю за грехи?
— Ева и Адам.
— Ну, так вот.
— Эти голые синьоры — Ева и Адам?
— Разумеется.
— А чего они без одежды? В баню собрались?
Дочка захихикала, а родительница ответила:
— Нет, они в раю были столь невинны, что не сознавали своей наготы, никого не стесняясь, в том числе и друг друга. Но, вкусив от Древа Познания, сразу же прозрели и прикрыли плоть. Что мы вынуждены до сих пор делать.
— Почему? — спросил мальчуган.
— Так как и на нас — первородный грех.
— Значит, все мы грешны?
— К сожалению.
— И не попадём в рай?
— Нет, Иисус Христос, претерпев муки на кресте, искупил провинность Евы и Адама. Сделал наши души бессмертными. И поэтому христиане называют Его Спасителем.
Тут вмешалась девочка и сказала:
— Но окажется в раю только тот, кто не станет грешить в дальнейшем. Видишь змия на ветке? Он и ныне продолжает всех толкать на различные гадости.
— Фу, какой противный!
Дорифор заметил:
— Предложил изобразить его на картине мой подручный — Симеон по прозвищу Чёрный. Как напоминание о том, что победа добра над злом ещё не свершилась.
Подмастерье, покраснев, поклонился.
— Вы прекрасно поработали, господа, — оценила Летиция. — Я, пожалуй, попрошу мужа поменяться спальнями. Он человек суровый, и ему не до подобных «ше-д’овров». А моей душе радостно становится от соприкосновения с подлинным искусством.
Софиан тоже поклонился:
— Я польщён, сударыня. Почитаю за счастье вам служить.
Женщина опять повернулась к сыну:
— А тебе, Григорио, нравится панно?
— Очень нравится.
— Ну, тогда пойди, поблагодари синьора художника. Протяни ему руку и пожми. Думаю, он обрадуется.
Мальчик повиновался. Посмотрел на отца без малейшей опаски, даже с любопытством. Феофан при виде себя самого, только маленького, полного энергии и надежд на долгую, счастливую жизнь, так расчувствовался, что едва не заплакал. Слушал слова ребёнка:
— Можно мне пожать вашу руку? И сказать спасибо за картину?
— Можно, дорогой. Буду только рад.
Детская ладошка утонула в его ладони — нежная, прохладная. Снова их глаза задержались друг на друге. Вроде что-то поняли, не известное раньше. Неожиданно парнишка дёрнул руку, отступил, смутился. Обернулся к матери:
— Хватит! Надоело! Я хочу на воздух!
— Что случилось, милый?
— От картины идёт скверный запах!
Богомаз ответил:
— Краски не просохли ещё.
— Мама, мама, пошли отсюда! — хныкал сорванец.
— Хорошо, идём. До свиданья, мессир. Да хранит вас Бог.
— До свиданья, мадонна. Был польщён вашим посещением...
Проводив взглядом даму и детей, Симеон сказал:
— Настоящая фряжская красавица. — Помолчав, добавил: — Дочка тоже у неё ничего. Только задавака.
— Почему ты решил?
— В тот момент, как зашла речь о змие и обо мне, даже не кивнула. Не удостоила. Вроде я какой-то холоп.
— У вельмож свои представления о вежливости. А мальчонка тебе понравился?
Чёрный подмигнул:
— Ну, ещё бы! Вылитый родитель!
В то же самое время итальянка пеняла сыну:
— Ах, Григорио, как ты дурно вёл себя! Раскапризничался чего-то, словно карапуз. Что подумает о тебе синьор живописец?
Паренёк отвечал, выпятив губу:
— Разве ты не чувствовала сей премерзкий запах? Я сказал, что думал.
— Не всегда надо говорить то, что думаешь. И потом тебе объяснили: краски ещё не высохли.
— Нехорошие краски.
— Ой, не говори глупостей.
Тут вмешалась Томмаза:
— Не пойму, маменька, почему этот господин так тебя волнует?
У Летиции дрогнули ресницы:
— Да? Волнует? Что ты говоришь?
— Он слуга, холуй. И его мнение о нас не должно тебя трогать.
Мать воскликнула, рассердившись:
— Как тебе не стыдно! Феофано — не слуга, не отребье, а такой же, как мы. На себя посмотри, «аристократка»! Между прочим, наш с тобой общий предок был простым крестьянином.
— А откуда тебе известно, что художника зовут Феофано? — удивилась девочка.
Женщина смутилась:
— Потому что мы знакомы с ним ещё по Галате.
— Вот как? Интересно... — Поразмыслив, осведомилась: — Уж не он ли писал твой портрет, что висит в кабинете дедушки?
— Совершенно верно.
— A-а, тогда понятно...
— Что тебе понятно? — нервно спросила её родительница.
— Про кого мой покойный папенька говорил, что зарежет шелудивого богомаза, если встретит.
— Твой покойный папенька — Царство ему Небесное! — говорил много ерунды. И вообще не суй свой хорошенький носик в те дела, о которых не имеешь понятия.
Дочь надулась, а потом презрительно бросила:
— Только не считай меня дурочкой. Я уже почти взрослая. А с тринадцати лет замуж имею право выйти.
— Ой, не торопись, моя дорогая. Ничего хорошего в замужестве нет.
— Если без любви, то конечно...
Мать остановилась, развернула её к себе:
— Это что такое? Ты на что намекаешь?
Та потупилась:
— Ни на что, ни на что, я сказала вообще...
— Прикуси язык. Вы сегодня оба несносны. Даже голова разболелась. Я пойду прилягу. — И торжественно ушла к себе в комнаты.
Скорчив рожу, Томмаза передразнила:
— «Вы сегодня несносны»! А сама? Притворяла и лицемерка.
Мальчик посмотрел на сестру:
— Притворяла? Почему?
— Потому, глупыш, — фыркнула она. — Ты ещё не понял, с кем имел счастье сегодня познакомиться?
— Нет. А с кем?
— С собственным отцом!
У Григория даже рот открылся от удивления:
— Как — с отцом? Разве дон Лукиано — не мой отец?
— Он твой отчим. Настоящий отец — этот, стеномарака.
Испугавшись, паренёк зарыдал и в слезах ответил:
— Нет, неправда, неправда! Ты нарочно врёшь, чтоб меня обидеть.
— Да спроси любого, хоть Анжелу...
— Не хочу спрашивать, потому что знаю: мой отец — Монтенегро! Я его люблю. Больше никого!
— Ну и дурачок. Что хорошего в твоём ди Варацце? Старый губошлёп. А у этого, у художника, внешность ничего. И глаза приятные. Он, конечно, не знатен, но зато и моложе, и симпатичнее. Нет, из них двоих я бы предпочла Феофано.
Мальчик перестал плакать, шмыгнул носом и произнёс:
— Ты меня оглоушила. Уж не знаю теперь, что и думать.
Девочка склонилась к нему и поцеловала:
— Думай о приятном. Скоро у меня именины, будет много сладостей, бал и развлечения. То-то погуляем! — и взяла его за руку, чтобы отвести в детскую.
Шаркая за ней, брат ворчал:
— Да, тебе хорошо: у тебя отец умер. Никаких забот! А вот мне теперь — мучайся, страдай, привыкай к этой новости. Ну, скажи, Томмазочка, что ты соврала, и родитель мой — ди Варацце!
— Хорошо, если ты так хочешь, соврала.
Он вздохнул:
— Нет, увы, неправда. Чувствую, что мой отец — Феофано. И придётся с этим как-то смириться...
Население Каффы составляли на одну треть католики — генуэзцы, на одну треть магометане — турки и татары, остальные жители были православные — греки, армяне и русские. И у каждой конфессии действовал свой собственный храм или даже несколько. Например, православные ходили в церковь святого Стефана и уже строили вторую — к юго-востоку от Карантинного холма — Иоанна Предтечи. А епископ Каффский как узнал, что в их городе появился знаменитый иконописец из Константинополя Феофан Дорифор, сразу предложил ему расписать новое святилище. Грек ответил, что ему необходимо подумать.
Ерофей спросил:
— Ты не собираешься ехать в Новгород?
Софиан помотал головой отрицательно:
— Нет, конечно. У меня здесь любимая женщина и сын.
— Но ведь с ними ты быть не можешь.
— Видеться хоть изредка — тоже для меня счастье.
— А вдруг узнает консул? Он тебя убьёт.
— Лучше умереть рядом с дорогими для меня существами, чем всю жизнь томиться в разлуке.
Друг не отставал:
— В Новгороде получишь интереснейшую работу. Я тебе помогу оборудовать мастерскую. Слава и деньги обеспечены.
— Не нужны мне ни слава, ни деньги, — отвечал художник. — Творчество мертво, если ты творишь не во имя своей любви. Я решил не трогаться с места. Дать согласие расписывать храм. А потом — видно будет.
Путешественник констатировал с горечью:
— Жаль, но вижу, что тебя переубедить невозможно. Коль желаешь, оставайся у меня в домике. Заодно и посторожишь.
Оба подмастерья тоже захотели не покидать учителя.
— Он без нас пропадёт, — говорил Симеон, надувая щёки. — Станет есть как попало, отощает и заболеет. Мы теперь его новая семья. Вместе одолеем любые трудности.
И Роман поддакивал:
— Мастер нам — будто бы отец. За него мы — в огонь и в воду. На любое пойдём, чтоб ему помочь. — И стеснительно опускал глаза, вспоминая про порошок. По выздоровлении молодой человек слазил под кровать и удостоверился: серая коробочка в сундуке пуста. Значит, не привиделось во время болезни, значит, в самом деле подмешал зелье в краску. И от ужаса холодел временами. Что теперь случится? Будет ли содеянное на пользу или во вред?
Вскоре Новгородец с Харитоном уехал. А иконописцы приступили к работе в храме Иоанна Предтечи. Обговаривая задумки, поддержали предложение Феофана — написать три центральных фрески: предсказание о приходе Мессии, сцену крещения в Иордане и отсечение главы. Первые две сцены Дорифор намеревался воплотить совместно с Романом, последнюю — только сам, потому что давно вынашивал композицию этого предания.
— Понимаете, — объяснял он ученикам, — не хочу изображать казнь. Я запечатлею картину, что случилась позже. Дочь царя Ирода, Саломея, упросила отца, чтобы ей отдали голову убитого Иоанна. И момент преподнесения головы на блюде надо показать. Этак выйдет и страшнее, и ярче. Жалкий Ирод в дверях, на лице которого недостойное торжество. А из-за спины выглядывает царица Иродиада со слезами на глазах. Палачи несут блюдо. Саломея в смятении, отвернулась и не в силах взглянуть. Голова Предтечи и ужасна, и величественна одновременно — вся в божественном сиянии, а над нею — ангел. Это будет лучшее из всего, что я создал.
У Романа вырвалось:
— Вы и сам Мессия, учитель. Я смотрю на вас как на Бога.
Софиан, поморщившись, отмахнулся:
— Ты, пожалуй, спятил, дружище? Ересь несёшь такую! Стыдно слушать.
— Правду говорю. Ну, согласен, что не Мессия, но Его пророк. Только ум пророка может посетить подобное озарение. Вас канонизируют после смерти.
— Э-э, куда хватил! Рад бы в рай, да грехи не пускают... Полно льстить друг другу. Похвальбой в искусстве ничего не добьёшься. Только в споре, в критике рождается истина. Что же ты молчишь, Симеон? Как моя идея?
Младший подмастерье ответил:
— Безусловно, хороша, как и всё, что вы предлагаете...
— Ну, и этот туда же!..
— ...но не представляю, учитель, что величественного в голове на блюде? Это мерзко, это противно, гадко. Всё заляпано кровью. Кожа безжизненная, серая... И потом — что, она лежит на щеке? Или на затылке? Некрасиво. А на шее сама не удержится...
Дорифор задумался:
— Да, пожалуй, ты прав... Надо уточнить...
— Знаю, как! — закричал Роман. — Очень просто. Палачи принесли сей ужасный дар. И на блюдо было наброшено покрывало. И один палач вмиг сорвал его перед Саломеей. А другой приподнял голову за волосы и держит. Это и запечатлела картина.
— Верно, верно! — поддержал Симеон и небольно щёлкнул юношу меж бровей. — Котелок-то варит.
А наставник развёл руками:
— Нету слов, приятели. Скоро вы меня переплюнете в компоновке. Настоящие мастера.
— Ваши подражатели, ничего более.
Первый месяц работы над фресками пролетел незаметно. Каждому творилось легко, в первую очередь — самому Феофану, чувствовавшему близость Летиции, от чего душа его трепетала и пела. А за ним — и двум подмастерьям, не желавшим отставать от учителя.
Софиан увиделся со своей возлюбленной за последние три недели только раз. Женщина ходила в ювелирные мастерские — выбирать подарок Томмазе — и, слегка отклонившись от намеченного маршрута, заглянула в церковь Иоанна Предтечи. Сын Николы спустился с лесов, поклонился, но при всех поцеловать руку не посмел. Лишь посетовал:
— Вы сегодня что-то бледны, сударыня.
— Да, неважно сплю. Вроде задыхаюсь. Столько дней прошло, а по-прежнему краска на панно не просохла — пахнет, как сырая.
— На моём панно?
— Ну, естественно.
— A-а, приходите на ночь к мужу...
— Это он порою ко мне приходит... Я, как и хотела, спальнями поменялась. И теперь картина ваша у меня всё время перед глазами...
— Чаще открывайте окно, чтобы запах выветривался.
— Я стараюсь.
— Как здоровье детей?
— Слава Богу, в порядке.
Оба смотрели друг на друга заворожённо и не в силах были произнести — всё, что накипело. Приходилось делать вид, словно бы они вежливо беседуют. Только Дорифор сказал на прощание:
— Поцелуйте мальчика от меня, пожалуйста.
Дама согласилась:
— Да, мессир, непременно поцелую.
Больше они не виделись.
А однажды вечером, возвратившись из церкви Иоанна Предтечи в домик Ерофея, мастер с учениками сидел и ужинал, как раздался стук во входную дверь. Убежавший открывать Симеон возвратился в недоумении:
— Господин учитель, к вам служанка из консульского замка.
Живописец вздрогнул и встал из-за стола:
— Что-нибудь случилось?
— Говорит, будто с госпожой её плохо...
— Плохо? Почему? Господи Иисусе!.. — выскочил в прихожую и увидел Анжелу. Та стояла простоволосая, в сброшенной на плечи накидке, с округлившимися глазами на бескровном лице. Начала сбивчиво рассказывать:
— Ох, беда, беда, не сказать словами! Захворала мона Летиция, с каждый днём ей всё хуже. Третьего дня вообще слегла. Ноги её не держат. Задыхается и кашляет. Утром объявила, что, наверное, скоро отдаст Богу душу... Сообщила супругу, что желает с вами проститься... Он в начале не понял, очень удивился. А она ему и открылась... Видно, ей терять уже больше нечего... И про вас двоих, и про дона Григорио... Мы боялись, что синьор Монтенегро после этого что-нибудь над ней учинит. А его светлость только сели и заплакали горько. И велели, чтобы я сбегала за вами.
Дорифор схватил шапку, плащ и спускался уже с крыльца, как возникший на пороге Роман прохрипел с натугой:
— Кир Феофан, кир Феофан, это я во всём виноватый... потому что краски... потому что краски на картине отравлены!
Сын Николы ахнул:
— Кем? Когда?
— Поспешите. Я потом объясню... Унесите её на свежий воздух... Если ещё не поздно...
— Ах, Роман, Роман! Что же ты наделал!..
Во дворце Монтенегро тишина стояла, как на кладбище. Софиан со служанкой быстро двигался сотни раз хоженым путём — по центральной лестнице, устланной ковром, по бокам которой стояли бронзовые статуи-светильники, по галерее с падуанскими гобеленами, мимо комнат с мраморными полами... Вот она, проклятая спальня. Два лакея открыли двери. Он вошёл и увидел на подушках страшно изменившуюся Летицию — впалые глаза и землистого цвета кожу, поредевшие волосы и болезненно частое дыхание. Находившийся рядом ди Варацце поднялся. Мрачно посмотрел на художника. И пророкотал:
— Исполняя волю моей супруги... я позвал вас, чтобы...
Перебив его, Дорифор воскликнул:
— Окна, окна откройте! Мало воздуха! Надо поскорее на воздух!
— Я не понимаю?..
Бросившись к кровати, позабыв о приличиях, грек схватил на руки любимую, выбежал из спальни, бросился к балкону в соседней зале, вышиб дверь ногой и вынес больную под открытое небо. Начался мелкий дождь, капли его забрызгали лицо дочке Гаттилузы. Женщина с трудом прошептала:
— О-о, какое счастье... Я на твоих руках... Ты меня спасаешь... Хоть в последний миг мы с тобой вдвоём...
Он поцеловал её в лоб:
— Помолчи, не произноси ничего. Не теряй даром силы. Чистый воздух — вот твоё лекарство. Молоко — свежее, парное. Много-много питья, чтобы очищать кровь. Молодой организм должен справиться.
— Было б хорошо, — и она прикрыла глаза.
Сзади заглянула Анжела и, прижав ладони к лицу, тихо простонала:
— Умерла! Умерла!
— Дура, замолчи! — шикнул на прислужницу Феофан. — Просто задремала. Принесите ей лежанку и одеяло. Пусть пробудет здесь до темна.
Лукиано поджидал его, сидя па широком диване. Указал на кресло напротив и спросил:
— Что такое, почему свежий воздух, я не понимаю?
Богомаз ответил уклончиво:
— Я подозреваю, что состав красок на стене произвёл нежелательное воздействие...
Консул сдвинул брови:
— Кажется, понятно: вы хотели убить меня, а невольно отравили свою любовницу?..
Тот поднялся:
— Сударь, это слишком! Никому не позволено обвинять меня в злых намерениях! Я клянусь всем святым на свете, что и в мыслях не держал против вас ничего дурного.
Ди Варацце махнул рукой:
— Сядьте, не ершитесь. Вас не призывают к ответу. И не собираются мстить... Мне вполне ясны ваши чувства: у Летиции сын от вас, я мешаю обоюдной любви... Логика естественна! Многие мужчины, находясь в схожем положении, попытались бы устранить соперника. Я бы тоже... Но сейчас разговор не об этом. Обстоятельства помогли вскрыться правде. Это даже к лучшему. Посему объявляю своё решение: если моя супруга не погибнет (дай ей Бог здоровья!), вместе мы не будем. Исключаю. Ей и детям я куплю в Каффе дом. И назначу пенсию. Пусть живёт сама — с вами или же без вас — мне не интересно. Оставаясь формально мужем, не желаю быть таковым на деле. И пошлю прошение Папе Римскому о разводе. После совершения такового сможете жениться на ней. Если захотите, конечно.
— Не смогу, — сказал Софиан. — Я женат, у меня в Константинополе дочка и супруга.
— Трудности уже ваши. — Итальянец сидел нахохлившись.
Живописец встал:
— Уважаемый кир Лукиано! Я склоняю голову перед вашим благородством. У меня, признаться, было о вас предвзятое мнение... Но ещё раз могу вас заверить — никогда не имел в виду причинить вам вред. А о красках картины — лишь моя гипотеза... Но теперь главное другое: лишь бы мону Летицию удалось спасти. Остальное решаемо.
— Честь имею, мессир. Прощайте.
Постепенно, очень медленно, дочка Гаттилузи стала поправляться. Две недели спустя начала ходить, опираясь на палку. Много времени проводила в саду с детьми. А к исходу лета переехала в новый дом, купленный для неё ди Варацце. Дорифор навещал её регулярно, но съезжаться и жить одной семьёй не считал приличным. Им и так было хорошо.
Подмастерью Романа, выяснив все детали происшедшего, Феофан простил. И по-прежнему они работали вместе.
А проклятую фреску, что была на стене в спальне Монтенегро, консул распорядился содрать вместе со штукатуркой. Камни спрятали в ящики, вывезли далеко в море и утопили.
Всё бы ничего, если бы болезнь отравленной итальянки не давала о себе знать. И чем дальше — тем чаще.
Как уже говорилось выше, Киевская Русь к середине XIV века разделилась на две части. Западные княжества оказались под властью Польши и Литвы, в их числе был и Киев. (Сами литовцы, кстати, тоже были разного вероисповедания: многие ещё оставались язычниками, поклонялись огню и деревьям, многие приняли католичество, а ядро страны тяготело к православию. В том числе — и великий литовский князь ОльгерД, сын знаменитого Гедымина). Но митрополит Киевский и Всея Руси Алексий жил в Москве, и литовцы-православные не хотели признать его власти над собой, много раз ходатайствовали перед Патриархом Константинопольским, чтобы тот сделал из Литвы отдельную митрополию, со своим митрополитом. Споры эти длились годами.
А восток Руси продолжал подчиняться монголо-татарам. Подчинение заключалось в следующем: русские князья ехали в Орду — получать от хана разрешение-ярлык на княжение, а затем, по уставу, собирали со своей земли выход[13] и сдавали его баскакам[14]. Кроме того, в установленном порядке отправляли часть молодых людей в татарское войско. Если княжества отказывались выполнять эти правила, ханы совершали на них опустошительные набеги. В мирное же время в жизнь Руси практически не вмешивались и не насаждали ни своей культуры, ни своей религии...
Обособленно держались Новгород и Псков: дань хотя и платили, но за ярлыками в Орду не ездили, сохраняя прежнюю свою вольницу — вместе с традиционным Вечем.
А по завещанию знаменитого московского князя Ивана Калиты, три его сына — Симеон, Иван и Андрей — получали равные доли доходов и прав на Москву (то есть по одной трети). Двое братьев — Симеон и Андрей — умерли от чумы. Симеон не имел детей, у Андрея же остался новорождённый сын — Владимир.
Средний сын Калиты, Иван, тоже вскоре умер. А своё с Симеоном наследство — две трети доходов от Москвы — завещал сыновьям — Дмитрию и Ивану. От чумы скончался и Иван тоже...
Словом, власть в Москве оказалась в руках двух малолетних двоюродных братьев: Дмитрия Ивановича (две трети доходов) и Владимира Андреевича (одна треть). Оба воспитывались вместе под присмотром митрополита Алексия. Оба дружили. Но Владимир всегда признавал верховенство Дмитрия, хоть и был всего на три года младше.
Дмитрий в шестнадцать лет обвенчался с суздальской княжной Евдокией.
А Владимир в семнадцать женился на дочери литовского князя Ольгерда — Елене.
Братья оказались счастливыми отцами: первый имел впоследствии двенадцать, а второй — шесть детей...
Но вернёмся к делам церковным. Митрополит Алексий без конца жаловался Патриарху, что литовцы не пускают его на законное место в Киев. А литовцы требовали разделить митрополию. Наконец, Патриарх Филофей принял окончательное решение: подтвердил духовную власть Алексия над Литвой и послал на Русь для улаживания конфликта своего полномочного представителя — иеромонаха Киприана. По пути в Москву, в 1373 году, тот приплыл в Каффу. И узнал, что по-прежнему здесь проживает старый его знакомец — богомаз Феофан. Захотел с ним встретиться.
К этому времени ди Варацце получил благословение Папы Римского на развод с супругой (по причине её неверности, что считалось достаточным основанием для разрыва семейных уз). Лишь теперь Дорифор счёл уместным перебраться к ней в дом открыто. Вместе с ним переехали и его ученики.
Жили преимущественно на «пенсию» Летиции. Дорифор перебивался случайными заказами — книжными рисунками и эскизами ювелирных украшений. Кое-какие деньги добывали и Роман с Симеоном — на торговой площади малевали моментальные портреты всем желающим. А в один самый трудный месяц вынужденно продали золотое колье, некогда подаренное доном Франческо дочери.
Чувствовала она себя более чем скверно. Не могла передвигаться без палки, ковыляла, волоча ноги, часто задыхалась, ела очень мало по причине отвратительной работы желудка. Сильно подурнела — от былой красоты не осталось и следа. Волосы редели, и несчастная женщина выходила на люди только в капоре. Кожа оставалась землистого цвета, зубы то и дело крошились. Ногти помутнели. Изо рта шёл горчичный запах... Только сердце и почки работали неплохо, и, по счастью, разум сохранял чистоту и ясность.
Иногда Летиция говорила Феофану:
— Как не повезло! Я была здорова, но страдала от разлуки с тобой. Мы теперь вместе, а страдания продолжаются — от моих недугов.
— Ничего, — кривил душой Дорифор. — Ты ещё поправишься, вот увидишь. Фрукты и морской воздух сделают своё дело.
— Ах, не знаю, не знаю, милый. Время идёт, а здоровье не возвращается.
— Главное — молиться и верить.
Иногда она плакала:
— Мне так больно, что ты мучаешься со мной. Словно нянька с ребёнком. Разве что горшки не выносишь.
Он её успокаивал:
— Ерунда какая. Я тебя люблю и, случись выносить горшки, не поморщусь даже. Разве ты не ухаживала бы за мною, если б я заболел?
— Я почла бы за счастье.
Сын Николы шутил:
— Если б заболел?
— Ах, не смейся! Ты же понимаешь, о чём я.
Иногда, в особенно дурном настроении, уверяла:
— Вот откажут ноги, и совсем не останется надежды. А тогда наложу на себя руки. Потому что быть неподвижной колодой не желаю. Не имею права! Всех обременять...
Софиан просил:
— Выбрось эти мысли. Жизнь и смерть — в ведении Небес. Пусть Они решают, сколько дней нам осталось на земле.
— Ты забыл о роке, тяготеющем над женщинами моего рода?
— Подчиняться ему грешно. Кто-то должен разорвать порочную цепь.
Успокаивал, утешал, как мог, но боялся за Летицию каждый день. Встав с кровати утром, шёл на женскую половину справиться — как она? всё ли с ней в порядке?
Спали возлюбленные порознь. Вот уже больше года.
А когда появился Киприан, дочка Гаттилузи постеснялась перед ним появиться и передала через Феофана свои извинения. Оба мужчины трапезничали вдвоём.
Иеромонах оставался таким же — располневшим, с красными щеками над вороньего крыла бородой, красными влажными губами. Разрывал жареную курицу и впивался в неё крепкими зубами.
— Что в Константинополе? — спрашивал художник.
— Как всегда — интриги, — запивал еду вином гость. — Иоанн Пятый окончательно подчинился туркам. Даже письменно признал себя вассалом султана. Вместе с ним отправился в поход в Малую Азию... Охо-хо... В это время старший сын Иоанна — Андроник — и наследник Мурада Первого — Санджи — подняли мятеж против своих отцов. Но родители, быстро возвратившись, подавили восстание. Турок в наказание ослепил собственного отпрыска. И советовал императору поступить точно так же с Андроником. Иоанн пожалел сынка и велел ослепить лишь частично. В результате молодой человек потерял один глаз.
— Ужасы какие! Младший сын Иоанна — Мануил — жив-здоров?
— Слава Богу. Он хороший юноша. Истинный христианин. И по-прежнему остаётся правопреемником императора.
— Как здоровье Его Высокопреосвященства кира Филофея?
— Ничего, многие ему лета. Не единожды вспоминал тебя. И велел передать, что гонения на сторонников унии уже позади, многих, кто сумел пережить тюрьму и пытки, выпустили на волю. Так что ты мог бы возвратиться спокойно.
— Нет, об этом не может быть и речи. У меня Летиция на руках больная, двое её детей.
Киприан сузил губы:
— Ты печёшься о полюбовнице, а об истинной жене перед Богом даже не вспоминаешь.
— Вы не слышали ничего о моей семье? Я-то не имею никаких сведений.
— Мы не раз делали заказы в твоей мастерской. Филимон процветает, год назад женился и, по-видимому, доволен. От него-то и проведали, что с супругой твоей... кажется, Анфисой?., да, с Анфисой — приключилась тогда же, по твоём отъезде, хворь душевная. Никого не узнает и плетёт какие-то несуразности. Ныне пребывает в доме для умственно больных.
— Свят, свят, свят! — испугался Феофан. — Вот ведь незадача! А Гликерья как же? Дочка моя любимая?
— Филимон сказал, что она живёт с дедушкой и бабушкой.
— Ну, хоть этим меня утешили... Надо отписать ей письмо. Передать с купцами... Коли б сам я здесь не нуждался в деньгах, взял бы её к себе.
Иеромонах осуждающе процедил:
— Ты, один из лучших иконописцев земли, говоришь такое! Как не стыдно! «Я нуждаюсь»! Потому что сидишь в дыре, где заказов нет.
— Да, а что поделать?
— Ехать, ехать со мной в Московию! Я тебе скажу по секрету... — Он склонился и заговорил еле слышно: — Послан Патриархом не просто так. И не только для примирения москвичей и литовцев. Это цель ближайшая. Есть ещё иная — оглядеться и пообвыкнуть, сделаться своим человеком при московском и литовском дворах... Ведь митрополиту Алексию восемьдесят лет... А в таком возрасте всякое случается... Надо подготовить ему преемника. Молодого, сильного...
— Кто же сей преемник? — до конца не мог понять Дорифор.
Ничего не произнося, Киприан многозначительно постучал себя пальцем по груди. И поспешно вытянул губы:
— Только — тс-с, никому ни слова.
— Я в благоговении, ваше преподобие...
— Коли это случится, коль на то будет воля Божья, представляешь, кем я сделаю тебя при себе? Первым живописцем Руси. Лучшие заказы, лучшие художники в мастерских. Никаких препятствий для великого творчества. Неужели плохо?
— Верх моих мечтаний.
— То-то и оно. И с твоей этой генуэзкой дело можно уладить... Напишу Патриарху, он благословит расторжение твоего брака — вследствие нездоровья разума Анфисы. Женишься повторно, дочку заберёшь... И ко мне под крылышко!
Феофан сидел искренне взволнованный, с появившейся надеждой в глазах. Прогудел несмело:
— Вы меня смутили, владыка. Не хватает слов благодарности за доверие... Не принять ваше приглашение — значит, упустить явную удачу. Но позвольте всё обдумать как следует? Посоветоваться с домашними...
— Я не тороплю. И моё рукоположение может отложиться на год, на два... Помни об одном: время не властно над нашей дружбой. Ты талант, Софиан, это знает каждый, кто хотя бы раз увидел твои работы. Нынче побывал я во храме Иоанна Предтечи. Фреска об усекновении главы просто потрясает. Ничего подобного нет нигде. Настоящее диво! И не помогать человеку, наделённому таким даром Божьим, — святотатство! Говорю серьёзно. — Помолчав, продолжил: — Нам с тобой лишь по тридцать семь. Позади половина жизни. Мы уже не юнцы, многое успели, многого достигли. Есть и опыт, и знания. Но вторая половина ещё впереди! Коли будем вместе, горы сможем свернуть, сделать много, много полезного, боголепного! Соглашайся и приезжай!
Живописец разлил вино по чаркам и, подняв свою, радостно воскликнул:
— За свершение наших светлых планов!
— Да поможет нам в этом Вседержитель!
Киприан уехал, а художник никому ничего не сказал о его приглашении. Потому что знал: это явится новой раной на душе Летиции. Ведь она в её состоянии никуда поехать не сможет. И начнёт печалиться, что мешает возлюбленному жить. Снова вернётся к мысли о самоубийстве. Нет, молчать, молчать! Отложить окончательное решение на потом.
Тут внимание Феофана было отвлечено Романом. Юноша однажды явился к хозяину и чего-то мямлил, отводил глаза, прямо не отвечал на вопросы. Наконец, Софиан не выдержал:
— Говори начистоту, парень. Что-то произошло? Хочешь меня покинуть?
Подмастерье, долговязый и конопатый, с молодой короткой рыжей бородкой, начал блеять и причитать:
— Упаси Господь! Коли вы меня не прогоните сами, я, учитель, добровольно от вас ни в жизнь не уйду.
— А тогда в чём дело?
Тот опять опустил глаза и, краснея, выдавил из себя:
— Да жениться мне вздумалось, вот чего.
Сын Николы расплылся:
— И прекрасно! Годы твои такие. Скоро двадцать два, подходящий возраст. А невесту уж присмотрел? Вижу: присмотрел. Кто она такая?
У Романа пятна пошли по лбу и шее. Он пролепетал:
— В том-то всё и дело. Что без вашей помощи ничего не выйдет.
— Я-то здесь при чём?
— Выступите сватом. А иначе засмеёт и прогонит.
— Больно норовиста?
— О, не то слово!
— Знатная, богатая?
— Ну, по крайней мере, считает себя такой.
— Да и ты не последний человек. Ремеслом владеешь, на кусок хлеба заработаешь. Видный, славный. Добрый христианин. Так какого ж рожна ей надо?
— Я не ведаю. Только подступиться боюсь. Получить отказ. Оказаться высмеянным ею.
— Кто ж она? Я-то с ней знаком?
— Очень хорошо. Слишком хорошо.
— Имя, имя, дружище!
— Томмаза...
Дорифор поперхнулся:
— Что, Томмаза?!
— Ну.
— Ты влюбился в Томмазу?!
— Почему бы нет? Девушка пригожая, ладная, голосок приятный. Умная, достойная. Только чересчур своенравна. И заносчива. Встретимся порой — даже не кивнёт на приветствие. А порой — ничего, хохочет и говорит, мол, Ромашка, ты смешной, рыжий, как лисёнок. Так вонзилась в душу — хуже той занозы!
— «Хуже той занозы»... — повторил Феофан задумчиво. — Вот не ожидал, право слово... Я, пожалуй что, для начала потолкую с Летицией. Интересно будет её мнение.
— Вдруг окажется против? — снова испугался Роман.
— Не переживай раньше времени.
Нет, вдова Пьеро Барди отнеслась к словам живописца в целом благосклонно. Только повздыхала:
— Рановато, конечно, дочке замуж. Ей шестнадцать в августе... Ну, да если сама захочет, я препятствий чинить не стану.
— Ты поговорила бы с ней. Так сказать, предварительно. Мальчик не решается, мне тем более вроде не с руки.
— Хорошо, попробую.
За последний год девушка значительно повзрослела: сделалась стройнее и мягче; тембр голоса чуть понизился, а в глазах появилось милое лукавство, некогда так сильно поразившее Феофана в Летиции. Вызванная матерью, несколько небрежно села на стул и сложила руки у себя на коленях. «Я, пожалуй, выглядела лучше в её возрасте, — оценила родительница, полулёжа в кресле. — И от женихов не было отбоя. А у этой — только подмастерье... Впрочем, у меня дни текли иначе — праздники, балы, гости. А она практически никого не видит. Вот и результат». Вслух произнесла:
— Видишь ли, Томмазочка... Нам с тобой предстоит выяснить одну вещь, о которой, возможно, ты ещё не думала во всей полноте и конкретности... Но подходит срок... Скоро я умру...
— Мама! — встрепенулась девица. — Умоляю, не говори такое!..
— Как не говорить? Жизнь есть жизнь, надо правде смотреть в лицо... Скоро я умру, Дорифор в Каффе не останется — здесь ему делать нечего, он сидит лишь из-за меня, — Дорифор уедет, либо в Константинополь, либо на Русь. И возьмёт с собой сына, так что за Григорио я спокойна. Но какая судьба уготована тебе?
Та взволнованно прошептала:
— Я поеду с ними...
— Да захочет ли Дорифор? Он, конечно, человек добрый, великодушный, в высшей степени порядочный. И сейчас к тебе относится по-отцовски. Но потом? Как знать. Ты ему никто.
— Возвращусь в Галату, к дедушке. Иль подамся в Геную. Я — наследница Пьеро Барди. Докажу права на имущество...
— Ты? Одна? Не смеши меня. Не успеешь добраться до Синопа, как тебя схватят турки, чтоб продать в сераль какому-нибудь султану... А в Галате и Генуе тоже тебя не ждут. И никто делиться не пожелает. Дон Франческо нынче в опале у императора, и его дела плохи... Нет, моя дорогая, это исключено.
На глазах у Томмазы выступили слёзы:
— Что ты предлагаешь?
— Предлагаю не я, предлагает Роман, Феофанов помощник.
— Не соображу, извини.
— Просит руку твою и сердце.
Девушка опешила:
— Я?! С Романом?! Да ни за что!
— Погоди, не спеши, не отказывайся с ходу. Мне вначале такой альянс тоже показался нелепым. Но потом стала размышлять. Парень он неглупый и скромный, наделён способностями художника. И на вид приятен. Вежлив и учтив. Да, незнатен — главный недостаток. Не богач, не вельможа. Ну, да что поделаешь, если нет другого? Но зато, любимая, ты, как говорится, обретёшь статус! Одинокая незамужняя бесприданница — или же супруга бедного, но честного человека... Совершенно иное дело! Если и отправишься с Дорифором, то уже в качестве жены его подмастерья. А останешься в Каффе, будешь в правовом отношении чувствовать себя твёрдо. Кое-что оставлю тебе в наследство, и на первое время вам обоим хватит.
— Да пойми же, мамочка! — продолжала сопротивляться она. — Это же Роман! Тот Роман, по вине которого ты теперь больна! Чтобы я выходила замуж за того, кто пытался отравить мою мать?!
Дочка Гаттилузи поморщилась:
— Будет, не клевещи на него. Ты прекрасно знаешь: он ведь не нарочно. Действовал по наущению врагов Монтенегро. И не думал причинять мне вреда. Я сама виновата, что поменялась спальнями.
— Что же, Монтенегро — не человек? Можно убивать? Как бы к нему ни относиться, он созданье Божье. А Роман пожелал его смерти.
— И опять ты отлично помнишь: он, во-первых, желал помочь Феофану устранить соперника, ну а во-вторых, действовал в бреду, в лихорадке и наваждении. Всё десятки раз говорено-обговорено. Дорифор и я — мы его простили.
— Но зато не простила я. Мне Роман противен. Видеть не могу.
— Что поделаешь, дочка. Не всегда наши чувства пребывают в ладу с горькой необходимостью. Я была дважды замужем и, увы, оба раза не по любви. Усмири и ты своё сердце. Поразмысли холодно. И уверена: ты придёшь к тем же самым выводам.
Свадьба состоялась осенью 1373 года. Перед этим Томмаза перешла в православие и взяла по святцам имя Пульхерии. Поселились молодые отдельно — в доме Ерофея. Поначалу ссорились, но потом постепенно примирились друг с другом. В мае 1375 года молодая дама родила девочку, окрещённую Пелагеей.
А в апреле 1377 года Бог забрал Летицию.
Надо сказать, что она ушла из жизни всё-таки сама. Много месяцев продолжала бороться с недугом, и порой наступало улучшение, появлялась какая-то надежда, но потом организм снова не выдерживал и сдавал. Под конец итальянка передвигалась только в особом кресле на колёсиках, сделанном для неё Феофаном и Симеоном. А служанка кормила госпожу с ложечки. Постепенно стали отказывать внутренние органы. Начались невероятные боли. И, не в силах их терпеть, измотавшись невероятно и измучив своих родных, женщина, оставшись ненадолго одна, из последних сил разбила о мраморный столик пузырёк с лекарством и осколком вскрыла себе вены.
Так закончилась её агония, растянувшаяся на шесть лет.
Заглянув в спальню к госпоже и увидев Летицию бездыханной, в луже крови у кресла, бедная Анжела начала голосить:
— Дон Феофано, дон Феофано, помогите!..
Живописец прибежал бледный, перепуганный, бросился к возлюбленной, понял, что она не воскреснет, и, упав на колени, разрыдался горько. Он, конечно, внутренне был уже готов к этому исходу. Понимал, что её спасти не удастся. Но питал иллюзии, что проклятие над женской половиной рода Гаттилузи не сработает, и больная не станет накладывать на себя руки. Что позволит похоронить её по всем правилам, а не как самоубийцу — за оградой кладбища. Не сбылось.
И тогда художник запретил всем домашним разглашать тайну смерти генуэзки. Пусть считается, что она умерла от болезни. Разумеется, разведённая супруга консула ди Варацце не могла претендовать на фамильный склеп, но зато упокоили её рядом с католическим храмом, на хорошем месте, в уголке, под двумя высокими елями. Сверху положили мраморную плиту, на которой выбили только имя: LETICIA. И установили рядом скамеечку — чтобы можно было прийти, посидеть и подумать о вечном.
Дорифор приходил каждый день. Возлагал свежие цветы. Разговаривал с подругой, представляя её при этом не больной, не немощной в инвалидном кресле, а подвижной и юной — той, которая привязала его к себе навеки. Иногда даже верил: умерла другая, не его милая Летиция, а какое-то страшное, отвратительное создание, не имевшее к ней никакого отношения; а она, та, что он любил, продолжает жить, где-то далеко-далеко, вновь уехав от него по каким-то неотложным делам, и доплыть, дойти до неё уже не удастся; но она жива, жива, потому что бессмертна, потому что такая красота просто так исчезнуть не может, как не исчезает наша душа. И Летиции теперь хорошо. И Летиция счастлива.
— Не волнуйся, всё у нас в порядке, — сообщал он ей, поправляя цветы на камне. — У Григория успехи в учёбе — педагоги хвалят, как никого. Внучка не болеет, славная такая, вылитая ты. И Томмаза-Пульхерия от неё не отходит, очень заботливая мать. Скоро поменяюсь с молодыми жильём — сам переберусь к Ерофею, а они пусть расселятся в твоём доме: там просторнее и уютнее. Я возьму с собой Симеона. Мы на пару с ним хорошо работаем. И с Романом тоже. — Посидев на лавочке, посмотрев на ели, горько заключал: — Без тебя, конечно, сильно, сильно скучаем. Не привыкнем никак, что ушла от нас... Но не ропщем, нет. Ты не думай, будто плачу я потому, что скорблю ужасно. Это слёзы радости. Я же знаю: ты в своих горних сферах благополучна. Обрела покой. Стала частью того Абсолюта, что земным тварям не доступен... А настанет час, предначертанный Господом, полечу и я тебя догонять. Чтоб уже больше не расстаться.
Феофан сильно поседел за последние месяцы. В сорок лет выглядел почти стариком, вроде бы померк внутренний огонь, а глаза, как стоячая вода, словно бы подёрнулись ряской.
Но всему приходит конец, и пришёл конец его явной угнетённости. Как-то утром по дороге, ведшей из Каффы к Ерофеевскому пристанищу, поднимая пыль, проскакали всадники, и явился сам хозяин усадьбы — Новгородец собственной персоной, всё такой же энергичный и жизнерадостный, как весенний ветер. С ходу объяснил:
— Вновь собрался в дальние края. Потянуло в Африку. Слышал я, будто там имеются высоченные треугольные терема, что зовутся пирамидами. Будто египтяне возводили их задолго до Рождества Христова и задолго даже до египетского рабства Моисеева. Врут ли, нет ли — сам хочу узреть. И тебя приехал растормошить. Митрофан-то Сурожанин, будучи у нас, говорил нередко, что протух ты в этой чёртовой Каффе. Он тебя увидел о прошлом лете и не узнал. Поседел, говорит, постарел, пожух. Это что такое? Живо собирайся в дорогу. Ведь болярин Василий Данилович, что когда-то в Царьграде приобрёл разрисованное тобою Евангелие, а затем прислал к тебе на учёбу Симеошку Чёрного, просит препожаловать к нему на работы. А ещё присоединяются к просьбе сей и посадник наш — Симеон Андреевич, и его родительница болярыня Наталья Филипповна. И архиепископ Алексий — тёзка митрополита Всея Руси. Столько новых церквей у нас в Новгороде построено! Потрудиться изрядно сможешь. Да и мастерская живописная после смерти художника Исайи Гречина, твоего соплеменника, ждёт своего нового хозяина. Поезжай, приятель, не пожалеешь!
Софиан ответил:
— Да не знаю, право. Тут меня иеромонах Киприан — помнишь ли его? — приглашал в Москву. Тоже говорил, что нуждаться ни в чём не буду.
Ерофей скривился:
— Ты про Куприяшку забудь. Был Куприяшка да вышел весь.
— То есть как?
— Он сперва с Алексием-то, митрополитом, оченно сдружился, а потом рассорился. И сбежал в Литву. Под эгиду литовского князя Ольгерда. Поддержал задумку разделения митрополии. И поехал в Царьград уговаривать Патриарха.
— Ну, уговорил?
— Без сомнения. Филофей в декабре прошедшего года рукоположил Киприана митрополитом Киевским и Литовским. С тем чтобы после смерти Алексия сделался на месте его митрополитом Всея Руси. Вот оно обернулось как! Понял, нет?
— Надо же! Не знал...
— Стало быть, в Московии ждать тебя не ждут, а зато на Новгородчине сделаешься самым уважаемым горожанином. Верно говорю.
— Ты разбередил мою душу. Дай обдумать спокойно.
— Думать нечего. Ноги в руки — ив путь-дорогу. Коли денег мало, я тебе ссужу, а по возвращении моём из Египта выплатишь при случае. Совершенно без роста!
— Что ж, тогда, пожалуй, поеду. Но сначала с сыном и с Романом поговорю. Мнение их послушаю.
Путешественник подивился:
— Господи ты Боже мой! Кто они такие? Прикажи — и баста!
— Не могу, не хочу приказывать. Никого неволить не стану.
— Даже сына?
— А его — тем более. Мы с ним друзья. И почти на равных.
— Ну, ты, Феофан Николаич, добряк. Надо быть построже.
— Больно сильно люблю парнишку — и поэтому уступаю.
Мальчику полгода назад исполнилось одиннадцать. Был он худощав, как его отец, но зато кареглаз и расчёсывал на прямой пробор тёмно-русые кудри. От Летиции взял пригожесть лица — тонкие черты, небольшой, чуть вздёрнутый нос и пунцовые пухлые губы. Посмотрел на Дорифора с улыбкой — ясной и доверчивой:
— Ах, какое на дворе солнышко, папенька! Не возьмёшь ли меня сегодня искупаться на море? Засиделись мы в городе.
— Отчего не взять? Можно и на море. Я и сам давно не купался. Но пришёл потолковать об ином. Приглашают меня на Русь расписывать храмы. Не в Москву, а севернее, в Новгород Великий, где родился наш Симеон. Думаю поехать, потрудиться в охотку, денег накопить. Но и расставаться с тобою сердце не велит. Вот не знаю, что делать.
— А не расставайся, — ответил Григорий.
— Что, не ехать?
— Нет, наоборот, взять меня с собою.
— Ты хотел бы этого?
— Ну, ещё бы! — Сын в ладони хлопнул. — Новые края, неизведанные, диковинные. Необычные люди.
Интересный, загадочный мир! Страх как тянет с тобою в путь!
— Но природа там дикая, часто непогода. А зимою морозы, снег не тает по нескольку месяцев. Люди ходят в бараньих, лисьих и волчьих шубах. Не боишься ли?
— Нет, с тобою, папенька, хоть на край земли!
— Точно? Не спасуешь? Дай тебя обнять. Милый мой, хороший мальчонка. Я тебя люблю больше жизни. Вспоминаю Летицию, глядя на твою славную мордашку.
— Папенька, люблю тебя тоже очень сильно! А поедет ли Симеошка?
— Ну, ещё бы! Первым делом — к родным пенатам.
— А Роман с семейством?
— С ним ещё не говорено.
Старший подмастерье согласился вначале, но Томмаза-Пульхерия быстро осадила супруга. Безусловно, в их паре верх обычно брала она и практически вила из мужа верёвки. О поездке на Русь слышать не хотела. После тёплой, жизнерадостной Каффы — в холода со снегом? В незнакомую речь, в чужеродные обычаи и традиции? Есть ли там итальянские, греческие книжки? Виноград её любимый и персики? Перенесёт ли дорогу маленькая дочка? Нет, и не просите. Женщина с ребёнком не тронется ни на шаг. Пусть Роман решает. Если едет, то без неё. Уговоры тщетны. Никаких компромиссов.
И Роман остался. Извиняющимся тоном говорил учителю:
— Вы меня поймите, кир Феофан. Всей душою с вами. Жажду поработать как следует и создать новые картины. Но семью не брошу. Без Пульхерии я никто. Как собака, привязан к ней. А теперь и к дочери.
— Я тебя понимаю в этом, — грустно соглашался художник. — Сам не мог без Летиции. Будь она жива, никуда бы, наверное, и не двинулся. Но теперь поеду.
Вместе с сыном навестили могилу матери. Посидели, поплакали и повспоминали её. Обещали не забывать и когда-нибудь ещё возвратиться.
А в начале августа 1377 года покатили на север.
Первым делом задержались в Солхате, чтобы испросить у татар дозволение на проезд через южные степи. Здесь увиделись с Некоматом — сурожским купцом, постоянно крутившимся около татар; он-то и сказал Феофану:
— Говорить с тобою желает именитый московский болярин Вельяминов Иван. Он теперь в советниках у Мамая по делам Руси. Просьба у него до тебя.
— Какая просьба?
— Скоро сам узнаешь.
Русский оказался маленького роста, щуплый, длинноносый, борода до пояса. Говорил по-гречески со славянским акцентом, но довольно внятно. Посверлив художника недоверчивым взглядом, напрямик спросил:
— Уж не к князю ли Дмитрию едешь, не в его ли град?
— Нет, по приглашению новгородцев.
— Это хорошо, — подобрел вельможа. — С Дмитрием-то дел не имей — бестия, каких мало, негодяй, паскуда. Я его ненавижу. — Походив, добавил: — Он такую обиду мне нанёс, что поплатится за неё жизнью.
Дорифор тактично молчал, а боярин, видимо, соскучившись по сочувствующим людям, быстро объяснил ситуацию:
— Понимаешь, грек, я из древнего рода, что всегда служил великим князьям. Предки по мужской линии были тысяцкими. Это значит, воеводами, командирами тысячи. Но не только. Тысяцкий — он ещё и в болярской думе главный. Можно сказать, правая рука князя. — Снова походил по горнице. — Должность по наследству переходила — от отца к сыну. И когда год назад тятенька мой преставился — Царство ему Небесное! — Дмитрий был обязан утвердить тысяцким меня. Я средь братьев старший! Ну, а он учудил чего, представляешь?
— Нет, — признался художник.
— Побоялся, что боляре под моим началом будут не подвластны ему. И вообще упразднил должность тысяцкого! У-празд-нил! Вот иуда! Пренебрёг вековым уложением! Сделал окольничьим, то есть воеводой, брата моего Тимофейку, а над думцами поставил собственного зятя — мужа своей сестры. Ну, не прохиндей ли?
Вельяминов сел и закончил жёстко:
— Я вначале подался в Тверь, чтоб подвигнуть князя Михалко на войну с Москвой. Но поход, увы, провалился. И теперь состою при Мамае, потому как татары — единственная сила, что свалить Дмитрия сумеет. Кое-что уже удалось... Но нужны союзники. И не только внешние, но и внутренние, московские. У меня есть надёжа на двоюродного братца Дмитрия — князя Владимира Андреевича. С ним хочу дружбу завести. И прошу тебя передать ему грамотку. — Вытащил из рукава свиток. — Он, Владимирко, акромя Москвы, в Серпухове сидит. Да бывает там редко. Но зато на холму Высоком, года три назад, был основан Высоцкий монастырь. Там игуменом отец Афанасий. Вот ему-то и вручи сё послание. А уж он Владимирке его поднесёт. Как, исполнишь?
Феофан ответил:
— Мне не трудно. А дорога наша через этот Серпухов будет пролегать?
— Обязательно. Мимо Рязани если двигаться к Волоку-на-Ламе[15], то уж Серпухов никак не минуешь. А в Москву-то не лезь. Как прознают, что Мамайка отписывал тебе подорожную, сразу заподозрят недоброе. С москвичами ухо надо держать востро!
Дорифор подумал: «Ох, опять я встреваю в местные интриги! Мало было Галаты, так теперь русские проблемы... Но отказывать этому бедняге неловко. Вдруг обидится и науськает на меня хана? Проскочу как-нибудь, Бог даст. Письмецо отдать — разве преступление?»
И повёз. Чем определил многое дурное в будущей своей жизни...
А тогда ехали достаточно резво, за неделю преодолев расстояние от Азовского моря до Зарайска. По пути только раз попали на татарский разъезд, но охранная грамота от Мамая возымела действие, и повозку Софиана пропустили благополучно.
Русская природа отличалась от греческой. Сын Николы, с детства привыкший к морскому воздуху, сразу ощутил перемену, сухость в горле, пыль в носу; а особенно когда целый день двигались по выжженной августовским солнцем степи; сильно погрустнели, размышляя над своей участью. Но потом, на Донце и Осколе, въехали в бескрайние лиственные леса и повеселели. Здесь дышалось легче, можно было умыться чистой и прозрачной водой из ключа, поваляться в травке, выпить парного молочка в деревушке. Бабы спрашивали у Симеона (он единственный говорил по-русски): «Кто такие? И куда путь держите?» Симеон с достоинством заявлял: «Богомазы из Царьграда. Едем, чтоб соборы расписывать в Новгороде». — «Это что же, греки?» — удивлялся народ. «Я-то русский, новгородец тож, а вот мой наставник, мастер Феофан — он-то грек». — «Феофан Грек», — понимающе соглашались люди.
От Зарайска до Серпухова ехали ещё день. Городок, обнесённый не каменными, а дубовыми стенами, возвышался на левом берегу Нары. Тут, по левую руку, в Нару впадает река-ручей Серпейка, серпообразно обтекающая курган. На кургане — город. Чуть поодаль — овраг Мешалка. Между городом и Мешалкой — посад.
А Высоцкий монастырь находился здесь же, за дубовыми стенами, но зато имел церковь и трапезную из камня. Путники, приехавшие под вечер, попросились к инокам на постой. Были впущены и отужинали, чем Бог послал: ароматной окрошкой из ядрёного хлебного кваса, испечённой на железной решётке рыбой, пареной репой и мочёными яблоками. Всё запили сбитнем. А затем Дорифор обратился к келарю (монастырскому «завхозу», помогавшему потчевать гостей), знавшему по-гречески: как бы повидать настоятеля — отца Афанасия? Ибо до него имею письмо. Келарь обещал доложить.
Вскоре живописца провели к игумену. Тот стоял в дверях и глядел с улыбкой — вовсё ещё не старый, может, однолеток художника, но, в отличие от него, совершенно без седины. Бороду имел светлую, густую, синие глаза и прекрасные зубы — ровные, здоровые. Говорил по-гречески тоже ничего, так что изъяснялись без переводчика. Софиан объяснил цель своей поездки в Новгород и, достав пергамент, попросил киновиарха передать князю Владимиру Андреевичу от боярина Ивана Васильевича Вельяминова. Афанасий сразу померк и сказал уже без улыбки:
— Значит, вы приятель Ивашки? Это меняет дело.
Догадавшись, что представил себя в невыгодном свете, гость проговорил:
— Нет, какой приятель! Виделись всего только раз. Он просил — я отдал, больше ничего. Мне влезать в распри на Руси не пристало.
Настоятель кивнул:
— О, ещё бы! По неосторожности можно на колу оказаться.
— На колу? — озадачился грек. — Как сие понять?
— Казнь такая. Человека сажают на заострённую палку, вкопанную в землю. Протыкая его насквозь снизу вверх. Смерть мучительная, позорная.
— Вы не шутите? — усомнился константинополец.
— Нет, какие шутки. Правда, в последнее время власти чаще отрубают преступникам голову. Но Иван Вельяминов кола достоин. Тать, изменщик. Главный недруг князя Дмитрия.
— А Владимир Андреевич с ним в каких отношениях?
— С Дмитрием? В прекрасных.
— Нет, с Иваном?
— Дав таких же, враждебных.
— А Иван, судя по всему, ищет дружбы. И в письме, думаю, про это.
— Дружбы? Ишь чего захотел, мерзавец! — покачал головой игумен. — Впрочем, если на словах согласиться... — У него возникло хитрое выражение лица, рот опять расплылся. — Отчего бы не выманить зверя из логова? Князь Владимир может одобрительно отнестись.
— Ваше высокопреподобие передаст письмо?
— Мы передадим его вместе.
Феофан спросил:
— Мне? В Москву? Не могу, тороплюсь добраться до Новгорода... извините...
— Нет, не извиняю. Потому как в Москву не надо. Здесь его светлость находится, в Серпухове.
— Да неужто?
— Завтра с утречка испрошу приёма. Он вообще гостеприимный, хлебосольный хозяин. А свести знакомство с живописцем из Царьграда возжелает наверняка.
— Я весьма польщён.
Городок внутри, за стеною, очень напоминал крупную деревню: каменных построек было мало, больше деревянные, вроде срубов. Мостовые дощатые, но довольно чистые, явно подметённые. Во дворах лаяли собаки. А по утреннему времени там и сям кукарекали петухи. Как и генуэзские консулы, проживал князь в центральном замке, обнесённом стеной (Кремле-Детинце), посреди которого возвышалась башня (терем). И ворота Кремля охранялись усиленно, стража многократно останавливала прибывших, но, узнав отца Афанасия, пропускала быстро. Здесь он был своим человеком.
Княжеский дворец отличался по устройству от дворцов консулов. Генуэзцы принимали гостей в зале на первом этаже, а жилые помещения находились на втором. У Владимира Андреевича было по-другому: лестница крыльца приводила сразу на высокую галерею второго этажа, именуемую сенями, а за ней, под крышей, располагался зал пиров, называвшийся гридницей. По обычаям предков, князь обедал в ней с дружиной (гридями), лучшими людьми города, духовенством, боярством, и на этих обедах принимались совместные важные решения. Впрочем, к концу XIV века эти традиции уходили в прошлое. Князь пиры проводил нечасто, а советовался только с боярской думой и ближайшим своим окружением. Завтракал же вовсе один, иногда — с княгиней и взрослыми детьми, иногда — с гостями.
В этот год Владимир Андреевич собирался отметить своё двадцатичетырёхлетие. Это был рослый молодой человек, крепкий, сильный, настоящий шатен, с негустой короткой бородкой и недлинными волосами «под горшок». Говорил он приятным баритоном. Улыбался дружески.
Несмотря на лето, не расстёгивал плотный кафтан с меховой оторочкой. И сидел в головном уборе — круглой меховой шапочке с матерчатым верхом. А на всех его пальцах горели перстни.
Рядом находилась княгиня — тоже в плотной глухой одежде, голова в платке по самые брови и поверх платка — тоже шапочка. У Елены Ольгердовны было строгое выражение лица, плотно сжатые губы и холодные серые глаза. Словно пребывала в сильнейшем недовольстве.
Феофан с Афанасием низко поклонились. Князь на русском языке пригласил их за стол и, пока слуги наливали вино, подносили яства, говорил о чём-то с игуменом. А затем обратился к художнику по-гречески:
— Что, Ивашка к дружбе стремится? Очень хорошо. Значит, не уверен в себе, сил не накопил, мечется, тоскует. Мы его одолеем запросто. — Взял письмо, распечатал и пробежал глазами. — Так оно и есть. Горы мне сулит татарских богатств, если изменю Дмитрию. Вот собака! — и опять залопотал о чём-то по-русски с настоятелем.
Дорифор молча ел. Жареная куропатка ему понравилась. А вино было кисловатое, мало ароматное — он его разбавлял водой.
Поджидая, пока мужчины завершали беседу, женщина рассматривала приезжего. Наконец, задала вопрос:
— Что писать намереваетесь в Новгороде?
Софиан ответил:
— Всё, что ни закажут. Фрески, деисусы. Но могу и на светские темы — я не раз украшал дома константинопольских богачей. И ещё намерен привести в порядок живописную мастерскую. Книги иллюстрировать, ширмы разрисовывать и ларцы.
— Вы с супругой едете?
— Нёс супругой, но с сыном.
— Он уже большой?
— Минуло одиннадцать.
— Хорошо ли переносит дорогу?
— Слава Богу, нормально. Для него это развлечение.
— А для вас?
— Для меня же — необходимость. Поработаю на Руси год-другой, если не понравится — возвращусь в Тавриду. Или в Константинополь даже.
В первый раз Елена вроде улыбнулась:
— О, судить о Руси по Новгороду трудно. Там свои причуды. Люди с норовом. Здесь, в Москве, попроще. Приезжайте в Москву. Мы вам будем рады и заказами тоже обеспечим.
— От души благодарен вашей светлости. И отныне знаю, что не пропаду здесь от голода и холода.
— Не дадим пропасть! — весело поддержал жену Владимир Андреевич.
На обратном пути в монастырь Афанасий заметил:
— Вы княгине понравились, право слово. Я её наблюдаю третий год. С вами первым говорила по-свойски.
— Надо же! Занятно. А с другими говорит свысока?
— Большей частью не замечает. Как же — Гедыминовна! Голубая кровь. Правда, и ко мне относится с теплотой — я её духовник, исповедуется часто.
— Неужели грешна?
Настоятель погрозил пальцем:
— Это тайна! Впрочем, открою главное — человек чистейший. А гордыню свою чрезмерную обуять пытается, и уже налицо успехи. Видимо, отец Сергий тоже повлиял: ездила к нему на моление.
— Кто такой отец Сергий?
— Мой духовный учитель. Основатель первой общежитской киновии на Руси.
— Стоп, стоп, стоп! — вспомнил Феофан. — Это он построил с братом скит в лесу? Мне об этом рассказывал Ерофей Новгородец.
— Совершенно верно. Я попал в его обитель, будучи ещё отроком. У меня родители умерли, жить на что-то надо было, и прибился к странникам, шедшим в Троицкую пустынь. Там и познакомился с Сергием. Он великий человек. Истинно святой. Знает всё про всех; глянул на меня в первый раз: «Здравствуй, — говорит, — Афанасий». Я ему отвечаю: «Да меня зовут Савва». — «Это ты сейчас Савва, а как примешь постриг, будешь Афанасий». — «Я пока не решил, принимать ли постриг». — «Примешь, без сомнения». И ещё мою ногу исцелил. На ноге была не зажившая ранка, мокла и гноилась. Он же смазал её каким-то снадобьем, сотворил молитву, и, поверишь ли, на моих глазах кожа затянулась! Я при нём в монастыре и остался.
— А сюда как попали, в Серпухов?
— Тож по наущению преподобного Сергия. Князь Владимир Андреевич захотел поставить у себя монастырь. Испросил у него благословения. Сергий согласился, взял меня с собою, мы пешком и дошли от Радонежа до Серпухова. Здесь же, на Высоком холме, заложили церковь Зачатья Богородицы. Стали собирать иноков. Вскоре учитель к себе вернулся, а меня оставил дело продолжать.
— Я смотрю, этот Сергий — всё равно что митрополит у вас.
— Нет, митрополита Алексия тоже уважаем. Сделал для Руси очень много, наставлял на путь истинный молодых князей Дмитрия Ивановича и Владимира Андреевича. Но — уже в годах! Ищет себе преемника. Предлагал Сергию — тот, увы, отказался наотрез. Говорит, быть митрополитом — значит жить в Москве и участвовать в мирской суете. Мне же, говорит, всех дороже скит и уединение.
— Значит, Киприан?
— Он достойный муж. За него и Патриарх ратует. Но Алексий против. Поругались, рассорились, Киприан уехал. Мы весьма о том сожалеем. Потому как ходят слухи, будто Дмитрий Иванович прочит в митрополиты своего духовника, настоятеля Спасского монастыря. А его на Москве не любят — говорят, выскочка, гордец.
— И Алексий за него?
— Нет, Алексий против. Не нашёл преемника. Вот что худо.
Путники прогостили в Серпухове до утра следующего дня, а затем отправились дальше — через Волок-на-Ламе на Тверь. Здесь пробыли тоже не больше суток, искупались в Волге и полакомились знаменитыми тверскими яблоками, каждое величиной с приличный кулак. А затем по прямой дороге — в Новгород. Уложились в пятнадцать дней, если считать с момента их отъезда из Крыма.
Древний город на Волхове был, по русским меркам, несомненно, велик и весьма многолюден. Городские стены выглядели мощно — представляли из себя два высоких, в несколько саженей, плетня с утрамбованной землёй между ними; угловые башни — каменные, круглые. Земляной вал у стен. Крепкие, окованные железом ворота.
А второе кольцо укреплений окружало Кремль. У Кремля стены были каменные, с узкими бойницами. Обитал здесь архиепископ со своим окружением.
Надо сказать, что в XIV веке Новгород представлял собой феодальную республику, наподобие Генуи или Венеции. Высшим органом власти было Вече, состоявшее из бояр и других уважаемых горожан. Вече избирало Совет господ, тысяцкого и посадника[16]. Кстати, архиепископ тоже избирался Вечем, а затем его утверждал в Москве митрополит. Он, архиепископ, председательствовал на Совете господ.
Феофана как художника потрясло, во-первых, очень большое количество церквей, каждая из которых мало повторяла другую и была нередко настоящим произведением архитектурного искусства; во-вторых, затейливые деревянные постройки — главным образом, боярские терема с черепичными позолоченными крышами; в-третьих, внешний облик горожан — женщины с двумя косами, висящими сзади на спине, девушки с одной, перекинутой на грудь, а наряды — пёстрые, яркие, много дорогой вышивки, кож и мехов, несмотря на лето.
Волхов разделял город пополам. На Софийской стороне находились Кремль-Детинец и Софийский собор. На Торговой — торжище, ремесленные кварталы и гостиные дворы. Несколько деревянных и один каменный мосты позволяли пересекать реку.
Лодок было много, большей частью без парусов. А растительность выглядела не буйной и, как говорится, не перла из земли — вроде бы боялась переменчивой северной погоды. И над городом в небе летали галки.
Улыбаясь, Симеон показывал, где у них какие достопримечательности. Говорил счастливо:
— Вот не думал, что с таким трепетом стану возвращаться домой. Нет, Константинополь, конечно, чудо. Не сравнится ни с чем на свете. Но родные места мне дороже. Пусть и плохонькое, но своё. Всё такое привычное, милое, любимое...
Подмастерью недавно исполнилось девятнадцать лет, он выравнивался, мужал, превращаясь из подростка в интересного молодого человека, хоть и долговязого, но крепкого.
— Побежишь к отцу? — спрашивал его Дорифор.
— Нет, не сразу. Ждёт ли он меня? После смерти маменьки у него другая жена. И меня она никогда не жаловала. Загляну попозже. А теперь — на двор к Василию Даниловичу. То-то удивится! Не надеялся, поди, что сам Феофан Грек препожалует к нему в гости.
— «Феофан Грек», — усмехался тот. — Русское моё прозвище.
— Вам оно не по нраву?
— Нет, отнюдь. Я ж действительно грек, а не эфиоп.
Сын сказал:
— Ты по-русски Феофан Николаевич, а меня должны звать Григорием Феофановичем.
— Да, занятно.
Дом Василия Даниловича был обширный — основной и два боковых крыла, изукрашенный резьбой и росписью по дереву, с беззаботным коньком-оберегом на крыше. Сам хозяин в шёлковой рубахе, подпоясанный позолоченным ремнём, в сапогах под колено, вышел на крыльцо встретить гостя. Подтвердил Симеоновы слова:
— Не гадал, не чаял, что прикатишь действительно. Рад вельми. Дай тебя обнять, коль не возражаешь.
— Буду только счастлив.
Трижды по-русски облобызались. Утерев усы, новгородец спросил:
— Это кто ж с тобою пожаловал?
— Сын мой дорогой, познакомьтесь.
— Как тебя зовут, херувимчик?
— Да Григорием кличут.
— Гриша, значит. Сколько лет имеешь?
— Да почти двенадцать.
— А на русском не говоришь?
— Только «хорошо» и «спасибо», — засмеялся мальчик.
— Не беда, освоишь. Есть у нас и греческие, и латинские книги. Русских, правда, меньше — переводы с греческого. Но для изучения языка и они сгодятся. А теперь, друзья, разрешите мне познакомить вас с домочадцами моими.
На крыльце возникло несколько человек, с любопытством рассматривавших приезжих.
— Перво-наперво — жёнушка моя, Аграфена Петровна, — начал представлять Василий Данилович. — Скоро справим серебряную свадьбу. Четверых детей поднимаем, вот они, любезные. Старшенький Иван, девятнадцати годков, женится по осени. Средненький Ипатий, лет ему шестнадцать, начал помогать мне в делах. Младшенький Артемий, ровня твоему Грише. А поодаль жмётся дочечка Мария. Маша, выдь поближе. Что ты там стесняешься? Покажи себя — не дурнушка, чай, а краса такая, ровно маков цвет. Ей уже семнадцать, дважды соседи сватали, да она ни в какую. Говорит, если выдашь не по любви, в речку головой кинусь. С норовом девица. Рад бы заругать — да не поворачивается язык. Потому как я души в ней не чаю.
Девушка стояла пунцовая, глаз не могла поднять. Красная широкая лента стягивала голову. Толстая каштановая коса из-за шеи через плечо падала на грудь. Грудь была высокая, наливная. Руки по-крестьянски широкие, пальцы крепкие.
«Хороша, — подумалось Дорифору. — Северная Даная. Но с Летицией не сравнится ни одна в мире женщина».
Между тем боярышня пожурила отца по-русски:
— Тятенька, да что ж ты меня позоришь-то перед гостем? Что подумает господин Грек? «Сватались — не сватались», «в речку головой»... Для чего ему это знать?
Но родитель ухмыльнулся в усы:
— Глупая, наоборот. Выставляю тебя в наилучшем свете. Коли не идёшь за любого — стало быть, за дорого себя продаёшь. — И опять перешёл на греческий: — Рады будем, Феофан Николаич, разместить тебя попервоначалу у себя в гостевых палатах. А потом сам решишь — с нами оставаться или купишь собственное жильё.
— Искренне признателен вам за хлопоты.
— И, пожалуйста, перейди на «ты». По-простецки, по-русски — ибо форму «вы» не употребляем.
— Буду рад служить тебе, Василий Данилович! — с нарочитым почтением поклонился художник.
— Ну, другое дело!
Отсыпались, отдыхали и знакомились с городом. Побывали в гостях у посадника — круглолицего, совершенно лысого, несмотря на сорок пять своих лет, добродушного Симеона Андреевича. Тот повёл их в церковь Фёдора Стратилата, что была построена на его собственные деньги на Торговой стороне, в Плотницком конце[17], возле Фёдоровского ручья. Хвастался без умолку:
— Матушка моя, Наталья Филипповна, женщина набожная и охочая до строительства храмов. Вместе с ней вкладывали средства. А ещё она возвела церковь Андрея Юродивого на Ситке. Эту же расписывали наши богомазы, некогда обученные прежним греческим мастером Исайей. Как тебе иконы, Феофан Николаич?
Дорифор внимательно осматривал фрески, подходил поближе, отступал назад. Наконец, сказал:
— Крепко сделано. Хорошо. Не к чему придраться.
Но посадник не отставал:
— Ты не придирайся, а ответь по сути. Если хорошо — почему не хвалишь?
— Разные суждения могут быть.
— Как сие понять?
— Кто с какой колокольни судит. Если с точки зрения привычных канонов, требований клириков, никаких претензий. Правильно, добротно. Если с точки зрения озарений, творческих дерзаний, живописного нерва и полёта мысли — очень, очень скромно, чересчур обыденно. Ничего нового. Тщательно срисовано с образцов.
— Разве ж это худо? — вопросил Симеон Андреевич. — Ведь канон на то и канон, чтобы строго следовать ему.
— Да, не нарушая канона в главном, каждый раз придавать свежее дыхание. У иконы должна быть душа. И вложить её обязаны мы, художники.
— Уж не еретик ли ты? Душу вкладывает Творец.
— Он её вдыхает в нарождающиеся твари. А художник — в свои творения. Посему-то художник сродни Творцу.
Собеседник его мелко рассмеялся:
— Ох, берёшь на себя обязательства великие. Коль сказал такое — должен своими картинами наших всех за пояс заткнуть.
— Попытаюсь, конечно. Выйдет ли — Бог весть!
Осмотрел и другие храмы — Входа в Иерусалим (там расписывал сам Исайя Гречин, несколько архаично, тяжеловато), церковь Петра и Павла на Торговой стороне в Славне, выстроенную прежним посадником Лазутой (мало примечательно), снова Петра и Павла, но уже к югу от Софийской стороны, на Синичьей горе (вяло, незатейливо). Удивила Софиана церковь Успения на Волотовом поле — фрески в ней были очень красочные, вплоть до пестроты, и производили сильное впечатление. Но особенно запомнилась роспись Нередицкого храма — Страшный Суд и Распятие, выполненные сильной рукой, явно константинопольской школы; хороша была также Богоматерь Оранта, воздевающая руки... Сделал вывод: в Новгороде вкус имеют, Дорифору непросто будет удивить своей работой местных прихожан.
Познакомили Феофана и с архиепископом Алексием. Тот, в отличие от московского тёзки, был ещё не стар — около пятидесяти. Говорил по-гречески чисто и немножечко нараспев. Высказал свои пожелания:
— Надо как-то встряхнуть наших богомазов. После смерти Исайи живописные мастера у нас продолжают работать справно, жаловаться грех, но создания их не трогают и не будоражат сознание. А искусство иконописи потому и зовётся искусством, что должно потрясать, задевать за живое. Если не задевает — значит, не искусство, а ремесло. — Под конец беседы позволил: — Заходи без всяких глупых церемоний — посидим, потолкуем по-свойски. Хочешь, стану твоим духовником? Славно, славно.
Мастерская Исайи в самом деле была неплоха, мало уступая предприятию Софиана в Константинополе; а народу работало много больше — восемь человек, чем-то напоминая артель в лавре Святого Афанасия на Афоне. Как и там, кто-то производил заготовки для деревянных иконок, кто-то подготавливал в тиглях лаки и краски, кто-то толок янтарь для олифы. А в углу стояла южная амфора — в ней возили растительное масло то ли из Крыма, то ли вообще из Царьграда. Три художника малевали миниатюры для книг. На почётном месте виделись изготовленные басменные оклады... Заправлял делами мастерской некий Пафнутий по прозвищу Огурец, всё лицо которого было в крупных оспинах и действительно чем-то напоминало кожу пупырчатого огурца. Объяснил со вздохом:
— Мы живём на деньги Совета господ. Наблюдает за нами их казначей Александр Обакуныч — и таких скупцов свет не видывал. Если б не пожертвования боляр, от посадника с матерью, да ещё воеводы Ёсифа Валфромеича, протянули бы ноги.
— Да неужто не окупаетесь? — удивился Грек.
— Проедаем всё. Ведь у многих дети. Надо платить сполна, а не то народишко разбежится. Где других найдёшь?
— Нет, придётся оставить наиболее даровитых, двух-трёх, не более. Мы должны кормить себя сами, да ещё прибыль приносить. У меня на Босфоре с этим было строго.
Огурец нахмурился:
— Круто забираешь. Люди не поймут и обидятся. А обидятся — так возропщут. А возропщут — и прирежут где-нибудь в тёмном уголке. Здесь тебе не Босфор.
Феофан тоже разозлился:
— Только вот пугать меня я бы не советовал. За себя и за своих близких постоять сумею. В том числе и силой кулака. У меня душа добрая, но в работе я зол, разгильдяйства и лени никому не прощаю. И нахлебников держать зря не стану. — Помолчав, спросил: — Ты-то сам останешься под моим началом, нет?
У Пафнутия то ли от волнения, то ли от досады покраснели рытвины на щеках и лбу:
— Коли сразу не выгонишь — задержусь пока. А потом видно будет.
— Задержись, пожалуй.
Но зато малолетки — Гриша и Артем — быстро подружились. Мальчики-одногодки обнаружили много общего: из наук любили больше географию, историю и Закон Божий, чем, допустим, математику с геометрией; рисовали и пели хорошо; а ещё с удовольствием плавали и ныряли. Сын Василия Даниловича лучше метал ножик в дерево и умел ходить на руках, а наследник художника обставлял приятеля в беге наперегонки и свистел, заложив пальцы под язык. И ещё учили мальчики друг друга ругаться — соответственно, по-русски и по-гречески.
Как-то раз Артемий спросил:
— Ты, когда вырастешь, тоже в богомазы пойдёшь?
Но Григорий пожал плечами:
— Я пока серьёзно не думал. Нет, наверное. Мой отец велик, и его не превзойти в мастерстве. А тогда зачем? Вечно считаться сыночком знаменитого папеньки? Это очень грустно.
— Да, ты прав. Я вот тоже ещё не знаю. Но отцово дело — продавать и покупать земли, чтоб на них кто-то сеял, отдавая тебе часть полученных денег, не по мне. Может быть, подамся в попы.
Грек захохотал:
— Ты — в попы? Не смеши меня.
Русский сдвинул брови:
— А чего такого? Самое достойное дело на земле — слово Божье нести прихожанам. Утешать всех, кто страждет. Отпускать грехи. Отпевать, крестить и венчать.
— Хочешь стать приходским священником?
— Говорю ж: не знаю. Но коль скоро пойду по пути служения Господу, то, конечно, сделаюсь батюшкой, а не иноком.
— Почему не иноком?
Тут пришла очередь улыбаться бояричу:
— Чтобы жить в миру, завести себе попадью и деток.
Сын Летиции произнёс задумчиво:
— Православным-то хорошо; католическим падре запрещают жениться.
— Ну и Бог с ними, с падре с этими. Нам-то что?
— Я католик.
— Ты католик?! — выпучил глаза новгородец. — Не пойму. Греки — православные, Феофан Николаич тоже...
— Да, отец православный, а моя покойная маменька, итальянка, окрестила меня по латинскому образцу.
— Ба, ба, ба, матушка твоя была фряжка!
— Папенька уже предлагал перейти в православие. В общем-то я не против, но боюсь, маменька обидится, глядя на меня с того света.
Друг его заверил:
— Не обидится, верно. Ты ж не в иудеи пойдёшь, не в магометане. Всё равно останешься в лоне Учения Христова.
— Да, сестрица моя тоже сделалась православной.
— Ну, вот видишь! И раздумывать нечего. Вместе станем в церковь ходить. А потом на пару двинемся в Москву — богословию обучаться при дворе митрополита.
Гриша посмотрел на него с усмешкой:
— Я? На богослова? Да ни за что!
— Поживём — увидим...
В то же самое время Софиан обратил внимание, что его подручный Симеон ходит словно в воду опущенный, и решил с ним поговорить. Напрямик спросил:
— Ты с отцом повздорил?
Молодой человек вздохнул:
— Нет, наоборот. Мы с ним встретились замечательно, лучше, чем я думал. Обнялись и поцеловались. Сводные братец и сестрица тоже были рады. Даже мачеха проявила доброжелательность, потчевала как лучшего гостя.
— Что же ты такой невесёлый?
Симеон отвёл глаза:
— Я обычный.
— Вроде сам не свой...
— Вы преувеличиваете, учитель.
— Будто я не вижу! Вроде гложет тебя нечто изнутри.
Подмастерье, поколебавшись, наконец ответил:
— Словно у Романа много лет назад.
Феофан попробовал вспомнить:
— Много лет назад? У Романа?
— Ну, когда он просил вас похлопотать за него перед моной Летицией.
— О Томмазе?
— Ну.
Дорифор улыбнулся:
— Уж не хочешь ли ты сказать, что к кому-то присох?
Парень покивал обречённо:
— Прилепился крепко.
— А к кому, если не секрет?
— Да какие ж теперь секреты! В Машеньку влюбился, в Марию Васильевну...
— Что, в боярышню?
— Да.
Эта новость неприятно поразила художника. Говоря по чести, девушка понравилась ему самому с первого знакомства. Он, конечно, не хотел думать ни о чём легкомысленном — сохраняя верность Летиции и Анфисе, — но когда с ней виделся во дворе боярского дома, церемонно кланяясь, каждый раз отмечал красоту и свежесть юного создания. А она при этом вспыхивала ярко, опускала очи, теребила кончик косы, перекинутой на высокую грудь. Больше у них общения не было.
Софиан спросил:
— Говорил с ней уже про замужество?
Молодой человек померк:
— Смысла в том не вижу.
— Это отчего?
— Я не ровня ей. Мой отец — просто бирич при Вече. Ходит по дворам и зачитывает грамоты от Совета господ. А она — болярская дочка, из семейства вельмож.
— Ты талант. Научился у меня многому. Через год-другой сделаю тебя управляющим нашей мастерской.
— Благодарен, конечно, за подобную честь, только разницы особой не вижу — управляющий, он и есть управляющий; кровь не та, носом не вышел.
— Ну, не знаю. А поговорить можно всё равно.
Тот махнул рукой:
— Бесполезно!
Феофан подумал: «Ну, и хорошо, что не выйдет за него». Сам себя спросил: «Я-то почему радуюсь? При любом раскладе, между мной и Машей ничего быть не может. Двадцать четыре года разницы. Младше моей Гликерьи — смех!» И закончил веско: «Просто мне приятно смотреть на женскую красоту. Не принадлежащую пока никому».
Новая работа в мастерской и церкви захлестнула художника, но однажды вечером, возвращаясь в гостевое крыло дома Василия Даниловича, богомаз увидел Марию, наблюдавшую за вознёй щенят, появившихся у кудлатой дворовой суки. Девушка смеялась, хлопала в ладоши. А увидев Грека, почему-то вздрогнула и в ответ на его приветствие молча поклонилась. Подойдя, он спросил по-гречески:
— Я не помешаю? Можно посмотреть?
— Сделайте одолжение, — прошептала боярышня, подбирая греческие слова с трудом.
Постояв и похмыкав тоже, глядя на борьбу бестолковых кутят, Дорифор вновь заговорил:
— Вы как будто бы дичитесь меня? Неужели я кажусь таким страшным?
Дочь Василия от растерянности не могла ничего ответить. Теребя косицу, еле слышно произнесла:
— Вы не страшный, а непонятный... Не такой, как наши. И потом у меня плохо с греческим.
— Вашу речь разумею вполне.
— Вы мне льстите.
— Разве что слегка.
Сумерки сгущались. Маша сказала нервно:
— Мне пора. Я должна идти.
— Вы боитесь, что нас увидят? Девушке не положено разговаривать с посторонним взрослым мужчиной?
— Не положено, — согласилась та.
— А тем более с чужестранцем?
— Да, тем более.
— А тем более, если он простой живописец?
— Вероятно, так.
— Что ж, тогда прощайте. Больше никогда я не потревожу вашей светлости. — Сухо поклонившись, он пошёл к своему крылу. И не мог в полутьме увидеть, как стоит она, горько плача.
Церковь Спаса Преображения, выстроенная Василием Даниловичем на Ильине улице, оказалась больше аналогичного храма Фёдора Стратилата. Соответственно, было много места для росписи — купол, низлежащие стены, Троицкий придел. Кстати, последний, небольшой такой закуток, представлял из себя личную молельню мецената-боярина, и уж там можно было не следовать строгим канонам, выразить себя от души.
Феофан обдумывал общий замысел долго. Много раз ходил по ещё не украшенному храму, в разное время суток, наблюдал, как падает свет из окон, как перемещаются тени. Делал многочисленные наброски. Подбирал цвета.
Заглянул однажды к архиепископу. Поделился своими сомнениями:
— Не хочу изображать Господа всепрощающим, тихим агнцем, как в иных соборах. Он не только Спаситель мира, но и Судия. Страшный суд грядёт. Прихожане не должны забывать об этом. Бог не только милостив, но ещё и суров. Возлюбив Адама и Еву, Он бестрепетной дланью удалил их из рая. И обрёк человечество на невероятные муки, даже в малой степени не способные искупить первородный грех. Воплотившись в Сыне, Бог послал Его на ужасную смерть. Бог не только Отец, но и Вседержитель, Пантократор[18]. В Сыне отразились эти черты. Я желаю их показать. Но поймёт ли паства?
Духовник ответил не сразу, пребывая в задумчивости. Но потом убеждённо сказал:
— Надо сделать так, чтобы поняла. Напиши Христа чуть моложе традиционного — в молодости суровость не так страшна. Да, естественно, Пантократор: Он карает грешников, но и милует праведников. Пусть они, праотцы, будут рядом. Все, предвозвестившие Новый Завет — от Адама до Иоанна Крестителя. Не забудь Авеля с ягнёнком — символ жертвенности, кротости. А вокруг — серафимы и архангелы. И тогда грозный облик Господа станет уравновешен с милостью Его к людям. Это главное.
— А в приделе помещу Троицу Святую с Авраамом и Саррой, Деву Марию с Младенцем и мои любимые персонажи — Иоанна Лествичника и Макария Египетского со столпниками.
— На твоё усмотрение. Здесь ты знаешь более меня, так как жил на Афоне и беседовал с тамошними старцами.
— Я их до сих пор вспоминаю с теплотой. Все мои знания о Боге и о тварях Его словно разложили по полочкам.
— Как-нибудь зайди, поделись — буду рад вельми.
— Непременно, отче.
Дорифор надеялся приступить к росписи в октябре, чтоб закончить к Рождеству, но Василий Данилович его отговорил:
— И не думай даже. Здесь не Царьград, холода как ударят, и не сможешь работать — пальцы закоченеют, краска на холодные стены будет ложиться плохо. Погоди до весны. А пока займись мастерской — если надо, я деньжонок подкину.
Не в деньгах было дело: богомазы, видимо подзуженные Пафнутием, отнеслись к Софиану с плохо скрываемой враждебностью, напряжённо ждали первых его решений. Он проверил расходно-приходную книгу предприятия (Симеон помогал ему с переводом) и остался крайне недоволен состоянием записей. Вызвал Огурца и спросил:
— Где семнадцать рублёв из пятидесяти, выделенных Советом господ на сие лето?
Тот зашлёпал губами, начал тыкать корявым пальцем в пергаменты, что-то лопотать. Грек его перебил:
— Нет, мы подсчитали: получается, что истрачено только тридцать три рубля. Возврати остальные, или о твоём воровстве сообщу казначею.
Огурец помрачнел и ответил, что он не вор и такой суммой не располагает, потому что в глаза её не видел.
— Стало быть, не брал?
— Не сойти мне с этого места! Малыми детями клянусь!
Феофан в раздумье бороду подёргал. Посмотрел с прищуром:
— А тогда скажи, сколько денег в самом деле поступило к тебе?
Управляющий замялся, отвечать не хотел, но, припёртый к стенке, всё-таки промолвил:
— Тридцать три.
— Так бы и говорил с самого начала. Значит, Александр Обакуныч прикарманил?
— Ох, сие не ведаю. Люди мы подневольные, нам совать нос в разные господские расчёты не след. Не до жиру, быть бы живу.
— Ладно, я попробую.
У Пафнутия опять покраснели бугорки на лице:
— Не советую, Феофан Николаич. Можно сильно обжечься. Ты в делах русских не разумеешь. Ну, а я кумекаю и осиное гнездо обхожу стороной, а не ворошу.
— Глупый, на тебя ж потом свалят! По учёту выходит, будто ты украл.
Огурец вздохнул:
— Значит, доля наша такая. Плетью обуха не перешибёшь.
— Плетью — нет. А другим обухом — возможно.
Он опять отправился к самому Алексию — председателю Совета господ, показал документы, передал разговор с Пафнутием. Но архиепископ Огурцу не поверил:
— Обакуныч наш — человек честнейший. И казной ведает исправно. Сам не станет мошенничать и другим не даст.
Дорифор воскликнул:
— Но ведь записи налицо! Недостача в семнадцать Рублёв. Если их не выдали вовсе — значит, виноват казначей. Если выдали — стало быть, Пафнутий. А в конечном счёте всё равно казначей, не наладивший достойный пригляд за расходами.
— Хорошо, оставь записи при мне. Я поговорю с Обакунычем.
— Занесу чуть позже, владыка.
Архипастырь обиделся:
— Что, не доверяешь? Мне не доверяешь?
— О, как можно! Просто я хочу показать посаднику и Василию Даниловичу.
У священнослужителя на лице появилось недоброе выражение:
— Нет, не делай этого, чужестранец. Мы уладим сами.
— Я считаю, что они должны знать. Начинать с недомолвок худо.
— Ябедничать не смей. Или мы повздорим.
Греку же терять было нечего. Он сказал:
— Вы меня удивляете, отче.
Иерарх ответил:
— Лезешь со своим уставом в наш монастырь. Мы тут без тебя жили дружно. Не таскай каштаны из огня голыми руками. Обгоришь.
Софиан поднялся:
— Лишь Василий Данилович мне указчик. Он меня пригласил, у него в доме проживаю. Коли пожелает — уеду. Коли пожелает — останусь и продолжу работать по совести, без наветов и воровства.
— Как бы не кусать локти после этого, сын мой...
Но художник, не поклонившись, вышел, унеся под мышкой книгу приходов и расходов. Говорил себе: «Видимо, Алексий и раньше знал. Может, прохиндеи ему платили? Не исключено. Эх, святой отец! Ты не так уж свят, как я погляжу».
Сообщил обо всём случившемся своему покровителю. Тот сидел задумчивый, не спеша потягивая вино из чарки. Скатерть гладил ладонью. После долгой паузы произнёс:
— На Руси все воруют, Феофан Николаич. Это у людей в печёнках сидит. Думаешь, посадник не наживается? Или тысяцкий? Каждый тянет в меру своих возможностей.
— Как, и ты? — брякнул Дорифор.
Рассмеявшись, Василий Данилович помотал головой:
— Я же не при должности. У меня своё дело. Подать заплатил — остальное моё. Мне вполне хватает, не жадный.
Грек отпил вина, почесал за ухом. Грустно улыбнулся:
— Значит, и бороться нелепо?
— Так, как хочешь ты, напролом — бесполезно. Мы их одолеем иначе.
— Как же?
— Очень просто. Ты уйдёшь из той, старой мастерской — пусть живут по-прежнему. И создашь себе новую. При моей поддержке. Примешься работать по правилам, привезённым тобой из Царьграда. Переманишь к себе лучших мастеров... Словом, разорим лихоимцев. Пустим по миру. — Помолчав, добавил: — Ни призывы, ни кары на людей обычно не действуют. Если людям выгодно воровать, то они воруют и находят лазейки, чтоб уйти от ответа. Надо сделать так, чтобы воровать было им невыгодно, даже проигрышно. Мало, что позорно, но ещё и проигрышно. Вот при этом условии есть какая-то слабая надежда...
— Но таких условий, по-моему, нет. И никто их не создаёт.
— Потому что, повторяю, воровать выгодно. Получается замкнутый круг. — Русский посмотрел на приезжего с хитрецой. — Ладно, не печалься. И в перипетии нашего бытия глубоко не вникай — дабы не свихнуться. Мы с тобой решили: строим новую мастерскую. И закончим о делах скорбных. — Он слегка помедлил. — А теперь — о весёлом. Ты мне очень нравишься, Феофан. И талантом, и образом мыслей, и лицом, и речами. Хочешь, сделаю своим зятем?
— Кем?! — опешил Грек.
— Оженю с Машенькой?
Софиан откинулся на спинку деревянного кресла и повёл головой:
— Ну и предложеньице! Прямо поразил.
— Что, согласен? — наседал на него боярин. — Окажи любезность. Сделай дочку мою счастливой.
Кое-как собравшись, живописец ответил:
— Я бы с радостью, Василий Данилович. Но сие невозможно по нескольким причинам.
— Поясни.
— Я, во-первых, женат...
— Ты женат?! — выпучил глаза русский. — Но позволь, ведь твоя жена, фряжка, мать Григория, умерла!
— С матерью Григория не был венчан. Он — ребёнок незаконнорождённый. Появился в результате нашей любви... — Тяжело вздохнул. — Да, любви... А моя жена перед Богом — Анфиса — проживает в Константинополе. Правда, в доме для душевнобольных... Есть ещё и дочь, на год старше твоей Марии, и находится вместе с бабушкой и дедушкой — если замуж не вышла. Да, поди, скоро-то не выйдет — припадает на одну ножку...
Это первое. А второе — Симеон Чёрный, мой подручный, мне недавно признался, что питает к Маше нежные чувства. Но боится просить у тебя благословения по причине своей незнатности. Как же я могу перейти мальчику дорогу?
Ухватившись за бороду, новгородский вельможа думал сосредоточенно. Опрокинул в себя вино, указательным пальцем провёл по усам. Наконец, сказал:
— М-да, не ожидал... Ну, про Симеошку забудь — век ему не видеть в супругах девочки моей. И не по причине его низкородности — слишком молодой и не больно умный. Я хочу для Машеньки мужа посолидней. За которым она была бы, точно у родителей дома. Вроде вот тебя... Но жена в Царьграде — это меняет дело. На развод подавать не думал? Раз она, к несчастью, тронулась рассудком?
— Думал, думал. Только не собрался пока.
— Отчего ж не собрался?
— Мне и так с Летицией было славно. А когда любезной не стало, то вообще на женщин смотреть не мог, очень тосковал. Если начистоту, и теперь тоскую. Веришь ли, порой плачу по ночам. И готов завыть, как собака, у которой хозяина больше нет. — Он потёр глаза. — Я не знаю, смог бы или нет сделаться для Марии Васильевны добрым мужем.
Огорчившись, боярин проговорил:
— В общем, не желаешь...
— Я не знаю. Ты не обижайся, Василий Данилович. И пойми меня правильно. Машенька мне нравится. Очень, очень нравится. Может, даже больше, чем надо бы, чтоб не обижать Летицию на том свете... Но пока не готов. И по внутреннему разладу, и, конечно же, по Закону Божьему. Если ты не против — подождём до весны.
— Что ж не подождать — подождём.
Снова не спеша выпили. Софиан спросил:
— А она-то сама — как относится ко мне? Ты не говорил с нею?
— Задавал вопрос.
— Что сказала?
Русский усмехнулся:
— Засмущалась страшно. Прямо запылала. Но потом ответила, что, хотя немного тебя боится, ты ей приглянулся.
— Надо же! Чудно. Я не смел и помыслить.
— Знай теперь. И не обижай моё дитятко. Чистое и нежное, как лесной ландыш.
— Не переживай, не волнуйся: раньше времени цветок не сорву.
Зиму провели неспокойно. Из Москвы прислали известие о кончине митрополита Алексия. Ждали, кто окажется на его месте — Киприан, проживавший в Киеве под крылом у литовцев, или ставленник князя Дмитрия — Михаил? Сам Алексий, умирая, не благословил ни того, ни другого. Он хотел бы видеть своим преемником Сергия Радонежского, но игумен Троицкого монастыря возражал упорно и высказывался в пользу Киприана.
После Рождества заболел Григорий, простудившись во время игры в снежки, и метался в жару две недели. От него заразился Симеон, а потом и сам Дорифор. Кашляли, чихали, сморкались. По совету знающих людей, пили молоко с мёдом и сырыми яйцами, натирались барсучьим жиром, ноги парили в тазике с горчицей, разведённой в обжигающе горячей воде. Кое-как поправились.
Феофан всё лучше и лучше понимал по-русски, а потом и сам начал разговаривать. Сын, конечно, освоился намного быстрее и уже наставлял отца, поправляя его ударения и глагольные формы. Обучил песенке пасхальной:
Ах, юница-молодица,
Выходи-ка на крыльцо,
Неси крашено яйцо.
А не вынесешь яйцо –
Разломаем всё крыльцо!
Грамота давалась Софиану с трудом, приходилось вначале составлять фразы в уме по-гречески, мысленно переводить, лишь потом записывать. Так что оформлением всех расходов и приходов в новой мастерской занимался Симеон. Отношения мастера и ученика были в целом добрые, но однажды Чёрный задал вопрос по-русски:
— Слышал я, учитель, что Марию Васильевну отдадут за тебя?
Тот закашлялся, вытер платком глаза. Нехотя ответил:
— Нет, не верь.
— Говорили точно.
— Глупости городишь. Как я могу жениться, коли я женат?
— Вроде подаёшь челобитную о разводе.
— Нет, не подаю. Если бы и подал, знаешь, сколько времени на решение надо? Год-другой, не меньше. Скучно затевать. — Он махнул рукой. — У меня есть сын, у меня есть ты, мастерская и любимое дело. Я доволен этим. Ничего и никого больше не желаю.
Парень повеселел и, уже посмеиваясь, сказал:
— А ещё говорят, будто бы сестра Ёсифа Валфромеича, овдовевшая прошлым летом, тайно по тебе воздыхает.
Брови Феофана поползли вверх:
— Ёсифа Валфромеича? Погоди-погоди, это, что ли, Васса Валфромеевна?
— Ну.
— Да она ж уродина!
— Но зато богатая. Почитай, состоятельнее нашего Василия Даниловича будет. Может, раза в два! Очень выгодная невеста.
— Шутишь, балагур?
Юноша кивнул:
— Есть немного.
Грек проговорил сухо:
— Значит, перестань. Тема для меня острая. Знаешь, что любил и люблю Летицию. Никогда я ни к кому относиться не стану так же; а тогда — зачем? Лучше одиночество.
Подмастерье заметил:
— Бобылём жить — тоже худо.
— Хватит, хватит о бабах! — рявкнул Дорифор. — Мастерская дороже!
А на Пасху действительно вышел разговор с Вассой.
Греку и его сыну очень по душе пришлось, как у русских принято справлять праздники — шумно, весело, беззаботно. Гриша бегал с Артемом и другими ребятами в святки колядовать, а на Масленицу строили зимний городок, чтобы посражаться за его взятие. Ездили на тройках с ветерком, веником стегали друг дружку в бане, кушали блины с белорыбицей. С удовольствием слушали, как поют девки за воротами, и порой сами выходили в круг поплясать. Феофан, от рождения наделённый лицедейским талантом, чувствовал себя в этой обстановке непринуждённо. А народ дивился: «Грек-то, глянь, обучился нашим пляскам в момент! Озорной мужик!»
После всенощной на Пасху разговлялись за столом у Василия Даниловича. Маша первая подошла к Григорию и облобызалась с трижды: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» А потом подняла глаза на художника — карие, тревожные; щёки её пылали, словно крашеное алое яичко. Он доброжелательно улыбнулся и сказал по-русски:
— А со мною, Марья Васильевна? Похристосоваться желаешь?
— Я была бы рада, Феофан Николаич.
— Так за чем дело стало?
И, приблизив лицо, услыхал её тёплое, свежее дыхание, шедшее из розовых приоткрытых уст, и почувствовал губами нежную, с тонким запахом кожу, и заметил, как трепещут длинные ровные ресницы. Даже сердце ёкнуло: «Вот ведь хороша! Может, в самом деле бить челом о разводе?» — но погнал от себя эти дерзновенные мысли. Память о Летиции не давала ему покоя.
На другое утро вместе с сыном Грек отправился в церковь. Гриша перешёл в православие 31 января, подгадав к Григорьеву дню, чтобы не менять имени, и теперь они вместе часто хаживали на службы. А по выходе из Софийского собора оказались лицом к лицу с Вассой Варфоломеевной — женщиной высокой, дородной, чем-то напоминавшей вырубленного из дерева идола, грубоватого, по-топорному сделанного. Лет ей было чуть больше сорока — словом, ровесница Дорифора. Не исключено, что она дожидалась богомаза нарочно, потому что, завидев, с ходу заговорила:
— Здравия желаю, Феофан Николаич. Христос воскресе!
— Воистину воскресе, Васса Валфромеевна.
Наклонившись для поцелуя, он увидел пушок на её лице и едва не вздрогнул от отвращения. Да и шуба боярыни, хоть и дорогая, отдавала не то псиной, не то козлом.
Женщина сказала:
— Не побрезгуй, загляни на мой огонёк — разговеемся, посидим, покалякаем. Приводи сыночка — младшей моей дочечке тож пошёл одиннадцатый годок — чай, не заскучает.
— Благодарен премного за подобную честь. Но не знаю, что подумают люди.
— Что ж они подумают?
— Что женатый мужчина, грек, в гости побежал к одинокой вдовствующей сударушке. Хорошо ли это?
— Что же в сём зазорного? Я вольна принимать всех, кого ни вздумаю. Ты мне интересен и хочу провести с тобой время.
— Пересуды пойдут ненужные... Как это по-русски? Станут перемывать косточки...
Васса иронично поморщилась:
— Ах, негоже думать о дурных болтунах. Относись бесчувственно: мол, собака лает, а ветер носит. И потом: кто решил, что зову тебя на греховное дело? Разве мы не можем просто дружить?
— Я не верю в дружбу женщины и мужчины. Если только они не брат и сестра. Или же не дали обета безбрачия.
— Почему не веришь?
— Потому что мужчине скучно говорить с женщиной, если он ея не желает.
— Вот уж ты не прав, сударь мой!
— По себе сужу.
Новгородка обиделась:
— Значит, Грек, отвергаешь — и мою дружбу, и мою любовь?
— Вынужден отвергнуть — по причинам, о которых говорил выше. Не взыщи, болярыня.
У неё в глазах появилась злость:
— Опрометчиво поступаешь. И недальновидно. Я здесь человек не последний. Жизнь могу отравить любому.
Софиан только усмехнулся:
— Да и мы... как это по-русски?., щи не лаптем, поди, хлебаем. Есть кому за меня вступиться.
— Ну, посмотрим, посмотрим, кто возьмёт верх! — и ушла, недовольно вертя плечами.
По дороге домой сын сказал:
— Не расстраивайся, отец. Ты её правильно отшил.
— Правильно, считаешь?
— Мне она не нравится. Наглая такая. Вредная и гадкая. А уж мачехой, наверное, сделается страшной. И со свету меня сживёт.
Феофан приобнял его за шею:
— Перестань, пожалуйста. Что за чепуху ты несёшь? Я на ней жениться не собираюсь.
— Слава Богу. Лучше уж на Машке женись.
— Ой, и ты о том же!
— А чего? Прелесть, что за девушка. И тебя, по-моему, сильно любит. И ко мне как к пасынку будет относиться неплохо.
— Так-то оно так, да не совсем так. Я женат, ты знаешь.
— Говорят же: подавай на развод.
— Нет, пока не стану. Не лежит душа... Слишком рана свежа после смерти маменьки твоей. Только год прошёл. О других жёнах думать не могу.
Гриша вздохнул печально:
— Маменька, конечно... Мне она доныне часто является во сне. Вроде бы куда-то с ней едем — то ль на корабле, то ль на бричке... После просыпаюсь в слезах. Память о маменьке — часть моей души. Но скажу по совести: жить одной памятью нельзя. Как нельзя всё время думать о смерти. Или о Боге. Мы ведь не монахи. Помнить надо, но и жить надо. И заботиться о живых — тех, кто рядом с тобою.
Дорифор от этих слов даже замер. Повернул мальчика к себе, заглянул в глаза:
— Чьи слова сейчас повторил?
Тот пожал плечами:
— Да ничьи, сам додумался.
— Или прочитал?
— Может, прочитал. Я не помню. Но скорее всего, без чужой подсказки.
— Тоже «Софиан», как я погляжу.
Парень улыбнулся:
— Весь в тебя пошёл!
Зашагали молча. А потом отец мягко сказал:
— Обещаю тебе, сынок: вот закончу роспись церкви Спаса Преображения — и займусь обустройством нашей семьи. А пока голова занята работой.
— Не тяни, отец: Машка может выскочить за другого.
— Если любит меня как следует, то не выскочит.
Да, к работе приступил сразу после Пасхи, как прогрелся воздух и в прохладном помещении храма перестал изо рта идти пар. Возвели леса, и на них, полулёжа на специально сколоченном кресле, мастер принялся писать Пантократора. Фон решил оставить нейтральный, основные фрески исполнить в терракотовых и охристых тонах. Волосы Христа написал не прядями, а единой массой. Нимб вокруг головы сделал чуть ли не в половину купола. Грозный лик получился на удивление быстро. И особенно поражали на нём чёрные глаза. Положив последний мазок — яркий, сочный (Иисус вообще вышел вроде сложенный из мозаики), кликнул Симеона, находившегося внизу. Тот поднялся, громко скрипя досками ступеней. Глянул на Спасителя и схватился за поручни от испуга. Даже побледнел:
— Господи, учитель! Я смотреть страшусь.
— A-а, волнует?
— Как живой, ей-богу!.. Особливо глаза. Свет не видывал ничего подобного.
— Значит, я сработал неплохо.
— Вдруг архиепископ прогневается?
— Отчего?
— Больно строг Христос-то. Непривычен. Не такой, как везде.
— Погоди, погоди, серафимы и ангелы привнесут в картину успокоение. Кой-кого из них поручу написать тебе. И, конечно, одного из праотцев — например, Илью. Постараешься?
— Выдюжу, наверное, с Божьей помощью.
Праотцев написали восемь — от Адама и сына его Авеля; были здесь Илья, Сиф, Енох и Ной; наконец, Мельхиседек и Предтеча.
Очень выразительно получился седобородый Мельхиседек — царь Саламский, что принёс на Фаворской горе жертву истинному Богу, и к нему вышел Авраам, предопределив тем самым появление здесь в грядущем знаменитого Фаворского Света, Света Божьего, хорошо знакомого нам по Новому Завету.
В сильный июльский зной начали работать в Троицком приделе. Феофан писал с чувством, самые любимые сюжеты — Богоматерь с Младенцем и Святую Троицу. Пресвятая Дева вышла у него лёгкой и почти воздушной, в красноватой накидке, ниспадающей мягкими складками, и с нежнейшим взором, обращённым к Божественному Сыну. Рядом Феофан изобразил Гавриила — ангела с прозрачными крыльями. Весь он светился будто, глядя на Христа и Марию, — волосы и одежды светлые, охристых тонов, а рукав-колокол объёмный, в нарушение традиций обратной перспективы. Фреска получилась лиричной, удивительно тёплой.
Но зато Троица навевала трепет. Дорифор поместил её не на плоской поверхности, а на вогнутом сегменте придела с тем расчётом, чтобы свет из окна создавал особое настроение. Средний ангел возвышался над остальными, и Его огромные крылья охватывали двух других (перекличка с нимбом у головы Пантократора). Авраам и Сарра преклонили голову. Лики Троицы аскетичны, в них — суровая одухотворённость и какая-то неземная грусть. Вроде что-то знают такое о будущем человечества, что сказать нельзя.
А под ними — столпники: те святые монахи, что ушли из монастырей в безжизненные пустыни, где страдали без воды, от жары и от голода, стоя на каменных столпах, день и ночь молясь о спасении грешных душ. Софиан воспроизвёл пятерых: незабвенных Иоанна Лествичника и Макария Египетского, менее — известных Агафона, Анания и Алимпия. Все по пояс спрятаны в полуколоннах. Смотрят на зрителя, но не видят его. В ликах старцев нет горечи, в каждом — страсть, одухотворённость и нерв. Каждый из них написан резкими мазками, широко, свободно, лица — тонкой кистью, а одежда — широкой. Каждый не похож на другого. Почти объёмен и почти что реалистичен.
А когда убрали леса, все участки росписи вдруг слились в единую композицию. И она завораживала собою: беспорядочно, даже хаотично разбросанные фигуры подчинились какой-то тайной ритмике, то передавая сгусток энергии, то внося успокоение; вроде вспыхивали в неясной серебристо-фиолетовой дымке, наступали, заглядывали в глаза; вроде музыка звучала в ушах — цветомузыка, светомузыка, вроде морские волны чередой набегали на берег...
И Василий Данилович, принимая заказанную работу, попросту сказать, обомлел. Даже перекреститься не смог. Снятая шапка в его руке мелко-мелко дрожала. Губы повторяли:
— Бог ты мой... Бог ты мой... Это невероятно...
— Нравится? — спросил живописец, стоя у него за спиной.
— Что такое «нравится»? — прошептал боярин. — Как сие может «нравиться» или «не нравиться»? Я себя чувствую букашкой, заглянувшей в Вечность.
— Не преувеличивай. Кое-что можно переделать, но, пожалуй, оставлю так...
— Переделать?! — поперхнулся вельможа. — Господи, о чём ты? Переделывать Вседержителя или Богородицу?!
Дорифор усмехнулся:
— Не Самих, конечно, а мои картины. Я их создал. Красками и кистью. Дело рук моих.
— Не простое дело, а святое дело! Феофан, ты свят! Ибо воссоздал своим гением то, что обычному смертному не доступно. — Неожиданно он упал на колени и поцеловал край кафтана Грека.
Богомаз засмущался, начал поднимать новгородца:
— Что ты, что ты, окстись. Лучше выйдем на свежий воздух. Там твоя голова прочистится.
На дворе церкви было солнечно, кошка притаилась в траве, наблюдая за воробьями, купавшимися в пыли. За оградой по улице протащилась подвода. Лаяла собака.
— Фух! — сказал Василий Данилович и в конце концов осенил себя крестным знамением. — Словно возвратился из рая. — Посмотрел на художника, по-мужски его обнял, трижды расцеловал. — Вот уж сделал так сделал! Уж на что я душевно уравновешен, а и то пробрало меня до самого сердца. Истинный талант!
— Словом, одобряешь мою работу?
— Разговору нет. Я прибавлю тебе пять рублёв — сверх того, что уговорились.
— Что ж, не откажусь! Дом себе куплю на Торговой стороне и перенесу туда мастерскую. Новгород мне понравился, да и Грише тоже. Поживём ещё.
— Ты судьбой нам ниспослан, Феофан Николаич!
Слух об удивительной росписи церкви Спаса-Преображения на Ильине улице моментально разлетелся по всем кварталам. Люди приходили сюда, поражались, охали, били фрескам земные поклоны. Говорили даже, что они исцеляют хвори. Побывала в храме и вся верхушка города во главе с архиепископом. Тот, по-прежнему находясь в натянутых отношениях с Дорифором, заходил в святилище с явным предубеждением. Но мгновенно забыл обо всём на свете, ощутив невероятную силу, исходящую от шедевра Грека. Фрески потрясали. Даже холодок пробегал по коже.
— Свят, свят, свят, — произнёс Алексий, приходя в себя. — Человек не может создать такое. Феофан — или ангел, или дьявол, или то и другое вместе.
А боярыня Наталья Филипповна, мать посадника Симеона Андреевича, так ему ответила, покривившись:
— Истинный талант — дар Божий. Уж прости, владыка, но хулить Грека не дадим. Сын и я — берём его под своё крыло. И не забывай: ты во власти Веча, а не Вече в твоей.
Иерарх посетовал:
— Прекословишь, матушка? Архипастырю силишься дерзить? Худо, худо. Если рассержусь — и проклясть могу. И тебя, и сына, и Грека вашего.
— Ну, так мы в Москву поедем, к митрополиту: Михаилу или Киприану — всё едино. В ножки бросимся, ничего не утаим. Чай, не выгонит, разберётся по совести.
— Не советую. Очень не советую!
— А не доводи до греха и не затевай распри.
В общем, отношения обострились. Явными противниками Феофана стали, кроме архиепископа, Александр Обакунович, Васса Варфоломеевна с братом Иосифом и ещё несколько примкнувших к ним бояр; плюс — Пафнутий Огурец со своими подручными. Но сторонников было больше. И особенно — обычные горожане, почитавшие художника за его работу в Спасе-Преображении чуть ли не как апостола. Незнакомые люди, встретив Дорифора на улице, низко кланялись, заломив шапки, а торговцы порой отпускали товары бесплатно. Слава отца пролилась и на сына: с Гришей тоже при встрече радостно здоровались разные прохожие и нередко совали в руки гостинцы. Даже друг Артем позавидовал:
— Твой родитель в Новгороде — самый знаменитый. Встань из гроба Александр Невский — а и то ему воздали бы почестей много меньше.
Паренёк обиделся:
— Только вот смеяться не надо.
Но боярич его заверил:
— Не шучу, клянусь. Без подвоха сказал.
— Без подвоха — тем более. Это общее любопытство нам уже надоело.
— Неужели приязнь претит?
— Не претит, но обременяет. Папенька уверен, что его превозносят преувеличенно. Что его главные творения ещё впереди. Может быть, в Москве...
Отпрыск Василия Даниловича изумился:
— Хочет уезжать? Неужели?
— Нет, пока не знает. Если допекут — и друзья, и враги — вероятно, отправимся. Заодно и тебя возьмём. Ты ж хотел в Москву — на попа учиться.
— Ну, так это пока не скоро — надо подрасти.
Видимо, Артем разболтал сестре о возможном отъезде Феофана. Потому что девушка поджидала художника, направлявшегося на ужин к её отцу (по его приглашению), и, шагнув навстречу, обратилась взволнованно:
— Люди бают, собираешься Новгород покинуть?
Софиан даже растерялся:
— Кто тебе сказал, Машенька, голубушка?
— Слухи долетели.
— От Григория, что ли? Вот болтун мальчонка! Я ему задам.
— Стало быть, неправда?
— Помнится, при нём ляпнул сгоряча — видимо, на что-то разгневавшись... А малец запомнил. И настрекотал.
— Значит, остаёшься?
Он взглянул на неё внимательно:
— А тебе хотелось бы как?
Новгородка опустила глаза:
— Лучше бы остался.
Дорифор подошёл вплотную. И спросил вполголоса:
— А пойдёшь за меня, коли разведусь?
У боярышни запылали щёки, но она молчала.
— Что ж не отвечаешь? Я не люб тебе?
Дочь Василия Даниловича помотала головой отрицательно.
— Ах, не люб?
Слипшиеся губы разомкнула с усилием:
— Я не знаю... Страшусь...
— Что, меня страшишься?
— Да...
— Что ж меня бояться-то?
— Ты... такой... необыкновенный... и непонятный... страшные иконы рисуешь... Знаешь столько! Можешь говорить про любое!.. Ну, а я? Самая обычная, молодая, глупая... и не интересная для тебя... — Девушка едва не заплакала.
Он дотронулся до её руки:
— Машенька, оставь... Не терзайся, право. Молодость твоя, красота и скромность — вот что для меня главное. Ничего иного не надо. Остальное приложится. Обещаю написать челобитную Патриарху в Царьград и отправить с кем-нибудь из гостей-купцов. Как его решение выйдет — тотчас и поженимся. Ты не против?
Сжав его ладонь, пылко проговорила:
— Я почту за честь, Феофан... Быть с таким человеком рядом — это же подарок Небес! — и, склонившись, быстро поцеловала пальцы живописца. А потом, повернувшись, побежала по галерее.
Софиан, взволнованный, возбуждённый, долго смотрел ей вслед. Повторял мысленно: «Ах, какое чудо! С нею отдыхает душа... Вроде возвращаешься в юность... — Он прикрыл глаза и закончил: — Извини, Летиция... Я не ангел... и меня непреодолимо тянет к этой прелестнице... Но она никогда, никогда не вытеснит память о тебе из моей души. Обещаю это».
А когда на ужин подавали горячее и Василий Данилович поднял кубок с вином за здоровье Грека, прибежавший дворский доложил испуганно:
— Там явились приставник[19] Симеона Андреича со товарищи. Говорят, за их милостью Феофан Николаичем... Требуют, чтоб вышел немедля!
— Как они посмели? — удивился боярин, отставляя кубок. — У меня в дому?
Дворский только руками развёл.
— Ничего, я сам с ними потолкую, — и велел приятелю: — Ты не выходи, если надо — кликну.
На дворе, спешившись, стояли трое кметей-конников — два дружинника и приставник Трифон Бересклет.
Появившийся на крыльце хозяин грозно вопросил:
— Что вам, господа, надобно?
Бересклет низко поклонился и ответил кротко:
— Не сердись уж, Василий-ста Данилович, мы по долгу службы. Приключилось неладное. Обнаружили ноне Пафнутия Огурца с перерезанным горлом.
Осенив себя крестным знамением, новгородский вельможа подтвердил:
— Жаль беднягу. Хоть и не любил я его, тем не менее — Божья тварь. Царствие Небесное... А при чём тут Грек?
— Люди донесли, — сделал пояснение Трифон. — Будто бы на Торжище разругались оба. Из-за мастерской. До того сцепились — еле растащили. И при всех пообещали разобраться друг с дружкой. Вот и получается...
— Получается — что? — перебил боярин. — Феофан зарезал? Ты соображаешь, что лепишь?
— Надоть разобраться... Симеон Андреич велели... Мы ж чего? Коли не виновен — отпустим.
— Ну так разбирайтесь. Завтра, послезавтра. Отчего сегодня, на ночь глядя? Или он сбежит?
— Не сбежит, пожалуй. Но ведь Симеон Андреич велели. Задержать до утра и дознание учинить с пристрастием.
— Ах, с пристрастием? Видимо, на дыбе? Этого ещё не хватало. В общем, слушай: никакого Феофана от меня не получите. Прочь идите. Я с посадником стану говорить.
— Невозможно, нет, — не хотел уступать приставник. — Не поскачем без Грека.
— Свистну дворне — и она вас вытурит.
— А за сё — ответишь. Люди мы казённые, надоть уважать. И за укрывательство вероятных злодеев — тож.
Недовольный Василий топнул ногой:
— Угрожаешь? Ты кому угрожаешь, нехристь?
Но его прервал Дорифор, выйдя на крыльцо:
— Перестань, Данилыч, не кипятись. Дело не стоит выеденного яйца. Я поеду с ними, мы и объяснимся. Докажу, что чист — перед Богом и несчастным Пафнутием.
— Не ходи, молю, — попросил боярин. — Ты не знаешь наших узилищ... и заплечных дел мастеров... Душу вытрясут!
— Чай, не развалюсь, — и пошёл по ступеням вниз; бросил на прощанье: — А с посадником всё ж поговори, сделай милость. Это будет не лишне.
Стычка с Огурцом вышла третьего дня на Торговой стороне, в Словенском конце (квартале), где художник вознамерился поселиться и ходил показывать сыну приглянувшийся ему дом. Двухэтажный, прочный, хоть и деревянный, он вполне соответствовал нуждам Софиана: много светлых горниц, а внизу хозяйственные постройки, и в одной из них можно оборудовать мастерскую. Грише тоже жильё понравилось — двор просторный, с собственным колодцем, а за домом — садик с яблонями и грушами. Правда, всё немного запущено, так как прежние хозяева умерли, а наследники-родичи обретались по своим теремам; но почистить и поправить явно не составит труда.
Возвращались к себе через Торжище, горячо осуждали увиденное. Было «бабье лето», и стояли ясные погожие дни; множество торговцев, разложив товары по лавкам как положено, выкрикивали призывно: «Вот кому арбузы! Сочные арбузы! Слаще сахара — разрезай любой!», «Подходите, красавцы, покупайте шёлк на рубашку. Всех цветов, глядите. Отдаю недорого!», «Квас, кому квас медовый? Вы такого нигде не пили!»
Вдруг нос к носу столкнулись с управляющим старой мастерской. Тот увидел Грека и с притворным умилением начал кланяться:
— Многие лета нашему великому богомазу! Разреши же облобызать твою ручку даровитую? Не побрезгуй и снизойди.
Феофан нахмурился:
— Уходи с дороги, Пафнутий. Что пристал?
Огурец оскалился:
— Ах, не допускаешь и презираешь, в грош не ставишь? Ну, само собой, нам ли, мелким сошкам, со светилом тягаться! Вам — почёт и слава, нам — объедки с болярского стола... — Шею вытянул и, переменившись в лице, зло отрезал: — Но запомни, фрязин: мы обиды не забываем. И умеем с обидчиками считаться. — А потом поклонился Грише: — Не смей лыбиться, сучонок. И тебе, и папаше твоему выпустим кишки!
Мальчик, испугавшись, отпрянул. Дорифор схватил негодяя за рубаху и, встряхнув как следует, гневно произнёс:
— Сына не замай! За него кому хош горло перережу!
А Пафнутий заверещал, начал извиваться, визжать:
— Люди добрые! Помогите! Убивают! Грозятся! Слышали, слышали? Он сказал: «Горло перережу!» Коли суд случится — повторите его слова!
Софиан рыкнул разозлённо:
— Что орёшь, болван? Замолчи, или оторву тебе голову!
Но обидчик не только не замолчал, наоборот — пасть раскрыл пошире:
— A-а! Совсем замучил! Душу вынул! Оттащите его, люди добрые, он меня задушит!
Собралась толпа, обступила сцепившихся, начала успокаивать, а потом попыталась и разнять. Двое дюжих молодцов оттеснили Грека, двое — Огурца. Тот вопил и пытался плюнуть в лицо противнику. Феофан не оставался в долгу, изрыгая проклятия. Сын кричал отцу:
— Папенька, не надо! Он ведь задирает тебя нарочно! Хочет опозорить!
Живописец мычал, тяжело дышал, скрежетал зубами. Наконец, управляющего старой мастерской увели с места стычки и художника тоже отпустили. Он пришёл в себя, начал извиняться, поправляя одежду:
— Не взыщите за причинённое беспокойство... Бес меня попутал...
Но народ не обижался, кивал:
— С кем не бывает, Феофан Николаич! Дело-то житейское.
И теперь нашли Пафнутия мёртвым. Сразу обнаружились доброхоты-свидетели (по-старинному, «послухи и видки»), кто с готовностью подтверждал, что во время скандала «инородец угрожал нашего убити». При таких обстоятельствах новгородский посадник был обязан принять соответствующие меры.
Бересклет со товарищи привели задержанного на Холопью улицу, где располагались судебные палаты, а в подвале содержались подследственные и при помощи пыточных орудий производилось дознание. Комната допросов не сулила ничего обнадёживающего: с потолка свисали цепи, на которых за руки, связанные за спиной, вздёргивали преступника, сбоку стояла жаровня, чтоб поджаривать ему пятки, на лавке были разложены инструменты для вырывания щёк и ноздрей. Трифон кликнул дьяка-писца, усадил Дорифора и начал разговор. Сразу пояснил:
— Ты не бойся, Феофан Николаич, я тебе не враг. Очень уважаю твоё искусство. Посещал Спас-Преображенскую церковь и, как все, восхищался этой работой. Но поделать ничего не могу — служба службой. Расскажи мне, как на духу, о своих распрях с Огурцом.
Софиан ответил:
— Да особых-то распрей не было. Просто не по нраву ему пришлось, что хотел я порядок навести в вотчине его. Первый раз из-за этого и повздорили. А Василий Данилович предложил отступиться, завести собственное дело, наново, отдельно. Но и сё Пафнутию не понравилось, так как выходило, что я начал с ним соперничать. И поддержка высоких покровителей — ты их, видимо, знаешь, — прибавляла ему нахальства...
— Знаю, знаю, не называй, — поспешил сказать Бересклет, покосившись на дьяка. — Лучше нам поведай о последнем случае на Торжке.
Грек в подробностях описал происшедшую с ним уличную бузу. Ничего не скрыл, лишь растолковав:
— А в запале чего не брякнешь! Я вспылил изрядно. Это признаю. Но ни бить Пафнутия, тем более убивать — не намеревался. Даже в мыслях не было. Жизнь у человека может отнимать лишь Создатель.
— Ясненько, понятненько, — согласился Трифон. — Только мне ответь: этот ножик твой? — и достал из тряпицы небольшое лезвие на красивой перламутровой ручке, в давние времена подаренное юному Софиану мастером Евстафием Аплухиром.
— Мой, конечно, мой! — оживился художник. — Думал, потерял. Я им краски счищаю, если они подсохли. Замечательный ножик.
— А давно потерял-то?
— Да уж с месяц, наверное.
— Ив каком же месте?
— Коли б знать! Видно, в церкви на Ильине улице. Где-то на лесах.
Бересклет вздохнул:
— А нашли его подле мёртвого Огурца. И на острие — кровушка. Им несчастного и зарезали, между прочим.
Дорифор взволнованно произнёс:
— Кто-то очень хочет со мной расправиться...
— Да, похоже на то, — подтвердил приставник. — А теперь скажи, где ты был с вечера двадцатого и по утро двадцать второго сего месяца?
— То есть с позавчера?
— Совершенно верно.
Феофан задумался. Вспоминая, проговорил:
— Мы с моим подмастерьем — Симеоном Чёрным — ездили за город, в Юрьев монастырь, где смотрели росписи Георгиевского собора, говорили с настоятелем, отцом Дормидонтом, о возможном поновлении фресок... А вернулись поздно и легли спать где-то ближе к полночи.
— Ничего не путаешь?
— Нет, как было, тебе поведал.
— А один видок сказал, что узрел тебя в тот вечер на немецком гостином дворе, где ты пил вино вместе с непотребной девицей Мартой. Или наклепал?
Живописец смутился:
— Нет, не наклепал, но означенную девицу посещал я во вчерашнюю ночь, а не в позавчерашнюю. И не для того, о чём ты подумал, бо с гулящими девицами не дружу, а с единственной просьбой — чтобы не цеплялась за Симеона. Симеошка мой, получив отказ от Василия Даниловича в предложении выдать за него дочку, впал в меланхолию и неделю до этого куролесил по гостиным дворам. А потом объявил, что решил жениться на немке Марте. Я и попытался ея отвадить.
— С Мартой мы тоже толковали. Получается, что к ней ты пришёл взволнованный, попросил умыться, и она увидела, что на пальцах у тебя что-то красное, может быть, и кровь.
Грек с кривой улыбкой ответил:
— В самом деле кровь. Только не моя и тем более не Пафнутия. На меня, как я по немецкому двору проходил близ поварни, прыгнул недорезанный петушок. Повариха голову ему отсекла, а он вырвался и давай чесать. Капли запеклись на рубахе. Можно увидать — коли портомоице[20] ещё не отдали. Повариха вам подтвердит.
— Спросим обязательно.
— Есть ещё вопросы?
— Нет, пока больше не имею.
— Ну, так я пойду?
— Далеко ли, Феофан Николаич?
— Восвояси, к сыну.
— Сожалею, но никак отпустить тебя не могу, — возразил приставник. — На словах складно получается, а на деле вот что: обещал зарезать — ножик твой — отмывал руки с кровью... Полная картина злодейства. Как же отпустить?
— Что же мне в узилище пребывать всё время?
— Видимо, придётся. Как не соберём доказательства твоей невиновности. И не сыщем настоящего лиходея. Потерпи чуток.
Камера была одиночная и довольно грязная. Лавка и вонючий тюфяк. Свет сочился через щель возле потолка, без решётки, но такую узкую, что пролезть в неё не смог бы даже ребёнок. А в углу стояло ведро для естественных надобностей.
«Да-с! — подумал Дорифор. — Третий раз в моей жизни. И условия везде скверные — что в Константинополе, что в Галате, что в Новгороде. Нет, в Галате, пожалуй, не такой смрад стоял. Да и блохи не прыгали, как в тюрьме эпарха. Интересно, а крысы тут есть? Сомневаться трудно».
Он уселся на лавку, локти упёр в колени, голову обхватил руками. «Вот ведь не везёт! — продолжал грустно размышлять. — Всё не слава богу. Вроде как нарочно. Вроде бы Судьба издевается надо мною, посылая мне разные напасти. Видно, на роду так написано. И ни в чём, ни в ком не найду я успокоения... — Он откинулся к каменной стене. — Но с другой стороны, если б не было этих тягот, испытаний, горя, разве смог бы я писать так отчаянно? Понимаю сам: церковь на Ильине улице — на порядок выше того, что когда-нибудь создавалось мною. На пределе человеческих сил. Скорбь и ужас от утраты Летиции воплотились в сих божественных ликах... Как сказала бы она — ше-д’овр... Значит, не напрасно страдал?» Но потом себе же ответил: «Впрочем, если бы велели: выбирай — день любви с Летицией или слава художника — я бы выбрал первое... Чтоб она жила, и смеялась, и пела... — Софиан даже застонал. И закончил: — Слава — дым... Время неизбежно разрушит созданные фрески, ничего не оставив от моих побед... Лишь любовь умереть не может. Если воплощается в детях, внуках. Главное — любовь, остальное — тлен».
Смежив веки, он сидел неподвижно — то ли спал, то ли всё ещё подводил итоги, разбирал в уме миновавшую жизнь.
С потолка спустился паук и коснулся лба заключённого. Живописец вздрогнул, с омерзением сбросил насекомое и воскликнул:
— Нет, уеду из Новгорода — сразу, как отпустят. Здесь покоя не будет. Для начала подамся в Серпухов, где меня принимали с такой теплотой. А потом — посмотрим!
Разумеется, Василий Данилович не сидел сложа руки. Первым делом он пошёл к Наталье Филипповне, матери посадника, и молил защитить оклеветанного Грека. Та произнесла:
— Знаю, знаю — его схватили. Только ничего сделать не могу.
— Отчего не можешь? — поразился вельможа, так как нрав боярыни никогда не отличался неуверенностью в себе.
— Обложили кругом враги. Это же удар не по Феофану, а по сыну моему, Симеон Андреичу. Потому как Феофана поддерживал. Дескать, вот у нас посадник какой — дружбу вёл с убивцем. Надо скидывать!.. Испугались, черти, что сынок на чистую воду выведет мошенников. Обакуныча подлого, столько денег уворовавшего. Ёсифа Валфромеича, греющего руки на ополчении... И отца Алексия — Господи, прости! Если бы сама не строила церкви, денежки мои тоже бы пропали... под известной нам рясой... Тьфу, паршивцы! «Лучшие люди города»! Князя бы Московского на них напустить. Он навёл бы порядок.
Подождав, пока та не выплеснет всё, что наболело, собеседник спросил:
— Что же с Феофаном-то будет?
Женщина ответила:
— Для начала надо сделать попытку выкупить его. Не получится — подготовить побег. А иначе — крышка, могут присудить к отсечению головы.
— Да неужто же к отсечению?
— Глазом не моргнут.
С камнем на душе побежал Василий Данилович к самому Алексию — ведь архиепископ в Новгородской «республике» возглавлял ещё и судебную власть. Значит, от него непосредственно зависело окончательное решение. Несколько часов протомился боярин в гостевой палате Кремля-Детинца, прежде чем его пропустили к священнослужителю. Тот сидел в синем клобуке и глядел недобро. С ходу предупредил:
— Коли хочешь выгораживать Феофана, лучше не затевайся. Мы сердиты на него. Он употребил наше к нему расположение в низких целях. Всех поссорил, начал строить козни, а теперь, вероятно, и убил бедного Пафнутия.
— Грек не убивал, — горячо вступился ходатай. — Он и мухи-то обидеть не может, потому как носитель дара Божьего. Ты ведь знаешь, отче. Божьи люди и покладисты, и смиренны.
— Грек смирён? — ухмыльнулся Алексий. — Да другого такого буйного надо поискать. Погляди на его иконы. Линии изломаны, блики нервные... А буза на Торжище? Чуть ли не избил Огурца. Это наводит на великое подозрение об его виновности.
— Смилуйся, владыка. Не лишай богомаза жизни. Ибо нам Христос завещал прощать.
— О, отнюдь. Добродетель не заключается во всеобщем прощении. Зло должно быть наказано — в том и состоит наивысшая добродетель. А иначе зло обнаглеет и погубит добро. — Помолчав, прибавил: — Впрочем, о лишении жизни Феофана речи не идёт. Самое худшее, что положит суд, отрубить ему правую руку...
У вельможи перехватило дыхание:
— Руку? Живописцу?!
— В том-то всё и дело.
— Это для него равносильно смерти.
— Да, пожалуй... Но уж коли ты чужестранец, то имей совесть и не лезь со своими взглядами в наши уложения. А залез — отвечай.
Друг и покровитель художника быстро предложил:
— Ну, а если выслать из города?
— Слишком просто... — покачал клобуком Алексий.
— Пусть заплатит за освобождение отступного. Скажем, десять рублёв.
— Явно недостаточно...
— Двадцать.
— Тридцать пять. И твоё согласие выступить на Вече против нового избрания Симеон Андреича.
— Ну, пожалуй... А кого взамен?
— Алексашку Обакуныча.
— Да ведь Обакунович — вор!
Помрачнев, архипастырь ответил:
— Что ж, тогда помочь Феофану будет невозможно...
Посетитель сидел подавленный, просто уничтоженный. Выдавил с усилием:
— Хорошо, согласен. По твоей воле сделаю.
— Деньги принесёшь завтра. Мы отпустим Грека из узилища под залог. Ну, а прежде суда состоится Вече. Станет Алексашка новым новгородским посадником — при твоей, разумеется, поддержке, — тогда суд решит в пользу Феофана. При условии, что покинет город не позднее зимы.
— Так и порешим.
Иерарх кивнул:
— Ну, ступай, Данилович, с Богом. Рад, что осознал свою выгоду да пошёл по пути кротости и согласия. Впредь же выбирай друзей понадёжнее. За которых не понадобится платить отступного.
— Постараюсь, отче.
Покровитель Грека сдержанно откланялся. Всё так бы и случилось, как велел Алексий, если б не внезапное возвращение Ерофея Новгородца, сразу изменившее расстановку сил.
Он приехал с целым ворохом новостей. Прежде всего — константинопольских.
Генуэзцы силой оружия посадили на престол ослеплённого на один глаз Андроника IV. Своего отца, императора Иоанна V, и своих братьев он отправил в тюрьму. Но враждебные генуэзцам венецианцы подкупили охрану и устроили узникам побег. Те бежали к эмиру Мураду и теперь готовят новое вторжение турок в Византию.
В то же время Андроник удалил с поста Патриарха Филофея Коккина и поставил верного себе человека — митрополита Севастии преподобного Макария.
Получается, что повеление Филофея — сделать Киприана митрополитом Киевским и Всея Руси после смерти Алексия — больше не действительно. И великий князь Московский Дмитрий Иванович распорядился послать в Царьград ходатайство новому Патриарху о благословении друга своего — архимандрита Михаила. И Макарий уже заочно его благословил, отдал распоряжение — чтобы кандидат приехал в Константинополь для благословения очного.
Между тем, рассказывал Ерофей, Киприан не сдался. Он, лишённый сразу двух покровителей — Филофея Коккина и литовского князя Ольгерда (умершего год назад), не терял присутствия духа и отправился из Киева в Москву, чтобы сесть на митрополичий престол. Находясь около Калуги, написал письма Сергию Радонежскому и его племяннику Фёдору (настоятелю Симоновского монастыря в Москве) с просьбой о поддержке. Да вторая грамота оказалась в руках дружинников Дмитрия Ивановича. Князь велел выставить дозоры и, как только новый первосвятитель переедет границу Московии, сразу задержать. Но неистовый болгарин улизнул от своих противников, беспрепятственно въехал в белокаменную и отправился прямиком на митрополичий двор. Впрочем, здесь его всё равно схватили.
Дмитрий Иванович распорядился содержать «ставленника Литвы» в тёмном сыром подвале. Свиту Киприана догола раздели, отобрали лошадей, посадили на тощих кляч без седел, без удил и с уздой из лыка и отправили прочь из города. А болгарина сторожил воевода Никифор Кошкин[21], издевавшийся над святым отцом, не давая ему хлеба и воды. На вопросы узника, что с ним будет, отвечал с издёвкой: голову отрубят или же утопят. Впрочем, через день Киприана тоже просто выслали. Он вернулся в Киев, простудившийся в своём заточении, и послал новое письмо Сергию, где пожаловался на князя и митрополита-самозванца Михаила; а в конце письма проклял всех, кто чинил насилие. И пообещал ехать в Константинополь, чтоб искать правду у нового Патриарха.
Между тем зять Дмитрия Ивановича — воевода и глава думы Боброк-Волынский — захватил татарский город Булгар. Отвечая на это, предводитель сарайской орды Араб-шах (или, в русской интерпретации, Арапша) двинул свои войска в Нижегородское княжество и разбил русских на реке Пьяне; Нижний же разграбил и сжёг. Но пока хан совершал набег, главный его город — Сарай-Берке — захватил другой хан — Тохтамыш.
Не сидят сложа руки и крымские татары — ими командует темник Мамай при поддержке Ивана Вельяминова. Чтобы усмирить непокорную Москву, отказавшуюся платить дань, бросили на русских дружину во главе с воеводой Бегичем. Но московский окольничий Тимофей Вельяминов (младший брат Ивана) вместе с князем Владимиром Пронским разгромил Бегича на реке Воже. В ознаменование этой победы Дмитрий Иванович заложил на Дубне церковь Успения Богородицы.
Ну, а что Мамай? Разозлившись, он готовит новый поход на Москву, собирает силы, нанимает воинов из алан и черкесов, получает помощь от генуэзцев из Сурожа (где по-прежнему консулом Кристиано Торрилья, а глава купцов — Некомат) и ведёт переговоры о союзе с литовцами и рязанцами. Словом, зреет крупная война. Но до Новгорода Великого вряд ли она докатится...
— А ещё привёз грамоту для нашего Грека, — в завершение рассказа сообщил Ерофей. — От его дочери Гликерьи, с коей я встречался накануне отъезда из Царьграда. Там она пишет о своей жизни и прикладывает пергамент, где уведомление, что жена Феофана год назад в доме для душевнобольных скончалась.
— Ба! — воскликнул Василий Данилович на это. — Значит, он вдовец? И жениться может на моей Машеньке? — Но опомнился и померк: — Впрочем, пусть сначала его из темницы выпустят... — И поведал путешественнику о событиях в городе.
Новгородец поиграл желваками, зло проговорил:
— Мы ещё посмотрим, кто кого. У меня в должниках — Ёська с Ваской Валфромеичи. Поприжму их как следует. Поглядим, что они тогда запоют. Симеона Андреича на съедение не дадим.
— Ну, а мне — выкуп-то нести за освобождение богомаза?
— Отнеси, пожалуй. Мы потом все рубли сии тебе возвратим сторицей. А пока дело не уляжется — Феофана и Григория надо где-то спрятать. Видимо, за городом, в дальнем монастыре. Чтобы не служили в наших распрях разменной монеткой.
— Что ж, и то верно.
Грека привели в пыточный подвал около полудня следующего дня. Выглядел он скверно: бледный, непричёсанный, с красными от бессонницы глазами. Сел напротив Трифона и покорно сложил руки на коленях. Бересклет, показав зубы, вопросил:
— Как спалось тебе, Феофан Николаич? Крепко?
— Да не спал почти, если откровенно.
— Отчего же так? Люди с чистой совестью спят обычно без задних ног.
— Совесть моя чиста, ты прекрасно знаешь. Мучили раздумья о смысле жизни... Да ещё клопы кусались, как волки. Исчесался весь.
У приставника по губам пробежала озорная улыбка:
— Да, когда клопы, не до смысла жизни... Ну, а в чём же он, этот самый смысл? Как считаешь?
Дорифор ответил:
— Честно говоря, смысла нет.
Человек посадника удивился:
— Смысла жизни нет? Для чего же люди тогда живут на свете?
— А ни для чего. То есть ни для чего высокого. Всё высокое — это наши фантазии. Для чего живут муравьи? Или птицы? Или лошади? Просто так живут — чтобы удобрять землю и кормить собою друг друга. Воспроизводиться и умирать. Люди ничем не лучше. Их стремления, идеалы, распри, войны, слава, деньги — смысла не имеют.
— Нет, неправда! — возразил русский. — Люди — не скоты и живут по своим законам. Бог вдохнул в нас душу — словно часть Самого Себя. Обладаем разумом для великих целей.
— Для каких, скажи? Ты вот для чего коптишь небо?
— Я ловлю злодеев, чтобы добрым горожанам жилось спокойнее.
— Но злодеев не уменьшается год от года. Ты умрёшь, а злодеи будут.
— Но на них найдутся новые приставники.
— И опять всё сначала? Глупо, бесполезно, бессмысленно.
— Ну, а для чего малюешь иконы ты?
— Чтобы чем-то занять ум и руки, да и деньги добыть на пропитание. Чтобы людям помочь молиться. И чтоб сын мой гордился мною.
— Вот и смысл.
— Да, в моём, крохотном мирке. А в масштабах мира? С точки зрения Вечности? Чепуха, возня. Муравей строит муравейник тоже для чего-то. А пройдёт кабан и навалит на него кучу. Что останется от целого муравейника? Ничего, дерьмо.
Трифон зло сказал:
— Ну и пусть. Пусть я похож на муравья, ковыряющегося в дерьме. Только наплевать мне на Вечность и масштабы мира. Мне отпущен маленький век, и прожить его хочу ладно. Не желаю думать о высоких материях. Я люблю жену, и детей, и город, уважаю Вече и Совет господ. Я хожу в церковь и стараюсь грешить поменьше. А когда умру, лягу в эту землю с почётом. Больше ничего мне не надо.
Софиан вздохнул:
— Понимаю, да. Муравьям не страшно. Мир воспринимают как данность. А вот муравьям, наделённым разумом, очень горько думать о своей конечности и не мочь ничего исправить...
Бересклет заметил:
— Меньше философствуй, «муравей разумный»! И повеселеешь.
— Тоже выход. А клопы в этом помогают.
Оба посмеялись.
— Хочешь продолжать веселиться, Феофан Николаич? — обратился к нему приставник.
— Ты о чём?
— Распоряжение об тебе имею. Под залог выходишь.
— Правда, что ль?
— Истинная правда. До суда — ступай. На суде и пофилософствуем — о добре и зле.
— Разве ты не будешь далее расследовать? Чтоб найти истинных убивцев?
Трифон сморщил нос:
— А оно кому-нибудь надо? Нового посадника выберут — дело и замнут. Ко всеобщему облегчению...
— Бедный наш Пафнутий!
— Да, попал в жернова...
— Ну, а как же совесть? Ты, приставленный следить за порядком, — «чтобы добрым горожанам жилось спокойнее»? Любящий жену и детей? Как уйдёшь в эту землю с честью? Коли даже в собственном маленьком мирке нарушаешь принципы?
Бересклет поник:
— Перестань дразниться, Феофан Николаич. Не трави муравьишке душу. Отпустили? Уноси скорей ноги. И не возвращайся сюда, пожалуй.
— Постараюсь, друже.
Ах, какое счастье — снова увидеть Гришу, Симеона Чёрного, всех своих друзей! Обнимались, целовались, плакали от радости. А Василий Данилович звал за стол — посидеть, отметить важное событие. Но художник попросился вначале в баньку, а затем захотел прочесть письмо от Гликерьи. Чистый, вымытый, в свежем нижнем бельишке, сел на лавку к окну и взломал сургуч на пергаменте. Начал разбирать каракули дочери. Та писала по-гречески:
«Здравствуй, дорогой папенька! Я узнала от Ерофея Новгородца всю твою историю в Каффе. Очень сожалею, что возлюбленная тобою Летиция отдала Богу душу. Я её не знала, но уверена, что дурную женщину ты не сделал бы предметом своего обожания. Царство ей Небесное! Из приложенной к моему письму грамоты, выданной эпархом и заверенной его гербовой печатью, ты узнаешь, что и маменька наша тоже отлетела в лучший из миров. Мы её отпели в церкви Всех Святых, что расписана тобою, а затем упокоили на кладбище в двух шагах от Никифора Дорифора, твоего покойного дядюшки. Пусть земля и ему, и ей будет пухом!
Я живу с бабушкой и дедушкой и едва не вышла замуж год назад за краснодеревщика Христофора Аргира, сына Льва Аргира (помнишь ли такого?), но в последний момент жениха отговорили — раз в моём роду душевнобольные, то и дети могут оказаться такими же; да ещё хромая; он и передумал. Мне уже восемнадцать лет, а других молодых людей на моём горизонте что-то не видать; не исключено, что останусь старой девой.
Мастерская дедушки процветает, на хорошем счету по-прежнему и заказов не убавляется. Он работает в полную силу, несмотря на возраст (62 года), и рука его пока не слабеет, режет дерево с прежней красотой. Бабушка похуже — мучает одышка, ноги плохо ходят, ломит поясницу. Так что управляться на кухне не может, над плитой колдуем мы с кухаркой, а она только распоряжается. Жизнь моя наполнена хлопотами по дому, церковью, шитьём, книжками стихов и цветами в саду. Часто вспоминаю тебя. Как ты там живёшь на чужбине? Нет ли мыслей вернуться в Константинополь? Здесь хотя и не слишком благостно, мы боимся турок, но тебя бы приняли с радостью, ибо всех твоих противников нет и в помине. Впрочем, есть один — дядя Филимон, бывший твой приятель, ныне же владелец мастерской Евстафия Аплухира. Дело его в последнее время не клеится, давят конкуренты, он обрюзг и, по-моему, спивается. Как увидит меня на улице, начинает лезть: «Не имеешь ли новостей от папки? Чтоб он провалился! Все мои невзгоды через него!» Фильку я терпеть не могу.
Мой поклон дорогому братцу Григорию, коего, увы, я не видела никогда, подмастерьям Роману и Симеону. Как они? Я их тоже часто вспоминаю. Коль случится оказия — отпиши, передай хоть малую весточку о себе. Буду ждать и молиться о твоём здравии.
Любящая и вечно преданная тебе дочь Гликерья».
Феофан задумчиво скрутил свиток. Снова рассмотрел грамотку эпарха: «Настоящим уведомляем о кончине рабы Божьей Анфисы, дочери Иоанна, в замужестве Дорифор, происшедшей в ночь с 6 на 7 иуня лета 6885 от Сотворения Мира[22] по причине душевной слабости и телесного истощения, в чём свидетельствуют врачи Иосиф Глика и Феодор Калликл. Выдано родственникам покойной. Копию снял нотарий Элпидий Кефала».
Значит, он и в этом смысле свободен. Больше года вдовец. И не надо подавать прошения о разводе... Но в душе не чувствовал облегчения. Было жаль Анфису, несмотря на все её глупости. Разве же она виновата в них? Просто обыкновенная женщина, верная супруга, любящая мать, не сумевшая понять мужа-живописца. Подходившая к нему с собственными мерками. Заставлявшая жить по её понятиям. Но они расходились с его порывами, чувствами, идеями, он не помещался в рамках повседневности. Получается, что причина их трагедии в нём.
Софиан печально проговорил:
— Зло во мне. Я несу женщинам несчастье. И Летиция умерла от моей картины, что была написана ядовитыми красками. И Анфиса сошла с ума от любви и ревности. Надо хоть Марию уберечь от моих скверных чар. Пусть живёт сама и не мучается со мною. — Он провёл рукой по лицу. — Нос другой стороны, если Маша любит по-настоящему, я, отказываясь от брака, тоже нанесу ей глубокую рану. И заставлю плакать. Как же поступить? Кто бы посоветовал!..
За столом хозяина появился сумрачный, весь в своих неприятных мыслях. Это не укрылось от внимательных глаз боярина. Тот спросил:
— Что ты, Феофанушка, голову повесил? Радоваться должен — основные трудности уже позади. Защитить тебя сумеем от обидчиков.
— Но ведь суд ещё впереди.
— Нет, суда ты не бойся. До него дело не дойдёт. Ерофей уже припугнул Ёську Валфромеича. Да и Васку с ним. Убедят архиепископа, чтоб тебя не трогал.
— А молва? Я ж теперь по городу пройти не смогу. Станут тыкать пальцами: вон пошёл иконник-убивец! До конца дней моих, видно, не отмоюсь.
Путешественник, сидевший за столом по другую сторону от художника, посмотрел на него с тревогой:
— Что ж ты предлагаешь?
— Уезжать мне надо из Новгорода. В Серпухов подамся, под крыло тамошнего князя. Зиму проживу, а потом решу — возвращаться в Константинополь или же осесть на Руси. — Он скосил глаз на Машу, находившуюся левее, рядом с матерью, и увидел, как девушка низко наклонилась к тарелке — ни жива ни мертва. — Ты пойми меня, Данилович, правильно. Я теперь, как у русских говорят, буду без кола, без двора. Посему не могу на себя брать ответственность за судьбу молодой жены...
Тихо вскрикнув, дочь Василия потеряла сознание, повалилась плечом на скатерть и сползать начала под стол. Слуги, братья и боярыня Аграфена Петровна бросились её поднимать. Положили на лавку, расстегнули ворот, брызнули в лицо ключевой воды. Веки Марии дрогнули. Юная боярышня открыла глаза, прошептала: «Господи Иисусе, что это со мною?» — и с усилием села. Стала лепетать слова извинения. А отец, находившийся тоже рядом, чмокнул чадо в щёку:
— Не пугай нас больше, голубушка. Не расстраивайся зряшно. Потому как Феофан Николаич те слова сказал по причине большой приязни к тебе. С думой о твоём будущем.
Та проговорила:
— Без него о будущем не могу помыслить...
Все взглянули на Грека. У художника от волнения выступили слёзы, он сказал нервически:
— Драгоценная Мария Васильевна... Маша... Машенька... Ты привыкла к богатой жизни. Мамки, няньки, прислужницы... Нет ни в чём отказа... Обрекать тебя на скитания и лишения не имею права. И твои родные не дозволят этого.
Молодая новгородка произнесла:
— Не о том заботишься... Главное в другом: я мила ль тебе? Взял бы меня в жёны при иных обстоятельствах?
— Ты же знаешь: да. Я почёл бы за счастье. И сыночку, Грише, ты как мачеха тоже очень нравишься...
Просияв, девушка воскликнула:
— А тогда сомневаться нечего! Я твоя навек. Потому как вместе нам не страшны никакие трудности.
Софиан растерянно обратился к её родителям:
— Аграфена Петровна! Ты, Василий Данилыч! Растолкуйте ей. Ведь она ещё дитя малое. И не знает жизни. Мы-то с вами взрослые... Представление обо всём имеем... Розовый туман скоро испарится, и настанут будни. Не возненавидит ли Машенька меня?
Мать вздохнула:
— Понимаю твои тревоги, добрый человече. Я сама страдаю. И сердечко ноет — отрывать от себя кровиночку, душеньку мою... Но она тебя больно любит. Без конца талдычит: «Феофан, Феофан...» А уж как испереживалась в то время, что тебя забрали... Страшно вспомнить! Места не находила, плакала... Коли без нея уедешь в Серпухов, то не знаю уж, что случится с нами.
А отец прибавил:
— Ты насчёт лишений-то не больно переживай. Я тебе приданое дам солидное. Хватит за глаза на первое время. Обустроишься, заработаешь, встанешь на ноги. Всё и образуется. Машка говорит правильно: главное — совет да любовь. Остальное приложится.
Дорифор, совершенно обезоруженный, взял невесту за руку, и они вдвоём пали на колени:
— Так благословите же, маменька и тятенька!
— С удовольствием, мои дорогие, с удовольствием!
Свадьбу решили сыграть за городом, в родовом имении Аграфены Петровны, находившемся вблизи Юрьева монастыря.
А события в городе разворачивались стремительно. Неожиданно ночью запылали палаты архиепископа. Началась паника, сразу потушить не смогли. В копоти, в дыму, разыскивали Алексия. Наконец, нашли — чуть живого, сильно обгоревшего, без сознания; вынесли на воздух, привели в чувство, а потом пытались справиться с ожогами, нанося на кожу мази и бальзамы. Но спасти не сумели: через двое суток его не стало. В городе ходили слухи, что зажгли нарочно — люди Симеона Андреевича, опасавшегося, что его не выберут вновь посадником. Но не пойман — не вор, а приставнику Трифону Бересклету посоветовали провести дознание без особой тщательности. Тот миролюбиво послушался.
Вскоре Вече на внеочередном заседании выбрало нового архипастыря — настоятеля Антониева монастыря преподобного Василия. Он возглавил Совет господ. Первое, что сделал, распорядился задержать Александра Обакуновича и расследовать случаи растраты казны. Как свидетели проходили Васса и Иосиф Варфоломеевичи, но сыскать их не удалось — оба тайно бежали из Новгорода неизвестно куда. Торжество посадника было полным.
И тогда встал вопрос: зачем Феофану уезжать? Супостаты разгромлены, дело об убийстве Пафнутия вроде само собою закрылось, обвинения сняты, и суда не предвидится. Но художник не хотел оставаться, рвался в Серпухов, чтоб начать с чистого листа — и семейную, и творческую жизнь. Тут ещё подмастерье с ним повздорил — как-то вечером молодой человек напился и полез на учителя с кулаками. Дорифор его успокаивал, отбивался слабо, но потом, получив под дых, разозлился и с такой силой врезал юноше в левую скулу, что зарвавшийся Чёрный отлетел к противоположной стене, рухнул на пол, по дороге задев полки с книгами, и засыпался упавшими фолиантами с головы до ног. Софиан захотел помочь ему встать. Забияка руки не принял, сам вскочил, утирая ручеёк крови из ноздри:
— Хорошо, да? Справился, да? Отметелил, да? — повторял он, как ненормальный.
— А не лезь на рожон, цыплёнок, — наставительно пробасил наставник по-русски.
— Ненавижу тебя, ненавижу, — хныкал парень униженно. — Для чего женишься на Машке? Знаешь ведь, что сохну по ней — день и ночь. Думал, что забудусь с гулящей девкой — нет, не получается. Как трезвею — пуще прежнего начинаю маяться.
— Что ж теперь поделаешь, Сёмушка, голубчик? Мне ведь Маша тоже сильно нравится, сердцем прикипел.
— Быстро же сердце у тебя прикипает и отлепляется! — огрызнулся тот. — Не успел похоронить фряжку, уж не говоря о законной жене-гречанке, так уже за другую взялся, за нашу!
Живописец набычился:
— Не замай, приятель. Память о Летиции для меня священна. И о смерти Анфисы я скорблю очень. Только человек есмь живой. Коль живу пока — должен воздухом дышать, и питаться, и творить, и любить.
— Отчего именно ея? Отчего не другую?
— Оттого, что она сама меня предпочла.
— Потому как не понимает, с кем решила связаться. Ты старик! Сорок два с половиной лета! Ей же только семнадцать! Через десять лет вовсе одряхлеешь, а она только расцветёт. Сможешь ли тогда удержать, чтоб не стать рогатым? Хорошо, допустим, будет тебе верна. Но какие муки претерпеть ей придётся? Сочная, ядрёная — при слабеющем муже? Это значит — любить? Ты ея погубишь!
— Ничего: овдовеет — сыщет нового.
— Как же, «овдовеет»! Ты ещё сто лет, наверное, проживёшь!
— Это Бог решит.
Юноша ушёл разобиженный, да и Грек расстроился тоже, не довольный собой во всех смыслах: не сдержался, мальчика побил, сделал ему больно; а в словах подмастерья много было правды — и насчёт Летиции, и насчёт Марии. Может, всё-таки не жениться? Взять Григория да уехать в Серпухов? Нет, не получается, слишком далеко всё зашло. Свадьба состоится, он уедет с Машей. Ну, а Симеон вскоре успокоится и возьмётся за мастерскую. У него работа наладится — он человек смышлёный. Без заказов сидеть не будет — новые церкви строят в Силах и на Ковалеве, можно развернуться как следует.
Гриша тоже не возражал, что они поедут в Серпухов, только сожалел об Артёмке — не хотел расставаться. Грек сказал: не печалься, вскоре тот отправится на учёбу в Москву, вот вы и увидитесь. А у Маши Дорифор сам спросил:
— Заскучаешь на чужой стороне? Не начнёшь ли пенять, что тебя увёз?
Девушка ответила искренне:
— Не держи меня за детёнка, Гречин. Я иду за тебя не только по любви, но и по расчёту.
— Это по какому же? — удивился он.
— С пониманием того, что женою сделаюсь знаменитого богомаза. Значит, отблеск твоих лучей озарит и меня. Быть подругой светоча — непростая доля, но почётная, славная. Я ея сознательно выбрала. Посему пойду за тобой даже за три моря.
Софиан склонился к её руке и коснулся губами пальцев. А Мария другой ладонью провела по его всё ещё густым волосам и сказала:
— Ты уже здорово седой.
Обратив к ней лицо, Феофан кисло улыбнулся:
— Нешто моего возраста не знаешь?
Новгородка вспыхнула:
— Я не к этому! И давай уговоримся: больше о годах мы ни слова не скажем. Хватит сомневаться. Скоро обвенчаемся, сделаемся близкими, самыми близкими на свете. Для чего отравлять опасками лучшие дни нашей жизни? Раз и навсегда: я тебе не дитя, ты мне не старик, и забудем про разницу.
Богомаз кивнул:
— Кажется, я приобретаю не только прелестницу, но и умницу.
Маша попеняла:
— Вот уж удружил! Я-то думала, что берёшь меня не за красоту, а за ум. — Но, увидев его смущение, сразу же смягчилась: — Ладно, ладно, не извиняйся. Просто пошутила. Ты доверчивый и такой пугливый! Ничего не бойся: я тебя не раз ещё удивлю в будущем.
— По-хорошему удивишь, надеюсь?
— Разумеется, по-хорошему. Удивлять по-плохому — больно-то не надо ума!
Свадьбу сыграли скромную, без большого числа гостей. Шафером невесты был её брат Иван, а у жениха — Ерофей Новгородец. При обмене кольцами вышла неприятность: Машино кольцо укатилось с подносика, Феофан подхватил его на лету и случайно задел горящую свечку, отчего рукав тут же вспыхнул; пламя загасили, но осадок в душе остался. Люди говорили: скверная примета.
При словах батюшки: «А теперь, молодые, поцелуйтесь», — Грек неторопливо обнял новобрачную, притянул к себе и прижался к устам устами — не спеша, но крепко. Губы девушки были влажные, беззащитные и податливые. От всего её существа шёл такой тонкий аромат, женский, возбуждающий, что у живописца заколотилось сердце: «Вот какое счастье привалило на старости лет! Сам того не чаял. Видимо, награда за мои муки». Он ещё не знал, сколько мук и горя ожидало его впереди!..
Стол, накрытый в усадьбе Аграфены Петровны, прямо-таки ломился от яств. Приглашённые скоморохи веселили гостей разудалой музыкой и забористыми частушками. То и дело гости кричали: «Горько! Горько!» Маша ела мало и довольно заметно нервничала. Дорифор спросил:
— Ты чего такая?
Та ответила неопределённо:
— Ничего... не знаю... Не могу привыкнуть к новому моему положению.
— Опасаешься... нашей первой ночи?
Дочь Василия сильно покраснела:
— Нет... возможно... да!
— Ничего не бойся. Я же друг тебе. И не причиню боли.
— Ой, какой хвастун! Говорят, у каждой это бывает по-разному.
— От мужчины зависит главное.
И действительно: был настолько мягок и деликатен, так её заботливо и нежно ласкал, что она забыла тревоги, успокоилась, полностью раскрылась, испытала бурную волну наслаждения и уже ни о чём не думала, только принимала как должное все его деяния. И, раскинув руки, как крылья, вроде провалилась в бездонную пропасть, вдруг разверзшуюся у неё за спиной. Даже вскрикнула: «Ах!» А потом очнулась и лежала расслабленно, отдыхая, нежась.
Приподнявшись на локте, посмотрела на сопящего рядом Софиана, провела ладонью по его мохнатой груди, хохотнула и прижалась горячей липкой щекой к мощному плечу мужа. А потом, дотянувшись, томно поцеловала в губы. Прошептала:
— Благодарю...
Он прижал её к себе и ответил тихо:
— Это я благодарю, что решила соединить со мной жизнь...
Полная луна заглядывала в оконце и хитро улыбалась лукавой рожицей.
Лжемитрополита Михаила звали в миру Дмитрием Ивановичем Кустовым, или просто Митяем. Он происходил из сельца Тешилова на Оке, из семьи Священника и, приняв сан, проповедовал в слободе, получившей его имя — Митяевой. Когда в 1366 году юный князь Московский Дмитрий Иванович сочетался браком в Коломне с суздальской княжной Евдокией Дмитриевной, тот Митяй пел на клиросе столь величественным басом, что не мог остаться незамеченным. Вскоре его пригласили в московский Кремль для знакомства, и с тех пор оба молодых человека, полные тёзки, завязали прочную дружбу. Пышущий здоровьем Кустов нравился великому князю — юмором, красноречием, широтой натуры. Вместе выпивали, вместе обсуждали важные дела. Сразу коломенский священник сделался духовником повелителя Москвы. А ещё чуть позже — и его печатником. То есть самым доверенным лицом — с правом прикладывать именную печать своего господина к абсолютно любой грамоте.
Разумеется, удивительный взлёт захолустного попа большинству бояр не пришёлся по вкусу. Многие считали его пройдохой. А двоюродный брат Дмитрия Ивановича Московского, князь Серпуховской Владимир Андреевич, прямо говорил: «Поостерегись. Он дерзит вельможам, а с митрополитом Алексием говорит на равных. Это ль не нахальство? Сам живёт в непомерной роскоши, ест на золоте, ходит в бархате и сафьяне. И никто ему слова не скажи — может изготовить хартию с неизвестно какими карами, приложить к ней твою ручку — и пожалуйста, голова покатится с плеч!» — «Не преувеличивай, братец, — усмехался владыка Московского Кремля. — Человек он слегка заносчивый, но разумный. И без моего ведома ничего не делает. Нам такие люди нужны — цепкие, напористые, знающие себе цену, но преданные. Я тебе поведаю по секрету: вижу Митяя митрополитом Всея Руси». У Владимира округлялись глаза: «Да ты что, родной? Как сие возможно? Он ведь — «белое» духовенство, приходской священник, с попадьёй и детьми. А митрополиты — иноки, чернецы, бывшие игумены!» — «Ну, так сделаем его настоятелем. Трудностей не вижу». — «Да Кустов такой жизнелюб, что не даст обета безбрачия». — «Я его уломаю».
И действительно уломал: в 1376 году поп из Тешилова принял постриг в Спасском монастыре, получив имя Михаил, и буквально тут же сделался игуменом этой обители — с подобающим саном архимандрита.
Здесь уже вознегодовали не только бояре, но и высшие церковные иерархи. Свет не видывал подобного беззакония — мужа, не остывшего от объятий на брачном ложе, делать образцом непорочности! Да ещё и прочить в митрополиты! Не допустим, нет!
Престарелый митрополит Алексий был категорически против. Вслед за ним роптали Сергий Радонежский, Фёдор Симоновский и Стефаний Пермский, Пимен Переяславский и Иван Петровский. Но упрямый князь Дмитрий Иванович продолжал настаивать на своём. И в конце концов снарядил гонцов в Константинополь — с просьбой к Патриарху утвердить Михаила-Митяя в качестве преемника на митрополичьем престоле.
Благосклонный ответ Макария был получен уже после смерти первосвятителя Алексия. Правда, с условием: пусть пока Михаил только исполняет обязанности архипастыря, а для принятия окончательного решения должен лично явиться в Царьград.
Но Митяй-Михаил ехать не спешил. Первым делом занял митрополичьи палаты, взял владычий посох, ризницу, печать и казну и надел на себя символы святителя — белый клобук и мантию. Начал распоряжаться, словно бы уже утверждён, и покрикивать на всех недовольных; а по поводу Сергия Радонежского, ратовавшего за его соперника — Киприана, изрыгал проклятия и грозил опустошить Троицкую обитель.
Недовольство церковников нарастало.
Михаил объявил, что отправится к Патриарху летом 1379 года. А до этого, на весну, был назначен съезд шести епископов — чтобы те своей волей возвели Михаила в сан епископа, и тогда ему стать митрополитом сделается легче.
Тут и разразился главный скандал: большинство собравшихся выступило против кандидатуры Кустова. Даже давление князя Дмитрия не смогло поколебать клириков. Оппозицию возглавил Дионисий — Суздальский и Нижегородский епископ, очень авторитетный на Руси.
Летопись зафиксировала следующую ссору, происшедшую между ним и Митяем. Лжемитрополит возмутился, что нижегородец не пришёл к нему для благословения. Тот ответил: «Я — к тебе? Это ты у меня должен благословения испрашивать. Ибо я епископ, а ты — поп!» Михаил на это воскликнул: «Потерпи ужо: вот вернусь из Царьграда и твои скрижали своими руками спорю. Будешь ты не только не епископом, но и не попом!» Князь велел заключить Дионисия в холодную и держать до тех пор, пока не одумается.
Хитрый иерарх на словах согласился поддержать самозванца, но когда оказался на свободе, тут же облачился в мирское платье, бороду подстриг на светский манер и, не узнанный, скрылся из Москвы. Бросились в погоню, но найти не сумели: думали, что он поскачет в сторону Владимира, на восток, а епископ на самом деле поскакал на север и укрылся в Троицкой обители. Там и произошла его встреча с Феофаном Греком.
Дорифор с молодой женой и двенадцатилетним сыном прибыл в Серпухов в октябре 1378 года. Было уже довольно холодно, и Мария Васильевна, простудившись в дороге, сильно кашляла. Но монахи Высоцкого монастыря, где приезжие из Новгорода временно остановились, быстро отпоили её липовым отваром и мёдом. Князь Владимир Андреевич находился в Москве, у брата, и художника приняла княгиня Елена Ольгердовна. Усадила за стол, угостила вином и пряниками. Расспросила о его житье на Волхове. Софиан вкратце рассказал.
— Я же говорила! — фыркнула она. — Эти новгородцы! Скобари несчастные.
— Скобари — это псковитяне, потому как плотники умелые и мостовщики, — деликатно поправил её художник, тоже говоривший по-русски. — Новгородцев же дразнят «волохатыми».
— Отчего «волохатыми»? — удивилась женщина.
— От поганого... то бишь, языческого бога Волоха-Велеса. Почитался он в Новгороде больше, чем Перун. И река Волхов тоже в честь него названа. А святилище Волоха было на Волотовом поле, где теперь церковь Успения Богородицы. Рядом ещё не срыты погребальные курганы, и один из них — легендарного князя Гостомысла.
— Вот ведь интересно! Я не знала. Впрочем, и в Литве тоже есть язычники, славящие подобных идолов. Все они — от лукавого, даже называть их грешно. «Волохатые», «волосатые» — бр-р, какая гадость! — и княгиня перекрестилась. — Слава Богу, что ты, Феофан Николаич, вовремя оттуда уехал. Где решил поселиться?
— Если не прогоните, в Серпухове, подыщу сносное жильё.
Молодая литовка приязненно улыбнулась:
— Для чего искать? Обоснуйся при княжеском дворе, места много, выделим тебе тёплые палаты. И за кров денег не возьмём.
Живописец прижал руку к сердцу:
— От таких щедрот у меня немеют уста, матушка княгиня. Я готов расплатиться за всё собственным искусством.
— Ну, само собой, что-нибудь распишешь. Стены, например, в тереме моём. Больно серые да невзрачные. Глаз не отдыхает.
— С превеликой радостью.
— И жену свою с сыном приводи, дабы познакомиться. Может, мы подружимся. Я, когда Владимир Андреевич уезжают (а они покидают меня частенько, ибо воин храбр), чувствую себя одиноко. Все общения мои — дети малые, да отец Афанасий, духовник, да раз в год — поездка на моление в Троицкую пустынь.
— Постараемся развлечь твою милость.
Зиму провели в мире и согласии. Маша приглянулась княгине, и они встречались едва ли не каждый день, вместе ходили в церковь, нянчились с детишками, вышивали гладью. Феофан же изобразил в тереме у Ольгердовны райский сад с диковинными животными (перепевы его давней фрески в спальне ди Варацце, но без обнажённых Евы и Адама) и красивую панораму Константинополя с частью моря. Посетивший Серпухов князь Владимир Андреевич потрясённо разглядывал сказочные творения Грека, ахал и качал головой. Говорил с воодушевлением:
— Надобно сие показать братцу Дмитрию. Он захочет наверняка, чтобы ты его палаты в Московском Кремле разукрасил на такой же манер. Вот морозы спадут, и заставлю его с женою приехать. Сделаю приятное Евдокии Дмитриевне: бедная рожает без роздыху, света белого не видя вообще!
А когда встретился с Григорием, задал ему вопрос:
— По стопам отца думаешь пойти?
Мальчик изогнул бровь:
— Нет, навряд ли. Не имею на то способностей.
— Может, хочешь по ратной части? Мы тебя обучим.
— Благодарен вельми, но и к бранному делу сердце не лежит. Я подумываю о поприще священнослужителя.
— Да неужто?
— По примеру моего новгородского друга, а теперь, получается, дяди — Машиного братца. Он приедет на учёбу в Москву — вместе и попробуем. Петь мы мастера, и язык подвешен неплохо — думаю, получится.
— Дай-то Бог, дай-то Бог... — соглашался князь.
По весне же 1379 года собралась Елена Ольгердовна на моление к Сергию Радонежскому. И взяла с собой своё окружение, в том числе и семью Софиана. Предстояло на день задержаться в Москве, переночевать, а на следующее утро завершить поездку в Троицкой обители. Настроение у всех было благостное, светлое, приподнятое, погрузились в сани (снег ещё не сошёл) в предрассветных сумерках и, благословясь, покатили по хорошему зимнику в сторону Лопасни. На обед останавливались в сельце Гривне и почти уж без остановок — до самой белокаменной. (Кстати, все оборонительные постройки Москвы были деревянные, большинство домов и монастырей тоже, только новые стены и башни Кремля-Детинца, сложенные из белого камня, отдалённо напоминали западноевропейскую крепость). По бокам пути высились сугробы. Встречные прохожие низко кланялись княжескому поезду, мужики неизменно стягивали шапки. А ворота Кремля караулила стража в долгополых овчинных шубах и больших меховых рукавицах. За кремлёвской стеной теремам и церквам не было числа, все такие разные, праздничные, пёстрые. Выделялись каменная церковь Иоанна Лествичника с колокольней (переросшая впоследствии в колокольню Ивана Великого) и дворец Дмитрия Ивановича, выходивший лицом на юг, на реку, протекавшую внизу Боровицкого холма. А дворец Владимира Андреевича примостился рядышком, выглядел скромнее, и двухъярусное крыльцо с деревянными колоннами не пленяло воображение, было, как у всех.
Несмотря на усталость, Феофан отправился посмотреть росписи Успенского собора, взяв с собой Григория. В это время суток прихожан в храме было мало, тускло горели редкие свечи, а иконы слабо мерцали в полутьме золотыми окладами. Чувствовалась рука византийского мастера: в цветовой гамме — преобладание санкири (тёмного, оливкового и коричневого тона, приглушённого, создающего покаянное настроение); лики продолговатые, греческие, бороды короткие, заострённые. В центре — Дева Мария в ореоле золотистых лучей — ассиста — вроде как воздушной эфирной паутинки. Чуть поодаль — сцена рождества Пресвятой Богородицы: голуби слетелись посмотреть на пришедшего в мир ребёнка, а родители, Иоаким и Анна, наклонились над люлькой; на втором плане — их двуспальное ложе, а за ним — Божий храм, символ благословения будущей Матери Христа.
— Хорошо? — обратился художник к сыну по-гречески.
Тот сказал задумчиво:
— Да, красиво... Только у тебя получилось бы лучше.
— Ш-ш, не фантазируй, — потрепал его отец по затылку.
— Правду говорю.
За спиной их раздался голос:
— Слышу родную речь. Вы давно из Константинополя, господа?
Оба Дорифора в удивлении повернули головы: позади них стоял невысокий крепкий старикан, улыбался и качал лысой головой. Софиан ответил:
— Да давненько, более семи лет. Жили вначале в Каффе, после — в Новгороде Великом, а теперь перебрались в Серпухов.
— Уж не Феофана ли вижу перед собою?
— Точно так. С кем имею честь?
— Я Игнатий Хоматиан, на Руси живу больше тридцати лет. Эти фрески — моё творение.
— Как же, как же, слышал от Евстафия Аплухира... Вы ведь вместе с ним начинали?
— Совершенно верно.
— Я его ученик.
— Тоже весьма наслышан. Говорят, будто Пантократор вашей кисти в Спас-Преображении просто потрясает?
— Ну, не мне судить...
— Вы в Москву надолго ли?
— Мы проездом. Завтра поутру направляемся в Троицкую пустынь.
— Не желаете вечер провести вместе? Есть о чём потолковать, посудачить...
— Рад бы, кир Игнатий, да не могу: должен быть на ужине у великого князя.
— Это дело важное. А по летнему времени выбирайтесь-ка в гости. Без особенных церемоний, право. Я вдовец и живу один. Мне любые посетители в радость. Там глядишь — вместе потрудились бы.
— От души — спасибо. Непременно приеду.
— Это ваш сынок?
— Да, Григорий.
Неожиданно Игнатий спросил по-русски:
— Как дела, друг мой ситный?
Мальчик рассмеялся и ответил в таком же тоне:
— Хорошо: живём — хлеб жуём.
— Богомазом будешь?
— Нет, попом.
— Надо же! Похвально.
Собрались вечерять в гриднице дворца Дмитрия Ивановича — расписной палате для пиров. Кроме княжеской четы из Серпухова, Феофана и Маши, здесь присутствовала вся московская верхушка: лжемитрополит Михаил, Вельяминовы — Тимофей и Николай, Дмитрий Боброк-Волынский с супругой — родной сестрой князя Анной Ивановной, несколько боярских семейств — Беклемишевы, Кошкины, Хвостовы, Хитрово, Свибловы, Коробьины, Собакины и Кочевины-Олешеньские. Самым видным по телосложению был Митяй-Михаил, в белом клобуке, борода лопатой, зычный и осанистый. Самым маленьким — Кочевин-Олешеньский с красным одутловатым лицом самого типичного бражника. Ждали появления их сиятельства. Наконец, провозгласили выход его и супруги-княгини. Все склонились в почтительном поклоне.
Дмитрий Иванович был довольно высок и в плечах широк. Портила его излишняя полнота. Грек отметил: у того — не славянский тип лица, борода тёмная, шевелюра тоже, а глаза небольшие и слегка запавшие. Евдокия же Дмитриевна совершенно иная — светлая, голубоглазая, этакая пышечка.
После обычных для подобных случаев приветствий, Софиана представил сам Владимир Андреевич. Князь Московский кивнул и сказал, что рад, но особой радости на его лице не читалось. И ещё прибавил:
— Мы намерены многие соборы отстроить, мастера-иконники нам нужны. А Игнатий стареет, и его подручные — Николай с Захарием — тоже. Надо новую артель собирать. Феофан может пригодиться... — И как будто бы сразу же забыл о существовании Грека, больше к нему не возвращался.
Повествуя на другое утро Грише об ужине, Дорифор-старший даже вспомнить не мог всех предложенных ему блюд (несмотря на пост) — овощных, крупяных и медовых, а особенно — десерт на мёду с грецкими орехами, пальчики оближешь!
Кремль покинули затемно и уже к полудню прибыли в Троицкий монастырь. Посреди высоченных елей, срубы церковки и монашеских скитов выглядели маленькими, ветхими лачужками, полувросшими в землю. Иноки ходили почти что в рубище, несмотря на снег и холодный ветер, да и сам Сергий был одет более чем плачевно — в домотканый холст и грубые чувяки. Чем-то походил на царя Мельхиседека с феофановской фрески в Спас-Преображении — крутолобый, совершенно седой, он смотрел внимательно, и его синие глаза излучали добро. Не успела Елена Ольгердовна познакомить игумена со своими друзьями, как святой старец произнёс:
— Хорошо, что приехал, Феофан Николаич. Здесь тебя ожидает интересная встреча с Дионисием Суздальским, убежавшим из Москвы от великого князя и Митяя-самозванца.
У Владимира Андреевича недовольно сузились губы:
— Не боишься, отче, что велю Дионисия схватить и отправить Дмитрию?
— А чего ж бояться, коли не велишь и не схватишь? — отвечал настоятель невозмутимо. — Ни желания, ни сил на то не имеешь. И к тому ж со мной ссориться не хочешь. Ты хотя и храбр, но не столь суров, как двоюродный братец. И за сё я тебя люблю.
Серпуховский князь преклонил колено и поцеловал руку преподобному. Тот же продолжал говорить:
— И тебя, Мария Васильевна, тоже от души привечаю. Помолись как следует — за себя и за будущее дитя, что под сердцем носишь.
— Как — дитя? — поперхнулся живописец.
— Как — дитя? — в тон ему спросила супруга. — Я и ведать о том не ведаю!
— Мальчик, Николай, — как само собой разумеющееся пояснил игумен и уже обратился к Грише: — Ты, Григорий Феофанович, не ходи в попы, не твоё это, детка, дело. Лучше избери стезю зодчего. Выучись как следует, знания приобрети по постройке храмов и светских зданий. Тут себя найдёшь.
Дорифор-младший от смятения только хлопал ресницами и не мог ничего произнести. Но зато родитель благоговейно сказал:
— Отче, благослови и напутствуй.
Все немедленно встали на колени. Сергий осенил их крестом и проговорил со значением:
— Во имя Отца, Сына и Святаго Духа... Твёрдым будь, Владимир Андреевич, ибо уготовано тебе храбрость проявить в ратном деле. Состоится битва с идолищем поганым, и один ты выручишь наших. Коли не спасуешь и характер выдержишь. Правда, слава вся твоя к брату перейдёт, ну да что поделаешь: он на то и зовётся великим.
— Я готов, — ответил Серпуховской князь.
— А тебе, Феофан, говорю особо: отправляйся завтра же с Дионисием в Нижний. Там твоё спасение. Лишь когда татары уймутся, сможешь возвратиться в Москву с Божьей помощью.
Софиан ошеломлённо спросил:
— Как же — завтра? А жена? А сын? Вещи наши остались в Серпухове...
Отчего-то нахмурившись, старец заявил:
— Я про вещи ваши говорить не хочу. Знаю лишь о жизни и смерти. Ну, а ты волен поступать, как изволишь.
Вышли от игумена потрясённые. Первым отозвался Григорий:
— Не желаю делаться зодчим. Не лежит душа.
И Мария завозмущалась:
— Как это — теперь отправляться в Нижний? Все мои наряды, камни драгоценные, украшения, сундуки, ларцы — бросить навсегда? Всё моё приданое? Ни за что.
Грек пробормотал:
— Я и сам в смятении. Без тебя и Гриши ехать не могу. Но ослушаться Сергия тоже страшно. Слышала — «о жизни и смерти»? Говорил не зря. Нас по именам называл, хоть и видел впервые, и ему никто не докладывал.
Маша продолжала упрямиться:
— Мне он не понравился. Вредный старикашка. Плёл про будущего дитятю. «Мальчик, Николай»! Глупости какие.
— Погоди, не злись, — попытался успокоить жену художник. — Что-нибудь придумаем. Я поговорю с Дионисием, он епископ, человек разумный, сведущий. Целый день и ночь ещё впереди, разобраться успеем.
Молодая новгородка упёрлась:
— Говори не говори, я уже решила. Никаких Нижних. Не успела освоиться в Серпухове — снова уезжать! Этого ещё не хватало!
Феофан тоже рассердился:
— Перестань кряхтеть! Ты моя жена. И последуешь за мной, как тебе велю.
Та презрительно фыркнула:
— А жена — не холопка. Коли откажусь, то, небось, не прибьёшь.
— Не прибью, конечно. Но спрошу одно: что тебе важнее — я или приданое?
Женщина не знала ответа и сочла нужным разрыдаться. Оба Дорифора начали её успокаивать, но она только огрызалась:
— Прочь подите, прочь! Никого не желаю видеть!
Весь в расстроенных чувствах, Грек отправился в келью к Дионисию. Тот сидел в обычном платье простолюдина — домотканой косоворотке и портах — в чём сбежал из Москвы, изменяя внешность. Борода и волосы имел златокудрые, а глаза такие же синие, как у Радонежского, только чуть темнее. Познакомились, выразили взаимное уважение. Феофан сказал:
— Мне отец Сергий напророчил путешествие с тобой в Нижний Новгород. Я, конечно, рад, но уж больно неожиданно получилось. Маша, моя супруга, ехать без домашнего скарба не может. Я один тоже не поеду.
Архипастырь протянул руку и похлопал ею по запястью художника:
— Положись всецело на слова игумена. Он дурного не присоветует. Обладает даром предвидения, знает все события наперёд, даже день собственной кончины.
Но в подробности предстоящего посвящает лишь избранных. Ты — один из них. Он тебе и твоим родным предлагает уберечься от гибели.
— Как нам поступить, вразуми?
— Выбирай из трёх. Никуда не ехать и подвергнуться смертельной опасности, — раз. Ехать одному, чтобы сын и жена последовали позже, но при этом надежды на их спасение мало, — два. Ехать всей семьёй, поручив имущество Серпуховским князьям — те его сохранят, после отдадут, — три.
Софиан молчал, нервно размышляя. Дионисий продолжил:
— Сам-то я в Нижнем не останусь. Побегу на юг, отдохну в Сарае-Берке у епископа Матфея, моего ученика, а потом, через Трапезунд, устремлюсь к Царю-граду. Попытаюсь убедить Патриарха не давать благословение самозванцу Митяю.
Живописец, отвлекаясь от своих размышлений, сразу же сказал:
— Без тебя, без твоей поддержки мы ведь пропадём в Нижнем!
— О, не беспокойся. Я тебя устрою, как должно. Подыщу жильё, познакомлю с надёжными, верными друзьями. А обосновавшись, примешься за дело. Коего у нас для тебя очень, очень много — после разорительного набега Арапши. Надо восстанавливать Спасский собор и соборную церковь Благовещенского монастыря. И другие многие храмы ожидают поновления росписей. На трёхлетие точно хватит! А затем, Бог даст, возвратишься — либо в Серпухов, либо в Москву.
Дорифор кивнул:
— Мне приятно слышать все твои посулы. Сердце наполняется радостью от надежд на творчество, на возможную пользу русским людям... Но позволь вначале обсудить эти предложения со своими. Как они посмотрят? Захотят ли присоединиться — нынче или позже? А теперь поведай: коли ехать вместе, то в какие сроки?
Суздальский епископ ответил:
— Завтра поутру покидаю пустынь. Медлить не могу.
— Понимаю, что ж. И приму решение быстро.
Разговор с женой получился трудный. Та вначале слушала молча, отвернувшись и надув губы. А потом произнесла грубовато:
— Если так не терпится — поезжай. Только без меня. Я добро не брошу.
Он приобнял её за плечи:
— Не упрямься, дорогая, остынь. Будем живы — купим всё, что надо. А в могилу драгоценности не возьмёшь. Это побрякушки.
Увернувшись, новгородка сбросила его руку:
— Не желаю! Слышишь? Не желаю! Мама подарила мне гривну шейную — дар ея бабушки покойной, — переходит из поколения в поколение. Тоже «побрякушка»? Тоже — псу под хвост? Как ты смеешь, Грек?
Феофан взглянул на супругу грустно:
— Может быть, действительно ты отяжелела, киса? Ранняя чреватость переносится часто тяжело.
Молодая женщина вдруг набросилась на него с упрёками:
— Замолчи, дурак! Я тебя ненавижу! Ты во всём виноват! Старый, гадкий, глупый! Не хочу ребёнка! Не хочу быть с тобою! В Новгород хочу, в отчий дом, к маменьке и папеньке! — и заплакала навзрыд, чуть ли не забилась в истерике.
Он, испуганный, взбудораженный, оскорблённый и одновременно растерянный, начал приводить жену в чувство — уговаривал успокоиться, предлагал воды, целовал руки. Наконец, сказал:
— Хорошо, любимая, сделаю по-твоему: в Нижний не поеду — ни один, ни с вами. Возвратимся в Серпухов. Будь что будет. Коли суждено, так погибнем вместе.
Помотав головой, Маша проворчала:
— Не погибнем, нет. Вот ещё — «погибнем»! Скажешь тоже. Я не верю в предсказание Сергия. — Повздыхав, спросила: — Точно не оставишь меня и Гришу?
— Я же обещал.
— И потом, после возвращения в Серпухов, не поедем в Нижний?
— Смысла в том не будет: Дионисий устремится на юг, а без помощи епископа делать в Нижнем нечего.
— Вот и слава Богу! — улыбнулась она приветливо. — Камень снял с души.
Дорифор поднялся, бросил иронично:
— «Старый, гадкий, глупый»? Разумеется...
Та упала перед ним на колени:
— Ну, прости, прости... Вырвалось нечаянно... Разве можно относиться серьёзно к сказанным в запале словам? Да ещё такой дурочкой, как я? — И, схватив его кисть, начала жарко целовать.
Он ответил мягко:
— Хватит, хватит, больше не сержусь. — Усадил её обратно на лавку. — Приходи в себя. Я пойду, поговорю с Гришей.
— Но не переменишь решения?
— Не переменю.
Сын стоял на крылечке, привалившись плечом к бревенчатой стенке, и смотрел, как синица склёвывает привязанный для неё кем-то из монахов небольшой кусок сала на ниточке. Щурился от солнца и слегка похохатывал. Увидав отца, сделался серьёзен:
— Что, уговорила?
— Ты о чём? — вроде бы не понял родитель.
— Не бежать с Дионисием?
Софиан досадливо произнёс:
— Ничего не уговорила — сам решил.
Мальчик хмыкнул:
— Ну, конечно, «сам»! — А потом прибавил: — Не женюсь никогда.
— Это почему?
Он ответил коротко:
— Потому. Ненавижу капризных баб.
Богомаз взял его за плечи:
— Ну, пойми, Гришаня, мы не можем теперь расстаться. Как она и ты без меня? А насильно тащить тоже не хочу.
— Не боишься предсказания Сергия?
— Опасаюсь, конечно. Но иного выхода я не вижу.
— Сожалею, тятенька. Как бы не раскаяться!
На другое утро, выйдя к Дионисию, Дорифор объявил о своём желании никуда не ехать. У епископа вырвался тяжкий вздох:
— Ты с судьбою играешь, Грек. Ходишь по лезвию ножа.
— Значит, на роду так написано. Не печалься, отче: коли выживу, встретимся ещё, и тогда смогу поработать в Нижнем.
— «Коли выживешь» — это верно... — Он вскочил в седло и взмахнул рукой: — Ну, прощай и не поминай лихом. Как бы там ни было, о тебе стану говорить с настоятелем нашей Печерской обители — преподобным Лаврентием. Если всё-таки приедешь — обращайся к нему, он поможет. Да хранит тебя Вседержитель!
— И тебя, владыка...
Целую неделю жили в монастыре и молились. А когда уезжали, подошёл к их саням худощавый послушник лет четырнадцати. На его продолговатом лице, бледном и болезненном, было написано крайнее смущение. Светлые, почти бесцветные волосы трепетали от весеннего ветерка. Отрок проговорил:
— Извинения просим, Феофан Николаич... Зная о твоей славе живописца, разреши поднести тебе ладанку с ликом Богородицы, что написан мною, недостойным, собственноручно... — И разжал ладонь.
От души поблагодарив, Софиан рассмотрел подарок. Удивившись, воскликнул:
— Ты писал?!
Поклонившись, молодой человек ответил:
— Аз, раб Божий... Не пондравилось?
— Да о чём ты! Прелесть, восхитительно! Кто тебя учил?
— Особливо никто. Силами своими дерзаю...
— Приезжай ко мне в Серпухов. Сообща потрудимся.
Тот опять склонился почтительно:
— Непременно пожалую. И почту за высшее благо...
Санный поезд начал своё движение.
— Как тебя зовут? — бросил, обернувшись, художник.
И услышал сквозь ветер еле различимое:
— Аз есмь Андрейка... по прозванью Рублёв...
Между тем крымские татары во главе с новым ханом Тюлябеком (а фактически снова правил темник Мамай) оказались лицом к лицу с очевидной двойной опасностью, противостоя сразу двум врагам — хану Тохтамышу, захватившему Сарай, и московскому князю Дмитрию, отказавшемуся дань платить в прежних величинах. Одолеть обоих сразу было трудно, даже объединившись с Рязанью и Литвой. Предстояло сделать нелёгкий выбор — с кем сражаться в первую очередь?
Тут в Солхат прибыло посольство из Москвы — это лжемитрополит Михаил-Митяй всё-таки собрался в Константинополь к Патриарху. Возглавлял посольство боярин Кочевин-Олешеньский, а всего ехало человек под сто — три архимандрита, пять митрополичьих бояр, два толмача-переводчика, многие игумены, попы, дьяконы, монахи и простые слуги. Кочевин имел разрешение Дмитрия Ивановича на переговоры с татарами: окончательно ссориться с Крымом Москва не хотела, так как думала воевать с Литвой. И боярин добился мира: обещал платить «выход» по-старому и в заздравных молитвах поминать Тюлябека с Мамаем прежде имени великого князя. Удовлетворённые крымчане выдали Митяю ярлык, подтверждающий его полномочия как митрополита, и позволили проследовать в Каффу, чтобы сесть на генуэзский корабль, отправляющийся в Галату. Путешествие русских шло своим чередом, несмотря на пророчество Сергия Радонежского, данное накануне отъезда посольства из Москвы: «Зря вы это затеяли, православные. Самозванец не увидит стен Царьграда, бо умрёт по дороге».
Замирение Мамая с Дмитрием не понравилось Ивану Вельяминову, всё ещё жившему в Солхате и надеявшемуся на войну со своим заклятым врагом. Поругавшись с татарами и купцом Некоматом из Сурожа, Вельяминов поскакал в Серпухов. Он по-прежнему делал ставку на Владимира Андреевича: тот в ответном письме Ивану соглашался выступить против двоюродного брата, захватить белокаменную и назначить Ивана тысяцким. (Вельяминов-старший не знал, что письмо это было послано с ведома самого Дмитрия — чтобы выманить изменника из Старого Крыма). На дворе стоял август 1379 года. До великой битвы на Куликовом поле оставалось ровно двенадцать месяцев.
Поздно вечером возле дома, где обосновалась семья Феофана Грека, неожиданно раздался конный топот. Кто-то задубасил в ворота. На вопрос привратника, что им надобно, раздражённый мужской бас прогромыхал:
— Открывай, собака! Сам великий болярин к твоему хозяину прибыли!
Дорифор вышел на крыльцо. В свете факела он увидел Ивана Вельяминова с четырьмя подручными на конях.
— Чай, не узнаешь меня, Гречин? — вопросил перебежчик.
— Как же не узнать, Иван-ста Васильич? — чуть волнуясь, ответил Софиан. — Ты помог мне однажды выбраться из Солхата, я отвёз твоё письмо Серпуховскому князю. Что теперь привело тебя к моему двору?
— Не простая прогулка, как ты понимаешь, — произнёс вельможа и движением ловкого кавалериста спешился. — Не прогонишь, нет? Мы переночуем и назавтра отправимся на беседу в Серпуховский Кремль. В городе ли князь?
— Да, оне приехали о прошлой неделе.
— Замечательно.
Слуги быстренько собрали на стол. Маша, на шестом месяце беременности, со вполне округлившимся животиком, ими распоряжалась. Вельяминов и его дружинники стали есть, запивая трапезу дорогим вином, и при этом жаловались на жизнь, каторжную долю изгнанников, никому, по сути, не нужных — ни солхатцам, ни москвичам.
— Я тебе скажу прямо, — говорил Иван, уминая мясо, — ты единственный мой друг и остался. Некомат — подлец, жалкая скотина, на уме только деньги. Тюлябек — болван, ничего не смыслящий в серьёзных делах. А Мамайка — презренный словоблуд, не способный руководить войсками. Ненавижу всех.
— Ди Варацце — как, по-прежнему консул Каффы? — проявил любопытство Дорифор.
— Жив курилка. Время не берёт таких негодяев.
— А не слышал, как его падчерица Томмаза-Пульхерия с мужем и ребёнком?
— Нет, не ведаю. Мне до этих людишек интереса нет. А зато мои братцы, я слыхал, процветают при дворе Митьки-дурака?
— Видимо, не жалуются. Оба воеводы, средний, Тимофей, по-прежнему окольничий.
— Недоумки. Бестолочи. Гнусь. Мало я пускал им юшку в детстве. А Боброк с болярами ладит?
— Отчего ж не ладить? Он человек суровый, все его боятся.
— У-у, литвинская морда. Так бы и съездил в харю, если б повстречал.
— Да за что же, Иван-ста Васильич? — с удивлением отозвался Грек.
— Да за всё хорошее. Потому как иного не заслужил. Дайте только срок! Всем воздам по заслугам. Вырежу их семейства до седьмого колена. Вытравлю семя на корню.
— Ох, побойся Бога, болярин, — укоризненно завздыхал художник.
— Ничего и никого не боюсь. Отбоялся, хватит. Пусть они трепещут. И захлёбываются соплями от страха. Потому что пощады мерзавцам не будет.
Но внезапно со двора долетел новый шум, распахнулись двери, и в палату ворвались вооружённые люди. Всё произошло столь стремительно, что никто, в том числе дружинники Вельяминова, не успели даже схватиться за клинки. Из-за спин мечников вышел воевода Никифор Кошкин, прыщеватый и кривозубый. Взвизгнул по-поросячьи:
— Всех схватить! Всех связать! А Ивашку особо, с головы до пят!
Кто-то из подручных спросил:
— Грека тоже?
— Тоже, тоже! Он пособник, иуда, ворог! Ишь, как принимал супостата — лучшие яства метнул на стол, фряжское вино. Мы его сами напоим — в глотку вольём свинец!
Больше всех ругался Иван, поминая лукавого и обматерив Кошкина. Но ему рот заткнули тряпкой. Феофан пытался оправдываться, говорил, что не виноват — проявил к приезжим простое гостеприимство, и тому подобное, но его не слушали. Выскочила Маша и, упав на колени, стала умолять: не берите мужа, он простой иконник и ни в чём не замешан.
— Убирайся! Дура! — заорал на неё Никифор. — По мордам получишь! — и действительно замахнулся на женщину.
Тут уж Софиан не стерпел: вырвался и так съездил воеводе по роже, что тому не удалось устоять на ногах. Кошкин встал и выплюнул на ладонь два обломанных зуба. Жалобно воскликнул:
— Тать... паскуда... как же ты посмел?.. Бей его, братва!
Мечники набросились на обидчика и отделали византийца по первое число. А потом поволокли вслед за Вельяминовым и его людьми. Маша плакала, причитая горько:
— Что же я наделала! Господи, прости!.. Почему в Нижний не уехали? Всё теперь пойдёт прахом!..
Следствие по делу вёл московский приставник, сам боярин, из старинного рода Чуриловичей, звавшийся Иваном Григорьевичем Драницей. Был он тощ, как щепка, а вернее, дранка (тонкая дощечка под штукатурку), и за это получил своё прозвище. Говорил неспешно, задавал вопросы негромко, много раз переспрашивал про одно и то же, а потом указывал дьяку-писцу — это уточни, это переделай. К богомазу он отнёсся по-доброму, понимая, что участие Дорифора — косвенное и почти что случайное. Но сказал откровенно:
— Вся беда, Феофан Николаич, что попал ты под горячую руку. Дмитрий-то Иванович в гневе крут. «Всех, — кричит, — обезглавить! Никому спуску не давать!» А противиться князю — кто ж посмеет? Разве что Владимир Андреевич, твой единственный друг. Братцу говорит: Грек не лиходей, не предатель, не вор. Только Дмитрий, увы, упёрся: обезглавить — и точка. Положение твоё скверное.
Софиан молчал. Выглядел, конечно, неважно — похудевший, хмурый, с синяками от недавних побоев, — но без видимых признаков волнения. Относился ко всему равнодушно, как-то отстранённо. Думал: «Что тревожиться? Не послушал Сергия, не подался в Нижний — вот и получил. Мне-то что? Голову снесут — и мгновенная смерть. А вот Маша с Гришей — как они останутся без меня? Смогут ли добраться до Новгорода Великого? Коли доберутся, приживётся ли сын в семье мачехи? Столько безответных вопросов! Вот что беспокоит меня больше остального».
28 августа, ближе к вечеру, живописца привели для очередного допроса. Но Драница с дьяком не появился, а в подвал спустился Серпуховский князь, усадил художника в дальний угол, чтобы находиться подальше от возможных «слухачей» за дверью, и проговорил в самое его ухо:
— Послезавтра казнь. Но казнят одного Ивашку. Четверых Вельяминовских кметей и тебя разошлют по дальним монастырям, где затем постригут насильно в иноки. Ты направишься в Чухлому, в Костромские леса. Мы попробуем по дороге тебя выкрасть. Но обратно в Серпухов ты вернуться не сможешь. Да и в Новгород Великий, пожалуй, тоже. Подавайся в Тверь или в Нижний.
— Да, скорее, в Нижний, — согласился тот, а потом сразу попросил: — Главное не это, главное — Мария Васильевна и Григорий. Не оставь их, княже, не позволь погибнуть.
— Можешь быть покоен: я твоим родным подсоблю. А когда сумятица из-за старшего Вельяминова поутихнет, или сам вернёшься ко мне, или выпишешь к себе всё своё семейство.
Феофан ответил растроганно:
— Я отныне перед тобою в неоплатном долгу...
— Перестань, пожалуй: я тебя искренне люблю. Твой талант и твою душевность. Брат не прав, и мои действия — лишь восстановление справедливости. Он потом поймёт и меня простит.
Казнь произошла 30 августа 1379 года на Кучковом поле. (Так оно звалось в память о событии более чем двухсотлетней давности — здесь великий князь Юрий Долгорукий порешил боярина Кучку, мужа своей любовницы. А потом въехал как хозяин в небольшое кучковское сельцо на реке Москве. Вот с того момента и ведётся отчёт истории стольного российского града). Вельяминову-старшему отсекли голову; неумелый палач сделал это с третьей попытки, причинив жертве страшные терзания и облившись кровью от воротника до сапог; многим женщинам-зевакам в толпе стало дурно. Младшие братья Вельяминовы плакали. А у Дмитрия Ивановича не сходило с лица выражение брезгливости и презрения. Сразу после смертоубийства он вскочил на коня и умчался с поля в окружении гридей-мечников. А народ продолжал толпиться, обсуждая увиденное: многие считали, что изменщика было бы достаточно просто высечь и сослать под конвоем в дальнее село; а теперь неминуемо жди беды — Божьей кары.
Вскоре очередь дошла и до Феофана. Княжью волю объявил ему всё тот же Драница, прочитав по писанному в пергаменте. От себя добавил:
— Ну и слава те, Господи! Доля чернеца, конечно, не сладкая, но зато останешься цел. И ещё распишешь фресками не один собор.
Дорифор ответил:
— Разумеется, лучше быть монахом, чем мертвецом... Но сказать по правде, никогда я не мог понять, почему христианскую схиму — высшую ступень добродетели — сделали у нас разновидностью наказания?
Мелко посмеявшись, дознаватель проговорил:
— Бытие наше скорбное сплошь полно подобных противуречий. Отчего мы крестимся не тремя перстами, символом Троицы, а двумя? Отчего мы входим в храм с непокрытою головою, но в обуви? Отчего попам не дают прихода, прежде чем не женятся, коли святость в безбрачии?.. Все мы дети обычаев. И задумываться над сим — лишь мозги свои мучить.
— А когда меня свезут в Чухлому?
— Завтра на рассвете и тронешься.
Утром Софиана заковали в железные обручи — на ногах, на руках и на шее, меж собой соединённые цепью; от малейшего движения поднимался звон, так что незаметно бежать было невозможно. Усадили на солому в телегу, и дружинник-возница от души хлестнул лошадь: «Н-но, родимая!» По бокам и сзади поскакали три дружинника-кметя.
Ехали вдоль реки Неглинки, а когда покинули Москву, потащились всё по той же дороге, что и княжеский поезд весной — на Хотьково и Радонеж. К вечеру достигли Переяславля, где заночевали. Живописец ждал, что сейчас его украдут, как и было обещано князем Серпуховским; но никто и не думал нападать, путешествие проходило мирно, и надежды на избавление таяли с каждым часом. Грек перебирал варианты: что-то помешало? или же Владимир Андреевич передумал выручать Феофана? или просто успокаивал с самого начала, а на деле не собирался нападать на конвой? Богомаз ворочался и звенел цепями. Жизнь казалась невыносимой, тошной, гнусной. И соображение появилось: «Лучше бы меня обезглавили вместе с Вельяминовым. Никаких бы тогда не было забот!»
Растолкали его очень рано, дали воды и хлеба, два мочёных яблока. Вскоре возобновили путь — на обед остановились в Ростове, а к закату прибыли в Ярославль. Здесь-то и случилось невероятное: несколько вооружённых людей наскочили на мечников-конвоиров, сбили с лошадей и связали; а возница, воспользовавшись сумятицей, убежал неизвестно куда. Нападавшие расклепали цепи на пленнике, но снимать наручники и ошейник не затевались, не желая упускать времени; отвезли на коне по крутой тропинке к берегу Волги, усадили в чёлн. А главарь налётчиков так сказал:
— По велению известной тебе особы, с человеком нашим доплывёшь до Городца-Радилова. Дальше — сам. На, держи четыре рубля и письмо от жёнушки. Прощевай, любезный Феофан Николаич! Мы всё сделали, что смогли.
Тот отвесил им поясной поклон:
— От всего сердца благодарен. И спаси вас Господь, родные.
В совершенных сумерках лодка отвалила от берега. Быстрое течение и попутный ветер помогали двигаться с превосходной скоростью. По утру проскочили Кострому и к исходу дня приближались уже к Юрьевцу-Повольскому.
Вот что писала Маша в грамотке к Дорифору:
«Многие тебе лета, мой супруг бесценный! Бьёт тебе челом Мария, дочь Василия Даниловича, Грекова жена. Глазыньки все проплакала, ожидаючи твоей казни вместе с Вельяминовым, но когда узнала о милости княжьей, то возрадовалась вельми. Даже если ты примешь постриг, не возропщу, не посетую, ибо жив останешься. Ну, а коль удастся освобождение, то прибуду к тебе при малейшей на то возможности, где б ни поселился. Я твоя навек. Гришенька тоже тебе низко кланяется. Молим о тебе всех святых. Ждём благих вестей. Вспоминай о нас!»
Вскоре новгородка узнала, что дружинникам Владимира Андреевича удалось вызволить художника и отправить в Нижний. Но на этом связь между ней и мужем оборвалась.
Осень провела тяжело, беспокоясь о том, как сумеет разрешиться от бремени. Но, по счастью, всё прошло удачно — роды длились не более двух часов, и младенец вылетел на свет Божий, словно пробка из винной бутылки, совершенно не травмировав мать.
— С мальчиком тебя, дорогая, — сообщила радостно повитуха, поднимая над головой корчащийся красный комочек, от которого змеилась перекрученная во многих местах пуповина; новорождённый пищал и пофыркивал.
— Мальчик, сын... — удовлетворённо вздохнула та. — Николай, Николенька...
— Да уж, подгадала к Николиному дню. Это добрый знак!
— Добрый, добрый, — прошептала Маша, а сама со страхом подумала: предсказания Сергия продолжают сбываться; он грозил смертями — неужели из них кто-нибудь погибнет? Верить не хотелось. При рождении новой жизни отметаешь чёрные мысли с ходу.
Вскоре после родов навестили Марию Васильевну Серпуховские князья, принесли подарки: распашонки, одеяльца, подгузники. А Владимир Андреевич, точно маленький, тарахтел погремушкой. В сотый раз заверили молодую, что не бросят её одну с пасынком и сыном, станут помогать. Новгородка спросила: «Нет ли каких известий из Нижнего?» — «Совершенно никаких, — сокрушался владыка города. — Знаем только, что епископ Дионисий, убежав от нас, ринулся в Царьград, бить челом Патриарху. Ох, несладко там придётся Митяю, коли с двух сторон ябедничать станут — Дионисий и Киприан!» Но жена художника слушала в пол-уха, думала о своих заботах и в конце сказала: «Кабы знать, что супруг здоров и устроился, мы бы с Гришей и Коленькой тронулись к нему». — «Ишь, чего надумала! — обсмеяла её княгиня. — Накануне зимы! Хочешь застудить пеленашку? До весны и не помышляй. А весной видно будет».
Но весной 1380 года простудился Григорий и едва не преставился от сильного жара, еле его спасли. Поправлялся медленно, лишь в июне месяце начал выходить на крылечко — похудевший, бледный. Жаловался мачехе: «Вот из-за меня отложили поездку в Нижний...» Та пыталась его утешить: «Да при чём здесь ты? Мы про папеньку нашего ничего не знаем — жив ли, нет ли? Вдруг поехал дальше, возвратился в Каффу или же осел где-нибудь ещё? Наобум ехать боязно... И потом вокруг неспокойно — сказывали князь Владимир Андреевич: там и сям татарва шурует, точит на Москву зубы. Нет уж, отсидимся пока».
Но была ещё и другая причина, о которой она, разумеется, умолчала: связь с правителем Серпухова. Всё произошло на Масленицу, как-то невзначай и довольно просто: он зашёл проведать «соломенную вдову», и, оставшись наедине в горнице, оба они ощутили столь непреодолимое желание близости, что забыли напрочь о приличиях, совести, долге и моральных принципах. Жажда сладострастия помутила разум. И мужчина, и женщина насыщались друг другом с неким животным остервенением, истово, безудержно, и одновременно впали в экстаз. А потом, отсоединившись, не могли понять — что же это было такое? Удовлетворение плоти или нечто большее, страстная любовь? Устыдившись и застеснявшись, торопливо расстались. Позже выяснилось, что подобный порыв не явился случайностью. Князь захаживал регулярно, превратив свидания в жизненную потребность. Слухи поползли по Кремлю-Детинцу и достигли, наконец, ушей Елены Ольгердовны. Гедыминовна затеяла крупный разговор с мужем. Поначалу растерянный, он пытался отрицать очевидные вещи и вины не признавал; но, припёртый к стенке, попросил прощения, клятву дал закончить эти грешные отношения. А тем более назревала война, и один Господь знал наверняка, кто вернётся назад с поля боя.
Брань же затевалась нешуточная. Крымские татары неожиданно потребовали от Москвы большей дани, чем уговорились с Кочевиным-Олешеньским. Дмитрий Иванович для переговоров снарядил в Солхат нескольких бояр. Те в Рязани 23 июня узнали, что Мамай с армией движется на север, и поспешно возвратились домой. Москвичи немедленно стали собирать войско.
Силы были примерно равными. Рать Мамая составляли, кроме конников-татар, нанятые в Суроже и Каффе генуэзцы, а ещё аланы с черкесами; к ним примкнули рязанцы, ненавидевшие Москву. О своей поддержке объявил и литовец Ягайло Ольгердович (брат Елены Серпуховской), обещая к 1 сентября присоединиться к Мамаю около Дона.
Впрочем, литовцы в своих симпатиях разделились: два других Елениных брата, тоже православные, Дмитрий и Андрей, выступили вместе с Московией.
Дмитрий Иванович съездил к Сергию Радонежскому испросить у него благословения. Троицкий старец напророчил князю победу и направил на сечу двух своих иноков — Пересвета и Ослябю.
Выступил с войском Владимир Андреевич, ярославские дружины и другие князья — Фёдор Белозерский, Юрий Мещёрский, Глеб Брянский и Андрей Муромский. (Суздальцы, нижегородцы и тверичане соблюдали нейтралитет, а Великий Новгород вообще автономию).
Общий смотр войск Дмитрий Иванович произвёл в Коломне 15 августа. Численность его рати не превышала 30 тысяч человек.
И хотя у Мамая было примерно столько же, но татары имели больше конников. Чтобы получить ощутимый перевес, крымский темник ждал Ягайлу, стоя в устье реки Воронеж, а литовец со своей армией находился от него в 25 вёрстах.
1 сентября москвичи переправились через Оку.
5 дней спустя были на берегах Непрядвы.
А 7 сентября форсировали Дон, так как знали, что литовцы уже на подходе и необходимо их опередить.
Русские и татары встали друг против друга на Куликовом поле. Началось сражение ранним утром 8 сентября поединком двух богатырей — Пересвета и Челубея; оба при столкновении на конях погибли. Следом пошло побоище. Дмитрий Иванович воевал как простой ратник, и под ним убили двух скакунов. Раненный, контуженный, он упал на землю, затерявшись в общем месиве схватки. После четырёх часов страшной бойни неприятель начал одолевать.
А Владимир Андреевич, находившийся, по приказу брата, в рощице в засаде, спрашивал Боброка-Волынского: «Ну, пора, пора?» Но глава думы, воевода медлил: «Нет, ещё нельзя, ветер дует нашим прямо в лицо». В это время противник начал обходить русский строй, чтобы выйти в тыл. Слава Богу, ветер переменился, и Боброк скомандовал: «Что ж, теперь пора!»
Неожиданная атака Серпуховского князя и решила дело — враг заколебался и побежал. Сам Мамай, наблюдавший за ходом рукопашной с холма, вместе со своим окружением тоже в панике отступил. Конница Владимира Андреевича прогнала татар до реки Мечи и завоевала их становище.
Каждая из сторон потеряла больше половины своей рати.
Пали воеводы Николай Вельяминов, Михаил Бренок, князь Фёдор Белозерский, инок Ослябя, многие, многие другие. По пути домой, москвичей, израненных и измученных, добивали свои же — рязанцы, — уничтожив не менее половины из всех оставшихся...
Князь Олег Рязанский убежал в Литву к Ягайле. Сам Ягайло, так и не успев на подмогу к Мамаю, повернул назад и благополучно избежал столкновений с русскими.
Дмитрия Ивановича разыскали раненым, без сознания, но живым. В честь победы за Доном славный потомок Александра Невского получил прозвище Донской. А его двоюродный брат, князь Владимир Андреевич, стал именоваться Храбрым.
Он вернулся в Серпухов в первых числах октября. Город встретил его не слишком торжественно: многие оплакивали погибших. Отслужив панихиду, сидя после поминок в гриднице, муж сказал Елене Ольгердовне:
— Дмитрий вне опасности, слава Богу. Он уже отправил послов к хану Тохтамышу в Сарай — выразить почтение и ещё раз подтвердить свою преданность. Дабы тот, не приведи Господи, не подумал зря, будто москвичи против всех татар вообще. Воевать ещё и с Сараем мы теперь не в силах.
— Тохтамыш намного серьёзнее, чем Мамай, — согласилась жена.
— Как вы здесь без меня? — перешёл на житейские темы Храбрый.
— С Божьей помощью всё идёт своим чередом. Дети и я здоровы, урожай ноне неплохой... — Женщина помедлила. — Но тебя ведь интересует, я думаю, новгородка с семейством?
У двоюродного брата Донского дрогнули усы в раздражении:
— Мы уговорились, по-моему: это дело навек закрыто.
— Было бы отрадно. Тем не менее я скажу: Маша получила грамотку из Нижнего.
— Вот как? От супруга?
— От него, сердешного. Передали купцы. Я не знаю подробностей, ибо с ней, по известным тебе причинам, больше не дружу, но, согласно молве, он себе не тужит, поселился в Печерском монастыре и расписывает соборы. Вроде бы она к нему собирается.
Князь переменился в лице:
— Хочет уезжать? С малышом на руках? И ещё не окрепшим пасынком? Осень на дворе!
Гедыминовна ехидно произнесла:
— А тебя, как я погляжу, это озаботило?
Муж её поднялся:
— Да считай как хочешь! — и пошёл к дверям.
У княгини вырвалось:
— Уж не к ней ли светлость твоя направилась?
— К ней. Остановить.
— Не шути с огнём, свет Андреич. Я один раз простила, но повторной измены не допущу.
Он ответил, не обернувшись:
— Ах, оставь. Нынче не до тебя...
Женщина заплакала, стала бормотать: «Вот и встретились... Лучше бы тебя татары убили, распутника...»
А Григорий, занимавшийся с Афанасием Высоцким Законом Божьим, возвратясь из монастыря домой, обнаружил мачеху подозрительно взбудораженной, раскрасневшейся и смятенной. На вопрос подростка, что произошло, та произнесла, отведя глаза:
— Я подумала и решила иначе... в Нижний мы не едем.
Отрок оторопел:
— Как не едем? Почему не едем?
Маша начала что-то лепетать о плохой погоде и боязни за жизнь младенца. Но наследник Феофана её прервал:
— Уж не князь ли повидался с тобою в моё отсутствие?
Молодая вспыхнула и истошно закричала на пасынка:
— Не твоя печаль! Мал ещё судить! Ты пока щенок, сукин сын!
Парень поразился:
— «Сукин сын»? Я, по-твоему, сукин сын? Кто же, получается, сука? Маменька моя покойная? Или папенька, по твоей милости ставший рогоносцем?
Новгородка, плохо понимая, что делает, бросила ему в лицо кованый ларец с нитками и иголками. И при этом крикнула:
— Убирайся прочь! Мразь! Ублюдок!
Тот успел увернуться, и ларец ударился о закрытую дверь, а катушки разлетелись по всему полу. Гриша произнёс:
— Да уйду, уйду, успокойся, дура. Нетто после этого я с тобой останусь? Да ни за какие коврижки!
У себя в светёлке вытащил котомку из сундучка, побросал в неё несколько рубах, меховую безрукавку на случай холодов, книжечку Евангелия от Матфея на греческом, взял краюху хлеба и яблоко, прицепил к поясу мешочек с несколькими монетками. И, перекрестясь на икону в красном углу, дом покинул уже под вечер. Мысль была одна: «В Нижний, в Нижний, к отцу!»
Городец-Радилов был похож на Серпухов — по величине и уютности, но церквей оказалось больше — целых пять. Феофан, распрощавшись со своим проводником, управлявшим лодкой, задержался на день — в местной кузнице расковал себе кандалы, отдохнул и пошёл смотреть фрески в нескольких соборах. Более всего удивила его роспись в храме Николая Угодника — яркая, могучая живопись, явно не византийской руки. Он спросил свечницу у свечной лавки — кто создатель этих творений? Та ответила — местный богомаз, именуемый Прохором. «Как его найти?» — «А ступай по Кузнечной улице, и последний дом, окнами на Волгу, будет как раз его».
Дорифор отправился. Самого художника он не застал — по словам хозяйки, муж работал в Нижегородском Кремле, собираясь возвратиться к первым холодам. «Значит, повидаемся в Нижнем, — заключил Софиан, прощаясь. — Я туда завтра еду». — «Передай поклон от родных его, — улыбнулась женщина мягко. — Ждём его уже не дождёмся. Деньги кончились, живём токмо с огорода». Грек достал из мешочка рубль и вручил жене мастера. У неё задрожали губы, и она отказалась взять столь крупную сумму от нездешнего, не знакомого ей мужчины. Он сказал: «Я же не дарю, просто в долг даю. Прохор мне вернёт». В нерешительности помявшись, городчанка, наконец, согласилась. Приложив руку к сердцу, произнесла: «Бог тебя храни, добрый человек. Буду помнить век». — «Не меня благодари, но супруга. Видел его иконы, вдохновенно и искусно исполненные, от чего получил я немалое наслаждение. Потому как сам из художников, знаю цену живописному делу. Прохор твой — талант, Господом отмеченный. Сколько лет ему?» — «Сорок минуло в эту зиму». — «Значит, я постарше».
Утром напросился на одну из ладей, плывших из Городца вниз по Волге. Всё бы ничего, и погода была прекрасная, и река завораживала своей шириной, мощью, силой, на воде дышалось привольно, но мешали осы: оказалось, что, помимо прочих товаров, вёз корабль бочонки с мёдом, и нахальные насекомые полчищами роились над ними. К месту назначения Феофан приехал ужаленный в двух местах — в палец и запястье.
Нижний напоминал муравейник — весь в строительных лесах, кропотливо возрождаясь после разорительного набега Араб-шаха. Городские стены — насыпные и деревянные, а кремлёвские — каменные, но пока не завершённые. Кремль-Детинец стоял на одной из Дятловых гор, возвышаясь над слиянием Волги и Почайны, будто караульный. Златоглавый Спасский собор был уже почти что закончен и своими куполами, белым камнем с орнаментом, отдалённо напоминал Новгородскую Софию. Чуть поодаль текла Ока, тоже полноводная, но, пожалуй, более весёлая, чем степенная Волга. Дорифор отметил про себя: Новгород Великий походил на медведя, Серпухов — на зайца, Нижний — на собаку, а Москва — на кота или даже рысь. Нижний ему понравился, он любил собак, и особенно — беспородных, самых, с его точки зрения, преданных и умных. Город был шумлив и задорен, здесь мелькали самые разнообразные лица — и типично славянские, и чернявые тюркские, и скуласто-монгольские, и овально-мордовские. А наряды, наряды! Можно было встретить на одной и той же улице разноцветный азиатский халат и расшитый среднерусский кафтан, плоскую шляпу итальянца и косматую шапку булгара, сапоги ордынца и чувяки кавказца. Гомон, смех и разноязычный говор, шум от пил и стук топоров... А Торжок ломился от наваленных грудами товаров — тканей, шерсти, кож и мехов, бочек, коробков и корзинок, крынок и бутылей; хлебные ряды пахли свежей сдобой, а фруктовые — яблоками, грушами, дынями и персиками... Всё это хотелось попробовать, выпить, надкусить и, насытившись, развалиться на солнышке в полном изнеможении от истомы...
Подкрепившись, Феофан отправился на поиски Прохора-художника и нашёл его довольно легко — посреди Кремля, на лесах Михайло-Архангельского собора. Городецкий богомаз был довольно забавен: небольшого роста, кругленький, маленький, с чёрными усами при каштановой бороде, карими весёлыми глазками и смешным носом-уточкой. Перепачканный красками, он смотрел на Грека снизу вверх, еле доставая ему до плеча. Познакомились. Дорифор передал поклон от супруги (деликатно умолчав о пожертвованном рубле) и весьма лестно отозвался об иконах, выполненных Прохором. Тот ответил вежливо:
— Мне твои слова оченно приятственны, мастер Феофан. До меня доходили слухи, что ты в Новгороде Великом написал Пантократора, как нигде ране на Руси. А какими судьбами в Нижнем?
Софиан объяснил. Русский сокрушённо сказал:
— Да, Московский князь, говорят, перенял буйный нрав от Юрия Долгорукого. Как шлея попадёт под хвост — лучше схорониться подальше, не то голову положишь. Ну, и слава Богу, что сумел убежать. Думаешь у нас поселиться или двинешься обратно в Царьград?
— Нет, какой там Царьград! У меня семейство осталось в Серпухове. Обоснуюсь тут, выпишу супругу и сына.
— Ну, тогда ещё покалякаем. Был весьма рад знакомству. Может, поработаем потом сообча.
— Я бы с удовольствием.
Расспросив, как попасть в Вознесенский Печерский монастырь, Грек пошёл вдоль высокого правого берега Волги, восхищаясь её красотами — красно-жёлтыми осенними рощами и ватагой рыбаков, тянущих наполненный рыбой невод. Отвлекала боль в укушенной руке, но художник старался не обращать на неё внимания — ну, подумаешь, оса, эка невидаль, ничего, пройдёт!
Из-за полугоры Феофан увидел маковки собора, а затем и ворота монастыря. Основал обитель Дионисий. Будучи монахом Киево-Печерской лавры, он приехал в Нижний и на подступах к городу с волжского Понизовья выкопал пещеру («печеру»), где и поселился. Вскоре к нему потянулись прочие отшельники, стали строить кельи и храмы, стены и сараи. Здесь же приняли постриг будущие чудотворцы — Евфимий Суздальский и Макарий Желтоводский; здесь жила одно время вдова князя Андрея Константиновича — Василиса (в иночестве — Феодора), а затем и сама под Кремлёвским холмом возвела новую киновию — женский Зачатьевский (Крестовоздвиженский) монастырь. Наконец, здесь работал видный летописец своего времени — инок Лаврентий, и его колоссальный труд до сих пор известен как Лаврентьевская летопись... Именно к нему, ставшему игуменом, и шагал, по совету Дионисия, Софиан.
Против ожидания, настоятель был ещё не стар — чуть за пятьдесят. Говорил он живо, часто улыбался, но имел странную привычку то и дело дотрагиваться до чего-нибудь — краешка стола, чашки, собственного носа или подбородка, вроде проверял их на прочность. Познакомившись с Дорифором, радостно сказал:
— О тебе его высокопреподобие владыка Дионисий говорил, убегая к морю. Не волнуйся: ты у нас вне опасности. Мы Москву не любим за ея зазнайство. Посему и даём приют всем московским изгоям. Потрудиться на благо обители не желаешь? — и дотронулся до своего уха.
— Был бы рад внести посильную лепту.
— Осмотри святые врата, храм и трапезную Покрова Пресвятой Богородицы, храм Николы Чудотворца и колокольню. А потом обсудим, где чего надо поновить, а где роспись свежую сделать... Что с твоей десницею, мастер?
Грек пошевелил укушенной кистью и поморщился: та довольно сильно распухла и покраснела. Рассказал Лаврентию об истории с осами. Тот проговорил, коснувшись колена:
— С этим не шути, можно отравление получить сильное зело. Дай-ка поглядеть. Жало-то не вытащил?
— Вытащил как будто.
— Вот и не совсем: кончик-то засел. А теперь выжигать придётся калёным железом, дабы опухнея не распространилась к предплечью.
— Так ведь это больно!
— Что ж поделаешь, славный человече: боль, она бывает во благо.
Раскалили на огне металлический прут; Дорифор нервно отвернулся, чтобы не смотреть, и зажмурился, но момент операции перенёс геройски, даже не заохал и рукой не дёрнул; лишь почувствовал, как запахло палёным мясом.
— Вот и молодцом, — похвалил игумен, прикасаясь к брови. — Мы помазали ранку твою бальзамом, и к утру затянется, Бог даст. Кушать будешь?
— Нет, пойду прилягу. Что-то мне нехорошо, отче. Видимо, устал.
— Ну, поспи, поспи. Столько перенёс треволнений. Должен успокоиться.
Но хвороба приняла нежелательный оборот — сильный жар, лихорадка, галлюцинации. Трое суток жизнь Феофана находилась под угрозой; кризис миновал стараниями монахов — срочно пустили больному кровь и вливали в рот из детского рожка питательные отвары, а затем, предотвращая гангрену, ампутировали указательный палец. На четвёртое утро живописец открыл глаза и увидел, что лежит в келье, солнце золотит потолок, а у изголовья его сидит некто в чёрном. Богомаз напрягся и понял, что это женщина. Странное явление для мужского монастыря! Спросил слабым голосом:
— Кто ты?
Очертания собеседницы стали чётче. Дорифор услышал:
— Слава Богу, очнулся!.. Я сестра Лукерья, проживаю в Зачатьевской обители и врачую помалу. Бегали за мной, чтоб тебе помочь.
— Стало быть, не зря: мне уже значительно лучше.
— Может, и не зря. Только дело-то не во мне, а в Господнем Промысле.
— Ну, само собой.
У него в глазах окончательно прояснилось. Инокине было на вид где-то тридцать пять—тридцать семь; плотный чёрный платок стягивал лицо — круглое, желтоватое, не румяное; рот казался чересчур крупным, зубы не росли один к одному; и вообще вид монашки не отличался пригожестью; лишь зрачки светились как-то особенно — ровно и тепло. Софиан пошевелил пальцами на больной руке и почувствовал, что она забинтована.
— Что с моей десницей?
— Ничего, поправится, с Божьей помощью. Только указательный пальчик пришлось отъять.
Он перепугался:
— Как — отъять? Почему?
— Почернел, раздулся. Мы спасали прочие. Если б не отъяли, вероятно, пришлось бы отрезать кисть.
— Свят, свят, свят! Что же, я иконы писать смогу?
— Сможешь али нет — Бог решит. Приспособишься как-нибудь.
Целый день Грек проспал, пробуждаясь только для еды и питья. Ночью он спросил у Лукерьи:
— Ты сама-то, сестра, чем-нибудь питаешься? Как ни погляжу — всё сидишь, сидишь...
— Не тревожься, Феофан Николаич, я в порядке. Братья-иноки трапезу мне приносят.
— Ты давно постриглась?
— Скоро десять лет.
— Тяжело ли отвыкала от мирской суеты?
— Нет, легко. Пожила послушницей и решила.
— А сама-то из каких будешь?
— Мой отец плотничал всю жизнь, да с лесов сорвался — и насмерть. Вскоре матушка отдала Богу душу. Нас осталось два брата и две сестры. Братья по отцовой части наладились, Дарья вышла замуж, ну а я — в Христовы невесты. Так-то оно спокойнее.
— Что ли никогда не хотела домом обзавестись? Деток нарожать?
Та запричитала:
— Ой, о чём толкуешь! Нешто можно с монахиней о греховных делах беседовать?
— Что же в том греховного? Разве Дарья твоя сильно согрешила, под венец пойдя?
— Нет, конечно. Но у каждой своя стезя. — Помолчав, добавила: — Коли деток завести от Духа Святого, я бы согласилась. А иначе — нет.
— И тебе из мужчин — что, никто никогда не нравился?
Рассмеявшись, Лукерья перекрестилась:
— Ты, как змий, искушаешь мя дерзкими вопросами. Господи, прости!
— Нет, не уходи от ответа. Мы с тобой калякаем по-приятельски...
— Именно — «калякаем»! Не хочу калякать. На такие темы — тем паче.
— Стало быть, не нравился?
— То, что приключилось до пострига, всё уже быльём поросло.
— Значит, кто-то нравился?
— Ах, оставь, не тревожь мне душу. Лучше спи. Больно разговорчив...
Захворав в понедельник, Дорифор к воскресенью уже вставал, подходил к окну и пытался самостоятельно есть, зажимая ложку левой рукой. Рана заживала. Убедившись, что больной уже вне опасности, инокиня стала прощаться. Он благодарил от души, спрашивал её:
— Не рассердишься, коли навещу как-нибудь?
— Нет, у нас с этим строго. И мужчин-мирян пропускают токмо по особому дозволению матушки-игуменьи. Лучше я сама загляну к тебе. Посидим, «покалякаем», — и монахиня улыбнулась сдержанно. — Ты по-русски-то выучился неплохо.
— Я, ты знаешь, к удивлению моему, обратил внимание, что уже думаю по-русски!
— Обрусел, получается.
— Точно: обрусел. Вероятно, судьба такая — жить и умереть на Руси.
— А домой-то, в Царьград не тянет?
— Нет, пожалуй. Разве что с дочерью увидеться. И ещё в Каффу — поклониться могилке моей возлюбленной. Больше никуда.
— Как, а в Серпухов? — удивилась женщина.
— Совершенно не тянет. Мои родные, надеюсь, в скором времени препожалуют сюда. Я пошлю им письмо, передам с купцами.
— Это дело хорошее. Ну, прощай, Феофан Николаич, и прости, если что не так.
— Заходи, Лукерья.
— Обязательно: я же обещала.
Но сдержала слово нескоро — ближе к Рождеству. Софиан совершенно уже освоился в Вознесенской обители, научился писать и рисовать, пользуясь средним пальцем вместо указательного, выполнил несколько небольших икон на досках. Грамота, отправленная им в Серпухов, оставалась пока без ответа. Он скучал по Грише и Маше, думал — может быть, ему самому вернуться? Но боязнь быть схваченным кметями Московского князя пересиливала тоску.
А монашка заглянула в начале двадцатых чисел декабря. Раскрасневшаяся с мороза, она выглядела лучше — не такой желтолицей и строгой. Чаще улыбалась. Извлекла из пёстрого узелка пирожки с капустой и яблоками, тёплые ещё, несмотря на холод. С удовольствием наблюдала, как художник ест и нахваливает.
— Ты-то ничего, справный да весёлый, — оценила она. — Монастырская жизнь на пользу.
— Я работать начал, а когда работаю — забываю невзгоды. Были б силы, то писал бы, писал беспрерывно. У меня сюжеты картин в голове роятся. Иногда вижу их во сне. Еле успеваю, проснувшись, делать наброски. Хочешь, покажу?
— Покажи, пожалуй.
Феофан из-под лавки, на которой спал, выдвинул небольшой сундучок с личными вещами и, подняв его крышку, вытащил несколько пергаментов. Начал разворачивать. Это были: снятие с креста, воскрешение Лазаря, омовение ног Марией-Магдалиной, поцелуй Иуды. От волнения у Христовой невесты мелко дрожали пальцы; оторвав взгляд от свитков, подняла глаза на мирянина и сказала осипшим голосом:
— Чудо, чудо... Не могла представить, что сие возможно.
— Что — «сие»?
— Чтобы смертный мог писать как Бог.
— Не преувеличивай.
— Говорю, что думаю.
— Это лишь графитовые наброски. Коли воплощу в красках — вот, возможно, тогда будет славно... Понимаешь, высшая моя цель, высшая идея — отразить Момент Истины, миг соприкосновения двух миров. Первый — лучший, совершенный, потусторонний, вечный.
А второй — реальный, наш, греховный, конечный. Там — покой, здесь — движение. Там — порядок, здесь — хаос. Вроде ничего общего. Но греховное стремится к святому. Хаос ищет порядка. Человек ищет Бога. Не находит, не обретает, но ищет... В этом величайшая скорбь. Лишь в Зачатии Пресвятой Богородицы появляется проблеск надежды. Ибо лишь Она совместила несовместимое: плоть и Дух...
Походив по келье, живописец продолжил:
— Я хочу написать любовь. Высшую любовь, исключительную, святую. Ту, во имя которой плотник Иосиф, возлюбя Марию, подавил в себе плотское влечение и оставил Ея невинной. Ты подумай, как трудно ему давалось это решение! И не только с физической точки зрения. Но и с моральной: ведь у иудеев за бесплодие изгоняли из храма! Он обескуражен, растерян: почему невинной? Я же муж! И она обязана свой супружеский долг исполнить!.. Но потом, увидев маленького Иисуса, понимает величие подвига Марии. Понимает, что его собственная жертва не была напрасной, ибо помогла единению Старого и Нового Завета. Эта жертва — есть предтеча жертвы Христа. Наш Спаситель пригвоздил к кресту грехи человечества. Пригвоздил ужас человечества от своей конечности. Ибо смерть христианина — не его конец. Это избавление, это приобщение к идеалу. И любовь Иосифа — на порядок выше обыкновенной земной любви, качественно выше. Мы должны к ней стремиться. Но пока она доступна немногим... — Дорифор вздохнул. — Мне пока не доступна...
Он увидел слёзы на глазах Лукерьи и смущённо проговорил:
— Что такое? Ты плачешь?
Та согласно кивнула:
— Да... прости... от избытка чувств... — Вытерлась платком. — Ведь в твоих словах — истинная правда. Я считаю так же, только не могу выразить. — Подошла и взяла его за руку. — Я люблю тебя, славный человек. Но иной любовью — не греховной, не плотской. Я люблю не тело твоё, но Дух. Мы не можем быть вместе, мужем и женой, это невозможно. Но дарить друг другу высшую любовь — наше право.
Софиан посмотрел на неё печально:
— Нет, Лукерья, нет.
У неё задрожали губы:
— Ты не хочешь моей любви? Преданной сестры? Восхищенной поклонницы? Близкого тебе сердца?
— Не хочу. Не приму. Забудь.
— Я не понимаю...
— Говорю опять: высшая любовь не по мне. Понимать ея, видеть, знать — и переживать самому — не одно и то же. Написать стремлюсь. В собственной судьбе обрести — не готов. Это значит: полюбив тебя, стану жаждать близости. Как Иосиф, женившийся на Марии. И не знаю, справлюсь ли, как он, со своим вожделением, с неуёмной страстью.
Опустившись перед ним на колени, женщина сказала:
— Феофан, ты велик даже в сих словах. За такую правду я люблю тебя ещё больше. Я согласна: не люби меня, раз не можешь. Но моя любовь к тебе будет неизбывна. Мы не станем видеться. Просто помни: есть на свете тихая душа, всеми силами радеющая о твоём благе. Если призовёшь и попросишь: жизнь отдай! — я приду и отдам, не спросив, зачем.
Наклонившись, Грек поцеловал её в щёку:
— Луша, дорогая... я сего не стою... — Распрямился и, отвернувшись, подошёл к окну; грустно произнёс: — Я и сам не знаю, чего хочу. Не уверен ни в чём, вечно недоволен собою... Приношу окружающим только боль. Но иначе жить у меня не выйдет. Мой удел таков. Извини и не обижайся.
Не услышав ответа, он взглянул на монашку. Келья была пуста. Лишь оброненный инокиней платок сиротливо белел на полу.
Софиан нагнулся и поднял его. Сжал в своей изуродованной руке, ощущая, какой он мокрый. И поцеловал.
Куликовская битва не оставила никакого следа в душах новгородцев. Здесь её не считали общерусским делом, а воспринимали, скорее, как очередную частную распрю между князем Дмитрием и Мамаем. И вообще крымские татары не считались на Волге грозной силой. Тут боялись Сарая, до которого было рукой подать, значит — Тохтамыша, воцарившегося в нём.
Тохтамыш, в отличие от Мамая, был одним из потомков Чингисхана — сыном эмира Мангышлака, то есть внучатым племянником хана Батыя, и поэтому имел все права на власть, в том числе и в Крыму. За спиной у Тохтамыша стоял Тимур (Тамерлан), за спиной Тимура — китайский император. (Получается, признавая власть Тохтамыша и платя ему дань, москвичи находились в конечном счёте под пятой у Пекина!)
А на жизни Нижнего Новгорода Куликовская битва совершенно не отразилась. Всё текло своим чередом: праздники и будни, завершение начатого строительства, росписи соборов...
Лето 1380 года Феофан провёл в Благовещенской обители. Та располагалась в устье Оки, где-то на полпути до Старого Городка, что основан был ещё в середине XII века, возле Ярилиной горы. (Это языческое название в честь бога Солнца Ярилы и народные гуляния на ней сохранялись и после принятия христианства). Монастырь не единожды горел, подожжённый татарами и мордвой, но потом восставал из пепла, а митрополит Алексий останавливался здесь по дороге из Орды в Москву и завёл бытие монахов по новым принципам, общежитским, как в Троицкой пустыни. И на месте старой, деревянной церкви выстроили белокаменную. Вот она-то и была солидно подпорчена от последнего пожара. Вот её-то и расписывал Дорифор.
Помогал ему Прохор из Городца-Радилова, и они крепко подружились. Кстати, русский отдал византийцу долг — тот заветный рубль, спасший семью волжанина от лишений. И по части иконописи их воззрения оказались близкими: оба были приверженцами сдержанно-насыщенных тонов — красно-вишнёвого, тёмно-синего, темно-зеленого, и стремились к тому, чтобы блики создавали эффект света, падающего на основные фигуры, вроде пребывающие в тени, — как Небесная Благодать на грешную землю. Только Прохор иногда прибегал к ярким пятнышкам — изумруду, голубцу, киновари (но не в части губ — делать губы красными воспрещалось).
Всю соборную церковь завершили к началу осени и остались довольны своей работой. Да и щедрый заработок тоже радовал — на него Софиан купил себе двор в слободе на берегу Оки у Благовещенской обители. Домик был небольшой, но крепкий, в несколько светёлок и горниц, окнами на реку. Обустраивая его, живописец равнодушно отнёсся к известию о победе Дмитрия над крымчанами; думы художника были о семье, о родившемся или не родившемся сыне. Два письма, посланные с купцами в Серпухов, словно в воду канули. А приезжие из Серпухова только пожимали плечами: ничего не ведаем, вроде бы Мария Васильевна пребывает во здравии, видели её на Торжке, отчего не пишет — не знаем. И когда осень накатила, кончилась работа и отчаяние поселилось в сердце, к Дорифору примчался дворовой парень Фимка с выпученными глазами:
— Феофан Николаич, Феофан Николаич, твой сыночек прибыли!
— Где? Чего? — поразился тот.
— Тут вот мальчик с пристани — говорит, по Оке приплыли, на ладейке купецкой, токмо захворамши и дойти самолично к тебе не могут.
— Ах ты, Боже мой! Ну, скорей бежим!
Гриша был в сознании, но настолько слаб после новой простуды, пережитой во время пятидневного путешествия по реке, что едва говорил слабым голосом. Увидав отца, тихо улыбнулся:
— Здравствуй, папенька! Как я рад тебя видеть! Извини, что тревожу своим недугом...
— Господи, о чём ты! Гришенька, родной! Молодец, что приехал. Только почему без Марии?
Отрок отвёл глаза:
— Побоялась везти маленького Коленьку...
— Коленьку! Неужто?
— Да, родился благополучно. Скоро десять месяцев. Бегать не бегает, но зато ползает вовсю...
— Радость-то какая!.. Ну, потом обо всём расскажешь. Я сейчас распоряжусь, чтобы донесли тебя прямо в твою новую горенку. Будем снова вместе! А потом, глядишь, к нам пожалуют и Машутка с Колей.
«Как же, жди, препожалует она, потаскуха, стерва», — зло подумал Григорий, но смолчал.
А отец, наблюдая, как сына поднимают и кладут на носилки, а потом спускают по сходням с борта корабля, пребывал в тревоге: больно худ и бледен, кашляет противно, а глаза какие-то не его, страшные, тоскливые. Именно такие были у Летиции перед самой смертью. Ох, спаси и сохрани, Пресвятая Дева!
К вечеру усилился жар, юноша дрожал и не мог согреться, несмотря на несколько шуб, наваленных на него. Феофан послал Фимку сбегать в Зачатьевский монастырь за сестрой Лукерьей, сведущей по врачебной части.
Та явилась быстро, осмотрела недужного и велела давать ему молоко и мёд, ноги парить в тазу с горчицей. Оставшись с Дорифором наедине, обнадёжила:
— Ничего, Бог даст, выздоровеет. Состояньице хоть неважное, но не самое скверное. Более тяжёлых вытаскивала.
— Задержись до завтрашнего утра. Не бросай меня одного, — попросил родитель. — Если Грише сделается хуже, я с ума сойду от беспомощности.
— Задержусь, конечно, — согласилась женщина. — Сколько надо, столько и пробуду. Ты не сомневайся.
Ближе к полночи сын слегка успокоился и забылся сном. А монашка и художник, сидя у его изголовья, говорили вполголоса.
— Он у тебя пригожий, — похвалила она. — Кожа нежная, как у девушки.
— Это взял от матери. У меня другая, грубая — настоящий пергамент.
— А зато кудряшки твои. И овал лица...
— Интересно, на кого похож Коленька? — произнёс Феофан мечтательно.
— Отчего твоя жена не приехала? — проявила любопытство Лукерья.
— Побоялась застудить малыша.
— Отчего тогда отпустила Гришу одного?
— Говорит, будто убежал из дома без спроса.
— Да, они, вьюноши, такие... — а сама подумала: «Что-то здесь не так, есть какая-то тайна...»
Ночь прошла относительно спокойно. Софиан под утро даже задремал, привалившись плечом к стене, а когда проснулся, то увидел, что монахиня кормит больного с ложечки.
— С добрым утром, дорогие мои, — произнёс отец. — Как тебе спалось-почивалось, Гришенька?
Молодой человек ответил с натугой:
— Ничего, папенька, неплохо, — и закашлялся.
— Ну, молчи, молчи, сынок, после побеседуем.
Убедившись, что хворый чувствует себя лучше, инокиня отправилась в отведённую ей спаленку — отдохнуть. А родитель взялся почитать отпрыску книгу на греческом. Тот опять уснул, а очнувшись, попросил пить.
— Как ты, милый? — Богомаз провёл рукой по его щеке.
— Вроде бы покрепче... Ты хотел спросить что-нибудь о Маше?
— Не теперь, попозже.
— Спрашивай, не бойся.
Феофан сглотнул, посмотрел в оконце и произнёс:
— Ты скажи одно: я рогат?
Паренёк помедлил, но, решившись, выдохнул:
— Да, увы.
Дорифор слегка побледнел и по-прежнему продолжал смотреть сквозь оконную слюду на косматые осенние тучи, плывшие над Окой. Задал ещё один вопрос:
— Кто же ОН?
В этот раз молчание длилось дольше. Наконец, юноша признался:
— Князь Владимир Андреевич.
— Так я и думал.
— Почему, отец?
— Он всегда на нея смотрел как-то по-особому... Симеошка Чёрный оказался прав: мне не следовало жениться на столь молоденькой...
— А по-моему, ошибка в другом: надо было слушаться преподобного Сергия и из Троицкой пустыни ехать прямо в Нижний.
— Может быть, и так. Только ничего уже не исправишь. Главное, что мы с тобой вместе.
— И Лукерья тоже.
Софиан думал о другом, но потом, отвлёкшись, переспросил:
— Что, прости?
— Говорю: хорошо, что Лукерья с нами.
— A-а, конечно.
— Мне она понравилась. Добрая такая. Только жалко, монашка.
— Жалко? Почему?
— Ты б на ней женился.
Грек невесело хмыкнул:
— Упаси Господь! Не могу я жениться на всех, кто тебе приятен!
Тяжело вздохнув, сын ответил:
— Я здесь ни при чём. Ведь она тебя любит.
— Ты почём знаешь?
— Видно за версту.
— Ишь, больной, больной, а заметил! — взяв его за кисть, ласково погладил. — Правда, любит. Но меж нами быть ничего не может. Я женат, а она — черница.
— Вот и говорю: очень жаль.
Разумеется, Мамай не смирился с поражением в Куликовской битве. Осень 1380-го и весну следующего года темник лихорадочно собирал войска, чтобы нанести Москве сокрушительный удар. Вновь призвал на помощь литовцев. Армия была готова к походу и, расположившись в урочище Чёрный Луг у Солхата, ожидала сигнала к выступлению. Но Мамаевы планы резко изменились. Выступить пришлось не на север, к Москве, а на северо-восток, к речке Кальмиус, что впадает в Азовское море: ведь оттуда на Крымскую Татарию двигался походом Тохтамыш.
Он, как нам известно, вознамерился вновь объединить всю распавшуюся на части Орду. Захватив Сарай, отложил взятие Булгара и направился сначала на юго-запад, чтобы покорить приазовские и причерноморские степи, заодно и Крым. Рать он сколотил крепкую, хорошо обученную, с «греческим огнём». Против этого мамаевцы с луками и стрелами мало что могли сделать...
Так оно и вышло: в столкновении на реке Калке Тохтамыш одержал победу и погнал Мамая обратно к Перекопскому перешейку. Бросив остатки войска, алчный темник суетливо бежал. Тохтамыш наступал на пятки, с трёх сторон окружил Солхат, перерезав дорогу к Сурожу, дружески настроенному к Мамаю. Оставался лишь один путь — на Каффу. Но её консул — ди Варацце — продолжал враждовать с крымскими татарами... Впрочем, рассуждать было некогда. Темник свалил на подводы всё своё добро, сундуки с сокровищами и в последний момент улизнул от воинов Тохтамыша, ускакав по направлению к генуэзской фактории...
Нет, удача изменила ему окончательно. Как сказали бы русские, он попал из огня да в полымя: престарелый Лукиано Монтенегро не забыл историю с ядом, растворенным в красках, предназначенных для росписи его спальни, и кому яд принадлежал; словом, в Каффе на татарина напали гвардейцы-генуэзцы, взяли в плен, отняли имущество, а когда тот попробовал обнажить оружие, попросту зарезали.
Так бесславно окончил жизнь грозный воевода Мамай.
Так на месте его оказался Тохтамыш, более суровый и более дерзкий. Видя страшную силу, шедшую из Сарая, хану присягнули на верность и литовец Ягайло, и крымчане-генуэзцы. (А ещё раньше выражали лояльность русские — по указу Дмитрия ездили в Орду на поклон киличеи-послы — Толбуга и Мокшей). Хан вернулся на Волгу удовлетворённый, и никто не знал, что ещё у него на уме.
Между тем, проезжая из Константинополя в Нижний, оказался при дворе Московского князя инок Малахия Философ. По заданию епископа Дионисия, вёз он две чудотворные иконы — Богородицы Одигитрии (первую в церковь Святого Спаса, а вторую в соборную церковь в Суздале). И поведал страшную историю.
Оказалось, что ещё в сентябре 1379 года, на пути из Крыма в Царьград, лжемитрополит Михаил-Митяй неожиданно умер. Вроде от сердечного приступа, но ходили слухи, что его отравили свои же. Русское посольство, прибывшее на генуэзском судне в Галату, тайно похоронило тело. И решило пойти на подлог: Кочевин-Олешеньский с друзьями разыскал в сундуке у покойного чистый пергамент с оттиском княжьей печати и составил липовую хартию-прошение от лица Дмитрия Ивановича к Патриарху Макарию — вроде князь ратует не за Михаила, а за архимандрита Пимена Переяславского. Рассуждали так: лучше сделаем митрополитом другого, чем вернёмся с пустыми руками! Только сунулись с подделкой в Синод, как столкнулись там с двумя своими недругами — Киприаном, прибывшим из Киева, и с самим Дионисием, прибывшим из Нижнего.
Началась борьба. Киприан и Дионисий выводили своих противников на чистую воду, те не столько оправдывались, сколько подкупали членов Синода. Денег не хватило, пришлось занять у генуэзцев.
Всё бы ничего, и решение о благословении Пимена новым митрополитом Киевским и Всея Руси было почти готово, как в столице Византии снова произошла смена власти. Император Иоанн V, свергнутый своим сыном несколько лет назад, осадил Константинополь при поддержке венецианцев и турок. Сын Андроник бежал в Галату, а отец вернул себе трон. И сместил с патриаршего престола Макария.
Новым патриархом избрали Нила, ничего не смыслившего в русских делах. Разбирательство пошло по новому кругу: Киприан и Дионисий жаловались на липовую хартию, а послы подкупали Синод по второму разу. Чаша весов склонялась в пользу Пимена. Испугавшись за свою жизнь, Киприан бежал из города. Неожиданно для всех к Патриарху в это время пробился член Синода, ранее болевший и поэтому не подкупленный русскими, и отдал свой голос в пользу Киприана. В результате решение было принято компромиссное: Киприан остаётся митрополитом Малой Руси и Литвы, ну а Пимен — митрополитом Великой Руси; если кто-то из них умрёт, то оставшийся в живых станет митрополитом Киевским и Всея Руси.
Русское посольство собиралось прибыть на родину на исходе лета 1381 года. Дионисий остался в Константинополе — добиваться отмены несправедливого, с его точки зрения, решения...
Этот рассказ Малахии Философа совершенно потряс Дмитрия Донского. Он, во-первых, очень расстроился из-за гибели друга — Михаила-Митяя (да ещё, судя по всему, насильственной гибели). Во-вторых, возмутился действиями русского посольства. Кто такой Пимен? Кто его звал в митрополиты? Почему пошли на подлог, против воли князя? В-третьих, русская церковь вновь находилась без архипастыря, что весьма удручало повелителя Москвы.
Кое-как справившись с унынием, он поехал советоваться со своим новым духовником — Фёдором Симоновским, доводившимся племянником Сергию Радонежскому. Тот сказал однозначно — надо звать на митрополичий престол Киприана. Поразмыслив несколько дней, Дмитрий согласился. И велел Фёдору возглавить посольство в Киев... В общем, Пасху 1381 года давний доброжелатель Феофана Грека — Киприан — праздновал в Москве. У художника появился шанс быть прощённым и благополучно вернуться в Серпухов, а затем, вероятно, в столицу.
Впрочем, Маша его не ждала. И давно покинула прежние серпуховские палаты. Дело вышло следующим образом.
Князь Владимир Андреевич не единожды пытался примириться с супругой, но Елена Ольгердовна, гордая литовка, на уступки не шла. А в конце очередного неприятного разговора сказала: главное условие — этой негодяйки в нашей вотчине больше не должно быть. Муж ответил согласием. И, недолго думая, приобрёл для любовницы двор в Москве, за Китай-городом, на довольно уютной улочке, где располагался в том числе и Симонов монастырь. Поздней осенью 1380 года женщина с ребёнком туда переехала. А спустя какое-то время Дмитрий заговорил об этом с двоюродным братом. Он спросил насмешливо:
— Правду бают, будто бы завёл себе любушку на торговой стороне? Ай да хват! Хороша собою?
Серпуховский князь без особого желания произнёс:
— Ты ея видал... Помнишь, ездили всем миром на моление в Троицкую пустынь? Был со мной иконник из греков. Вот его жена.
У Донского хитро прищурился левый глаз:
— Как, тот самый Грек, что бежал из-под конвоя в Ярославле? Уж не ты ли ему помог?
— Что ты, братец, как можно думать?..
— Я не о побеге. А наоборот, уж не ты ли подстроил, что его заподозрили в дружбе с Ванькой Вельяминовым? Сам подвёл постылого мужа под монастырь?
Покраснев, тот ответил хмуро:
— Вот ещё чего не хватало... даже не держал в мыслях...
— Нет, сознайся, милый, сознайся!
— Говорю: совпадение, больше ничего.
— А Елена Ольгердовна знают? Чай, считают тебя образцом добродетели, преданным супругом? Вот ужо открою ей глаза на твои делишки!
Но Владимир Храбрый махнул рукой:
— Ты шутить изволишь, а моё сердце — знаешь, как болит? И Елену люблю, и Марию. Каждую по-разному, но люблю. Не могу без них. Как быть?
Посерьёзнев, Дмитрий посоветовал:
— Брось чудить и остепенись. Пошалил — и будя. Ты ведь не простой горожанин, а князь, мой двоюродный брат — и, случись что со мною, опекун маленького Васи. Надо ж понимать!
— Понимаю, конечно. Только сердцу-то не прикажешь, нет.
— Ты — обязан. А иначе поссоримся.
— Обещаю бросить.
Но с разрывом не торопился, ездил к Маше часто и не заговаривал о плохом, пользуясь сумятицей — вестью о кончине Михаила-Митяя и призывом Киприана в митрополиты. Дотянул до начала лета 1381 года. Дальше медлить уже было неприлично. И, хватив для верности фряжского вина, поскакал на последний разговор.
Новгородка встретила его, как всегда, приветливо, ласково, предложила вначале сесть за стол, а потом уж перейти в спаленку. Храбрый же стянул её руки со своих плеч и сказал чужим, хриплым голосом:
— Ни к чему, Маруся, не надо. Мы должны объясниться.
— Что-нибудь стряслось? — испугалась она.
— Да, само собою. Не могло не стрястись... рано или поздно... — Он помял пальцами виски. — Слухи о моих гостеваниях у тебя доползли до Димитрия. Он меня ругал, унижал, высмеивал... Обязал одуматься и порушить нашу с тобой любовь. А иначе отлучит от двора.
У жены Феофана подогнулись колени, и она беспомощно села на лавку. Слабо произнесла:
— Ты решил порвать?
По его лицу пробежала нервная судорога. Князь ответил:
— Вынужден, прости. Что прикажешь делать? Дмитрий — старший брат, значит, по уставу, мне заместо отца. А отцам прекословить — грех.
Тяжело дыша, женщина ответила:
— А меня оставлять одну-одинёшеньку — что, не грех? К мужу — не вернуться, без деньги в ларце, с малым Коленькой да ещё с будущим дитём!
Он опешил:
— Как — с дитём? Что ты мелешь-то?
— Да, с твоим дитём. Давеча глядела меня бабка-повитуха. На четвёртом месяце я.
— Ах ты, Боже мой! Вот ведь неприятность...
Маша побелела:
— Неприятность?! Ты считаешь наше с тобой дитё неприятностью? Дар Небес, Божий Промысел — тяготой, досадой? Образумься, княже! Как тебе не совестно? — и заплакала.
Повелитель Серпухова смешался вконец:
— Душенька, не надо... Я тебя не брошу. Верь мне, дорогая, не брошу...
Новгородка спросила, недоверчиво посмотрев на него мокрыми глазами:
— Правда, что ль? Всё оставишь по-старому? Несмотря на Дмитрия?
— Нет, пойми, всё оставить по-старому нам с тобой нельзя. Я тебя не брошу в том смысле, что продолжу помогать — и вниманием, и деньгами. Ты с ребятами не почуешь ни в чём нужды... Только видеться будем редко-редко. Разумеется, как друзья...
— Как друзья!.. — воскликнула она с огорчением. — Вот она, отплата за мою нежность и любовь! За мою порушенную семейную жизнь!..
Поиграв желваками, он поднялся:
— Разговор окончен. Больше ничего сулить не могу. Будь довольна и этим. — Резко повернулся и вышел.
А жена Дорифора продолжала сидеть ссутулившись, спрятав лицо в ладони, обливаясь слезами.
Под конец ноября 1381 года Маша родила девочку, окрещённую Катериной.
И примерно в это же время прибыли из Константинополя русские послы во главе с Кочевиным-Олешеньским. Следуя указу Донского, их встречал приставник Иван Драница. Задержал в Коломне, начал следствие: кто убил Митяя, как убил, что затем случилось, для чего составили липовую хартию, сколько денег взяли у генуэзцев и прочее. А затем в подробностях доложил прибывшему князю. Тот распорядился: трёх, виновных в смерти бывшего печатника, обезглавить, остальных подвергнуть более лёгким наказаниям — вплоть до лишения имений. А с «подложным» митрополитом Пименом разобрался сам — сбил с него митрополичий клобук и сорвал скрижали, обругал и едва не дал в зубы; в результате велел: выслать в Пухлому. Словом, власть Киприана в Москве упрочилась.
Как-то на обеде у Дмитрия Ивановича он сказал:
— Не изволишь ли простить богомаза Феофана, что скрывается от твоей немилости в Нижнем? Наш-то грек Игнатий отдал Богу душу, и придётся сызнова налаживать росписи церквей.
Победитель Мамая недовольно поморщился:
— Нешто без него налаживать некому?
— Нет, середнячков сыскать можно. Но такого, как Феофан, больше не найти. Он велик, превосходит всех, вместе взятых.
— Ой, уж будто! — На лице у властителя оставалось выражение неприязни. — А зачем якшался с Ванькой Вельяминовым? Принимал у себя в палатах?
— Чужестранец, ни бельмеса не смыслящий в русской жизни. Что с него возьмёшь?
— Ты вот тоже болгарин, а давно как наш.
— Потому что у каждого своё предназначение. Нам с людьми управляться, а его дело — рисовать.
Но упрямый Донской не хотел идти на уступки. Вяло произнёс:
— Нет, не время ещё. Я его простил по-христиански, но и видеть при дворе не желаю. Как-нибудь потом...
Надо сказать, что Дмитрий всё ещё не полностью доверял самому Киприану, продолжая считать его ставленником Литвы. И встречал инициативы нового митрополита придирчиво, с подозрением. Оба относились друг к другу ровно, но особой симпатии и дружбы не было никакой. (Киприан тоже не забыл, как Донской два года назад продержал его несколько суток в подвале). Словом, вопрос о Греке оставался пока в подвешенном состоянии. Дорифор смог вернуться в Москву только много лет спустя...
Да и Софиану было не до Москвы, не до Киприана с Донским в том печальном для него 1381 году. Ведь здоровье Гриши вызывало по-прежнему очень крупные опасения. После той простуды на корабле сын как будто поправился, встал с постели, выходил на прогулки, но недуг вроде угнездился внутри, продолжал сосать жизненные соки. Молодой человек двигался с усилием, быстро уставал, а от напряжения покрывался потом; отдыхал, прислонившись к дереву или на лавку. По утрам просыпался медленно, с ломотой в суставах. И по-прежнему кашлял — сухо, нервно, сотрясаясь всем телом. Порошки и отвары, назначаемые больному сестрой Лукерьей, не давали полного облегчения. Помогали, конечно, позволяли чувствовать себя крепче, но, скорее, лишь смягчали последствия, не затрагивая сути недуга. Иногда казалось, все опасности уже позади — кашель отступал, настроение юноши улучшалось, он шутил, улыбался и даже хотел искупаться в Оке (дело было летом), но малейший сквозняк, кружка выпитого им холодного кваса вызывали ангину, насморк и как результат новый кашель. Каждая следующая простуда ухудшала общее состояние. Вероятно, следовало везти мальчика на юг, чтобы он дышал морским воздухом, но, с другой стороны, как на слабом подростке смогут отразиться тяготы дороги? И не лучше ли оставить его в покое? А потом обстановка в южных степях — схватка Тохтамыша с Мамаем — не давала гарантий безопасности... В общем, никуда не поехали.
Феофан отвлекался работой, с Григорием сидела Лукерья. Как-то молодой человек спросил у монашки:
— Как ты думаешь, есть ли на земле счастливые люди?
Та, подумав, ответила:
— Вероятно, есть.
— Кто же, например?
— Например, влюблённые, стоящие под венцом. Женщины, удачно разрешившиеся от бремени. Добрые мужья, у которых родился сын... Продавцы, не оставшиеся в накладе. Мудрецы, разгадавшие тайны мироздания... На земле счастливых не счесть.
— Но ведь то, что ты перечислила, суть один момент счастья в жизни. Получается, счастье — только миг? Долгого везения быть не может?
— Видимо, не может. Ведь на то оно и счастье, чтобы вспыхнуть ярко, как звёздочка. Из одних радостей жизнь не состоит.
— Почему? Разве жизнь как таковая — не радость? Это дар Божий.
— Дар Божий. Но земная жизнь отличается от райской, ибо так повелел Создатель, изгоняя первых людей из Эдемского сада. Добывание хлеба насущного в поте лица своего и рождение детей в муках, катаклизмы, болезни и смерть — это всё расплата за желание приобщиться к знанию Того, Кто Непознаваем.
— Значит, получается, абсолютного счастья на земле не бывает, — заключил подросток. — А тогда зачем подобная жизнь? Разве это радость — приносить потомство, приводить в злой и несправедливый мир новые поколения, умножать несчастных? Для чего учиться, если знания не спасут от могилы и в могилу знания не возьмёшь? Для чего копить деньги? Строить города, если их разрушат? Если счастье только в раю, почему добровольный уход из жизни — грех?
Инокиня молчала. А потом проговорила негромко:
— Я не ведаю. И скажу одно: такова воля Божья. Коли Он решил, что Его рабам предназначено к звёздам идти чрез тернии, значит, это правильно, значит, в сем заключена не понятная для нас Правда. И накладывать на себя руки — поступать наперекор воли Господа. А поэтому — грех.
— Мучиться, но терпеть?
— Да, терпеть до последнего вздоха. И тебе воздастся.
Гриша задал ещё вопрос:
— А вот ты сама, добровольно ушедшая из мирской жизни, не считаешь, что нарушила высшие законы?
— Не считаю, ибо не ушла от Бога, но иду к Нему. И ещё не известно, у кого тягот больше — у людей светских или божьих. Думаешь, смирять свою плоть легко? Устоять при виде соблазнов?
— Может, проще вернуться в мир?
— Может быть, и проще. Но хуже. Я не изменяю обетам и клятвам. Остаюсь до конца черницей. Каждому — свой крест.
— Это тяжкий крест — так любить человека, жить с ним рядом и не стать к нему ближе...
У неё на глаза навернулись слёзы. Женщина ответила:
— Нет, я счастлива просто оттого, что рядом. Что могу хоть в чём-то принести ему пользу. Укрепить здоровье его сына... Твой отец, Гришенька, на ступеньку выше каждого из нас. Латиняне говорят — genius... Ты видал его фрески в церкви Благовещенской обители? Я стояла немая от восхищения. И особливо — от его Евхаристии — Благой жертвы, где Христос даёт апостолам чашу. Как написана фигура Спасителя, руки Его! А священный лик! Грозный, но при этом животворящий! И апостолы двигаются к Нему наклонённо, изогнуто, раболепно, подобострастно и просветлённо... Нет, словами не передать. Смотришь и размышляешь — разве такое под силу изобразить обычному смертному? Как сие возможно? Тот ли это самый Феофан, что живёт с нами в доме, часто бывает раздражён, а порою весел, словно дитя, любит кушать жареного цыплёнка и воротит нос от кипячёного молока, и страдает головной болью, и храпит по ночам? Как ему удаётся, отстранившись от нашего суетного мира, воспарить мыслью к горним высям и запечатлеть То, говорить о чём даже боязно? Вот загадка! Genius, genius... Лучшее воплощение человека: при конечной плоти — бесконечный Дух.
Молодой человек вздохнул:
— Genius, а несчастен. Как и ты. Как и все мы...
В сентябре Григорию стало хуже. Появилась мокрота с кровью. Он буквально таял и уже почти не вставал с постели. К Феофану в дом заглянул Малахия Философ: он весной привёз чудотворную икону из Царьграда и затем поселился в Благовещенской обители, дожидаясь возвращения своего покровителя — Дионисия. Подружившись с художником, инок решил помочь его сыну и принёс Богоматерь Одигитрию к ложу захворавшего. Встал на колени и часа полтора самоуглублённо читал молитвы. А затем вышел удручённый и сказал родителю:
— Свет на него не сходит. Сколько ни пытался, не сходит.
Дорифор, волнуясь, проговорил:
— Значит, нет надежды?
— Всё в руцех Божьих. Но уж если Богоматерь бессильна...
Софиан заплакал и прошептал:
— Господи, за что? Разве человек может вынести столько горя?..
Малахия обнял его сочувственно:
— Брат, крепись. Твоего сына ждёт освобождение. Он счастливее нас.
Умер Гриша в ночь на церковный праздник — Воздвижение Креста Господня. Мучался не слишком — просто что-то закипело, забурлило в его груди, он с усилием приподнялся, тщетно попытавшись сделать новый вдох, но не смог и упал на подушки бездыханный. Отпевали его в той же церкви Благовещенского монастыря и похоронили неподалёку, рядом с могилами праведных старцев. Феофан ходил чёрный от скорби, принимал соболезнования как-то отрешённо, равнодушно кивая. Ни Лукерья, ни Малахия, ни Прохор из Городца, ни другие приятели не могли отвлечь богомаза от печальных дум. Даже уговорились не оставлять его одного, постоянно следить, дабы тот ничего над собою не совершил. Но бедняга родитель помышлял о другом: как заставить Марию возвратиться к нему? У неё на руках Николенька. Живописец хотел всю свою любовь обратить сейчас на младшего сына; это чувство было необходимо ему, как спасительная соломинка утопающему.
Видимо, победа на Куликовом поле помешала Дмитрию Донскому оценить опасность, исходившую из Сарая. Поражение и кончина Мамая не насторожили его. Он хотя и снарядил киличеев-послов на поклон Тохтамышу, но явиться лично, чтобы подтвердить свой ярлык на княжение, не соблаговолил. Тут ещё подлили масла в огонь нижегородцы: отказались предоставить суда и проводников посланцу Тохтамыша, ехавшему в Москву (как известно, у самих татар флота не было). Видимо, ещё не забыли о погроме, учинённом в городе Араб-шахом, и хотели свести счёты. Хану стало ясно, что покорные прежде русские поднимают голову, начинают вольничать, ускользают из подчинения. А какое восстановление Золотой Орды без Руси? Значит, надо идти в поход.
Первым делом потомок Чингисхана захватил Булгар, расположенный на слиянии Волги и Камы и плативший дань Московскому князю. Дальше перекрыл всё движение по реке, а купцов взял в заложники, чтобы те не донесли москвичам о намерениях неприятеля. В-третьих, благосклонно принял добровольное подчинение Орде Суздальского и Рязанского княжеств, их готовность беспрепятственно пропустить по своей земле конницу татар. Что и было сделано. Нападение на Московию, в общем, оказалось полной неожиданностью. Дмитрий бросился собирать войска и застрял в Костроме. Брат его, Владимир Андреевич, отослав жену и престарелую мать в Торжок, отступил с дружиной к Волоку Дамскому, дабы преградить путь ордынцам на Новгород Великий. А столица осталась фактически без прикрытия, и митрополит Киприан с великой княгиней Евдокией Дмитриевной и маленькими княжичами прятался в Кремле.
В городе пошли грабежи и смута. Пьяные толпы врывались в дома бояр, резали мужчин и насиловали женщин, уносили добро. Кое-какой порядок удалось восстановить молодому воеводе Остею, внуку литовского князя Ольгерда и племяннику Елены Ольгердовны, верой и правдой служившему русским. Вече обязало его организовать оборону.
Для начала он помог Евдокии и Киприану ускакать из Москвы — та с детьми направилась в Кострому к мужу, а митрополит отбыл в Тверь, к князю Михаилу Тверскому, соблюдавшему в этой схватке нейтралитет.
Далее Остей вооружил всё оставшееся мужское население и отдал распоряжения, как себя вести каждому в момент штурма. Наконец, велел все священные и светские книги, деревянные иконы складывать в каменных соборах, дабы сохранить на случай пожара. А за грабежи и насилия разрешил убивать виновных на месте.
23 августа 1382 года Тохтамыш подошёл к белокаменной. Начались осада и приступ, длившиеся трое суток. Москвичи не дрогнули. Город выстоял.
26 августа хан отправил к Остею двух послов из числа суздальцев, предлагая мир. Те клялись на святом кресте, что татары искренни и считают продолжение бойни глупостью. Поразмыслив, оборонявшиеся решили, что действительно худой мир лучше военных действий. Воевода-литовец приказал отворить ворота и с боярами вышел встречать Тохтамыша.
Но как только ворота открылись, безоружного Остея и других вельмож окружили и перебили. Конница захватчиков ворвалась в Москву. Началась такая кровавая вакханалия, о которой даже беспристрастные летописцы не могли поведать без содрогания. Около 25 тысяч мирных горожан было вырезано, зарублено, сожжено. Больше половины домов сгорели, даже каменные, в том числе и церкви, вместе с книгами и иконами, сложенными в них. Яркое багровое зарево над Москвой несколько ночей наблюдали жители окрестных селений, в ужасе крестясь.
Ну, а что же Мария Васильевна с маленькими детьми, как она? Покидая столицу, князь Владимир Андреевич заглянул к возлюбленной попрощаться. Посмотрел в глаза — долгим, проникновенным взглядом, словно хотел запомнить. Грустно произнёс:
— Не могу взять с собою, не могу поселить во дворце в Кремле, ибо люди не поймут и осудят. Ничего не могу. Лишь молиться за тебя, Катю и Николеньку. Если станет худо, забирайтесь в погреб и сидите там, словно мыши. Ворог и пожар, авось, не достанут.
Свесив голову, женщина ответила:
— Я не за себя — за тебя тревожусь: в ратном деле несравненно опасней, нежели за толстыми городскими стенами. Будь благоразумен. Помни, что ты нужен — очень, очень многим.
— Постараюсь выжить, не ударив лицом в грязь.
Самыми тревожными были те дни и ночи яростного штурма. Все мужчины — от 15 до 65 — отгоняли врагов от стен, обливали кипятком и горячей смолой, сбрасывали камни и стреляли из луков; четверо бомбардиров палили из новеньких пушек, привезённых не так давно итальянцами. Женщины и дети молились. И когда надежда уже забрезжила, потому что воюющие стороны согласились на перемирие, вдруг татары обманули воеводу Остея и проникли в Москву. Маша, как велел Владимир Андреевич, забралась в подпол и сидела, дрожа, в обнимку с плачущими детьми. Вдруг услышала топот наверху, сжалась, заслонила рты Николе и Катеньке, чтобы те не пискнули. Вроде обошлось: шум затих. Но ещё через несколько минут изо всех щелей стал просачиваться дым. Было ясно: дом в огне. Обезумев от страха, женщина решила выбираться наружу. Малыши ревели, призывая её на помощь. Мать, поднявшись по лестнице, щёлкнула засовом и откинула крышку погреба. Сверху сразу брызнуло пламя, полетели искры и горящие головешки. Всё перемешалось в глазах новгородки. Подхватив наследников, попыталась вырваться из этого ада. Вмиг преодолела ступеньки, побежала по дымящимся доскам, чувствуя, как жар подпаляет волосы и одежду. Несколько локтей отделяли её от двора, от спасительного свежего воздуха, от прохлады. Но судьба распорядилась иначе: огненные балки второго этажа полетели вниз, завалив собой всё живое. Дом осел, превратившись в погребальный костёр.
Страшное пророчество Сергия Радонежского полностью сбылось.
Разорив Москву, а затем и Серпухов, Тохтамыш устремился на северо-запад, чтобы через Тверь достичь Новгорода Великого. Но на Ламе путь ему заступила рать князя Серпуховского. Тут уж подоспел и Дмитрий Донской из Костромы со своими войсками. Видя преимущество русских, хан поспешно начал отступать. По дороге в Сарай он успел разграбить Рязань, несмотря на то, что она стояла на его стороне против москвичей. Дмитрий следовал по пятам татар и, пройдя Рязань, разорил её тоже, мстя изменникам и давнишним противникам. Так рязанцы дважды поплатились за предательство интересов Руси...
Возвратившись в Москву (или же, вернее, на её пепелище), князь велел похоронить всех погибших, выделив по рублю за каждые 80 погребений. Тут же из Твери пожаловал и митрополит Киприан. Впрочем, вскоре он опять поссорился с Дмитрием и, в очередной раз обидевшись, переехал в Киев.
Сохранялась угроза нового набега Орды. Настроение было скверным. Куликовская битва не достигла основной цели — полной независимости нашего государства.
А Владимир Андреевич, как узнал о гибели Маши и детей, так, не в силах унять печали, долго горевал и не сразу поехал в Торжок — за женой и матерью...
Словом, Феофану в Москве, после всех случившихся здесь событий, делать было нечего.
Весть о пожарище докатилась до Нижнего к осени 1382 года — принесли её купцы, плывшие по Оке из Калуги. Один из них разыскал Дорифора и вручил ему свиток от Елены Ольгердовны. Это был ответ на его письмо, посланное в мае. Вот что он прочёл:
«Милостивый сударь, Феофан Николаевич! Извини за задержку с посланием, ибо мы готовились умирать от руки татарской, и писать грамоты было недосуг. Но теперь уж главные опасности позади, и могу поведать тебе о трагических происшествиях. Белокаменная в руинах, надобно отстраивать заново. А поля под ея разрушенными стенами сплошь усеяны свежими могилами и крестами. Есть средь них и близкие тебе — жёнушки твоей Марьи и сынка Николая. Говорят, они заживо сгорели у себя в московском дворе. Мой супруг, князь Владимир Андреевич Храбрый, сам тела распознал, а затем распорядился о погребении. Мир их праху! Разреши выразить сочувствие твоему горюшку. Знаю, что Гриши своего ты лишился о прошлой осени. Призываю силы Небесные в помощь твоему духу. Смерть любимых тяжела для нас; но спасайся одним — твой талант от Бога, и нельзя его губить собственной печалью. Может быть, работа хоть в какой-то мере пересилит твою кручину. Не сдавайся, дорогой Феофан! Верю, что наступят лучшие времена, мы ещё увидимся, и твои новые творения будут потрясать воображение наше.
Остаюсь преданным твоим другом дочь Ольгерда Литовского Елена».
Грек не помнил, сколько просидел у окна — час? четыре? И очнулся только на окрик сестры Лукерьи:
— Вечерять желаешь?
Он ей протянул грамоту из Серпухова. Та прочла и заплакала. Опустилась перед ним на колени и проникновенно сказала, сжав его ладонь:
— Господи, помилуй! Как же это?
Софиан проговорил глухо:
— За мои грехи... Я во всём виновен.
— Боже мой, о чём ты?
— Я не смог сберечь — ни Летицию, ни Григория, ни Николеньку, ни Марию... Горе мне! Я достоин смерти.
— Феофан, опомнись. Провидение, Божий Промысел — вот что правит миром. Коли так случилось, не твоя вина. Это испытание, посланное тебе. Стисни зубы, терпи.
Слёзы потекли по его щекам, прячась в бороде. Он воскликнул жалобно:
— Не могу, Лукерья! Не хватает сил... — И, уткнувшись лицом в её ладони, разрыдался в голос.
Так они, стеная, обнимали друг друга, никому не нужные в этом мире, богомаз и монашка. А потом она принесла вина, и они оба выпили — за помин души всех усопших.
На другое утро Дорифор отправился в церковь, помолился и заказал все положенные в этих случаях поминальные службы. А когда вернулся домой, дворовая девушка сообщила:
— Ой, хозяин, гости у тебя, дожидаются в горенке.
Он спросил не без раздражения:
— Кто такие?
— Уж не знаю, как и сказати. Сами всё узнаете.
— Дура ты, Малашка. Дура и гусыня. Говори скорей.
— Сродственница вроде.
— Что за чушь городишь? Я один, как перст. — Раздосадованный Грек торопливо взошёл по ступенькам и, пройдя по сеням, дверь открыл в гостевую горницу. Увидав его, ахнула и встала с боковой лавки молодая полноватая женщина; сделав шаг вперёд, явственно припала на правую ногу; и произнесла по-гречески с дрожью в голосе:
— Ты не узнаёшь меня, папенька?
Сердце Феофана забилось в горле. С языка слетел осторожный вопрос:
— Да неужто Гликерья?!
— Я, конечно.
И они бросились навстречу друг другу. Целовались, улыбались, плакали от радости. Живописец с любовью разглядывал выросшую дочку: мягкие, славные черты, очень женственные, нежные; чем-то походила на покойницу-мать, чем-то на него; говорила, как он, точно так же моргала, складывала губы. И, подобно юной Анфисе, часто краснела, скромно опуская глаза.
— Ну, рассказывай, рассказывай, — торопил отец. — Как ты здесь очутилась-то?
А история её вышла вот какая. Прошлым летом умер дедушка Иоанн. Бабушка Антонида прожила без супруга меньше полугода. Гробовщицкая мастерская перешла по наследству к Гликерье, но поскольку по византийским законам женщины не имели права заниматься ремесленничеством, продала предприятие одному из гробовщиков, а сама продолжала жить на втором этаже, в комнатах родителей. Здесь-то и нашёл её Дионисий, русский епископ.
Получив письмо от Малахии Философа, сообщавшего о своём благополучном прибытии в Суздаль, а затем и в Нижний, он узнал, что художник Грек поселился тут же и успел за два с половиной года расписать несколько соборов. Рассказал Малахия и о смерти Гриши. Спрашивал: не разыщет ли Дионисий в Царьграде дочку Дорифора? Ведь послание от неё очень бы поддержало бедного иконника... Что епископ и сделал.
Сам священнослужитель собирался уже на Родину: благосклонно выслушанный Патриархом Нилом, он добился провозглашения Киприана митрополитом Киевским и Всея Руси; кроме этого, Патриарх рукоположил Дионисия в сан архиепископа. А поскольку Гликерья всё ещё была одинокой и ничто больше не удерживало её в Константинополе, то она захотела переехать к отцу на Русь. Продала свои комнаты, собрала пожитки и отправилась вместе с Дионисием. С восхищением говорила родителю:
— Плыли так чудесно! Море было тихое, голубое, над головою — ни облачка. Никогда не забуду этого путешествия. Очень подружилась с киром Дионисием. Он совсем не важный, не заносчивый, любит посмеяться. Знаешь, у него с собою — аж семнадцать святынь в дар митрополиту: крошечный осколок от столпа бичевания Иисуса Христа, щепка трости — той, которой били по Его голове, и лоскут от пурпурной мантии Сына Божьего. Сей лоскут я видела — сквозь прозрачные стенки златокованой раки[23]. Он совсем не красный, а зеленоватый — видимо, от времени.
Софиан смотрел на неё и не мог поверить в происшедшее чудо. В то, что маленькая девочка, плакавшая у него на руках и ходившая на горшок, несмышлёный комочек, а затем пискля на худеньких ножках и с косичками — крысиными хвостиками, превратилась в юную даму, умную, лукавую. Неужели эта молодая импозантная женщина — продолжение его самого? Вот ведь удивительно! И второе диво: то, что Бог разрешил им встретиться, съехаться, объединиться, поддержать друг друга. Ах, как здорово, что они теперь вместе! Жизнь наполнилась новым смыслом. И печали не так страшны.
Нет, не всё потеряно. Ведь ему только сорок шесть. Он силён и крепок, в самом расцвете духа, полон творческих замыслов. Он ещё не сдался. И ещё явит миру новые картины, о которых думает и которые, как писала Елена Ольгердовна, потрясут воображение зрителей. Это будет, будет, Феофан уверен. Потому что рядом дочь. Значит, Бог его не оставил. Значит, ангел-хранитель всё ещё витает над его головой.