Дмитрий Иванович Донской умер от сердечного приступа 19 мая 1389 года.
По старинным обычаям престолонаследия, править в Москве должен был Владимир Андреевич, старший из мужчин рода. Но случилось иначе. Незадолго до смерти князь Московский объявил свою последнюю волю — передать бразды собственному сыну, семнадцатилетнему Василию. И заставил двоюродного брата на кресте поклясться, что согласен с этим решением. Храбрый возражать не посмел.
А когда Донского не стало, подчиняться мальчишке не пожелал, требовал отдать власть ему. Но бояре поддержали несовершеннолетнего княжича, посчитав, что неопытным юношей легче будет крутить-вертеть. Самому Владимиру Андреевичу пригрозили расправой. Испугавшись, тот укрылся в Торжке.
Между тем и Орда выразила доверие сыну Донского.
Тохтамыш был знаком с Василием лично: княжич ещё при жизни отца приезжал в Сарай поклониться хану и прожил у него в «почётном плену» более двух лет, даже принимал участие в битве татар против Тамерлана на Сырдарье. А потом сбежал, оказался в Литве, под опекой князя Витовта (внука Гедымина) и женился на его дочери — Софье Витовтовне. С ней Василий и вернулся в Москву в январе 1387 года.
И теперь Тохтамыш, строя планы продолжения борьбы с Тамерланом и желая опираться при этом на Русь, снарядил посольство, возглавляемое князем Шихматом: тот провозгласил Василия великим князем. Более того: дал ему ярлык на правление Нижним Новгородом, Городцом, Мещерой и Тарусой.
Что ж, Владимир Андреевич проиграл. Вскоре двоюродные дядя и племянник заключили мир; в знак их дружбы Храбрый получил в управление Ржев и Волок Дамский, за которые отныне он платил Орде вдвое меньший «выход», чем за Серпухов.
А в апреле 1390 года возвратился в Москву Киприан. Отношения его и юного князя с самого начала были добрые: у Василия, женатого на литовке, не было такого предубеждения против Литвы, как у Донского. И болгарин отнёсся к мальчику по-отечески, разговаривал с ним ласково и просто, не старался давить духовным авторитетом. Пригласил посетить своё подмосковное имение Голенищево. Молодой человек взял с собой жену и поехал.
Деревенька находилась в нескольких вёрстах от Кремля, где стоит ныне храм Святой Живоначальной Троицы[24]. А в XIV веке здесь, на берегах Сетуни и Раменки, зеленели берёзовые рощи, заросли малины и дикого орешника. Дом митрополита возвышался средь фруктового сада, полного ароматов яблок и груш, и хозяин принимал дорогих гостей за столами, живописно накрытыми под деревьями, а шестнадцатилетняя Софья Витовтовна восхищалась этими красотами, как ребёнок. (Доводилась она Елене Ольгердовне двоюродной племянницей, но смотрелась попроще, попростодушнее, без изысканной манерности прочих Гедыминовичей).
И Василий Дмитриевич тоже не надувал щёки, как отец. Он характером пошёл в мать, Евдокию Суздальскую, и не отличался упрямством Донского. Говорил непринуждённо, иногда отпускал ехидные шуточки. Про усадьбу Киприана так сказал:
— Ты, святитель, как я погляжу, поселился прямо в земном Эдеме. Только пения ангелов что-то не слыхать.
Располневший за последние годы ещё больше митрополит — приближающийся к пятидесяти пяти годам краснощёкий солидный мужчина, — благодушно кивал:
— Истинно Эдем, справедливо подмечено. Тут и мыслится легко, и пишется споро. Тишина, покой, воздух чист.
— А о чём же пишешь?
— Были из своей жизни.
— Собственную летопись?
— Нечто вроде этого.
— Дашь ли почитать?
— После завершения — с превеликой радостью.
— А когда закончишь?
— Бог весть.
(Разумеется, Киприан вовсе не хотел показывать князю выходившие из-под его пера строки. Слишком много личного вкладывал болгарин в те биографические заметки, раздавая нелестные оценки многим высокопоставленным людям, в том числе и покойному Дмитрию Ивановичу. Кое-какие листы киприановских рукописей в тех или иных списках сохранились доныне. В частности, история лжемитрополита Михаила-Митяя, о которой говорилось чуть выше).
После трапезы Софья Витовтовна спросила:
— Слышала, будто ты, владыка, собираешься освящать новый Успенский собор в Коломне?
Иерарх подтвердил:
— Собираюсь, матушка, собираюсь. В сентябре десять лет грядёт, как одержана победа князем Димитрием на поле Куликовом. Приурочим открытие собора к сей великой дате. Лишь одна забота не даёт мне покоя: церковь-то отстроена, да, увы, не расписана пока.
— Что же, мастера-богомазы перевелись на Руси? — удивился Василий. — Вон хотя бы новгородец Симеон Чёрный, что писал деисус в новой церкви Симонова монастыря — чем не лепо?
— Лепо-то лепо, — согласился митрополит, — но рука не та. Мощи нету, не потрясает. Я желал бы иного. Коли ты не станешь возражать, князь великий, призову учителя Симеона — Феофана Грека, что поныне обретается в Нижнем, будучи опальным, боле десяти уж годков.
Сын Донского полюбопытствовал:
— А за что опала?
— Вышло недоразумение. Обвинили несчастного якобы в сочувствии к Ваньке Вельяминову, а иконник-то — ни сном и ни духом. Человек порядочный, живописец от Бога. Я знаком с ним ещё по Царьграду. И ручаюсь за его честность.
— Сколько ж лет ему?
— Мне ровесник.
— А, немолодой...
— Но ещё не старый, — улыбнулся митрополит.
— Хорошо, зови, я не против. Папенька подчас были чересчур строги и казнили того, кто заслуживал обычного осуждения.
— Васенька у нас не таков, — посмотрела с любовью на мужа Софья. — И при нашем дворе установим порядки не хуже, чем в Литве и по всей Иеропии.
— Под твоим зорким оком, душенька, — улыбнулся князь и поцеловал её в щёчку.
Как ни странно, годы и несчастья мало отразились на внешности Дорифора. Он вступил в последние десять лет XIV века стройным седоватым мужчиной, с обаятельным, живым взором и загадочной улыбкой на красиво очерченных тонких губах. Седина только придавала ему благородства. Ну, а небольшое брюшко не испортило мужественной фигуры.
В середине 1380-х Грек открыл свою мастерскую, и четыре живописца, нанятые им, исполняли разнообразные художественные заказы — от картин в палатах домов до икон и книжных миниатюр. Софиан приглашал к себе на работу и давнишнего друга Прохора, но самолюбивый мастер из Городца отказался. Так ответил: «Быть твоим подпевалой сердце не лежит. Коли вместе расписать новый храм — это с удовольствием. Чтоб на равных. А на побегушках у тебя — не хочу». — «Мы и станем с тобой на равных, — уговаривал его Феофан. — Не посмею ни в чём неволить. Вместе ж интересней, да и прибыли разделим по справедливости. Нешто лучше особняком и впроголодь?» — «Может быть, и хуже, но иначе у меня не получится. Я в артели работать не расположен. Одинокий волк». В общем, не поладили.
Из учеников Дорифора самые большие надежды подавал Даниил — младший брат Симеона Чёрного, специально приехавший сюда на учёбу из Новгорода Великого. После отъезда Грека с молодой женой в 1379 году, Симеон трудился неплохо, расписал несколько церквей, но наладить работу мастерской не сумел, проявлял неуживчивость, вздорность, часто придирался к подчинённым по пустякам, и раздоры доходили до мордобоя. Сильно пил. В результате поссорился и с посадником, и с архиепископом. Во главе мастерской был поставлен Симеонов недруг. Изгнанного мастера полностью лишили заказов, он бродил по городу неприкаянный, пьяный, начал воровать и наверняка оказался бы в узилище, если бы не сводный брат Даниил (матери у них были разные, а отец один). Младше Симеона на десять лет, он стремился тоже сделаться богомазом и однажды подал мысль вместе с братом переехать в Москву. А поскольку войска москвичей стояли на расстоянии вытянутой руки (Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич приходили в 1386 году на Волхов воевать вольный город, а смышлёные новгородцы доводить дело до сражения побоялись, откупившись деньгами и спорными вотчинами), то добраться до лагеря Донского не составило большого труда. Симеон с гордостью представился как любимый ученик Феофана Грека, потому что не знал о московской опале бывшего учителя. Но, по счастью, принимал его князь Владимир Андреевич, не имевший зуба на Софиана. Рассказал молодым художникам о печальной судьбе их наставника: неожиданной немилости Дмитрия, бегстве в Нижний, смерти сыновей и жены (разумеется, не упомянув о своих греховных отношениях с Машей). Новгородцы внимали ошарашенно. А затем, поселившись в белокаменной, братья Чёрные разделились: старший решил остаться, получив неплохие заказы из монастырей и церквей, младший же поехал на Волгу, к Дорифору, чтобы совершенствовать своё мастерство.
Грек радушно встретил его — человека поспокойнее Симеона, более степенного, делавшего всё основательно и неторопливо. Спрашивал девятнадцатилетнего юношу о знакомых в Новгороде. Многие оставались живы-здоровы, кроме Артема, друга Гриши, утонувшего в Волхове восемь лет назад. «В целом новгородское бытие сплошь такое же тухлое, как и прежде, — зубоскалил парень. — Разговоры только о барышах и кто сколько съел на Масленицу, больше ни о чём. Токмо в монастырях интерес остался к духовной пище». — «Удивляться нечему, — отвечал живописец. — Люди есть люди, и обыденность занимает их больше, чем высокие эмпиреи. Если кушать нечего, никакие книги на ум нейдут».
Вскоре все сдружились — Феофан, Даниил и Гликерья с Лукерьей. Ели сообща за одним столом, обсуждали новости, в том числе и константинопольские. Как поведали им фряжские купцы, византийский император Иоанн V, захватив власть, в скором времени простил своего мятежного сына Андроника, снова объявил его собственным преемником и пожаловал в управление северные города Мраморного моря. Но Андроник опять восстал, в очередной раз был разбит отцом, а потом вскоре умер. Также не стало Иоанна Кантакузина, бывшего императора-самозванца, жившего последние годы в монастыре; он чуть-чуть не отпраздновал юбилей — девяносто лет. А в Галате правит младший сын Гаттилузи; сам Франческо, по слухам, в полном маразме и по-стариковски писает под себя. «Так проходит слава мира, — делал невесёлые выводы Дорифор. — Стоило ли мучиться, ненавидеть друг друга, если молодость и здоровье ни завоевать, ни купить невозможно?..»
Год спустя вспыхнул неожиданный роман между дочерью Софиана и Даниилом. Не остановила влюблённых даже разница в возрасте — богомаз был моложе гречанки на восемь лет. Поначалу встречались тайно, но, как говорится, шила в мешке не утаишь, и родитель узнал о беременности Гликерьи. Первым порывом Феофана было отдубасить похотливого новгородца, но потом он сказал: «Хорошо, пусть женится». Тут уже на принцип пошла молодая женщина: дескать, подобной жертвы она не хочет и не станет ломать парню жизнь. «Кто кому сломал жизнь? — возмущался отец. — Без него ты имела хоть какие-то шансы выйти замуж. А теперь, с ребёнком, кто тебя возьмёт?» — «Никого мне не надо, — отвечала она спокойно. — Я довольна тем, что произошло. Так жила бы до скончания века одна, а теперь хотя бы рожу дитя — твоего внука или внучку. Будет, о ком заботиться — и тебе, и мне». — «Нет, с Данилкой поговорю всё равно». — «Папа, умоляю, не делай этого! Дай нам разобраться самим».
Всё-таки выяснение отношений у наставника с подопечным состоялось. Феофан уже не кипел и держал себя в рамках, но металл в голосе иногда проскальзывал. Дорифор спросил:
— Что намерен делать, Даня? Речь не о деньгах, я смогу прокормить дочь и внуков. Речь идёт о чести опороченной девушки.
Тот стоял нахмуренный и недружелюбно сопел. А потом сказал:
— Дело не во мне, а в Гликерье.
— То есть как? — удивился Грек.
— Предлагал ей замуж за меня идти много раз. Но она не хочет.
— Из-за возраста твоего?
— Ну, само собою. Думает, со временем разлюблю ея. И начну с другими гулять, заведу новую семью. Говорит, что потом ей меня терять будет много горше, нежели теперь.
— Ишь какая! Гордая, как я.
— А по мне, так чего загадывать? Жизнь, она большая, и вперёд ея никто не распишет. Кроме Бога. Если нам теперь вместе хорошо, расставаться глупо. А затем уж посмотрим.
Софиан улыбнулся:
— Вот и ладушки. Коли всё упёрлось в Гликерью, можешь не сомневаться: под моим нажимом не устоит.
— Ну, а я буду просто счастлив сделаться твоим зятем, Феофан Николаич.
— Значит, порешили.
Но беседа с дочерью вышла напряжённая. Молодая дама поначалу обиделась, что отец всё-таки вмешался в их размолвку с Чёрным, о замужестве слышать не хотела, утверждая, что из двух стыдоб — сделаться сознательно матерью-одиночкой или престарелой супругой при мальчишке-муже — выбирает меньшую. Дорифор ответил:
— Понимаю, что твоё душевное равновесие чрезвычайно важно. Но пора озаботиться и не о себе только.
— А о ком? О твоём добром имени?
— Да при чём тут я! Есть ещё один человек, больше всех заинтересованный в этой свадьбе.
У Гликерьи округлились глаза:
— Не пойму, про кого толкуешь.
— Вот о нём, — и художник указал пальцем на её живот, — или же о ней. Каково дитю будет без отца? Сколько мук придётся ему терпеть? А обидные прозвища — «незаконный», «пригульный», да и просто «ублюдок». На Руси внебрачные дети не в почёте. Их лишают наследства, не дают званий и чинов, даже отчеств. Не Данилке, нет, но ребёночку невинному ты заранее поломаешь жизнь.
Пригорюнившись, будущая мама сказала:
— Да, ты прав, отец. Надо брать в расчёт не свою, но его судьбу. Потерпеть во имя счастья младенца.
— Вот и умница. — Софиан поцеловал её в лоб. — Я пойду, договорюсь о венчании. Надо провести обряд побыстрее, потому как невеста с заметным пузиком — странное явление, согласись.
Церемонию провели в середине сентября 1388 года, а в конце февраля появился на свет новый потомок Феофанова рода, при крещении получивший имя Арсений. Повторял черты деда и смотрел из люльки серыми взрослыми глазами, точно маленький Иисус на иконах Грека. В год уже пошёл, в полтора говорил многие слова и любил качаться на деревянной лошадке, сделанной для него самим Софианом (богомаз не забыл столярного ремесла, навыки которого получил у дяди Никифора). Тут как раз, в первых числах осени 1390 года, и приплыл из Москвы нарочный монах от митрополита — с приглашением Дорифору перебраться жить и работать в Белокаменную. Живописец ответил радостным согласием. Но сказал, что сумеет переехать не раньше марта: надо завершить все дела в Нижнем, дом продать и подворье с мастерской, уложить вещи; да и внук подрастёт чуть-чуть, сделается крепче. Так и договорились.
Жизнь княгини Елены Ольгердовны складывалась сложно. Будучи в шестнадцать лет выданной за Владимира Андреевича, первых детей не смогла выносить до конца, родила сына Фёдора только в двадцать два, дочь Анастасию в двадцать четыре, но и те преставились во младенчестве. После примирения с мужем снова оказалась беременной и за восемь последующих лет родила ему четверых мальчиков — Иоанна, Симеона, Андрея и Ярослава. Князь периодически ей изменял, после каялся, обещал больше не вести себя легкомысленно и дарил кучу драгоценностей. А литовка смирилась с участью хоть и главной, но не очень любимой жены у него в гареме. Занималась детьми и по-прежнему каждый год выезжала на моление в Троицкую пустынь — к Сергию Радонежскому. Вот и все её «развлечения», если разобраться.
Нет, один мужчина, кроме супруга, был ей очень приятен. Как увидела его в первый раз, так и ощутила сладкий холодок в самом сердце: ах, какой пригожий и умный, обаянию лица радуется глаз, а красивые и складные речи ублажают ухо. Князь Владимир Андреевич был хотя и молодцеватее, и ретивей, но проще в мыслях, кроме воинского и постельного дела ничего не умел. А Елена Ольгердовна, в доме отца воспитанная на книжных премудростях, ставила учёность выше физических доблестей. И беседы со своим тайным сердечным другом доставляли княгине немалое удовольствие. Но она и помыслить не могла ни о чём большем. Даже самой себе (уж не говоря о духовнике — Афанасии Высоцком) не желала признаться, что какой-то сторонний человек ей не безразличен. Добрая христианка, женщина ни разу не нарушила ни одну из библейских заповедей. А тем более что у этого мужчины были сын и молодая жена... Совершенно верно: звали её симпатию Феофан Грек.
Смешанное чувство испытала она от известия об измене мужа с новгородкой Марией. Вместе с брезгливостью отчего-то шевельнулось внутри ехидство: Дорифор теперь собрат её по несчастью, оказался рогатый, выбрал себе в спутницы пошлую бабёнку. А спустя два года с горечью отвечала на письмо Софиана, где он спрашивал о судьбе жены и Николеньки, — как сгорели те при ужасном набеге Тохтамыша...
Больше богомаз и княгиня не писали друг другу.
После смерти Донского переехала с детьми из Серпухова в Москву, в Кремль, во дворец Храброго, находившийся за алтарной частью Архангельского собора. С юными Василием Дмитриевичем и Софьей Витовтовной завязала добрые отношения, но особенно тесно сошлась с вдовствующей великой княгиней — Евдокией Дмитриевной Суздальской. Та была такой же ревностной православной, строго соблюдала посты, ездила молиться в дальние и ближние обители, возводила церкви, жертвовала деньги детским приютам. И сама не принимала постриг только потому, что хотела вначале поставить на ноги младших своих детей — малолетних Константина, Софью, Анну, Анастасию и Марью.
Как-то раз обе женщины возвращались с заутрени, проводимой митрополитом по случаю Сретения Господня, и вдова сказала Елене — просто как хорошую новость, без каких бы то ни было намёков, ибо знать не знала об её чувствах:
— Вскорости прибудет к нам из Нижнего твой давнишний приятель — живописец Феофан Грек. Киприан пригласил его расписывать храм в Коломне. Я ж имею и другую задумку: выстроить в Кремле церковь Рождества Богородицы, дабы фрески в ней сотворил сей достойный муж. Как ты смотришь на это, душенька?
В сердце у литовки вновь возник тот забытый с годами сладкий холодок, появившийся при первой её встрече с Дорифором. Улыбнувшись непринуждённо, внучка Гедымина произнесла:
— Очень рада и его возвращению, и твоим великим намерениям. Он искусный иконник и вельми занятный философ. Говорит, как пишет, словеса текут чрезвычайно затейливо.
— Он, по-моему, женат на боярышне из Новгорода Великого?
— Был давно, да его супруга с детьми сгорела при набеге нехристя Тохтамыша. Старший сын тоже умер — вроде от чахотки...
— Вот несчастье! Бедный Феофан...
— Доходили слухи, что живёт вдовцом, вместе с дочерью, зятем-русским и внуком. Кстати, знаешь, кто в зятьях у него?
— Кто же, любопытно?
— Младший брат Симеона Чёрного.
— Неужели?
— Тоже богомаз, ученик Феофана.
— И, наверное, пьёт, как брат?
— Ох, не ведаю, матушка: это всё рассказывали заезжие люди...
— Ты, однако, хорошо осведомлена о своём знакомце, — посмотрела на неё Евдокия не без лукавства.
Но Елена пропустила насмешку мимо ушей и сказала рассеянно:
— Мы дружили семьями... он расписывал стены в нашем тереме...
— Да, я видела, приезжая к вам в гости в Серпухов. Очень, очень затейливо...
А оставшись одна, благоверная Храброго стала нервничать, отчего-то смотрелась в зеркальце (полированный кусок серебра), проверять, не слишком ли годы состарили её. Нет, пожалуй, выглядела неплохо, как нормальная цветущая тридцатишестилетняя женщина, мать четверых детей. И сама же ойкнула: мать четверых детей, а взволнована приездом постороннего господина, словно девочка! Вот ведь незадача! Для чего это ей?
Встала на колени под образами, помолилась и уняла сердцебиение. «Я и не узнаю его, поди. Столько лет прошло, он уж пожилой, хорошо перевалило за пятьдесят. Глупо так тревожиться о каких-то соблазнах. — Тяжело вздохнула. — И вообще Феофан интересен мне только как художник, как мыслитель. Ничего греховного». Но упоминание о греховном вновь разволновало её и вогнало в краску. «Господи Иисусе, — прошептала княгиня, — дай мне силы выдержать это испытание и не запятнать свою честь. Я не создана для измены мужу. И, скорее, убью себя, чем нарушу брачные обеты». А в висках стучало: но ведь князь нарушил... почему ей нельзя?..
В первый раз они увиделись в Архангельском соборе на всенощной. Стоя со свечой и внимая певчим, Софиан поминал своих усопших родных и особенно — Летицию с Гришей. Их любил он сильнее других. Нет, конечно, ныне живущих тоже, и особенно — маленького Сеника, дорогого внука. Но Летиция и Григорий навсегда остались у него в душе незаполненными чёрными дырами, и чем дальше, тем больше Грек по ним тосковал. Накануне отъезда из Нижнего приходил на могилу сына — кланялся, прощался. Говорил: «Я ещё приеду. Перед смертью приеду — и к тебе, и к ней. Как бы трудно мне ни было».
А в Архангельском соборе на всенощной вдруг почувствовал устремлённый на него взгляд. Повернулся к княжескому приделу и увидел Елену Ольгердовну в тёмном узком платке и расшитой круглой шапочке с меховой оторочкой. Дорифор почтительно наклонил голову. Женщина кивнула в ответ, чуть заметно, и тотчас же опустила глаза. «А она похорошела, пожалуй, — улыбнулся про себя Софиан. — Стала как-то мягче и выразительней... Отчего смотрела так пристально? Ну, понятно: наши обе вторые половины изменяли нам вместе. Маша смертью искупила свой грех. А Владимир Андреевич жив-здоров и, наверное, ею прощён... Коли мы увидимся с ним, — а увидимся непременно, — как себя держать? Сделать вид, что не ведаю об измене? Или изобразить уязвлённое самолюбие? Мысленно спросил: «Ну, а если честно — разве я по-прежнему гневаюсь на него?» Мысленно ответил: «Нет, пожалуй, не гневаюсь. Всё давно забыто. Сам когда-то наставлял рога ди Варацце... Бог ему судья, Серпуховскому князю, но не я».
И опять поймал на себе взгляд княгини. Изумлённо подумал: «Что ж она уставилась? Даже неприлично, пожалуй. Могут ведь заметить и порочно истолковать... Хватит приключений на мою голову. Я хлебнул дворцовых каверз сполна. Ни во что не вмешиваюсь отныне, лишь работаю по заказам митрополита. Надо хоть на старости лет потрудиться спокойно».
А Елена Ольгердовна, глядя на него, рассуждала: «Совершенно не изменился. Только поседел ещё больше. И на вид не дашь больше сорока с чем-нибудь. Вот счастливец: все невзгоды — точно с гуся вода. Не похож на вдовца. Говорили, что с ним приплыла некая монашка, вроде его домоправительница. Может быть, у них преступная связь? Но тогда Феофан не достоин расписывать храмы... Если Киприан ему доверяет, значит — ничего противузаконного… Ах, да мне-то что? Пусть себе живёт, как ему охота. Надо перестать смотреть и думать о нём». И не могла.
Приблизительно неделю спустя встретила в Кремле Симеона Чёрного, шедшего из Чудова монастыря с озабоченным видом, и велела челяди, чтоб его позвали. Богомаз подошёл, низко поклонился и спросил, чем он может служить княгине.
— Верно, что теперь ты являешься сродственником Греку?
— Верно, матушка, верно. Породнился через младшего братца.
— С Феофаном видишься?
— Как не видеться, ежели вдвоём нам поручено расписать Успенский собор в Коломне! Вот ходил в Чудов монастырь поглядеть на ихнее «Умиление», ибо сделать хотим несколько иначе, проникновеннее, а по-фряжски говоря, «колоритнее»...
— Передашь своему учителю, что желала бы его лицезреть?
— Как не передать? Передам непременно. Будучи в Москве, он предстанет пред твоею светлостью обязательно.
— Хорошо, ступай. На, держи монетку. Подари племяннику что-нибудь весёлое — деревянную сабельку или барабан. Да не говори, от кого. Будто от тебя.
— Сделаю, как велено, матушка княгиня...
А она подумала: «Я сошла с ума. Для чего затеяла? Надо бы вернуть Симеона, отменить наказ. Нет, не стану. Будь что будет».
Дорифор встретил сообщение Чёрного без особого интереса. Равнодушно бросил:
— А зачем, сказала?
— Нет, «желаю видеть» — и всё.
— Видимо, для росписи собственных палат.
— Верно, не иначе.
Софиану, погрузившемуся в работу, было, как и раньше, не до посторонних вещей. Сам Успенский собор его вдохновлял — величавый, из тёсаного камня. К трём дверям вела высокая лестница, со скульптурной каймой во всю ширину её стен. Косяки дверей и окон — отшлифованные колонны. Три солидных купола с позолоченными крестами, крыша похожа на кедровую шишку. Главный купол — над главной люстрой и главным алтарём. Два других — над другими алтарями. Некогда главный купол обрушился, предзнаменовав набег Тохтамыша, но затем был отстроен заново. Именно под ним и предполагалось разместить Богоматерь с младенцем и само Успение.
Феофан писал Богородицу. Пресвятая Дева получилась у него несравненно душевнее, мягче, чем на Ильине улице в Новгороде, с более тёплыми чертами, розоватостью щёк и носа, обнажённой высокой шеей. Из-под темно-красного мафория виден синий чепец. Звёздочка на мафории сдвинута к Иисусу. Золотистая рубашка ребёнка вся исходит святым сиянием. Выразительными вышли лица обоих: белые мазки по тёмной санкири. Фон ликующе светлый. Это было, пожалуй, лучшее «Умиление» за всю его жизнь.
А «Успение» создавали вместе с Симеоном и Даниилом Чёрными. Те писали апостолов и скончавшуюся Марию, башни плакальщиц, а учитель — фигуру Христа и пурпурного Серафима над Ним. Тёмные одежды Спасителя контрастировали с ярким Серафимом и горящей красной свечой внизу. Цветовое решение фрески было необычно для Грека, он давно не писал столь насыщенными красками. Вроде вспомнил молодость. Или, наоборот, помолодел, поселившись в Московии?..
Посетил Елену Ольгердовну только в августе, после дня Успения, завершив труды. Был одет по-русски — в летний кафтан и мурмолку[25]; под кафтаном — красная косоворотка из китайского шёлка, на кафтане — кушак; сапоги из замши. Поклонился коротко, приложив руку к сердцу. И спросил по-русски, совершенно без акцента уже:
— Вызывала, матушка?
Та сидела за пяльцами, вроде вышивала, но обилие перстней на обеих руках говорило о том, что её работа — только видимость. Жестом пригласила гостя садиться и проговорила:
— Я не вызывала, но приглашала. Нешто нам и потолковать уже не о чем? Старые приятели...
— Благодарен за честь называться твоим приятелем.
— Разве то не правда? Мы с тобой больше чем приятели. — Горько усмехнулась. — Мы в известной степени родичи...
Дорифор насупился и ответил сухо:
— Не хотел бы отзываться с неуважением о покойной Марии Васильевне. Царствие ей Небесное!..
— Ты ведь знаешь, что она родила побочную девочку? — продолжала гнуть свою линию литовка.
Ахнув, Феофан замер, потрясённый. Еле слышно пробормотал:
— Девочку? Неужто? — Проглотил слюну. — Где ж она?
— Вместе с нею сгорела.
— Господи Иисусе! — и перекрестился. — Ты меня огорошила.
У княгини вырвался беззаботный смешок:
— Баешь по-русски лихо. «О-го-ро-ши-ла»... Помню, как приехал в Серпухов лет пятнадцать назад — изъяснялся только по-гречески.
Он молчал, погрузившись в воспоминания. Собеседница хлопнула в ладоши, позвала челядь и велела принести угощение. А потом предложила помянуть всех погибших. Феофан согласился. Женщина сказала:
— Я уже не сержусь на проделки князя. Он не может иначе. Должен быть в кого-то влюблён, чтобы вдохновляться на подвиги. Что ж, пускай.
— Твой супруг в Москве?
— Нет, в Торжке, укрепляет рубежи княжества. Ведь грядёт новая война с Новгородом Великим. Дядя и племянник возжелали довершить начатое Дмитрием — уничтожить тамошнюю вольницу, подчинить Московии. Стало быть, Орде. Тохтамыш согласен.
Грек неодобрительно повёл головой:
— Будет много крови. «Волохатые» просто не сдадутся.
— Значит, пострадают. Русь объединять надо.
Богомаз утёр мокрые усы:
— «Русь объединять»! А Литву куда? Пол-Руси под ней.
Та пожала плечами:
— Православные литовские княжества сами подчинятся. Остальные уйдут под Польшу. И пускай, не жалко, это Малая Русь — у краины...
— С Тохтамышем, стало быть, замирение?
— Да, теперь мы друзья. У него Тимур главный враг, с ним ведёт борьбу.
— Лишь бы на Москву не лез больше.
— Вот и я о том же.
Выпили ещё. Женщина сказала:
— Что мы о делах да о войнах! Лучше бы о себе поведал. Как жилось-моглось эти годы?
Он развёл руками:
— Всяко много разно перетерпел, сразу не припомнишь.
— Дочка как? И внучек?
— Слава Богу, здоровы.
— На кого внук похож?
— На меня как будто.
Разговор, выдохшись, прервался. Дорифор подумал: «Может, уходить?» Но Елена спросила:
— Ты жениться не собираешься?
Грек невесело рассмеялся:
— И-и, какое! Хватит мне уже этим баловаться. Отженился, баста!
— Ну, не клевещи на себя. Моложавый, стройный... ты любого вьюношу одолеешь.
— Не преувеличивай, матушка.
— Нешто тебе без женщин не тягостно? Или со своей монашкой поладил?
Софиан взглянул на неё с укором:
— Вот и ты туда же! Мы с Лукерьей добрые друзья, больше ничего. Я обязан ей очень многим. Вылечила руку мою, — он поднял обезображенную правую ладонь, — и ухаживала за Гришей, помогала принимать Сеника. Славный человек...
— Значит, сам с монашкою сделался монахом?
Помолчав, ответил печально:
— Может быть, и так.
— Ну, а если я скажу, что живёт на свете и другой человек, для которого ты сделался частью его души? И который мучается от твоей к нему безучастности? — Щёки её пылали, а дыхание было прерывистым, частым. — Тоже бы отверг?
Смяв мурмолку в левой ладони, богомаз произнёс взволнованно:
— Кто же это?
У княгини покраснели шея и виски; выпалила звонко:
— Сам не понимаешь?!
Он сидел испуганный. И сказал несмело:
— А Владимир Андреевич как же?
Та распетушилась:
— Пожалел беспутника, совратившего твою Машу?
Свесив голову, Дорифор вздохнул:
— Всё равно... отвечать грехом на грех не пристало... — Поднял взгляд и увидел, что Ольгердовна вытирает слёзы. Засмущавшись, проговорил: — Матушка, пожалуйста... Ну, зачем? Не надо... — Опустился перед ней на колени. — Я в смятении, в голове кутерьма какая-то. Ты княгиня... я простой рисовальщик...
Наклонившись, ласково погладила его по щеке:
— Не простой, а великий... умный, славный... лучший из мужей на земле... Мне не жить, коли ты откажешь.
Грек перехватил её руку и поцеловал. Заглянул в беспомощные, плачущие глаза:
— Я не откажу... твой всецело...
Женщина шепнула доверчиво:
— Мой... конечно, мой...
Жизнь его входила в новые берега: обустраивал свою мастерскую, выполнял заказы, нянчил внука и украдкой виделся с Еленой Ольгердовной. Их любовь была не такая, как другие у Феофана; чувства к Летиции мог бы сравнить с весенним ветром, майской шумной грозой; чувства к Маше — с летним июльским зноем; чувства к Серпуховской княгине — с ясным погожим днём в октябре. И действительно наступала осень — жизни, творчества. А любилось легко, как-то беззаботно.
Ближе к декабрю литовка призналась, что беременна. Дорифор похолодел:
— От кого?
Получил ответ со смешком:
— Ну, не от НЕГО же!
— А не заподозрит?
— Нет, не думаю. Озабочен только своими ратными делами и ещё наложницами. Плохо помнит, посещал ли меня когда.
— Ой, тревожусь — за тебя, за себя, за всех.
— И не думай даже — это будет дитя княжеских кровей. И комар носу не подточит.
В марте родила мальчика, получившего имя Василий. Крестным стал великий князь Василий Дмитриевич, крестной — вдовствующая княгиня Евдокия Дмитриевна. Лишь она одна, кроме Софиана, знала тайну своего крестника; много раз ругала товарку за легкомыслие, но клялась, что не выдаст Храброму. Сам Владимир Андреевич пребывал в счастливом неведении и считал, что пятый ребёнок — тоже от него. Более того, привечал Феофана, вроде чувствовал вину перед ним, заказал роспись каменной стены у себя во дворце. Грек спросил:
— На какую тему?
Князь пожал плечами:
— Только не из Библии. Что-нибудь попроще. Светское, житейское.
— Хочешь, напишу вид Москвы?
— Да, пожалуй. И поярче, повеселее, пожалуйста.
На наброски ушло несколько недель, а затем художник перенёс картину на штукатурку. Он работал быстро и вдохновенно. Из-под кисти возникали белокаменные башни Кремля — Свиблова (по имени боярина Фёдора Свиблова), Беклемишева (или Москворецкая), Тимофеевсьсая (в честь Тимофея Вельяминова), Боровицкая, Троицкая и другие. За кремлёвской стеной поднимались крыши дворцов и сверкали на солнце луковки соборов. Слева извивалась река. Спереди теснились постройки Китай-города и Зарядья. Справа тянулся Охотный ряд с многочисленными лавками. По дощатым мостовым ездили повозки, из ворот Константино-Еленинской башни выезжали кмети — конный разъезд, наблюдавший за порядком, и в его голове узнавался боярин Никифор Кошкин. Маленькие фигурки людей были там и сям — торговались, прогуливались, раскланивались. А по небу плыли пухлые облака и летали птицы. Словом, фреска получилась задорная, жизнерадостная, праздничная, как само настроение Феофана в то время — ежедневно видевшнго Елену Ольгердовну с крошкой-сыном.
На открытие картины съехались бояре, не побрезговал и великий князь. Двери в казённую палату распахнули, и творение великого Грека, освещённое солнцем из окна, вмиг предстало перед взорами изумлённой публики. Все заохали и запричитали, а Василий Дмитриевич даже воскликнул: «Батюшки-светы, что за лепота!» Всматривались в детали, восхищённо цокали языками. Сразу же посыпались заказы художнику: «Мне такую же! Я хочу!» Но бояр оттеснил сам наследник Донского:
— Прежде — мне. Размалюй-ка ты терем у Софьи Витовтовны всякими причудливыми узорами, сказочными птицами, чтоб ни у кого не было таких. Чтобы подняться по лестнице — точно в райский сад!
Живописец отвесил церемонный поклон:
— Сделаю, как просишь; Вместе с братьями Чёрными выполним достойно.
— Главное, пожалуй, чтоб хмельной Симеошка не упал с лесов, — пошутил Василий, и вельможи подобострастно захрюкали.
Софиан ответил:
— Он давно не пьёт. Бо собрался жениться.
Тут уж князь и его окружение засмеялись в голос: Симеошка — женится? Вот умора! Он же по натуре своей бобыль! Кто же согласился выдать за него свою дочку?
— Сурожанин Некомат. Прикатил в Москву с сыновьями и дочерью. Первым — передавать торговое дело, старые налаживать связи. Он ведь, как поссорился с Дмитрием Ивановичем, носа не казал сюда целых двадцать лет. И другие купцы захватили его места. Вот и наставляет детей, как им действовать теперь половчее. Сам-то он старик, шестьдесят с лишком, и уже не так шустёр, как прежде. Ну, а дочери от второго брака — ей исполнилось двадцать два — и Москву решил показать, и найти жениха достойного.
— Стало быть, нашёл, — продолжал насмешничать повелитель Московии. — Самого достойного!
И опять бояре ухватились за животы от княжеской шутки. Только Феофан сохранял спокойствие, твёрдо произнёс:
— Верю: Симеон возьмёт себя в руки. Он иконник искусный, человек неглупый, хоть и вспыльчивый. Ну, а кто из нас без греха? Пусть решится бросить в меня камень.
Улыбаясь, князь проговорил:
— Нет, кидаться в тебя каменьями мы не станем, ибо нечего повторять слова Иисуса, не являясь Христом... А коль скоро Черный-старший исправится, будем только рады. Мы его дарование ценим. Под твоим приглядом вырастет в изрядного мастера.
— Бог даст!
В самом деле: переехав в Москву, Дорифор нашёл своего ученика в непотребном состоянии. Симеон рисовал прекрасно и расписывал церкви замечательно, но потом, выполнив заказ, уходил в запой и спускал заработанные деньги. Пил, гулял, куролесил, предавался необузданному разврату. После отсыпался, постепенно возвращаясь к нормальному состоянию, похудевший, ободранный, с дикими глазами. Появление наставника и семьи брата благотворно повлияло на новгородца. Обещал вина в рот не брать и действительно держался уже больше года. Вместе с Софианом и Даниилом хорошо поработал в Коломне и с большой охотой трудился в общей мастерской. От былых обид и раздоров из-за Маши не осталось и следа. Отношения у них завязались дружеские, добрые, полноценно родственные. Лишь одна Лукерья недолюбливала пока Симеона: говорила, что в зрачках у того — сатанинский огонь, рано или поздно сорвётся и наделает бед. Но её упрекали в жестокосердии.
Некомат же приехал по весне 1392 года и однажды зашёл в мастерскую Феофана, расположенную тогда близ Петровского монастыря. Сурожский купец полысел окончательно и как будто высох, кожа пожелтела, а передние нижние зубы, при отсутствии верхних, сильно выросли и торчали из-за губы. В целом напоминал Кощея Бессмертного из русских сказок.
А его дочка, Серафима, увязавшаяся за отцом, хоть и не блистала писаной красотой, но была мила — просто в силу нежного своего возраста. Портили её короткие неуклюжие пальцы и какая-то хищная улыбка. Но когда не скалилась и прятала кисти в рукавах, ничего, выглядела приятно.
Некомат пожелал купить несколько иконок и Евангелие от Луки, разукрашенное младшим Чёрным. А пока подмастерье заворачивал и завязывал приобретения, Софиан угостил посетителей сбитнем и печатными пряниками. Толковали о былом, о Мамае и Вельяминове, о сегодняшних столкновениях Тохтамыша с Тимуром. Некомат утверждал: хан Золотой Орды больше не опасен, выдохся, ослаб, а бояться надо хромого Тимура, за которым стоят Хорезм и почти что весь Северный Кавказ. Завершая беседу, задал ещё вопрос:
— А не знаешь ли какую подходящую сваху на Москве? Главное, чтоб надёжную, не прохвостку, не продувную бестию, а приличную степенную женщину; я бы за ея добрый труд уж не поскупился. — Покряхтев, заметил: — В Суроже у нас женихи неважные — или дураки, или голь. А хотелось бы найти моей дочечке мужа с положением; не болярина, разумеется, не вельможу знатного — эти Серафимку-то не возьмут, даже с крупным приданым, — но хорошего человека, хваткого, неглупого.
Девушка сидела потупившись, опустив глаза. Оживившись, Грек ни с того ни с сего сказал:
— Ну, так я тебе присоветую безо всякой свахи. Есть такой удалец — ученик мой и правая рука, Симеон по прозвищу Чёрный. Новгородец, из служивых людей. Мне ещё в Царьград привезли его мальчиком, чтобы бегал у меня на посылках и перенимал живописное мастерство, А теперь он умелец, равных которому надо поискать. Зарабатывает пристойно. Нрав имеет, правда, горячий, но отходчивый.
— А не пьёт? — с подозрением спросил Некомат. — Извини уж великодушно, но я ведаю, что средь вас, иконников, попадаются злые бражники.
Феофан ответил тактично:
— Врать не стану — было дело, срывался. Но семейная жизнь, я не сомневаюсь, его обуздает.
— А хорош ли собою? — пропищала будущая невеста.
— Недурен. Да хотите — хоть сейчас его кликну? Сами поговорите.
— А удобно ли?
— Что же неудобного? Вы ведь не мошенники и не воры какие-нибудь, предлагаете славную затею, и стесняться нечего.
Симеон, продолжающий вести трезвый образ жизни и предстал перед сурожанами в чистой полотняной рубахе, с коротко подстриженной бородой и расчёсанными на прямой пробор волосами. Был молодцеват и задорен.
Познакомились. Чёрный вспомнил:
— А, так это ты, батюшка, подзуживал нашего Ромашку против Каффского головы и снабдил отравой?
Некомат замахал на него руками:
— Вот ещё придумал! Это всё Мамайка, леший, супостат. Чтоб ему гореть в адском пламени!
Феофан, заминая неловкость, произнёс:
— Мы тебя пригласили, Сенюшка, по сурьезному поводу. И хотим спросить: ты не думаешь ли жениться?
Глядя на заезжего гостя с дочкой, тот сообразил, что к чему, с ходу оценил молодуху и приличные капиталы папы, а поэтому ответил достойно:
— Можно и жениться, если посулят чтой-то интересное.
Судя по всему, кандидат произвёл на обоих визитёров приятное впечатление, потому что купец, пошушукавшись с Серафимой, объявил:
— Предложение вот какое: пятьдесят рублёв серебром, драгоценностей два больших ларца и в придачу четыре ненадёванных шубы из бобра.
Дорифор присвистнул от удивления, до того приданое было велико, а жених с улыбкой ответил:
— За подобное состояние я не токмо жениться — душу продать готов!
Девушка хихикнула, а мужчины запричитали: тьфу на тебя, охальник, как не стыдно говорить о душе такое? И перекрестились дружно. Исправляя положение, Симеон пробормотал торопливо:
— Не сердитесь, господа, зряшно, я ить пошутил. А теперь говорю без смеха: можем сесть — обсудить подробности. Предложения такие поступают не чаще одного раза в жизни.
В общем, договорились. Свадьбу справили в сентябре, новобрачные въехали в новый собственный дом, купленный в Зарядье, и молодожён прожужжал друзьям в мастерской все уши, что за прелесть его Серафима Некоматовна — и хозяйственная, и сметливая, и на ласки спорая. И ещё поклялся никогда больше не выпивать, потому как поводов больше не имеется: если жизнь наладилась, любишь и любим, а пожару в груди разгораться не с чего, значит, заливать его брагой и не надобно. Подивившись, друзья сказали: дай Бог.
В конце сентября папа Сурожанин уехал, одного сына взяв с собой, а второго в Москве оставив — торговать привезённым товаром. И вот этот сын, Поликарп, без отцова пригляда вдруг ударился во все тяжкие — кучу заработанных денег просадил на вино и девок; неожиданно сгинул, а спустя неделю бездыханное его тело всплыло близ одной из пристаней на Москве-реке. Дознавательство ничего не дало — то ли сам по пьянке свалился в воду, то ли кто столкнул, — неизвестно. И пришлось впрячься в дело по торговле Серафиме и Симеону — ведь не пропадать же добру! Сделки заключал Чёрный и, не искушённым в коммерции, позволял себя обдуривать, как ребёнка. И поэтому когда его благоверная села проверять записи расходов с приходами, прямо онемела от ужаса: обнаружилась недостача в шестьдесят рублей (приблизительно, по нынешним временам, около шести миллионов!) После этого она на учинила разбирательство с мужем, выяснение причин фактического банкротства. Тот не понимал, объяснял по-своему, по-житейски, а жена начала ругаться, обзывать художника матерными словами, унижать и высмеивать. Оскорблённый иконописец не сдержался и влепил ей затрещину. Некоматовна ответила оплеухой. Оба стали драться, выдирая друг другу волосы. Перевес оказался у новгородца; он избил супругу до полусмерти и, уйдя из дома, оголтело пустился в такой загул, что и сам чуть не окочурился. Феофан и Лукерья еле-еле отпоили его горькими отварами из целебных трав. Молодой живописец пришёл в себя, но сказал, что в семью больше не вернётся. Для переговоров в Зарядье вызвался пойти Даниил.
Младший Чёрный обнаружил невестку в крайнем раздражении, распалённо-злобную. Поначалу она хотела натравить на него собак; стоя на крыльце, топала ногами и грозила уничтожить обоих братьев. Но когда он сказал: «Феофан Николаич и я сообща покроем Симеонову недостачу», — быстро утихомирилась, разрешила войти, даже усадила за стол. Недоверчиво задала вопрос:
— Что, действительно вы готовы внести шестьдесят рублёв?
— Нет, не шестьдесят, но сорок. Мы теперь расписываем терема у великой княгини и у двух болярынь. А грядущим летом брат с учителем подрядились изукрасить иконами церковь Рождества Богородицы посреди Кремля. Будет в общей сложности тридцать. Да учитель добавит недостающие десять.
Удивившись, сурожанка спросила:
— Грек святой, что ли, не пойму? Для чего ему выручать этого паскудника?
Даниил ответил:
— Кто велик, тот и свят. Чувствует вину за случившееся — он ведь вас сосватал. И вообще добрый человек.
— Слишком добрый, как я погляжу. Он сосватал, но вина не его, Сёмка сам по себе олух и болван. Но коль скоро уж так случилось, то от денег не откажусь. Подношение принимается.
— Значит, извинишь братца? Он к тебе вернётся?
Серафима повела бровью:
— Да с чего ты взял? Никакого прощения быть не может.
— Как же так? За что ж тогда мы тебе заплатим?
— Откупаетесь от суда. Сорок рублёв за то, чтобы я не подавала челобитную князю — о взыскании с Чёрного силой. Больше ничего.
По её губам пробежала издевательская усмешка. Пальцы шевелились, точно щупальца спрута.
— А за примирение, — вновь заговорила дочка Некомата, — двадцать недостающих рублёв. И притом не частями, а сразу. Шестьдесят рублёв на стол, и согласна разделить с ним супружеское ложе. Хоть сегодня вечером.
Младший брат нахмурился, покачал головой в знак отказа:
— Сразу не получится. И откуда ж взять?
— Мне-то что? Не моя забота. Думайте, ищите, что-нибудь продайте. А иначе — суд. И не просто суд, а бесчестье. Я ведь напишу не кому-нибудь, а нарочно князю Храброму. Заодно раскрою ему глаза, кто отец княжича Василия... Что таращишься, точно рак варёный? На Москве про это слух давно идёт...
Даниил поднялся, весь пылая от возмущения:
— Да тебя убить мало, гадина, змея подколодная! — и схватился за нож столовый.
Та пронзительно завизжала:
— Люди! Люди! На помощь!
Прибежавшие слуги вмиг скрутили иконника, вырвали оружие и ещё надавали по морде. Он висел у них на руках и плевался кровью.
— Повязать? Кметям сдать? — обратилась к хозяйке челядь.
— Вот ещё, мараться! Вытолкайте в шею, бросьте рожей в грязь. Пусть послужит ему уроком... И запомни, Данька: восемьдесят рублёв — и как будто ничего не было.
Новгородец посмотрел на неё в изумлении:
— Как, теперь уже восемьдесят?
— Лишние двадцать — с тебя, за попытку смертоубивства. И давай не торгуйся: я могу взвинтить и до ста.
Он молчал и хлюпал разбитым носом. А самодовольная сурожанка скалилась по-волчьи.
Но, как говорится, Феофан тоже был не лыком шит. Всё-таки он имел высокопоставленных покровителей — Киприана и Елену Ольгердовну, Евдокию Дмитриевну да и самого Василия Дмитриевича с Софьей Витовтовной. Поразмыслив над сложившимся положением, богомаз решил обратиться к вдове Дмитрия Донского — у него в последнее время с ней сложились добрые отношения: на пожертвования княгини полным ходом шло строительство церкви Рождества Богородицы, за которым наблюдал Дорифор и готовился как знамёнщик[26] расписывать стены; так что виделись они часто. И потом она с самого начала знала о происхождении княжича Василия и сочувствовала Елене. Напросившись в палаты к Евдокии, живописец поделился своей печалью. Мать-княгиня сразу посерьёзнела, стала озабоченно думать.
Было ей в ту пору сорок три, и, согласно пословице, подходила к возрасту «ягодки опять» — мало не уступая молодым девкам в стати, обаянии и женственности. Но, в отличие от Ольгердовны, свято соблюдала верность супругу, даже мёртвому, отказалась напрочь от личной жизни, заменив её заботой о младших детях и делами религиозными; собиралась в ближайшем будущем уйти в монастырь. И хотя осуждала литовку по-христиански, чисто по-человечески сопереживала, поддерживала. Да и с Греком сохраняла тёплые отношения. Он сидел и ждал, что она присоветует. Наконец, Княгиня произнесла:
— Делать нечего, надобно платить.
— Восемьдесят рублёв?! — Софиан вытянул лицо.
— Шестьдесят — на покрытие недостачи, ничего более. И предупредить: в случае угроз, новых издевательств, Симеон подаст Киприану на развод. А сама Серафима, без мужа, заниматься торговым делом не имеет права.
— Может быть, и так, — согласился художник. — Но и шестьдесят выплатить непросто. У меня, пожалуй, наберётся не более десяти.
— Десять я внесу, десять мы возьмём у Елены.
Да занять придётся у щедрых людей — не без роста, как ты понимаешь, но куда от этого деться? Беклемишевы, Кошкины, Хитрово — уверена, отстегнут. Под моё поручительство.
— Матушка, голубушка! — с чувством проговорил Феофан. — Уж не знаю, чем смогу отплатить за твою благосклонность...
— Распишите с Чёрными церковь Рождества Богородицы от души и со вдохновением — квиты будем.
— Мы распишем как только сможем искусно. И не возьмём за работу с тебя ни монетки.
— Будет, будет, это чересчур уж, голубчик. У тебя семья, дочка, внук. Да и занятые средства отдавать придётся.
— Не возьмём ни монетки, — упорствовал он.
— Ладно, там увидим. Люди не чужие — сочтёмся.
В общем, шестьдесят необходимых рублей сообща собрали и поехали вручать Некоматовне. Но она только посмеялась:
— Я сказала восемьдесят — или вы забыли? А иначе напишу Храброму.
Дорифор объявил, что тогда её супруг подаст на развод. Серафима не испугалась:
— Чем скорее, тем лучше. Я с деньгами не пропаду. А торговое дело всё одно не моё, а отцово, — занималась им токмо до приезда старшего братца из Сурожа.
Помолчав, иконописец спросил:
— Хорошо, если донесём ещё двадцать, сможем ли надеяться, что потом не потребуешь ещё и ещё?
— Напишу расписку, что теперь я довольная.
— А про княжича?
— Что — про княжича?
— Про него в расписке нельзя сказать.
— Стало быть, поверишь мне на слово.
— Не поверю.
— Значит, обо всём поведаю Храброму.
Грек побагровел и сказал сквозь зубы:
— Ой, не заставляй нас прибегнуть к крайним мерам!
Серафима закатила глаза:
— Токмо не стращай. Я уж позаботилась: коль со мной что-нибудь случится, верный человек донесёт великому князю, кто виновен в моей кончине.
Подивившись коварству сурожанки, Софиан поднялся:
— Значит, так: или ты берёшь эти шестьдесят рублёв, миришься с Симеоном и навек забываешь о своих кознях, или голой, босой и разведённой убираешься из Москвы, к своему папашке. Это я устрою. Живо выбирай.
Та немного сдала назад:
— Ладно, семьдесят — и расстанемся по-хорошему.
Он вздохнул:
— Хорошо, согласен. Остальные десять привезёт Симеон, возвратившись в дом. Составляй расписку.
— С превеликой радостью.
Может, тем и закончилась бы эта отвратительная история, если б не приезд Серафиминого старшего брата, спутавшего карты всем действующим лицам. Он явился в июне 1394 года и заявил: Некомат отныне прекращает торговать с Русью, так как Русь братается с Тохтамышем, дни которого сочтены; стало быть, и Русь подвергнется в скором времени нашествию Тамерлана-Тимура; а зачем тратить деньги на гибельное дело? Более того: распорядился увезти в Сурож Серафиму с мужем и, коль скоро выразит желание, Феофана с семейством.
Дочка Сурожанина заупрямилась, отказалась ехать. Симеон — тем более; он хотя и примирился с супругой, но обид не забыл и не посещал её спальни, жил в отдельных палатах. Но зато Дорифор отнёсся к сообщению гостя из Крыма более чем серьёзно. И решил, что Арсений, Даниил и Гликерья убегут из Москвы непременно; сам же он останется и последует за Еленой Ольгердовной, если та уедет с детьми; вместе с ним решила остаться и Лукерья.
К августу Некоматович продал москвичам свои лавки и остатки товара; разобравшись в скандале зятя и сестры, возвратил Софиану пятьдесят рублей из семидесяти и пообещал довезти его родичей до Тавриды-Крыма безвозмездно. Черного-старшего уломать не сумел, а сестру чуть ли не связал и заставил ускакать силой. 18 августа отправлялись в путь.
Проводы прошли более чем грустно. Даниил ехал скрепя сердце, без желания, лишь заботясь о сыне и жене. А Гликерья всё время смахивала слёзы, прижимая к себе Арсения. Только Сеник вёл себя беззаботно — пятилетнему, ему путешествие представлялось сказочным приключением, он не видел опасностей и не думал, что, возможно, расстаётся с дедом навсегда. И Лукерья плакала, так привыкшая ко всем домочадцам, словно это были родные дети. Симеон Чёрный хмурился и больше молчал.
Посидели на дорожку, начали прощаться. Феофан поцеловал дочь и сказал напутственно:
— Ну, держись, родная. Верю в лучшее. Отсидитесь в Суроже, а потом вернётесь. Свидимся, Бог даст.
— Папенька, родимый, — лепетала Гликерья, — береги себя. Коли сей Тимур подойдёт, не сиди в Москве, убегай с князьями. Если что-то с тобой случится, я не вынесу этого.
— Будет, будет, милая, не переживай. — И склонился к внуку: — Ну, мальчонка, не хворай, не капризничай и веди себя как большой, слушайся родителей. В Суроже привольно — море голубое, солнце жаркое, фрукты наливные. Набирайся сил, подрастай, взрослей. И порою вспоминай обо мне в молитвах.
Сеник удивился:
— Отчего ты не едешь с нами? Вот бы вместе поплавали, покатались в лодке!
— Не могу, золотко: дела.
Братья Чёрные крепко обнялись, пожелали друг другу счастья. А Лукерья плакала и крестила всех.
Наконец, погрузились в приготовленные возки, слуги растворили ворота, и возницы щёлкнули хлыстами застоявшихся лошадей. Уезжавшие махали платками. Провожающие кивали.
— Ах, как тяжело! — вырвалось у Грека.
— Мы ещё увидимся, верю твёрдо, — пробасил Симеон.
— Да храни их Господь, любезных, — тяжело вздохнула монашка.
Дорифор не мог и помыслить, чем окончится для него эта крымская эпопея его родных.
Тамерлан-Тимур был монгол, но происходил из другого рода, не имевшего отношения к Чингисхану. Он считал себя потомком легендарной прародительницы монголов — Алан-Коа, но формально не имел права занимать Золотоордынский престол. Говорил по-тюркски и давно уже принял ислам с мусульманским именем Тимур. В юности в одной из битв охромел, отчего его и прозвали «Темур-Ленг» («хромой Тимур»), что превратилось у европейцев в «Тамерлана».
К 1394 году он, великий военачальник, захватил обширные территории в Средней Азии, Персии и на Северном Кавказе. На пути к Европе главным его противником сделался Тохтамыш. В нескольких битвах то один выигрывал, то другой, но решающее сражение было ещё впереди.
Тохтамыша поддерживали русские, литовцы и поляки; даже арабы-египтяне присылали свои войска.
За Тимура были Самарканд, Бухара, Хорезм, весь Азербайджан, — в общей сложности 200 тысяч воинов.
Сеча произошла 15 апреля 1395 года в низменной части Терека. Хан Золотой Орды потерпел страшнейшее поражение и бежал в Сарай. Тамерлан отправил ему вдогонку часть армии, с основной же силой навалился на Русь.
С ходу взял Елец и Рязань, выслал разведчиков на север, к Коломне, подготавливая бросок на Москву.
Приближалась тринадцатая годовщина разорения города Тохтамышем. По примеру отца, князь Василий Дмитриевич с семейством скрылся в Костроме (якобы тоже собирал там войска), а свою столицу поручил всё тому же Владимиру Андреевичу Храброму. В Белокаменной оставалась и Елена Ольгердовна, значит, Феофан тоже не уехал; вместе с Симеоном, несмотря ни на что, продолжал расписывать церковь Рождества Богородицы, а на просьбы Лукерьи не ходить в Кремль, отсидеться в подполе, каждый раз отвечал: «Пресвятая Дева не позволит нам умереть». Никуда не подался и Киприан. По приказу митрополита, из Успенского собора города Владимира взяли в день Успения Богоматери (15 августа) чудотворную икону «Умиление» и затем, 26 числа, установили в Успенском же кафедральном соборе в Москве. Москвичи ходили целовать её и смиренно молили о заступничестве.
В ночь с 26 на 27 августа Тамерлан увидел во сне Пресвятую Деву Марию в развевающихся пурпурных одеждах; шла она из Москвы и вела за собой огромное воинство, грозное, решительное, беспощадное. Весь дрожа, он проснулся в жарком поту. Утром, выйдя из палатки, бледный и задумчивый, объявил подчинённым, что решил завершить поход и захватывать Московское княжество не намерен. Сильно припадая на левую ногу, доблестный Тимур подошёл к коню и, поднявшись в седло, ускакал из лагеря. Все его соратники недоумевали. Но последовали примеру своего предводителя.
(В тот же год Тимур захватил и разграбил Тану[27], а затем сравнял с землёй Астрахань и столицу Тохтамыша — Сарай-Берке. Тохтамышу удалось вовремя сбежать).
А Москва в сентябре 1395 года праздновала своё чудесное избавление от нашествия басурман. Колокольным звоном город приветствовал возвращение великого князя и его семьи, и Василий Дмитриевич триумфально въехал в Кремль на белом коне, словно это он разбил иноверцев. На соборной площади трижды расцеловался с Киприаном и двоюродным дядей. И его родные отвечали на приветствия всех встречающих. Евдокия Дмитриевна увидала Феофана, позвала, разрешила облобызать себе руку. Он сказал:
— Милости прошу посмотреть на росписи церкви Рождества Богородицы. Всё готово.
— В самом деле? — удивилась она.
— Аккурат к Успению завершили.
— Уж не это ли имело значение в происшедшем чуде?
— Очень может быть...
Церковка стояла уютная, многоглавая, белокаменная, и высокое фигурное крыльцо было устлано пурпурным мягким ковром. Мать-княгиня поднялась по ступеням и, пройдя придел Лазаря, устремилась к главному иконостасу. Еле слышно потрескивали свечи, отражаясь в золоте паникадил. Пахло ладаном. Взору суздальчанки предстала основная фреска — давний излюбленный сюжет Софиана: Иаким и Анна смотрят на родившуюся Марию, а слетевшиеся голуби возвещают о явлении миру Той, Кто подарит людям Христа. В нарисованной новорождённой было столько прелести, детской непосредственности, нежности, что вдова Донского не сдержала слёз. Трижды перекрестившись, обратилась к художнику:
— У меня не хватает слов. Восхищению нет предела.
Он почтительно поклонился, начал говорить:
— Симеон и аз, грешный...
Евдокия перебила его:
— Нет, молчи. Что бы ни сказал, выйдет не про то. Вы спасли Москву — вместе с Киприаном, вместе с москвичами, мысленно, молитвенно! Никакая сила не сравнится с мыслью. А молитва есть воплощённая мысль. А икона от всеобщих молитв одухотворяется. Чем прекраснее ты рисуешь икону, тем скорее и проще мы ея оживляем. И она становится чудодейственной, помогает нам. Так и происходит приобщение человека к Богу. Значит, твоё искусство истинно божественно.
Приложив руку к сердцу, Дорифор опять поклонился:
— Ты меня смущаешь, матушка, голубушка.
— Я сказала правду. Дай же поцелую тебя по-христиански, по-братски, друг мой дорогой, Феофан Николаич! — И, обнявшись с ним, радостно спросила: — Хочешь поселиться в Кремле, при моём дворце?
Богомаз растерялся, а потом ответил:
— Я почёл бы за честь, но боюсь, что сие несбыточно.
— Отчего? Поясни.
— У меня мастерская, мастера, подмастерья. Запах красок и лаков, чад от тиглей. Посетители ходят. Для Кремля будет слишком шумно, хлопотливо, неблагородно.
— Может, ты и прав... Хорошо, чем же мне тебя отблагодарить?
Он пожал плечами:
— Я ни в чём не нуждаюсь. Или нет: разреши-ка мне съездить в Каффу, поклониться могиле моей возлюбленной и забрать из Сурожа дочку с зятем и внуком, дабы вместе нам возвратиться в Москву будущей весною.
— Честно, возвратишься? Не останешься? Не подашься к себе в Царьград?
— Истинно: вернусь. Русь давно моя родина вторая. С ней сроднился, здесь хочу дни свои окончить.
— Будь по-твоему. До весны отпускаю. Выделю возки и возничих, лошадей, провожатых. Сына попрошу, чтобы подписал подорожный лист — грамоту охранную. И отправлю с Богом.
— Голову склоняю в благодарности, матушка...
Но не всё получилось просто. Первой воспротивилась будущей поездке верная Лукерья. Вдруг разволновалась, начала сердиться, отговаривать от глупого шага.
— Что ты выдумал на старости лет? — вразумляла Грека. — Будто мальчик, будто незрелый вьюнош! Весь почти седой, а туда же — поклониться своей Летиции! Увлечения молодости можно забыть.
— Как забыть лучшие мгновения жизни? — удивлялся он.
— Можно, можно. Нешто у меня не было такого? Будучи девицей на выданье, сговорилась с милым моему сердцу молодым болярином, свадебку назначили через год. А его сгубила мордва, в чистом поле напоролся на супостатский разъезд. Вырезали всех, в том числе и Донатку... Чуть не умерла от печали. Подалась в обитель... Но давно раны затянулись, больше нет кручины, ибо выйди я тогда за Доната, то не встретила бы тебя и не стала бы частью твоей жизни... Феофан Николаич, чует моё сердце недоброе: оставайся, не уезжай!
— Ах, Лукерья, пожалуйста, не трави мне душу. Должен ехать. Сыну обещал: поклониться ещё хоть разочек их последним пристанищам. И пока в силе, надо исполнять. Скоро перевалит за шестьдесят — может, и не выберусь больше.
— У меня предчувствие нехорошее...
— Перестань, ты не Сергий Радонежский, не тебе пророчествовать.
— Иногда и у простых бывают наития...
— Да неужто не хочешь свидеться с Арсением, Гликой и Данилкой? Я их привезу.
— Очень бы желала. Только не получится свидеться.
— Почему?
— Если ты уедешь, я уеду тоже — в Нижний, в свой Зачатьевский монастырь.
— Ну, зачем, ну, о чём ты?..
— Так тому и быть. Или остаёмся, или разъезжаемся навсегда.
Он взглянул на неё — сердитую, раздосадованную, нервную. Ласково спросил:
— Ты ревнуешь к мёртвой? Это же смешно.
Но она сидела как истукан, ничего не произнося.
Феофан тоже рассердился, встал, махнул рукой:
— Ну и на здоровье, проваливай! Если бы любила меня как следует, поняла бы и дождалась. — Походил по горнице, тяжело дыша. — Потому что не ты, а я был прав: нет одной духовной любви, нет без плотской. Вот и результат. Не была б ты монашкой, всё могло сложиться иначе...
Медленно поднявшись, инокиня сказала:
— Стало быть, прощай.
Дорифор схватил её за руки, возбуждённо потряс:
— Не дури, Лукерья. Оставайся, пожалуйста. Ты нужна мне, нужна, без тебя увяну.
Посмотрела на него пристально:
— Значит, оставайся и ты.
— Ты же знаешь, что не останусь.
— Значит, разговаривать нечего.
— Ты ещё пожалеешь, — холодно ответил художник, отстраняя её.
— Да, наверное. Только ты пожалеешь больше.
В общем, разбранились. Софиан погрузился в сборы, наставлял Симеона Чёрного, как руководить мастерской в отсутствие хозяина, складывал сундук своими руками. И узнал об уходе Лукерьи от сенной девушки. Помотал бородой досадливо и проговорил:
— Вот ведь дурачина, голова садовая... Затаила обиду. В главном не простила: я не оправдал ря ожиданий... Вот и разберись. Бабы, бабы!..
Накануне отъезда Феофан заглянул к Елене Ольгердовне. Но при ней был муж, и обняться на дорогу как следует тоже не пришлось. Лишь раскланялись и произнесли ничего не значащие слова. Всё-таки успел ей шепнуть на ушко: «Ваську береги». А она ему: «Побыстрей возвращайся, Фаня...» Кажется, супруг ничего не заметил.
Но зато с Киприаном состоялась довольно значимая беседа. Высший иерарх русской православной церкви принял Дорифора тепло, как старинный друг, угостил вином и сказал участливо:
— Зря ты это затеял, Феофан. Время дорого. Впереди у тебя столько дел: надо поновлять Архангельский собор — расширять, надстраивать, а затем расписывать. После — приниматься за Благовещенский. Справишься, осилишь?
Грек ответил скромно:
— Коли Бог даст.
— Бог-то даст, коли сам сему поспособствуешь. Не разбрасывайся попусту. Сколоти дружную артель. Ваших с Симеоном потуг, я боюсь, не хватит.
— Приглашу ещё Прохора с Городца. Очень ловкий мастер!
— Пригласи, конечно. Но имею я и ещё одного иконника на примете. Вот взгляни, — и святитель вынул из сундучка небольшой складень, протянул художнику. Тот раскрыл и вздрогнул — ничего подобного до сих пор ему видеть не приходилось — по изяществу, мастерству, вдохновенности исполнения фигур. В центре находились изображения Девы Марии с Младенцем, Троицы и двенадцати апостолов, рядом с которыми пламенели алые Серафимы. Сверху — лик Иисуса Христа. В четырёх углах — евангелисты. По бокам — первосвятитель Алексий и Никола Угодник. А внизу — византийский император Константин с императрицей Еленой. В правой и левой частях располагались тоже традиционные для иконописи сюжеты — Благовест и Крещение, смерть на кресте, Воскресение и Успение Богородицы. А внизу стояли православные святые и усопшие митрополиты. В каждый образ было привнесено что-то новое, глубоко прочувствованное и понятое.
— Что, достойно? — растянул губы Киприан.
— Превосходно, — обратил к нему лицо Дорифор. — Кто сей мастер? Это явно русский, не боящийся привносить что-то от себя в незыблемые каноны...
— Русский, угадал. Инок Троицкой обители и воспитанник Сергия...
— Погоди, погоди! — вспомнил Софиан. — У меня ж его ладанка хранится. Верно, верно! Вижу ту же самую руку. Как его?.. Андрейка?..
— Правильно: Андрей по прозванию Рублёв.
— Мы же с ним знакомы! Был тогда отроком безусым. Рисовал тепло, но робко. А теперь — надо же, как вырос! Непременно хочу с ним потолковать.
— Не удастся, — не без некоторой издёвки произнёс митрополит.
— Не удастся? Отчего?
— Ты же уезжаешь...
— Ах, ну да, я совсем запамятовал... — Живописец поник. — Завтра на рассвете.
— Или не поедешь?
Грек мотнул головой упрямо:
— Должен, должен ехать. Но в лепёшку разобьюсь, а вернусь. Слово чести. Так благослови же, владыка.
Погрузневший в последние годы и от этого окончательно обрюзгший болгарин посмотрел на иконописца сочувственно:
— Сколько лет мы с тобой в приятелях, Феофан, а никак не могу привыкнуть к твоему неуёмному нраву. Вроде бы пора сделаться спокойнее. Да куда там! Всё стрекочешь и прыгаешь, как кузнечик. Ладно, коль решил — поезжай. Да хранит тебя Господь в дальней стороне. Возвращайся с Богом, — и перекрестил его от души.
Следующим утром вместе со слугой Севастьяном, кучером Гаврилой и тремя кметями-охранниками, снаряженными по указу Евдокии Дмитриевны, Дорифор поскакал на юг.
Поначалу у Грека путешествие складывалось неплохо: и погоды стояли ясные, и возки благополучно миновали заставы степняков (помогла охранная грамота, выданная князем), и литовцы на низовьях Днепра брали плату за проезд не грабительскую, сносную. Но едва пересекли Перекопский перешеек и пошли петлять по горным дорогам Крыма, как попали в лапы воинов из числа крымских готов.
Готы жили здесь испокон века и давным-давно, ещё при хазарах, потеряли власть над Таврическим полуостровом. Но не растворились среди захватчиков, сохраняли обособленность и христианскую веру, то и дело воюя за независимость — то с ордынцами, то с итальянцами, то с русскими. Княжество их называлось Феодоро, главный город — Дорас — представлял собой множество пещер, вырытых в горе Мангуп[28], а верховный князь звался Алексей. Именно его люди и напали на москвичей. Трое кметей-охранников попытались было отбиться, но противников оказалось больше, и московские дружинники, посражавшись недолго, головы сложили ни за что ни про что. Готы избили кучера Гаврилу, а художника со слугой обещали не трогать, если те сами отдадут все свои сокровища.
— Да какие сокровища, господа! — удивлённо произнёс Феофан по-гречески. — Я иконник, богомаз, еду к детям в Сурож. Всё моё имущество — в этом сундуке. И ещё в кошельке — полтора рубля.
— Да, негусто, — согласился главарь налётчиков, отвечая с акцентом. — Ну, а в Суроже — кто твои дети будут? Видимо, купцы?
— Нет, какое там! Зять Данила — тоже богомаз, а моя дочка и его, стало быть, супруга, при нём. И при внуке. Проживают у купца Некомата. Может, слышали про такого?
Атаман оживился:
— Ах, у Некомата? Ты знаком с Некоматом?
— Разумеется, коли был я на свадьбе у его единственной дочери посажёным отцом!
Гот воскликнул, обращаясь к сообщникам:
— Мы теперь богаты, друзья, сказочно богаты! Некомат заплатит за друга-грека крупный выкуп! Надо известить князя.
И сообщники поддержали:
— К Алексею его! К Алексею!
Дорифор попробовал остудить их пыл:
— Ох, надеяться рано, господа: Некомат может не пойти на ваши условия.
Криво усмехнувшись, предводитель ответил:
— Если не пойдёт, мы тебя зарежем. Вот и все дела.
Это заявление не прибавило москвичам оптимизма.
Их троих потащили в лес, по секретной горной тропе, а потом заперли в какой-то пещере и велели вести себя тихо, если жить хотят. Осмотрев каменные стены и дубовую дверь, Софиан убедился, что сбежать отсюда практически невозможно. Оставалось только уповать на великодушие и щедрость сурожского купца.
Коротали время, повествуя друг другу всякие забавные байки и ухаживая за избитым Гаврилой. Ночь прошла тревожно, в беспокойных мыслях и шуршании то ли скорпионов, то ли крыс по углам пещеры. Феофан грустно размышлял: «М-да, попался. Чёрт меня дёрнул ехать в Таврию! Говорили ж все: оставайся да не лезь на рожон! Нет, упёрся, засвоевольничал... Очень будет весело сгинуть в этих горах, умереть от рук варваров, предки которых полонили Европу! Эх, судьба-индейка! Неужели мне не выдастся больше поработать в соборах Московского Кремля? Встретиться с Андрейкой Рублёвым, дорогим Прошей? Неужели — всё, окончание жизни? В самом расцвете сил? Лишь теперь поднявшемуся на пик мастерства?» Сердце ныло. Он ворочался на соломе и кряхтел от неудовольствия.
Утром дверь открылась, и в проёме возникла стройная женская фигура — голова в накидке, тёмное длинное платье-балахон в складках до земли, а в руках — котелок и миски. Девушка сказала по-гречески с итальянским акцентом:
— Принесла вам позавтракать. Милости прошу.
Этот голос полоснул душу Феофана, словно бритва.
Он похолодел и подумал, что, наверное, от переживаний повредился в рассудке. Ведь и тембр, и отдельные интонации, и выговор соответствовали в точности голосу... Летиции! Господи, помилуй! Но такого ж не бывает в природе! У него явный бред.
Незнакомка присела на корточки и, расставив на полу миски, стала разливать деревянной ложкой похлёбку. Софиан смотрел и не верил своим глазам: очертания ладоней, плавность её движений были ему знакомы. Так могла действовать только его любимая. Он-то это помнил! И кудряшка, выбившаяся из-под накидки, тоже принадлежала ей. Неопровержимо!
Юная особа проговорила:
— Кушайте, пожалуйста, — и поправила край материи у себя на лбу.
Дорифор увидел её лицо. И почувствовал, что не в силах больше вздохнуть: перед ним была дочка Гаттилузи!
Повернув к нему голову, та спросила:
— Господину плохо? Чем-нибудь помочь?
Разлепив ссохшиеся губы, Грек с усилием произнёс:
— Как тебя зовут, славное дитя?
Девушка потупилась и ответила тихо:
— Пелагея.
Он слегка ободрился и уже спокойнее продолжал:
— Сколько лет тебе?
— По весне исполнилось двадцать.
— Ты сама ведь не готка? Не из этих мест?
— Совершенно верно. Я из Каффы. А у готов в рабстве.
— Как же это случилось, милая?
— Очень просто. Умерли родители, не оставив ничего мне в наследство. Я пристроилась мыть посуду в харчевне, но хозяин мой начал домогаться, и пришлось уйти. Попросилась переночевать в женский монастырь, и как раз на него напали татарские работорговцы. Старых монашек перебили, молодых увели, и меня в том числе. На невольничьем рынке в Суроже продана была готам. И с тех пор служу при поварне его светлости князя Алексея.
— А бежать не пыталась? — обратился к ней Севастьян.
— И-и, какое там! Все дороги и тропы зорко охраняются. Кто попробует улизнуть, точно получит стрелу из арбалета.
— Можно выйти замуж за богатого гота...
— Вот ещё! — и она сморщила верхнюю губу точно так же, как когда-то делала Летиция. — Готы хоть и христиане, но не православные. Лучше сразу в петлю!
Феофан, обуреваемый прежней мыслью, вновь полюбопытствовал:
— А скажи, Пелагея, кто же были твои родители?
Погрустнев, девушка призналась:
— Папенька из Константинополя, маменька из Галаты...
— Как их звали?
— Маменьку Пульхерия, папеньку — Роман...
Дорифор заплакал и, всё время осеняя себя крестами, начал причитать:
— Господи Иисусе, Господи Иисусе...
— Отчего вы плачете? — удивилась рабыня.
— Оттого, что я... оттого, что знал... всех твоих родных... ты похожа на бабушку свою, как две капли воды...
— Да, мне многие говорили об этом.
На пороге появился охранник, гаркнул что-то по-готски, и она, испугавшись, побежала к двери. Только обронила по ходу:
— Ешьте, ешьте, я потом приберу...
Дверь захлопнулась. Все сидели молча. Селиван посмотрел на художника, утиравшего слёзы, и спросил:
— Что ж, отведаем готскую бурду?
— Я немного позже, — проворчал иконник рассеянно. — Подкрепись и Гаврилке помоги, коли сам не сможет... Мне сначала успокоиться надо.
Чавкая, слуга произнёс:
— Эко прихватило тебя! Хорошо знал сородичей Пелагейки?
— Лучше, чем тебя. — Посопев, добавил: — А от бабушки ея у меня был сын...
Тот присвистнул:
— Ба-а! Который в Нижнем что ли преставилси?
— Да, Григорий.
— Стало быть, ты дедушка сей молодки?
— Можно сказать и так. Только не родной — потому как мать у Пелагеи — не от меня.
— Да-a, чудны дела твои, Господи! — и опять зачавкал.
Феофан сидел, положив лоб на скрещённые руки. Чувствовал, что его трясёт — от самой этой встречи, от истории бедной сироты, от её поразительного сходства с Летицией, оттого, что Летиция — бабушка, а он — дедушка... Что же удивляться? Ведь ему уже скоро шестьдесят. Только мозг не мог осознать такое. Дорифор словно заглянул в свою юность. Чувствовал себя почти что ровесником Пелагеи. И отказывался признать, что лежит между ними пропасть.
Готский князь Алексей пожелал познакомиться с пленным живописцем. К Некомату для переговоров о выкупе были посланы два гонца, и они ещё не вернулись из Сурожа. Но правителю княжества Феодоро (названного в честь его основателя, князя Фёдора по прозвищу Ослепительный) стало интересно — кто же он такой, этот богомаз, за которого потребовали огромную сумму в шестьдесят золотых? Может быть, оставить его у себя в Дорасе и велеть, чтоб расписал княжеские пещеры? Надо поглядеть на него и задать несколько вопросов.
Дорифору на всякий случай руки связали за спиной и надвинули на глаза колпак: пусть не знает, по какой дороге идти, если выйти из темницы на волю. То и дело спотыкаясь о камни, Грек едва не падал, но охрана ловила его под локти.
Наконец, зашли в какое-то помещение, покружили по извилистым галереям, вдоль которых стояли часовые, спрашивавшие что-то по-готски, а сопровождавшие Софиана воины чётко отзывались в ответ. В ноздри ударили благовония от дымящихся курительниц. С богомаза сняли колпак. Он прищурился от ярких огней, отражавшихся в золотом убранстве княжеских чертогов, и увидел в глубине залы Алексея, восседавшего на кованом троне под бархатным балдахином. В дорогой высокой диадеме, больше напоминавшей корону, и шитых серебром и алмазами одеждах, он имел плоское и невыразительное лицо с бледно-голубыми глазами. Был безус, но при этом бородат. И слегка шепелявил при разговоре, как Филька. Князь спросил на ломаном русском:
— Ти и ест мастер ис Московия, друг купес Некомат?
— Точно так. А до этого проживал и работал в двух Новгородах — и Великом, и Нижнем, а ещё раньше — в Каффе, где едва не отравил консула ди Варацце, на которого ты имеешь зуб, как я слышал...
— Ошень интерес! — оживился правитель. — Расскасать мне о ди Варассе сильней!
Феофан рассказал. Гот заметилДи Варассе умирал прошлый лето. И теперь в Каффа — новый консул, имя ест Паскуале Вольтри — не слыхать такой?
— Нет, увы, не слыхивал.
— Глюпый, садный. Город расворовать, а его людей пустить по мир.
— Я хотел заехать в эту факторию, чтобы поклониться могилам близких и родных...
— Но теперь ты сидеть мой плен, — не без удовольствия отметил правитель Феодоро. — Что мы поселать, то с тобой и делать.
У иконника потухли глаза:
— Понимаю, княже...
После паузы Алексей продолжил:
— Но своя ушасть мошно облегшать, если соглашаться написать мой портрет.
Софиан воспрял:
— Господи, конечно! Хоть сейчас готов.
— Нет, сейсас ест не хорошо. Не иметь время на тебя.
— Ваша светлость пусть не беспокоится — вам позировать не придётся. Я пишу по памяти.
— Ошень интерес!
— Только распорядитесь, чтобы слуги обеспечили меня всем необходимым — красками и кистями, снадобьями для грунтовки доски и тому подобным, — список я составлю.
— Ошень хорошо.
— И хочу писать не в узилище-пещере, а на свежем воздухе.
— Только под охран.
— Уж само собою.
Несмотря на неволю, это были счастливые дни. Рядом с их тюрьмой сделали навес от дождя и позволили слугам находиться вместе с хозяином, а не задыхаться в грязной темнице. Дорифор писал быстро, весело, то и дело переговариваясь с друзьями, и его четырёхпалая рука наносила мазки на доску безостановочно. А в начале дня и под вечер приходила к навесу Пелагея, приносила пищу и немножко болтала с новыми приятелями. На свету она оказалась ещё прекрасней — выше и стройнее Летиции, и глаза синее, и рисунок губ несколько иной, более суровый, а зато в локонах — больше рыжины, взятой от Романа. В целом внучка выглядела строже бабушки, аскетичнее, жёстче... Но художник был от девушки без ума. Нет, не в том смысле, что увлёкся ею как женщиной, Боже упаси, а любил по-отечески, словно бы действительно оказался её дедом. Рассказал о любви к Летициии, о Григории и о Пьеро Барди. Та внимала с живейшим интересом. И сама поведала, как они с родителями жили — мама занималась хозяйством, а отец расписывал церкви и дома знатных горожан. «Часто вспоминали тебя, дядя Феофан, — говорила она по-гречески, — только ты всегда казался мне древним стариком — сгорбленным, седобородым...», — и она хохотала живо. «Разве я не сед? — чуть кокетничал он. — И фигура уже не та!» — «Ах, оставь, — отвечала девушка. — Выглядишь отменно. А седые волосы только красят мужчину». — «Ты мне льстишь». — «Нет, всегда говорю, что думаю».
Незаметно прошла неделя. Грек нанёс на доску последний штрих и вздохнул устало:
— Ну-с, довольно. Лучшее — враг хорошего. Улучшать — только портить, — и позволил посмотреть на картину товарищам по несчастью.
Те уставились, ничего не произнося. Готский князь восседал на белом коне в развевающемся алом плаще, с саблей наголо и блестящих на солнце доспехах. Плоское лицо его было грозно и величественно. Бледно-голубые глаза излучали силу. Плотно сжатые губы говорили о гневливом характере. Это был не совсем Алексей, а улучшенный образ Алексея; тот, каким он, возможно, сам хотел бы себе казаться.
— Прям Егорий Победоносец, — восхитился кучер, совершенно уже оправившийся после побоев.
— Токмо не хватает змия под копытами, — подтвердил Селиван.
— Слава Богу, что в жизни кир Алексей не такой суровый, — мягко ввернула Пелагея. — Он бывает злобен, но сердиться долго не может.
— Думаете, мой портрет не придётся ему по вкусу? — озабоченно спросил Феофан.
Слуги ничего не ответили, а кухарка сказала:
— Лесть всегда доставляет удовольствие. Даже если это явная лесть.
— Полагаешь, что я перестарался?
— Нет, пожалуй, что надо.
И рабыня оказалась права: повелитель княжества Феодоро даже вздрогнул, разглядев себя на картине, отступил на шаг, долго всматривался в лицо, напряжённо сопел. Наконец, воскликнул:
— Ошень интерес! Ти ест мастер. Лушше остальной.
Софиан отвесил церемонный поклон. Повернувшись к нему, гот расплылся в улыбке:
— Я имет для тебе славный новост. Некомат ест согласный саплатит викуп.
— Слава Богу! — вырвалось у художника.
— Но сейшас я не пошелат его полушат.
Дорифор, испугавшись, произнёс:
— Почему не пожелаете, ваша светлость?
— Шалко ест отпускат. Мошет, не поехат? Ми с тобой друшит. Буду шедро платит за твоя работ.
Приложив руку к сердцу, тот проговорил:
— Благодарен, княже... Ты великодушен. Но позволь всё-таки уехать. К детям, к внуку...
Алексей печально кивнул:
— Хорошо, так бит. Ти отнине имет свобода. И бес всякий викуп.
Феофан упал на одно колено и поцеловал ему руку. А потом спросил:
— И мои прислужники тоже?
— Да, и твой прислушник. Ми дават повоска и лошат. Восврашат твой нехитрий скарп...
— А ещё просьбу можно? Раз такое дело...
— Ошен интерес.
— Отпусти со мной Пелагею.
Князь нахмурился:
— Што са Пелагей? И сашем отпускат?
— Девушка-кухарка. У тебя в рабынях. Дочь Романа, моего ученика.
— A-а, такой красавес? Нет, не отпускат.
— Княже, почему?
— Ми не ест нарушат наш укас: не дават рабам воля. Если токмо господин шенится на раба. Если шенится — то она ест воля. — Рассмеявшись, проговорил: — Если ти шенится, то сабират!
Дорифор мотнул головой:
— Нет, сие невозможно.
— Ти шенат?
— Я вдовец.
— Где тогда пришин?
— Ей всего только двадцать, ну а мне скоро шестьдесят. В дедушки гожусь.
— Это ест пустяк. Наш отес во второй рас шенат на шена семнасать лет. Он имет шестесят два. Шил недолго, но ошен шастлив.
— Да она сама не захочет.
— Не смешит, не смешит — бит раба разве луший?
Софиан молчал. Алексей произнёс, явно забавляясь:
— Грек, решат. Помогай красавес, славний шеловек.
Богомаз подумал: «Может быть, действительно? Некомат не пожалел за мою свободу золотых монет. Неужели ж я не заплачу названную цену за свободу внучки обожаемой мною Летиции? Провидение помогло нашей встрече. Значит, это воля Небес. Если откажусь, не прощу себе потом никогда. — И ещё одна успокаивающая идея появилась у него в голове: — Ведь не обязательно потом требовать от неё разделять со мною брачное ложе! Главное — спасти. А затем останемся добрыми друзьями».
Всё ещё стоя на коленях, поднял голову и уверенно объявил:
— Хорошо, согласен.
Предводитель готов ответил:
— Савтра утро — веншание, а к обед мошно уесшат.
— Приношу безмерную благодарность вашей светлости...
— Ти не нас, но себе благодарност приносит: ти своей картина дароват всем свобода. Так!
Тем не менее Феофан волновался: как воспримет Пелагея сообщение об их бракосочетании? Вдруг откажется? Как себя с ней вести?
И когда она ближе к вечеру принесла им ужин, он отвёл девушку в сторонку и сказал негромко:
— Алексей меня отпускает... завтра можно ехать...
Задрожав, дочь Томмазы-Пульхерии опустила голову и заплакала:
— Господи Иисусе! Мне так больно будет расставаться с тобою... сильно привязалась... Горе мне, горе!
— Погоди, уймись, дорогая... — Он слегка помедлил. — Ты могла бы... ты могла бы отправиться вместе с нами...
У неё перестали капать слёзы, и она подняла мокрое лицо:
— Я? Неужто?
— Коли согласишься выйти за меня... Понарошку, конечно.
— То есть как — понарошку?
— Я просил за тебя у князя. Он не против даровать тебе вольную, если назовёшься моей супругой. Ну, и слава Богу. Вывезу тебя, а потом ни чем не посмею обременить. Свято обещаю. Буду просто дедушкой.
Судорожно сглотнув, та сказала:
— Нет, прости, дядя Феофан, этому не быть.
«Так и думал», — пронеслось у него в мозгу. И спросил с болью в голосе:
— Отчего, родная?
— Я не в праве принимать этой жертвы.
— Жертвы? Почему?
— Будучи со мной в браке понарошку, ты не сможешь затем, коли пожелаешь, с кем-то обвенчаться по-настоящему.
Он погладил её по руке:
— Успокойся, не пожелаю. И тебе самой волноваться нечего: смерть моя уж не за горами, ты освободишься и благополучно выйдешь за кого помоложе.
Слёзы потекли у неё по щекам с новой силой:
— Нет, не надо, не умирай... мне никто не нужен, кроме тебя... я тебя люблю...
Феофан приобнял девушку за плечи:
— Ну, конечно, милая. Я тебя тоже полюбил — словно внучку, да, как внучку... Ничего не бойся. Завтра обвенчаемся и уедем отсюда. На свободе придём в себя и начнём рассуждать с трезвой головой...
Пелагея приникла к нему и порывисто прошептала:
— Дядя Феофан! Ты мой добрый ангел! Можно, я тебя поцелую?
— Ну, конечно, можно, — он подставил щёку.
Та оставила нежный, мокрый след на его скуле.
Не прошло и суток, как они, будучи уже мужем и женой, подъезжали к Сурожу.
В доме Некомата встреча была ликующей: обнимались, целовались, плакали от счастья. Сам купец обрадовался весьма, что не надо терять столько денег. Даже Серафима улыбалась с порога. Уж не говоря о Гликерье и Данииле: те всё время тискали родителя, тормошили, спрашивали, как ему удалось спастись. Шестилетний Арсений прыгал и кричал: «Дедушка приехал! Дедушка приехал! Мы теперь вернёмся в Москву!» Только появление Пелагеи, молодой жены Дорифора, всех немного смутило. И хотя Софиан объяснил в подробностях, отчего так произошло, зять и дочка до конца не поверили, продолжали поглядывать на свою новоиспечённую родственницу вполглаза. Та ловила эти взоры и всё время смущалась, чувствовала неловкость, говорила мало (да и то: дочери художника было на пятнадцать лет больше, чем свалившейся неизвестно откуда «мачехе»!), а в конце обеда попросила разрешения удалиться прилечь — из-за головной боли и усталости. Все присутствовавшие пристально смотрели, как она уходит. Феофан сказал сокрушённо:
— Хватит пялиться на неё то и дело — как сидит и что кушает. Извели совсем. Девушка она совестливая, столько перенесла в жизни. И к тому же внучка Летиции, матери моего дорогого Гришеньки. Я в обиду Пелагею не дам.
— Мы нисколько ея не трогаем, — попыталась успокоить его Гликерья. — Просто любопытно — новый человек, новая душа. И как будто твоя супруга...
Живописец не выдержал, стукнул кулаком по столу:
— Я же пояснил: понарошку! Между нами ничего быть не может. Мы пока не сошли с ума, чтоб жениться по-настоящему!
Та ответила примирительно:
— Хорошо, хорошо, будь по-твоему. Понарошку — так понарошку. Поступай, как считаешь нужным. — Но потом задала вопрос: — А тебе постелить отдельно или же пойдёшь к ней в одрину?
Он побагровел, посмотрел на дочку со злостью:
— Ты нарочно, да?
Женщина сказала с укором:
— Господи, окстись! Уж спросить ничего нельзя. Возвратился какой-то сам не свой, подозрительный, непонятный... Если полюбил молодую — что ж такого? Мы поймём и примем как должное. Ты ещё не старый, видный такой мужчина и великий иконописец, за тебя любая пойдёт. Можешь выбирать. А она свежа, привлекательна, видно, не глупа... Мы, твои наследники, будем только рады, если обретёшь своё счастье... все покорно примем твои решения. Только не таись. Для чего скрывать правду?
Феофан на протяжении этой речи снова порывался её прервать, но потом остыл и сидел задумчивый. Молча пощипал кончик бороды. Грустно произнёс:
— Я и не таюсь. Мы действительно поженились только для того, чтоб ея спасти. Памятью Анфисы клянусь. — Тяжело вздохнул. — У меня внутри такой ералаш... Знаешь, не укладывается в сознании... Отношусь к ней, конечно, с нежностью... Больно уж напоминает Летицию... Но она ея внучка! Внучка! Понимаете?!
— Что ж с того? Внучка выросла, превратилась в девушку, с коей ты не связан родственными узами. Отчего не можешь сделать этот брак настоящим?
Он руками замахал возмущённо:
— Не могу. Не хочу. Не имею права.
— Почему, ответь?
— Потому что нелепо! Бабушку любил, а теперь внучку! Ты не понимаешь?
— Нет, не понимаю, — напирала Гликерья. — При других обстоятельствах, видимо, тоже рассуждала бы в подобном ключе. Разница в годах и прочее. Но коль скоро уж так случилось — вы обвенчаны, назвались пред Богом мужем и женой. Ты относишься к ней с любовью, и она, по-моему, любит тебя. Для чего придумывать глупые запреты? Возводить пространные умозаключения?
И лишать себя радости? Постарайся посмотреть под иным углом: это не насмешка судьбы, а ея подарок. Ты не смог назвать бедную Летицию драгоценной супругой, но она явилась к тебе в образе своей внучки. Не пугайся же, поразмысли как следует и уже потом делай выводы.
Дорифор сидел, погруженный в тяжкие думы. Наконец ответил:
— Не сейчас. После, после. Надо отдохнуть — и со свежей головой взвесить. — Он поднялся.
— Значит, ляжешь отдельно, — заключила дочь. — Хорошо, сейчас постелю.
А оставшись наедине с Даниилом, высказалась так:
— Ничего, ничего, поупрямится и уступит.
Муж проговорил:
— Ты не лезла бы, право слово. Сами разберутся.
— Разберутся, конечно. Только почему не помочь? Ты не видел разве, как отец смотрит на нея? Будто бы влюблённый мальчишка. А она на него? С восхищением и восторгом. Дураку понятно: между ними — не обыкновенная дружба. Вот увидишь, не пройдёт и месяца, как они станут ночевать в общей спальне.
Он качнул головой с сомнением:
— Ох, не знаю, хорошо ли сие? Не погубит ли она Феофана? Вдруг повадится ему изменять, как Мария? Или сам, постарев, станет мучиться рядом с молодухой? Сердце старика может лопнуть...
— Да не каркай ты! — шикнула Гликерья. — Пусть всего лишь несколько лет — три, четыре, — но счастливых и ярких! Лучше, чем безрадостная вялая старость!.. Я уверена: Пелагея вдохновит отца написать новые прекрасные фрески, новые иконы. С ней переживёт третью молодость и продлит свою способность творить. Это дар Небес! Надо радоваться, а не сетовать.
Даниил проворчал невнятно:
— Был бы рад ошибиться в моих догадках...
А измученный Софиан еле дотащился до горницы, отведённой ему в доме Некомата, рухнул на постель и почти мгновенно уснул. Снов не видел или, во всяком случае, не запомнил. Но очнулся рано, захотев попить, встал, пошёл к окну, где стояла крынка, отхлебнул из ковшика и поморщился (тёплая вода отдавала прелью), посмотрел на море, хорошо видное оттуда, на слегка розовеющее снизу густо-сиреневое небо... Вспомнил, как смотрел вот так же на Босфорские волны из окна своей кельи в обители Святого Михаила Сосфенийского... Столько лет прошло! Столько удивительных лет! Он тогда был юн, полон замечательных планов, грандиозных художественных идей, жаждал побывать на Афоне... и любил бабушку!.. Софиан улыбнулся — бабушку! Мог ли он представить, что спустя сорок с лишним лет женится на внучке?! Чепуха какая-то, наваждение, чертовщина... Или нет? Божий Промысел? И Гликерья права?..
Между прочим, Пелагея сильно отличается от Летиции. Нет, не внешне: обликом, фигурой и манерами, тембром голоса, интонациями — чрезвычайно похожи. А характер совсем другой. Девочка намного серьёзнее, вдумчивее, глубже. Да, пожалуй, глубже... Нет, Летицию грешно называть недалёкой, ей хватало эрудиции и ума, но она порхала по жизни бабочкой (в юности — особенно), больше существовала чувствами, нежели рассудком. Внучка не такая... Ей, возможно, недостаёт начитанности, знания истории, философии и литературы, но она это возмещает своей наблюдательностью и житейской смёткой. Рассуждает парадоксально (греческое слово), подмечает суть происходящего, здраво мыслит, тонко осмысляет... От покойного Романа получила художественное чутьё...
Кстати, отчего умерли Роман и Пульхерия? Так и не успел расспросить... Надо поклониться и их могилам...
Что бы они сказали, вдруг узнав о союзе Пелагеи и Феофана? Испугались бы? Вознегодовали? Нет, Роман, вероятно бы, понял и не сердился. А Томмаза бы стала возмущаться и обличать...
Боже мой! Как ему непросто окончательные выводы сделать! Слишком много «за», слишком много «против ». Надо ли ему это всё? Для чего Господь опять испытывает на прочность?
Дорифор отошёл от окна, лёг на одр и закрыл глаза; сам себе велел: «Успокойся, не торопи ни себя, ни ея. Ход вещей подскажет. Коли суждено ей и мне оказаться вместе на супружеском ложе, никакие сомнения не смогут воспрепятствовать этому. Коль не суждено — никакое моё желание не ускорит дело. Надо положиться на волю Рока. Небу — Ему виднее...» — И опять забылся дремотой.
А во сне ему привиделись какие-то лестницы, по которым он взбирался наверх. Часто не хватало ступеней, надо было прыгать с замиранием сердца, а порою переползать по шатающимся доскам над бездной. Лестницы тянулись куда-то под облака. Феофан скользил, но карабкался, одержимый желанием оказаться на самой высокой точке. Уж не знаменитый Иоанн Лествичник звал ли его к себе, чью великую книгу знал художник почти наизусть и кого изобразил в Спасе-Преображении на Ильине улице? Уж не эта ли лестница-лествица суть дорога к счастью? Личному его счастью? Стало быть — ползти, несмотря ни на что! Выше, выше, сколько хватит сил!..
Софиан поднял веки. Солнечные зайчики танцевали на потолке. Разгорался день. Новый день его жизни. Сердце ёкнуло: он сейчас увидится с Пелагеей. Со своей молодой женой... Господи, как странно! Встретиться и хочется, и не хочется. Радостно и боязно. Вот попал так попал на старости лет! Седина в бороду, бес в ребро...
Встретились за завтраком — чинно, благородно. Девушка как будто бы выглядела не выспавшейся — чуть припухлые надбровные дуги, грустные глаза. А зато Гликерья потчевала всех как радушная добрая хозяйка, угощала дымящимися оладьями с мёдом и сметаной, улыбалась и старалась шутить. Даниил спросил:
— Ты когда предполагаешь отправиться в Каффу?
Феофан ответил вопросом на вопрос:
— Да неужто я и Пелагея вам уже надоели?
Ученик смутился:
— Ой, ну будет меня позорить! Просто я хотел вместе с вами съездить, посмотреть на росписи тамошних церквей, в том числе и твои, учитель. Ведь иначе не выберусь. Да и вместе надёжнее.
— Что ж, возьму тебя с превеликой радостью. Думаю, денька через три-четыре. В общем, аккурат в понедельник.
— А сегодня что делать станешь? Не желал бы взглянуть на мои новые работы? Я тут написал кое-что.
— С интересом, Данилушка, с интересом. — Он оборотился к внучке Летиции: — Душенька, а ты? Чем бы занялась?
Пелагея пробормотала, стесняясь:
— Я бы подсобила Гликерье в разных там домашних делах. Коль она не против...
— Ну, конечно, не против, — отвечала с улыбкой дочка Дорифора.
Вместе со служанкой и слугой Селиваном женщины отправились на базар, закупили три корзины продуктов для обеда и ужина, весело болтали по-гречески о житейских делах, детях и стряпне. А потом крутились в поварне, помогая кухарке готовить блюда. Но когда остались наедине, Глика предложила:
— Не сходить ли ополоснуться в баньку? У меня вся одёжа прилипла к телу: душно, жарко!
Юная жена Софиана густо покраснела:
— Было бы чудесно, только, знаешь, мне и переодеться-то не во что.
— Господи, о чём разговор! Дам тебе рубашку льняную и ещё не надёванную нижнюю юбку. Правда, я значительно шире в поясе, ну да не беда: кое-где ушьём, кое-где подвяжем.
Да, признаться, гречанка с каждым годом всё сильнее и сильнее напоминала мать — пышную Анфису. Оказалась в предбаннике безо всякого одеяния и явила новой своей товарке рыхлое бугристое тело, сморщенные ляжки, некрасиво отвисший живот и пудовые студнеобразные груди. А зато бывшая рабыня выглядела отменно: талия осиная и довольно широкий таз, стройные упругие бёдра и младенчески розовые пятки; маленькие цицки торчали наподобие шлемов-шишаков. Девушка почувствовала изучающий взгляд гречанки, обернулась и снова вспыхнула:
— Не смотри, мне стыдно.
— Вот смешная! Я ведь не мужчина.
— Всё равно, пожалуйста. У тебя такие глаза, словно спрашиваешь себя, подхожу ли я в жёны твоему папеньке.
— Ну, возможно... Извини. И на этот счёт можешь не смущаться: мне ещё до бани было ясно, что отец нашёл своё счастье. А теперь уж я убедилась окончательно — ты без платья ещё пригожее.
— Ой, ну ладно! Не преувеличивай. — И пошла зачерпывать из кадушки разогретую воду.
— Не кривлю душой. На меня, к примеру, и смотреть противно, а тобою любуешься.
Пелагея заметила:
— А зато Феофан, кажется, меня опасается.
Натирая тело золой (мыла ещё не знали), собеседница объяснила:
— Что же удивляешься? Ты сама прикинь. Человеку под шестьдесят. Столько пережил, столько испытал. Трижды стал вдовцом — дважды перед Богом и один раз с твоею бабушкой... Вдруг встречает тебя, молодую, свежую, так напоминающую Летицию... Как не испугаться, не взволноваться? Он художник, чувства обострены до предела, жизнь воспринимает особо. Должен успокоиться, осознать... Ты-то что себе думаешь? Как относишься к нему, к возрасту немалому?
Девушка, помедлив, ответила:
— Возраст ни при чём. Феофан, во-первых, выглядит гораздо моложе. Говорит и действует, как нестарый муж. А глаза и вовсе точно у наивного юноши, пылкие и страстные. Во-вторых, носитель Божьего дара. А такие люди не имеют возраста. В-третьих, и, наверное, это главное, — села на полок и сказала тихо: — я его, по-моему, сильно полюбила. Очень, очень сильно. А когда любишь, возраст не помеха. Веришь ли, Гликерья?
Та присела рядом:
— Безусловно, верю. Я сама это видела, с самого начала знакомства. И, по-моему, отец тоже привязался к тебе.
Дочь Томмазы просияла от радости:
— Неужели правда? Мне и помечтать было страшно.
— Ты с ним подружись, привыкни, приучи к себе. А потом, Бог даст, в остальном тоже ладно сложится.
Пелагея неожиданно рассмеялась. Ласково сказала:
— Так потешно выходит: я теперь твоя мачеха!
В том же тоне и Гликерья произнесла:
— Уж не забижай падчерицу несчастную, не вели наказывать.
— А веди себя чинно, благородно — я и пальцем тебя не трону!
Обе хохотали, поливали друг друга из ковшиков и хлестались берёзовыми вениками по русскому обычаю. Вышли чистые, распаренные, довольные, как хорошие добрые приятельницы.
В воскресенье Феофан со товарищи собирался в дорогу, а по утречку понедельника выкатился из Сурожа. Крымская осень завораживала своей красотой — тёмно-голубым небом, фиолетовым утомившимся морем, красно-жёлтой листвой и прощальными клиньями улетающих птиц. Увядание года... Увядание жизни... Дорифор щурился от рыжего солнца, большей частью молчал. Вместе с ним молчала и Пелагея. Только Даниил, сидя рядом с кучером, то и дело оборачивался к ним, отпускал какие-то шуточки, не совсем удачные, и старался развеселить. Даже попенял со смешком:
— Что вы едете совершенными буками? Кисло на вас глядеть.
— Так и не гляди, — жестковато ответил Софиан. — Чай, мы собрались не на свадьбу, а на поминки.
Тот хотел что-то возразить, но раздумал и прикусил язык. Грек смягчился:
— Не серчай, я же не со зла. Просто мысли грустные, философские... Коль поедем обратно благополучно, там и подурачимся вволю. Ты не дуйся, Данилушка.
— Что ты, и не думаю. Это я себя повёл недостойно — извини, учитель.
Девушка дотронулась до руки великого живописца и слегка пожала. Это был жест поддержки. Богомаз кивнул, но не повернул к ней лица — продолжал смотреть на желтеющие склоны Карадага, бывшего вулкана, а теперь обычной старой горы, как и он сам.
Около полудня подъезжали к Каффе. Внешне город изменился не сильно: зубчатые стены с бойницами и всё тот же оборонительный ров, много кораблей у причала и остроконечная башня консула в крепости на горе. Каменистые горбатые улочки. Заросли пожухшего плюща на домах. Растворенные ставни...
Феофан спросил Пелагею:
— А твои родители похоронены где?
— Рядом с бабушкой. Местный епископ не давал согласия, потому что кладбище католическое, а мои — православные. И пришлось заплатить приличные деньги.
— Отчего они умерли?
Девушка замялась:
— Мне бы не хотелось... теперь говорить, — и взглянула на спины Даниила и кучера.
Вспомнив о проклятии женщин Гаттилузи, Дорифор наклонился к уху спутницы и проговорил шёпотом:
— Что, она — сама?
Дочь Томмазы ответила:
— Да, увы... И папенька... через это... Я потом, после расскажу.
Софиан перекрестился:
— Господи, помилуй!
Завернули на постоялый двор и хотели снять четыре горницы, по числу приезжих, но свободными оказались только две. Что ж, пришлось потесниться: Чёрный и Гаврила в одной, а супружеская пара в другой. Главное, постель там была одна... Пелагея вспыхнула, отвела глаза, но не проронила ни слова.
Отобедав, решили передохнуть. Разошлись по клетям. Оказавшись наедине с Феофаном, молодая сказала:
— Ты ложись, а я в кресле подремлю.
— Нет, наоборот.
— Слушать не желаю. Мне и сидя прелестно.
Дорифор предложил задумчиво:
— Можешь рядом лечь. Я тебя не трону...
Покачала головой отрицательно:
— Тесно, неудобно... жарко...
— Ты меня страшишься напрасно.
— Не страшусь нисколько. Но поверь: этак выйдет лучше.
— Ну, смотри, как хочешь.
Снял кафтан и сапожки, повалился на ложе и пробубнил:
— Господи, прости нас, грешных и недостойных... — А затем не прошло и нескольких мгновений, как уже похрапывал.
Пелагея посмотрела на него из-за спинки кресла: благородный профиль вырисовывался на фоне белой подушки — нос горбинкой, чистый высокий лоб, смугловатая кожа, много седины в бороде и усах, а виски совсем белые... Губы шевелились от мерного дыхания и порою произносили: «Пр-р... пр-р...» Гений спал.
Внучка Летиции подумала: «Мой супруг... — Испугалась сама: — Этот пожилой господин — мой супруг?! — И сама же ответила: — Да, немолодой... Но насколько лучше, благороднее и добрее всех щенков-малолеток, попадавшихся на моём пути! Ведь не зря же его так любила бабушка... Видимо, её кровь говорит во мне. Так и хочется прилечь к нему под бочок и зарыться носом в плечо, ощутить его заботу, ласку, покровительство... Нет, сейчас не время. Разбужу, потревожу ненароком. Впереди ещё несколько ночей...»
Вечером сидели на маленькой террасе, выходившей на море, пили апельсиновый сок и болтали. Феофан сказал:
— Ведь моя матушка из этих краёв. Из татарских, половецких детей, проданных в Романию... Вот сижу, смотрю на закат и чувствую, что уже где-то это видел... вроде бы в другой жизни...
Даниил продолжил:
— А мои предки с Ладоги. Но, признаться, туда обратно не тянет. Чтобы стать настоящим художником, надо обретаться в гуще событий, а не прозябать на окраине.
— Гуща событий — что, Москва?
— Вне сомнений, учитель. Сосредоточение нового, молодого, свежего.
— Отчего не Новгород?
— Вече устарело. Каждый защищает свою мошну. Тянет на себя. Вольница-то есть, а единой воли не видно.
Дорифор согласился:
— Вероятно, так. Я нигде не чувствовал столько сил к работе, как в Москве. Мой Константинополь в упадке. Турки наседают, дни империи сочтены, и чиновники разворовывают последние крохи; православная церковь наша, к сожалению, в схоластических спорах, борется с католиками, а до живописи никому дела нет. На Руси иное — люди просыпаются от спячки, жаждут перемен. Русские хотят не зависеть ни от Орды, ни от Литвы. А такое бурление в душах благотворно воздействует на искусство. Да: Москва и только Москва.
— Жаль, что потеряем целую зиму, сидючи в Тавриде.
— Потеряем? Вряд ли. Мы должны вернуться в Москву с новыми идеями, дабы сразу же приняться за дело. Мне понравились твои работы, что я видел в Суроже. И особенно — Архангел Михаил, выполненный дерзко. Как нельзя лучше подойдёт для иконостаса Архангельского собора.
— Ты считаешь? — радостно спросил Даниил. — А не слишком ли для него смело? Патриарх смутится.
— Постараемся вдвоём убедить.
Говорили долго, аж до темноты, потом, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по комнатам. Пелагея запалила свечу. Феофан, снимая сапожок, обратился к девушке:
— Может, всё-таки устроишься с краешку? Я не потесню.
Та молчала. Он ещё предложил:
— Коли раздеваться при мне стесняешься, оставайся в исподнем. Тотчас лягу и отвернусь, и глядеть не стану. — Посопел и добавил: — Нам с тобой миловаться нынче не след: завтра на могилки идём. Надо сохранить души и тела в благости. А потом видно будет.
Посмотрела на него исподлобья:
— Успокаиваешь меня, точно несмышлёныша. Даже неудобно.
Дорифор улыбнулся:
— Нешто ты большая? Ну, не зыркай так. Я не успокаиваю, говорю, как думаю.
— Ты ложись, ложись. Я потом приду. Только помолюсь.
— Делай как угодно.
Он устроился на постели и прикрылся простыней по самые уши. Но не задремал и смотрел в полглаза, как она стоит на коленях под образами, бьёт земные поклоны. Встала и задула свечу. В комнатке сделалось черно, но потом зрение художника понемногу освоилось в темноте; в слабом сером свете, шедшем от фигурных прорезей в досках ставень, Феофан увидел силуэт Пелагеи. Девушка сняла с головы платок, косу расплела и рассыпала по плечам густые волосы. Расстегнула фибулы-застёжки на платье, сбросила с себя, засверкав полотняными нижними юбками и нательной рубашкой. А затем присела на край лежанки и довольно долго возилась с тонкими вязаными чулками. Наконец, юркнула под простыню. Дорифор услышал её частое дыхание и дурманящий запах — тонкий, пряный, терпкий — запах разгорячённой женщины. Но сказал себе: «Не сегодня, нет», — и, вздохнув, притворился спящим. Бывшая рабыня лежала тихо, а потом, видно, успокоилась и расслабилась, инстинктивно пододвинулась ближе, повернулась на бок — лицом к нему — и по-детски свернулась калачиком, так что прядь её волос оказалась у него на подушке; он почувствовал их лёгкий аромат и невольно улыбнулся от удовольствия; протянул руку и приобнял дочь Томмазы за плечи; а она во сне подчинилась и прильнула доверчиво. Так они и спали, ласково обнявшись, точно два ребёнка.
Утром, разлепив веки, Софиан увидел, что в кровати один. Ставни были распахнуты, горница светла, а соседняя подушка холодная. Живописец сел и неспешно оделся. Не успел подойти к тазику и кувшину с водой, что стояли на треноге в углу, как открылась дверь, и за ней появилось радостное личико Пелагеи. Выглядела она не в пример лучше прежнего — на щеках румянец, озорные глаза. Вроде нечто, угнетавшее её до сих пор, исчезло. Весело сказала:
— С добрым утром, кир Феофан. С добрым пробуждением.
— Благодарствую, душенька. Где ты ходишь?
— Распорядилась, чтобы завтрак принесли нам сюда. На веранде холодно, дождик моросит.
— А Данила с Гаврюшкой как же?
— Так на четверых: позовём присоединиться. Заказала цыплёнка, рыбу, овощи тушёные, молоко и булочки. Хватит уж, надеюсь?
— Думаю, достаточно.
— Можно я полью тебе из кувшина?
— Сделай одолжение.
Фыркал от холодной воды, тёр лицо свежим полотенцем. А она смотрела и улыбалась по-прежнему. Он не выдержал и спросил:
— Точно именинница светишься. Что произошло?
Дочь Романа опустила ресницы:
— Ничего. Выспалась отменно, птички поют на сердце.
— Что ж они распелись?
— Прежние страхи улетучились, сделалось вольготно.
— Да какие ж страхи?
— Всякие нелепые. Мало ли у девушек страхов!
— А теперь, стало быть, прошли?
— Совершенно.
— По какой причине?
Та молитвенно сдвинула брови к переносице:
— Ах, не мучь меня, не пытай, пожалуйста. Сокровенного тебе не раскрою, а скажу одно — я тебя больше не боюсь.
Он взглянул с усмешкой:
— Всё-таки боялась?
— Знамо дело, боялась. Ну, не так, как разбойников или готов, чтоб им провалиться. Словом, не боялась, а... трепетала.
— И теперь уже не трепещешь?
Посмотрела с лукавством:
— Может, самую капельку.
Подкрепившись, вчетвером покатили на кладбище, что располагалось возле католического собора. День стоял несолнечный, серый, влажный. Мокрые брусчатые мостовые отражали ободья проезжавших по ним колёс. Каркали вороны на высоких деревьях. Было зябко, как-то тоскливо, в голове возникали похоронные мысли. Феофан вспоминал, как впервые приехал в Каффу — четверть века назад. Молодой мужчина, любящий, любимый... А теперь почти что старик. Прибыл на могилу Летиции. Рядом с ним — её внучка... Не насмешка ли обстоятельств? Не игрушка ли он в руках некоего всемогущего шутника?
Встали возле кладбищенских ворот. Даниил сказал:
— С вами не пойду, не хочу мешать. Загляну лучше в храм, рассмотрю убранство.
— Хорошо, жди нас потом у входа.
У цветочницы купили тридцать шесть алых роз. Пелагея взяла Дорифора под руку, и они отправились по печальной аллее мимо надгробий, тихо наступая на гравий дорожки. Вскоре отыскали место успокоения дорогих им людей. Жёлтая листва, серый камень, несколько имён, а под ними крестики. Лаконично, скорбно.
Софиан произнёс негромко:
— Здравствуй, Тицци. Я приехал. Я не забывал тебя никогда.
Было тихо. Дождик моросил, окропляя землю.
— Извини, что не уберёг нашего сыночка, — продолжал художник. — Так уж получилось. Впрочем, ты, наверное, знаешь и сама всё от Гришеньки в подробностях. Я надеюсь, вы оба там, в лучезарных чертогах рая, неразлучны и счастливы... — Он склонился и положил на увядшую траву принесённые розы. — Вот, прими, пожалуйста. От меня и от Пелагеюшки. Пусть тебе земля будет пухом.
Девушка нагнулась и поправила рассыпанные цветы. Молча перекрестилась. Сжала руки молитвенно, прошептала:
— Маменька и папенька, милые мои! Как же мне несладко без вас! — и заплакала.
Оба, сев на лавочку, плакали и крестились. Вспоминали своих любимых. Феофан сказал:
— Ты мне обещала поведать, как не стало твоих родителей.
У неё из горла вырвался тяжкий вздох:
— Что тут говорить! Жили год от года всё хуже. Заложили имущество, дом и утварь. Не могли платить по долгам. Новых заказов у папеньки не было совсем. И когда пришли слуги кавалерия, чтобы выкинуть нас на улицу, маменька с отчаяния бросилась с балкона. Посчитав: лучше смерть, чем бесчестье.
— А Роман?
— От расстройства чувств с ним случился удар. Через двое суток его не стало в лазарете для нищих. Я рыдала у отца на груди и не знала, что делать. Тут меня нашли люди ди Варацце. Он, узнав о кончине падчерицы, передал мне четыре золотых. На которые удалось похоронить маменьку и папеньку возле бабушки. Вот и вся история.
— Бедная Томмаза! Бедный мой Ромашка!..
Помолчав, Пелагея вновь заговорила:
— Утром не хотела признаться, но теперь готова. Только ты не смейся, пожалуйста... Ночью мне явилась маменька во сне. Я её спросила, хорошо ли было с моей стороны выйти за тебя понарошку? И она ответила: значит, так угодно Всевышнему. А не осуждает ли бабушка меня? И она ответила: нет, не осуждает. Стало быть, довольна? Да, поскольку ты — её продолжение. Ну, а если сделаюсь женой Феофана взаправду? Маменька прильнула к моей щеке и шепнула на ухо: поступай, девочка, как знаешь. И пропала... — Повернула к нему встревоженное лицо. — Веришь, что не лгу?
Он прижал девушку к себе, нежно произнёс:
— Верю, верю. И клянусь перед святыми могилами — подарю тебе десять лет беспечальной жизни. Ровно десять лет. А потом, если не умру, то уйду в монахи и оставлю тебя свободной. Сможешь распорядиться своей судьбой как захочешь.
Та воскликнула:
— В монастырь не пущу. Буду при тебе до последнего вздоха.
— Дорогая, не загадывай. Жизнь длинна и порою непредсказуема...
— Нет, клянусь и я святыми могилами: верность сохраню тебе до конца.
Зазвонили колокола на башне собора. Дождь усилился. А супруги сидели, обнявшись, и не в силах были подняться, сознавая, чувствуя, как нисходит на них высшее благословение, и не раньше, а именно теперь обретают они великое право называть себя мужем и женой. Их венчала не церковь, не священнослужитель, но Вечность.
Феофан ещё дважды приходил на могилу Летиции, оба раза один, упросив Пелагею не следовать за ним, так как не хотел отвлекаться, ощущая потребность помолчать и подумать без посторонних. А она в первый день сидела на террасе и читала по-итальянски книгу Боккаччо «Жизнь Данте Алигьери», купленную до этого на торговой площади у собора, во второй же поехала прогуляться с Даниилом. Пригревало солнышко, день казался почти что летним, и повеселевшее море радостно плескалось у прибрежных камней. Настроение тоже было лёгким, безоблачным. Молодой человек спросил:
— Ты же выросла в этом городе, у тебя здесь друзья. Отчего их не навестишь, не проведаешь, не увидишься?
Девушка пожала плечами:
— Никакого желания. Честно говоря, не дружила ни с кем особенно, кроме Анны Манчини, — мы учились вместе, — но она давно вышла замуж за богатого генуэзца и живёт в Италии. Остальные, те, что отвернулись от папеньки и маменьки в трудную минуту, мне не помогли тоже, вызывают у меня теперь только неприятие.
— Стало быть, и Каффу не любишь?
— Да, пожалуй что не люблю. Это место моей беды.
Чёрный улыбнулся:
— Ну, не только. Здесь упрочились ваши отношения с Феофаном. Или я не прав?
Покраснев, она отвернулась и пробурчала:
— Отношения мои с киром Феофаном никого не касаются.
— Не скажи. Я ведь зять его. Стало быть, и твой.
Дёрнула щекой:
— Ах, зятёк любезный! В Масленицу приходи на блины.
— Надо ещё дожить.
— Как-нибудь дотянем. А поближе к Пасхе, Бог даст, и в Москву наладимся. По словам супруга...
Он передразнил:
— «По словам супруга»! Стало быть, свершилось?
Вознегодовала серьёзно:
— Слышишь, прекрати! Вот сейчас рассержусь и домой уйду.
— Ну, молчу, молчу, больше ни ползвука. — Подбежал к воде и схватил оранжевого плоского краба; тот беспомощно шевелил в воздухе клешнями и ножками.
— Что ты делаешь? Брось немедленно! Отпусти его! — закричала дочка Томмазы.
— Ничего подобного: принесу на гостиный двор и велю сварить.
— Ты ведёшь себя как мальчишка, право!
— Между прочим, мне всего только двадцать семь, а не шестьдесят.
Посмотрев на него с презрением, девушка воскликнула:
— Как тебе не стыдно! Он ведь твой учитель! И к тому же тесть.
Даниил присел и поставил краба на гальку. Тот, счастливый, быстро засеменил к воде.
— К сожалению, тесть...
— Как тебя понять? — удивилась она.
— Понимай, как хочешь. Я, конечно, его люблю. И Гликерью люблю... по-своему... мать моего ребёнка... Так бы и любил себе, если бы не ты. — Он поднялся с корточек.
— Я причём?
— Ты пришла и перевернула мне душу...
— Вот ещё придумал!
— ...Знал, что брак у вас понарошку и смеялся внутренне... А теперь, когда... Как представлю, что старик... точно краб, клешнями... молодое тело...
Размахнувшись, Пелагея ударила его по лицу. Он схватился за щёку и стоял, ссутуленный, попранный, униженный, ничего не произнося. А жена Софиана отрезала:
— Ты слизняк, Данила. Гадкий, липкий слизняк. Мерзкий до тошноты.
Опустив ладонь, богомаз спросил:
— Нешто можно любовью оскорбить?
— Ты меня оскорбил не любовью, а своею подлостью к Феофану, — повернулась и пошла обратно к повозке, дожидавшейся их на насыпи; села и сказала Гавриле: — Трогай-ка, голубчик.
— А Данила как же?
— Он ещё останется, воздухом подышит. Как-нибудь и сам доберётся.
И потом до вечера находилась в скверном расположении духа. Дорифор, вернувшись с кладбища, обратил на это внимание. И спросил:
— Нездоровится, душенька?
— Что ты, что ты! Чувствую себя превосходно.
— Отчего тогда нос повесила?
— С Даниилом повздорила.
— По какой причине?
— По причине его безмозглости.
Живописец ахнул:
— Ба, ба, ба! Данька без мозгов? Это новость.
— Глупый и нахальный. Болван.
— Нешто приставал?
Помотала головой отрицательно:
— Задирал... словесно.
— Ну, не надо на него губки дуть. Вы ещё помиритесь.
— Никогда!
Грек улыбчиво произнёс:
— Жизнь не белая-чёрная, уж поверь. Белое сменяется серым, чёрное светлеет, обретает пользу. Жизнь меняется, мы меняемся, и ничто не вечно. Посему не вечно и твоё «никогда».
Девушка присела к нему на колени, обвила рукой шею, заглянула в глаза. Прошептала ласково:
— Феофан!.. Феофан!..
Он поцеловал её в носик:
— Что, родная?
— Феофан, ты такой прекрасный! — Пальчиком провела по его бровям. — Всех умнее и тоньше. Ты не зря зовёшься Многомудрым — Софианом! Самый лучший, самый добрый на свете!
— Ну, а ты у меня — самая красивая...
Вдруг она спросила с упрёком:
— Потому что напоминаю Летицию? Ты ведь не меня любишь, а её во мне?
Дорифор поймал руку Пелагеи, прикоснулся губами к пальцам и прижал хрупкую ладошку к своей щеке. Медленно сказал:
— Выброси из головы эти глупости. Не ревнуй к усопшей... Ты одно лицо с бабушкой, и, конечно, вначале... как тебя увидел... но потом, познакомившись поближе, понял: ты — не копия, ты — другой человек. Ведь в тебе не только она, но и Пьеро Барди — вспыльчивый, упрямый и гордый, но и мой ученик Роман — совестливый, честный. Ты взяла от них самое достойное... — Помолчал, подумал. — Я люблю Летицию. И не разлюблю никогда. Потому как нельзя забыть молодость, юные года, первые желания и надежды на счастье. Ты — частица прошлого, перешедшая в новое время. И тебя люблю совершенно иначе. Я уже не тот. Жизнь уже не та. Сетовать грешно. Надо наслаждаться тем, что даровано Провидением. Понимаешь, да?
Дочь Романа ответила неуверенно:
— Да, наверное... Может быть, не всё... Понимаю главное: ты мне обещал десять лет безграничной радости. Я хочу, чтобы начался их отсчёт.
— Он уже начался — разве не заметно?
Ночь стояла над Каффой. Тёплая осенняя ночь. Море волновалось несильно, звезды перемигивались на небе, словно души тех, кто покинул землю, но оставил интерес к нашему подлунному миру.
Ситуация в Крыму и Причерноморье продолжала меняться. Тут столкнулись интересы нескольких сил.
Первая сила — Тохтамыш. Он не мог смириться с поражением, нанесённым ему Тамерланом. И готовился к новой схватке. Возвратившись в Сарай-Берке, хан собрал неплохое войско и в июне 1396 года совершил налёт на Тавриду. Занял полуостров, разгромил крымских готов, принял добровольную сдачу Сурожа и блокировал Каффу. Генуэзцы держались несколько недель, отражая атаки, но бездарный новый консул Паскуале Вольтри не сумел организовать оборону, а потом и вовсе тайно сбежал из города. Вспыхнули волнения, осаждённые начали сражаться друг с другом и в конце концов итальянская фактория пала. Тохтамыш безжалостно уничтожил больше половины из оставшихся горожан, церкви сжёг, вывез все богатства в Солхат и решил, что останется здесь на зиму. Начал мирные переговоры с Литвой и Рязанью. Ведь ему была нужна очень сильная армия для похода на Северный Кавказ и в Среднюю Азию против Тамерлана. В это время пришло известие о военном перевороте в Сарае: власть в Золотой Орде захватили противники Тохтамыша.
Во главе них стоял эмир Едигей. Дерзкий военачальник, хитроумный политик, он происходил из Ногайской Орды, но, подобно Мамаю, не был потомком Чингисхана и не мог занимать ханский трон. Значит, приходилось действовать, как Мамай, — управлять через подставное лицо, конкретно — через недалёкого и безвольного хана Тимура-Кутлуга.
Захватив Сарай, Едигей повёл войско в сторону Днепра: он хотел восстановить Золотую Орду в прежних её границах — от Урала до Западной Европы.
А навстречу ему двигалась другая грозная сила — рать Литвы во главе с Витовтом, внуком Гедымина (и одновременно — тестем Василия Дмитриевича Московского). У него армия выглядела мощно: кроме самих литовцев, в ней имелись немцы (тевтонские рыцари) и поляки (ведь двоюродный брат Витовта, князь Ягайло, заключил брак с польской королевой Ядвигой и тем самым сделался польским королём Владиславом). Заключил с Витовтом союз и Тохтамыш. Только русские сохраняли нейтралитет, одинаково настороженно относясь и к Едигею, и к Тохтамышу, и к Витовту.
Поначалу успех сопутствовал Литве, и она подчинила себе всё Причерноморье. Но потом Золотая Орда начала наступать на Северский Донец, и противники сошлись в страшной сече на берегах реки Ворсклы, близ Полтавы, где затем, 310 лет спустя, Пётр I разобьёт шведов. И хотя численный перевес был на стороне Витовта, более того, он имел пушки, а татары нет, Едигей победил. В битве погибли видные участники Куликовского сражения — Дмитрий Брянский, Дмитрий Боброк-Волынский (перешедший на службу к Витовту после смерти Донского) и Андрей Полоцкий. Сам Витовт спасся чудом. А татары дошли до Киева, по пути громя всё вокруг. Киев откупился и выстоял. Но Литва теперь была отрезана от Чёрного моря.
Тохтамыш начал партизанскую войну, потерпел неудачу и ушёл в Сибирь, а затем отправился на поклон к Тамерлану, чтобы вместе отвоевать Золотую Орду у Едигея...
Из Москвы с тревогой наблюдали за этой борьбой. Возмужавший Василий Дмитриевич к одному стремился — не зависеть ни от кого и объединить все русские земли под началом своей белокаменной. Выходило это неважно: Тверь с Рязанью воевать с Москвой не хотели, но и подчиняться тоже не жаждали; только Новгород Великий, сломленный походами князя Владимира Андреевича Храброго, согласился не жить обособленно, сдался почти полностью.
Словом, завершение XIV века не было отмечено для Московии никакими крупными военными действиями. Но зато под водительством Киприана расцвела духовная жизнь. По его велению начал составляться общерусский свод всех старинных летописей. Поновлялись соборы, возводились новые. Укреплялись связи с Константинополем, и оттуда на Русь привозили книги, чудодейственные иконы, в том числе «Спас, ангелы, апостолы и праведницы в белых ризах». А в Кремле начали строительство первой «часозвони» — башни с часами.
Тут необходимо отметить, что и Феофан Грек сделался в Москве заметной фигурой. Возвратившись из Крыма благополучно (лишь на сорок дней разминувшись с Тохтамышем, захватившим затем полуостров), он расширил мастерскую, расписал во дворце великого князя несколько палат и вплотную занялся иконостасом Архангельского собора. Помогали ему в этом братья Чёрные. В то же самое время он вторично познакомился и с Андреем Рублёвым. Тот покинул Троицкую обитель после смерти Сергия Радонежского в 1392 году и переселился в Москву, в Спасо-Андроников монастырь, где писал иконы. Здесь его и посетил Дорифор, лично прикатив на восточный берег Яузы.
Инок был уже зрелым мужчиной — тридцать два года от роду, — но казался моложе по причине жидкой бородёнки, бледного худого лица и детского выражения синих глаз. От присутствия именитого гостя чувствовал неловкость, то и дело кланялся, говорил извиняющимся голосом. Софиан спросил:
— Не желаешь ли примкнуть к Чёрным и ко мне, вместе поработать? Храм велик зело, и артелью трудиться будет поживей.
— Понимаю, да, — согласился Рублёв, беспрестанно кивая. — Но никак сие не осуществимо. Ты уж не взыщи, Феофан Николаич, не серчай и не думай, будто не желаю тебе помочь. Но уж дал согласие его светлости князю Юрию Дмитриевичу, что приеду к нему в Звенигород, в Саввино-Сторожевой монастырь, дабы написать в соборе лики Спаса, Михаила Архангела и апостола Павла. Изменить решение вельми неудобно. Он обидится.
Дорифор вздохнул:
— Жаль, конечно, но, как видно, ничего не поделаешь. Возвращайся скорее. Впереди у нас Благовещенский собор и домовая церковь самого Василия Дмитриевича. Подкачать не имеем права.
У Андрея по лицу пробежала нервная судорога:
— Ох, сумею ль соответствовать и тебя не подвесть? Аз есмь богомаз простой, и твоих высот не достигну никогда.
— Ну, не надо, не прибедняйся. Всё, что видел, вышедшее из-под кисти твоей, вдохновенно и благолепно. Мягко и душевно.
— Именно что мягко. Я пишу с любовью, ибо в умилении пребываю от святых отцов церкви. Не могу иначе. Ты же с ними со всеми на равных. Вроде был знаком. Вроде выхватил их лики из памяти. И они поражают воображение силой, мощью своею. А мои святые — не титаны, не громовержцы, но смиренники и угодники.
— Что ж с того? — продолжал спорить Софиан. — Очень хорошо. Ты не должен походить на меня, я не должен походить на тебя. Коль объединимся, так наверняка дополним друг друга.
— ...И цветами пользуюсь не такими, как ты, — гнул своё Рублёв. — У тебя всё больше тёмная санкирь, я ж беру вохру, голубец, багор, изумруд... чтоб чрез них просвечивал белый левкас...
— Приспособимся как-нибудь.
— ...У тебя — твёрдость, крепость и прямая либо ломаная линия. У меня — покорность и послушание, закруглённость форм... У тебя широкий, сильный мазок, у меня мазки мелкия и нежныя...
— Чай, не подерёмся из-за мазков-то.
— Драться — нет, не хочу, не умею, не обучен. Лучше не пойду вовсе.
Грек нахмурился. Он сидел в дорогой лисьей шубе, в плотном, отороченном мехом кафтане, сапогах на меху, а на правой, изуродованной руке, на мизинце горел рубиновый перстень; выглядел боярином. А монах был одет в простое тёмное сукно и довольно старую войлочную обувь. Вроде лев встретился с испуганным зайцем.
После тягостного молчания Феофан сказал:
— Ну, меня ты можешь задеть, это наплевать, не такое переживали, не развалимся, но святителя Киприана? Это он желает, чтобы мы вместе живописали в Кремле.
— Сам первосвятитель? — испугался ещё больше инок. — Да неужто он помнит про меня, сирого, убогого?
— Помнит и хранит в ларце твой прелестный складень.
Молодой художник вроде оживился:
— И тебе показывал?
— Ну, а то! Рассмотрел внимательно. Пишешь филигранно и за то заслуживаешь моего уважения. Ты, да Прохор из Городца, да ещё братья Чёрные — первые теперь иконники на Руси.
— Ты первей, — искренне прибавил Рублёв.
— Это судить не нам. Каждый хорош по-своему. — Софиан поднялся. — Что ж ответить Его Высокопреосвященству? Ты согласен, по возвращении из Звенигорода, к нам присоединиться?
Встав, Андрей низко поклонился:
— Непременно, Феофан Николаич, присовокуплюсь. Все сомнения свои подавлю и вручу себя воле митрополита. Ить ему видней, на то он и митрополит.
— Значит, ждём. Приезжай скорее.
Выходя из кельи, Грек подумал: «Жалкий он какой-то, неприкаянный, хлипкий... Весь дрожит, как овечий хвост. Отчего? От душевных мук? Вроде бы душа у него болит от несовершенства мира... В этом у нас несхожесть. Он святой, а я грешный. Я мирянин, а он монах. Разными путями идём: я пытаюсь вырваться из греха и возвыситься до святого; он из святости заставляет себя опускаться до житейской толчеи, суеты. Но идём к одному... К Троице великой. Ибо Троицей живём, движемся и мыслим. Это образ Руси святой. И ея будем славить». — В сани сел и сказал Гавриле:
— Трогай, братец. Время дорого. Как там Пелагеюшка? Уж не разродилась ли без меня?
Кучер пошутил:
— Без твоей милости? Как можно! Выйдет непорядок. Софиан отвечал беззлобно:
— Ты доёрничаешься, гляди. Вот возьму и выпорю.
— А и выпори, что ж такого? От хорошего хозяина даже оплеушину получить не жалко.
Да, семейная жизнь у Грека складывалась неплохо. Из Тавриды возвратились на нескольких возках — вместе с детьми Некомата: сын опять собирался налаживать торговлю в Москве, Серафима же решила примириться с супругом, Симеоном Чёрным. Ехала весёлая, жизнерадостная, приставала к деверю Даниилу — дескать, почему такой хмурый и неласковый, смотрит волком? Или он опять вспомнил их давнишнюю распрю? Или же не рад, что она наладилась к мужу? Даниил ворчал: рад, конечно, рад, просто зуб некстати болит, вынимает душу. И старался не смотреть в сторону возка с Пелагеей.
Феофан показывал молодой жене городки, где они находились проездом, объяснял, как строятся, а затем расписываются храмы, говорил и на отвлечённые темы, философствовал; та просила повторить непонятное, словно бы зубрила, как прилежная ученица. Он смеялся и повторял.
А однажды, на подъезде к Серпухову, задала вопрос:
— Правду бают, что ты имеешь сына от Серпуховской княгини?
Дорифор начал возмущаться:
— Кто тебе сказал? Селиван? Я с него три шкуры спущу!
— Да какая разница, кто сказал, ты ответь по сути.
Живописец перекатывал желваки на скулах, а потом процедил сквозь зубы:
— Это страшная тайна, понимаешь? Если дойдёт до князя, не снести нам всем головы — ни ребёнку, ни ей, ни мне...
Жена дотронулась до его локтя:
— Не серчай, бесценный, я не проболтаюсь. Дело же не в сыне, мне он мысленно уже люб, коли твой, коли часть тебя; дело в ея светлости: вы встречаться не станете от меня келейно?
Он к себе прижал дочь Томмазы, пылко поцеловал:
— Ты смеёшься надо мной, дорогая? Разве ж я могу думать о другой — при таком сокровище? Я от тебя в восторге. Голова кружится от счастья. Все елены ольгердовны поросли быльём.
Та ласкалась и тёрлась о плечо мужа:
— Верю, верю, можешь не продолжать. Ты ведь тоже для меня — свет в окошке. Я — жена Феофана Грека! До сих пор не верится.
— Обещай мне, хорошая, что те самые десять лет, о которых мы с тобой говорили, тоже не полюбишь другого.
— Десять, двадцать, сорок — никогда никого, кроме как тебя!
— Нет, хочу только десять. Поклянись.
— Обещаю, милый. Жизнью своей клянусь. Буду предана тебе беззаветно.
Но уже в Москве обратилась с просьбой:
— А давай отселимся от Гликерьи? Этот дом останется Даниилу, а себе мы выстроим новый. Подобающий твоему положению при дворе.
Софиан удивился:
— Нешто этот не подобает?
Пелагея замялась:
— Да не то чтобы был убог, просто двум хозяйкам тесно под одной крышей.
— Вы не ладите? Мне казалось, вы в Суроже подружились крепко.
— В Суроже не были хозяйками, жили у Некомата. А теперь случаются разные обиды... Для чего их множить?
Приподняв средним, целым пальцем правой руки её подбородок, ласково сказал:
— Ну-ка посмотри мне в глаза. Правду отвечай. Ты грешишь на Гликерью зря, потому как истинная причина не в ней?
Женщина молчала, заливаясь краской. Он спросил опять:
— Неужели Данилка?
У неё на глазах появились слёзы:
— Феофанушка, родной, не терзай меня. Всё, что я хотела сказать, я сказала.
— Ты должна признаться. Я настаиваю на этом. Я приказываю тебе.
— Ну, пожа-алуйста, ну, не мучь меня-я...
Он вздохнул и засунул руки за пояс:
— Ладно, не канючь. Я и сам вижу хорошо: он бросает на тебя неуместные взгляды. Ходит сам не свой. Лучше нам и вправду разъехаться, от греха подальше. Только строиться долго, надо подобрать что-нибудь готовое.
— Как прикажешь, милый.
Дом купили почти новый, в середине Ордынки, с теремом и большой палатой для приёма гостей. Феофан сам следил за покраской горниц, вычисткой двора. Пелагея набрала челядь — стряпку, горничную, мальчика-привратника; конюхом и кучером оставался Гаврила, а прислужником хозяина — Селиван. Зажили отменно.
В январе на свет появилась девочка. Окрестили её Ульяной. Пожилой отец прямо-таки светился от счастья и кричал, что теперь иначе смотрит на мир — празднично, ликующе! На крестины собрались все его родные — братья Чёрные с жёнами и внук. Серафима преувеличенно восхищалась новорождённой и опять же неестественно гневно жаловалась на то, что у них с мужем нет пока детей. Симеон выпивал, но в меру, выглядел задумчивым и меланхоличным. Искренне радовалась Гликерья; обнимала родителя, говорила, что Пелагеюшке надо нанять хорошую кормилицу, а иначе она испортит себе фигуру. Даниил выглядел больным, бледным, нервным. Сел играть с сыном в шахматы, проиграл восьмилетнему малышу, разозлился, начал говорить какие-то глупости.
Старший брат перевёл беседу в деловое русло:
— Значит, инок Андрей Рублёв отказался с нами работать? Ты в печали? Без него не справимся?
Грек ответил:
— Безусловно, справимся. Я теперь могу трудиться за четверых. Вновь помолодел. И картину боя Архангела Михаила вижу уже отчётливо. Не без помощи Данилушки, между прочим: он своими рисунками в Суроже подсказал многое.
— Главное, ты не напугай зрителей видом издыхающих гадов, — пошутил Симеон.
— Сделаю как надо. Встреча моя с Рублёвым не прошла даром... Он в своих воззрениях прав: мне, пожалуй, не хватало полутонов, был излишне резок.
— Погоди-ка, учитель, — неожиданно прорезался Даниил. — Ты не можешь быть мягким. Иначе никто не узнает руку Феофана. А иначе моя задумка, замысел нового видения Архангела Михаила, сгинет безвозвратно.
— Мы уж постараемся, чтоб не сгинула.
Только Пелагея, целый вечер не отходившая от качалки-колыбели, не смотрела ни на кого, кроме дочки. Даниил пытался завязать разговор, но жена учителя отвечала коротко, он и отлепился. А когда гости укатили, Софиан сказал:
— Что-то ты сегодня вроде бы сама не своя.
Женщина ответила:
— Слишком много событий за последние дни. Утомилась больно.
— Ну, пойди приляг. Ты и впрямь едва не падаешь с ног.
— Не хочу оставлять Ульянку.
— Нянька посидит, покачает. Да и я загляну чуть позже. Если что — мы тебя поднимем.
— Хорошо, любимый. — Приподнявшись на цыпочки, нежно поцеловала супруга в щёку. — Я тебя обожаю.
— Я тебя тоже, дорогая.
— Это правда, что идёшь в понедельник в Кремль, во дворец к Елене Ольгердовне?
Он кивнул:
— Пригласила посмотреть на сыночка, — и слегка потупился.
— Но ведь мне волноваться не о чем? — И она заглянула ему в глаза.
— Совершенно не о чем. Я надеюсь, как и мне волноваться грех — о тебе и о Данииле?
— Ух, чего придумал! Вспоминаю с трудом, кто это такой!
Посмотрев ей вслед, Феофан подумал: «Может быть, и так. Только больно вы оба на людях странно равнодушно относитесь друг к другу. Нечто происходит. Может, и не к добру».
Разумеется, разговор Дорифора с Еленой Ольгердовной вышел непростой. Встретились однажды до этого в Кремле, после службы в церкви Иоанна Лествичника, и княгиня кивнула холодно:
— Здравствуй, Феофан Николаич. Говорят, что давно приехал, а не появляешься, не заходишь, дабы рассказать о своём путешествии.
Тот пожал плечами:
— Что ж рассказывать, матушка, голубушка? Всё обыкновенно.
— Так и обыкновенно? Говорят, женился на молодой, младше почти что на сорок лет. И она вроде ждёт от тебя ребёнка. Или врут?
— Нет, не врут. Правда, что женился. Полюбил всем сердцем. И она меня...
Покусав нижнюю губу, женщина спросила:
— Стало быть, других — разлюбил?
Живописец посмотрел себе под ноги:
— Коли я женился, то любить других не имею права.
— И детей своих побочных — в том числе?
Софиан молчал. А литовка упрекнула:
— Мог бы навестить сына. Проявить родительский интерес.
— Постеснялся, матушка.
— Странно это слышать. Раньше был смелее.
— Видно, постарел, одряхлел...
— Ох, не заливай. Всё ещё огурчик. Даже краше прежнего. Видно, молодая жена не даёт скучать?
Он проговорил:
— Коли приглашаешь, зайду.
— Только вот не надо делать одолжений. Сердце не лежит — и не утруждайся.
— Я зайду, зайду. На грядущей неделе.
— На грядущей не надо, ибо князь пока дома. Собирается в Серпухов дней через пятнадцать.
— Хорошо, учту.
Заглянул, как и обещал. Выпил для приличия мёду, поданного в горнице по приказу княгини, и поведал о своих приключениях в городе Дорасе у крымских готов, как спасал Пелагею из рабства. На лице Елены Ольгердовны сохранялось невозмутимое выражение, словно бы её не касались вовсе изменения в судьбе Феофана. Только равнодушно спросила:
— Говорят, красавица, как Царевна-Лебедь?
Грек удостоверил:
— В целом недурна...
Не смогла сдержаться и уколола:
— И рогов не боишься, как бывало от Марьи-новгородки?
— Поздно уж бояться-то. У меня с женой уговор: десять лет живём душа в душу, а потом, как мне стукнет семьдесят, отпущу ея на свободу.
— Это как?
— В монастырь уйду.
— Ты — ив монастырь? Не смеши меня.
— В семьдесят созрею.
— Ты наивный выдумщик, Феофан. Даром, что художник. Вечно в каких-то грёзах. А не видишь тех, кто действительно тебя любит... — Замолчала, поджав губы.
Дорифор сказал:
— Вижу — отчего ж? Но они ведь замужем... что прикажешь делать? Мне на старости лет бегать в полюбовничках? Да ещё, паче чаяния, заслужить немилость от прозревшего князя? Нет, уволь. Больше не могу. Пусть хоть десять лет, но мои.
Собеседница воскликнула тоненько:
— А мои? Взять похоронить себя заживо? До конца дней своих гнить в постылом тереме?
Богомаз не знал, что ответить. Но княгиня и без него одумалась, заключила грустно:
— Извини, ненароком вырвалось. Дети, Васенька — вот моя любовь. Больше мне не нужен никто.
Он спросил:
— Можно на него поглядеть? Я пришёл за сим.
Промокнув слёзы в уголках глаз, Ольгердовна ответила:
— Почему нельзя? Посмотри, не жалко. — Позвонив в колокольчик, приказала няньке привести Васю.
Появившийся мальчик был в коротком кафтанчике и красивых сафьяновых сапожках. Поклонился и сказал, как и подобает:
— Здравия желаю, матушка княгиня.
Тёмно-русые волосы, от поклона свесившиеся на лоб, он заправил за уши лёгким непринуждённым движением кисти. Точно так делал Софиан в детстве. Сердце его кольнуло: «Мой сынок-то! Истинно, что мой!»
Мать задала вопрос:
— Помнишь ли сего друга — Феофана Грека, богомаза вельми искусного? Мы ещё недавно разглядывали его иконы в Серпухове?
Паренёк задумался и проговорил:
— Да, иконы помню, а его самого запамятовал, прости.
— Значит, сызнова можешь познакомиться.
Княжич поклонился:
— Здравствуй, Феофане. Как твои дела?
Дорифор склонился в ответ, приложив руку к сердцу:
— Слава Богу, не жалуюсь.
— Ты и вправду грек?
— Вправду, без вранья. У меня отец грек, матушка из крымских татар.
— А по-русски-то баешь без ошибок.
— Я уж двадцать лет на Руси. Было бы не выучиться грешно.
— Дедушка, поди?
— Да, имею внука Арсения, на два года старше тебя.
— Ты нас познакомишь? Мы могли бы вместе играть.
Бросив быстрый взгляд на княгиню, живописец помотал головой:
— Нет, Василий свет Владимирович, невозможно сие. Мы ведь не князья, даже не боляре. И тебе водиться с нами нелепо.
Мальчик удивился:
— Но ведь маменька, как я погляжу, водится с тобою?
— Оттого что хочет заказать мне иконы.
Паренёк огорчился:
— Жалко, Феофане. У меня друзей настоящих нет. Нас прогуливают с княжичем Васькой Тёмным, токмо он маленький ещё, от горшка два вершка, несмотря на то, что сынок великого князя.
Мать спросила:
— А Савелий Кошкин? Ты же с ним недавно пускал кораблики?
— Глупый он и жадный. Мой кораблик утоп, он мне своего не отдал. Скучно с ним.
Дорифор сказал:
— Летом приходи к нам в Архангельский собор. Я и два других мастера станем его расписывать. Будет любопытно.
У него глаза загорелись радостно:
— Можно будет, маменька?
Та кивнула:
— Дозволяю, сыне. Вместе и заглянем.
— Я безмерно счастлив.
Вскоре княжича увели, а Елена произнесла с улыбкой:
— Ты ему понравился.
— Он мне тоже. Славный мальчуган.
— И Владимир Андреевич выделяет его.
Грек смутился:
— Чем же, интересно?
— Отмечает ум и живой характер. Говорит: «В отца».
Усмехнулся:
— Ну, ему, конечно, виднее...
Расставались сдержанно. Он подумал: «Нет, она хорошая, добрая. И я рад, что расходимся не врагами». А литовка подумала: «Ты напрасно, Феофан, умиротворился. Я таких обид не прощаю. Насолю тебе и твоей жене при малейшей на то возможности». И действительно — крепко насолила!..
Старый Архангельский собор был построен шестьдесят лет назад, при Иване Калите, и давно нуждался в целой переборке. Деревянные стены, кое-где подпорченные пожаром, начали сгнивать, и пришлось укладывать молодые брёвна, вместе с ними и два венца заново сложить. А затем уж, оштукатурив, передать в руки богомазов. Те, имея прориси-наброски (привезённые Даниилом из Сурожа), очень споро творили и уложились в два летних месяца.
Братья Чёрные написали архангелов — Михаила-воина, Гавриила-вестника и, естественно, Рафаила-целителя. Но фигура первого занимала главное место; он стоял с мечом и щитом, мужественный, крепкий, чем-то напоминающий князя Владимира Храброго — тот же ясный, но жёсткий взгляд и сурово сжатые губы.
Грек изобразил битву Архистратига с силами зла: Михаил спускается с облака в развевающемся алом плаще, в ослепительных золотых доспехах и орудует солнечным мечом, поражая противников, падающих ниц в страшных корчах; херувимы трубят победу добра, а божественный свет озаряет бранное поле, вдохновляя ангела-хранителя всех христиан на последний, триумфальный удар.
Симеон с прищуром смотрел на произведение мастера и молчал. Даниил не говорил тоже, обхватив туловище руками, и глядел не мигая, цепко и ревниво.
Дорифор спросил:
— Ну, что скажете?
Старший брат перевёл глаза на учителя и проговорил удивлённо:
— Ты ли это?
— То есть как? — рассмеялся Софиан.
— Я не узнаю твою руку.
— Неужели не узнаёшь?
— Да и нет. То, чего опасался раньше... В Спасе-Преображении на Ильине улице — аскетизм и суровость, мрачное достоинство и надрыв, незаконченность рисунка... Здесь намного мягче и совершеннее. Даже во врагах есть частичка доброго, их немного жаль...
Младший поддержал:
— Там ты беспощаден, здесь взываешь о милосердии.
— Разве это плохо?
— Но к противникам Вседержителя мы не можем проявлять снисхождения.
Феофан, подумав, ответил:
— А Христос говорит о милости к падшим.
— К падшим — да, но не к ненавидящим всё святое.
Старый мастер не согласился:
— Нет, насилием нельзя устранить насилие. Бог не истребляет, но карает светоносным мечом; в этой каре есть надежда на улучшение — ибо с мёртвого какой спрос? А наказанный грешник может осознать и исправиться.
— А как же утверждают, что «горбатого могила исправит»? — хмыкнул Даниил.
— Злые языки. Те, что отрицают принципы христианства.
— Нет, христианство — это не всепрощение, — произнёс Симеон.
— Нет, в христианстве главное — любовь, — твёрдо заявил их наставник. Помолчав, добавил: — Да, наверное, я теперь другой. В Новгород приехал после смерти Летиции... Мир казался мрачным, безысходно жестоким. Сердце ныло. По ночам я рыдал и, казалось, сходил с ума... А теперь, в Москве, я пришёл к любви. Да, к любви. Бог мне подарил Пелагею. И Ульянку. И уже не могу быть жестокосердным, яростным, бесчувственным. Видимо, прозрел наконец. Или постарел? Я не знаю. Но писать, как раньше, в молодости, больше не могу...
Даниил воскликнул:
— Но ведь в Суроже мы прикидывали иное. Я изобразил Михаила в соответствии со своим замыслом! А твоя картина всё трактует в ином ключе!
— Что ж с того? И архангелы, бывает, выглядят по-разному.
Симеон усомнился:
— Уж не богохульник ли ты? Изменение и движение — суть земная жизнь. В мире потустороннем всё незыблемо, ибо вечно!
— Да, но мы-то земные жители. И для нас, изменчивых, проявления небожителей отличаются друг от друга. Вечность запечатлеть нельзя. Как нельзя запечатлеть Бога. Ибо невозможно Его познать нашим скудным разумом. Мы о Нём судим по неясным косвенным признакам, по Благим Вестям, по Посланникам Божьим. И вот это трактовать дозволяется — в силу своих дарований и навыков. А последние не стоят на месте... — Грек развёл руками. — Впрочем, как любой смертный, я могу ошибаться. Пусть нас рассудит Его Высокопреосвященство.
После ухода мастера, младший брат сказал:
— Кажется, он и в самом деле состарился. Чушь городит.
Старший согласился:
— На себя не походит, прежнего... Но какой мазок! Ты взгляни, взгляни! Как изображён Михаилов лик! Сколько дерзости, силы, мысли! Нам так никогда не суметь. А тем более в таком возрасте.
— Думаешь, Киприан одобрит?
— Не уверен. Только жалко будет, если эту прелесть повелят замазать.
— «Прелесть»? Ты сказал «прелесть»? Не кощунство, а прелесть?!
— Подлинное творение быть кощунством не может.
Даниил проворчал, отвернувшись:
— Два сапога пара... Первый выжил из ума, а второй мозги пропил...
Ревность не давала ему покоя. Он решил повлиять на ход событий и донёс митрополиту: сочинил челобитную, где поставил под сомнение правильность взглядов Дорифора. Свою лепту внесла и Елена Ольгердовна: вместе с сыном посетив Архангельский собор во время работы, увидала новое творение Феофана и не преминула сообщить Киприану о неверном, с её точки зрения, понимании художником Ветхозаветных текстов. Высший иерарх Русской православной церкви осмотрел фрески и иконы поновлённого храма и остался действительно недоволен. Пригласил Софиана к себе в палаты. И, когда тот пришёл, начал возмущаться:
— Что ты натворил, что ты учудил, друг мой дорогой? Братья Чёрные отразили воителя, ратника, бойца, у тебя же Архангел — чуть ли не Христос, благостный и добренький. Чем ты думал, когда писал?
Грек взволнованно произнёс в ответ:
— Я писал Его сердцем! Отче, посмотри, пожалуйста, непредвзято. Михаил у меня не благостен, но возвышен в своём порыве отстоять добро. Разве он не повергает противников? Меч его безжалостен и неотвратим. Но ни злость, ни жестокость не коснулись прекрасного чела. Ибо битва божественного посланника освящена Создателем и не может нести тени ненависти.
Но святитель стоял на своём:
— Говоришь как надо, а изобразил всё не так. Ты не будешь объяснять прихожанам: золотые мои, это вовсе не то, что вы видите, мой Архангел не таков, как он выглядит! Ну, смешно, ей-богу. Надо переделать.
Дорифор почувствовал, как потеют его ладони. С детства не испытывал ничего подобного.
— Переделать? — с хрипотцой вымолвил художник. — Что же переделывать, ты считаешь, владыка?
— Лик Архангела.
— Это самое прекрасное, что я создал. Всё, что угодно, только не лик. Образ Михаила мне явился во сне, и теперь его иначе не мыслю.
Киприан печально проговорил:
— Да пойми ж, несчастный: ты не светский художник, ибо богомаз есть. Исходя из этого, не имеешь права рисовать так, как вздумаешь. Существуют незыблемые каноны. Постулаты. Заповеди. Не вольны их трогать — или ты, или я, или кто другой, — чтоб не впасть в еретические домыслы. Вдохновение — да, одухотворённость работы — безусловно, только в рамках дозволенного. Отступать — ни-ни.
Феофан отозвался жалобно:
— Не могу копировать готовые образцы...
— Я не призываю их копировать.
Грек продолжил:
— ...Я бежал из Константинополя, прежде прочего, потому что хотел полной независимости, свежего дыхания. Оба Новгорода, Нижний и Великий, подарили мне это. Но мои творения были ещё робки. И теперь, когда я освободился, сбросил прежние страхи с сердца и нашёл самого себя, ты мне говоришь «переделать»!
У Киприана по губам пробежала улыбка:
— Ты бежал из Константинополя вовсе не потому — сам уже забыл? Ты бежал от гонений на противников императора и к своей возлюбленной в Каффу.
— Это были внешние стимулы.
— Брось, не сочиняй. Никакого протеста никогда ты не выражал и всегда творил в рамках правил. Совершенствовал живописное мастерство, не затрагивая основ. И за то был всегда любим мною. А теперь? Что с тобой случилось? Уж не новый ли брак с молоденькой каффианкой дурно повлиял на твоё сознание?
— Ничего подобного, отче.
— А Елена Ольгердовна так считает.
— Ах, она змея!
— Полно, полно, голубчик, не ерунди.
— Что она сказала?
— Будто бы ты вернулся с Тавриды сам не свой; чушь городишь, и тебя опасно привлекать к дальнейшим работам в Кремле...
— Господи Иисусе!
— Кстати, младший Чёрный мнения такого же.
— Утверждает, что я тронулся умом?
— Да, отчасти... Что заказ на деисус Благовещенского собора должен быть его.
Потрясённый, Софиан глядел в одну точку и не мог пошевелить языком. Киприан закончил:
— Словом, опровергни их суждения делом. Измени Михаилов лик, отдохни немного, а со следующего лета принимайся за деисус.
Живописец вздрогнул и взглянул на святителя недобро:
— Нет, прости. Мне сие не надобно.
— Что — не надобно?
— Я не продаю свои взгляды. Убеждён, что Архангел должен быть таким. И никто меня не собьёт с этой мысли.
— Даже митрополит Всея Руси?
— Даже митрополит.
— И не страшно лишиться нашей к тебе милости?
— Нет, не страшно. Грустно, неприятно, досадно, но не страшно. Мне страшнее иное — вероломство Елены и предательство Даниила. От сего немею.
— Коли ты откажешься переделывать, мы обяжем совершить это братьев Чёрных.
— Как угодно. — Собеседник поднялся. — Извини. И не поминай лихом.
— Хорошенько подумай, Феофан.
— Я уже подумал. Лучше отказаться от деисуса, сохранив честь, чем наоборот.
— Но ведь ты мечтал о нём все последние годы. Особливо — сотворить картину Апокалипсиса!
— Да, мечтал. Но достоинство дороже. Пусть мой Апокалипсис остаётся невоплощённым, чем потом искорёженным вздорными поправками.
У святителя побелели губы:
— Ты и вправду сошёл с ума!
Софиан только усмехнулся:
— Если все вы нормальны, то я сошёл. Если я нормален, то сошли остальные.
— Убирайся прочь! Ты, не понимая сего, оскорбил митрополита!
Грек отвесил церемонный поклон:
— Будьте счастливы, ваше высокопреосвященство. Не посмею тяготить вас более собственным присутствием. — И попятился к двери. — Но одно скажу на прощанье: можно сместить Патриарха и митрополита, можно свергнуть монарха и князя — и они уже не будут никем, ибо царское место красило их, только не они — место. Лишь нельзя отставить художника. Он везде художник — ив темнице, и в чертогах у императора. И не император оказывает милость художнику, призывая его к себе, но художник увековечивает властителя, будучи в его свите. А какой король без достойной свиты? Пешка, проходная фигура... — Надавил ручку двери. — Вы ещё придёте ко мне. Ибо кто ещё вам напишет деисус так, как я? Но когда вы ко мне придёте, я поставлю вам новые условия. И тогда посмотрим, кто окажется победителем.
Дорифор ушёл. Киприан тяжело дышал, взбудораженный заявлением живописца. Бормотал в усы: «Негодяй... гордец... мы найдём на тебя управу...»
По приказу высшего иерарха русской церкви, Даниил Чёрный изменил выражение лица Михаила Архангела. Теплота и живость ушли. Лик преобразился, стал традиционным и плоским.
А узнав об этом, Феофан перестал навещать семью зятя. Лишь Гликерья иногда приходила в гости к отцу, тайно от супруга.
Так и закончился для них XIV век.
Неудавшийся в своё время митрополит Великой Руси Пимен был прощён Василием Дмитриевичем. Киприан возвратил ему все регалии архиепископа и позволил вернуться в его епархию — Переяелавль-Залесский. Этот Пимен и пригласил к себе Дорифора на рубеже веков — расписать выстроенный заново Спасо-Преображенский собор и отдельные церкви в монастырях (в частности, в Никитском). Живописец, находившийся тогда в невесёлом расположении духа, сразу загорелся и решил поехать всей семьёй, вместе с Пелагеей и маленькой Улей. Долго уговаривать жену не пришлось — та хотела тоже развеяться и сменить обстановку, выехать на природу и забыть о волнениях прежних месяцев. Дом оставили на прислугу, и на двух возках поскакали к северо-востоку от Москвы. По дороге завернули в Троицкую обитель, поклонились могиле Сергия Радонежского, посетили церковь, где увидели несколько икон Андрея Рублёва, восхитившие Софиана. Грек сказал: «Вот ведь умница, право слово. У него рука золотая. Пишет как поёт. Жаль, что вместе не поработали в Благовещенском соборе в Кремле». А супруга погладила его по плечу: «Не тужи раньше времени. Может, и удастся». — «Нет, навряд ли, слишком далеко у нас с Куприяшкой зашло».
Вскоре прибыли на Плещеево озеро, при впадении в которое речки Трубеж и стоит Переяславль. Место было чрезвычайно красивое, доброе, уютное; изумрудный лес и лазоревая вода, жёлтые подсолнухи и багряные маки, выводки гусят и по-деловому жужжащие пчёлы. Пимен встретил путешественников радушно — он, хотя и приближался к восьмидесяти годам, выглядел бодрячком и передвигался без палки. Разместил приезжих в гостевых палатах архиепископского двора и приставил к ним нескольких монахов исполнять обязанности челяди. А затем отправился показывать Феофану, как теперь бы сказали, «фронт работ» и попутно высказывал свои пожелания: здесь изобразить павших ниц апостолов на горе Фавор («Преображение»), здесь — великого Иоанна Богослова, здесь же — воскрешение Лазаря. Живописца распирало желание разузнать, как на самом деле погиб лжемитрополит Михаил-Митяй, но он сдерживал себя, понимая неуместность таких расспросов.
Жили замечательно: утром пили парное молоко, ели свежий мёд, Пелагея и Уля провожали Дорифора на труды праведные, а затем приносили ему обед; вечером сидели на крыльце дома и смотрели, как солнце садится в Трубеж, за верхушки плакучих ив; дочь и отец играли в куклы, хохотали, дурачились. Софиан писал с воодушевлением, словно крылья чувствовал за спиной, и Христос в «Преображении» получался у него новый, не такой, как прежде, — не вершитель судеб, не вселенский судия, но внимательный и добрый собеседник, у которого душа болит от всего увиденного и услышанного. Свет от Его одежд, золотисто-белый, сияющий, образует шестиконечную звезду, замкнутую в лазоревый, полный золотых лучей круг. Этот свет завораживал и пленял... Слава Богу, сил художнику пока доставало — он работал по восемь, по девять, иногда по десять часов в сутки. И хотя уставал изрядно, никогда не жаловался на солидный возраст, а наоборот, говорил, что только после шестидесяти начал жить как положено, с полным осознанием ценности бытия и своих задач на земле. «Раньше шёл на ощупь, натыкался на препятствия, падал, набивая шишки и сдирая кожу, — говорил он жене нередко, — а теперь двигаюсь осознанно, понимая, чего хочу и к чему стремлюсь. Нет беспечности. Перестал существовать по наитию. Зная, что могила не за горами, ценишь каждый день, каждую минуту. Рад-радёшенек, что сумел выторговать у смерти новую икону, новую картину и фреску. Да, естественно, смерть сильна и неотвратима; но хотелось бы успеть сделать больше, прежде чем коса ея отсечёт мне голову». Пелагея не желала продолжения этих слов и всегда меняла тему беседы, а сама порой холодела от мысли о возможной кончине мужа — как ей быть без него, самого хорошего и самого доброго мужчины на свете?
До Переяславля докатились слухи о холере в Поволжье. Якобы болезнь косила целые города и веси. А ведь это рядом — если плыть под парусом, по Оке и Нерли, можно оказаться в Залесском через пару дней. Как бы кто не занёс заразу! И поэтому, когда на пороге дома Феофана вырос одинокий измученный путник, тощий и больной, и сказал, что прибыл из Нижнего, все перепугались, не хотели впускать. Но хозяин не побоялся, вышел из дверей и спросил:
— Кто ты есть и зачем пришёл?
На мужчину было страшно смотреть — маленький, плюгавенький, кожа да кости, и седая борода висит клочьями. Слабым голоском он проговорил:
— Аль не узнаешь старого приятеля?
Софиан вгляделся, но действительно вспомнить не сумел. Неуверенно сказал:
— Нет, прости. Не соображу, где мы виделись.
— Да, не мудрено... Еле выжил после этой напасти.
А жену и ребяток похоронил... Больше никого у меня не осталось на свете близких — акромя тебя... Прохор я. Прохор с Городца.
— Боже мой! Неужто? — в изумлении ахнул Грек. А потом, забыв о предосторожности, с чувством обнял дорогого товарища. — Ну, входи, входи. Я сейчас распоряжусь о баньке и о чистом белье...
— Ай, не хлопочи, неудобно.
— Да какое неудобство, ей-богу! Я так рад увидеться! Думал о тебе не единожды: вот бы снова потрудиться совместно. Жизнь опять свела! Это не случайно.
— Все под Господом ходим.
Поначалу Феофановы домочадцы избегали прямого общения с Прохором и кормили его отдельно; он не обижался и предубеждение принимал как должное. Только с Дорифором беседовал. Рассказал о кончине своей семьи, поголовном море: первой захворала супруга, вслед за ней — старший сын, живший вместе с ними, а затем и сам Прохор. Приходила ухаживать за больными младшая дочка, вышедшая замуж за местного попа, но свалилась тоже. Выжил только поп с богомазом, остальные преставились. А куда податься? И решил плыть в Переяславль, где, как слышал, нынче трудится Феофан; спрашивал много раз: «Ты признайся, коль не ко двору — я тебя покину». — «Слушать не желаю, — отвечал Софиан. — Видно, что здоров, только отощал. Ничего, отъешься». И действительно: время шло, а никто от пришельца не заразился, и к нему стали относиться получше. Ел он мало, но часто, постепенно накапливая силы и наращивая плоть. Вскоре щёчки порозовели и округлились, в голосе появилась крепость, и уже передвигаться начал без посоха. А к исходу третьей недели переплыл туда и обратно Трубеж — на глазах у восторженной Ули и её родителей. Вылез мокрый, со светящимися от счастья глазами, и, пофыркав в усы, пообещал, что теперь пересечёт вплавь Плещеево озеро. Все смеялись и поздравляли его с полнейшим выздоровлением.
Вскоре Феофан разрешил приятелю присоединиться к работе над росписями храмов. Вместе им творилось прекрасно, и особенно удалась совместная четырёхчастная икона, изображавшая воскрешение Лазаря, Сретение, Троицу и Иоанна Богослова, надиктовывающего писцу своё Откровение. Преподобный Пимен был чрезвычайно доволен, выплатил не только обещанные рубли, но и сверх того, и ещё заказал разукрасить затейливым узором собственный список Евангелия, чем художники и занялись в зиму 1401-1402 годов.
Между тем в Москве из-за Грека разгорелось нешуточное сражение. Мать-княгиня Евдокия Дмитриевна, помогавшая деньгами поновлять Благовещенский собор в Кремле, как-то раз появилась у сына, князя Василия Дмитриевича, в возбуждённом состоянии и спросила нервно:
— Что у нас происходит, княже?
Тот не понял и переспросил:
— Ты про что, маменька, толкуешь?
— Про самоуправство митрополита.
— Да неужто? — округлил глаза старший сын Донского. — Чем же Киприан провинился перед тобою?
— Не передо мною, но перед Русью! Выгнал из Москвы Феофана и задумал отдать Благовещенский собор для дальнейшей росписи братьям Чёрным.
— Знаю, знаю. Не без помощи Елены Ольгердовны, кстати говоря. Между ней и Греком пробежала чёрная кошка...
Евдокия скривилась:
— Кошка, мышка — да не всё ли равно! Мы не можем дозволять личные ея счёты разрешать этакими кознями. Отчего страдать должны церковь, прихожане? Симеон и Даниил — живописцы отменные, но, прости, Феофану и Андрейке Рублёву не годятся даже в подмётки.
Отпрыск согласился:
— Верно, не годятся. Только что я могу супротив Киприана? Ссориться с митрополитом не след.
У княгини-матери от негодования вздулись ноздри:
— Да не ссориться надобно, а требовать! Твой родитель с Куприяшкой не церемонился. Даже продержал в холодной два дня! И покойного святителя Алексия заставлял делать что хотел. Потому как был истинный правитель — Царство ему Небесное! Или ты пошёл не в него?
Князь проговорил неохотно:
— Хорошо, попробую убедить архипастыря.
— Не попробуешь, а поставишь условие: коли не откажется от услуг братьев Чёрных, я не выделю на строительство больше ни монетки.
— Ты уж чересчур, маменька, крута.
— В самый раз. И тебя призываю к этому. Кто ещё, как не Грек, сможет написать «Корень Иессеев» и особенно — «Апокалипсис»? Без неистовства Феофана, мощи, силы, тут и затевать нечего.
— А Рублёв, думаешь, не справится?
— С «Апокалипсисом» — вряд ли. Слишком благостен, незлобив и мягок.
— Ох, на что ты меня толкаешь?..
— Дурень, на святое, праведное дело. Я не раз пеняла покойному Дмитрию, что подозревал Феофана в связях с Вельяминовым. И тем самым не позволил ему потрудиться в Москве. Чем лишил Белокаменную стольких не случившихся образов. Стань мудрее и тоньше. Одолей Киприана в сем. И тебе зачтётся.
— Нынче же схожу.
Но, конечно, буча вышла немалая. Оскорблённый митрополит слышать не хотел о прощении Дорифора. На угрозы княгини-матери отвечал предерзко, что её пожертвования не такие уж грандиозные, можно обойтись. Лишь в одном уступил Василию: обещал вызвать из Звенигорода Рублёва и свести его для работы в храме с братьями Чёрными.
А пока Евдокия Дмитриевна, сидя у себя в тереме, обижалась на святителя, тот увиделся с Андреем Рублёвым. Богомаз у князя Юрия Дмитриевича Звенигородского — младшего сына Донского — чуточку отъелся, посвежел и уже не казался таким заморышем, как во время встречи с Софианом. Правда, поначалу слишком уж робел в митрополичьих палатах, кланялся и старался глаз не поднимать на Его Высокопреосвященство. От души благодарил за оказанную милость и сулимые деньги. Но когда услышал, что в Кремле собираются отказаться от услуг Феофана, вдруг преобразился, запылал щеками, поднял очи и воскликнул гневно:
— Я без Грека творить не стану!
Киприан даже растерялся:
— То есть почему?
— Потому как ученики предавать учителей не имеют права.
— В чём же здесь предательство?
— Он ко мне приезжал в Андроников монастырь, уговаривал поработать в Благовещенском соборе под его началом. И теперь я пойду, а его отставят? Как же мне после этого жить с подобным камнем на сердце? Нешто я Иуда и продамся за тридцать сребреников?
У болгарина иронично изогнулись усы:
— Не Иуда, не Иуда, уймись. Ибо Феофан — не Христос.
— Не Христос, но честнейший и благороднейший муж — даром что не инок. Мы живописуем по-разному, не во всём согласны по приёмам художества, но едины в главном — не размениваем Божеский дар на гроши и полушки.
Высший иерарх усмехнулся:
— Ты не токмо иконы кистью, но, как посмотрю, и слова языком плести мастер. Говоришь красиво. А того не уразумеешь, несчастный, что раздор у нас вышел с Греком не по пустякам, а по важному пониманию воли и неволи иконника. До каких пределов можно отступать от канона? Допустимо ли его единоличное видение тех или иных ликов? В этом и есть камень преткновения. Он упёрся, и я упёрся. Надерзили друг другу. Видно, не судьба.
Богомаз ответил:
— Мой наставник Сергий говорил многократно: на судьбу пеняют те, кто желают плыть по течению. Коли убеждён в своей правоте, в искренности помыслов, шевелись, борись, добивайся, и тебе Провидение поможет. Под лежачий камень вода не течёт. Дабы победить, надо меч достать из ножен, а не заслонять голову руками, сетуя на рок.
Киприан бросил в раздражении:
— Замолчи немедля! Не простому монаху учить митрополита. Я в последний раз спрашиваю тебя: присоединишься к Даниилу и Симеону без Феофана?
Тот мотнул головой и молвил:
— Нет, прости.
— Ну, тогда ступай с глаз моих. Ты меня разочаровал.
Выходя, Андрей пробубнил:
— Ну, а ты разочаровал Небо...
Вскоре у святителя состоялся и другой разговор — с Даниилом и Симеоном. Интересовался одним: как они отнесутся к возвращению в Москву Феофана? Старший брат, будучи немного навеселе, отвечал положительно: дескать, Грек — его учитель, и делить им нечего. А зато муж Гликерьи стал категорически против: или он, или Дорифор, вместе не работать.
— Ты же зять его, — удивился митрополит.
— К сожалению.
— Что, с женой в разладе?
— Мы давно спим отдельно.
— Ба, ба, ба! Этак не положено. Перед алтарём клялся в верности.
— Я не изменяю, но и не люблю больше.
— Сын у вас.
— К сыну отношусь хорошо, к матери его — с безразличием.
— Бога не гневи.
— Ничего не могу поделать.
Киприан вздохнул:
— Положение непростое. И великий князь, и княгиня-мать, и Андрей Рублёв — все за Феофана. Лишь Елена Ольгердовна ропщет... Я склоняюсь к тому, чтобы помириться с Греком...
Симеон сказал:
— Буду рад вельми. Обнимусь при встрече, ровно сын с отцом. Я ж к его жене не присох...
Даниил вскричал:
— Что ты мелешь, пьянь? — но осёкся и покраснел, понурясь.
Подойдя вплотную к младшему брату, иерарх заметил:
— Значит, вот откуда ноги растут?.. Я не ведал...
Тот проговорил ядовито:
— А причина гнева княгини Серпуховской тоже не ясна?
Старший Чёрный прошелестел:
— Ты куда заехал, болван?
Но митрополит отрицать не стал:
— Мне сие известно... Женщина раскаялась, грех давно отпущен. Ворошить не будем. И тебя призываю, Данилушка: усмири злые чувства и последуй примеру брата — общими усилиями вы и Дорифор лучше прочих поновите собор. Так тому и быть. А теперь ступайте. Будьте благоразумны, дети мои, — и душевно перекрестил обоих.
Выйдя из палат, Симеон сказал, нахлобучив шапку:
— Стыдно за тебя. Сколько Феофан сделал нам добра!
— Ах, оставь. Никого слушать не желаю.
— Самый умный, да? Плохо кончишь, братец.
— На себя посмотри: даже ко святителю не пошёл тверёзым.
— Лучше пить, чем паскудничать.
— Да пошёл ты!
— Я-то знаю, куда идти. А куда тебя черти понесли?
Так они расстались. Ссора их продлилась целых восемь лет.
Благовещенский собор Московского Кремля был открыт и освящён Киприаном в сентябре 1405 года. Белокаменный, златоглавый, выглядел он поменьше прочих и, по сути, представлял собой домовую церковь великокняжеской семьи. И Василий Дмитриевич с Софьей Витовтовной, и Владимир Андреевич, соответственно, с Еленой Ольгердовной, Евдокия Дмитриевна с младшими детьми и внуками, и большие бояре с воеводами — все, кто оказался внутри впервые, замерли, разглядывая новый иконостас. Словно бы стояли пред вратами рая. И волнение охватило каждого, стар и млад.
Прежде остальных, поражал своим размахом деисус: и обилием икон, и, конечно, тем, что впервые основные фигуры на нём оказались не поясными, а в полный рост.
В центре был написанный Феофаном Христос — просветлённый, величавый и немного печальный. Справа и слева располагались тоже работы Дорифора — Богоматерь, нежная, возвышенная, преданная, Иоанн Креститель, воплощавший истинное смирение, сам Архангел Гавриил, ибо Он явился Деве Марии с Благой Вестью (в честь чего и назван был собор), лёгкий и открытый, Иоанн Златоуст с плотно сжатыми губами и апостол Павел с думой на челе. Рядом размещались творения Прохора и Андрея — Кесарийский святитель IX века Василий Великий и Архангел Михаил (кое-что в их ликах подправлял Софиан). Грек был знамёнщиком — он руководил всей росписью от эскизов и первых набросков до последних штрихов на досках, каждой иконой праздничного чина. Цветовое решение также принадлежало ему: синий с голубым — одеяние Богородицы, киноварь плаща Архангела Михаила, тонкий телесный цвет рук Василия, Иоанна и босых стоп апостола Павла... Ничего подобного раньше не выходило из-под кисти гениального живописца. Это был подлинный триумф. Апогей его жизни.
«Корень Иессеев» — родословную Иисуса Христа, шедшую от отца царя Давида, Иессея, — он писал вместе с Прохором, но зато «Апокалипсис» — один, от начала и до конца, воссоздав чудовищную картину Конца Света, появления Антихриста со зловещими цифрами зверя — 666, и Второго Пришествия, и Страшного Суда, и установления Царства Божия на все времена.
Прихожане замерли в страхе. И благоговели от великого образа Спасителя, избавителя человечества от пороков и тьмы. А Василий Дмитриевич, наконец переведя дух, обратился к митрополиту:
— Что, владыка, разве мы с княгиней-матерью были не правы, настояв на возвращении Грека?
— Правы, княже, правы, безусловно, правы.
— Где ж виновник торжества, отчего не вижу?
— Здесь один Рублёв. Феофан что-то приболел, старец Прохор с ним.
— Позовите Рублёва.
Инок подошёл, поклонился в пояс и стоял смиренный, низко свесив голову. Повелитель Московии произнёс:
— Славно поработали, братцы. Выражаю вам наше удовлетворение. Молодцы, ничего не скажешь!
Снова поклонившись, тот ответил:
— Не моя, но учителя заслуга. С Прохором из Городца были на подхвате.
— Нет, не скромничай, знаю, что и вы сотворили не меньше половины. На, держи, — сын Донского снял бриллиантовый перстень с пальца, — это вам троим за труды великие. Продадите и разделите меж собой, как решите сами.
— Благодарствую, княже. Но делить не будем. Этот адамант целиком для Грека.
— Дело ваше.
Да, работала троица художников дружно. Споры возникали нечасто и заканчивались мирно. Многое обговаривали заранее, и поэтому воплощение прорисей-набросков быстро продвигалось. Никому из посторонних не воспрещалось смотреть за ходом работ, и монахи, дружинники, дети без конца толпились подле лесов и глазели, разинув рты. Задавали вопросы, Феофан добросовестно отвечал. И однажды познакомился с неким чернецом Епифанием, много лет проведшим в Троицкой обители и довольно близким приятелем Рублёва. Был в Кремле по делу — занимался в библиотеке Чудова монастыря, переписывал кое-что из старинных книг, вознамериваясь составить летопись для тверского Спасо-Афанасиева монастыря по заданию его игумена Кирилла. И Андрей познакомил учителя с Епифанием. Оба чрезвычайно друг другу понравились, с увлечением беседовали об иконах и их толковании, об Афоне и Константинополе; и, по просьбе монаха, Грек изобразил на листах пергамента панораму Царьграда со столпом императора Юстиниана, Золотым Рогом и дворцом Вуколеон. Епифаний твердил, что не знает, как благодарить, и заверил, что включит замечательный рисунок в книгу летописей.
«Апокалипсис» дался Дорифору с трудом. Живописец давно работал над ним в эскизах, переделывал, уточнял, рвал пергаменты, начиная сызнова. Никому предварительных набросков не показывал. И когда переносил их на стену храма, ни единого человека не подпускал близко, разговаривал сам с собой и почти не ел. Целую неделю ходил с красными от бессонницы глазами, отощавший, хмурый, непричёсанный, как умалишённый. А когда положил последний мазок, закачался и упал, потеряв сознание.
Сутки после этого Грек провёл в беспамятстве. А затем, очнувшись, вроде продолжал оставаться не в себе: узнавал окружающих с трудом, задавал странные вопросы, что-то бормотал.
Только к Рождеству он немного ожил, но ходил по дому угрюмый и не улыбался, как раньше, а порой смотрел на родных и близких как-то отстранённо, испуганно. Перстень князя принял равнодушно, даже не стал разглядывать, вяло отложил в сторону. Но зато без конца молился под образами.
А весной 1406 года Софиан зашёл в спальню к Пелагее, сел на край постели и сказал со вздохом:
— Десять лет прошли...
— Ты про что, любимый? — сразу не поняла женщина.
— Десять лет обещанного мною нашего семейного счастья. Мне исполнилось семьдесят. Я уже старик. И, по уговору, должен сделать тебя свободной.
— Глупости какие! Я свободы никакой не желаю.
— Нет, обременять тебя не хочу.
— Каждый день с тобой — в радость, а не в горе. Ты прекрасный муж и заботливый отец нашей дочечки.
— Я уже решил.
— Что решил?
— Нынешней весной отправляюсь в Нижний, дабы поклониться могилке дорогого Гришеньки. А затем постригусь в монахи.
Дочь Томмазы воскликнула:
— Ты меня не любишь?
У него в глазах промелькнуло страдание:
— Очень, очень люблю.
— Отчего же хочешь сделать меня несчастной?
— Поначалу несчастной, а затем счастливой. Старое должно умирать, новое цвести. А иначе остановится мир.
— Без тебя, бесценный, мир — не мир! — И она заплакала.
— Успокойся, милая. Всё идёт как надо. Обещал сыночку, что приду попрощаться перед смертью. И сдержу своё слово.
— Я с тобою поеду в Нижний...
— Нет, никак нельзя. Ты должна остаться с Ульянкой. И потом буду не один — мы уйдём вместе с Прохором.
Опустившись на колени и схватив мужа за руки, Пелагея спросила шёпотом:
— Но ведь вы вернётесь? Непременно вернётесь, да?
Постаревший, совершенно седой художник, грустный и усталый сидел, вроде отрешённый от реального мира. Вытащил платок из-за пояса и утёр ей щёки. Виновато проговорил:
— Душенька, не надо убиваться по пустякам. Ты ещё очень молода, нет и тридцати. Всё ещё устроится: так же, как Летиция, выйдешь замуж повторно. А имущество отпишу тебе, как положено, и ни в чём нуждаться не будешь.
Сжав его запястья, женщина вскричала:
— Значит, не вернёшься?
Он печально вздохнул:
— Значит, не вернусь.
Сквозь горючие слёзы та заголосила:
— Что ж ты делаешь с нами?.. Как тебе не совестно?..
Дорифор как будто бы не желал её слушать, повторял бессчётно:
— Ничего, ничего, этак выйдет лучше...
Сам пошёл в дом к Гликерье, попрощался с дочерью и внуком, а на все уговоры остаться в Москве отвечал отказом. Постучал в двери к Даниилу. Заглянул и спросил:
— Можно потревожить? Я надолго не задержу.
Ученик, не видевший мастера больше четырёх лет, был буквально потрясён происшедшей в нём переменой: крепкий, жизнерадостный, бодрый мужчина разом превратился в бледную худую развалину. Даниил произнёс растерянно:
— Разумеется, сделай одолжение, заходи.
— Я хочу попросить у тебя прощения.
Взволновавшись ещё сильней, Чёрный задал вопрос:
— Господи, за что?
— За печаль и муки. Помешал тебе расписывать Благовещенский собор. Помешал тебе любить Пелагеюшку. Не держи, пожалуйста, зла.
Собеседник ответил нервно:
— Перестань. Это всё былое. Я давно забыл и раскаялся сам. Дулся на тебя, наговаривал разные нелепицы. Бес попутал.
— Значит, помирились?
— Безусловно, да! — и раскрыл объятия.
Побывал Софианан и у Симеона, жившего по-прежнему с дочкой Некомата, то сходясь, то расходясь и ругаясь, заимев, тем не менее, двух детей. Посидели, потолковали, выпили по чарочке. Новгородец сказал, что, возможно, с братом и Рублёвым будет расписывать Успенский собор во Владимире (где Андрей теперь и находится). Но учитель не проявил к этому известию интереса, только покивал; было впечатление, что иконописная жизнь больше не занимает его.
Напоследок посетил Кремль. Но глядеть на свои работы в храмах вовсе не желал, а зашёл во дворец к Серпуховским князьям, в тайне возжелав повидать сына Васю. Не случилось: дворский сообщил, что княгиня с детьми пребывают в Серпухове, дома лишь Владимир Андреевич. Феофан уже развернулся, чтобы уходить, как услышал за спиной:
— Брезгуешь? Не хочешь поручковаться?
Поднял голову и увидел на крыльце Храброго. Он за эти годы не помолодел тоже, но по-прежнему спину держал прямо и смотрелся молодцом-удальцом.
Дорифор сказал:
— Просто не хотел беспокоить.
— Ладно, не бреши. Знаю, что в давнишней обиде за Марию Васильевну. — Он сошёл по ступенькам вниз и, приблизившись, речь свою закончил вполголоса: — Так и я не был счастлив, угадав, кто родитель Васеньки...
Софиан молчал, угрюмо потупившись. Князь расхохотался:
— Получается, квиты?
Грек уставился на него испуганно:
— Ты не сердишься, значит?
— Полно, не сержусь. Мы уже в том возрасте, что сердиться поздно.
И они обнялись по-дружески.
— Слышал, ты решил уйти в монастырь? — обратился к нему супруг Елены Ольгердовны.
— Принимаю постриг.
— Может быть, и правильно. Я бы тоже удалился от мирской суеты, да дела не пускают. Едигей, понимаешь, чересчур расшалился, не сегодня-завтра двинется на Русь. Кто заступит ему дорогу? Не Василий же Дмитрии! Он пошёл не в отца... Значит, надо мне.
— Бог тебе помощник!
— И тебе, славный Феофан!..
Лишь к митрополиту не зашёл Дорифор, так и не простив до конца «испорченный» лик Михаила Архангела. Говорить с болгарином было не о чем, несмотря на старую дружбу. Стёжки их дорожки разминулись давно...
Оба старика — Софиан и Прохор — вышли засветло, с небольшими котомками за плечами. По мосту перешли к Китай-городу и в Зарядье на пристани сели на ладью, плывшую с товарами на Волгу. В пять утра пробили куранты на часозвоне, и корабль отчалил. Восходящее солнце золотило белые камни круглых кремлёвских башен с бойницами, сыпало искорки с луковиц соборов.
Старцы перекрестились.
— Ну, прощай, Москва! — произнёс Дорифор со вздохом. — И прости за всё.
— Красота-то какая, Феофанушка, глянь! — восхитился его приятель, обводя горизонт рукой.
— Жизнь вообще прекрасна, Прошенька. Но кончается — рано или поздно. И поэтому надобно не токмо провести ея с честью, но и удалиться вовремя. Никого не обременять.
Русский взглянул на грека:
— Значит, поступаем как надо?
— Лучше не придумаешь.
Золотилась река Москва. Мимо проплывал Боровицкий холм со дворцом великого князя, далее — Волхонка, Пречистенка с буйными садами, а за Крымским валом город кончился. Испарился, как минувшие дни. Впереди маячили неясные последние годы. Что ждало их в Нижнем Новгороде?
А когда Пелагея, приготовив со стряпкой завтрак, заглянула в одрину к мужу и нашла его постель не разобранной, обратилась к Селивану: где её супруг? Тот ответил, пожав плечами:
— Так ушли ни свет ни заря вместе с Прохором.
— Господи помилуй! Даже не простившись? — задрожала она.
— Так они сказали: долгие проводы — лишние слёзы.
— Мы же никогда — никогда! — больше не увидимся!.. — И она упала на грудь слуги, разрыдавшись в голос.
Тамерлан собирался пойти на Китай и поэтому решил помириться с Тохтамышем. Но внезапно умер 18 февраля 1405 года. Может быть, послы Тохтамыша его отравили? Впрочем, сам Тохтамыш пережил своего противника ненадолго — тоже скоропостижно скончался, будучи в Тюмени.
Золотой Ордой по-прежнему правил Едигей (через «подставных» ханов). Воодушевлённый победой над литовцем Витовтом, а затем смертью Тамерлана, он вначале занял Хорезм, а потом решил идти на Москву, совершенно переставшую платить дань к 1406 году.
Но Василий Дмитриевич в это время вознамерился проучить своего тестя — князя Витовта, захватившего Смоленск и позарившегося на Псков и Великий Новгород. Москвичи заключили союз с рязанцами, а затем, пообещав монголо-татарам возместить прежние убытки, и с Едигеем. Общее их войско двинулось на запад, и, наверное, литовцы были бы сметены, если бы не деньги: предложили союзникам крупный откуп. Те посовещались и согласились. Дело кончилось миром.
Тут зато пошли раздоры в стане коалиции. Едигей сместил в Рязани князя Фёдора и определил на княжение Ивана Пронского, а Василий Дмитриевич Московский поддержал свергнутого правителя, дал ему денег и дружину, в результате чего Фёдор снова сел на свой престол.
Едигей, разумеется, рассердился. И к тому же москвичи не возобновили «ордынский выход», как обещали. Словом, столкновение стало неминуемо.
Между тем сын Донского окончательно помирился с тестем, заключил с ним союз и прекраснодушно распустил армию.
А когда перебежчик-мурза сообщил ему, что огромное войско из Сарая движется на Русь, было слишком поздно. Как его отец много лет назад, князь рванул в Кострому, а митрополит — в Тверь. Во главе московского ополчения, будто прежде, встал Владимир Андреевич.
Первым Едигей разгромил и сжёг Нижний Новгород, а затем, чуть выше по Волге, Городец. Следуя на запад, захватил Владимир, севернее — Ростов и Переяславль. Угрожая взять Тверь, он потребовал, от Ивана Тверского привезти пушки (собственных тяжёлых огнестрельных орудий у монголо-татар не имелось до сих пор), но Иван, принуждаемый Киприаном, не ответил ни да, ни нет. А без артиллерии (Едигей это понимал) взять Москву почти невозможно.
Но рискнул. Обложил Белокаменную и предпринял штурм. Под огнём пушек и мушкетов наступление захлебнулось. Как и в старые времена, князь Владимир Андреевич храбро защитил город. Сохранялось положение неустойчивого равновесия.
Наконец, Едигей выдвинул условие: за три тысячи рублей золотом он уйдёт восвояси. Деньги выплатили. И ордынцы убрались с московской земли.
Русь зализывала раны. Возвратились Киприан и Василий Дмитриевич с семейством. Жизнь входила в привычные берега. Люди хоронили убитых.
Из родных и близких Феофана уцелели все, кроме Прохора. Он как раз отправился из Нижнего в Городец, чтобы поклониться могилам сына, дочери и жены, и погиб от рук неприятелей, наводнивших город. Тел зарезанных и сожжённых оказалось столько, что никто его опознать не смог, и художника упокоили в общей, братской яме.
Уцелел живописец Андрей Рублёв. Жить ему оставалось больше двадцати лет — все его главные иконы были впереди: росписи церквей во Владимире и Сергиевом Посаде (там и там — с Даниилом Чёрным), а его великая Троица навсегда останется непревзойдённым шедевром...
Симеон Чёрный вместе с братом тоже расписал ещё несколько соборов.
Даниил после смерти Гликерьи сделал предложение Пелагее, и она вышла за него. Родила ещё одну дочку, оказавшуюся младше Ули на четырнадцать лет...
Ну, а что же сам Феофан?
Оказавшись вместе с Прохором в Нижнем Новгороде в мае 1406 года, он явился в старый Печерский монастырь к его настоятелю, своему давнему знакомцу, Малахие Философу. Встретились они радостно и в беседе провели несколько часов. Вскоре Малахия совершил постриг обоих старцев. Прохор в иночестве получил имя Емельяна, а его сподвижник Феофан — Александра.
Ранним утром 21 сентября 1406 года Феофан-Александр приоткрыл калитку женского Крестовоздвиженского монастыря и спросил у привратницы, можно ли увидеть инокиню Лукерью, уж не умерла ли она? Нет, жива, ответили ему, но почти ослепла.
Он поднялся в келью, тихо постучал. Хорошо знакомый голос проговорил:
— Кто там? Заходите.
Дорифор вошёл. Около оконца сидела совершенно седая старушка, высохшая, грустная. И смотрела на него тусклыми глазами.
— Здравствуй, душенька, — произнёс художник.
Вся затрепетав, женщина приподнялась:
— Боже! Феофан! Ты ли это?
Он ответил чинно:
— Нет, ошиблась. Пред тобою инок Александр...
— Ах, вот так? Ну, неважно, неважно. Дело ведь не в имени. Господи Иисусе! Как я рада снова быть с тобою.
— Я, Лукерьюшка, тоже рад вельми...
После этой встречи часто посещали кладбище и сидели у могилки Григория. Даже Едигей их не разлучил — захватив город, он пожёг Кремль, многие дома, но монастыри не разрушил.
Сидя у могилы, разговаривали о вере, о предназначении человека и о высшей любви — к Богу, к ближнему своему, к братьям и сёстрам во Христе.
— Да неужто тебя не тянет краски и кисти взять, что-то написать, как раньше? — удивлялась она.
Сгорбленный монах кротко отвечал:
— Да Господь с тобою, голубушка: я и не умею совсем.
— Что ты говоришь? Ты зело великий иконописец земли русской. Столько сотворил несравненных ликов!
Он мотал головой упрямо:
— Ошибаешься, милая. Это Феофан, а не я. Написал «Апокалипсис» и умер. Ибо отдал себя всего без остатка, до последней капли душевных сил. С этим жить нельзя, с «Апокалипсисом» в сердце и пред очами. Не давал покоя Антихрист... Вот и нет больше Феофана, вспыхнул и сгорел в одночасье. Улетел вслед за Машей и Николенькой приснопамятным. Вслед за Гришенькой и Летицией... Пусть покоятся все пятеро с миром. Пожил Грек неплохо: много расписал храмов и оставил много учеников. Это главное. На Руси оживил иконописное дело. И теперь оно без него расцветёт, упрочится. Ну а то, что был Феофан превеликий грешник — ничего уже поправить нельзя. Я вот помолюсь за него. И за всех его близких...
Но Лукерья не отставала:
— Хорошо, ты не Феофан. А на чьей могилке сейчас находимся?
— Бедного Гришатки.
— Чей он сын — Феофана или твой? Если Феофана, почему ты приходишь сюда каждую седьмицу?
Тот бубунил упорно:
— Феофана, Феофана, у меня нет детей, аз есмь чернец Александр... Прихожу лишь по долгу памяти. Ибо дал обет приходить.
Женщина вздыхала:
— Ну, считай как хочешь. Мне ты всякий люб. Я мечтала о нашей чистой любви и желала умереть рядом. И Господь услышал мои молитвы.
— Мы уже больше не расстанемся. До последнего вздоха.
Так они сидели, старые, согбенные, и не отпускали ладони друг друга. И осенние листья падали с деревьев, осеняя их ангельский союз...
Весь конец XIV века турки продолжали поглощать Византию. Год от года захватывали новые провинции — Македонию, Болгарию. Пала Фессалоника. Наконец, в 1394 году султан Баязид осадил Константинополь. Город защищался отважно и сумел продержаться целых восемь лет — только потому, что продукты ему привозили по морю, а у турок не было флота. Грекам на помощь двинулся венгерский король Сигизмунд, но в жестокой схватке у Никополя христиане были разбиты; десять тысяч попали в плен к мусульманам и погибли (все, кроме знати). Помогали императору и французы, и русские (князь Василий Дмитриевич присылал деньги), но сломить турок не удавалось.
Снял осаду (косвенно) всё тот же Тамерлан — 28 июля 1402 года он разбил Баязида в битве при Анкаре, разгромил его армию, а пленённого султана привезли победителю, словно дикого зверя, в клетке из железа.
Так столица Византии получила короткую передышку. Только всё равно великой империи уже не было. Город оставался в руинах. Император ютился в маленьком Влахернском дворце... Силы иссякали...
Нового турецкого нападения главный город Восточной Римской империи пережить уже не сумел. 29 мая 1453 года триумфатор — Мурад II, унаследовавший титул султана от Баязида, — въехал в Царьград. Правившего в то время императора Константина Палеолога (внука Иоанна V) чудом опознали в куче обезображенных трупов лишь по двум небольшим золотым двуглавым орлам на пурпурных сапожках. А султан приказал отрезать ему голову и показывать на ипподроме для устрашения населения. Впрочем, тело монарха он похоронил с надлежащими церемониями на площади Вефа...
Так окончилась история Византии.
Выпавшее знамя с двуглавым орлом подхватила Русь.
Внук Василия Дмитриевича — Иван III — обвенчался 12 ноября 1472 года с Зоей (Софьей) Палеолог, доводившейся племянницей императору Константину. Вместе с ней двуглавый орёл, династический знак Палеологов, сделался гербом Московского государства. А Москву стали называть Третьим Римом.
К этому времени о монголо-татарах не было уже и помина.
Едигей, изгнанный врагами из Сарая-Берке, а затем из Хорезма, оказался в Крыму, создал там своё ханство и пытался расширить его, набегая на Киев и мечтая о возврате своих владений. Но погиб от руки младшего сына Тохтамыша...
Сыновья Тохтамыша, возвратившись в Сарай, были в дружбе с Василием Дмитриевичем и не разоряли северного соседа. Словом, Русь набирала силу, постепенно превращаясь в единое государство, независимое, мощное.
Феофану Греку посчастливилось быть свидетелем и частичкой этой эпохи — угасания Византии и начала возрождения нашей земли. Он привнёс в русскую иконопись новый дух и поставил её вровень с шедеврами европейского Ренессанса. Ведь недаром Феофана называют русским Микеланджело, а Рублёва — русским Рафаэлем!
Инок Епифаний, познакомившийся с Греком в Москве в 1405 году, рассказал о нём в своих уникальных записках живо и тепло, навсегда запечатлев образ остроумного, тонкого, мудрого художника. Многие работы Феофана не уцелели. Но и те, что дошли до нас, удивляют современных людей мощью и энергией.
Низкий, благодарный поклон ему за это — от России, от всего человечества.