Якоб Фрейд скончался осенью 1896 года в возрасте восьмидесяти одного года. В июне после ряда сердечных приступов и неполадок с мочевым пузырем он был очень плох, и Зигмунду казалось, что отец вряд ли переживет душное венское лето. Зигмунд снял скромную виллу в Бадене под Веной для родителей и Дольфи, единственной сестры, остававшейся при них, – Роза вышла замуж за месяц до этого. Якобу нравился прохладный воздух сельской местности, напоенный ароматом трав. Он подолгу прохаживался перед входом в виллу, любуясь, изумрудной зеленью долины.
– Поезжай в Аусзее с Мартой и детьми, – уговаривал он Зигмунда. – Тебе тоже нужно отдохнуть. Даю честное слово, не стану болеть до твоего возвращения.
Якоб сдержал слово. Но в конце октября, когда весь клан Фрейдов возвратился в Вену, он перенес паралич кишечника и инсульт.
Зигмунд и Александр провели у его постели последнюю ночь. В полночь Якоб скончался. Подскочившая в момент смерти температура придала его щекам такую яркую окраску, что Зигмунд воскликнул:
– Посмотри, как похож отец на Гарибальди!
Зигмунд прошел затем в соседнюю комнату, где находилась Амалия. Он обнял мать, поцеловал ее и нежно сказал:
– У отца была легкая смерть. Он достойно вел себя, как и положено замечательному человеку.
Зигмунд организовал простые похороны, купив участок в еврейской части Центрального кладбища в пятнадцати минутах ходьбы от входа, на аллее, где стояли большие надгробные камни, на которых были изображены еврейские храмы. Парикмахер, которого он посещал ежедневно, задержал Зигмунда, и он прибыл на церемонию с опозданием. Александр и Дольфи косо взглянули на него. В эту ночь Зигмунду снилось, будто он в лавке, над дверью которой висела вывеска: «Тебя просят закрыть глаза».
Проснувшись утром, он вспомнил о сновидении. Лавка напомнила ему парикмахерскую, а вывеска означала: «Нужно отдать долг покойному. Я не выполнил свой долг, и мое поведение достойно упрека. Итак, сон выражал чувство самопорицания, которое возникает у близких усопшего…»
Смерть отца произвела на Зигмунда сильное впечатление. Он писал Вильгельму Флису: «Какими–то окольными путями, минуя сознание, смерть старика глубоко тронула меня. Я его высоко ценил и хорошо понимал, он воплощал для меня большую мудрость и восхитительную добропорядочность. К моменту кончины его жизнь давным–давно угасла, но смерть восстанавливает все прошлое».
Так воспринял смерть отца Зигмунд Фрейд, покорившийся ей как акту умиротворения, особенно уместному в свете случившегося несколькими месяцами ранее, когда он сам сделал себя жертвой. Остракизм, которому подвергся Зигмунд, был вызван лекцией «Этиология истерии», прочитанной им в конце апреля в Обществе психиатрии и неврологии. Тогда он сказал Марте:
– Ослы холодно приняли ее.
Неодобрение его доклада было всеобщим; университетские медицинские и научные круги не приняли ни на йоту его данные и выводы. Крафт–Эбинг, председательствовавший на заседании, заявил:
– Звучит как научная басня.
Однако настоящие неприятности начались в сентябре, когда Зигмунд дал понять, что намерен опубликовать лекцию в «Венском клиническом обозрении». Его коллеги решительно возражали. Нежелательными, недопустимыми считались открытая им детская сексуальность и приставания к детям на сексуальной почве. У него самого эти явления вызывали глубокое отвращение, и он выбросил все касавшееся первой дюжины случаев. Почему так много отцов пристают к своим дочерям или стараются стимулировать их в сексуальном плане? Это казалось невероятным, за исключением таких варварских случаев, как случай с девушкой–горянкой Катариной. Когда пациентки устанавливали ассоциацию с подобными воспоминаниями детства, доктор Зигмунд Фрейд пытался вывести их на другие воспоминания, которые было легче принять. Но что делать, если у него набралась сотня фактов, документально подтверждавших, что между отцом и дочерью, а также между матерью и сыном обычны в той или иной форме приставания или сексуальное влечение?
Санитар из психиатрической клиники профессора Крафт–Эбинга принес Зигмунду записку: не мог бы господин доктор Фрейд посетить вечером профессора? Зигмунд проверил свое расписание и ответил, что может прийти к шести часам. Казалось странным проследовать через палаты, некогда опекавшиеся профессором Мейнертом, где тринадцать лет назад он был «вторым врачом» и ухаживал за сотнями таких же пациентов, какие лежат сейчас на расставленных по десять в каждом ряду койках, некоторые из них накрыты сетками. Тогда он не подозревал, что же не в порядке с этими несчастными душами, от которых приходил в отчаяние профессор Мейнерт, считая их безнадежными. Как он мог быть слепым? Как другие врачи могут оставаться и сейчас слепыми? Вовсе не нужно ждать смерти пациентов, потом нарезать их мозг микротомом, поместить срезы под микроскоп и увидеть нарушения. Ведь срез может не показать ничего! Только при жизни можно проникнуть в мозг, обнаружить в подсознании, что испортилось, вызвало невроз, заставивший попасть в клинику с умственным или эмоциональным расстройством, способным искалечить и убить с той же предсказуемостью, как любое физическое заболевание.
Крафт–Эбинг почти ничего не поменял в кабинете Мейнерта; он все еще напоминал часовню с рядом небольших окошек, расположенных в нишах под потолком. Лишь на полках были иные книги, да появился флорентийский стол, инкрустированный лилиями герба Медичи. Крафт–Эбинг поставил также кресло–шезлонг, обтянутое красным венским дамастом, с поперечной доской для писания, опирающейся на ручки кресла. На этой доске он работал над своими бесчисленными рукописями. Вот уже четыре года после смерти Мейнерта он трудился в этом кабинете.
Профессор Крафт–Эбинг приколол свеженаписанные страницы к доске, встал и, дружески улыбаясь, приветствовал Зигмунда. Он постарел за прошедшие годы: его волнистые волосы поредели и поседели, в темной мужественной бороде появились серебристые пряди. Но его голова оставалась одной из наиболее выразительных голов, какие были у римских сенаторов и какие довелось увидеть Зигмунду, глубоко посаженные глаза скрывались под нависшими бровями, выдавался суховатый нос. Красиво очерченная голова заключала превосходный ум, выдержанный и внимательный, как подобает истинному ученому.
Кто–то читал в углу комнаты; поначалу Зигмунд не заметил, что это был профессор Вагнер–Яурег; он повернулся и, тепло пожав руку Зигмунду, почти раздавил ее. Вагнер–Яурег сохранил свое «сельское» обличье: мощные руки и торс лесоруба. Сердце Зигмунда дрогнуло, когда он понял, что вызван на самый влиятельный конгресс психиатров в немецкоговорящем мире, ибо Вагнер–Яурег, как он и предсказывал, был отозван из университета Граца, чтобы возглавить одну из двух психиатрических клиник Венского университета. Он нисколько не постарел с того момента, как Зигмунд посетил его в Граце: глаза цвета морской волны, коротко остриженные светлые волосы, гладковыбритое овальное лицо со скромными белокурыми усами.
Крафт–Эбинг сказал своим добрым голосом:
– Господин коллега, благодарю за то, что вы пришли. Вот кофе и печенье. Садитесь и чувствуйте себя как дома.
Зигмунд пробормотал о своей признательности, а про себя подумал: «Как дома, не тут–то было. Однако кофе поможет».
Крафт–Эбинг не был человеком, улыбавшимся ради удовольствия, он поступал так, чтобы расположить к себе человека, оказавшегося в беде.
– Фрейд, ваша лекция не нанесла вам непоправимого ущерба: репортеров не было, а общество ревниво относится к тому, чтобы в печать не попало ни слова. В конце концов, оно открыто для всех квалифицированных врачей. Вы сами слышали, разумеется, немало странных медицинских гипотез, которые не выдержали первого же испытания.
– Считаете ли вы мои идеи смехотворными, господин профессор?
– Может быть, это слишком сильно сказано между коллегами…
– Я не прибегаю к предвзятым словам. Я выглядел смешным, когда возвратился из Парижа и прочитал свою первую лекцию о мужской истерии. Это было десять лет назад, а сегодня концепция принята венскими неврологическими кругами. Позже я сделал себя немного смешным, практикуя гипноз в родном городе Месмера… Ваш приезд и вера в гипнотизм как терапевтическое средство ободрили меня…
В комнате воцарилась гнетущая тишина. Вагнер–Яурег походил из угла в угол, а затем сказал тоном дровосека, каждое слово падало, как топор:
– Фрейд, мы вместе прошли медицинскую школу, много лет работали бок о бок в лабораториях. Я восхищался твоими работами по детскому параличу. Именно поэтому прошу тебя, не публикуй свою лекцию. Это причинит тебе непоправимый вред. Ты потеряешь то уважение, которым сейчас пользуешься. Мы оба, Крафт–Эбинг и я, чувствуем, что ты движешься слишком быстро и рискуешь многим. Тебе следует поработать еще несколько лет, собрать дополнительные данные, проверить свои гипотезы, устранить возможность ошибки.
У Зигмунда сжалось сердце. Он всматривался в лица двух удачливых мужей.
Крафт–Эбинг добавил спокойно:
– Мы разобрали вашу лекцию по частям и убеждены, что вы допускаете фундаментальную ошибку относительно концепции «детской сексуальности». Она неприемлема для человеческой натуры. Прошу вас, дорогой Фрейд, пусть ваша вера не опережает ваши наблюдения. Не сходите с тропы точной науки, которой вы посвятили свою жизнь. Преждевременное опубликование нанесет удар не только по вашей репутации.
Зигмунд спросил удивленно:
– Кому же я наврежу?
– Медицинской школе. Журнал читают многие. Вы можете оказать плохую услугу нашему университету.
Зигмунд внутренне сжался. Он спросил хриплым голосом:
– Господин профессор, я читал груду обвинений, свалившихся на вас за вашу ценную книгу «Сексуальная психопатия». Конечно, нашлись люди, которые отговаривали вас от публикации такого новаторского материала, по большей части неприемлемого для человеческой натуры?
Крафт–Эбинг стоял молча, его лицо сморщилось, словно от боли. Вагнер–Яурег шагнул и встал между ними.
– Фрейд, меня преследует чувство, что твое заключение о сексуальном влечении к детям содержит фундаментальную ошибку, которую со временем ты сам обнаружишь, когда копнешь глубже. Именно поэтому я прошу тебя воздержаться от публикации. Ты знаешь, что говорят наши австрийские крестьяне, когда ловят кого–то на мимолетной ошибке: «Ты не застегнул ширинку!»
На следующее утро Оскар Рие попросил Зигмунда присоединиться к нему и его свояку Людвигу Розен–штейну в ресторане около Тухлаубена. Там находился также директор Макс Кассовиц, что было редкой честью. Хотя приветствия были, как всегда, трогательными, гнетущее чувство царило в зале, мешая наслаждаться телятиной с картофелем под соусом с красным перцем.
Сотрудники Института Кассовица присутствовали на лекции Зигмунда, тем самым публично поддерживая его, но ни один из них не был согласен со сказанным. Пятидесятичетырехлетний профессор Кассовиц, пользовавшийся уважением в медицинских кругах всей Европы, считал, что Зигмунд переживает кризис; если он опубликует лекцию, пути отхода будут отрезаны. Розенштейн сказал, что Зигмунд оказался посреди океана наедине с гусиным перышком. Оскар Рие показал ему новую публикацию профессоров Фрейнда и Закса, неврологов из Бреслау, в которой они ухватились за главную мысль Зигмунда в его статье «Органический и истерический двигательный паралич», не упомянув при этом имя доктора Фрейда. Оскар печально добавил с доверительной улыбкой:
– Если подражание – искренняя форма лести, Зиг, тогда плагиат – сорвавшееся с цепи восхищение! Ты самый лучший наш детский невролог; почти все, что знаем Людвиг и я, мы получили от тебя. Оставайся с нами, здесь ты сможешь обрести солидную, надежную, уважаемую карьеру. Твои нынешние попытки будут держать тебя на… обочине медицинской науки и респектабельности. Зачем приносить столь бессмысленную жертву?
Зигмунд медленно брел домой, наслаждаясь теплым апрельским воздухом и разглядывая булыжники мостовой. Ему казалось, что стены городских укреплений, снесенные несколько лет назад по приказу императора Франца–Иосифа для прокладки Ринга, вновь сомкнулись вокруг него и он оказался в заточении. За ним следили два надзирателя: его собственная натура, не позволявшая ему отступить там, где он считал себя правым, и медицинский корпус Вены, который не приемлет его как врача. Он передал Марте сцену слово в слово, а также рассказал о встрече накануне с Крафт–Эбингом и Вагнер–Яурегом. Она должна была знать, ибо это касалось и ее жизни.
– Марта, эти добрые люди желают мне только хорошего. Крафт–Эбинг и Вагнер–Яурег ограждают репутацию клинической школы университета, а Кассовиц и Оскар хотят в глубине души избавить от неприятностей детскую больницу.
Марте исполнилось тридцать пять. Прошло пять месяцев после рождения в декабре 1895 года Анны, шестого и, как они решили, последнего ребенка. Она плохо себя чувствовала во время беременности; роды оказались трудными. Тем не менее ребенок был цветущим. И только сейчас здоровье и хорошее настроение стали возвращаться к ней. Ее черные блестящие волосы были зачесаны назад; ее глаза сверкали серо–зелеными озерками нежности. Несмотря на то, что она родила шестерых. Марта старела медленнее Зигмунда, у которого в сорок лет появилась седина в бороде, а вид был помятым.
Она взяла его руку в свою. В течение медленного выздоровления он читал ей по часу каждое утро и каждый вечер нравившегося им обоим швейцарского автора Мейера. Он старался, чтобы ее комнату украшали ее любимые цветы – цикламены.
– Зиги, намерен ли ты опубликовать рукопись?
– Да, после обеда я посмотрю последний раз текст и к вечеру отнесу в журнал.
– И каков же будет, по мнению твоих коллег, конец?
– Нет, это будет начало… пустоты, окружающей меня.,. Марта улыбнулась, как снисходительная мать, и прошептала:
– «В начале Бог сотворил небо и землю. Земля же была невидима и пуста… И сказал Бог: да будет свет…»
Зигмунд поцеловал ее в щеку, думая: «Брак не полон до тех пор, пока жена не становится матерью мужу».
Марта продолжала:
– Ты когда–то говорил о переезде в другой город. Не думаю, чтобы мне понравилась мысль о Лондоне или Нью–Йорке, я ведь не способна к языкам. Но если ты хочешь перебраться в Берлин…
Он присел возле ее стула, сжал ее ладони в своих:
– Спасибо, дорогая, за такую жертву. Но нет в этом нужды. Мне напомнили еврейскую историю о торговцах, которые бродят пешком по стране с мешками за спиной, торгуя в селах и деревнях. Вечерами они собираются в местных харчевнях, чтобы поесть и отдохнуть, оставляя свои мешки во дворе. Каждый разносчик старается взять верх над другим в своих жалобах: его мешок самый тяжелый, самый неудобный, самый утомляющий. Но однажды харчевня загорелась. Торговцы бросились во двор, хватая свои мешки. Мой заплечный мешок – это Вена. Вена – моя тюрьма. Я должен остаться и завоевать крепость изнутри. Мои писания будут трубой Иеговы: достаточно протрубить, и стены падут.
Горничная принесла свежезаваренный чай.
– Достаточно крепок, – комментировал Зигмунд, – для поднятия сил; самое лучшее лекарство от синяков и ущемленного самолюбия.
Он медленно отпивал мелкими глотками, приятная теплота разливалась по телу.
– Марти, я должен буду уйти из Института Кассовица. Прошло десять лет с того дня, как в помещении над аптекой я основал отделение детской неврологии. Я провел там тысячи часов, ухаживал за тысячами детей, я написал полезный материал для публикаций института. Я хотел подать в отставку раньше. Теперь самое время.
Марта наморщила лоб:
– Не подумают ли, что ты уходишь из–за того, что они осудили твою лекцию?
– Может быть, но мои коллеги почувствуют также некоторое облегчение. Я помечу заявление об отставке шестым мая, днем моего сорокалетия. Стану сам себе хозяин, буду работать только над неврозами и подсознанием. Когда у человека позади четыре десятилетия трудной и необеспеченной жизни, он должен все же обрести свободу. – Он слегка усмехнулся. – Как говорил путник, о котором рассказывал мой отец Якоб, он доберется без билета до Карлсбада, если его «телосложение сможет выдержать».
Лекции были опубликованы в «Обозрении». Врачи, которых он знал по долгим годам работы в Городской больнице, переходили на другую сторону улицы, чтобы не здороваться с ним. При его появлении на заседаниях Медицинского общества никто не кивал ему, никто не обращался к нему.
Личные вещи прислуги презрительно именовались в Вене «семь слив»; ритуальной для увольнения прислуги формулой было: «Сложи свои семь слив и убирайся!» В клинической школе, когда возникал вопрос о докторе Фрейде, говорили: «Он сложил свои семь слив и ушел». «Второй врач» в бывшем отделении нервных заболеваний примариуса Шольца отозвался о теории приват–доцента Фрейда вульгарной фразой: «Выросло не на моем навозе».
Зигмунд чувствовал себя оскорбленным и обойденным… парией. Вновь и вновь хотелось выплеснуть из себя: «Я изолирован! Я одинок!» Но губы были сжаты.
К нему больше не направляли больных, словно он был занесен в черный список. Не приходили пациенты из Городской больницы, от Института Кассовица, от некогда сотрудничавших с ним врачей.
Он продолжал читать в университете факультативные лекции по истерии и острому неврозу, но на курс записались лишь четыре человека. По субботам его все еще приглашали играть в карты, но он редко появлялся, понимая, что друзья делают это из жалости. Марта старалась утешить его, подчеркивая, что Оскар Рие и Леопольд Кёнигштейн не способны на глупости. Он задумывался, не заразна ли мания преследования. Не подцепил ли он ее от психически больного офицера армии?
Было мало надежды, что его пригласят вновь выступить в каком–либо медицинском обществе, ведь публикация лекции привела, по его собственным словам, «к разрыву большей части личных контактов». Он спросил одного знакомого своего отца, нельзя ли отыскать группу, с которой он мог бы обсуждать свои открытия.
– Где можно было бы найти кружок достойных людей, которые приняли бы меня по–дружески, несмотря на мою робость?
Старик ответил:
– Общество «Бнай Брит» – место, где найдешь таких. Но для цели, о которой ты говоришь, я рекомендовал бы молодежь Еврейского академического кружка читателей.
В субботу вечером в клубной комнате дома на Ринг–штрассе собралось около тридцати молодых людей. Они не имели представления о том, что Зигмунд описал им как «первый взгляд на глубины инстинктивной жизни человека», не знали ничего о структуре подсознания. Слушали они с глубоким вниманием, затем задали вопросы, из которых следовало, что, хотя они поняли лишь часть сказанного доктором Зигмундом Фрейдом, им хотелось узнать больше. Когда он вошел в дом на Берггассе и Марта увидела блеск в его глазах, она сказала:
– Слава богу. Прошло хорошо.
К счастью, радовали и семейные новости. Их родственники в Нью–Йорке и Вене процветали. Паули родила первого ребенка – Розу. Тридцатишестилетняя Роза Фрейд влюбилась в сорокачетырехлетнего Генриха Графа, доктора юриспруденции, члена коллегии адвокатов, утонченного, высокоинтеллектуального человека с быстро растущей правовой практикой. Он слыл авторитетом в вопросах торговых марок и железнодорожных перевозок и публиковался в журналах по вопросам права. Роза не питала серьезных чувств ни к одному мужчине после бегства молодого Брюста десять лет назад из–за обеденного стола Фрейдов. Она не цеплялась за Брюста и не отрешилась от мысли о браке, как поступила Минна после смерти Игнаца Шенберга; Роза оставалась романтиком, верившим, что где–то в мире есть для нее подходящий мужчина.
Зигмунд играл роль шафера на свадьбе, поставил свою подпись на документах, засвидетельствовавших брак невесты и жениха, поцеловавшихся под хуппой в храме на Мюлльнергассе. Марта устроила свадебный обед. Дом благоухал ландышами, подавалось французское шампанское. В три часа около тридцати членов семейства Фрейд уселись за стол, причем дети – за отдельный. Марта подала суп, говядину с молодым картофелем и петрушкой, а затем шедевр венских десертов – шоколадный торт «Малахов» со взбитыми сливками и бисквитом. К пяти часам новобрачные отправились в свадебное путешествие.
Дольфи оставалась одинокой. Она была на два года моложе Розы, и поэтому до замужества Розы ее одиночество никого не тревожило, но теперь Зигмунд и Александр признались друг другу, что есть основания для беспокойства: у довольно невзрачной Дольфи не было мужчины, который интересовался бы ею всерьез.
Зигмунд перенес с внутренним спокойствием нападки на статью «Наследственность и этиология неврозов», написанную им для французского неврологического журнала. Большинство комментаторов придерживались той же мысли, что и германский невролог Штрюмпель, который, рассматривая работу «Об истерии», дал, как сказал Зигмунд Марте, «бесчестную оценку», поставив под серьезное сомнение терапевтические процедуры Зигмунда. Он писал: «Не знаю, можно ли считать законным при всех обстоятельствах такое проникновение в наиболее интимные частные дела даже со стороны врача с самыми высокими принципами».
После публикации в «Обозрении» началась буря. Его называли то человеком «с грязными мыслями», «подглядывающим в замочную скважину», то «сексуальным маньяком», «торговцем похотью и порнографией», то «осквернителем духовных качеств человека», «нескромным, бесстыдным, распутным, скотским», «позором для его профессии» и в конечном счете «антихристом». Подобно врачам, его критики были больше всего раздражены материалами о детской сексуальности, – материалами, которые он собрал, когда пациент за пациентом раскрывали ему свое прошлое, углублялись в раннее детство и излагали подавленные воспоминания сексуального характера. Он узнал о многих эротогенных зонах, которые находят дети и на которых сосредоточиваются. После долгих лет напряженной работы он документально доказал существование оральной сексуальности, ибо, по его наблюдениям, любовь и голод сходятся на женской груди.
Ему становились понятными некоторые из особенностей анальной сексуальности, когда и каким образом она возникает и на каких стадиях подрастания продолжается; некоторые пациенты–гомосексуалисты мысленно возвращались к исходной точке своей анальной сексуальности. Какое множество детей думали, что они появляются на свет через анальное отверстие!
В Вене дети, особенно младшего возраста, считались совершенно невинными, божественными херувимами, не знающими ничего о грубостях секса или не имеющими о них представления до достижения зрелости. Доктор Зигмунд Фрейд не только оскверняет материнство и отцовство, но и чернит чистую, беззаботную детскую жизнь…
– Разве лучше оставаться больным, портить себе жизнь, чем признать инстинктивную сексуальную природу человека? – спросил он Марту, когда она и ее сестра Минна сидели вместе с ним за обеденным столом. Минне шел уже тридцать первый год, но она оставалась все той же семнадцатилетней доброй Минной, какую помнил Зигмунд. То обстоятельство, что она не искала больше собственной любви или семьи, никоим образом не повлияло на ее способность безыскусно радоваться жизни. Для Марты она была добрым ангелом, озарявшим, подобно солнечному лучу, дом Фрейдов в трудные времена. Когда однажды фрау Бернейс приехала из Вандсбека, Зигмунд и Марта спросили ее, не разрешит ли она, чтобы Минна осталась в Вене. Минна согласилась, но с оговоркой пройти испытательный срок в несколько месяцев. Дети полюбили свою тетю. Марта была рада иметь при себе сестру как доверенное лицо, особенно после того как она разошлась с Матильдой Брейер.
Тетушка Минна нашла забавными обвинения против Зигмунда.
– Нужно же отыскать самого нелепого кандидата для обвинений, – шумела она. – О, Зиги, знали бы они, какой ты обычный! Даже королева Виктория назвала бы тебя скромником. Почему они не понимают, что ты не защищаешь, а описываешь и объясняешь? В конце концов, ты ведь не изобретаешь существо человеческой природы. Разве Дарвин не говорил, что мы появились на свет после миллиона лет в итоге развития тысяч разновидностей?
– Да, – ответил Зигмунд, – я был бы доволен, если бы одна разновидность – гомо медикалис – вернулась в болото примитивизма, из которого вышла.
Марта, склонившаяся над вязаньем, подняла глаза и успокаивающе сказала:
– Спокойнее, дорогой, пусть изливают желчь твои противники.
Смерть отца обострила его чувства до крайнего предела. Изоляция, которую он до этого выносил, стала нестерпимой. Когда он признался Вильгельму Флису: «Я чувствую, словно вырваны мои корни», он знал, что пережил эмоциональный шок огромной силы, впервые в жизни потеряв уверенность в себе. Он ощущал, что в его голове развертывается междоусобная война: воспоминание о Якобе как живом, не подлежащем забвению и в то же время поднимавшиеся из подсознания тревоги, страхи, невнятные трепыхания перед преградой неумолимого цензора, подобные взмахам крыльев птицы в ночной мгле. Все это вызывало смятение, вынуждало всматриваться в себя, и между умом и сердцем метались суматошные, полусформировавшиеся чувства.
Зигмунд припомнил случай сорокадвухлетнего мужчины. Он пришел к нему после смерти отца с жалобами на сильное беспокойство по поводу рака языка, сердечной недостаточности, боязни пространства. Пациент говорил:
– После смерти отца я вдруг осознал, что теперь мой черед. До того как он ушел в небытие, я никогда не думал о смерти, теперь же только о ней и думаю.
Зигмунд старался успокоить пациента, перефразируя строчку Гете: «Каждый в вечном долгу перед природой», но и этот мудрый афоризм не избавил пациента от невроза. Попытки Зигмунда аналитическим путем добраться до причин расстройства успеха не имели.
Ныне, на пороге собственного начинающегося невроза, Зигмунд думал: «Нас пугает не собственная смерть, а смерть отца. Почему?» Отец пациента и его собственный дожили до восьмидесяти лет. Он сам и его пациент были добрыми сыновьями. Так почему же все его нутро так напряжено, почему он так подавлен? «Я любил Якоба, уважал его, поддерживал последние десять лет, ухаживал за ним во время болезни… Почему же меня преследует гнетущее чувство вины?»
Согласно обычаям еврейской веры, долг каждого в течение года посещать ежедневно храм и молиться за усопшего. Зигмунд не соблюдал ритуалов религии, но, сосредоточившись на Якобе, символически выполнял именно это – оплакивал отца.
Непосредственным результатом самобичевания по поводу утраты отца явилось то, что он стал бояться будущего и угрозы того, что он останется изгоем в своей профессии и в городе. Он не мог более переносить отчужденности. Ему нужна была организация, институт, нечто, чему он принадлежит, и принадлежащее ему в близком смысле.
Он знал, что должен сделать: вернуться на медицинский факультет Венского университета, где хотел провести всю свою жизнь. Ему он отдал четырнадцать лет жизни еще до того, как профессор Брюкке посоветовал бедному молодому человеку, желающему жениться, заняться частной практикой. Ему нужна академическая карьера: кабинет и лаборатория в Городской больнице; постоянные курсы лекций для студентов–медиков; получение звания профессора; руководство больничным отделением; право выступать и голосовать в коллегии профессоров по вопросам клинической школы; скромная, но надежная заработная плата. Все это оставит ему достаточно времени для частной практики и работы над рукописями.
Зигмунду исполнилось сорок лет. Широта и глубина его работ по невропатологии наделяли его правом на пост помощника профессора – экстраординариуса. Прошли годы, а он не думал об этом, однако сейчас такое назначение решило бы многие проблемы, он стал бы неотделимой частью одной из величайших медицинских школ мира, приобрел бы уважение – в Вене ранг профессора делал его обладателя полубогом… Был бы положен конец нестабильному характеру его практики. С июня, когда была опубликована его пятая статья, по ноябрь его заработок был недостаточным, чтобы кормить стайку из шести воробышков, не говоря уже о прожорливых подростках, хотя сейчас, в декабре, он работал по десять часов в день.
Однако трудно найти худшее время для подачи заявления!
Марта спросила:
– Зиги, как ты думаешь добиться такого чуда? Медицинский факультет не более благосклонен к тебе, чем к узникам Башни глупцов.
– Знаю, – ответил он, – единственный, кто сохранил дружественные отношения со мной, это профессор Нотнагель, и это только потому, что на него произвела приятное впечатление моя статья для его «Энциклопедии».
– Может быть, тебе удастся заручиться его поддержкой?
– Такое возможно в молодости, когда речь идет о субсидии для поездки или доцентуре. Нет, мою кандидатуру должны предложить два полных профессора, комитет из шести должен рассмотреть мои работы, а затем коллегия профессоров проголосует и рекомендует мое назначение министру образования. Это единственно верный путь.
– А ты несомненно уважаемый человек, – уколола Минна.
Игроки в карты не выразили удивления, когда он впервые за много месяцев появился в субботу в их компании. Не удивился и Леопольд Кенигштейн, единственный читавший курс в клинической школе университета, услышав сделанное вскользь замечание Зигмунда, что желал бы войти в число кандидатов на назначение в этом году на факультете. Кенигштейн сам добивался несколько лет звания помощника профессора.
В январе, сразу после Нового года, до Зигмунда дошли слухи, что на пост помощника профессора по невропатологии прочат его коллегу, тридцатичетырехлетнего Лотара фон Франкль–Гохварта. Зигмунд уважал Гохварта, чья монография по тетанусу, болезни, выражающейся в тонических судорогах мышц, явилась первым научным описанием, но полагал, что у него, Фрейда, больше прав на назначение. Он писал Флису:
«У меня похолодело в душе, когда я узнал, что собрание профессоров предложило моего более молодого коллегу на звание профессора и я, таким образом, обойден, если такое сообщение правильно».
В начале февраля он получил оттиски работы «Детский церебральный паралич», написанной им для «Энциклопедии» Нотнагеля. Он завизировал ее для профессора Нотнагеля и принес в его кабинет. Нотнагель был в традиционном темном костюме с шелковым жилетом, серебряными пуговицами и черным шелковым галстуком. Его голова и подбородок были опушены светлыми волосами, и по–прежнему выделялись бородавки на правой щеке и переносице. Нотнагель как редактор «Энциклопедии» в любом случае получил бы гранки, но Зигмунд знал, что рекомендации представляются от каждого отделения и если у него есть какие–либо шансы, то именно сейчас.
Нотнагель взял оттиски левой рукой и затем, не глядя на подпись, протянул Зигмунду правую руку для приветствия.
– Уважаемый коллега, то, что я скажу, следует держать некоторое время в секрете, но профессор Крафт–Эбинг и я предложили вас на пост профессора наряду с Франкль–Гохвартом. – Он подошел к письменному столу и взял лист с рукописным текстом. – Мы уже составили рекомендацию. Вот подписи Крафт–Эбинга и моя. Документ готов для отправки в бюро. Если оно откажется принять нашу рекомендацию, мы пошлем ее от нашего имени прямо в коллегию профессоров.
Зигмунду стало дурно. В его голове кружились обрывки мыслей, как кружатся первые осенние снежинки, подхваченные порывом неожиданного ветра. По какому–то удивительному совпадению он сам, профессора Нотнагель и Крафт–Эбинг думали о приват–доценте Фрейде как о профессоре почти в одно и то же время. Странно, ибо ни один из трех не предпринимал усилий в этом направлении за истекшие несколько лет. Ничего противоестественного не было в том, что такая мысль пришла Нотнагелю, поскольку Зигмунд пополнил его «Энциклопедию» первоклассными работами. Но Крафт–Эбинг! Человек, предупреждавший его, что публикацией своих лекций он наносит себе и университету непоправимый урон!
– Мы разумные люди, – продолжал Нотнагель уверенным голосом. – Вам известны предстоящие трудности. Мы можем сделать лишь одно – вывести вас на ковер. Но это уже хорошее начало, и будьте уверены, что шаг за шагом мы протолкнем ваше назначение. Профессор Крафт–Эбинг сказал, что хотел бы видеть вас.
Зигмунд вошел в кабинет Крафт–Эбинга, тот встал и обхватил свою бочкообразную грудь, как если бы обнимал себя по случаю сделанного им доброго дела. Когда же Зигмунд, заикаясь, выразил благодарность, Крафт–Эбинг помахал рукой в знак протеста, добавив:
– Ничего не нужно. Это следовало сделать. Сейчас вы должны составить библиографию ваших работ, всех исследовательских проектов и всех публикаций.
Зигмунд думал: «Какое благородство! Они оба стараются восстановить мое положение в медицинской общине Вены. Знаю, что мои шансы малы. Знаю, будет трудно получить одобрение министерства, но отныне могу думать о них только с добрым, теплым чувством».
Крафт–Эбинг сказал:
– Садитесь, давайте поговорим. Знаю ваши мысли: прошел почти год с момента, когда я назвал вашу «Этиологию истерии» научной басней и просил вас ее не публиковать. И вот сегодня рекомендую вас в помощники профессора. Чем вызвана такая смена настроений? Вы напоминали мне, что я получил более чем достаточную дозу обвинений за собственные публикации. Я решил, что не хотел бы консервировать подобные традиции. Я не согласен с вашими теориями о происхождении душевных заболеваний, но не потому, что считаю вас несерьезным. Вы серьезный человек! Не думаю теперь, что вы рассказывали басни с целью привлечь внимание. Мне не следовало бы прибегать к такой фразе. Извините за нее…
– Вам не за что извиняться, господин профессор. Я принадлежу к числу ваших поклонников…
– Поймите меня правильно, Фрейд, – продолжал Крафт–Эбинг грудным голосом. – Вы идете по дороге, ведущей в тупик. По крайней мере, она мне кажется такой, потому что всю сознательную жизнь меня учили, что в конце находится глухая стена – наследственность. Я восхищен вашей смелостью и твердостью. О своих сомнениях относительно вашей новой теории не стану говорить министру образования, лишь похвалю вас за хорошую и плодотворную работу. – Он помолчал и затем добавил: – Между нами, господин коллега, если в тупике окажусь я, а не вы, я также воздержусь говорить об этом в официальном отчете.
Крафт–Эбинг представил блестящий отзыв. Зигмунд составил сводку своих публикаций для представления комитету шести медицинского факультета, который был назначен для его аттестации.
Наступил май. Редкий день принимал он менее десяти пациентов с неврозами. Его способность выявлять заболевания и бороться с их симптомами возросла благодаря овладению методикой аналитической интерпретации сновидений. Одна пациентка постоянно видела сон, что она оступается и падает, особенно когда занималась покупками в Грабене, в этом излюбленном месте уличных проституток. Желает ли она последовать их примеру?
Посетил его мужчина, который не был обучен в детстве пользоваться туалетом, и в итоге у него развилась скупость. Деньги снились ему как грязь, экскременты, и он постоянно упрекал себя в нечистоплотности. Когда ему приходилось иметь дело с деньгами, он тут же мыл руки, чтобы «удалить зловоние».
К Зигмунду приходила женщина, которую мучили сновидения, будто она идет по рынку со своей кухаркой, несущей корзинку, а каждый мясник прогоняет ее словами: «Этого больше нет». После ряда сеансов Зигмунд добрался до фразы, которая была схожа с жаргоном Вагнер–Яурега: «Мясная лавка закрыта». Он узнал от пациентки, что муж давно не ласкает ее и, так сказать, закрыл для нее свою «мясную лавку».
Двадцатисемилетний мужчина дошел под влиянием острого страха до такого состояния, что не мог ни работать, ни поддерживать отношения с другими. Ему снилось, будто его преследует мужик с топором; пытаясь бежать, он буквально примерзал к месту. Когда пациент углубился в воспоминания о детских годах, то признался, что грубо обращался с младшим братом, бил его по голове до крови. Однажды мать сказала отцу: «Боюсь, что он доведет его до смерти». В этот вечер родители пришли поздно домой, и мальчик, находившийся в той же комнате, притворился спящим. Вскоре он услышал тяжелое дыхание и увидел отца лежащим на матери. Он сказал себе, что совершается насилие и идет борьба. На следующее утро он заметил следы крови на простыне в постели родителей. С того момента ему стало казаться, что отец «доведет мать до смерти». В него вселилась тревога, и настолько глубокая, что Зигмунду потребовался год, чтобы ослабить воздействие симптомов.
Зигмунда посетил супруг, настаивавший на том, чтобы жена взимала с него гонорар в сто гульденов, с тем чтобы получить во время полового акта нечто «достойное такой суммы», а затем, когда его финансовое положение пошатнулось, он пять месяцев не занимался с женой физической любовью, поскольку не мог оплатить услуги. Зигмунду довелось иметь дело с несколькими мужьями, которые избегали интимных сношений с респектабельными женщинами, а совершали половые акты только с теми, кто выставлял свое тело на продажу.
К нему пришла молодая девушка, отказывавшаяся собирать цветы и даже грибы в лесу, потому что это было против воли Бога, «который запрещает уничтожать любые зародыши жизни». Основным проявлением ее невроза было то, что она принимала что бы то ни было, но только в упаковке. Зигмунд установил, что ее обостренные чувства против уничтожения ростков жизни возникли под влиянием религиозных бесед с матерью, которая возражала против предосторожностей при половом акте. Он квалифицировал это как симптоматическое проявление «презервативного комплекса», с которым ему доводилось встречаться и раньше. Болезнь молодой девушки вызывалась неосознанным протестом против наставлений ее матери, символическим бегством от принуждения к независимости.
Врач терапевт пригласил его на консультацию к семнадцатилетней девушке. Зигмунд нашел девушку умственно развитой, но странно одетой. Венские женщины щепетильны в отношении одежды, а эта девушка из состоятельной семьи не подтянула спадавший чулок, две пуговицы на ее белой блузке были не застегнуты. Когда Зигмунд спросил, как она себя чувствует, она сказала: «У меня боль в ноге» – и обнажила икру. Зигмунд не стал осматривать икру девушки, чего она, очевидно, добивалась, а поинтересовался, на что она жалуется. Она ответила:
– Я чувствую, как будто что–то вдвинуто в мое тело и движется туда–сюда, и всю меня трясет. Иногда это приводит к окостенению всего моего тела.
Зигмунд и врач–терапевт переглянулись. Описание было слишком образным, чтобы ошибиться, но когда Зигмунд взглянул на мать, то понял, что ту ничуть не волнует ни расстройство дочери, ни сказанное ею. Он решил, что врач–терапевт, который длительное время был домашним врачом, должен раскрыть глаза девушке на жизнь.
Сорокалетняя женщина пришла в приемную Зигмунда с типичной жалобой: она боится выходить одна на улицу, гуляет только тогда, когда ее сопровождает кто–то из семьи. Она боится также сидеть у окна. Зигмунд определил эти симптомы как «желание проституции», видение себя прогуливающейся по улице и высматривающей мужчину, а также отражение обычая проституток в Европе сидеть у окна так, чтобы проходящие мужчины знали, что они свободны.
К нему пришел уважаемый в интеллектуальном мире Вены мужчина, пожаловавшийся, что его влечет к каждой женщине, которую он видит даже мимолетно на улице. К доктору Фрейду он пришел потому, что его фантазии стали навязчивыми: он испытал все виды половых извращений, его излюбленной формой стало оседлать женщину сзади, как это делают собаки на улицах.
Молодая девушка, чувствовавшая отвращение к самой себе, твердила, что она злая, уродливая, никчемная, должна умереть и не мешать другим. Вскоре стало ясно, что это форма умышленного самоуничижения; девушка застала своего отца, которого она боготворила, в момент полового акта со служанкой, когда мать девушки находилась в больнице. Она не могла осудить отца, поэтому совершила подмену и порицала себя. Доктор Фрейд помог ей понять, в чем дело.
Пациентка страдала позывами к рвоте на почве истерии. Осматривавшие ее врачи были убеждены, что у нее нет никаких органических нарушений. После многих сеансов Зигмунд пришел к заключению, что рвота является формой реализации подсознательной фантазии, возникшей со времени половой зрелости, – желания забеременеть и иметь множество детей. Позже добавилось другое желание – зачать этих детей от возможно большего числа мужчин. После наступления половой зрелости против такого необузданного желания начал действовать защитный импульс. Рвота выражала стремление наказать себя, заставить потерять достоинство и внешний вид, сделать себя непривлекательной для мужчин.
Вопреки исходному материалу, поступавшему в приемную Зигмунда, и его интересу к некоторым странным случаям, доставленным к нему издалека, из Бреслау, он пребывал в смятении. Он писал Флису, что в нем бурлит фермент в сочетании с неясным ощущением, что в его терапевтической технике вскоре появится нечто важное.
Прошедшие недели и месяцы не примирили его со смертью отца. Он не мог изгнать из ума наплывавшие образы и воспоминания об отце, даже когда занимался пациентами, требующими сосредоточенности, приложения всего умения. В свободные моменты, во время прогулок вдоль Дуная, к которым он принуждал себя, он не мог контролировать свои грезы, свое обращение в прошлое. Внешне это были приятные воспоминания: Якоб, идущий с ним на воскресную прогулку в Пратер послушать музыку во дворце при смене караула; Якоб, читающий или рассказывающий новые шутки о простаке; Якоб за пасхальным столом, произносящий наизусть еврейскую молитву; Якоб, приносящий ему книгу в день получки…
Эти воспоминания находились на уровне сознания; они не вызывали эмоционального расстройства. Единственным прямым воспоминанием, огорчавшим его, была сцена, описанная однажды Якобом на прогулке в Пратере.
– Когда я был молодым, – сказал Якоб, – однажды в субботу я бродил по местам, где ты родился. На мне была хорошая одежда и новая меховая шапка. Ко мне подошел человек христианской веры, сбил шапку в грязь и закричал: «Жид! Убирайся с тротуара!»
– И что же ты сделал? – спросил Зигмунд.
– Я шагнул на мостовую и подобрал шапку. Десятилетний Зигмунд почувствовал себя несчастным, потерял уважение к отцу. Он сопоставлял ситуацию со сценой, восхищавшей его в истории, когда Гамилькар заставил своего сына Ганнибала поклясться перед богами отомстить Риму.
Воспоминания, хорошие и плохие, никак не снимали внутреннего возбуждения. Время, на которое он уповал, не сглаживало его чувств в отношении Якоба, напротив, обостряло его расстройство, словно в его организм вселились саморазмножающиеся стрептококки.
«Почему я не могу оставить в покое старика? – спрашивал он сам себя. – Вот уже полгода, как он умер, он ушел из жизни еще до своей смерти. Почему вспыхнул этот невроз, тревожа и подавляя меня, как некоторых моих пациентов?»
Отрицать было бесполезно: он дошел до болезненного расстройства.
Сравнение себя с пациентами заставило его вдруг остановиться. После лекции в университете, на которую явились всего трое из четырех записавшихся, он занимался покупками на колоритном Хоэрмаркте. Болезни пациентов начинались не в сознании, а в подсознании, они были следствием ранних подавленных воспоминаний, относившихся к первым годам их жизни. Подверженные истерике страдают главным образом от воспоминаний! Почему же тогда он не применил ни разу такое заключение к самому себе?
Он остановился, его нога застряла в расщелине между плитами мостовой. На продуваемой холодным ветром улице у него выступил пот, заставивший вздрогнуть. Где–то в глубине души прозвучали твердые, как гранит, слова: «Меня излечит только работа с подсознанием. Одни лишь сознательные усилия успеха не дадут!»
Он вошел в ближайшее кафе, заказал кофе, согрел пальцы, охватив наполненную кипятком чашку, затем сделал большой глоток, пытаясь успокоить свою дрожь. Призыв «Врач, исцелись сам» мелькнул перед его глазами. Но как может врач снимать слой за слоем почву своего собственного подсознания? Шлиман определил точное расположение якобы мифической Трои, усердно читая Гомера. А где же его Гомер? В мире он одинок. Никто другой не увлечен его искусством. Флис уважает его достаточно сильно, но не обладает необходимой подготовкой в методике, которую применяет только он, изобретатель, назвавший ее всего год назад психоанализом, методикой рисовальщика, переносящего на бумагу рисунок работы человеческой психики. Если бы Якоб умер несколько лет назад, то ему, Зигмунду, мог бы помочь Йозеф Брейер. Но не сейчас.
Ему стало жарко. Обстановка наполненного теплом и дымом кафе, казавшаяся приятной несколько минут до этого, стала гнетущей. Он провел рукой по мокрому лбу. Если его тревоги лежат в подсознании и нет никого, кто может помочь ему снять наслоение годов и добраться до сути дела, как же найти дорогу от истерии к обычному несчастью, которое является уделом каждого? Он знал, что стоит на пороге серьезных испытаний. Зигмунд выдавил из себя признание, что в прошедшие месяцы, помимо тех часов, когда его внимание сосредоточивалось на нуждах пациентов, он страдал интеллектуальным параличом, таким, какой, как ему казалось, никогда с ним не случится, с ним, невропатологом, понимающим человеческую психику.
«Мое сознание не может понять мое странное состояние. Что же мне делать?»
Он погрузился в обыденную жизнь. Вместе с Мартой присутствовал на церемонии выдачи диплома первой женщине, окончившей Венский медицинский факультет; прочитал многочисленные газетные отчеты о парламентских выборах 1897 года, которые показали значительное усиление антисемитской платформы; прослушал лекцию Стэнли, как тот нашел доктора Ливингстона в Африке; со старшими детьми посмотрел ежегодный военный парад и увенчанных орденами австрийского и германского императоров. Однажды к вечеру он почувствовал себя вполне посвежевшим, чтобы закрепить идею: он ошибался, разделяя человеческий ум на две жесткие категории – сознательную и подсознательную; между ними находится менее определенная зона, предсознательная, в которой части погруженного или подавленного материала, миновавшие цензора, остаются в несвязанной, подвижной форме, пока усилия воли не призовут их перейти в сознательное состояние.
Комитет шести, рассматривавший назначение на пост помощника профессора, тщательно исследовал его изыскания и публикации и в докладе рекомендовал медицинскому факультету представить его кандидатуру министру образования. Вследствие некоторой оппозиции голосование отложили, но Зигмунду было приятно слышать, что его старые друзья боролись и голосовали за него: не только Нотнагель и Крафт–Эбинг, но и Вагнер–Яурег и Экснер, возглавивший Институт физиологии.
Он поднялся с Александром в горы около Земмеринга; в Троицын день вывез Марту в Аусзее; собрал еврейские шутки, в которых этнический юмор выражал как философию народа, так и способы его выживания. Его беременная сестра Роза переехала в недавно освободившуюся квартиру на той же лестничной площадке, что и квартира Фрейдов.
В июне медицинский факультет двадцатью двумя голосами против десяти рекомендовал министру образования назначить приват–доцента доктора Зигмунда Фрейда профессором экстраординариусом. Оставалось лишь одно – министр образования должен был составить бумагу о назначении и представить ее на подпись императору Францу–Иосифу. Но Зигмунд знал, что лишь немногие были назначены с первой рекомендации медицинского факультета. Было и другое неблагоприятное для него обстоятельство. Нескольким талантливым лицам, исповедовавшим его религию, было отказано в назначении. Кёнигштейн посетил министра образования и спросил в лоб, мешают ли назначению его религиозные убеждения. Министр честно ответил:
– Да, ввиду существующих настроений, при антисемитизме, популярном за рубежом, было бы не особенно мудрым или политичным…
Зигмунда увлекал один аспект работы, который, казалось, развивался сам по себе: диагноз и организация материалов подсознания, открывшиеся перед ним благодаря толкованию сновидений. Он мог вспомнить один из ранних снов, возникавший периодически, тот самый, который увидел впервые, когда ему было семь или восемь лет: «Мне приснилась мама с особо мирным выражением на лице, ее внесли в комнату два (или три) человека с птичьими клювами и положили на кровать».
Зигмунд пробудился с плачем от страха и побежал в спальню родителей. Он успокоился, увидев лицо матери и убедившись, что она не мертва. Более тридцати лет он не анализировал этот сон, не зная, как это сделать. Сейчас же он ухватился за поразительное начало – необычно высоких и странно одетых людей с птичьими клювами, которые несли его мать на носилках. Откуда они появились? Он пошел в гостиную, где лежал иллюстрированный экземпляр Ветхого Завета, подаренный ему в день тридцатипятилетия отцом, в котором Якоб написал по–еврейски: «На седьмой год твоей жизни дух Бога стал возбуждать тебя и так говорить тебе: «Приди и поразмышляй над книгой, которую я написал, и откроются для тебя источники понимания, знания и разума».
Ветхий Завет издан на древнееврейском и немецком языках; он содержал комментарии раввина времен реформы Филиппсона из Пруссии и иллюстрирован гравюрами по дереву из всех религий и культур. По этой книге Якоб учил Зигмунда читать. Перелистывая книгу, Зигмунд увидел несколько иллюстраций к пятой книге Пятикнижия, изображавших египетских богов с птичьими головами. В Книге Царств он нашел иллюстрацию «Похоронный катафалк. С барельефа в Фивах», на которой тело мужчины или женщины с «мирным выражением» несли на носилках, охраняемых странно одетыми людьми и летающими над ними птицами.
Его охватила ностальгия, он вспомнил себя мальчиком, листающим страницы текста и иллюстрации; усмешка искривила уголки его рта при воспоминании, что он исследовал Библию не только ради религиозного текста, но и ради сексуальной информации, которую другие мальчишки находят в словарях. История царя Давида и его сына Авессалома глубоко поразила, его: Давид бежал из Иерусалима, когда Авессалом замышлял стать царем, и оставил своих наложниц охранять его дом. Затем, как говорит Библия, «и вошел Авессалом к наложницам отца своего пред глазами всего Израиля». Зигмунд вспомнил, что ему очень хотелось присутствовать при этом.
Теперь ему стало ясным содержание сновидения. Каким же являлось его скрытое значение? Огромные птичьи клювы были бесспорными фаллическими символами; половой акт называется на немецком языке вульгарно – термином «птичить» от слова «птица». Он увидел перед собой облик сына консьержки, с которым он играл на траве перед домом; от этого мальчишки он узнал впервые слово «птичить», до этого ему было известно лишь латинское производное – «совокупляться». Его мысли обратились к матери. Было ли действительной причиной тревоги сновидение о смерти Амалии? Видимо, нет. Действительно, была обеспокоенность, но по другой причине; его подсознание перевело ее в более респектабельные или представительные формы. Он ощущал тревогу во сне. Почему?
Он вспомнил забавное сновидение, рассказанное ему несколько лет назад племянником Йозефа Брейера, тоже врачом. Молодого человека, любившего поспать, будила истопница. Однажды она постучала несколько раз в дверь и затем запричитала: «Господин Руди!» В этот момент ему привиделась табличка на койке в госпитале, где он работал, с именем «Рудольф Кауфман». Во сне он сказал:
– Рудольф Кауфман находится сейчас в госпитале, так что мне нет нужды идти туда.
Новый пациент по имени Эрлих пошутил над Зигмундом, воскликнув:
– Предполагаю, вы назовете это сном желания. Мне снилось, что, когда я вел к себе леди, меня задержал полицейский, приказавший мне сесть в карету. Я попросил дать мне время привести мои дела в порядок… Этот сон я видел утром, после ночи с этой леди.
– А вы знаете, в чем вас обвиняли?
– Да. В убийстве ребенка.
– Связано ли это с чем–либо реальным?
– Однажды я был виновен в аборте в результате любовной связи.
– Случилось что–либо утром до того, как вы увидели сон?
– Да. Я проснулся и имел сношение.
– Вы приняли меры предосторожности? – Да.
– В таком случае, вы боялись, что могли зачать ребенка; сновидение показало выполнение вашего желания, что… вы уничтожили ребенка в зародыше. Затем тревога, которая возникает после такого сношения, стала материалом вашего сна.
Он вспомнил о собственном сновидении, когда он рассердился на Флиса, уехавшего в Венецию и не сообщившего ему свой почтовый адрес. Ему снилось, что он получил телеграмму от Флиса с адресом: Венеция. Улица Вилла «Каза Сечерно».
Его первой реакцией было раздражение, ведь Вильгельм не остановился в пансионате «Каза Кирш», как рекомендовал он, Зигмунд. Но что же было мотивацией сновидения? Его сожаление, что не получил известий от Флиса? Или разочарование из–за того, что он хотел написать Флису о некоторых последних случаях и оказался лишенным такой возможности, ибо не мог посылать письма без адреса, в пустоту? Адрес был исполнением желания; это было внешним и явным смыслом сна. Был ли скрытый смысл? Каким образом именно эти слова попали в снившуюся ему телеграмму? Улица могла появиться вследствие прочтения статьи о раскопках Помпеи. Вилла перенесена с картины Беклина «Римская вилла», которую он видел накануне. «Сечерно» звучало неаполитанским, по–сицилийски составленным словом. Он обнаружил, что сновидения могут складывать всё что угодно, из обрывков и кусочков: слов, зданий, городов, людей, но при этом комбинация имеет свою цель, не является случайной, бессмысленной. Итак, Сечерно должно быть воплощением обещания Флиса, что вскоре у них состоится встреча в Италии южнее Венеции. В Риме? В вечном городе, этой вечной цели поездок, где Зигмунда ждали приключения и исполнение желаний. Как бы ему хотелось провести Пасху в Риме!
…Рим. У Зигмунда было несколько коротких сновидений, отделенных друг от друга несколькими днями. В первом он смотрел из окна вагона на Тибр и мост Санто–Анджело. Поезд тронулся, и у него возникла мысль, что нужно всего лишь ступить на землю города. Во втором сне кто–то привел его на вершину холма и показал ему Рим, окутанный туманом. Город находился в отдалении, а картина была удивительно четкой. Была очевидной тема «обетованной земли, видимой издали». В третьем сновидении, касавшемся Рима, он стоял у потока темной воды с мрачными скалами по одну сторону и лугом с большими белыми цветами по другую. Он заметил господина Цукера и, хотя был мало знаком с ним, все же решил спросить его, как пройти в город. Последний сон был самым коротким, мелькнула лишь одна сцена – перекресток в Риме; он был поражен, увидев множество объявлений на немецком языке, наклеенных на афишную тумбу.
Он решил относиться к снам как к целой серии, разделить их на составные части, как он поступил в отношении своего сна об Эмме Бенн; он был убежден, что существует рациональное объяснение каждого, даже туманного зрительного образа и кусочка диалога. Он заметил: «Каждый элемент сновидения прослеживается; каждый акт, слово и картина имеют значение, если быть объективным и потратить необходимое время на обдумывание скрытого содержания. Явное содержание сна аналогично внешнему виду индивида; скрытое содержание соответствует его характеру».
В сцене из окна вагона, касавшейся Тибра, он узнал гравюру, которую видел за день до этого в гостиной пациента; город, наполовину окутанный туманом, представлял Любек, где он и Марта провели свой медовый месяц. Когда он обдумывал ландшафт третьей части сновидения, то опознал в белых цветах на лугу водяные лилии, которыми он и Александр любовались около Равенны во время отдыха за год до этого. Темная скала у края воды живо напоминала долину Теплице около Карлсбада. Он думал: «Как искусны наши сны; мы соединяем места и сцены, разделенные временем и пространством!»
Почему Карлсбад? Карлсбад – это город, куда безденежный еврей пытался доехать без билета… если он выдержит побои. Цукер? Этого человека Зигмунд почти не знал. Потребовалось время, чтобы проявилась связь: цукер значит «сахар», а доктор Фрейд направил в Карлсбад нескольких пациентов, страдавших сахарным диабетом. В последнем сне он видел объявления на немецком языке в Риме. Его ум обратился к письму, написанному им Вильгельму Флису, в котором отвечал на предложение встретиться в Праге для обсуждения научных проблем. Зигмунд писал, что в настоящий момент Прага – неприятное место, поскольку правительство навязывает чехам немецкий язык. В своем сне он реализовал желание перенести встречу в Рим, но ведь на афишных тумбах были расклеены объявления на немецком языке.
– Отлично, теперь я узнаю появившиеся передо мной сцены! – воскликнул он. – Что пыталось отразить сновидение? Все четыре сна связаны с единственным желанием: поехать в Рим. Однако анализ показывает мне, что действительное стремление, вызвавшее сны, берет начало в детстве. Ребенок и детские импульсы живут в сновидении. Должно быть связующее звено между нынешним и прошлым. Сновидения должны привести меня к моему подсознанию. У меня тяга к Риму, быть там и одновременно оставаться в стороне… В известном смысле она подобна моей железнодорожной фобии.
Мучительно продвигаясь в прошлое, он нашел запрятанное: в последние годы учебы в гимназии отмечался рост антисемитизма. Некоторые подростки давали ему понять, что он принадлежит к чужой расе. При таком вызове ему нужно было найти свою индивидуальность, «занять определенную позицию», как он сказал сам себе. Наиболее любимой им исторической фигурой был семитский генерал Ганнибал, поклявшийся в вечной ненависти к римлянам и обещавший отцу, что покорит Рим. В 218 году до Рождества Христова он пересек Альпы, разбил силы римлян у Тразименского озера, опустошил Адриатическое побережье вплоть до юга Италии, затем направился к Неаполю, и его армия подошла к Риму на расстояние всего трех миль, готовая к завершающему нападению…
Но Ганнибал не осуществил его. Он оставался в Италии пятнадцать лет, а затем отвел карфагенскую армию. В уме молодого Зигмунда Ганнибал и Рим символизировали конфликт между цепкостью евреев и всепроникающей католической церковью. Туманно он представлял себе, что Рим выражал его собственные амбиции и необходимость отомстить за то, что с головы его отца была сбита в грязь меховая шапка. Это также символизировало неспособность Ганнибала отомстить за Гамилькара. В прошлые каникулы Зигмунд добрался до Тразименского озера в пятидесяти милях от Рима. Но и он, Зигмунд Фрейд, не смог преодолеть, подобно Ганнибалу, последние пятьдесят миль. Неужто он всегда будет не достигать своих жизненных амбиций?
По мере накопления опыта Зигмунд все полнее анализировал сны своих пациентов и использовал их скрытое содержание в целях терапии. Пациент–гомосексуалист рассказал о сне, когда он, больной, лежал в постели и случайно отвернул одеяло. Посетивший его приятель, сидевший у кровати, также обнажил себя, а затем схватил рукой пенис пациента. Пациент был удивлен и возмущен, его приятель отпустил пенис.
– На ум приходит несколько соображений относительно сна, Готфрид, – сказал доктор Фрейд. – Во–первых, вы раскрылись, возможно, не случайно; во–вторых, вы хотели, чтобы приятель схватил ваш пенис; в–третьих, вы чувствовали отвращение к этому. Такова ваша раздвоенность. Однако я сомневаюсь, что сон полностью относится к настоящему. Давайте углубимся в прошлое и посмотрим, не отыщем ли мы отправную точку в вашем детстве. Тогда мы ее устраним.
Готфрид сжимал и разжимал пальцы. На его глаза набежали слезы.
– Не полностью устраним. Частички ее плавают в моем уме, подобно распухшему трупу, вращаясь и покачиваясь в потоке реки… Когда мне было двенадцать… я пошел навестить больного… он раскрылся… я ухватился за его пенис… он оттолкнул меня…
Зигмунд сказал спокойно:
– В своем сновидении вы извратили картину. Это было исполнение желания: вам хотелось быть пассивным, а не агрессором. Сон показывает, что вы хотели изменить прошлое, чтобы вас простили. Это важный шаг к излечению.
Он начал писать о чувстве торможения в снах, прикованности к месту, часто встречающейся в сновидениях неспособности к действию, что так близко к чувству тревоги. После ужина он вернулся в кабинет. Ночь была душной; сидя за столом, он снял воротничок и манжеты. В полночь, направляясь в спальню, он перескакивал через ступени, и у него появилось ощущение парения; это доказывало, что нет никакой врожденной болезни сердца, хотя в моменты депрессии он вспоминал о теории Флиса, будто умрет на пятьдесят первом году жизни, ибо такова комбинация его двух жизненных циклов: двадцать три и двадцать восемь лет.
На пути в квартиру ему вдруг пришла в голову мысль, как были бы удивлены его дети, увидев его возвращающимся из рабочего кабинета в полураздетом виде. Он и Марта выпили прохладный напиток, проверили, не слишком ли укутаны дети. Ночью ему снилось:
«Я был небрежно одет, поднимался с первого этажа на второй, перепрыгивая три ступени подряд, и был доволен своей легкостью, как вдруг увидел спускающуюся вниз служанку, застыдился и пытался поторопиться, но в этот момент возникло торможение: меня приковало к ступенькам…»
Основное различие между реальностью и сном было в том, что на нем не было не только воротничка и манжет; он не видел себя целиком, но ощущал, что на нем совсем мало одежды. К тому же лестница вела не с первого этажа к его квартире и вниз спускалась не служанка Марты, чтобы позвать его или вручить записку. Скорее это была лестница в доме старой женщины, которой он в течение пяти лет дважды в день делает уколы. Ассоциации возникли довольно быстро: иногда, поднимаясь по лестнице после выкуренной сигары, он прочищал горло, а поскольку в здании не было плевательницы, то делал это в углу. Женщина–консьержка, не скрывавшая недовольства, несколько раз ловила его за этим занятием. Два дня назад вместо старой консьержки появилась новая служанка, которая в первый же день поучала его:
– Следовало бы вытирать ботинки, господин доктор, прежде чем входить в комнату. Вы испачкали сегодня красный ковер.
Сновидение имело свой смысл, как и сцены, из которых оно состояло. Каково же его подспудное значение? Он обнаружил, что эксгибиционизм, как правило, возникает в детстве, в то время, когда можно быть нагим и не стыдиться в присутствии семьи и незнакомых. В виденном им сновидении обнаженность, возможно, отражала стремление к эксгибиционизму. Он знал, что сдерживает человека при бодрствовании – мотив, несомненно схожий с мотивами сна: конфликт воли, когда сильное желание, возбужденное инстинктивной натурой, сталкивается с мощным «нет», порожденным воспитанием и обучением. Он сделал заключение: «Глубочайшая и вечная природа человека… лежит в этих импульсах ума, уходящих корнями в детство, которое превращается в нечто доисторическое».
Он описал свои сны во всех подробностях, делая выводы об основах формирования сновидения, использующих зрелище или события, имевшие обычно место за день до сна, в качестве ключа, открывающего подсознание и освобождающего иногда в загадочной, а часто в концентрированной форме накопившееся в нем содержание.
Он писал Флису, вернувшемуся в Берлин: «Чувствую внутреннюю необходимость написать о сновидениях, в отношении которых у меня полная уверенность… Я просмотрел литературу по этому вопросу и готов сказать вслед за кельтским гномом: «Как я рад, что ни один человеческий глаз не открыл скрытый образ злого духа». Никто даже не подозревает, что сновидения не глупость, а исполнение желания».
На его полке стояло несколько книг о сновидениях: Гартмана на немецком, Дельбёфа на французском, Галь–тона на английском. Поскольку большая часть жизни и усилий человеческого мозга заключается в формулировании желаний и попытках их осуществить, сновидения открывали возможность понять причины истерии пациентов, а также проследить нормальную деятельность здорового мозга. Итак, толкование снов могло не только проложить широкую дорогу к психоанализу, но и заложить основу научной психологии.
Единственный способ выполнить задачу – собрать и проанализировать все свои сны за следующий год или пару лет, а также сны пациентов и членов семьи и написать книгу под названием «Толкование сновидений».
В начале лета Минна выразила желание забрать детей на две недели в Обертрессен; здесь семейство Фрейд сняло виллу в гуще леса, где много папоротников и грибов и где их могла посетить фрау Бернейс, соскучившаяся по внучатам. Тетушке Минне представилась возможность сменить роль тети на роль мамы.
Фрейды наслаждались своим одиночеством, как назвала этот период Марта, хотя иногда квартира казалась огромной и странно опустевшей. Даже кухарка чувствовала себя подавленной: она говорила, что не умеет обслуживать двоих, привыкнув готовить на дюжину. Александр пригласил их на «Летучую мышь». Фрейды отпустили на неделю кухарку, чтобы она могла навестить свою семью, а сами питались в близлежащих ресторанах, слушая новую музыку и наслаждаясь молодым вином.
Когда они добрались до Обертрессена, хлынул проливной дождь, не прекращавшийся несколько дней, все окрестности были залиты водой, пристройки к дому смыты потоком. Фрау Бернейс сбежала к друзьям в Рейхенгаль; Зигмунд и Марта нашли укрытие в Венеции. С детьми оставалась тетушка Минна. В Венеции Марта довольствовалась осмотром достопримечательностей по утрам и послеполуденным чтением на балконе «Каза Кирш». Зигмунд ходил из собора во Дворец дожей, из дворца – в галереи, любуясь полотнами Джорджоне, Тициана, Карпаччо. Когда они вернулись в Обертрессен, тетушка Минна изъявила желание прогуляться по окрестностям. Марта предложила, чтобы Зигмунд отвез ее на несколько дней в Унтерсберг и Гейльбрунн и завершил поездку визитом к фрау Бернейс. Распрощавшись с Минной, Зигмунд возвратился в Вену, чтобы установить надгробный камень на могиле отца. Выбирая рисунок, он раздумывал: «Родители не хотят быть мертвыми. Они живут с нами до нашей смерти. Не поэтому ли появилась мысль о тяжелых надгробных камнях – держать под землей мать и отца?»
В октябре открылся венский медицинский сезон, но на сей раз новых пациентов у доктора Зигмунда Фрейда не было, и это огорчало его. Приняв на бесплатное лечение двоих, он заметил Марте:
– Если я добавлю себя, то будет три бесплатных пациента.
Он понимал также, что летом сорил деньгами, заметив про себя: «Не следует дразнить богов и людей слишком частыми путешествиями. Кроме того, как психоаналитик, я должен знать, что тяга к поездкам вызвана неврозом. Как только решу некоторые свои проблемы, засяду за работу и не захочу ехать дальше китайского Калафати в Пратере».
Летний отпуск обогатил его интеллектуальной находкой, которой не было в его багаже перед отъездом. Шагая по мягким тропам Унтерсберга и по керамическим плиткам венецианских церквей, давая возможность глазам отдыхать на несметных оттенках зелени в густом лесу и на сочных красках итальянских художников, он вместе с тем все больше задумывался над обвинениями его пациенток в адрес отцов, допускающих порочные действия. Такие обвинения всегда удивляли его, и он принимал их скрепя сердце. Зигмунд спрашивал себя, почему в подобных случаях он не мог довести до конца анализ. Почему некоторые из наиболее отзывчивых пациенток начинают в какой–то момент уходить от ответов, хотя при этом симптомы болезни ослабляются? Его открытия убеждали, что подсознание не обладает «указателем реальности» и не способно отличать правду от «эмоциональной выдумки». В лекции, прочитанной в Обществе психиатрии и неврологии, и в публикации в «Обозрении» он допустил ошибочный поворот, теперь Зигмунд понимал это как теоретик и как врач–клиницист.
Первый подход к прорыву был достигнут благодаря пациентке, сорокадвухлетней замужней женщине, страдавшей бессонницей, которая нарушала ее эмоциональное состояние. Пациентка так и не подводила к пониманию, почему она не засыпает. Она ложилась в конце дня крайне усталой. Однако, едва успев коснуться головой подушки, начинала возвращаться в прошлое, вспоминала сцены из детства, расстраивавшие ее и вселявшие тревогу. Затем набегали слезы, и это заставляло ее ворочаться большую часть ночи в постели. Зигмунд заметил, что неспособность заснуть следует некоему установившемуся рисунку, а именно она вызвана не нежеланием сознания отойти ко сну, а тем, что, когда закрываются глаза и тело принимает горизонтальное положение, отключается цензор и это дает возможность материалу, накопленному в подсознании, просочиться в сознание, подобно тому как просачиваются почвенные воды.
У этой пациентки, как и у многих других, приходивших ранее, страхи провоцировались приглушенными эротическими желаниями, объектом которых выступал отец. Потребовались многие часы свободных ассоциаций, возвращавших ее к раннему детству, прежде чем она стала восстанавливать сцены, продиктованные половым влечением и ухаживанием.
Подобные откровения он выслушивал почти восемь лет. Но эта пациентка вела себя своеобразно: возвращаясь к прошлому своей жизни, она начинала описывать сцены с участием ее отца, а затем вдруг как бы отшатывалась с криком: «Нет, это было не так! Скорее было так…» И она рассказывала, спотыкаясь, другую половину интимных отношений, воскрешала в памяти дюжину невротических ситуаций, затем снова все отрицала и прерывала сеанс… чтобы явиться на следующий день и рассказать под совершенно иным углом о других фрагментарных сценах ее интимных отношений с отцом…
Зигмунд застонал так громко, что пораженная пациентка вышла из состояния полусна, открыла глаза, поморгала и спросила:
– В чем дело, господин доктор? Что случилось? Что я сказала? Что сделала?
Зигмунд спокойно ответил:
– Ничего, совсем ничего. Вы действуете правильно. Пожалуйста, продолжайте.
Когда женщина заговорила, он глубоко вздохнул; пошаливало сердце, и его подташнивало. Вздохнув так, что почувствовал боль под ребрами, он сказал про себя: «Я был введен в заблуждение! Мы имеем дело не с приставанием к ребенку! Мы имеем дело с фантазией! Имеем дело с тем, чего желали пациентки в раннем детстве». Фантазии закрепились; они удерживались все годы в подсознании как реальные сцены. Укрытые, тщательно отгороженные, Державшиеся вдали от взглядов взрослых, они сохранялись как живая сила, заставляющая страдать бессонницей бедную женщину, мечтавшую добиться со времени детства осуществления своих желаний по отношению к отцу. Почему он никогда не замечал этого? Почему он принимал за чистую монету то, что говорили расстроенные и эмоционально больные люди? Сказанное ими казалось правдивым; они не пытались лгать или обманывать. Они говорили правду, как она им представлялась, а он этого не понимал. Все это время он не сумел найти различие между реальностью и фантазией.
Он был прав в отношении детской сексуальности; она существовала, просто ее не были готовы принять, и он представил ее в ошибочном свете. Он ошибался, будучи правым в причинах. Крафт–Эбинг и Вагнер–Яурег были правы, отталкиваясь от ошибочных причин. С глубоким чувством облегчения он осознал, что по меньшей мере девяносто девять процентов сексуальных нарушений вообще не существовало; и все же его пациенты думали, что они есть, и становились больными, придерживаясь посылки, что они имели сексуальные интимные связи.
Он был так потрясен, что просил очередного и последнего пациента в тот день извинить его. Пациент согласился без сожаления. Когда он ушел, Зигмунд закрыл наружную дверь и стал просматривать досье, содержавшее данные о пациентах, приходивших с сексуальными воспоминаниями детства. Перечитывая записи, он ощущал такое сильное биение сердца, что в голову пришла мысль, как бы оно не взорвалось, подобно газовому баллону у некогда жившего здесь часовщика. В каждой записи имелись свидетельства о фантазии пациентов! Он вспомнил замечание доктора Бернгейма в Нанси: «Мы все – галлюцинирующие существа»; как мог он, Зигмунд Фрейд, знать, что склонность к галлюцинациям распространяется на прошлое вплоть до раннего детства и может действовать в зрелом возрасте? Человек с открытыми глазами должен был бы заметить нелепости, противоречия, непоследовательности. Почему он их не распознал?
Он ходил по комнате. Хорошо, причина заключалась в том, что он был ошеломлен открытием детской сексуальности и принял все свидетельства за чистую монету. Должна же быть правдивая основа такой универсальной увязки, как феномен «отец – ребенок»? Он перелистал имевшуюся под рукой литературу; нигде не упоминалось, что ребенок рождается с полным набором сексуальных инстинктов, что в иных заложено сексуальное чувство, тяга, инстинктивное влечение, которые начинают проявлять себя чуть ли не с момента рождения. Но хватит копаться в прошлом… Признавая революционную теорию существования детской сексуальности, надо ответить на вопрос: почему склонны извращать сексуальность пациенты? Почему ее проявления не закрепляются в подсознании точно и правдиво? Разве подсознание и цензор не способны улавливать различие между действительностью и фантазией? Почему пациент, а вслед за ним и врач ошибались относительно действительно происходившего? Нужно было разобраться и в другом. Фантазии небесцельны, психика использует их со смыслом. Но как? И что скрывается за детской сексуальностью, которую не приемлет и отвергает с отвращением человеческий разум?
Он оказался в лабиринте, где нужно следить за тем, куда поставить ногу. Тщательно обдумывая каждый шаг, он сумел пройти половину пути в лабиринте. Встал измученный. Вагнер–Яурег сказал правильно в своей деревенской манере: «Ты знаешь, что скажет австрийский крестьянин, когда уличит кого–то в явной ошибке? У тебя не застегнута ширинка».
Зигмунд отказался от ужина, сказав Марте, что ждет срочного вызова. Выглядел он рассеянным, но заверил ее, что все в порядке. Выражение ее лица говорило, что она вовсе не уверена в этом. Она просто сказала:
– Мы согреем ужин. Только не задерживайся.
Он бродил два часа по городским улицам, затем по полям в направлении Гринцинга. Это был тот же маршрут, по которому он шел пятнадцать лет назад, выйдя из кабинета профессора Брюкке, после того как узнал, что для него нет места в научном мире. У него все болело: голова, тело, как тогда. И тем не менее над всеми сожалениями и упреками в свой адрес, над агонией из–за незрелых заключений упорно всплывала перед мысленным взором сцена, постоянно возвращавшаяся к нему в грезах и в сновидениях. Он никогда не пытался подвергнуть ее анализу. Однажды, когда ему было семь лет, он вошел в спальню родителей, после того как они, должно быть, заснули. Дверь была плотно закрыта, но не заперта. Шагнув в темноту комнаты, он неясно увидел и услышал в постели родителей череду непонятных движений, необычайно взволновавших его. Его отец, почувствовав, что кто–то вошел, посмотрел через плечо, увидел стоящего мальчика и замер. Была и другая туманная сцена перед взором Зигмунда: иногда он видел себя мочившимся на пол сразу за дверью, иной раз имел смутное впечатление, будто побежал к постели, бросился в объятия матери и тут же помочился. У отца это вызвало отвращение, и он сказал:
– Дрянной мальчишка.
Мать отнесла его в детскую постель и утешила ласковыми словами. Но слова отца не выходили из головы. Не потому ли эта сцена возвращалась к нему так часто? Возможно, так, но с нею был связан другой элемент, с которым он никогда прежде не сталкивался. Почему он помочился в спальне родителей? До двух лет он мочился в своей кровати, и, когда отец бранил его по этому поводу, он отвечал: «Ничего, папа, обещаю тебе купить прекрасную новую кровать из красного дерева в Нейтитшейне». Но после двух лет его кровать всегда была сухой и чистой. Почему в семь лет он совершил столь возмутительный акт без явной необходимости, только потому, что был расстроен тем, что обнаружил нечто, происходящее в родительской постели?
Ответ пришел, как метеор, пролетающий по темному небу. Он ревновал к своему отцу! Он хотел положить конец тому, что происходило! Он выбрал самый драматический способ. Он хотел отвлечь внимание матери от отца и занять его место в ее привязанности. Освобождая мочевой пузырь, не симулировал ли он то, чем занимался его отец? Он как бы завершал акт любви, случайно увиденный им.
Чудовищно! Он любил мать и отца. У него никогда не было желания встать между ними, отдать тому или другому предпочтение. Для него отец был величайшим человеком в мире. Так почему же почти тридцать лет его преследует память, скрывая значение, но не теряя остроты?
Он радовался тому, что Вена еще не знает о совершенной им научной ошибке – о подмене фантазии реальностью в детской сексуальности. Он решил, что не заявит об этом публично, пока не установит, чем вызвана такая подмена. У него не было ни малейшего представления, когда это произойдет, но он нашел мужество прекратить самобичевание за то, что предполагал, будто достиг конца пути, тогда как прошел всего лишь половину. Он думал: «Если бы я не прошел путь до этой ошибки, тогда не было бы ни нужды, ни возможности завершить все путешествие».
Каким бы болезненным ни было понимание сути сцены в спальне родителей, его мысли все чаще возвращались к Амалии. Процесс свободной ассоциации возвращал его мысленно до, после и, к сожалению, во время консультаций больных к инциденту, имевшему место в канун его четырехлетия. С мальчишества этот инцидент появлялся и исчезал в его сознании, но Зигмунд гнал его от себя как случайный обрывок воспоминаний. Он видел себя стоящим перед какой–то громоздкой мебелью, то ли буфетом, то ли шкафом, и вопящим во все горло, в то время как его единокровный брат Филипп держал открытой дверцу буфета. В этот момент изящная и красивая Амалия вошла в комнату. Он иногда спрашивал себя: «Почему я плакал? Пытался ли закрыть или открыть дверцу мой брат? Какое отношение к сцене имел приход моей матери?»
Вспомнилось, что однажды он подумал, будто брат дразнит его, а мать пришла утешить его.
Сейчас же, обладая опытом последних недель, он лучше понимал смысл этой сцены. В воспоминании имелся центральный психологический момент, сохранявшийся в неизменной форме тридцать восемь лет. Надо было его найти.
Тосковал ли он по матери? Боялся, что ее спрятали в буфете или шкафу? Не поэтому ли требовал, чтобы брат открыл дверцу? Почему, когда дверца была открыта и он увидел, что матери там нет, он вдруг стал кричать? На крике и застыло воспоминание.
В эту ночь ему снилось, что в сцене появилась и так же быстро исчезла старая няня, ухаживавшая за ним во Фрайберге, но не прежде, чем он заметил нечто, имеющее отношение к няне.
На следующий день после обеда он пошел к Амалии, переживавшей смерть Якоба не так остро, как Зигмунд. Казалось, что она помолодела на пятнадцать лет. На ее Щеках выступил здоровый румянец, а губы улыбались. Более чем когда–либо она заслуживала присвоенный ей Детьми титул «фрау Торнадо», передвигая каждые несколько недель мебель для генеральной уборки, сводя Дольфи с ума своей жаждой деятельности. Не впервые Зигмунд заметил, что вдовы, любившие своих мужей, становились моложе во вдовстве, словно вырвались из тюрьмы. Он поцеловал Амалию в обе щеки, а она обняла его. Затем он спросил:
– Мама, ты помнишь, во Фрайберге, когда мне еще не было трех лет, у меня была няня…
– Да, это родственница хозяина дома, слесаря. Ее звали Моника Заиц. – Амалия рассмеялась. – У старушки были проворные пальцы. Когда я носила Анну, она выкрала вещи, которые, она думала, я не стану искать. Когда я встала после родов, твой брат Филипп поймал ее и подал на нее в суд.
– Теперь я вспомнил! – воскликнул Зигмунд. – В то самое время я спросил Филиппа, что случилось с Моникой, и он шутливо ответил: «Попала в ящик!»
Позже в эту ночь, когда Марта мирно спала рядом с ним, он лежал, скрестив руки за головой, и, поскольку сон не шел, стал складывать воедино фрагменты сновидения. Он помнил сцену, вызванную страхом, что мать запрут в ящике; она, очевидно, ушла на несколько часов, так же как и няня исчезла за день до этого. Он боялся, что Филипп спрятал мать. Распутывая нити, он стал сознавать, почему мать казалась ему изящной и красивой. Еще недавно она была беременной, и, когда родилась Анна, Зигмунд ревниво воспринимал внимание, которое оказывали ребенку родители. С одной стороны, он не хотел, чтобы мать «попала в ящик», как няня, но в более глубоком смысле не хотел ничего в ящике, то есть в утробе матери. Он не хотел, чтобы у нее были еще дети. Не поэтому ли он перестал вопить и почувствовал облегчение, когда она вошла в комнату худенькая, без ребенка?
Он встал, накинул халат, прошел через холл в свой кабинет, выходивший на Берггассе, заметил тусклые газовые фонари на опустевшей улице и затемненные окна Экспортной академии напротив. Еще один и намного более серьезный вывод пришел ему на ум. За год до рождения Анны у Амалии родился сын, которого назвали Юлиусом. С момента его появления Зигмунд был переполнен ненавистью к брату. Кончина полугодовалого Юлиуса оставила след вины в сознании Зигмунда. Не желание ли породило действие? Если бы он не желал, чтобы Юлиус умер, мальчик продолжал бы жить. Он убил его! Он смертельно боялся, что родители обнаружат его вину. Освободился ли он по–настоящему от чувства вины? Теперь он знал, что инцидент не был выброшен из его подсознания. Он был подавлен и выходил наружу только в виде экранных воспоминаний. Несомненно, неистребимое чувство греха стало причиной его легкого невроза в детстве и молодости. И если это чувство вины за убийство младшего брата было все еще живо, пусть и подавлено, и он ощущал его даже в настоящий момент, то сколько других полуфантазий таилось в его подсознании и в подсознании всего человечества, полуфантазий, лишающих людей дееспособности и толкающих их к смерти? А они и не догадываются, какие черти или демоны их преследуют.
С чувством глубокого шока он осознал, что находится в процессе самоанализа, ибо понимает, что его психика должна быть исследована так же, как психика пациентов. Идея казалась немыслимой. Ни один человек не в состоянии проанализировать сам себя, хотя некоторые авторы пытались разобраться в своих ранних и глубинных мотивациях. Для него наступил эмоциональный момент, близкий к травме. Он понимал связанную с этим опасность: нет никого, кто направлял бы его и помог отойти от края психологической бездны, в которую можно сорваться. Он наблюдал, что выходило наружу из незримых тайников разума других. Как провести себя через девять кругов Дантова ада, до центрального города Дит, если то, что подразумевал Данте под городом Дит, была конечная, возможно, всеразрушающая правда о человеке? В отличие от пациентов он не был выбит из седла, но все же ощущал иссушающую слабость. Не станет ли хуже, по мере того как он углубится в тайны рассудка?
Никто в одиночку еще не совершал такого путешествия. Ведь на пути встретятся огнедышащие драконы. Он знал, какую искусную сеть защиты создает психика каждого человека. Он должен будет перенести те же агонии, какие переживали на его глазах пациенты, когда он вел их к прошлому через время и пространство. В своем кабинете он наблюдал, как пациенты, обращаясь к раннему детству, воссоздавали сцены, лежавшие в основе их болезни: смеясь и плача, упрашивая, злясь, сглаживая раздражение, как это происходило двадцать, тридцать, сорок лет назад. Они настраивались против него, своего врача, во время акта перехода, словно он был обижающей матерью или отцом, против кого изливались обвинения, упреки и переполненные ненавистью эмоции. Кому же он доверит переход в прошлое, если никого другого не будет в комнате? Не случится ли с ним шок?
Три дня его мучил страх. Словно две гигантские руки стискивали его голову так, что все мысли перепутались и расщепились наподобие пучка вырванных из гнезд электрических проводов. Он плохо ел и спал, не мог ни читать, ни писать, ни работать, ни бездельничать; казалось, не было средства избавиться от осложнений. Он опознал внутренне сковывающее чувство, на которое жаловались его пациенты.
Тоскующий по отцу и пойманный на полпути к самоанализу, когда он не мог ни вернуться назад, ни пойти вперед, он стал раздражительным, у него начались нелады с кишечником, он оказывал давление на своих пациентов, потерял к ним интерес, оступался на пути к свободной ассоциации, стал подавленным, замкнутым в себе, потерял надежду, был охвачен страхами перед собственной смертью. У него ломило все тело, боли возникали то тут, то там и так же таинственно исчезали, уступая место свербящему чувству в мускулах и костях. Внутри его бурлили упреки к самому себе; притормозилась вся его деятельность… Он потерял даже способность заниматься физической любовью.
Усилием воли он исправил свое обращение с пациентами, сумел восстановить приемы спокойного убеждения. Однако не преуспел в попытках стать своим собственным врачом, не мог освободиться от гнетущей тревоги, неопределенных страхов, неоформившейся нерешительности, висевших над ним, подобно бесформенным тучам, от внутреннего стеснения. Его чувства к отцу продолжали обостряться от накопившихся травм, сопровождаясь изменением образа Якоба. Он помнил рассказ Якоба о простаке. Умер крестьянин, и его сыну захотелось сохранить его портрет. Он нашел художника и словесно описал ему внешность отца: волосы, цвет глаз, овал лица. Когда парень увидел портрет через несколько недель, он зарыдал, восклицая:. «Бедный отец, как ты изменился за короткое время!»
Образ Якоба менялся изо дня в день не в результате работы сознательной памяти, а потому, что подсознание постепенно меняло рисунок. Скорее изменялся не Якоб Фрейд, а отношения между отцом и сыном. За прошедший год Зигмунд убедился в том, что смерть отца была для него самым важным событием, самой тяжелой утратой. Однако его продолжал ставить в тупик и приводить в отчаяние тот факт, что когда он исследовал истории болезни пациентов–мужчин, то часто наталкивался на желание детей, чтобы отец умер. В зрелом возрасте подобное чувство не возникало осознанно. Он никогда не желал видеть Якоба умершим! Но узнанное им от своих пациентов справедливо и в отношении его самого: значит, желание смерти отца в детстве остается живучим в подсознании? И хотя это чувство жестоко подавлено защитным инструментом психики, оно пробивается наружу, когда кризис ломает этот инструмент. Поэтому так терзает ощущение вины, сомнения и в конечном счете неспособности противостоять реальному миру…
Почему сын желает смерти отцу? Существуют буйные мужчины, избивающие своих малолетних сыновей, принуждающие их к рабскому ручному труду, и они заслуживают ненависти. В таких условиях сын вполне может пожелать отцу смерти; действительно, он может видеть его смерть во сне чуть ли не каждую ночь. Но большинство отцов не похожи на таких зверей, они любят своих сыновей, хорошо к ним относятся, стараются создать домашний уют. Почему же так много мужчин–пациентов, не имеющих, судя по анализу, причин ненавидеть отцов, все же кончают желанием, чтобы они умерли? Это было чудовищной загадкой.
Ему помогло сновидение. Чем больше он думал об отце, тем больше сцены его сновидений сосредоточивались на годах его раннего детства. К нему пришло понимание того, что даже трехлетний ребенок имеет некое доисторическое, инстинктивное осознание акта оплодотворения. Однажды ему приснился огромный пожар, выбрасывавший столб пламени в темную ночь. Прежде чем убежать, он стоял перед огнем несколько мгновений. Однако он не убежал: его унесли, несмотря на его сопротивление. Проснувшись, он почувствовал тяжесть в желудке, обеспокоенность и страх были странным образом смешаны, сопряжены с почти чувственной радостью. Он сразу же пошел в свой кабинет, взял ручку и принялся разбирать элементы сновидения. Сначала он связал бушующий огонь с Адом Данте, но это не дало результатов. Затем он вернулся к элементу сновидения, в котором его несли… Кто и на чем? Человек, экипаж, поезд?…
Поезд! Он ощущал, как под ним стучали колеса. Была ночь; он приготовился ко сну. Скрипела сталь о железо, Шипел пар, когда поезд подходил к станции. Он проснулся, выглянул в окно и впервые увидел газовый факел.
Это напомнило ему души, горящие в аду, как объясняла ему убежденная католичка Моника Заиц, выражавшая свои религиозные взгляды в страшных рассказах о грешниках и твердившая, что малышка Зиги не должен быть плохим, чтобы не попасть в ад после кончины.
Это объясняло обеспокоенность и страх в сновидении. Но откуда взялись радость и возбуждение, волновавшие его? Что могло их породить? Кто еще мог находиться в купе вагона? Якоба с ними не было. Моника осталась дома. Кто же мог быть?…
Он проснулся весь в поту. Это была его мать! Он видел ее стоящей в тесном помещении, обнаженной. Уложив детей спать, она раздевалась, сняла нижние юбки, корсет, чулки и наклонилась, чтобы взять ночную рубашку и надеть ее через голову.
Он встал, голова кружилась, вновь сел. Наконец–то он понял причину своей фобии перед поездками по железной дороге: сборы перед поездкой, складывание заранее вещей, приезд на станцию за час до отхода поезда, желание первым положить свои вещи в сетку над головой, а затем выскочить из вагона, стоять на платформе, сдерживать себя до свистка проводника, предупреждающего об отправлении поезда, вскочить на подножку со смешанным чувством страха и восторга…
Весь день он был в смятении, не мог связать пару мыслей. Не было ли неуважением вспоминать образ матери без одежды? Ему исполнился сорок один год, Амалии – шестьдесят два! Почему вдруг появился материал о матери, когда его выбила из колеи смерть отца? Что случилось с его памятью, если за тридцать восемь лет подобное никогда не всплывало? И почему это должно быть истинной памятью, а не фантазией вроде той, что вплетают в свое желание юные девочки, мечтая об отцовской любви? Сейчас он не знал ничего о путешествии, поезде, купе… Нужно выяснить.
В воскресенье, когда Амалия и Дольфи пришли к обеду, Зигмунд отвел мать в сторону.
– Когда мы ехали из Фрайберга, – спросил он, – проезжали ли мы мимо горящих факелов газа?
Амалия широко раскрыла глаза.
– Удивительно, что ты помнишь! Да, когда мы проезжали через станцию под Бреслау, на пути в Лейпциг. Мы жили там около года. Я готовилась лечь спать, однако увидела газовое пламя. Затем заметила, что ты привстал. У тебя были такие большие глаза, как луна в полнолуние.
В эту ночь его сновидения вновь вернулись к Фрайбергу и к Монике Заиц. Она мыла его в ванне, где до этого вымылась сама. Вода была подкрашена чем–то красным. Она обучала его, как надо правильно мыться. Внешне всегда суровая, она говорила:
– Ты должен делать что положено. Должен быть исполнительным, внимательным.
Затем одела его, побаловалась с его интимными частями и уверила его, что он самый прекрасный мальчик в мире и, когда вырастет большим, станет богатым и влиятельным. Затем они оказались в церкви, слушали хор и проповедь; однако горел в аду не он, а Моника…
Он проснулся, обрывки сновидения кружились в его голове, как летучие мыши. Понятно, почему вода была окрашена красным: у Моники были месячные. Почему в таком случае у него и сейчас не появилось отвращение и он позволил выкупать себя в этой воде? Потому что, как няня, пусть старая и некрасивая, она служила подменой матери.
Он проследил ход сновидения до посещения церкви. Моника брала его с собой на службу каждое воскресное утро. Хотя он не думал об этом последние годы, он мог чувствовать запах ладана из кадила, слышать хор мальчиков в белых накидках, видеть истекающего кровью Христа на кресте за алтарем, стенную роспись «Вознесение Девы Марии». Он был знаком с католическим ритуалом и декором, столь отличными от прозаической синагоги.
Его ум просветлел: теперь он понимал, почему ему нравились картины на религиозные сюжеты, особенно сочное, красочное итальянское искусство; это отчасти объясняло также, почему он был равнодушен к ритуалу собственной религии и чувствовал себя спокойно в окружении атрибутов католической веры.
Но почему в сновидении он предписал Монике огонь в аду? Потребовалось много времени, чтобы путем настойчивого возвращения к прошлому добраться до собственной предыстории, к тому моменту, когда его сознание еще не начало фиксировать события и воспоминания. В сновидении Моника побуждала его красть для нее монеты в десять крейцеров. Он счел ее виновной и осудил.
Несколько ночей спустя ему вновь приснился Фрайберг. Сцена происходила в их квартире над лавкой слесаря. Его мать плакала. Якоб был мрачен. В комнате стоял крошечный гроб. Якоб показывал на него, обвиняя Зигмунда…
Он внезапно проснулся, вздрогнул. То, что пришло к нему посредством свободной ассоциации, возвращалось в виде кошмара. Он налил холодной воды в таз, протер мочалкой лицо, полил водой голову и затылок. Якоб был прав, обвиняя его в преступлении. После того как Юлиуса похоронили и он исчез навсегда, Зигмунд пользовался нераздельной любовью Амалии. Он всегда знал свою вину: вовсе не требовались обвинения Якоба, чтобы призвать его к ответу. Может быть, теперь эта вина исчезнет, будет искуплена этим кошмаром?
Он думал: «Проникновение в самого себя – хорошее упражнение, но чудовищно болезненное».
Он чувствовал, сколь неполным был анализ, ему предстоят многие годы настойчивых поисков, но его привлекала красота интеллектуальной работы. За эйфорией следовали дни отчаяния, когда он не мог ни понять, ни расшифровать ни одну из частей сновидения прошлой ночи или дневную фантазию. Самоанализ был невозможен без объективного знания, наступали периоды, когда его воля и его способность расставлять слова и передавать свои идеи были парализованы. Некоторые из его пациентов уходили разочарованные, не получив от него ожидаемой помощи. Его недельные лекции в университете стали малопонятными, поскольку его рассуждения отклонялись зачастую в сторону. Иногда на лекции приходили один–два слушателя. Он перестал выступать в «Бнай Брит»; даже дружественная аудитория не избавляла его от растерянности.
Однажды сновидение сосредоточилось на пачке десятигульденовых банкнот, которую он давал еженедельно Марте на домашние расходы. С помощью цепочки ассоциаций он вернулся ко сну о монетах в десять крейцеров, которые побуждала его красть у родителей Моника Заиц.
– Так же как моя старая няня крала мои десятикрейцеровые монетки и игрушки, так и я сейчас получаю деньги за плохое обслуживание пациентов! – воскликнул он.
Его волновали наблюдения за тем, как подсознание вплотную следило за проводившимся им день ото дня анализом и как сурово оно его судило. Иногда скрытая мысль обнажалась с ясностью простейшей истины, как было в случае с богатым мужчиной, который вел несчастливую, отравленную ненавистью жизнь.
– Как это может быть, господин доктор, ведь у меня есть все, чего только захочется?
– Счастье – это отложенное осуществление давнишнего желания. Вот почему богатство приносит так мало счастья: деньги не входят в желание ребенка.
Как он и ожидал, ему приходилось испытывать ту же эмоциональную сумятицу, какую он наблюдал у пациентов. Суть проблемы все еще была неясна, вместе с тем росло ощущение, что стоит протянуть руку и можно схватить требуемое. Беспорядок в мыслях скрывал реальность. Затем его ум светлел и включался во «внутреннюю работу», проходя через прошлое в быстрой смене картин наподобие пейзажа, видимого из окна вагона. Ему на память пришли слова Гёте: «И появляются тени любимых, и с ними, подобно старому полузабытому мифу, первая любовь и дружба».
На расспросы Марты он резко ответил:
– Не отвлекай меня личными вопросами.
Затем, чувствуя вину, он объяснил кое–что из переживаемого им. Он давно раскрыл ей существование подсознания, подчеркнув, что «великие писатели всегда знали, что у человека два ума и что зачастую им движут неконтролируемые силы, которые непонятны ему, и он может не знать об их наличии в нем самом. Ты найдешь намеки на это у Софокла, Данте, Шекспира, Гёте… и более всего у Достоевского, который знал больше всех о подсознании, хотя и не называл его так».
Она спросила:
– Веришь, что сможешь добиться полного анализа самого себя?
– Это единственный путь избавиться от собственного невроза и жить в мире с самим собой. Когда я завершу его, то это поможет мне добраться до подсознания моих пациентов и, конечно, их неврозов.
– Разве за все эти годы ты не добирался?
– Сравнительно хорошо. Но после смерти Якоба что–то произошло, и я должен понять что.
– Мой отец говорил, что никто не должен знать все о себе, ведь познанное может потрясти.
Он грустно улыбнулся.
– Да, так. Но ничего. Я не тарелка, которую можно уронить и разбить на кухонном полу. Если мне удастся разобрать на части мою психику, то я смогу вновь собрать все вместе, как хороший механик собирает машину.
Откровение стояло на пороге его подсознания уже недели, а то и месяцы. Ряд проливающих свет сновидений принес ему взаимосвязанные фрагменты ребуса; по его предположению, ключ к решению давало сновидение, в ходе которого он вновь пережил отъезд семьи в Лейпциг, а затем в Вену с отделением от семьи единокровных братьев Филиппа и Эммануэля, уехавших в Англию. В этот момент Зигмунд узнал, что его отец – пожилой Якоб, а не Филипп, которому было столько же, сколько матери. Ему мало было, чтобы в животе Амалии не зарождались другие дети! Ревнивый, боящийся потерять любовь матери, он хотел смерти отца!
Его ум обратился к спектаклю «Эдип–царь» в театре Хофбург, на который пригласили Фрейдов Брейеры десять лет назад. В нем был ответ; но он, Зигмунд Фрейд, в многолетних поисках причины невроза, которую не мог разгадать, был слишком туп, чтобы ее заметить. Он видел Эдипа, ослепившего себя, готового отправиться нищим в Фивы; слышал, как он кричал двум несчастным дочерям:
Чего в нем нет! Отца убил отец ваш,
Мать опорочил, из родного лона
На свет вас вывел, вас, детей своих!
А вот слова, которые он слышал наиболее отчетливо:
Исторг бы я жизнь отца?
Богом проклят я: мать я осквернил,
Есть ли на земле зло превыше зла –
Все стяжал Эдип!
Он добрался до конечной правды. Его невроз после смерти Якоба был вызван тем фактом, что его подсознание считало его виновным в желании убить отца и лечь в постель с матерью!
Он писал Флису: «Я обнаружил любовь к матери и ревность к отцу также в моем собственном случае и теперь считаю это общим феноменом раннего детства… Если это так, то захватывающая сила «Эдипа–царя»… становится разумной… Греческий миф построен на принуждении, которое знает каждый, ибо чувствует его следы в самом себе. Каждый член аудитории когда–нибудь чувствовал в самом себе зародыши фантазии Эдипа…»
Тогда желания мальчика по отношению к матери, а дочери к отцу – общее явление. Совершенно нормальны фантазии об этом и их подавление, как он познал это дорогой ценой для себя. Как может жить подросток, понимая это? Убийство и кровосмешение – древнейшие преступления в истории, наиболее жестоко наказуемые…
…Наказуемые? Да, он мучился последние месяцы. Смерть отца неожиданно сделала сына виновным в таком грехе. Лопаты, выкопавшие могилу его отца, прорыли двухметровую траншею от подсознания сына к его сознанию. В то время как цензор был занят похоронами Якоба, подавленные воспоминания детства сорвали ворота и стали мучить виновного. От этого страдали многие его пациенты.
Его пациенты! Многим он не сумел помочь, потому что не понимал хороших сыновей, в которых после смерти отцов вселились неотвратимый страх и импульсы к убийству: господин Мюллер, слышавший голоса в настоящем из прошлого, которые Зигмунд не смог распознать; молодой студент–юрист, который думал, что сходит с ума, и спрашивал: «Не обреченный ли я человек?», потому что, занимаясь рукоблудием, он фантазировал, что под ним мать… И женщины…
Но как мог он их вылечить, когда не знал причину расстройств?
Он взял с полки «Гамлета» на английском языке, погрузился в чтение хорошо знакомой ему пьесы. Окончив чтение, он надел теплое пальто и шапку и вышел погулять в слепящую снежную бурю. Домой возвратился уставший, но горел нетерпением записать сделанное им открытие. Он сдвинул в сторону стопку записей, лежавшую на письменном столе перед ним, и открыл записную книжку. «То же самое может лежать в основе «Гамлета». Я думаю не о сознательных намерениях Шекспира, а скорее предполагаю, что он был вынужден написать это в силу реального события, потому что его подсознание понимало подсознание своего героя. Как иначе объяснить фразу Гамлета: «Так всех нас совесть обращает в трусов», когда он беззаботно посылает своих придворных на смерть и так быстро отсылает своего друга Лаэрта? А его колебания отомстить за отца, убив дядю? Чем же лучше его собственные, вызванные туманной памятью мысли против своего отца из–за страсти к матери: «Вот отчего беда так долговечна! Кто снес бы бич и посмеяние века». Его сознание чувствует вину в подсознании».
Он понял, почему потребовалось так много лет, чтобы осознать комплекс Эдипа, – из–за сопротивления. Из–за силы своих собственных связей той же природы, что у Эдипа, он, Фрейд, сопротивлялся осознанию истины, заложенной в пьесе, не понимал своих пациентов и в конце концов самого себя. Только тогда, когда увидел, что впадает в глубокий невроз, заставил себя, пользуясь анализом, расшатать свое сопротивление и добраться до самой сути. Он применил к себе все хитрости подавления, отхода, защиты, сокрытия, страдал от самораскрытия, был «связан» депрессией, потерял способность к работе и общению, но все же добился самоанализа, теперь это можно применять шаг за шагом к пациентам. Он стал более опытным в работе с ними.
Его реакция на открытие была глубоко эмоциональной. Если он не ошибается относительно Эдипа, а свидетельства, полученные от мужчин–пациентов, указывали, что не ошибается, тогда он достиг ядра, определяющего состояние человека.