Мелькали знакомые и полузнакомые лица. Он кланялся, пожимал чьи-то руки. Лились слова, кто-то нашептывал ему свое восхищение. Он слушал вполуха. Еще раз обошел выставку. Потом, присев в стороне на диванчик, еще раз бросил внимательный, испытующий взгляд. Поденщина. Отчет. Клочки действительности, выписанные с разной степенью простодушия и хитрости. Искусство, его тайна там, где встречаются миры. Мир, который вне, и мир, что внутри. Их не было. Вместо двух Вселенных — протокол того, что ушло, что есть только сегодня и то где-то сверху, близко и чего не будет уже завтра. Никогда. Сделано ли что-то для красоты, чтобы иметь право говорить о ней? Быть ее послом?
С враждой смотрел он на холст, висевший на центральной стене. Труд рук, не души, озаренной высшим началом. Бедность духа и глаза. И он вдруг почти физически ощутил боль своего собственного отсутствия в мире. Не потому ли и ушла она? Жить с человеком, которого нет? Какой-то переворот совершался. Сердце ударилось о свою бедность, а ударившись, билось и билось. Заболевал ли он или, наоборот, исцеленный видел то, чего долго перед этим не видел, не хотел видеть, будучи больным?
А кто-то, такой же отсутствующий еще больше, еще безнадежней, все нашептывал свое восхищение:
— Я буду писать о вашей работе... Лучший холст на выставке!
Он засмеялся.
Он часто смеялся, когда ему бывало тошно. И сейчас смех тоже зажил на лице мгновенным поселенцем, но зажил, как гримаса.
— Велика честь!
Морщась, махнув рукой, он спешил уже к выходу...
Дома было пусто, тихо. Старшая сестра — она всю жизнь с ним — сидела у телевизора, вязала.
— Ты был у нее?
— Нет, сестра, нет.
У изголовья тахты, прямо на обоях — портрет женщины, писанный маслом. Прядь белых волос на лбу. Глаза. Смеющийся рот. Все рваными резкими мазками.
— Нет, — повторил он. — Нет.
Мастерская примыкала к квартире. Ударом кулака он распахнул дверь.
Мольберт. Холсты, завешанные черным сатином. Льняное масло. На полу разрезанный ножом этюд и палитра. Так, реквизит. Для соответствующей композиции, демонстрирующей неустанный творческий поиск. Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся. Это была его кисть. Он глядел вокруг с недоумением. Не мог отчетливо вспомнить, сколько времени уже не прикасался к краскам. Дня два-три? А может быть, месяц?
Лицо женщины и прядь белых волос, сброшенная на лоб, ее глаза — все представало нереально, смутно, становилось каким-то навязчивым видением. Он не мог забыть вчерашней ночи, ее голоса, ее лица.
— Ты обвешан регалиями, званиями, должностями, но ты перестал быть художником. Лучше умереть, чем перестать быть! И боже ты мой, как ты завистлив!
— Мне некому завидовать!
— Нет, всегда есть люди, которые работают. И ты завидуешь им, потому что знаешь, что сам ничего уже не напишешь, что весь в прошлом. Ты разменял свой талант!
— Ради тебя!..
— Ради меня?
Она была жестока тогда.
Она рубила наотмашь...
Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.
Он говорил ей что-то. Он убеждал ее, взывал к ней...
На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок... Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут — о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отраженного им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе!.. Но кто будет говорить?
Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался тогда, выбив этот заказ!.. Как праздновал победу и позднее, когда срывал солидный куш!.. Все это было давно. Так давно, что казалось, что и не было. Но было, было!..
Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жестче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой, старым, себя, молодого...
Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьезного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно шла в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплескивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьем-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с тонким видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плел вокруг нее кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других, — все это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она все настойчивей просит хвалы и ласки, а правда все чаще, все больнее стучится в сердце.
— А был ли мальчик? — глухо сказал он. — Может, мальчика и не было? Не было...
Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал ее. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.
Но теперь он подошел к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на нее.
Потом взял в руки нож.
— Нет, я не умер еще как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом как единственным своим достоянием! Я не мертв еще, я — жив!
Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперед и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.
— Все в прошлом? Я докажу, — шептали его губы. — Я докажу, что сильнее себя, вчерашнего! Сильнее себя, молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником...
Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днем. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон в явь, а он все продолжал работу.
Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.
— Слава, деньги, успех — какая все это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим... Меньше эгоизма, тогда маленькое «я» превратится в огромное «мы». Она права: каждый из нас рожден, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным...
Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошел от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьез. Стали говорить о нем как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более, что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской, — никакого выхода во внешний мир его жизнь не имела...
Прошло три года.
Однажды утром сестра нашла его в мастерской мертвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, легкость и непринужденность каждого мазка кисти отличали работы. Отражая свое время, они несли еще в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.
Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя — узнавала и не узнавала его... Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет...
Памяти брата
Агеев лежал, не двигаясь, смотрел на дочь и улыбался. Из мокрых, затекших окон палаты тускло шел свет, незаметно чернело в комнате, и только смятая постель и худые руки казались неестественно белыми.
— Солнышко раскололось. И начали его раздавать. А оно как мед и жгет сильно. Жгет! — повторяла радостно дочь. — Такой сон!
Мужчина, который лежал у окна, вдруг застонал. Девочка испуганно вздрогнула.
— Морфия, — обессиленно хрипел он, тускло смотря на нее. — Морфия... Сестра...
Она схватилась за руку отца, но пальцы его были ледяные, и ей стало холодно.
— Ему больно, пап, да?
— Ты не смотри, не надо.
— А тебе... больно?
Он глядел на нее, и теплая грусть обняла душу. Прекрасна была жизнь, прекрасна своими мелочами — вкусом хлеба или свежего молока на губах, коркой светлого хрустящего льда на закраинах луж, когда выходишь из дома ранним осенним утром, да мало ли чем была она хороша!
— Нет, мне не больно, — отозвался Агеев.
Ему действительно не было сейчас больно.
Уже ночь...
Вот тогда-то и раздался в дальней вышине тонкий и протяжный крик. А потом опять упала тишина, снова этот едва слышный стеклянный скрип донесся до него. Кто это, журавли, гуси летят? И не боятся города, огней... Как же они не боятся! И вдруг что-то стиснуло сердце, перехватило горло.
— Ведь летят! Опять летят!
Вспомнились радостные, бесконечные дни, когда бродишь с ружьишком по озерам, лугам, глухим и сумрачным борам, и ничего тебе больше не надо в жизни, оставь только навсегда в глазах этот простор, эти великие минуты, когда сторожишь рассвет в каком-нибудь шалашике у болота, когда, раздевшись донага, лезешь в ледяную прозрачную воду за подстреленным чирком, раздвигая руками крепкие, гибкие стебли кувшинок, и таишь, давишь в себе крик, готовый вырваться от восторга и холода... Тянет из лощины предрассветным ветром. Над сырыми низинами расплылся по самой земле туман, трава поседела от обильной росы, еще немного — и она покраснеет, нальется ранним светом солнца. И птицы уже будят новый день. Забываешь тогда о ружье, охваченный пробуждением утра, чувствуешь себя такой же вот птахой, что глядит на тебя сейчас с ветки бусинками глаз.
Ему вдруг припомнилась первая охота, на которую ходил вместе со старшим братом. Светлое, чистенькое озерко лежало неподалеку от деревни, куда они приехали. Таких заросших камышами озер было немало рассеяно там по низине, они сияли на солнце, как окна. Как хорошо было тогда дышать и слушать проснувшуюся землю, пить росу с травы! Брат вдруг пригнулся, стал налаживать свое ружье, в глазах уже блестел азарт, и руки горели. И тут он тоже увидел среди кувшинок чирка.
— Дай я, дай! — жалостно просил он. — Ведь ты уже, а я первый раз, дай!..
Брат с неохотой отпустил ружье. С бьющимся сердцем он подполз к густому мокрому кусту, зарылся в высокую траву, стал старательно прицеливаться, но не смог, отложил ружье в сторону...
— Летят ведь! Летят, милые! — шептал он теперь, лихорадочно и радостно шаря глазами по темному потолку и снова пытаясь услышать далекий тоненький живой крик, по которому так томилась душа...
Город спал и работал. Город был там — в реве машин, в простреленной огнями путанице улиц, в светящихся сотах домов.
Агеев прикрыл бессонные глаза, повернул голову к стене. Сегодня всю ночь он во сне бродил по мостовым. Ясно и чисто помнилась улица, где прошло детство. Узкие темные дома, дровяные склады. И грязь. Разлившееся половодье грязи солнечной апрельской весной. Бумажные кораблики, плывущие по огромным лужам. Невдалеке гремел, полыхал огнями вокзал. И улица пахла вокзалом, пахла угольной гарью и стоном паровозных гудков... Его дом ветвился буквой «Г». До революции в нем была ночлежка. «Ночлежный дом Гардина и К°» — на фронтоне, на красном, потемневшем от пыли кирпиче полустертой, еле проглядывающей надписью...
Он сжал скулы, слабой рукой отер с холодного лба пот. Он задыхался от бездействия, от неподвижности и одиночества, в которое внезапно был брошен. Только теперь, здесь, на больничной койке, понял он вдруг цену каждому прожитому мгновению, каким бы незначительным и мелким оно ни казалось раньше. Он открыл глаза, повернулся снова лицом к темному окну. Воспоминания будили душу. В них были люди. В них была его жизнь. И во всем этом заключался какой-то смысл, какая-то великая необходимость.
Отчетливо рисовалась ему в памяти и та улица, которую увидел он, вернувшись домой с войны. Сухая ветреная зима. Канун Нового года. Тогда он только что демобилизовался и приехал из Германии. После долгих дней чужбины — свое, близкое! Летел снег. Дома тянулись темные, немые. Было тихо. В пустых провалах окон слезилось размытое снегом небо. Низенького дома у перекрестка, где жил до войны, где осталась мать, не было. Были развалины. На них, посасывая из бутылки какое-то винцо, не вытирая слез, бегущих по лицу, он и скоротал ту свою первую послевоенную ночь...
И все-таки то была жизнь. Хорошая ли, плохая, но жизнь, только теперь в дальнем, последнем конце своем обнажившая вечную душу. Что-то иное великое приоткрывало свои врата. Но по привычке человека дела, по привычке, выработанной годами, он отступал поспешно, уходил мыслью в мир конкретный, более знакомый, испробованный на ощупь...
И ушла, накренилась круто земля, ветер коснулся опаленного солнцем лица, провел по нему прохладной ладонью, сбросил на лоб волосы. И захолодело сердце, остановилось вдруг на мгновенье. Все выше, выше, и вот уже видно узкую полоску реки там, за низеньким косогором, она блестит нестерпимо под солнцем, а вот и луга уже, как зеленые зарницы, вспыхивают в глазах каким-то необыкновенным ощущением простора и воли. И кажется уже, что ты здесь и там, что ты всюду, так широк внезапно явившийся мир. И так непривычен. Все словно сдвинуто со своих граней, все до боли остро... А ветер бьет уже по лицу, и в глазах качается небо. Звонко шумит листва тополей. И приходит словно второе зрение. Не тогда ли пришло ощущение, что черта горизонта не неподвижна?
— Ну смотри же, смотри! — кричал он.
А она смеялась. Маленькое, светлое в веснушках лицо ее раскраснелось, короткие косички с розовыми лентами трепыхались на ветру, тонкие рыжие от солнца руки, которыми она вцепилась в канат, были сжаты так, что побелели суставы на пальцах, и глазенки сияли восторгом и страхом.
— Ну давай же! Выше, выше! — испуганно и радостно молила она. Выше!
Минули годы, но в памяти все еще звенел тот давний голосок: «Выше! Вы‑ше!..» В нелегкие минуты, какие случались иногда в жизни, он, как эхо, будил уставшую было душу. «Выше‑е!..» — слышал он тогда чей-то далекий голос. И это был, видимо, голос детства. Голос земли, которую он увидел когда-то большой, явившей для него в себе откровение неведомого раньше мира.
А в минувшую весну все вновь повторилось. Он задумался о чем-то своем и вдруг услышал:
— Ну выше же, выше! Выше‑е!
Он стоял с женой у детской площадки в парке. И вдруг этот детский пронзительный голосок... И снова он увидел светлое, конопатое, раскрасневшееся личико — то была его дочь, снова увидел глаза маленького человека, сиявшие восторгом и страхом от соприкосновения с миром, вдруг дохнувшим на него своим легким простором...
В палате стало еще темней. Открылась дверь, и женщина с худым властным лицом зажгла свет.
— Ну? Как себя чувствуем?
Женщина подошла, села на стул возле его кровати.
— Видите ли, — растерянно начал Агеев, — я хочу знать, много ли мне еще осталось... Вы извините меня, — говорил он, — вам это неприятно, но мне как-то... понимаете?.. хочется знать. Вы простите, что я хочу знать...
— Мы вас скоро выписываем. Дело явно идет на поправку.
Он почувствовал в голосе неправду, сказал:
— Выписываете, потому что уже не в силах ничего сделать. Понимаю. Но, может быть, лучше, чтобы я остался пока здесь? Если это возможно, конечно. И сильно не обременит вас... Я не хочу, чтобы... это происходило дома, где дети.
Женщина не ответила. Она знала, что люди все же слабы и порой сами хотят слышать ложь. Она знала, что в нем нет страха, но все равно не имела права ничего говорить. И не могла лгать, глядя в эти ясные спокойные глаза.
— Понимаете, младшая дочь у меня совсем еще маленькая, — медленно и отчетливо объяснял Агеев, — И я вот думаю, может быть, ей лучше не видеть меня больше? Не приходить сюда?
— Вы попробуйте заснуть, — вставая, сказала женщина. — Попробуйте... заснуть. Все будет хорошо.
На улице, в дождливой темени, сияли огни. На землю упала ночь, и каждый встречал ее по-своему. Он подумал снова о дочери. Она, наверное, сейчас уже витала в легких прозрачных снах. Дай-то бог, чтобы всегда ее сны были прозрачными и легкими...
Стены. Белые стены — чертой, пределом жизни. Мир, сузившийся необыкновенно, остановившийся на мысли, на воспоминании, на воспоминаниях ощущений...
Нашарив папиросы, он с трудом закурил. Пальцы мелко тряслись, будто скатывали пилюлю. Дни, как дни обыкновенной житейской суеты. И лицом к лицу с собой...
Теперь он словно заново проходил по своей жизни — не участником, наблюдателем — там, раньше, некогда было думать, обступали дела, заботы, он совсем не знал себя. Сейчас же словно открылась огромная жизнь духа, словно расцвела спящая до того душа. Он был всегда человеком дела. Действенности, собственно, требовала всегда та жизнь, которой он жил, и он следовал ее велению без ропота, ибо все в ней являлось к нему в лице самой обычной необходимости. Но теперь все это было далеко позади, и в нем проснулось какое-то расточительное воображение. Он понимал, что это жизнь спасает в нем саму себя. И он подумал, что, быть может, никогда не принадлежал сам себе и что его воля была всегда ее волей.
Где-то в памяти оставалась и девочка в синем свитере с раскрасневшимся от бега лицом. Девочка с оранжевыми варежками... Припоминался сосновый бор у Кадышева под Казанью. В городе мартовская слякоть, почерневшие сугробы снега, черные колдобины ям на дорогах, заполненные водой. Облезлые после зимы заборы, и какое-то узкое тусклое небо, взятое в плен громадами зданий... Там же была тишина. Белый чистый снег. И сосны, старые рыжекорые сосны под голубым небом. Хватать губами воздух и пить его, или припасть щекой к теплой шершавой коре и слушать, как дерево дышит, как тянется к мартовскому солнцу. Он смотрел тогда на разрумяненное лицо с чуть припухшими губами, на густые пряди русых волос, выбивающиеся из-под белой шапки. Она покусывала пересохшие губы, теребила оранжевые варежки. И казалась совсем маленькой рядом с сосной.
— Слушай, варежки у тебя, как четки. Видела старух, которые молятся с четками? Ты тоже варежки так перебираешь.
— А я молюсь. Я молю, чтобы мы вместе были всегда, — сказала она.
Потом эта девочка — все та же девочка детства — стала его женой и матерью его детей. Он любил ее. Он привык видеть ее всегда занятой, всегда что-то делающей. И еще думал он, что совершенно не заметил, как она превратилась из восторженной и дикой девчонки в такую вот хозяйственную, сметливую и ровную характером женщину, заботы и доброты сердца которой хватало на все. Как она жила все эти годы, как живет теперь, довольна ли своей жизнью с ним, счастлива ли?..
Несколько месяцев назад в своей старой военной планшетке он обнаружил два билета в оперный театр — на «Шурале». В конце войны планшет пробило осколком. Два голубеньких рваных билета на 11 августа сорок четвертого года лежали у него на ладони.
Летом сорок четвертого года он лежал в казанском госпитале, потом, когда стал немного ходить, его, тогда еще молоденького капитана, направили лектором на курсы медсестер... День тот был высок и полон августовского зноя. Сухая земля. Трилистники земляники. И рядом женщина — большой рот, морщинки у глаз, рыжие белесые веки, черты лица с первого взгляда казались грубыми, но потом в них появилась какая-то неуловимая прелесть. Она кусала травинку. И когда он спрашивал что-то, только усмехалась, не всегда отвечая. Он лежал вниз животом и смотрел на низкую траву, листья. И смотрел на черного муравья, копошившегося в прошлогодних иголках. Он ничего не знал о жизни муравья. И не знал, любил ли он эту женщину, привязана ли к нему она. Лес, щелкая, свистел голосами птиц. Он смотрел на цветок — это была тонкая метелка, выбросившая незаметные беленькие лепестки. И о жизни цветка он ничего не знал...
— Ты любил ее? — спросила жена, беря в руки ветхие билеты. — Почему ты хранил их столько лет?
— Мы знали друг друга мало, — отвечал Агеев. — Билеты на одиннадцатое августа. Десятого августа я ее проводил на фронт. Через месяц ее убили.
— Ты никогда не говорил мне об этом. Я... просто так говорю... Я не упрекаю, — добавила жена с грустной улыбкой.
И не тогда, в тот миг, а только теперь он подумал, что, собственно, не до конца знал он и женщину, с которой бок о бок прожил всю свою жизнь. Что было с нею все эти годы? Что таит эта горестная морщинка у рта?
В размеренности дней, когда все обязанность, — место лишь простому действию. И он, Агеев, все свои дни тоже полностью подчинял общим законам. Но теперь, выпав из прежнего круговорота, он смотрел на все откуда-то издалека... Гораздо важнее теперь были воспоминания прекрасного — в них как бы прояснялась суть мира... Узкая полоса реки за низеньким косогором, луга, как зеленые зарницы, вспыхивающие в глазах ощущеньем простора и счастья... Важнее было и то, что казалось прежде совсем не существенным. Метелка белого незаметного цветка, о жизни которого он ничего не знал. Голоса птиц, языка которых он не понимал... Но что так и не открылось ему в этом мире? Узнал ли он главное? Понял ли самое главное?
Светало. Утро осторожно входило в палату. Город просыпался. В доме напротив все чаще вспыхивали окна. Скоро прозвенит, прогрохочет первый трамвай. Потом косяком повалят по автостраде машины. Пульс города станет частым, нервным. И мир будет так же полон всем, как всегда...
«Улицы... — подумал он. — Теперь осталась только одна, последняя. Это даже не улица. Улица — это работа, это свое дело, это бег времени, это свет солнца и свет радости на родном лице. Здесь же идти одному...»
Он устало прикрыл глаза. Долго лежал неподвижно. Потом складка прорезала лицо — полоснуло болью.
Надо было учиться жить последним. И он дорожил каждой каплей жизни, как бы мала она ни была... Какой смысл? Зачем все это? О, как хорошо, что это все было! Было!
— Почему ты не попробуешь виноград? Он вкусный. Это ведь дамские пальчики, — с тяжелой одышкой, торопливо говорила жена. — Сходила перед работой на базар, и деньги как сдуло... Мы еще Соне туфли вчера купили. Она так радовалась, видел бы ты... Может, тебе воды подать? Или лучше винограда? Поешь, попробуй...
— Спасибо... Ничего, я потом, — отвечал Агеев. — Мне трудно глотать.
Прозрачный в своей худобе, с огромными впадинами глаз, он смотрел на жену, улыбался, успокаивая ее. Ему хотелось сказать ей что-то важное, хотелось говорить о том, что открылось в эти дни. И в то же время он чувствовал, что заговорил бы на чужом для нее языке и еще больше напугал бы ее. Да и невозможно было высказать то, что слышала душа. Этому не было слова. Что слова? Их содержанием вовсе не служила подлинная жизнь. И Агеев чувствовал себя беспомощным, страдальческая немота светилась в его глазах...
— Я хочу тебе сказать, — говорил он, с трудом двигая пересохшими и уже какими-то чужими, каменеющими губами. — Я был счастлив с тобой. Я не понимал раньше. Я был счастлив. Я хочу, чтобы ты это знала... Знала...
В тот день я написал ей первое письмо.
«Милостивая государыня! Давно я желаю сказать Вам, как страстно люблю Вас, но из боязни получить отрицательный ответ, я до сих пор медлил со своим изъяснением. Да, я люблю Вас и единственное мое желание сделаться достойным сложить у ног Ваших мою почтительную привязанность...»
Ее лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Ее полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость и не могла сказать, не могла выдохнуть...
А, может, я в ту минуту уже действительно любил ее?
Впервые я увидел ее в теплый майский день в троллейбусе. Она была уже в летнем платьице — зеленые елочки, желтый фон — и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжей девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица ее постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего ее гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, была так хороша, и так хорошо было слышать ее теплый, взволнованный какими-то детскими пустяками счастливый голос, что я сошел тогда вслед за ней с троллейбуса и незаметно проводил до дома. Номер ее квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал еще в троллейбусе, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.
У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу и т. д., и т. д. и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.
Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные «яти», пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма — я не слепо копировал Письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения, — должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определенное время приносил в ее дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.
Это была прекрасная игра!
Веселой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.
Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы все равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом...
Свадьба была тоже в пятницу... Какой славный тогда получился букет цветов, и сколько радости было на лице!..
Передо мной на письменном столе лежит старый письмовник.
На дворе вновь поздний май, солнце.
«Снова цветут розы», — говорю я себе. Потом достаю лист пожелтевшей бумаги, открываю флакончик с тушью и пишу письмо. «Милостивая государыня!..» — каллиграфически вывожу я пером, но дальше перо не идет.
Я встаю из-за стола и зачем-то останавливаюсь перед зеркалом. С каждой весной человек, смотрящий на меня из этого зеркала, все меньше нравится мне. Он становится для меня все более незнакомым, но я еще узнаю его. «Опять цветут розы. Прекрасная игра, — говорю я этому человеку. — И эта игра, оказывается, не кончается». Губы человека тоже что-то шепчут в ответ, но у меня уже нет времени общаться с ним. «Все дело в том, что не все проходит. Кое-что и вечно», — говорю я ему и выхожу из дома.
Сначала я иду на рынок. Кое-кто из женщин, продающих цветы, меня знает, и мой букет роз уже стоит в маленьком ведерке с водой. Потом я долго еду на трамвае. На окраине города, где начинается большая роща, я выхожу. Весна здесь чувствуется еще сильнее. Деревья уже выбросили крупные листы и как-то особенно полны жизни. Я миную ограду. И все более тороплюсь.
Я знаю, меня ждут...
Этот рассказ, несколько странный по форме, написан мною более двадцати пяти лет назад. Это было время, когда еще проводились испытания ядерного оружия в атмосфере. Рассказ издателям тех лет показался мрачным и, отвергнутый, много лет пролежал в моем архиве...
Один ковыль и огромное пустое небо. Земля, ссохшаяся от солнца, белесая, будто старая облезлая шкура с пролысинами солонцов. И двое, две точки в степи.
Иногда люди останавливались, описывая выходы пород. Скоро уже возвращаться в лагерь. Стрелка радиометра вдруг заплясала, метнулась за шкалу. Второй диапазон. То же самое — треск, шорох и свист разрядов. В наушниках клокотала буря.
— Слушай, какая-то аномалия!
— Подожди. Проверь, — сдавшим, внезапно охрипшим голосом сказал другой.
Делали новые замеры, и опять зудел счетчик и скакала стрелка. А под ногами — лишь седые метелки кипчака да гроздья свежего овечьего помета. Они стояли на солонце.
— Неужели нам повезло?
На следующий день здесь били шурфы, вели канавы, но с каждым пройденным метром радиоактивность падала. В коренных породах в наушниках слышались уже только тихие, редкие щелчки.
— Черт знает что!.. Ничего не поймешь.
Размеры аномалии, ее направление, ее тяготение к геологическим структурам — все было неясным. Гамма-активность пород резко исчезала с глубиной, и никто не мог этого объяснить. Снова включали радиометр. И опять раздавалось частое щелканье счетчика, трепетно и нервно плясала стрелка. А вокруг — пустое, выжженное солнцем небо, груды выброшенной с забоя земли да гроздья помета.
Их называли первооткрывателями новых месторождений урана, этот казус стал в геологическом управлении чем-то вроде ходячего анекдота. Над ними смеялись. Но потом история начала повторяться...
Женщина сидела у двери в лоджию, запахнувшись в халат. Дочь царапала грудь и, тихо посапывая, сосала молоко. Пальцы ее, как коготки у котенка, были легонькие и прозрачные.
Женщина целовала девочку в сморщенное личико, смеялась:
— Чудная ты моя! Солнышко мое!
Она учила дочь разговаривать, рассказывала ей сказки, но девочка ничего не понимала. Она была какой-то старенькой, крохотной и лежала всегда, не двигаясь. Только глаза тускло и ровно светились. Несколько раз женщине казалось даже, что дочь умерла.
Соседи и близкие жалели ее.
Но она озлобленно глядела на них, кричала:
— Неправда! Она такая же, как все! Вот увидите!
На подоконник, на простенькие занавески упали брызги солнца. Они осветили кроватку, личико девочки.
В дверь постучали. Женщина поднялась, пошла в прихожую.
— Проходите, — отшатнувшись, чуть слышно прошептала она.
В комнату вошли двое.
Ребенок был маленький, желтый и худой. Тельце тихо дрожало, когда его ощупывали. Белые халаты. Чужие, холодные и равнодушные пальцы. В анкетах появлялись данные: вес тела, длина ног, продольный и поперечный диаметры черепа, их соотношение...
Записывали: столько-то сантиметров, миллиметров...
Когда с него сняли противогаз, его лицо было восторженным.
Он тихо прошептал:
— Как было красиво...
Смеясь, все смотрели на него, ожидая острот. Солдат был легким на слово. Но теперь он повторял, тупо глядя на всех, одно и то же. Позиции находились милях в десяти от эпицентра, и издали все казалось действительно грандиозным и красивым.
Солдат улыбался, не переставая. Он лежал на носилках в числе других, и лицо его было восторженным.
Он бормотал тихо и бессмысленно:
— Как было красиво...
Остро пахло рыбой. Под ногами серебром горела крупная синяя чешуя. Старик усмехнулся и, отойдя от прилавка, трясущимися пальцами стал пересчитывать деньги.
— Дурачье, — бормотал он. — Главное — это полный желудок. Желудок переварит всякую гадость.
Рыбный рынок был пуст. В глаза били броские плакаты, пришпиленные на стенах:
«Мы не торгуем кричащей рыбой! Всего 60 импульсов в минуту!»
Огромные, словно кованные из голубого олова, тунцы лежали на стершихся листах, лоснясь и отливая металлом. Даже сырые они казались вкусными. Рядом слитками блестящей слюды стыла черная кефаль, тут же голубела испанская макрель. И все было как никогда дешевым.
— Вместо мозгов у людей каша. Сошли с ума. А живот не подведет. Всю заразу в унитаз, и ты чист... Дурачье!
Когда к тунцам подносили счетчик, они кричали, и люди боялись брать рыбу, но старик только радовался этому. Цены падали с каждым днем, а почти дармовая пища — редкость. Надо пользоваться, пока можно.
Старик брел с рынка не спеша, пьяный, хромой. Глаза его видели уже плохо. В руках была палка. Он брел и думал о внуках. Их у него целая куча. Попробуй прокормить всю эту ненасытную ораву. Теперь хоть не будут орать и плакать!..
— Не надо, прошу тебя, — сказал человек. — Не надо ни о чем говорить.
Он служил на полигоне, и у них всегда было много денег. И вообще все было внешне нормальным: семья, дети, достаток. Но ей отчего-то временами казалось, что в доме пахнет мертвечиной.
Человек приходил домой пьяным и не говорил ни слова. Глаза его воспаленно слезились. Казалось, что он беспрестанно щурится, что его обжигает пламя. Порой она пугалась его взгляда — что-то незнакомое, страшное было в нем.
Приходя со службы, он садился у камина и молчал.
А она думала:
«Почему он не спросит даже о детях?»
Но он молчал, бессмысленно глядя куда-то. А ночами бредил в тяжелых снах, метался по постели. И лицо его становилось каким-то детским, ранимым, жалким.
Иногда его вызывали среди ночи и, одевшись, он уходил в темень и возвращался домой лишь через несколько суток. И снова садился у камина и молча смотрел на огонь.
Глаза его ничего уже не видели, кроме огня.
— А ты почему такой? — спросила девочка.
Я засмеялся.
Я никому не рассказывал о себе. У людей всегда много своих бед и неприятностей. Разве услышат они тебя? Я подошел к цветнику и сорвал несколько белых роз.
— Вот возьми, — протягивая их, сказал я.
— А кто ты? — спросила она.
— У меня нет имени. Нет лица. Я — это каждый из людей. И ты есть во мне. Даже ты.
И девочка долго глядела ему вслед. А его ждали колокола. Колокола!.. И он бил в колокола. И широкий густой звон их плыл над обезумевшей землей.
— Кто я, — думал он. — Кто я? В самом деле? Наверное, звонарь мира, — решил он. — Наверное, я последний звонарь.
Давно умолкли колокола соборов, церквей. В высь, в бездну небес глядели лишь боеголовки ракет.
Колоколом стало сердце человечества, и он часами бил в него, не переставая. Удары, еще удары! Еще!..
Самолет пронесся, не заметив их.
Человек лежал, следя за тонущей во мгле точкой. Было жарко, и по лицу стекал пот. Он стер его рукой, посмотрел на спутников. Ветер кружил песок, опалял литым зноем. Поднявшись на колено, человек отстегнул от пояса флягу, медленно отпил два глотка.
— Теперь нам осталось сделать главное. Зона оцеплена, подступы патрулируются, — он секунду помедлил. — У каждого есть еще время, чтобы принять другое решение.
Никто не ответил.
— Мы расскажем миру обо всем. О том, что ждет каждого. Это будет репортаж из пекла. Репортаж смертников. С рацией все в порядке?
— Да, — кивнул головой радист.
Все стояли молча. Лишь теперь каждый до конца осознал свой шаг.
— Надо идти.
Испепеляющая солнечная мгла таила в себе миражи. Пустыня светилась и тлела от зноя. Патрульный самолет исчез, затерявшись в песках, в их белом безбрежии. Они поднялись на бархан.
Люди подходили молча. Ветер рвал одежду, обдавая холодом. Брусчатка мостовой матово отливала под ногами.
— Весна, — сказал кто-то.
Темное небо, застекленная немота зданий. Свет дня не зажег красок, не извлек из серой натекшей хмари солнца, и все вокруг было погружено в туман — и кованая решетка забора, и деревья. Скованная глыбами домов, площадь, как губка, впитывала наплывы людских масс.
Никто не видел в толпе меня. А я шептал:
— Это я призвал вас сюда. Это на мои удары по колоколу пришли вы. Я ваш страх, ваша боль, ваша надежда...
Я лежу на терраске.
Тетка только что вымыла ее, выскоблила косарем, и доски свежо и чисто пахнут. Лелька топчется подле меня:
— Пошли. Девчонки там приехали. Весело.
У него толстые губы. Он шлепает ими, надоедливо бубнит.
«Идет к девчонкам, а ноги, как спички, — с издевкой думаю я. — А еще влюбленный!»
Потом говорю нехотя:
— Нужно очень... Тоже невидаль.
— А чего?.. Все равно нечего делать!
Голос просящий, прерывистый, точно милостыню вымаливает, и улыбается жалко. Сам стоит длинный, сутулый. Руки палками висят по бокам.
— Последний раз, Радька, прошу. Айда, что ли? Пойдем?
— А на кой черт мне?..
На полу терраски, в маленьком загоне из прутьев, бегают два муравья. Один красный, другой черный, немного поменьше. Это испанская коррида. Бой быков.
Я встаю, одеваюсь, бормочу раздраженно:
— Целый час дрессировал, а теперь вот на! Тащись куда-то! И картошку еще не окучивали. Тетка вопить будет.
Мне самому тоже хочется идти, но я не говорю об этом. В деревне скучно, а там, на Старом участке, много ребят. Там должно быть весело.
Зимой в школе иногда бывают танцы. Кое-кто из однокашников приходит уже со знакомыми девчонками. И я прихожу тоже, но один и почти не танцую, курю сигареты в уборной или стою в зале, «подпираю» стены. Это тоже интересно — глядеть со стороны. Я уже не дергаю девчонок за косички, не дразню до слез — все они стали незнакомыми и чужими. Я даже, наверное, боюсь их. Но теперь надо идти. Идти самому. Я заправляю рубашку, нахлобучиваю кепку.
— Только ради тебя, понял? Не то бы чихал! Таскаться еще за какими-то! Больно надо!
Мы уже далеко, когда от крыльца слышится крик:
— Куда-а? Опять до ночи! А картошку кто, картошку?..
Тетка кричит громко, низким сварливым голосом. Так она обычно ругается с соседками.
Тропинка в огороде. Низкое прясло, заросшее лопухами и крапивой, а там, за ним — пыльной, растрепавшейся бечевкой дорога.
Мне вдруг становится не по себе. Вот сейчас придем к девчонкам, а что я буду там делать с ними, о чем говорить? Рассказывать о своих камнях, о ракушках или о вечной мерзлоте? Отдерешь мох, а под ним синей глыбиной лед, и тут же под ногами ягоды, цветы. А может, говорить о Нансене, о Скотте? Или о том, как ловить язей? И вообще, о чем нужно говорить с ними?
Деревня маленькая, всего дворов сорок. Ее уже не видно, только шифер белеет на крайних избах. Потом дорога валится в буерак и, простучав по мостку со сгнившими мокрыми бревнами, выбегает на вырубку, в безлесый жаркий простор, прохваченный до самого последнего листа шорохом и трескотней кузнечиков.
Где-то высоко над головой жаворонки. Они как крохотные звенящие камешки, и небо оттого кажется глубоким, бездонным. Еще по вырубке с полкилометра, и будет участок. Прежде там добывали торф, но теперь бараки пустуют, и только летом туда наезжают дачники.
— Стильные, наверное, все. Выпендриваться еще станут, — стегая прутом по ноге, бормочу я. — И вообще!..
Я сплевываю сквозь зубы, взглядываю искоса на Лельку. Он шагает рядом, важный, торжественный. На ногах старые начищенные до блеска ботинки.
«Дурак. Самый определенный дурак», — думаю я.
Но только ли о Лельке я думаю?
Дорога. Морщинистые лапы корней. Большое желтое солнце. Я запеваю:
Мы идем по Уругваю,
Ночь хоть выколи глаза,
И никто из нас не знает
Языка!..
Лучше ни о чем не думать. В конце концов, что должно быть, то и случится. И я тяну хриплым голосом какую-то галиматью о том, что мы великаны, новые Гулливеры или открыватели Америки и пробираемся в республику, населенную девчонками. Надо быть только самим собой, и что бы ни было — не дрейфить.
А дорога ползет, извивается, твердая, спекшаяся, потом вдруг падает под ноги рыжей пылью, густой холодноватой патокой трав.
Мне как-то не по себе.
Где-то далеко стучит дятел. Где-то кукушка. Кукует: сколько нам жить, сколько любить. Милая, одинокая, что она может мне сказать?
Наконец, мы приходим. Все начинается, как в театре, как в незнакомой пьесе. Вместо декораций — белые бараки, развешенное на веревках белье, а на заднем плане — торфяник и черные, покрытые ряской ямы с водой.
Из действующих лиц: старые мамы, старые папы. Мальчик в очках. Несколько девочек.
Я пожимаю чьи-то руки, бормочу свое имя. Все как бы ненастоящее, будто вытолкнули на сцену и заставляют играть. Кругом люди, все смотрят, и трудно сказать слово, трудно свободно двинуть рукой.
— Брат двоюродный, родственник, так сказать. Он давно уж хотел. И вот надумали прийти сегодня, — басит Лелька.
Я озираюсь, смотрю на него, потом судорожно глотаю, говорю отрывисто:
— Ага, родственник. Давно хотел...
И сам не узнаю своего голоса. Он стал каким-то чужим и странно тихим. Точно там, у меня под одеждой, другой человечек, и он, как робот, повторяет то, что принято говорить в таких случаях, — бесстрастно, машинально:
— Очень рад... Очень хорошо...
Я не поднимаю глаз, вижу только руки. Мне приятно чувствовать их в своей ладони, приятно касаться пальцами, и не хочется отпускать. И в то же время неловко и страшно.
— Ира.
— Аня
— Тамара.
Кто они такие? И когда все кончится? Я стою молча, красный, не зная, куда деться, куда глядеть. Все какие-то разные. Две белесых. Три черных. Одна с рыжинкой, и волосы как солома — словно подпаленные на огне. И все тонкие и цветастые. На нас простые штаны и рубахи, а они — будто из голубого или красного. И еще одна — вся белая. В сарафане с колокольчиками, босая.
Тамара. Назад если буквы перевернуть, а‑ра-мат получится. «Арамат», — вдруг отчего-то думаю я и густо краснею, боясь взглянуть еще. Становится стыдно.
Мы стоим среди сосен. Они пиками уходят в вышину. Мы очень маленькие среди этих сосен. Откуда-то сверху на песок падает коричневая шишка, и я вижу ее. И вижу, как по тонкой высохшей былинке ползет муравей. Он залезает наверх и после так же деловито спускается вниз, исчезая в траве. Тут же, под ногами — набухшей голубой каплей незабудка. Больше я ничего не вижу. И больше ни о чем не могу думать. Потом мы садимся на раскладушки. Солнце косое, оно бьет сквозь сучья, и мы сидим полосатые, словно в солнечных тельняшках, сидим чинно и вежливо, положив руки на колени.
Потом девчонок зовут обедать.
— Дети! Дети! Кушать идите, суп простынет, — кричит какая-то женщина.
И все.
Девчонки уходят, и мы снова остаемся вдвоем. Пахнет ромашкой. От раскаленной земли веет теплом.
Я поднимаю шишку. Я тоже, наверное, жду чуда. Я думаю о девчонках давно. По крайней мере, уже целый год, и вот теперь я пришел к ним, и должно что-то случиться.
Лелька сидит сгорбясь, хмуря брови. Хрустит пальцами, мнет кепку.
— Ты только приличней, Радька, когда вернутся. Не выделяйся особо. После ногти вот надо тебе постричь. Грязные совсем. Мать ее говорила, что не любит, когда ногти длинные и грязные. Негигиенично и некрасиво. И вообще, не выделяйся.
— Ладно. Отстань, — отмахиваюсь я.
— Радик? А она понравилась?
— Вроде ничего. Вроде понравилась. Они все здесь... А сейчас что будем делать, когда вернутся? — спрашиваю я.
— Не знаю. Играть, может, будем. В карты или в домино. Они любят. В пинг-понг особенно.
Мы ждем молча. В голову лезет какая-то чепуха. «Хоть бы поесть пригласили. А то и не пригласили даже», — думаю я, хотя мне есть совсем не хочется и я бы ни за что не пошел, даже если бы они пригласили пообедать.
Под кроватью, на траве, валяется открытая книга. Я поднимаю ее. Зеленая обложка, зачитанные до дыр страницы. Н. Атаров. «Повесть о первой любви».
— Любовь, любовь! — бормочу я. — Вон смотри, и книжка.
Девчонок нет, но вместо них приходит пацаненок лет шести. На макушке у него кепка, глаза широкие, вопрошающие. Он стоит, не подходя к нам, худенький, как спичка, беленький, икает и смотрит исподлобья.
— Брат ее, — хрипло шепчет Лелька. — Видишь, похож. Русый тоже. Тамара его очень любит.
Он лезет в карман, достает семечки.
— Вова, это я тебе... Возьми, пожалуйста.
Пацан показывает язык и долго стоит молча, не сделав даже шага. Потом презрительно щерится, пинает ногой шишку.
— Женихи! Женихи!..
Сейчас антракт, но через несколько минут занавес распахнется, прибегут девчонки, придет еще кто-нибудь. Начнется второе действие, а я не знаю ничего. Не знаю своей роли, не знаю ни одного слова. О чем говорить с ними? О чем?!
«Вы учитесь, наверное?» — спросит кто-нибудь. — «Конечно, учусь. Буду в десятом классе осенью». — «А что вы сейчас читаете?» — «Ничего вообще не читаю, — скажу я. — Река, рыбалка. Ни одной свободной минуты. Я вообще терпеть не могу читать, — скажу я. — Особенно про любовь».
— Идут, идут! — больно ткнув меня в бок, шепчет Лелька.
Я вздрагиваю.
Они рассаживаются на раскладушках. Одна идет к гамаку и, забравшись, кричит:
— Ирка, покачай! Покачай, пожалуйста. А блины сегодня были вкусные!
— И ничего не вкусные. Я люблю, когда они хрустят и когда масла мало. А эти мокрые от масла.
Они говорят о чем-то своем: о платье, примерка которого будет завтра, и о том, что надо поспеть на утренний поезд; о каком-то парне из пионерского лагеря, что на Боровой опушке. После о какой-то книге, которую рвут с руками, так трудно достать ее, а на самом деле она совсем неинтересная и скучная. Искоса я гляжу на них. Я не знаю, что происходит со мной. Будто какая-то паутина оплетает душу, вяжет ее. Сейчас бы домой. Там хорошо. Доски чистые, прохладные. Из бочонка нацедить квасу, взять ломоть хлеба с луком. И не надо выламываться, не надо корчить из себя кого-то. Не надо сидеть, как нищему, с просительной миной на застывшем лице. Но я не могу встать. Я не могу поднять руку. Я сижу как истукан, не двигаясь. И никуда не хочу идти... Потом мы играем в домино: сидим за врытым в землю высоким столом и громко стучим костяшками. Я не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как мы здесь. Я делаю все автоматически: стучу, говорю, гляжу...
Она смеется.
Я не смотрю на нее. Трудно смотреть, когда незнакомый человек смеется тебе в лицо. Я молчу и тихо кладу костяшку на стол, не поднимая головы. Но отчего-то я чувствую каждое ее движение, чувствую нутром, что ли. Меня никто не спрашивает ни о чем, никто не спрашивает, кто я, словно меня и нет, словно я какой-нибудь пустой сосуд или столб, на который можно не обращать внимания. Стоит — ладно, не стоит — тоже ладно.
Кто-то ставит пластинку. Треск, шорох иглы, хрипловатый затасканный тенорок:
Все хорошо, прекрасная маркиза,
Дела идут, и жизнь легка!
Патефон шипит, тяжко вздыхая, захлебываясь, словно утюг, на который брызгают воду. Потом пластинка кончается. Становится тихо и хорошо. Но крутят другую. «Лунная серенада».
А она смеется.
Я не знаю, над чем она все время смеется.
Я взглядываю на Лельку. Все та же бессмысленная улыбка. А в глазах и восторг, и боль. Улыбка, словно против воли, стынет на губах. Он, наверное, устал уже улыбаться. Наверное, забыл о ней, об улыбке. Забыл, что и не нужно вовсе улыбаться, глупо улыбаться, когда нечему улыбаться.
— У тебя глаза странные. Блестящие, новенькие, как пятнадцать копеек, — вдруг тихо говорит мне Тамара. — Дай их мне позвонить.
— Глаза как глаза, — я пожимаю плечами, краснею, бормочу что-то под нос.
— А почему ты все время молчишь?
— Не знаю. Молчится как-то.
Она бросает костяшку на стол.
Я тоже делаю ход. Хожу машинально, совсем не задумываясь — вижу на конце шеренги «четыре», ставлю «четыре», и все — но мне уже нравится играть и сидеть за столом. Я играю в паре с белесой Ирой. У нее толстые и пухлые щеки, глаза крохотными бусинками. Мне уже не страшно глядеть на ее лицо и играть. И я сижу и играю, но где-то внутри все еще бьется страх.
— Та-ма-ра. Назад если буквы повернуть, арамат получится, а‑ра-мат...
Прошла неделя.
Дни схожи друг с другом, как близнецы. Утром ледяная роса, а потом день-деньской солнце, и — красными дымными закатами вечер.
Сейчас солнце. Я сижу на берегу, и от песка пышет жаром, как от натопленной печи. Неподалеку лежат мальчишки, все черные, будто жаренные на противне семечки. Они лежат плашмя и соревнуются, кто плюнет дальше.
Лелька целыми днями пропадает на Старом участке. Но я не хожу туда больше. К черту. «Глаза как пятнадцать копеек. Вы дадите их мне позвонить?..»
Зачем все это? Прийти и, унижаясь, ломать себя, сюсюкать что-то! Лучше обыкновенная свобода...
Я лежу. Берег узкой полоской песка уходит в воду, точно это желтый лист бумаги. Длинный, неровно порванный листок, на котором нарисовано все — и старая плоскодонка, и сучковатое толстое бревно, оставшееся с половодья, и разноцветными кляксами — скинутые брюки, рубашки.
Я закинул руки за голову и смотрю в небо. Считаю облака. Они легкие, как утиный пух, и плывут куда-то, грудясь в кучу. Их много. Целые косяки, стаи, даже армии облаков.
Мальчишки барахтаются в речке, топя друг друга, бьют досками по воде, и в брызгах крохотным расписным коромыслом то повисает над водой у кустов, то гаснет радуга.
«И она тоже как радуга или как облако, — вдруг думаю я. — Меняется быстро». И уже с завистью: «А Лельки нет. Сидит, наверное, влюбляется».
На душе тяжело. Ничего не случилось. Все вокруг прежнее, знакомое, но прибавилась тоска. Откуда она налетела?
Я совсем не думаю о Тамаре. Я не знаю ее. Я знаю только ее имя и голос. Сарафан с колокольчиками. Темные глаза. А вся вместе — тонкая и красивая. Тамара. Тамара Макарова. Вот и все. Неизвестный, чужой человек. Мне, наверное, просто страшно идти туда, к ней, и потому тяжело на душе.
Лелька приходит неожиданно. Он с треском, как-то пятясь, вылезает из кустарника, останавливается, тяжело дыша, красный, изморенный. Накрахмаленная, чуть полинявшая от стирки рубашка, брюки со стрелкой, на левой руке отцовские часы с огромным потрескавшимся циферблатом.
«Расфрантился, индюк», — с каким-то злорадством и облегчением думаю я.
Он стоит, качаясь, тупо и угрюмо оглядывая все. Потом, мотнув головой, начинает раздеваться. Брюки, рубашка, — все летит в песок. Он пинает их, топчет и, стащив ботинки, ложится на живот.
— Ты чего, Лёха?
— Так, ничего.
— Ну, а все-таки, случилось что-нибудь? — тихо спрашиваю я.
— Ничего не случилось. В порядке все, — с угрюмой покорностью, монотонно басит он. — Ушла она куда-то. Я сидел-сидел, ждал-ждал. Там эти во флирт опять дулись, в цветы. И все.
— Я же предупреждал, — говорю я.
Он отвечает нехотя, не оборачиваясь.
— Вчера, когда в лесничестве встретил, звала. Приходите, мол, у нас хорошо, весело. А сама ушла куда-то. И вообще надоело...
Еще несколько дней назад жить было легко и просто. Тянуло рыбачить, шататься бог знает где, возиться с коллекцией, с ребятами. Я клеил бумажных змеев и рассказывал о путешественниках и шпионах. Но теперь ничего этого делать не хочется — что-то ушло. Набеги на огороды, тяжелые куканы с рыбой, игры в «клек», в «муху»... Зачем теперь все это?
Лелька лежит молча, горестно вздыхая. Потом вдруг цедит с каким-то страхом, даже надрывом, бессмысленно глядя в одну точку:
— Мопассана они читают, понял? А он как раз про всякие такие шутки писать мастак. И вообще... известно. А они — ничего! В одном месте даже карандашом подчеркнуто. И она читала тоже.
Он хлюпает носом, тяжело дышит.
— Дон-Кихот ты, Леха, больше ничего.
— Как Дон-Кихот?
— Не знаю. Дон-Кихот только, и все.
Сосновый бор, черная колея дороги, дождик. Дорога идет по буераку, потом выплескивается на вырубку. Дождик сыплет, мелкий, слепой. Он даже не прибивает пыль. Капли только скатываются в горошинки. Трава чуть дымится. Белый пар висит над ней. Куда ни глянь, все мокрое, яркое. Все в дожде и солнце.
На дороге двое. Оба босиком. Тапки перекинуты через плечо.
Тамара стоит, зажмурив глаза, и ловит ртом капли.
— Какая ты мокрая!
— Ты сам мокрый!
Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе гущи,
Хлеба каравай!..
На русых косах светятся капельки дождя.
Мне тогда было шестнадцать лет. Годы прошли, и многое стерлось, выцвело в памяти. Но та пора на всю жизнь запомнилась солнцем. И навсегда запомнилась дорога, сосновый бор, выглядывающие из травы ромашки, узловатые лапы корней, пыль... Первый поход в страну неведомого. До этого я не слышал, как пахнут цветы и травы, как слетает снег на землю, как падают ночью звезды.
История эта, конечно, старая. Мальчик был слепым. И вот сорвали повязку, и мир хлынул в глаза. Он увидел его в красках, в запахах, в звуках. Он открыл мир. Открыл в себе и в других, сам еще не догадываясь об этом. До сих пор в памяти вырванный из тетради листок, трепещущий на ветру в ее руках.
Она сунула его, уже прощаясь, прошептала:
— Прочтешь в Казани!..
На столе чугунок вареной картошки, большой, пузатый медный самовар. Я не хотел есть. Я не мог ничего есть, но тетка накладывала полную миску.
— Давай, наедайся на всю зиму, уезжаешь ведь, — вздыхала она.
Я сидел красный. Письмо лежало в нагрудном кармане, жгло сквозь рубаху. Я не знал, что в нем. Может быть, только «до свидания»? Это был маленький белый треугольник, заклеенный хлебным мякишем, и открыть его я должен в городе. Только там. Но если будет уже поздно? Я смотрел на конверт на солнце, но ни одно слово не просвечивало. Ждать надо было два дня. Это целых сорок восемь часов муки. Два дня тяжелой, жестокой борьбы с самим собой: открыть письмо или дотерпеть, выдержать.
Я выдержал.
Точка, точка, тире, тире, тире...
На листке какие-то иероглифы. Азбука Морзе... Но зачем она написала так?
Потом уже медленно, буква за буквой:
«28 августа в 7 часов у моста через Казанку. Тамара».
Тот вечер был и обыкновенным и необыкновенным. Все, наверное, было тогда необыкновенным. Я пришел к мосту через Казанку за час раньше, но она уже ждала, облокотившись на парапет. Коричневое форменное платье, на ногах туфельки на высоких каблуках, пышная прическа. И вся какая-то незнакомая, ужасно красивая.
— Здравствуйте, — пробормотал я.
— Вот тебе и на? Почему «вы»? Ты что?
— Не знаю. Так. Приехала?
— Ага, приехала, — тихо ответила она.
Мы стояли, почти не глядя друг на друга. Я — заложив руки за спину. Она — сосредоточенно глядя себе под ноги. Я был в каком-то кургузом пиджаке, в уже коротких мне штанах.
«Она-то вон какая, а я? Костюм надо купить. Настоящий нормальный костюм», — думал я с отчаянием.
— Пойдем куда-нибудь сейчас, да? — вдруг как-то строго сказала она.
— Да, нужно идти, — обреченно ответил я.
Небо с красным закатом. Пыльные, притихшие к вечеру улицы. Мы шли, будто бы не зная друг друга. Шли и шли по улицам, которые попадались навстречу. Молчали, словно что-то случилось за те дни, что не виделись, и мы стали совсем иными.
Или вспоминаю другой вечер...
Тихо падал снег. Это был первый снег, и потому все казалось новым. На ладони снег таял, свертываясь в капли.
— Смотри, первый снег... иней такой, — тихо говорила она.
Мы сидели в пустом саду. Голые лозины акаций. Кучи опавших листьев. Забитые на зиму лотки и киоски. На ее ресницах пылинки снега. На пряди волос, вырвавшейся из-под берета, — тоже снег. Все лицо мокрое от снега. И глаза. Чистые глаза.
Она спросила тихо:
— Хорошо ведь, правда? Я совсем не знала раньше, что может быть так хорошо. Я дурная сейчас какая-то, бесстыдная. Ты сердишься, наверное, что я так говорю?..
— Вовсе ты не дурная, — сказал я. — Ты хорошая, а я вот плохой.
— Нет, ты не плохой. Ты что? Ты добрый, очень-очень добрый. И у тебя очень хорошие гордые глаза.
— Ну, вот тоже. Брось. Выдумала.
— Я не выдумываю, — возразила она.
Вокруг никого, только белым обвалом снега хрупкая тишина. Ветви низко нависли над скамьей.
Мы ели снег. И руки остро пахли снегом. Он хрустел на зубах, как морковь. С колен упала варежка. Снег был, как мороженое, белым, а варежка — маленькая и красная.
— Какой вкусный снег! — она улыбнулась. — Смотри, красное на белом. Красиво, да? Очень красиво!
— А ты... Ты пахнешь снегом, — глухо сказал я.
Она засмеялась.
Я глядел на нее, водил пальцем по скамье. Потом поднялся, нашел прут, стал чертить на снегу:
ТАМАРА
Она вдруг окликнула меня. Окликнула странным, несмелым голосом:
— Радька, Радик?
— Ну?
— Только это очень важно. Не смей улыбаться, ладно? Ты... Ты уже любил кого-нибудь?
Я поперхнулся, сглотнул слюну. Стало трудно дышать, словно остановилось сердце. Оно было сейчас чужим, колотилось глухо, неслышно. Вдруг захотелось пить.
— Ну, любил? — вскинув голову, выпалила она снова.
— Нет.
По дереву ударил ветер, и на снег слетели листья. Они легли вокруг скамьи желтыми, почти сгоревшими на холоду струнками.
— Снег... На белом снегу все красиво, — смущаясь, пробормотал я. — А ты...
Я отвернулся.
Хотелось сказать что-то. Сказать, может, что мне очень хорошо и никогда прежде не было так хорошо. Или взять ее руки и засунуть за пазуху, положить на грудь, чтобы потеплели они там, чтобы сама все услышала и догадалась. И молчать, молчать. И пусть бы глядела удивленно, пусть бы тянула руку, а самому бы только крепко держать ее и молчать. Ах, если бы нарвать где-нибудь подснежников! Найти и нарвать сейчас, поздней осенью...
Я сам не знал, чего хотел.
Подошел, ткнул пальцем в плечо, буркнул глуховато:
— Озябла, наверно. Может, пальто? Мне не надо вообще-то. И без него смогу.
— Ну вот. Не надо. Я же не о том!..
Потом мы лепили снежную бабу. Катали ком за комом, наваливали их друг на друга. Вместо рук — корявые морщинистые сучья, вместо глаз — кленовые листья. Три огромных белых валуна, и баба готова. Снега было много, и ноги вязли по щиколотку. В ботинках хлюпало. Сначала мы смастерили одну бабу, но она вышла косой, некрасивой, стали лепить еще.
— Может, придет кто-нибудь и удивится, и обрадуется, — дергая меня за рукав, смеялась она.
Пустые аллеи. Лозины кустов, торчащие из снега. В глубине тополя белыми привидениями. И среди них снежные бабы, похожие на толстых дородных дворников. Они стояли, растопырив ветви-руки.
А снег все падал и падал.
И еще одна минута затаилась в памяти.
Мы сидели у меня дома. У окошка письменный стол, на столе — ящики с коробочками. В каждой этикетка, образец.
— Это из кишечнополостных. Кораллы, — рассказывал я. — А вот мшанки, плеченогие. Ракушки из нашей Казанки. Из пластинчатожаберных моллюсков.
Коралловые полипы были как мыльная застывшая пена. Мшанки — как белый мох. Раковины — то скрученные в тугие толстые витки, словно маленькие тележные колеса, то, как бычьи рога, — глянцевитой трубкой. Был и зуб акулы — предмет особой гордости. Но самым дорогим была коллекция камней — черные ониксы, агаты, еврейский камень, похожий на древние письмена.
— А вот лабрадор! Посмотришь с одной стороны — синий. А с другой — обдает жарким красным цветом.
Она смеялась, болтала ногами, сидя на диване. Глаза сияли шальным блеском. Я нагнулся к ней. Губы скользнули по щеке и, не удержавшись, я ткнулся плечом в спинку дивана. Она вскочила.
— Глупый! Ты как вор! Украдкой!..
Мы долго сидели молча. Она отрешенно глядела в окно, теребила косынку. Я рылся в образцах, ватой очищал пыль.
Потом тихо, чуть слышно, она позвала меня:
— Радик!
— А ты? Ты не сердишься?
— Нет.
— Я больше никогда не буду так! — клялся я.
— Да.
— Я обязательно стану геологом, ты не думай. Столько еще ненайденного...
— Я хочу, чтобы ты... меня поцеловал.
— Да?
— Да...
— Но я... не могу так сразу! Я потом, ладно?.. Потом! Когда-нибудь!
Первая любовь, первые стихи. Неумелые, корявые, наивные, как наивна душа шестнадцатилетнего. Как встречаются люди? Как становятся они близкими? И как рождается счастье?
На деревьях белая паутина. Тротуары и мостовые в белых простынях. Крыши домов в белых, свисших на лоб шапках. Окна темные. Уже глубокая ночь, и никто не проскрипит мимо валенком. Только ветер шуршит, простреливая пустынную улицу. Но у одного дома стоят два маленьких, продрогших, закоченевших вконец человечка, которые никак не могут расстаться.
Жизнь запоминается разным: запоминается встречами и разлуками, счастьем и горем, запоминается людьми, которые принесли с собой это счастье и горе...
Сосновый бор. Ромашки выглядывают из травы. Узловатые, черные лапы корней. Это детство. И в нем начало начал всей жизни. Потом оно уходит, размениваясь на другие дни. Уходит, чтобы никогда не вернуться. Но что-то остается от него на всю жизнь...
По земле ходил слепой мальчик. И я помню до сих пор, я очень хорошо помню, как впервые потянулась у него рука к чистому белому листу бумаги...
...Он сидит за столом. В комнате никого. В ручку двери всунута щетка, и к нему никто не может войти. По стеклу каплями стекает дождь. И дома напротив, и улица — все кажется размытым. Деревья, которые были посажены осенью, торчат из грязи тоненькими, мокрыми и какими-то веселыми хлыстиками. По дороге, проваливаясь в колдобины, медленно ползет машина, с натужным воем проходит мимо дома, и долго еще слышно, как, лязгая, бьется прицеп. Потом идет другая, а он все сидит и сидит.
На бумаге одни вензеля:
МТН
Их можно писать бесконечно. И он пишет, разрисовывая орнаменты из квадратов, треугольников. Но тетрадка почти совсем чистая. Он ничего не может выдумать.
Морща лоб, он смотрит на потолок, на стены. Потом, склоняясь над столом, пишет мелким корявым почерком:
Маленькая и в то же время
Огромная, как небо.
И чистая и ясная, как солнце,
Она пришла...
Вдруг в дверь торкается мать. Он вскакивает, быстро прячет бумаги в стол... Нужно обедать. Все уже готово. Ему страшно, что мать может узнать, догадаться о том, что он делает, и он хрипло бормочет что-то, уставясь глазами в одну точку.
— У тебя ничего не болит? — спрашивает мать, касаясь рукой его лба.
Нет, он не болен. Просто жарко и душно. Поест он после. И он опять садится за стол.
На улице моросит. Дождинки прыгают по тротуару, рассыпаясь в пыль. Лужи ломко светятся от белых пузырей. Все небо — одно громадное облако.
Весна.
И он пишет, старательно выводя буквы:
«Повсюду ощущается дыхание весны — поры волнений и надежд! Слежавшийся, местами черный снег тает, и перед глазами предстает земля, поры и трещины которой жадно впитывают влагу. Все оживает. Да и люди стали веселыми, радостными...»
На заглавном листе тетради квадратными печатными буквами название:
ПЕРВОЕ ЧУВСТВО
И слева на полях:
27/1 1955 г.
рассказ через «я»
Больше ничего он не может выдумать. А надо связать слова, как-то красиво их поставить. Он не знает, что происходит с ним, только кажется, будто в душе какая-то страшная тайна, вырвать которую из себя невозможно. Да и как вырвать любовь?..
Он сидит и вспоминает все. Вспоминает лето, деревню, их знакомство.
«Надо, наверное, написать, что мчусь мимо нее наметом на лошади», — вздыхая, думает он. Этого вовсе не было на самом деле, но так получается красивее и интересней.
Потом он вспоминает, как сидели вчера. Она притащила с собой целую сумку книг. Карл Маркс, Людвиг Фейербах, еще и еще что-то...
— Надо нам вместе вырабатывать мировоззрение. Все-таки жизнь сложная.
В прихожей хлопает дверь, и через минуту он видит в окно, как мать идет по улице. Зонт пляшет над головой легким темным грибком. Сейчас она зайдет в поликлинику, потом — на участок, по домам, будет щупать пульс, измерять давление, делать уколы.
Он один.
А вечером приходит девчонка, и они снова сидят вдвоем локоть к локтю и читают вслух Фридриха Энгельса.
— Давай каждый день страниц по тридцать, — устало говорит он.
— Не меньше, конечно. Это ведь очень нужно. Сколько всяких вопросов возникает, — тихо произносит она. — Надо на все иметь твердый ответ...
— Ну да.
Он кивает утвердительно головой. Ему очень хочется сказать обо всем, открыться, но он не может. Отчего-то стыдно и неловко. И он только смотрит на стол, в котором спрятана тетрадь. Там тайна...
В окна всю ночь светила гроза.
Он проснулся от внезапной тишины. Раздетый, босой, вышел в сад. С деревьев, взблескивая на солнце, с тихим шорохом срывались капли дождя. Вчера вечером сад был еще голым, пустым, только набухли почки и, помолодев, налились жадным соком ветки, а сегодня уже чистое белое свечение, белый огонь яблоневого света.
Синева неба, жаркая желтизна солнца и белые, в цветах, ветки.
Было тихо.
И тихим был дом, окутанный молодой листвой. И были тихи, ясны от солнца уходящие в пустынную рассветную рань улицы. Только изредка где-нибудь дворничиха скребла метлой тротуар, изредка встречался прохожий.
«Томка!» — думал он радостно.
Ее дом красной громадой возвышался на берегу Кабана. По асфальту волокло обрывки бумаг. Солнце было в воде и в небе, и синева была тоже рассеяна всюду. На берегу озера, в траве, ярко горели желтые огоньки одуванчиков.
Кто-то вдруг узкими прохладными ладонями закрыл ему глаза.
— Тамарка?!
Смеющееся радостное лицо, белое платье и косы по плечам.
— А ты чего здесь?
— А вот просто пришел сюда... к тебе... Проснулся рано. А ты?
— И я! А ты куда смотрел?
— На окошко, на твое.
— А я уже давно вышла и во дворе пряталась, за тобой следила. Гляжу, стоишь, как гусак, задрав голову, ну и я смотрю тихонько, думаю, что дальше делать будешь. Да вот не вытерпела!
— А ты умывалась?
— Нет еще. А ты?
— Нет. Давай вместе...
Замкнутые на приколах белобокие ялики и чистый свет воды. Город с его приземистой, каменной армадой зданий растворился в ослепительной прозрачности утра. Протерев водой глаза, сидели на мостках, болтали ногами, брызгались. Солнце било сбоку, и ее лицо алело и светилось, и чисто светились на ветру русые косы.
— Ночью гроза прошла. А сейчас расцвело все в саду, — груши, яблони. Весь сад у нас белый сегодня — рассказывал он. — И ты сегодня белая в этом платье.
— Сад белый, я сегодня белая, а ты болтливый!
— Я же серьезно.
— А я не хочу. — Она засмеялась. — Вчера, знаешь, в парке сидели с девчонками на траве. И вдруг три парня. И к нам. Ну, думаем, сейчас приставать будут, говорить всякое. А они прошли мимо, только один парень подошел... Громадный такой, лицо доброе, а руки черные и мятые такие. На заводе, наверное, работает. И вот, извините, пожалуйста, говорит, и букет черемухи возле нас на траву положил. После даже неловко стало, что плохо думали. Все-таки все люди хорошие, да? Только они не всегда счастливые, наверное, да?
— Я счастливый!
— Я тоже счастливая. Вчера было так хорошо от этой черемухи.
Он словно нечаянно коснулся ее руки.
— Какая у тебя узкая ладонь. Узкая и слабенькая, — дрогнувшим голосом сказал он. — Как здорово все же — яблони, гроза, солнце и ты вышла, будто знала, что приду. Тамарка!..
Потом он медленно шел домой.
Все (даже случайная малость мысли, уловленное взглядом лицо прохожего) вязалось, как в узел, в теплую, наполненную светом радость. И он шел по светлым улицам. Шел по светлому городу.
А ночью снова белыми мучнистыми сполохами светила гроза. Они стояли под черным вязом, прячась от дождя, прижавшись к корявому его толстому стволу.
— У меня уже ноги в туфлях плавают, — возбужденно говорила она. — Дождь теплый, не простудимся.
— Ты, может, мой пиджак накинешь?
— Нет, что ты? Не надо!
— Как хорошо, что мы тогда там, в лесу, на Старом участке встретились. Уже скоро два года будет. Я дни считаю. Два года, а кажется, всю жизнь, сколько помню себя. Я больше ничего и не помню...
— Конечно, хорошо, — улыбнулась она. — Но все равно так случайно все. И то, что в одном городе живем, и то, что в то лето отдыхали вместе на Казанке... Иногда мне даже страшно становится, что все в жизни случайно. Как будто нами играет кто-то.
— Но почему случайно? — испугался он. — Вовсе не случайно. Мы встретились, потому что должны были встретиться, должны.
Глухо шумела листва над головой. И когда молнии пронзали ночь, он видел ее мокрое радостное лицо...
Я пишу эту повесть о себе. Да и повесть ли это? Он — это я. А она — это, конечно, она... Ведь только я знаю, кто она... Какой-нибудь случай или судьба (судьба?) уносит твою любовь за тридевять земель, время режет все связи... Нет, все это не то... Не то, что я хочу сказать. При чем здесь судьба, при чем время? Просто до боли жаль чего-то. Просто жаль...
Первый снег,
Как первая любовь...
Тогда все было в первый раз. В первый раз солнце. В первый раз дождь. В первый раз слово, упавшее на бумагу... Думал ли я тогда, что это слово станет потом для меня судьбой, станет мукой и трудным, невозможно трудным счастьем, которое неуловимо, которое только кажется совсем близким? Тогда я хотел лишь одного — сказать, что люблю... Сказать об этом я хочу и сейчас, спустя годы.
Годы...
Они как легкий удар весла. Да, я стал тем, кем хотел быть когда-то в детстве. А оно, веселое детство, ушло. От прошлого остались только пачка старых писем да воспоминания. И воспоминания о недавней последней встрече. Иногда я думаю, что если бы не было этих воспоминаний... Но нет, лучше помнить о том, что было, всю жизнь...
Вот ночь сейчас, сижу за письменным столом, за пишущей машинкой. «И когда молнии пронзали ночь, он видел ее мокрое радостное лицо...» Это предложение я написал только что. Но разве я написал его?.. Я просто отчетливо, до мельчайших подробностей, вспомнил ту минуту... Я снова был там. Одно мгновенье. И я снова был там! Я видел ее лицо, лицо женщины, которую встретил недавно. И лицо девочки, которую любил когда-то. Но всего лишь одно короткое мгновенье!..
И вот я опять здесь, в маленькой комнатке, за письменным столом, за своей пишущей машинкой, к которой привык как к своим рукам. Хочется курить, но надо искать еще папиросы. И я думаю, где они. Думаю и смотрю на белый лист бумаги, что зажат под валиком машинки. Ничего, кроме этого белого листа бумаги, у меня сейчас нет. И жаль чего-то. Но чего? Й, Ц, У, К, Е... — это начинается верхний ряд букв на пишущей машинке. Букв, кажется, всего тридцать три или тридцать четыре. Я уже забыл школьную грамматику. Листа бумаги и тридцати трех букв вполне хватает, чтобы быть счастливым. А что еще нужно душе?.. Что?
Стукнувшись бортом, пароход причалил к дебаркадеру. Постепенно затихая, били по воде плицы колес, дрожала палуба. Все в нем, в пароходе, словно было начинено лязгом, тяжелыми неторопливыми вздохами, застарелой усталостью. Посудина напоминала старого, больного зверя.
Ухватившись за мокрые скользкие поручни, я ступил на дощатый помост, медленно, натыкаясь в темноте на тюки, спины, чемоданы, поднялся на берег. Рядом стучал костылями по асфальту одноногий. Было черно. Моросил дождь.
— Ну вот, еще немного. Сеструха у меня здесь живет. Комнатка тесная. В каждом углу по пацану напихано, да и с мужем ее не в ладах. Сухой мужик, бесцветный. Лучше уж на вокзале ночь с себя смыть, — человек хрипел, судорожно выдыхая слова. — Городок ничего, тихий. А сеструху полтора года в глаза не видел, хоть и рядом. Жизни разные, у каждого свое.
Я не отвечал.
«Скорее, скорее бы...»
Мы шли по ночной осенней Костроме, по ее залитым дождливой мглой улицам, по асфальту, засыпанному истлевшими черными листьями. Резкий, сырой ветер гнал их, облеплял ими ноги. Долго стучали в огромную, тяжелую дверь вокзала. Дождь уже лил. Лужи на выщербленных под ногами плитах подъезда пузырились и мелко вскипали. Плащ вымок. Холод подползал, подбирался к телу.
Вышел сержант.
— Чего гремишь? Нет поездов сейчас, завтра!
— Чаво, чаво!.. — передразнил одноногий. — А ночь где? Здесь, что ли, милостыню выпрашивать? Открывай ворота свои, унесем их, что ли?
Зал ожидания был холодным, темным и пустым. Под потолком тлела лишь одна люстра. Сквозь тишину резкой фистулой пробивался чей-то надсадный храп.
— Пригородный только в час дня отходит, — пробормотал я, взглянув на расписание. А пешком? Туда нельзя пешком, чтобы к утру быть там?
— Пешком? По шпалам-то? Эх, салага-молодость... Не торопись, потихоньку-полегоньку... не убежит. В угол, любовь, садись. Там батареи, тепло.
Человек хмыкнул, развязывая пропотевшие ремни на ноге, потом, швырнув папироску в урну, сплюнул на пол.
— Тоже ведь когда-то, кажется, было, — словоохотливо забубнил он, — а теперь уж забыл, с чем любовь эту едят, и лицо ее забыл. Так, вертится какая-то маета, рассыпается. Помню, тихая была, покорная. Любила вроде, стерва... А после войны... Ну, и жил бобылем. Культя вместо ноги, выпить опять же не дурак...
Одноногий ухмыльнулся. В выцветших голубых глазах пряталась тоска.
— Ладно, спать надо. Завтра утречком в баню, а? На улице холодина, а в бане теплее, ждать приятней.
Позевывая, он лег головой на протез; свернувшись в комок, прикрывшись тонким, сильно поношенным пальто, сонно выронил:
— Выпить бы.
Я неподвижно сидел на скамье, потом поднялся, снял с себя мокрый плащ, повесил его осторожно на спинку дивана. Завтра к ней, завтра надо быть красивым!..
Одноногий спал. Широкое черное лицо, заросшее щетиной, блестело в полумраке и казалось неживым. «Томка, — шептал я, — Томка».
Имя высвечивалось страхом и надеждой.
И опять железнодорожный вокзал, где бредил встречей накануне ночью, опять мглистые улицы и пустые сады Костромы с черными, будто выжженными деревьями, опять бесконечная ночь, пахнущая холодом.
Словно обеспамятевший, он долго сидел в речном порту. Все представлялось сном, какой-то нереальностью, и хотелось проснуться, чтобы все было так, как раньше, когда ехал в Нерехту... Пароход на Казань запаздывал, и время, казалось, не двигалось. Оно словно замерло...
Под фонарем на скамье сидели пожилой грузный человек и девочка. Девочка теребила его за широкий рукав, настойчиво спрашивала:
— А бабушка там будет? Будет?
— Не мешай, — отмахиваясь, бормотал отец.
Маленькая каютка четвертого класса, мутное стекло иллюминатора. По нему медленно вниз ползли крупные черные брызги. Берега не было видно. Одна черная мертвая зыбь плескалась почти рядом с лицом. Он забился на верхнюю полку и, укрывшись с головой плащом, отвернулся к стене.
«Томка...»
Он проснулся от голоса. Сквозь приоткрытую дверь узкой полоской сочился желтый свет. У двери стояла женщина.
— Вы не спите? Тогда я к вам. Можно? Везде так набито! Мы, наверное, уместимся двое. Не на полу же валяться... Ну, подвиньтесь, подвиньтесь!
Он послушно подвинулся, прижался к стенке.
Прошел, наверно, час. Нога затекла, онемела. Ему уже давно хотелось повернуться на другой бок, но он все не решался, боясь потревожить ее, женщину. А потом вдруг нечаянно коснулся пальцами ее шеи и тут же испуганно отдернул руку, отпрянул. От волос женщины пахло чем-то неуловимо тонким и опасным. Женщина проснулась, повернула голову. Рядом во тьме блестело мокрое от слез лицо. Пытаясь сдержаться и не выдать себя, он до боли стиснул зубами кожу на руке. Он плакал от отвращения к себе. От ощущения одиночества, своей ненужности.
— Ты чего? Странный какой! Что случилось? Почему тебе плохо? — мягко говорила женщина, заглядывая ему в лицо.
— Что случилось? Ничего, ничего не случилось. Я просто к ней ездил. К ней!
— Ну тише, тише, — попробовала успокоить она. — Выйдем лучше.
Он медленно и послушно встал и, машинально надев плащ, вышел из каюты. Ночь залила реку серой рассветной мглой. Дымящимся столбом стелился по воде лунный свет. Где-то далеко справа, то вспыхивая, то потухая, воспаленно и одиноко мерцал красный глаз бакена.
Женщина держала его руку, успокаивая, шептала:
— Мальчик ты мой, мальчик... Человек и греется около человека, и замерзает. А ты не замерзай. Старайся не замерзать. Старайся опять подняться на ноги.
Бледное, серое лицо, тонкие усталые руки. Успокаивали даже не слова, а голос, странная незнакомая теплота, проступавшая в слове.
— Не плачь. Каждый через нее проходит, через любовь свою первую. Что, больно, когда ты не нужен? Да, больно. А почему не должно быть больно? — говорила она. — Но ты все равно... Все равно в нее, в свою нелюбящую, верь, хотя вы, может, и не встретитесь больше. И помни, и храни ее в памяти. Трудно будет — память спасет.
— Я люблю ее, — говорил он. — Я люблю ее, и никого мне не надо больше... Она уехала. Родители ее уехали. Я ждал писем. Она писала, конечно, но потом все реже, реже. А я люблю ее! Я люблю ее!!
На горизонте чистой узкой полоской обозначался рассвет.
Туман редел.
Они сидели на корме, на свернутых в бухты канатах.
На газете — хлеб, яйца и помидоры.
— Ты ешь, ешь, — заботливо и тихо угощала женщина, устало глядя на воду. — Ты ешь...
— Кто вы? — негромко спросил он.
— Кто? Человек. Человеком родилась. Все мы люди...
Я пишу эту повесть о себе. И я пишу-то ее потому, что снова встретил ту, которую любил. Эта повесть — словно признание в любви. Но кому? Я не знаю. Быть может, никому...
«Не жалею, не зову, не плачу — все пройдет»... Да, но пройдет ли?..
Снега и сны,
И дни в снегах,
И снова сны —
В далеких детских берегах...
Я не знал долгое время, где она. Я ничего не знал о ней уже много лет. Я почти забыл ее. Порой трудно было уже припомнить ее лицо. Оно уходило куда-то, таяло. Память глаз становилась бессильной. Не бессильна была только память сердца.
Почему встречаются люди? Почему они становятся близкими? И почему они расстаются?
Никто, наверное, не сможет ответить на это.
Я давно хочу написать сказку. Сказку о какой-то невероятной фантастической любви. Но вот пишу повесть...
Я не знаю и сейчас, где она, не знаю, счастлива она или нет и вспоминает ли обо мне. Я ничего не знаю о ней. В душе только чувство благодарности, благодарности за то, что она жила, за то, что была на той же земле, на которой был и я.
Детство уходит, чтобы никогда не вернуться. Но что-то все равно остается на всю жизнь. Может быть, ожидание счастья? Может быть, жажда прекрасного?
«Не жалею, не зову, не плачу — все пройдет, как с белых яблонь дым...» Да, но этот яблоневый дым, этот белый дым!..
— Трое суток мыкаться по палубе, добираясь из Казани до твоей Нерехты, валяться на лавках, а потом какой-то час просидеть у тебя дома, попить чаю, и опять улица. Ты шла куда-то. Торопилась. Ты торопилась так же, как когда-то раньше торопилась ко мне. Я ночевал тогда в саду, около базара. Потом меня повели в милицию, проверяли документы... Потом опять костромская пристань. Грязный пароход...
— А что же мне делать было? Я влюбилась тогда. Даже не влюбилась. Это было... другое.
— Писать тебе после я уже не мог. Знал, письма не нужны. Но в твой день рождения, в праздники я мог тебя поздравить. Как я ждал тогда этих дней, глупец! Пять дней в году были мои. Четырнадцатое декабря — твой день рождения. Новый год, Восьмое марта, два праздника... Ты никогда не отвечала мне. Я и не ждал. Отвечать было бы жестоко. Но потом одна из открыток — это была майская открытка — вернулась обратно. Тебя уже не было в Нерехте. Ты уже уехала. А куда? А помнишь, я взял тогда у тебя деньги на дорогу? У меня были свои, но я взял и у тебя. Лишний повод послать потом тебе их и хоть таким жалким образом, но все-таки напомнить о себе. Маленькие хитрости! Я был здорово хитер тогда, только проку от этой хитрости...
— Если бы мы не переехали в Нерехту. А может быть... Сколько мы с тобой бродили, два года с лишним, а ты только раз поцеловал меня.
— Не знаю, не помню. Мне видеть тебя было нужно. Слышать тебя было нужно.
— И меня тоже тянуло к тебе. Ты светлый был весь, чистый. Как зернышко. Посади только это зернышко в землю... Но так уж все случилось, да?
Сыпался мелкий теплый дождик. Сад был еще пуст, гол. Голыми были мокнущие деревья. Голой была сырая земля, лишь кое-где затянутая пухом новой травы, а дождь шуршал, скребся, неприхотливый, извечный. Блестели садовые скамьи. И тускло сияли под ногами лужи.
Черный, бровастый, он сидел на скамье, сгорбясь, хороня в ладони папиросу, изредка затягивался, носком ботинка чертил что-то на песке. Им овладело вдруг чувство отрешенности. Он уже не вслушивался в то, что она говорит, а просто сидел, слушая ее голос. Низкий, теплый. Приятно было слышать этот почти забытый голос. И никуда не торопиться. И ничего не ждать.
В последние годы он уже совсем не вспоминал о ней, и если вспоминал, — то редко и случайно. Все было забыто, все осталось в прошлом. Прошлое прожито, перемыто временем и людьми, мертво. Но сейчас прошлое неожиданно оживало, входило в него. Встретилась та, которую он любил когда-то, встретилась уже не девочкой, женщиной. Встретилась, как и в первый раз, случайно. Он вспомнил, как когда-то там, под Казанью, пришел вместе с двоюродным братом в сосновый бор, где стояли бараки... Деревня Большая Раковка, стрекот кузнечиков, Старый участок, где прежде добывали торф, шишки в траве... Это было давно, давно. Там, где-то в другом времени. И он чувствовал в себе странное волнение.
Он искоса посмотрел на нее.
Волосы ее были затянуты на затылке в тугой узел, но от дождя немного спутались, сбились. Она торопливо говорила что-то, облизывая потресканные ненакрашенные губы, близоруко и как-то беззащитно щурилась, иногда подносила руку к глазам. Он смотрел на ее руку со сбитыми ногтями, смотрел на бледное лицо, смотрел, как она словно бы приминает пальцами покрасневшие усталые глаза, и его все больше и больше наполняло чувство жалости и какой-то утраты. И вся она, огрузневшая, поблекшая и какая-то неестественно оживленная, в сером ворсистом пальто, из-под которого выбивался фланелевый халатик, казалась ему усталой, угасшей и необласканной жизнью; он с болезненным любопытством смотрел на нее и с трудом узнавал в ней ту, что любил, и это узнавание было грустным, мучительным. Он вдруг понял, что она все еще дорога ему.
«Милая, — подумал он. — Какая ты сейчас некрасивая». Когда-то, давно, она казалась ему прекрасной. «Быть может, она и была прекрасной? Конечно, была».
— Что ты смотришь все?
Он улыбнулся смутно, коробком спичек почесал нос, потом взглянул на нее опять.
— Привыкаю. Пошли, вымокнем насквозь.
— А пусть вымокнем, — она улыбнулась. Нам некуда идти.
Она встала, высокая, полная.
Он глядел на нее все с той же улыбкой.
— Экой ты, Томка, стала. Гранд-дама!
Она рассмеялась. Но в смехе он услышал горечь.
— Что, плоха?
— Нет, — серьезно и тихо ответил он. — Просто время движется, а мы проходим по нему...
— Да, все идет куда-то.
— Может, посидим где-нибудь в кафе или в ресторане?
— Я плохо одета. Не пустят.
Он нашарил в кармане плаща папиросу и, прикуривая, смотря на нее из-под огня, выговорил с улыбкой:
— Как раньше. Та только разница, что тогда мы были наивными сосунками. Помнишь, бродили? Ты была совсем девчонкой.
Темнело. В окнах домов уже теплился свет. Улица была тиха, пустынна. А дождь все моросил, сеялся по земле. Он был каким-то мягким, неслышным. Надвигалась ночь. И было хорошо, не торопясь, медленно брести в эту ночь под дождем по мокрой безлюдной мостовой. Светили редкие фонари, светили окна домов, и свет ложился на землю, и на этом свету они видели две своих тени.
Она вдруг встрепенулась, сказала, оглядываясь испуганно:
— Только не сюда.
Они свернули в проулок и почему-то долго стояли около темного дощатого забора.
— Я сегодня много не могу с тобой быть, — торопливо говорила она. — Ладно? А то он начнет расспрашивать, доискиваться. А врать я не люблю, не умею. Да и противно все это очень. Я уже знаю, и что он будет говорить, и как смотреть... нет, ты не подумай, что мы плохо живем! Но так уж просто... Ты завтра придешь ко мне. Днем. И будем говорить, говорить. Я тебе покажу, где живу... Я так рада.
Он не отвечал.
— А ты зачем приехал сюда?
— В командировку. Дела...
— Ах да, забыла! Ну, а все же, как ты? Вот, говоришь, ребенок где-то есть, дочь. А почему один?
— Но ведь и ты одна.
— Да. Одна. И все же не одна. Оля у меня рядом, дочь. А одному совсем плохо.
Он улыбнулся скупо.
— А помнишь, мы как-то ночью ездили в лес, тогда цвели ландыши. Ландышей, правда, не нашли. Я тогда очень боялась чего-то. Тогда еще под дубом ночевали. А потом вымокли, в болото попали... Слушай, это тебе я засовывала руку в карман, когда мы гуляли? У тебя было такое широкое теплое пальто и карман с дыркой, да?
Он усмехнулся.
— Нет, Томка. Карманы у меня раньше были всегда без дырок. Это потом я стал незаштопанным. Человек меняется. У меня есть твоя фотокарточка. Там тебе семнадцать лет, и ты стоишь у дерева. Года четыре назад, роясь в старых бумагах, я снова нашел ее. И там, на этой карточке, впервые увидел твои ноги. Меня поразило, что раньше я не замечал их, не видел, не видел ничего, кроме твоего лица. Странно, какая-то случайность, и видишь, что ты уже другой человек. Не хуже, конечно, чем был, и не лучше. Просто другой. А старый — тот маленький, наивный, самоотверженный и смешной в своей любви, — давно умер. И умер-то тихо, неслышно.
Он потер кулаком подбородок.
— Я подумал тогда, помню, что в нас, быть может, очень часто умирают люди, но мы даже не подозреваем об этом. Отмирают в теле клетки, заменяются новыми. Выпадают молочные зубы, выпадает старая душа... И жаль чего-то. Жаль этих мертвых человечков.
Он говорил тихо, потом, бросив искоса взгляд на нее, замолчал. Ему показалось, что она не слушает его, а думает о чем-то своем, и это свое не в прошлом, которое он ворошил, а где-то здесь, рядом. И когда она сказала, что ей нужно сейчас быть дома, обязательно быть дома сейчас, он понял, что был прав. Она не слушала его, она думала о доме, о муже, она боялась, наверное, чьих-то слов, чьих-то глаз. Он понимал это и, понимая, прощал. Прошлое давно уже умерло, и бессмысленной надеждой была эта попытка вернуться к нему. Каждый в руках повседневных забот, повседневных обязанностей, и эти обязанности принадлежат только настоящему, в котором свой устоявшийся круг людей и вещей, но в нем нет тебя, ибо ты из забытого, мертвого, ибо ты лишь тень. И вся эта прихоть случайности, эта негаданная встреча прошлого с настоящим, где прошлое бессильно и слепо. К чему, какой смысл?
Он поморщился вдруг.
Стало неприятно, нехорошо.
Какой к черту смысл? Просто жизнь. Дождь. Ночь. Чистые тихие улицы. И рядом женщина, милая, родная. Какой еще смысл?
Он посмотрел на нее, остановился.
— Ты что? — спросила она.
Он взял ее руки, поднеся одну за другой к губам, поцеловал их. Узкие руки ее были озябшими и мокрыми. И озябшим и мокрым было смеющееся лицо.
— С чего это ты вздумал? — смеясь, повторила она.
— Не знаю, — говорил он. — Второй раз в жизни тебя целую. Наверное, в последний. Но как это хорошо тебя целовать! Это все, понимаешь? Это очень много.
— Ты все такой же. Ты не изменился, — грустно сказала она.
— Да. Я все врал. Врал и тебе, и самому себе. Я люблю тебя, — говорил он. — Я никогда не говорил тебе этого прежде. Все эти годы, сколько я знал тебя, я любил тебя. Я не знаю, за что я люблю тебя. Но разве можно любить за что-то... Любят потому, что любится. И я люблю тебя потому, что мне любится. И еще, наверное, потому, что ты первая и единственная. И мне с тобой хорошо. А. когда человеку хорошо, он любит!..
— Мы не зря встретились. Не впустую, — говорил он. — Пусть ты уйдешь снова... Куда, зачем — неизвестно. Да это и не важно. Уйдешь, и все. И уйду я. Но ты мне близка. Ты все равно так мне близка!
— Да, — говорила она. — Да!
— И я не жалею. Вернись прошлое, все шло бы, наверное, также. Жизнь сама уж такова, что многое перечеркивает. И пусть как было!.. Было хорошо!..
— Да, да...
А дождь моросил, сеялся, хлюпал. Светились в ночном тумане потные окна. И медленно шли по мокрой пустынной улице двое, чтобы навсегда разойтись на одном из ее перекрестков.
Дом стоял, смотря широкими окнами на деревья, и был старый и очень теплый. Когда ветер залезал под крышу, дом, казалось, шатался и, брюзгливо покряхтывая, словно пробуждался ото сна.
Она любила дом. И любила маленький сад. Весною там все цвело и густо, незнакомо пахло цветущими вишнями, грушами и яблонями. Она говорила: «Я вся-вся пропахла грушей. Вот понюхайте, правда! Я прямо вся такая грушевая сейчас». И протягивала руки, глядела открыто, удивляясь сама. Белые цветы деревьев высоко и буйно уходили в небо.
А зимой груша стояла в снегу. На ветках суетливо, совсем по-детски, ссорились воробьи. Синицы же были похожи на маленьких старух: сердито тинькали, бранились и скакали по сучьям. И всегда им не хватало чего-то. А девочка смеялась и, запрокинув голову, кричала: «Сплетницы! Сплетницы!»
Все казалось ей живым. И земля, и старое большое дерево. И даже плачущие в ненастье окна.
Потом пришла любовь. Бились на ветру прозрачные ночи. Гремел ветвями сад, а они стояли под грушей и держались за руки.
— Хочу косы отрезать. Смешно в них, — говорила она.
— Не отрезай! Ты же с косами такая красивая! Ты что? — возмущенно говорил он.
— А когда я была совсем маленькой, одна женщина назвала меня дурнушкой.
— Я бы ей... Сама она дурная!
— Это я сейчас так, а весной ничего, лучше, — благодарно шептала она. — Веснушки выйдут, и я даже симпатичная становлюсь! Правда!
У нее были легкие руки. Она ласково гладила его по плечу, трогала пальцы. А ночью лежала без сна и беспричинно, тихо смеялась.
Дядя приехал осенью.
Груша стояла во дворе голая и некрасивая, крючьями раскинув серые ветви. Кора у нее была вся в болячках и морщинах. Ночью слышалось, как трудно, будто больная, она дышит.
«Это перед зимой», — думала девочка.
Дядя стал жить в их доме. Он работал на хлебозаводе и был большелобый и неуклюжий. Когда он клал руки на стол, они казались пуховыми — такие были огромные и мягкие. От них всегда пахло ванилью.
Каждый день, возвращаясь с работы, он останавливался у дерева.
«Бесполезное и отжившее существование», — думал старик о нем огорченно, но и без жалости.
Ветки старой груши нависали над окнами, не пропуская свет, и она стояла в его глазах точно нищенка — корявая, жалкая. И однажды под утро старик не выдержал, срубил ее.
Когда, проснувшись от ударов топора, девочка выбежала на крыльцо, было уже поздно. Голые ветки лежали на земле и словно от судорог вздрагивали.
— Зачем же? Ведь она живая? — выкрикнула девочка.
Дядя засмеялся.
— Живая? Какая живая?
Он стоял — нижняя белая рубаха виднелась из-под телогрейки, — толстый, потный, радостный от удовольствия, полученного от работы. Сучья цеплялись за его ноги, и он наступал на них. Тут же валялась кормушка для синиц. Оскалясь, тускло блестел топор. А девочка недоуменно глядела на старика и не понимала, зачем убили дерево.
Ночью, размазывая по щекам слезы, она неслышно плакала.
Как-то был болен Фарид, мальчик, которого она любила. Она принесла ему в больницу ветку с почками, сказала: «Это тебе от нее». Ветка долго стояла в банке с водой, а после распустила листья, запахла, как в саду.
Теперь Фарид жил уже в другом городе, далеко. «Если бы он был здесь», — думала она. В одной рубашке, она спрыгнула с кровати, зажгла настольную лампу и долго, не отрывая взгляда, смотрела на себя в зеркало.
— Некрасивая, да? — шептала она.
Утром она взяла бумагу. Она не писала Фариду о том, что ночью ей было страшно. Только сказала, что срубили их грушу. А перед школой сбегала на почту, бросила письмо...
Весной в саду снова все цвело.
Дядя приходил с работы под вечер и, иногда не раздеваясь, пыльный, голодный, ласково трепал ее по плечу, протягивая кулек с конфетами. Он был одинок, а у нее не было отца, только мать, и старик жалел ее сиротство.
А у окна торчал пень. Корни все еще вспарывали землю и были узловаты, черны, как вены с застывшей кровью.
Девочка все еще ждала писем...
Дине
Дни вдруг стали туманными, тусклыми, будто и не светает совсем. Дороги сделались скользкими и мокрыми. По ним трудно ходить, трудно спускаться с горы.
Не различая ни дня, ни вечера, кричали петухи, заходясь в хриплом клекоте. Пахло сырым теплым снегом. А на небольшом колченогом столе в простой банке — верба. Ветка в прозрачных желтых комочках.
Хозяйка ругалась: «К добру бы только это, а то всяко...»
А она смеялась. Пила ледяное молоко. Зубы были крепкие, белые. Говорила, задыхаясь:
— Зима кончилась. Лето — сразу!
Стояла перед зеркальцем, расчесывалась гребнем. И сама, как ветка. А за окном был декабрь. За окном лежала деревня в голубых тающих снегах. За окном простирался мир с половодьем заледенелых полей. Изба маленькая, горбатая. Русская печь, загородка, за нею топчан, и — не повернуться. На столе сиял медный начищенный самовар. Пыхтел, поплевывал паром.
— Сейчас! Сейчас!
Склонясь над тазом, умывалась, вскрикивала от холода, потом полотенцем докрасна — и плечи, и шею, и ноги.
— И не боишься холода?
— Ничего! А чего бояться? Пусть он боится.
Потом сидели локоть о локоть, хлебали вчерашний суп, долго пили чай. Губы у нее были красные, сладкие от варенья. Она дула на блюдечко, жмурилась, дышала часто.
Старуха снова ворчала:
— Дрова надо пилить. Из школы домой беги.
— Все распилим! Все...
Поднялась уже тихо, с ленцой, потянулась, потом накинула быстро пальто, покрутилась снова перед зеркалом.
Школа в бывшей мечети, в голых стволах берез. До нее близко, только скатиться с горы, перейти замерзшую речку. Узкие стрельчатые окна, башенка минарета, а у входа надпись: «Добро пожаловать!» — красными буквами на белом. По-русски и по-татарски.
Мальчишки. Девчонки. Все в валенках, красные от ветра. Шум, крики.
Она прошла мимо них тихо, степенно. Не кто-нибудь — учительница...
Я сидел один в комнате и фантазировал.
Плыл, возносился к потолку сигаретный дымок, я возлежал в стареньком креслице, и мне ничего не хотелось делать.
«Динка», — думал я.
Я думал о ней, и мне становилось хорошо, словно она, — сейчас даже не она, а только мысли о ней, — возвращали меня к ощущениям жизни, к простым и незамысловатым радостям.
И я смотрел сквозь пелену сигаретного дыма, сквозь стекло, залитое ночной мглой...
«Динка», — думал я...
Тоненькие тетрадки. То буквы, как невесты на смотринах, то валятся кособоко.
Но в каждой тетрадке одно и то же:
«В Индии в одной семье жила слониха. Эта огромная няня очень хорошо ухаживала за ребенком. Случалось, ребенок уползал за ворота. Слониха нежно брала его хоботом и переносила к крыльцу...»
Ошибки. Обмолвки.
Сидит одна в пустой учительской. Размашисто гуляет по страницам красное перо в руке...
2... 3... 5...
И каждый раз: «Эта огромная няня очень хорошо ухаживала за ребенком».
Потом снова урок.
Она ходит по рядам в темном, строгом платьице, произносит строго: «Наши деды сражались на бар... рикадах. На бар... рикадах».
Над белыми тетрадками склоненные головы.
Она останавливается у первой парты, заглядывает сверху, говорит сердито:
— Ну вот, опять! Смотрите хоть в рот мне, когда я слова выговариваю. Опять двоек нахватаете!
На лбу острая морщинка. Голос требовательный, громкий.
С каким-то удовольствием выделяя каждое слово, она повторяет:
— Наши деды сражались на бар... рикадах. Там они изучали грам... матику боя.
И все смотрят ей в рот.
А ей вдруг становится смешно. Она задумывается, слушает себя. Смотрит невидящими радостными глазами на ребят.
Неужели правда? Неужели все, что во мне, правда?
Голоса:
— А дальше что? Диктуйте, Дина Каримовна! Дальше давайте!
— Дальше? А что дальше?
Она смеется. Читает, снова забывается. Снова смеется.
А ночью письма. Каждую ночь письма. Хозяйка посапывает на печи. На окнах колышутся белые занавески. На столе керосиновая лампа. Тихо. Только ветер. Она сидит, накинув на голову платок, и пишет. И у ее писем нет ни конца, ни начала...
«Из других деревень приходят многие мои ребята и девочки, — читал я. — Я всегда думаю, как они идут каждое утро в такую мглу. Иногда они мне так близки, и я тогда с ними разговариваю, как с младшими братишками. А часто бывает плохо. И они как чужие. Хочется кричать на них, драть за уши»...
«На горе, подле дома, поселился самый сильный из ветров. По ночам он бродит по улице, мимо окошек. Что он шепчет сквозь щели и стены? Какие слова? Чьи? Иногда я слышу в этом шепоте твой голос... А однажды я сидела в учительской, занималась с двоечниками-пятиклашками, была страшно зла на них, ругала — и вдруг принесли письмо. Я сначала положила его перед собой и хотела дождаться, когда уйдут мальчишки. А потом не вытерпела, прочла. Они увидели, что я улыбаюсь, и спрашивают: «Вы хорошее что-нибудь получили, да?» Потом мы вместе вышли из школы. Было уже темно. Я простилась с ребятишками и стала подниматься в гору. Все небо в облаках, не видно ничего, мрак, туман. Вдруг девчонка догнала меня, говорит: «Дайте руку, так лучше идти». И мы так и шли, держась за руки...»
Она писала еще о том, как шумят деревья и что тепло сейчас, как весной. О том, что очень много дел — больше всего в школе, потом в агитпункте и в клубе. Писала о том, что жизнь это радость... Что она должна быть радостью...
«Иногда я думаю: неужели все это правда? Неужели ты — правда? Ведь не было прежде ничего. А теперь даже дышать трудно. И непонятно, что происходит. Будто в душе рождается какая-то прекрасная мелодия. И я чувствую ее рождение...»
Тихо в избе. Чуть колышутся занавески на окнах.
Она засыпает, уронив голову на письмо. На столе, на стертой зеленой клеенке, тонкие руки. Рядом банка с водой. В ней тонкие ветви, как руки.
Во сне она видит старого слона и девочку. Девочка сидит посреди дворика на песке и что-то говорит, задирая вверх голову. И вокруг никого.
А дни стоят странные, совсем незимние. С крыш свисают сосульки, и на дорогах обледеница. В валенках нельзя ходить. Мокро. Ночи же удивительно темные. Протянешь руку и не видишь ее. Ничего не видно. Только желтые окна в избах мерцают, как звезды в небе. Только голоса где-то.
«Выбегу, оглянусь. Может, весна уже? Может, и на самом деле случилось что-нибудь необыкновенное?.. — читал я. — Может, кусочек солнца упал где-нибудь? Я, наверное, сумасшедшая просто! Или очень счастливая?»
Добираться из города до деревни, где она учительствовала, надо было сначала поездом, а потом больше десяти километров — по степи мимо одиноких ометов соломы, сторожащих голые, задутые снегом поля, — лишь низкое темное ночное небо висит над головой да разъезженная санями дорога ползет куда-то к еле угадываемой глазами черте горизонта.
Был одиннадцатый час, когда я рванулся на вокзал.
Был первый час ночи, когда я вышел со станции и редкие ее огни остались за спиной, и безмолвие голых снежных полей окружило и поглотило меня... Летел легкий снег. И чернел лес, надвигавшийся справа, и слабо мерцала дорога.
Однажды осенью я тоже брел так ночью по бездорожью, по жирной чавкающей грязи. Я ввалился тогда к ней в избенку уже за полночь, насквозь мокрый, залепленный ошметьями грязи. Тикали ходики на стене, потрескивал где-то за громадной теплой печью сверчок, и мы лежали на полу и ели виноград, который я привез с собой, раздавливая его на губах друг у друга...
«Динка! — думал я. — Виноградные твои губы».
Я заметил ее у околицы деревни, в овраге, там, где через замерзшую речку переброшен настил моста. Я не видел, что это она, но я знал, что это она.
И, побежав навстречу друг другу и столкнувшись, мы смеялись, хохотали. Мы перебивали друг друга.
— Почему ты здесь?
— А я вышла встречать.
— А как ты узнала, что я приду?
— А вот так узнала! Проснулась и почувствовала!
— А я устал без тебя, — говорил я, — и захотел к тебе. Я захотел к тебе и поехал.
— А у меня верба в банке.
— Верба? — радостно пугался я. — И в таких прозрачных желтых комочках?
— Да.
— И вы сегодня писали диктант про удвоенные согласные? Наши деды сражались на баррикадах?
— Да, а откуда ты знаешь? — испуганно удивлялась она...
— Знаю... Знаю!..
Было ли все это? Было ли?.. Было ли...
Да, было. Было. Есть.
— Ты что-то шепчешь. С кем ты разговариваешь?
— С тобой. С тобой. Помнишь?
— Помню. Деревню, да?
— Да, да... Да!..
Ворохи бурых листьев шелестели под ногами. В лицо дул сухой ветер. Сквозь листву древних тополей пробивался, мерцая, жидкий свет луны. Маленький, приземистый, словно зарывшийся в землю домишко, горбился невдалеке, там еще, еще. Это был старый город — с тихими уютными двориками, стройными минаретами полуразрушенных мечетей, старухами, медленно доживающими свой век на завалинках и лавочках.
Он чиркнул спичкой. Крохотное пламя, как обезьянка, запрыгало в ладонях.
— Уже пришли? — спросила она.
Они вошли в калитку. Тропинка была узкая, заросшая травой.
— У меня паек с собой. Поедим, — сказал он.
Обитая войлоком дверь. Маленькая комната. Где-то у вешалки он нашарил рукой выключатель, зажег свет. Притянул ее к себе, целуя, стал сушить губами слезы.
— Только возвращайся, — шептала она через два часа на перроне. — Хоть какой, но только живой, слышишь? Ты знаешь, ты как будто что-то невозможно хрупкое и нежное, что нужно очень беречь, — она тихонько погладила его руку. — Я буду ждать тебя, сколько бы ни длилась эта война...
Часто, слишком часто в его память входила та последняя мирная ночь, и она, девочка, угловатая, вся будто из тугих пружин, из острых углов, с короткими толстыми косичками за спиной, со счастливыми глазами на узком припухшем от слез лице.
Все это и многое другое в мелких, казалось, совсем неважных подробностях припоминалось ему сейчас...
Он сидел за пустым столиком и вглядывался в лицо женщины, сидевшей в другом зале вагона-ресторана, за стеклянной переборкой.
— Сто пятьдесят коньяку еще! — громко, но каким-то чужим голосом попросил он.
Женщина, задумавшись, глядела в черное ночное окно. Что она пыталась увидеть в нем? Огни деревенек, проносившихся мимо? Себя?
Исчезла, ушла с ее лица детская расплывчатость. Резче, определеннее и значительнее стали черты. Он долго смотрел на нее, на ее полные руки, на еще стройную фигуру, затянутую в строгий черный костюм. Он помнил ее худенькой, порывистой и теперь, глядя на женщину, давно уже забывшую в себе девочку, которую он знал когда-то, с трудом верил памяти.
А поезд гремел. За окном налившимся мраком плыла ночь.
«Сколько прошло с тех пор лет?»
Ахунов привстал и, решившись, шагнул, прихрамывая, к ее столику:
— Здесь свободно у вас? Простите, можно?
— Пожалуйста, — отозвалась женщина, мельком и безразлично взглянув на него.
О чем-то говорили люди, перекрывая шум, жестко гремело радио. Улыбаясь бессмысленно и ненужно, Ахунов неловко ткнулся локтем в окно, уселся грузно, с трудом размещая свое тело в узком пространстве между столом и креслицем, вытащил пачку сигарет, щелкнул зажигалкой. Мимо просеменила официантка, неся на блестящем подносе коньяк.
— Сюда, пожалуйста, — сказал Ахунов. — Сюда.
«Она или не она? Не узнала даже... или не захотела узнать? — растерявшись, не зная, что делать, размышлял он. — А, может, мало ли... Нет, конечно, она!»
На мгновенье представил себя, нынешнего... Может, совсем и не надо было подходить? Так хоть была память о чем-то прекрасном и несбывшемся, о чем-то невозможном.
«А может, все-таки не она? Нет, она, она!»
— А ведь это я, Надя, — сказал он вдруг хрипло. — Это я. Давай... выпьем за встречу.
Медленно повернувшись на голос, женщина сначала с легким, затем уже с каким-то мучительным недоумением глядела на него мгновенье, другое, прежде чем поняла, узнала в человеке, севшем напротив, в его обожженном, сильно изменившемся лице его и свое прошлое. Глаза, в которых сквозил сначала холод, блеснули вдруг светом тихой, нестремительной, но глубокой радости.
— Постарел, да? Постарел я?
Но и эти его слова не нарушили сковавшего ее молчания. И только спустя некоторое время, словно окончательно очнувшись, женщина заговорила поспешно и бессвязно, уже прямо глядя на Ахунова:
— Ты? Ты... Напугать ведь можно! И правда — ты! Я ничего не понимаю. Ничего! Ты?
Ахунов придвинул к ней ближе рюмку.
— Что ж... выпьем?
— А у меня ведь дочь родилась. Твоя дочь.
— Дочь?
— Да, уже взрослая совсем и на тебя похожа... Сейчас сюда должен прийти муж. Он доигрывает в шахматы... Я есть захотела... Так рада тебя видеть, правда! — но что-то уже вдруг погасло в ее голосе. — Наверное, вас надо познакомить? Человек он очень порядочный, — растерянно продолжила она.
Ахунов посмотрел на нее:
— Мне... удалиться прикажешь?
— Не знаю, — женщина робко взглянула на него. — Не знаю. — Ее глаза вдруг наполнились слезами. — Ты жив! Главное, ты жив!
— Я тебя искал после войны... Вернее, не после войны, а после того, как вышел из госпиталя. Оказывается, дочь...
— Я тоже... искала.
— Да, жизнь прожита, — он на минуту задумался, словно впервые понял все в себе... Я сейчас там же, на заводе. В том же городе. Вот, выжил. Несколько лет после войны в госпиталях. Выжил все-таки...
— Ты поседел.
— Может быть. Да... Конечно. У каждого теперь своя партия. Доиграть...
Она с тревогой следила за его глазами.
— Как ты живешь?
— Ничего, Надя, — он выдавил улыбку. — Ничего. Была первая группа инвалидности. Два года уже как дали вторую. Чувствую себя получше. Все хорошо. Зрение вернулось. Коньяк вот... Все хорошо... Из санатория сейчас. Все наладилось, можно сказать.
Взгляд женщины вдруг переместился куда-то вверх, дальше через него. Ахунов оглянулся. За спиной стоял высокий человек в распахнутом офицерском кителе; у висков блестели острые залысины, крупное, еще сравнительно молодое лицо несло резкую усталую складку у рта, из тонких жилистых пальцев вился дымок сигареты.
Мельком покосясь на Ахунова, он посмотрел на жену, полусказал, полуспросил недовольно:
— Ты заказала уже что-нибудь?
— Нет. Еще нет.
Человек полуобернулся к Ахунову:
— Свободные места есть и за другими столиками.
С застывшей на губах улыбкой Ахунов приподнялся, стараясь высвободить свое тело из хрупкого креслица.
— Почему бы, майор, — словно с большим трудом, выговорил он. — Почему бы тебе не сесть за другой столик самому? А?
Человек оглядел его еще раз, словно подержал в глазах и оценил, попросил тихим твердым голосом:
— Ладно, друг, иди! Выпил — и ступай, спи.
Ахунов бросил взгляд на Надю. По лицу ее текли слезы.
Он медленно вытащил из кармана деньги, положил их на стол, припечатав пустым графинчиком.
— Ну что ж, будь счастлив, майор, — уже не глядя ни на кого, сказал он. — Будь счастлив и извини...
Он рванулся с места и стал поспешно выбираться в проход между столиками.
В вагоне внезапно стало тихо. В папиросный чад, в угар шумных разговоров ворвалась тишина. Лишь только грохот колес, ночь, плывущая за окном, и плачущая молча женщина.
Майор был по-прежнему холоден и сдержан.
— Пойдем в купе, — приказал он жене.
В тамбуре Ахунов отер платком лицо, долго стоял, прислонившись к окну, потом, очнувшись, побрел из вагона в вагон, машинально открывая и закрывая двери.
Соседи по купе перекидывались в картишки.
— Не сыграете? А то бы два на два! — приветливо метнул ему навстречу взгляд белобрысый парень в солдатской гимнастерке.
— Нет, спасибо...
Ахунов сел у окна, оглядел всех посторонним взглядом, задержался на старике, сидящем напротив. Все эти два дня пути старик время от времени допекал его долгими разговорами о своей жизни, о сыне, который затерялся где-то и вот забыл, не пишет ему. И вся эта жизнь, которую узнал Ахунов, была такой же нелегкой и непростой, как всякая человеческая жизнь. И она была, эта жизнь, жила на свете свой срок и что-то говорила собой миру, наверное, то же, что говорила его, ахуновская, собственная жизнь.
Он вытер платком мокнущие глаза, придвинулся вплотную к окошку и уткнулся в черное стекло, не различая ничего, кроме своего лица. Поезд гремел. Иногда во тьме мелькали редкие огни, меркли, и опять наплывал лишь едва угадываемый глазами голый простор полей.
Соседи легли. Густо всхрапывал наверху белобрысый парень. Рукав его гимнастерки, свешиваясь, болтался перед лицом Ахунова. Во мгле белела рука старика. А он сидел в темноте и при синем свете ночника снова и снова вспоминал свою молодость, девочку, любившую его, — косы за спиной, светлое лицо.
Поезд мчался и мчался сквозь пространства ночи.
И ему вдруг захотелось бесконечно продолжать этот стремительный бег, этот полет, чтобы не было никогда впереди остановки, чтобы не нужно было нигде сходить...
В пустом черном окне сиял кривой осколок луны. Старик, свесив голову и сонно позевывая, спросил:
— Что не спишь? Задумчивый ты больно! Спи давай!
— Да-да, надо... — неуверенно сказал он. — Я сейчас, только схожу покурить...
Он осторожно встал. Шаркнув протезом, прихрамывая, вышел из купе в коридор, в тамбур и медленно, как лунатик, открыл дверь. В лицо хлестнуло грохотом и плотным ветром.
Сверкающий, пронзительно-ровный, манящий своей бесконечностью, переливался внизу целик рельса. Короткое мгновение Ахунов стоял, судорожно вцепившись пальцами в скользкие поручни, потом резко откинулся назад...
Утром в умывальнике он долго обливался холодной водой, тщательно и сильно соскребал с подбородка бритвой выступившую за ночь щетину.
— Ничего... — шептал он. — Ничего!.. Ничего...
Через неделю Ахунову позвонили из отдела кадров и попросили выйти к заводской проходной. Ничего не подозревая, шел он по огромному заводскому двору, по пролетам корпусов. Ни о чем постороннем — шли дни последней декады месяца — не думалось ему и тогда, когда он вышел из проходной. Не заметил Ахунов сначала и женщины, ожидавшей его.
— Салих, — позвала она его тихо.
Он медленно обернулся и долго — сначала с недоумением, не веря глазам, потом с какой-то жалкой неуверенной улыбкой — смотрел на нее.
Что-то оборвалось в нем, упало. Он словно забыл себя, забыл, каким был только что, о чем думал, куда шел...
— Ты?.. Разве это может быть? — бормотал он. — Ты?..
— Он отпустил меня. Он понял и... отпустил. И я — вот... Я вернулась.
— Такого не может быть! Не может быть! — повторял Ахунов; слезы, смех, радость, отчаяние — все вместе — звучали в его голосе.
...Ворохи бурых листьев под ногами. В лицо дул сухой ветер. Они пришли на окраинную улочку города, идущую вдоль реки. Сквозь листву древних тополей пробивался, мерцая, вечный свет солнца.
Весь день сеяли на дальней делянке лиственницу.
Замшелые пни, мочежины, заполненные коричневой болотной ряской, кучи почернелых сучьев. А над головой — пустое небо да тоненькая, как нить, жавороночья песнь.
Лес обступал вырубку со всех сторон, огромный, просквоженный ветром, и не верилось, что из семени, из маленькой твердой дольки пойдет он снова, потянется, прорывая землю, острой зеленой иглой, а там запушится, зашумит ветвями, нальется светом. Сколько лет еще расти ему!..
В поселок вернулись только в шестом часу на мотовозе.
Она шла, не торопясь, вразвалку, бухала по деревянному настилу тяжелыми, прокисшими от воды сапогами — шаровары заправлены под голенище, широкая куртка по ветру, и лицо, как в пыли, припорошено усталостью.
У конторы крик:
— Морька! Тетя Тося купаться хочет...
Вздрогнула, глянула исподлобья на реку, и точно плетью по лицу. Мать стояла на берегу, у самой воды, в нижней белой рубахе.
— Опять?
— А-а, ты? Никуда я не пойду.
— Пойдем, мама. Зачем так? Не надо, пойдем.
Она уговаривала терпеливо, тихо, гладила пальцами ее руки и лицо, спокойная с виду, ясная. Кто-то прошел мимо по мосту и засмеялся. Она не обернулась. И только голос напряженней, звонче:
— Пойдем, мама.
Потом шли домой. Морька вела мать, поддерживая, обхватив ее сбоку рукой.
Дом, рубленный из толстых бревен. Широкая, крутая лестница в сени. Все надо переступить, перейти. Морька уложила мать в постель, прибралась. Комната была небольшая, только белая русская печь помещалась, кровать да старый диван в углу — материна лежанка.
Сказала строго:
— И мне плохо от этого, и тебе. Не надо, мама, больше.
— Уйди! Что ешь глазами? Уйди!
Морька прибрала стол: пролитая водка, кожура от картофелин, ломоть хлеба. Вытерла клеенку. Потом долго сидела, уронив руки на стол, глядя в окно, на дорогу. Сидела просто так, не думая.
Отец. Какой он был?
Помнилось только все страшное.
Однажды он загнал мать в подпол. Лампа разбита. Осколки, как взятый морозом снег, хрустят под ногами. Тогда он расстрелял в пол чуть ли не весь патронташ.
В горле пересохло — пить, пить.
Поднялась резко, пошла в сени за ковшом.
Пришел вечер. Солнце свалилось за крыши поселка, опаляя небо. Казалось, что где-то далеко горит лес — отсветы плясали в окнах домов.
Она стояла перед зеркалом, закалывала шпильками волосы. В платье была она тонка, красива.
— А мне в какие-такие края поплыть?
Мать неподвижно сидела на кровати.
— Ну, хочешь, никуда не пойду? Вместе посидим? — мягко сказала Морька.
— Иди, иди... Только подол где в кустах не оставь! Будешь лазить!
И долго еще и во дворе все слышалось — хрипящим задыхающимся голосом:
— Дура! Дура!
На улице было пустынно и тихо.
Бежала, громко стуча тонкими каблуками по доскам тротуара. Платье рвал ветер, косы летели за спиной.
Потом изжелта-белый, как сливочное масло, появился сруб клуба. Загремела радиола:
«Марина, Марина, Марина‑а...»
Душа — не белый плат. Но кому до этого дело? И вошла веселая, ярая на все и броская, какой всегда была на людях, с неопределенной полуулыбкой — полуусмешкой на губах.
Подбежал Сашка Замотаев. Пиджак внакидку, под ним наглаженная рубашка белеет.
— Потанцуем, что ли?
Радиола гремела.
Сашка рассказывал что-то пустое, и она смеялась — хотелось смеяться. Она глядела на его губы, в глаза, и не слышала ничего, и сама не знала, над чем хохочет. Стало весело.
— Странная ты, — густым тенорком заливал Сашка. — То пасмурная какая-то, то рай в глазах. Зачем?
— А зачем ты? И зачем «зачем»?
Ловила на его губах ответную усмешку и опять смеялась шальным нервным пустым смехом...
Пошел первый час ночи, но было светло. Все обложено белым, будто молоко разлито, и воздух пронзительный, сырой. Расходились из клуба по притихшим хрустким улицам.
Она говорила с ленцой:
— Вчера сон цветной видела. Ты видел когда-нибудь, чтобы они цветные были?..
Ей совсем не хотелось домой, где духота, одиночество. Так бы идти и идти и говорить про что-нибудь, и чтобы рядом был кто-то, все равно — кто; надоело уже говорить только себе, ночи, лесу.
Он взял вдруг ее за руки:
— Пошли... Все равно — не сегодня, так завтра...
Она отшатнулась, вырвалась из жестких, судорогой сведенных пальцев. Глянула, еще не понимая.
— Пойдем! Все равно...
— Уйди, дурак... Ножом полосну!
Всю эту ночь она плакала. И только на следующий день в лесу сердце отошло — то ли от воздуха, то ли от разноголосого гомона птиц, свистевших неумолчно, то ли от неба, которое открывалось глазам где-нибудь на полянке, чистое, спокойное, несуетное...
Поезд пришел поздно вечером.
Сначала издалека, из-за реки и болотистой поймы донесся гудок сирены. Затем, прорезав сгустившиеся сумерки, в глаза ударил свет, потек по рельсам, заплясал на земле.
Их было одиннадцать человек.
Семеро сразу пошли к голове поезда, к багажному вагону. Четверо остались. Было темно. Свет от станционного фонаря заливал пути тусклым желтым дымком. Начали разгружаться.
Работали быстро. На перроне росла гора — ящики с консервами, спальники, мешки с мукой, с сахаром, свернутые в тюки палатки, надувные лодки. Где-то сзади отцепляли платформу с машиной.
Маленький поселок — несколько десятков накиданных как попало домов, — стоял на берегу узкой, как поясок, лесной речки. А вокруг на сотню верст — глухомань, рыжие омутцы болот, где ни человека, ни даже его следа, только зверь да кедровка. С приездом геологов на лесоучастке стало шумней и многолюдней. В новых людях было что-то от большого и далекого мира...
В тот день было яркое солнце. И был в то же время дождь. Дождь падал почти отвесно, разбиваясь в брызги. Парень медленно шагал и, задрав лицо кверху, ловил ртом капли.
Потом она увидела его в лесу.
Трава на поляне была измята, забрызгана грязью. У опушки стояла тренога скважины, на земле валялись трубы, штанги. А он стоял в каком-то измызганном комбинезоне, отмахивался от комаров, ругался.
— Ладно, — вставлял кто-то.
— Ладно, ладно, — передразнил он. И вдруг, словно не выдержав, засмеялся.
Она шла медленно, то и дело оглядываясь, и еще долго слышала его голос.
Вот и все. И ничего не было больше. Но чувствовала, случилось что-то. Долго боялась этого «что-то». И лишь когда увидела его во сне, поняла себя. И в тот же день, робея, с колотящимся сердцем пришла к нему.
— Я потом вам все объясню! Я просто так к вам пришла. Мне нужно знать, как жить. Я не знаю, как вам все это сказать...
И говорила, говорила что-то, сбиваясь, дрожащим высоким голосом.
— Во мне радость есть? Я добрый и сильный? — он не сдерживаясь, смеялся и с любопытством, отодвинув в сторону бумаги, глядел на нее. — А если я самый обыкновенный? Странная ты девочка...
Он глядел на ее курносое лицо, освещенное тихим светом несмелых глаз, глядел на маленькую грудь, вздымавшуюся при каждом вздохе, и, окидывая всю ее, молоденькую, ладную, свежую, как весенний дождик, беглым приветливым взглядом, все дальше и дальше отходил от своих каждодневных дел. Они отпускали его от себя на волю. Они словно оставляли его наедине с ней, и высвобождение из их пут было хорошо чувствовать.
В простой комнатке, служившей временной конторкой отряда, с щелястым, ходившим ходуном полом и маленькими окошками, смотрящими на пыльную улицу, стояла она, незнакомая девушка, странный человек, пришедший к нему.
— Кто ты такая? — спросил он.
— Я?.. Я здесь живу.
— Я помню. Видел тебя.
— Это, конечно, глупо все, что я вот так... Но мне все равно. Пусть будет глупо.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать. Уже восемнадцать.
— И что же, понравился, значит, я тебе? — серьезно и пристально глядя на нее, допрашивал он. — Так понравился, что даже не побоялась прийти?
— Да, очень, — робко, но вместе с тем и с готовностью отвечала она. Я люблю, когда люди смеются. А вы часто смеетесь. Значит, вы добрый человек и мне поможете.
— А в чем тебе нужно помочь?
— Не знаю... Я сама не знаю!
— У тебя еще все впереди. Больше, чем у меня. Не знаю, смогу ли я дать тебе то, чего ты ищешь. А если не смогу?
Он говорил, глядя на нее сухими глазами. Она кусала пересохшие губы, улыбалась смутно.
— Что же сейчас нам делать? Что делать будем? — и усмешка задержалась на его лице. — Чай пить? У меня здесь чайник и плитка есть.
— Я чай люблю. Давайте попьем...
— А ты что? Одинокая что ли какая? Или такая наивная, доверчивая?
Он смотрел на нее все с большим любопытством.
— Я? Я не знаю. Я... не умею о себе говорить. Но я как раз недоверчивая.
Какие-то незнакомые чужие глаза, и чужое лицо, и чужая жизнь жили рядом. И в лице этом широком и курносом, а главное же — в черных расширившихся, остановившихся зрачках, он вдруг увидел себя, сидящего на табурете, маленького, с поднятым кверху лицом. И так некоторое время он и сидел, вцепившись рукой в край стола, и глядел в них, в глаза, и с любопытством глядел на себя, маленького.
Потом очнулся, сказал буднично:
— Ладно. Чай в другой раз попьем. Я собирался идти купаться. У меня есть час времени. Пойдем на речку, а? И поговорим?
Она улыбнулась мягко и доверчиво:
— Пойдемте.
Вода на реке была теплая, ласковая. Выйти мокрым из нее, брести по горячему песку, а потом упасть, зарыться в нем и, забыв о всякой жизненной маете, забыв обо всем, просто лежать и смотреть на бабочку, порхающую над тихой водой, на густеющий высокий купол неба или на паутинку следа, оставленного над вершинами сосен каким-то самолетом, превратившимся в острую сверкающую точку, но все уходящим куда-то выше в зенит. Смотреть бездумно на траву, полощущуюся в воде. Смотреть, как быстро течет из ладони тонкая струйка золотого песка...
— Хорошо, — улыбался он.
Вдыхая свежий речной запах и гладя широкой ладонью свои растрепавшиеся волосы, лицо, он говорил ей что-то бессвязное, доброе. Она лежала на песке рядом, повернувшись к нему, и он слышал, как тяжело бьется сердце за тугой гладкой кожей, как пульсирует кровь в ее длинном теле. Рядом было что-то живое, огромное, — целый мир, и, нечаянно коснувшись невидящим лицом ее влажных сильных и неумелых рук, он захмелел от радости и какого-то первобытного наслаждения жизнью.
Это был словно день их близости и родства, день узнавания друг друга. Жизнь случайно перемешала их пути и заставила встретиться здесь, в этом глухом таежном поселке, стоявшем на берегу реки, текущей по маленькой морщинке планеты. И они словно знали, что эта встреча должна была случиться именно здесь, где сосны, солнце и бесконечное великое небо. Их было будто двое теперь на земле, и вся жизнь, природа сосредоточилась в них.
Пришел вечер, а они все еще сидели на каком-то старом бревне на берегу реки. Напал туман, и все вокруг было дымно, смутно. Из черной воды глядели звезды. Лежала мягкая тишина. И только эхо доносило звуки. Избы поселка были далеко, смотрели в лес слепыми желтыми окнами.
Сидели рядом, говорили о том, что сейчас ясные дни, что белые ночи заходят сюда краем — в мае бывает светло, будто от цветущих черемух идет белизна; о том, что от мошки и комаров совсем нет покоя и что многие лишь из-за этого уезжают отсюда насовсем.
Он рассказал о себе.
О том, как работал на шахте, как служил в армии, учился в техникуме. Потом два года по договору он работал в Монголии, теперь вот здесь. Любил? Конечно, любил...
Она слушала его, глядела, как говорит он, как усмехается, как разминает пальцами папиросу.
— Мама... Не знаю, что с мамой, — говорила она. — Отец сломал ее. Иногда так жалко ее. Давно бы уже уехала. Хочу туда, где много людей, где много жизни и она разная. Но как оставишь ее одну?
Было серо уже кругом от рассветной рани. И в серое уходили кусты и деревья. Она вдруг прижалась к его плечу. Оттолкнула, поднялась.
— Я как пьяная сейчас. Немного пьяная и ненормальная...
Пришел июль. Цвели и пахли лесные травы. Горели вечерами закаты. И в них, в травах, в закатах, набиралась силы, крепла радостью душа.
Иногда Морька уходила в тайгу и подолгу блуждала там одна. Запах смолы, сухой ветер, что, запутавшись в ветвях, вдруг падая, приникал к ногам и бил по ним платьем, — пьянили, кружили голову. И порой то ли от запаха, то ли от воспоминаний сладко сжималась грудь, холодели руки, и не хотелось уже никуда идти. Тогда она падала в траву и лежала, плача непонятно от чего, а потом затихала, долго в бездумье глядя сквозь слезы на небо, на облака. Она считала их, провожала глазами, смеялась, разговаривала сама с собой.
Но где-то за путанной и счастливой сумятицей чувств гнездился страх:
«Конец... Скоро конец».
А лес гудел вокруг, истекал зноем. Казалось, уйди в него и исчезнешь, навсегда растворясь в листьях, в траве, в пятнах солнца, что жарким огнем бежало по стволу.
Наступил день отъезда.
Они медленно прошли мимо эстакады за железнодорожный мост, свернули на старую лежневку, тянущуюся к заброшенным лесосекам. Где-то далеко тарахтел трелевщик, таская бревна, монотонно гудели бензопилы. Мир прежних звуков и запахов окружал их.
— Давай, посидим здесь, — сказала она.
— Давай.
Он тяжело и угрюмо уселся на сено, вытащил папиросы. Пепел, осыпаясь, падал на брюки. Он стряхивал его, снова забывался.
— Сначала была игра. Просто игра. А сейчас... Я не могу без тебя! Я приеду за тобой, — говорил он. — Я приеду.
— Нет! Я и так виновата перед твоими... Я не смогу!.. Ты мне дал все. Самое главное, знаешь, я поняла, что люди могут быть не чужими, а близкими! Ведь это же чудо, что мы, два человека, прежде даже не видевшие, не знавшие друг друга, так близки. Что мы не чужие! Все эти дни такой радостью были, таким невозможным счастьем... И я знала — не только для меня. И для тебя! Я чувствовала это... Мы были счастливы, — сказала она удивленно, прислушиваясь к себе. Мы были счастливы, — повторила она, улыбаясь и глядя на него блестящими глазами. — Но почему «были»? Почему это слово — «были»?
— Не знаю, — с трудом сказал он. — Не знаю.
— Я так хотела любви, — говорила она. — Я так хотела, чтобы меня любили. И чтобы я любила. И это случилось. Я так рада, что это случилось!.. Ты ни в чем не виноват. И я, наверное, не виновата? Просто мы живые, да? И каждый хочет тепла? Да? Ты дал мне его. Ты дал мне все, что может дать человек человеку.
— Я приеду за тобой. Я вернусь.
— Нет, милый, нет, — шептала она. — Нельзя отнимать жизнь ни у кого.
— А твою жизнь? Мою?
— Нашу?.. Пусть! Пусть! Но не чужую! Да и нет чужой жизни. Нет. Все равно эта отнятая жизнь войдет в нашу жизнь! И тоже что-то отнимет! Не надо... Не надо, милый. Не надо отнимать! Не надо...
Упадут на жухлую вянущую траву последние листья, затяжным ненастьем грянут дожди, — съежится мир, уйдет в тепло, под крыши. А там снег повалит, заметет землю, и совсем станет в поселке пусто и тихо. Только издалека донесется вдруг звук бензопилы или трактора. Только изредка пройдет кто-нибудь по улице от дома к дому. Да собака заскулит где-нибудь, завоет от ветра.
В такие дни она любила слушать лес.
Уйти в снега, в ряды тонких осин. Скупое солнце, голубые тени от стволов лежат на снегу, а снег бел, свеж, ярок. Прижаться к дереву, гладя щекой смерзшуюся морщинистую кору, слиться с тишиной, и вдруг в этой тишине где-то рядом со своим сердцем услышать робкое биенье другого сердца, чистое, ровное и такое новое еще для этого прекрасного бесконечного мира...
— Взя-а-ли-и, ребята!
Путейцы разбирали дорогу. Несколько человек волокли куда-то избитые о камни старые расщепленные шпалы. Голоса с хлестким матом, уханье взрывов. Над карьером, дрожа, бурым заревом висело ослепшее от пыли солнце.
Солоницын сидел, устало и равнодушно смотрел на людей. По соседнему пути шел состав. Платформы с глыбами бурого железняка медленно ползли одна за другой. Узкой полоской на землю упала тень, поползла по карьеру, накрыла его. Стало прохладнее. Тень бывала в карьере только вечером, а днем над желтой каменистой твердью всегда висело, не двигаясь, желтое небо.
Завыла сирена.
Он поднялся и, цепляясь за камни, полез вверх по осыпи. Голоса слабели, звучали глуше.
Дома было тихо. Широкий письменный стол с образцами руд, пыльным. ворохом карт и схем, выгоревшие обои — и никого, только собака.
Он ходил по квартире, вытирал полотенцем пыль, распахивал настежь окна. Шаги гулко отдавались в пустых комнатах. Потом он сел за обеденный стол, достал из буфета сыр, кастрюлю со вчерашним супом и начал есть, время от времени бросая собаке куски вареного мяса. Собака взвизгивала, тяжело и жадно дышала, ластилась к нему.
За окном опустилась ночь. Высыпали звезды. Остро пахло липой и ветром.
Вдруг короткий и резкий звонок в дверь разорвал тишину. Поморщившись, Солоницын поднялся, накинул на плечи пиджак и медленно пошел к двери.
— Кто там еще? — резко спросил он.
— Скажите, пожалуйста, Солоницын здесь живет?
Солоницын открыл дверь. На лестничной площадке стоял незнакомый молодой человек. На полу, у стены, притулился новенький чемоданчик.
— Вы Солоницын? — нерешительно и тихо спросил незнакомец.
Солоницын не ответил. Он никогда не видел этого высокого большеглазого парня...
В большой пустой комнате за столом сидели двое. Двое, которые никогда раньше не видели друг друга. Эти двое — отец и сын.
— Перед смертью мама обо всем мне рассказала. И что ушла, бросила вас... Она знала, что вы один и что вам плохо... Она сказала, чтобы я ехал сюда, к вам. Она часто говорила о вас, часто вспоминала. Она говорила, что всю жизнь испытывала... вину перед вами...
Солоницын сидел, сжавшись, будто от удара, молча глядел на незнакомца. Слова доходили медленно, с трудом он понимал их значение: «Она бросила меня! Почему она так сказала? Она и потом любила меня, и потом вспоминала... Чувство вины?.. Почему она так сказала?!»
Все это началось весной. Был холодный, дождливый май. По утрам лужицы на дорогах схватывало ледком, и пустой лежала степь, коченея от ветра.
Он пришел к лагерю под утро. Возле речонки, почти до дна обнажившейся на косах, ютилось несколько палаток. Вдалеке, за густыми зарослями ивняка, за пахотой виднелась какая-то деревня. Тонкие клочья тумана путались в камыше. Вода светлой полоской уходила вдаль. У палаток — груда мокрых поленьев, пятна автола на траве, ворот, намертво опутанный ржавым тросом.
Медленно оглядев все, Солоницын скинул на землю рюкзак, не спеша размял сигарету, закурил.
Всю ночь искал он лагерь. Прокисшая от дождей земля прилипала к сапогам, глаза терялись в мокрой, рваной хляби. И только под утро, когда, уже устав проклинать все и вся, он шел просто потому, что привык идти, из сутеми неожиданно вылезли палатки. И, наверное, оттого, что сильно устал, что не хотелось ехать и принимать чужую партию — заново с кем-то здесь свыкаться, срабатываться, — все окружающее казалось ему тогда не тем, не таким, каким ему хотелось бы видеть. И эта степь... До этого он всегда работал в горах. Горы были ближе, роднее.
Угли в костре были еще теплыми. Надрав с полена бересты, он раздул огонь, придвинулся ближе, потом, немного отогревшись в тепле, устало лег на плащ. Будить кого-то и идти в палатку не хотелось.
Солоницын очнулся, когда небо, уже тронутое солнцем, наливалось первыми красками утра. Рядом, сгорбившись, накинув на себя телогрейку, сидела на бревнышках какая-то женщина и с любопытством смотрела на него.
— Вы Солоницын? А мы ждали вас, — тихо сказала она, заметив, что он открыл глаза.
Солоницын приподнялся.
— А вы смешной, когда спите. Лицо совсем другое, не такое, как сейчас. Мне казалось даже, что я знаю, какие вы видите сны.
Он с недоумением посмотрел на нее. Дымный день вставал над степью, над холодной землей. Прозрачными бусинками высыпала на траве роса. Груда сучьев, палатки, какая-то женщина. Откуда все это? Зачем?
— Почему не прислали на станцию машину? — не глядя на нее, сухо спросил он.
— Сломалась она. Вас на лошади поехали встречать. Да, видно, разминулись. — Женщина вскинула голову, тряхнула косами, улыбнулась дружелюбно. — А я вышла, гляжу — человек на земле. Села и думаю, кто вы? Раньше вы в нашем управлении не работали. Потом уже догадалась.
Она говорила как-то очень легко, будто знала Солоницына давно.
Сизое небо, затянутое облачной накипью, у горизонта почти сливалось с землей. Чуть темное по краям, приближаясь, оно оплывало все сильнее и густой синью ложилось косо на степь.
— Меня Ольгой зовут, — как бы спохватившись, сказала женщина и протянула руку. — Малышева.
— Солоницын, — ответил он сухо.
— Вы сердитесь? Почему? Не надо...
Она вдруг засмеялась и, схватив полотенце, кинулась к реке.
Солоницын посмотрел ей вслед. Он вспомнил ее слова, вольную, словно летящую с лица улыбку и подумал с раздражением: «Дура, что ли?.. Или мужика ей надо?» Потом поднялся, встряхнул плащ и пошел к палаткам.
— Солоницын, — однотонно повторял он, вглядываясь в каждое лицо.
Руки, выжженные ветром, чье-то худое костистое лицо, опухшие со сна лица, глаза.
— Вчера за преферансом засиделись, — тихо и сконфуженно объяснял кто-то. — Вот и проспали...
Когда Солоницын выглянул из палатки, снова сыпал мелкий дождь. Женщина бежала с реки, простоволосая, мокрая.
А что было потом? Что?... Он никак не мог вспомнить. Лилии? Да, охапка белых лилий.
Он шел по маршруту и в какой-то протоке увидел лилии. Они высовывались из воды и, точно крохотные фарфоровые чашки, лежали на широких листьях-блюдцах. Он скинул только полевую сумку и как есть, грязный, в штанах, в мокрой от пота куртке, вошел в воду. Он нарвал их много. Вода капала с лилий.
Но вечером, когда, вернувшись в лагерь, он вынул лилии из рюкзака, на них уже нельзя было смотреть, и он только буркнул, сухо усмехнувшись:
— Вот... хотел подарить... — и бросил букет в сторону, на выгоревшую траву.
Но она вдруг кинулась, подняла:
— Зачем же? Это ведь не важно, что завяли. Главное — цветы и что вы подарили. Зачем же? — повторяла она. — Спасибо...
На столе, врытом в землю, лежала рубашка, он стоял, раздетый по пояс, грязный, небритый, лицо в мыльной пене, стоял и глядел на нее, на лилии в ее руках, а она молча смотрела вниз, на землю и что-то беззвучно шептала...
Через два года он перевелся в родной город. И в старый дом на окраине стали приходить письма. На всех конвертах был один и тот же почтовый штемпель. Он не отвечал, но письма все приходили и приходили. В них было: «Очень нужно, чтобы ты был рядом». В них было: «Жду, жду...» Он попросил сестру написать, что его нет, что он уехал. Сестра написала, и вскоре письма перестали приходить. Но никто в доме не знал, что у него где-то остался сын.
— Почему она так сказала? — снова растерянно повторил он. — За что? Ведь я...
Он хотел сказать, что предал ее, что никогда не любил ее и.. не смог сказать. «Дать сына, простить все! Почему?..»
— Да, я... любил ее, — сказал он.
Это было неправдой, раньше было неправдой, но сейчас, сейчас только эти слова могли быть правдой, иначе, какой смысл имеет вся его жизнь? Какой смысл был в ее жизни? Какой?!
Солоницын подошел к зеркалу. Крупные черты лица, запавшие глаза, спутанная грива седых волос. Он смотрел на себя, потом испуганно оглянулся: может быть, все это ему показалось? Нет, не показалось. Тот запах, тот горький, затхлый запах гнильцы и одиночества, который многие годы свободно гулял по комнатам, вдруг исчез.
Большие комнаты, человек и старая собака. В последние годы они так и жили втроем: комнаты, человек и собака, а теперь... Теперь был сын.
Весь день моросил хлипкий дождик. На плотный листок телеграммы, когда Иван Силин вышел из почтамта, шлепнулась капля воды. Он старательно отряхнул бумажку, потом, скомкав, сунул в карман.
«6 августа поезд 142 вагон 5».
Подписи не было. Кого встречать?
Он пришел на почту, надеясь получить деньги, — с прежнего места работы должны были прислать небольшой должок премиальных, — но разжиться пришлось не деньгами, а этим неожиданным клочком бумаги, посланным из Свердловска, где даже и из знакомых никто не жил.
С почты Иван завернул в забегаловку, ютившуюся в бывшей церквушке.
Толстая продавщица в белом переднике улыбнулась ему, подавая тяжелую кружку с пивом.
— Устала стоять?
— Будешь сидеть — не наработаешь, — отмахнулась она. — Что редко заходишь? Иль пиво не нравится?
— Соскучилась?
— Ну да.
— Ну-ну, и я по тебе скучаю.
Силин неторопливо отхлебнул пиво, сунул в рот ребрышко припасенной специально для него воблы, и жизнь снова показалась спокойной и беззаботной.
Рядом за столиком, косясь на рыбу, мочил в пене седую бороденку деревенский дед в старом, видно с сыновьих плеч, пиджаке.
— Давай, отец, присоединяйся, жуй, — снисходительно, почти ласково, пригласил его Силин.
— Сладка, сладка! — забормотал старик. — А с пивом прямо в точку. Третьего дня одна бумажонка на глаза попалась, — заинтересовывая долгим разговором, поднял он глаза на Ивана. — Так в ней ученый один подсчитал, что человек за шесть десятков лет выпивает около девяносто тонн воды, употребляет три с половиной тонны белка и три тонны жира. В этом можно утопить большое стадо скота, ежели в одно место все слить.
— Или косяк вобл в нем развести, а?
— Во-во! И я вот и думаю, — увлеченно продолжал старик, — ученый подсчитал. Взял, так сказать, пример с научной точки зрения. А ежели не с научной, так воды, может, мы и больше выпили?
Иван поглядел на него.
— Ты, дед, философ, мыслитель... А я вот идеи пока в сундук положил... с клопами.
— Это как же так, положил? — удивился старик. — Нельзя никак класть!
— Ну, если нельзя, дед, то выну. Пойду сейчас и выну.
И, прощаясь навсегда с мелькнувшим в своей судьбе стариком, он вышел на малознакомую еще улицу.
Судьба всю жизнь мотала его по стране. За спиной оставались города, люди. В душе всегда было ощущение бесконечности настоящего, удовлетворение сиюминутным переживанием жизни, а все, что копилось временем, что было в прошлом, лежало уже без надобности у порога новой жизни. Не имея в душе чувства собственности к предметам и людям, он и не жалел ни о чем, оставляя их. Ему ничего не хотелось сделать своим — ни какое-то положение с более или менее приличным окладом, ни понравившуюся женщину, ни устоявшийся быт. Вещи не владели им, и не владели им люди, и потому он чувствовал себя равным всему и берег свою обособленность в жизни от всякой жалости и любви — как единственное богатство. Не потому ли и бежал сюда, на другой край страны, почувствовав опасность, хотя в этот раз пришлось все-таки вырвать себя из прошлой жизни с болью?
Около двух месяцев только жил он здесь, в этом сибирском городе, и отдыхал душой, наслаждался покоем. И как что-то уже далекое вспоминались ему последние дни там, на западе.
К восьми утра у автовокзала всегда бурлили добытчики, буровики: в сапогах, в просаленных робах, продутых ветрами, ополоснутых и нефтью, и водой. А там — поля, перелески, утонувшие по колено в снегу, качалки скважин, как лошади, качающие в пустой степи головами... Жизнь в сути своей была тогда похожа на поединок. И это нравилось ему. Нравилось ощущением постоянной победы, которую нес он в себе сквозь будничность дней победы, бывшей куском хлеба для его оголодавшей души...
Имя его гремело. И многочисленные портреты довольно сильно желтели и выцветали от долгого хранения под стеклом на всякого рода Досках Почета. Необузданной настырностью, нахрапом брал он славу и выговоры... Но все это было теперь далеко, еще живое, но отжитое... Какой-то город, случайно попавшийся на пути. Какое-то ЖКО при локомотивно-ремонтном заводе, где устроился инженером по эксплуатации домов. И старый барак, словно отставший от времени, на окраине города, где ему дали по этому случаю комнату и кровать с проржавевшей панцирной сеткой.
Да кем он только не работал все эти годы! Где ни жил! Всякая работа, в конце концов, одинаково тешила сердце, и любую работу он делал хорошо, на совесть, потому что считал, что если уж мастерить табуретку, то надо сотворить такое произведение, чтобы самому было приятно потом ласкать его взглядом.
Был он вполне доволен своей судьбой и сейчас, — по крайней мере пытался уверить себя в этом, — и своей должностью инженера по эксплуатации домов, и своим небольшим окладом, и комнатой, в древнем, как Мекка, бараке, где он вел упорную войну с клопами, и старой кроватью с проржавевшей панцирной сеткой, и проводившими на тихой работе дни своей жизни людьми. И с удивлением вживаясь в новую для него неприхотливую растительную тишину, полный от всего этого благодушия, нес в себе ощущение легкости и какой-то бесконечности бытия...
Но прошлое все же не отпускало. И тоска, неодолимая, как зевота, тоска наваливалась порой на душу, когда вечерами, лежа на кровати, вспоминал он слившиеся во что-то единое вокзалы чужих послевоенных городов, кишащие людьми, суетливые, с пирожками лоточниц, с беготней, с криками и кислым запахом уборных; долгие зимние ночи, когда прикорнув на жесткой детдомовской подушке, ежась от холода, он тихо и неслышно плакал, а перед глазами стояла мать, где-то потерявшая его; он звал ее, умоляя вернуться, и иногда ему казалось, что она приходит на самом деле, что тянутся к нему ее руки.
Давно это было — там, в оборванном войной детстве.
И думая о себе, о других людях, о всех, и думая о том, что привело его сюда, он вдруг впервые нашел в себе ощущение какой-то непоправимости свершившегося...
Через два дня он встречал поезд.
Кто-то бежал мимо и кричал, и махал рукой. Кто-то целовался, утирая радостные слезы. А он, потому что никого не ждал и никого не хотел видеть, спокойно стоял среди всей это толчеи. Спокойно смотрел Иван и на маленькую, упругую женщину с широкоскулым лицом. В клетчатом пальтишке, в косынке, съехавшей на затылок, она тихо и осторожно спускалась по ступенькам, а в руке, спеленатый одеялом, плакал ребенок, и она порывисто взглядывала то на ребенка, то через маету лиц на него, стоявшего в стороне. А потом пошла через толпу как сквозь воду, не замечая их, изгибаясь под тяжестью громоздкого узла, и шептала что-то ребенку, и улыбалась одновременно ему, Ивану, счастливая, словно светящаяся изнутри.
— Куда это вы с узлами? — спросил Силин.
— К тебе... Мы к тебе приехали, — с какой-то неуверенной радостью ответила она.
Силин растерянно засмеялся.
Это была Гульсум, жена старшего оператора, работавшего в его бригаде. Около двух месяцев назад у них в доме праздновали день рождения дочери. Вся бригада тогда шумела, веселились, орала: «Бракоделы!», и было в этой дурашливости, в этом веселье что-то роднящее всех, сплачивающее в одну семью: моя радость есть и твоя радость, моя беда — и твоя беда.
Новорожденная, этот маленький кусочек человеческой плоти, спала, завернутая как луковичка в сто одежек, в коляске, в темной крохотной комнатке за закрытой дверью, а она, женщина, мать, одарившая мир новым человеком, а значит, еще одним страданием, одной радостью, сидела за столом вместе с ними усталая, гордая и грустная. Она улыбалась, угощала ребят, была приветлива, ласкова, и в то же время он знал, что она живет сейчас где-то в себе, далекая, чужая и этому дому, и этому веселью.
— Я уйду от него... Не могу! Душа плачет... Хоть выпей за нас за двоих!.. Выпей! За меня и за дочь, — улучив минуту, сказала она ему в тот раз.
И он, у которого не было никого, промолчал, потому что не знал, что ответить, не знал, что такое «дочь», что такое «мать», «жена», и только погладил ее как несмышленого ребенка по плечу своей тяжелой грубой ладонью и вышел из комнаты. Она работала в конторе нефтепромысла машинисткой. Именно в тот день, увидев ребенка, он и решил уехать, вдруг осознав до конца, что главная причина разлада в семье друга — он, он сам. Каждый день он встречал взгляд ее печальных глаз. Да и сам в непонятной тоске, вдруг нашедшей его, ловил ее своими глазами.
Накануне отъезда она остановила его на улице, не опасаясь косых взглядов, взяла за руку, а потом, так и не сказав ничего, пошла куда-то, низко опустив голову.
Ничего между ними не было. И было все. И теперь Силин растерянно глядел на нее. Он жалел ее, как жалел самого себя, как жалел все нуждавшееся в любви и заботе, и не находившее ни того, ни другого.
— Что же... Рафаэля ты, значит, бросила?
— Да, — ответила она просто. — Он во вторую смену пошел, а я на автобус — и на поезд. Вот взяла только, что нужно в дорогу. Билет у меня был заранее куплен, а по дороге телеграмму тебе дала.
— Ну ладно, пошли, — сказал Иван. — После дороги отдохнуть надо.
И, взяв в руки узлы, неторопливо зашагал по опустевшему перрону.
Спустя час Силин привел ее в свою комнату на окраине города, пустую, только что побеленную, с шатким столом у окошка, с кроватью, застланной матрацем и грубым желтым одеялом. В темном коридорчике барака дымилась чья-то керосинка, и в комнате пахло жареным луком, картошкой и рыбой. А за окном стелился пустырь весь в битом кирпиче, в кучах мусора, белело развешанное на веревках белье.
Он пододвинул к ней единственную табуретку.
— Садись, устала, наверное.
— А у тебя хорошо здесь. И комната собственная. И светло, — улыбнулась Гульсум.
— Нашел, — усмехнулся Иван. — Один тип, помню, на Урале... Почему, говорит, ты, имевший хороший оклад, квартиру и все прочее, побрел вдруг по стране? Может, украл что-нибудь, а? А сам на всякий случай кресло отодвигает подальше.
— Почему ты уехал? Все бросил и уехал. Почему? — перебила вдруг она. — Ладно, хоть письмо в контору написал, чтобы деньги послали. Хоть город узнала!
— Откуда я знаю? Не знаю, — уходил он от разговора. — Просто взял и уехал. — И стал хлопотать по хозяйству: надо было сходить за молоком, достать где-то у соседей манки, раздобыть корыто и марганцовку, чтобы искупать ребенка, сделать множество других мелких, но важных дел.
Так в молчаливых заботах и прошел этот вечер.
Ночью он долго ворочался на гладком полу, сунув под голову ватник. Не спалось, и он глядел в черное окно, на сияющий в небе ковшик Большой Медведицы. Рядом на кровати лежала женщина. Он слышал ее беспокойное дыхание и думал о том, что она, быть может, долгие месяцы ждала втайне этого часа, но вот он настал и не принес обещанной радости. Он чувствовал ее страх перед ним, перед его молчанием, таившим в себе неизвестность. В его руках была сейчас ее жизнь, ее судьба и судьба ее ребенка. И это унижение, которому он был свидетель, эта слепая зависимость от него камнем лежала на сердце. Как подачки она ждала, что он позовет ее к себе, приласкает, утешит в тревоге. И, понимая всю боль ее сердца и зная себя, он не звал ее...
И пробудился к жизни новый день.
Но и в дне новом пахло в комнате прожаренным луком, картошкой и рыбой. И стелился за окном дома пустырь. Белело развешанное на веревках белье. Куры бродили по сырой глине, выискивая себе какое-то пропитание. И женщина глядела в окно на белье, на пустырь и собиралась потихоньку в обратную дорогу. Она еще не понимала, что происходит, и жила сейчас не собой, а простыми заботами о ребенке и потому внешне казалась спокойной и деловитой. На столе лежало немного денег и железнодорожный билет, который Иван принес перед работой. И эта его забота без слов сказала все.
— Мне ведь никаких регистраций не надо, — молила она его утром. — Делай что хочешь, живи как хочешь. А нам бы лишь быть рядышком с тобой. Галия не помешает тебе, увидишь. Ведь я бросила все — мать родную, отца, мужа, дом!..
— А мне зачем это? Я сам знаю, как своей жизнью распоряжаться, — отводя глаза, перебил ее Иван. — У каждого своя дорога... Я иду своей.
— Но постирать, погладить, обед приготовить... И вообще... Тебе уже за тридцать давно, волосы седеют. Не парень же, и без женщины одиноко будет.
— Ну, приходящую бабу для такого случая я всегда найду...
Ему хотелось скорее уже кончить все эти ненужные объяснения, кончить и проводить ее с богом, — все перемелется, все пройдет! — и она прочла это на его лице, поняла, притихла.
Теперь, оставшись одна, Гульсум прощалась с ним, с его домом, вещами. Накормив ребенка грудью, она постирала кое-какое белье, скопившееся у него под кроватью, потом села у окна и, смирившись со своей участью, стала ждать его, чтобы вместе идти на вокзал.
По перрону сновали люди. Крикливо попискивал, пыхтел колесный трактор, таща за собой длинную вереницу груженных посылками тележек. Неподалеку от Ивана, держась за старуху, прыгала на одной ноге маленькая девочка в синем с горошинами пальтишке. Она смотрела вверх, на женщину в вагоне, видимо мать, и кричала ей, чтобы та купила ей игрушку. А он глядел в другое окно, где плыло размытое слезами лицо женщины, вторгшейся на миг в его жизнь, она тоже что-то беззвучно кричала ему за оконным стеклом, и ощущение того, что он не понимает ее, не слышит и никогда не услышит, вдруг резануло его болью. Слова, которые произносила она, умирали, не доходили до него, и в его груди снова ворохнулась теплая жалость к этой женщине, не имевшей теперь в жизни, как и он, пристанища и покоя, — та жалость и боль за себя, за нее, что приходила к нему ночью, когда они были так близко и так недостижимо далеко, что возникла в нем в ту минуту, когда среди такой же вокзальной неразберихи она шла к нему, улыбающаяся и светящаяся счастьем встречи с ним. И когда поезд медленно поплыл, унося ее навсегда в неведомое, в жалкое, стирающееся со временем воспоминание, когда ее лицо исчезло и умерло в глазах, оставшись лишь в памяти, в него незаметно вошла боль утраты. И, остро чувствуя ее сердцем и бессознательно ощущая, что в ней, женщине этой, он мог бы обрести спасение, он понял, наконец, то, что давно слышал в себе, что таилось всегда где-то внутри. Он боялся, боялся жизни и потому рвал все, что связывало или могло связать его с ней. Страх перед утратой владел им, безродным, бездомным, но сейчас чувство свободы, которым он дорожил обычно, пересиливала тоска по любви, тоска по человеческому теплу, поднявшаяся вдруг в нем и замутившая ясность души. А перед глазами все стояло и глядело на него заплаканное и ставшее вдруг необходимым лицо женщины, уехавшей только что в неизвестность.
Растерянный, поникший, он вышел на привокзальную площадь, махнул рукой таксисту, усаживаясь, буркнул сухо:
— Давай... гони за поездом! Где он там останавливается?
Светилось белое небо. Солнце било в глаза. А дорога все пропадала и пропадала, жадно втягиваясь под колеса машины.
Промелькнул пустырь, потом двойная колючая изгородь какого-то завода, уходили и оставались позади дымящиеся паром и словно вросшие в землю конуса градирен городских теплоэлектроцентралей. Потом пошел березовый лесок, почти голый, прозрачный, и снова он увидел в чистейшей снеговой белизне мелькающих стволов, в зеленой дымке травы светлое лицо женщины, любившей его.
И слыша и видя ее все время каким-то внутренним зрением, он угрюмо и с напряжением глядел на дорогу, не зная еще, зачем он едет и что будет делать, когда встретит ее.
Вблизи можно было разглядеть, что лицо его, сухое, белое, как мел, источено хронической многолетней усталостью.
— Господа!..
От долгого сидения затекла нога, и, не удержав болезненной гримасы, он поднялся с кресла и прямой, но слегка подшаркивающей походкой прошел мимо огромного стола для совещаний в другой его конец. Шеи, засунутые в стоячие воротники мундиров, равномерно развернули затылки в другую сторону. Крылья его носа чутко вздрогнули, еле уловимая брезгливая гримаса искривила сухое лицо. Да, именно они, эти шеи, источали сейчас в его кабинете какой-то специфический запах. Сжатой в кулак маленькой рукой он сделал какой-то непонятный жест возле уха, дернув и указав большим пальцем куда-то себе в спину, и помощник, пожилой штурмбанфюрер, тут же, подскочив к окнам и дернув за шнуры, открыл фрамуги.
— Так вот, господа, фюрер предоставил мне генеральные полномочия в таком размере, в каком он еще не предоставлял до сего времени. В настоящий момент мы владеем самыми плодородными землями, какие только вообще имелись в Европе. Такие житницы, как Франция и Нидерланды, имеют непревзойденную плодородность. Бельгия является также чрезвычайно плодородной. Далее, в наших руках Белоруссия, чернозем Украины... Но передо мной лежат отчеты о намеченных вами поставках, и когда я рассматриваю ваши страны, цифры, нарисованные вами, мне они представляются совершенно недостаточными.
Той же слегка подшаркивающей неторопливой походкой человек в форме генерала СC прошел к своему креслу. Огромная овчарка серой масти, лежавшая у столика с телефонами, подняла голову, ударила по ковру хвостом. Человек слегка нагнулся, коротко потрепал ее голову.
— Раньше все называлось проще. Разбоем. Это соответствовало законной формуле — отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить. И грабить эффективно! Я сделаю следующее! Я заставлю вас выполнить поставки, которые я на вас возлагаю, а если вы не сможете этого сделать, тогда я поставлю на ноги органы, которые при всех обстоятельствах вытрясут в ваших странах все, что нужно. Совершенно несуществен должен быть для нас тот факт, что какая-нибудь француженка будет бегать вокруг опустевших лавок, как размалеванная проститутка, крича о своих голодных детях. — И снова едва уловимая гримаса скользнула по засушенному лицу человека в мундире. — Пусть идет на панель и зарабатывает себе на пропитание там. Прежняя статистика ввоза и вывоза уже не может удовлетворить нас.
Человек в мундире замолчал, поднял стакан с уже остывшим чаем, сделал глоток.
Был тот переходной час, когда день сменялся наступающим вечером, и в огромном кабинете, где он проводил совещание по продовольственному вопросу с рейхскомиссарами оккупированных стран и областей, сумерки уже сгущались. Он ненавидел этот переходный час: электричество зажигать было еще рано; смешение дневного света, который падал из окон и был еще силен, и искусственного его раздражало, и вместе с тем без света люстр было уже темно. Поколебавшись, человек в форме генерала СС поднял руку, и тут же вспыхнул свет, и с мягким шорохом дрогнули и поползли плотные шторы, медленно закрывая проемы широких окон.
Заговорил Лозе, рейхскомиссар Прибалтики и Белоруссии:
— Я не жалуюсь. В Прибалтике дела у меня обстоят хорошо. Люди от полноты страдают даже легкой одышкой, когда выполняют свою работу... — И Лозе рассыпался в бисере смеха, показывая свои новые зубы. — Но в Белоруссии, господин рейхсминистр... Могу я коротко высказать свое мнение?
— А для чего вы находитесь здесь?
— Я хочу давать больше. Более того, я могу дать больше, но для этого должны быть созданы предпосылки. Действительно, урожай у меня хорош. Но с другой стороны, на половине территории Белоруссии, где неплохо проведены посевные работы, вряд ли может быть собран урожай, если не будет, наконец, покончено с бесчинствами партизан и прочих бандитов. Я уже четыре месяца непрерывно кричу о помощи!
— Вы не можете обеспечить известную защиту от этих шаек?
— Как это сделать? Это полностью исключено. Они контролируют почти две трети территории.
Человек в генеральском мундире устало и равнодушно смотрел на рейхскомиссара:
— Дорогой Лозе, мы знакомы уже давно. Вы всегда являлись большим сочинителем.
— Я отказываюсь от этого эпитета. Я никогда не сочиняю.
Человек в форме генерала войск СС засмеялся:
— Мысль фюрера о том, что лишний человеческий материал следует истреблять максимальным использованием на работах, является лучшей из всех возможных по этому вопросу. Вместо этого вы кричите о помощи? У вас есть власть. У вас есть вермахт. Есть полиция, отряды эйнзатцкоманд. Избавление от вшей не вопрос для дискуссии, это вопрос элементарной санобработки вверенной вам территории. Но вернемся к теме разговора. Что могут поставить остальные русские области?! Я думаю, Рикке, что со всей русской территории можно взять три миллиона тонн хлеба и фуражного зерна.
Рейхскомиссар Рикке кивнул головой:
— Они будут получены.
— Помимо того, что возьмет на свои нужды армия.
— Но то, что находится в прифронтовой полосе, то идет только армии.
— Ну, хорошо. Тогда два с половиной миллиона, — неожиданно легко согласился рейхскомиссар. — Кстати, сколько масла вы, Лозе, поставляете сейчас?
— Тридцать тысяч тонн.
— Мало. Представьте предложения на шестьдесят тысяч тонн.
Лозе задвигался, закрутил шеей:
— Конечно, вы правы. Отряды эйнзатцкоманд, санобработка... Но для того, чтобы я мог взять эти шестьдесят тысяч, мне нужны части, на которые можно положиться. А мне присылают черт знает что! С такими эйнзатцкомандами вроде национальных батальонов, которые, кстати, формируются во вверенном вам министерстве...
— Что?!
— Простите. — Лозе остановился. — Простите, господин рейхсминистр. Я выразился недостаточно аккуратно. Я приложу все силы.
Нога снова слегка онемела, и человек в мундире, утомленно прикрыв глаза, стал выгибать и сжимать ногу под столом, потом жестко попальпировал ее пальцами. Сказывалось непроходящее нервное перенапряжение. На мгновенье он перестал даже ощущать присутствующих, словно выключившись из действительности. Наступило тяжелое молчание.
— Господа, совещание закончено, — наконец вяло проговорил он. — В недельный срок представить предложения, как будут производиться поставки в текущем году.
Шум отодвигаемых стульев, шаги, голоса. Он сидел неподвижно, почти не реагируя на слова, продиктованные ритуалом минуты. Сухое белое лицо его стало еще белее, осунулось, помертвело. Приступы какой-то непонятной тоски находили порой на него, и тогда человеку в мундире генерала СС все делалось безразличным. С равнодушием, овладевшим душой, надо было бороться, но единственным оружием в этой борьбе могла быть только работа. Еще более напряженная, чем раньше. Более напряженная и результативная.
Жестким усилием воли он подавил гнев, вызванный словами рейхскомиссара. Загнал его внутрь.
Было четыре часа пополудни. После совещания он выслушал несколько докладов по обстановке. Затем просмотрел, сделав на полях редакторские пометки карандашом, ряд важных, заготовленных заранее различными отделами его ведомства документов. Ряд секретных директив не нуждался уже более в правке, и он поставил на них свою подпись.
Настало время короткой паузы.
Мундир висел уже на плечиках в обширном гардеробе рядом с другими мундирами и штатскими костюмами. Молодой человек небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, в одной из комнат отдыха, примыкавших к служебному кабинету, помог ему раздеться, и тут же появились два массажиста, которые в течение пятнадцати минут со всем возможным тщанием обрабатывали его белое худое тело, возвращая ему молодость и силу. Затем он принял душ и, облачившись уже в штатское платье и выпив крепкого чая, еще в течение двух часов продолжал работать.
Однако работа продвигалась с трудом.
Глубоко неудовлетворенный, — глава очередной книги не давалась ему — он тем не менее положенное время просидел над рукописью, полагаясь на виртуозность собственного стиля и многолетний опыт политика. Перо вроде бы с привычной скоростью двигалось по страницам, однако чувство непосредственности и силы так и не пришло к нему. Прежняя убежденность превратилась в нечто заученное, в своего рода прием. Прежняя убежденность не была уже убедительной. Не была убежденностью.
И снова его сковала какая-то непонятная усталость.
Работа не шла. Не хотела идти. Противилась даже нажиму воли. Колесо уже не двигалось, не катилось. При всех колебаниях и иногда кажущихся положительных отклонениях, оно неизменно оказывалось вновь в той же точке, из которой стремилось уйти. Слабое, но все более ощутимое предчувствие какого-то конца словно подтачивало и разрушало твердую еще вчера волю.
Откинувшись на спинку кресла, он долгое время сидел неподвижно, прикрыв глаза. Затем выдвинул один из ящиков стола, и в руке его оказался самодельный блокнот. Страницы его были густо исписаны арабским и латинским шрифтом.
Мертвыми невидящими глазами окидывая пространство кабинета, он нажал на кнопку звонка. Дверь тут же тихо приоткрылась, и на пороге неподвижно застыл помощник.
— Пригласите Райнера.
— Слушаюсь.
Райнер Ольцша, сорокалетний человек в мундире гауптштурмфюрера СС, тюрколог, специалист по Азии и Востоку, спустя три минуты вошедший в кабинет рейхсминистра по делам оккупированных территорий, возглавлял Восточный Реферат Главного имперского управления безопасности.
— Присаживайтесь, Райнер, — ответив на приветствие, тихо произнес хозяин кабинета.
Накинув на себя мундир, он снова слегка подшаркивающей походкой медленно прошелся вдоль длинного стола для совещаний.
— Мобилизация на борьбу с большевизмом соединений, сформированных из народов России, — важный военный и политический эксперимент. — Рейхслейтер медленно обогнул край стола, остановился. — К сожалению, приходится констатировать, что он совершенно не удался. Порой я слышу в свой адрес упреки...
Человек в мундире гауптштурмфюрера непроизвольно дернул головой, опустил глаза.
— И я начинаю думать, реальна ли в принципе сама идея расчленения народов России?
— Мы не нашли лидеров, которые могли бы действительно возглавить националистические движения, — произнес гаупштурмфюрер. — Порченные молью люди не могут быть лидерами. Правильнее было бы использовать народные и только во вторую очередь религиозные противоречия в национальной политике Советов. Великорусскую империю можно ослабить, способствуя образованию больших националистических блоков. Идее большевизма внутренне может противостоять только идея крайнего национализма.
Хозяин кабинета, человек с белым высушенным лицом, медленно положил руку на стол. Сознание его опять словно выключилось, и он уже не слышал ничего из того, что говорил Ольцша. Где-то далеко, на уровне подсознания, словно бродила тень какой-то своей — томительной, всепоглощающей — мысли, и это была даже не мысль, а слабый отзвук чего-то бесконечно далекого, неуловимого. Он словно мучительно пытался поймать в свои сети то, что было как бы неосязаемо по своей природе.
— Ставка на национальный эгоизм должна быть главной в нашей игре. Я думаю... — не договорив, гауптштурмфюрер неуверенно замолчал.
— Да, возможно. Кстати, я внимательно изучил досье этого человека и его тюремные стихи, — рейхслейтер внезапно остановил свой взгляд на гауптштурмфюрере. — Сегодня после первых лет натиска мир в некоем равновесии сил. Больше того, кривая успеха порой идет даже на убыль... Я знакомился со стихами, которые вы мне доставили, с желанием всецело познать умонастроение враждебной стороны. С желанием понять природу противостоящей идеи!.. Хочется совершенства, дорогой Райнер! Я страдаю от несовершенства этого мира. Подобно Иксиону, прикованному Зевсом к вращающемуся колесу, мы заперты в вечном круговороте действий. Но колесо уже не катится, не идет. Оно остановилось. Я убежден, — костяшки пальцев рейхслейтера громко застучали по блокноту, — я убежден, если идея где-то, пусть даже в одном пункте, проявляет бессилие, значит, возможно поражение и больших масштабов. Значит, не все с ней обстоит идеально?
— Человек в принципе таков, каким его делают обстоятельства, — гаупштурмфюрер позволил себе выразить в тоне своего голоса некоторое несогласие. — Мы, к сожалению, позволили этому человеку пребывать в роли лидера или одного из лидеров подполья, вместо того, чтобы использовать его в качестве лидера националистического движения. Но перемена знака в человеке всегда возможна.
— Что ж, посмотрим. С поэтами обыкновенно заигрывали и цари. — В голосе рейхслейтера прозвучала откровенная насмешка. — Вы почему-то очень хотите, Райнер, видеть меня в роли мецената по отношению к этому человеку?
— Когда жизнь и счастье предлагают из первых рук, господин рейхсминистр, человеку трудно устоять.
— Посмотрим, посмотрим. Этот человек здесь?
— Да, мы каждый день доставляем его.
— Введите, — приказал рейхслейтер.
Человека, которого спустя несколько минут ввели в кабинет рейхсминистра, каждый день уже в течение недели привозили в правительственное здание, стоявшее на Гегельплац, из маленького особняка, затерявшегося в пригородах и отгороженного от мира высокой кирпичной стеной... Позади у человека была война, плен, скитания по лагерям, двойная работа в комитете легиона «Идель-Урал». Первый батальон легиона, перебив офицеров, с полным вооружением перешел к партизанам в Белоруссии в феврале 1943 года. Судьба второго, брошенного в Карпаты, оказалась трагичной. Отряд, выдавший себя за одно из партизанских соединений, оказался бандой бандеровцев. Разоруженные, легионеры были скошены пулеметным огнем. Третий батальон, из-за ненадежности направленный уже не в Россию, а во Францию, растаял там: жалкие остатки его были переведены в Голландию, на остров Остворне. Готовилось восстание и в четвертом штабном батальоне, дислоцировавшемся в местечке Едлино, в Польше. Но за четыре дня до даты восстания прошла волна арестов. Страшная, длившаяся почти год, игра завершилась. Два месяца человека непрерывно допрашивали и пытали, но месяц назад неожиданно все прекратилось, его вдруг отвезли в госпиталь, а затем в небольшой, отгороженный от мира особняк, где оставили в полном покое под надзором какого-то унтер-офицера. Недавно же события приняли еще более загадочный оборот. Он стал ежедневно проходить через руки массажиста, умащавшего всяческими мазями и благовониями его лицо. Его даже слегка гримировали. Глядя на себя в зеркало, он все больше узнавал себя. Облаченного в костюм, шитый первоклассным мастером, его привозили в здание на Гегельплац, там под конвоем проводили по длинным запутанным коридорам и запирали в одной и той же скромно обставленной комнате, похожей на гостиничный номер. В комнате стояли короткая кушетка, стул и маленький письменный стол, на котором всегда лежали свежие немецкие газеты и журналы. Вечером — обычно это происходило около двадцати двух часов — его тем же маршрутом и на той же машине препровождали обратно в особняк. Никто не объяснял ему, какую цель преследуют эти выезды, и все это, естественно, вызывало в нем недоумение и любопытство. Явно затевалась какая-то игра. Но какая бы игра впереди его не ждала, он был доволен. Безрезультатные, пусть ничем и не кончающиеся поездки вносили в его жизнь пленника какое-то разнообразие. Но самое главное, в комнате на Гегельплац имелась бумага, там можно было писать стихи, не держа постоянно рвущийся наружу рой образов в голове. Он любил черновую работу, когда слова клубились, выплывали из темноты, и надо было поймать среди них самое точное, уловить, сделать своим. В руках была бумага, он мог свободно зачеркивать то, что не нравилось, искать другие варианты, не дрожа от страха, что не на чем писать. Порой он настолько забывался — тогда из его комнаты доносился счастливый смех, — что терял представление, где находится.
В такую минуту к нему и вошли.
Пришел час, когда загадка его жизни в особняке и странных поездок стала близка к разрешению.
Его повели по каким-то уже совершенно незнакомым коридорам мимо бесчисленных дверей.
А в это время человек в генеральском мундире еще раз перелистывал блокнот.
Дверь открылась, и офицер охраны ввел в кабинет невысокого коренастого человека. Рейхслейтер неторопливо вышел из-за стола. Кивком головы отпустив сопровождающего и изобразив на своем лице вежливую улыбку, он указал своему гостю рукой на кресло. С холодным интересом в глазах смотрел на вошедшего человека и гауптштурмфюрер.
— Прошу вас, — сказал рейхслейтер по-немецки.
Красивая поджарая овчарка с широкой грудью и мощными лапами с ровной профессиональной настороженностью следила за каждым жестом вошедшего. Рейхслейтер притянул ее к себе, слегка приласкал.
— Чашечку кофе?
Вошедший человек не отказался ни от чашечки кофе, ни от сигареты. Как тень, неслышно появилась и исчезла женщина с подносом. С нескрываемым удовольствием, но не спеша поднял гость и фужер сухого вина.
— Я вижу, вы несколько удивлены тем фактом, что я пригласил вас? — произнес рейхслейтер, говоря на странной смеси тюркских наречий.
— Все это крайне мало похоже на приглашение. Но, конечно, в некотором роде парадокс. Меня уже целую неделю ежедневно возят сюда, но я не мог предположить, что этим обязан вам.
— Почему же? — Хозяин кабинета перешел на русский язык. — Мы с вами почти соотечественники. Вы с Волги, с Урала, а я из прибалтийских немцев. Но мы оба из России, — рейхслейтер вновь изобразил на своем лице доброжелательную вялую улыбку. — И к тому же коллеги. Вы закончили курс в Московском университете по гуманитарному отделению, и я отбыл таковой же в этом университете. Правда, я покинул Россию давно.
— Не знал таких подробностей. Они меня бесконечно трогают.
Пленник вел себя слишком свободно, и раздражение готово было уже вспыхнуть, но рейхслейтер усилием воли подавил его.
— Как государственному деятелю, отвечающему за политику на оккупированных территориях, мне приходится размышлять над целым рядом проблем. Как вы думаете, должна ли оккупация определяться лишь чисто военными и экономическими нуждами? Или же ее пределы должны необходимо включать в себя и закладку политического фундамента для будущей организации данных территорий?
— Меня привезли сюда, чтобы вы смогли обсудить этот вопрос со мной? Любопытно. Жизнь богата парадоксами.
— Политическая цель — сейчас я все более склоняюсь к этому мнению, — есть главная цель, — пояснил рейхслейтер. — Вся проблема СССР, если иметь в виду обширные пространства, анархический от природы склад характера народов, населяющих страну, и трудности управления, возникающие из одного этого, а также условия, созданные большевизмом, которые являются совершенно отличными от условий жизни и быта Западной Европы, требуют совершенно иного подхода к ней. Отличного от того, который соответствовал отдельным странам Западной Европы.
— Такой реализм мышления вам, очевидно, нужно было иметь перед началом войны.
— Возможно. Тут вы правы. Но реализм мышления необходим также и на любой стадии войны. Кстати, к вопросу о парадоксах. Я представитель режима, ведущего ныне свою решающую операцию, но, как ни странно, врагов рейха лицом к лицу вижу чрезвычайно редко.
— И вы решили, наконец, доставить себе это удовольствие?
Рейхслейтер поднялся, подошел к своему столу, затем вернулся, держа в руках самодельный блокнот.
— Вы хотели передать эти стихи на волю? Но тюремные стены — прекрасный фильтр, который задерживает все, — хозяин кабинета снова неторопливо уселся в кресло, поудобнее пристроил немеющую ногу. — Дорогой Райнер, — повернувшись к молчаливо сидевшему гауптштурмфюреру, кивнул рейхслейтер, — сделал мне этот подарок. Он знает мою слабость. Война, кстати, весьма хороша некоторыми своими сторонами. Вчера, например, моя коллекция пополнилась рукописями персидской, абиссинской и китайской письменности. А также русскими и украинскими летописями. Среди них оказались редчайшие раритеты. Но я собираю и некоторые современные редкости. У меня, скажем, имеется, и также в оригинале, интереснейшая коллекция писем французских коммунистов, написанных ими перед казнью, — рейхслейтер какое-то время помолчал. — Я внимательно изучил и ваши стихи.
Чувство тайного и жадного интереса испытывал он в эту минуту. Нет, не для того, чтобы завербовать на свою сторону этого человека, вел он свою игру. Для этой цели существовали другие люди. И не пустой забавы, не злого садизма ради... И это было бы недостойно положения, которое он занимал. Иное руководило рейхслейтером в его действиях: мир, охваченный пожаром небывалой войны, после первых лет успешного натиска словно застыл в каком-то равновесии сил, кривая успеха явно шла на снижение, и желание всецело познать умонастроение враждебной стороны, желание подвергнуть природу противостоящей идеи эксперименту на прочность было для рейхслейтера желанием утвердиться, сбросить с себя возникающие сомнения, изгнать из души появившийся страх. И потому наблюдателен и испытывающ был его взгляд, устремленный на своего собеседника. Это был его враг. И враг нерядовой, неординарный. Этот враг будет казнен на гильотине. Но гильотина не поражала дух. Она оставляла дух свободным. Она могла умертвить только тело. Но не физическая смерть этого человека была нужна теперь рейхслейтеру. Его могла удовлетворить только его духовная смерть. Полный, предельный распад его духа, смерть духа лишь могла излечить больного министра от злых страшных болей, от непонятной глухой тоски.
Он поднял голову, и взгляд его невольно выразил неподдельное искреннее страдание, мучающее его душу.
— Мне все известно о вашей подпольной деятельности в лагерях военнопленных, в национальном легионе. Естественно, что вместе с вашими единомышленниками вы будете приговорены к смертной казни. Но есть один вариант. Вы лично можете избежать данного приговора. Мы лишаем всякой правовой защиты врагов рейха, но еще Макиавелли сказал, что политику не следует становиться рабом собственного слова. Я, как политический деятель, готов подтвердить истинность и этого парадокса.
— За что же такое исключение из правил? — с какой-то тяжелой неживой усмешкой на лице поинтересовался гость.
— Считайте это моим капризом, — рейхслейтер улыбнулся. — Волей случая я стал вашим почитателем. И мне бы хотелось, чтобы вы занимали в рейхе то место, какое предусматривает для поэта целостность нашей политической идеи. Здесь, не скрою, у меня есть и своя корысть. Тогда идея, которой я служу, пусть в каком-то своем незначительном фрагменте, будет еще совершеннее! — рейхслейтер говорил со всей видимой искренностью. — Это моя болезнь. Я уже говорил своему старому другу Райнеру, что я страдаю от несовершенства. Больше того, оно доставляет мне чисто физические страдания.
— Вы загадочная личность, — тяжело усмехаясь, сказал человек. — Оказывается, и вы страдаете. Но боюсь, что я даже не смогу посочувствовать вам.
— Вы не русский. Какое отношение имеет к вам Россия? — перебил вдруг Райнер Ольцша. — Мир не забыл, да и сами русские до сих пор не забыли, под чьей зависимостью их государство находилось более трехсот лет.
— Да, были эти триста лет. Были потом и последующие четыре с лишним столетия. И все за эти семьсот — восемьсот лет перемешалось. Я не различаю даже по лицу, где татарин и где русский. Может быть, все дело в этом? — холодно улыбаясь, ответил человек. — А может, не только в этом? В наше время людей разделяет не столько то, что один немец, а другой русский или француз... Может быть, все дело в том, что нас с вами разделяет то, что вы, гауптштурмфюрер, нацист, а я... — он не договорил. — Принято думать, что наше время является вершиной цивилизации, — вдруг усмехнулся он. — Вершиной, с которой мы можем гордо взирать на недостатки предшествовавших веков в свете того, что считается «прогрессом». В чем-то мы заблуждаемся.
— Каждой из борющихся сторон приятнее отождествлять себя с ангелом и взваливать всю вину на дьявола. Нацизм и большевизм ныне ищут всемирного дьявола друг в друге. — Рейхслейтер встал, прошелся по кабинету. — Это предмет для интересного философского спора. Но давайте переведем разговор на практическую почву. В комитете «Идель — Урал» вам как поэту было доверено дело пропаганды и культуры. Это довольно незначительная и неопределенная должность. Я предлагаю вам роль главы этого комитета.
— Боюсь, что эта роль мне не по плечу.
— Мы позволили вам, к сожалению, стать одним из лидеров подполья, — сухо уточнил рейхслейтер. — Я признаю ошибку своих подчиненных. И готов закрыть глаза и на ваши ошибки. В Волго-Татарском комитете нам нужен человек, известный среди всех тюркоязычных народов России.
— Извините, у меня есть уже профессия.
— Какая профессия?
— Вы ее упоминали. Я поэт.
— Разве кто-то призывает вас отказаться от поэзии? Политика тоже по своей природе высочайшая поэзия! Это то поле деятельности, в котором новые комбинации непременно создаются, а не просто открываются и фиксируются. Мир будущего в значительной степени станет миром, сделанным художниками-политиками!
— Кроме того, результат! — не выдержал снова гауптштурмфюрер. — Если бы был результат?!
Резкий поворот головы человека:
— Какой результат?
— Вы создали организацию, но она разгромлена. Чем уравновесятся ваши потери? Жалкие листовки? А чем окупится гибель авторов, их распространителей? Вы вовлекли в свою организацию множество людей. Вы беззастенчиво эксплуатировали их простодушие, их нетерпение! Вы разжигали в них ненависть!
— Мы вернули, гауптштурмфюрер, в их руки оружие. Вернули им имя, родину. В условиях плена и обработки люди сохранили верность. Четыре батальона, которые вы сформировали из моих земляков, не принадлежат и не будут принадлежать вам. Они вне вашей власти.
— Вы пожертвовали тысячами своих соплеменников! Обрекли их на гибель! Так ли уж нуждалась в этой гибели ваша грядущая победа?
— Победа будет обеспечена и без нас. Но возможно ли человеку перелагать на плечи других бремя своего спасения? По крайней мере, мы доказали, что мы были в этом мире.
Лицо рейхслейтера все более мертвело. Разговора не получалось. Встреча не имела никакого смысла.
— Слава — солнце мертвых. Так говорили древние. Возможно, вы надеетесь, что это солнце взойдет над вашей могилой? Осветит ее своими золотыми лучами? Смею вас уверить, ваша родина будет знать вас лишь как предателя.
Человек неожиданно улыбнулся:
— Уж не гадаете ли вы мне на картах, господин министр? Быть может, вы не из прибалтийских немцев, а из цыган? Вы полагаете, что в силах приговорить меня к смерти, к бесславию, к позору? К чему угодно? Что мы все в ваших руках? Что в ваших руках и наше прошлое, и даже наше будущее? Жизнь парадоксальна, да! Но что самое парадоксальное, именно в тот час, в ту минуту, когда вы пошлете нас на гильотину, под топор, к нам придет бессмертье. И это наше бессмертье будет еще одной вашей смертью, еще одним вашим поражением. Причем приговор этот вы также не сможете отменить... — человек уже откровенно издевался. — Я много думал в последний год о жизни и смерти. О бессмертье. О назначении человека. О смысле его бытия на земле. И никогда не жил так напряженно и так счастливо, как в эти последние месяцы! Мы стали бы предателями, если бы отказались от борьбы. Но мы от нее не отказались. Если бы у судьбы были другие варианты? Их нет! И к чему этот нелепый разговор? Он был бы уместен в вашем ведомстве, гауптштурмфюрер, где ваши коллеги пытают сейчас моих товарищей. Так везите меня туда! Будем вести разговор там! Видимо, мой бывший соотечественник действительно болен, иначе чем объяснить?.. — не договорив, человек пренебрежительно махнул рукой, резко поднялся.
Лицо рейхслейтера окончательно побелело.
— Вы сами подписываете себе свой приговор, — еле сдерживая подступавшее бешенство, но внешне пытаясь сохранить свою обычную тускло-бесцветную манеру речи, произнес он.
Гость какое-то мгновенье молчал, потом усмехнулся:
— Я всегда все делал сам в своей жизни.
Рейхслейтер нажал кнопку звонка.
— Увести, — почти не разжимая губ, подкрепив жестом ставший неслышным голос, приказал он вбежавшей охране.
Глухая тоска снова пронизала все его существо. Но она стала словно еще плотнее, еще тяжелее. Острые злые шипы ее, казалось, вонзились в самые недра больного, ставшего еще более бессильным духа.
«Если где-то в одной точке, в одном пункте... Неужели игра проиграна?»
Мысль рейхслейтера отказывалась подчиняться логике.
— Какие будут указания? — откуда-то издалека, словно из чужого пространства, донесся тихий посторонний голос гауптштурмфюрера.
— Для врагов рейха у нас один закон, — словно самому себе, едва слышно, почти шепотом, ответил человек в генеральском мундире.
В тот же вечер гостя рейхсминистра отвезли в следственную тюрьму. Работа с ним продолжалась три часа. Но в сознание он пришел лишь через несколько дней.
— У вас есть бумага? Дайте ее мне, — сказал человек к исходу дня, смутно различая, что находится в незнакомой камере.
— Вам нужна не бумага, а вода.
Один из заключенных приподнял его голову и поднес ко рту кружку с водой.
— Так, прекрасно! Вода — лучшее лекарство. У него не в порядке с головой. Все время говорит о какой-то бумаге. Но как видите, господин полковник, вы проиграли, — заключенный обращался уже к кому-то другому. — Он жив.
— Какое сегодня число? — спросил вдруг человек.
— Вы были без сознания довольно долго. Мы с господином полковником даже заключили небольшое пари! И я выиграл! Да, господин полковник, я выиграл!
— Кто вы? — спросил человек снова.
— Это камера смертников, милейший, и все мы здесь... Впрочем, позвольте представиться. Номер семьсот семь, бывший мэр... бывшего французского города. Господин полковник?.. Я хочу рекомендовать и вас нашему новому другу. Номер пятьсот двадцать шесть, бывший полковник генерального штаба, член нацистской партии с 1927 года. Вы же, как я полагаю, из России? Господин полковник, не правда ли, весьма любопытное общество собралось под одной крышей? Либерал, сторонник традиционной буржуазной демократии, впрочем, называйте меня как угодно, вы член СС и СД, и наконец он, по всей вероятности, коммунист? Ради этого стоит даже попасть сюда! Такие случайности, как редкие цветы, украшают жизнь.
Второй заключенный, не останавливаясь, продолжал ходить по кругу:
— Оставьте свои нелепые шутки, Деллатри.
— Господин Деллатри, господин полковник!
— Да, господин Деллатри.
— Я всего лишь, господин полковник, объясняю ситуацию нашему новому другу, — продолжал семьсот седьмой. — Одно крыло тюрьмы разрушено во время бомбежки, мой друг. Англичане не нашли ничего более умного, как сбросить бомбу именно на нас. Они, видимо, решили помочь нам. Во всяком случае, прекратить наши страдания. Но не получилось. Поэтому от лица администрации я приношу вам извинения за некоторую перенаселенность. Я лично не против! Наоборот, после девяти месяцев одиночки меня радует возможность общения. С кем бы то ни было! Даже хотя бы с самим Люцифером!.. Господин полковник, вы прошли сегодня уже двадцать километров! Давайте передвинем нашего нового друга, чтобы ему было удобно лежать. Хотя бы на несколько сантиметров... Вот!.. Благодарю вас, господин полковник!.. Вам угодно выпить еще воды?
— Мне бумагу... и карандаш, — снова твердо попросил человек. — У меня отбито все, кроме памяти. Но мне нужна бумага.
— Память? Извините, мне трудно понять вас. Впрочем, вот клочок бумаги. Пожалуйста. Сейчас уже удобно, не правда ли?.. Я не сторонник большевизма, господин полковник... — Семьсот седьмой был разговорчив. — Отнюдь! Но и тем более не поклонник нацистов. Вообще-то мы все трое — представители разных станов. И тем не менее... Господин полковник не в духе, мой друг. Его больше всего беспокоит тот факт, что он должен терпеть общество своих врагов и разделить с ними общую судьбу. Это ему кажется нестерпимым оскорблением. По его мнению, наци, а он считает себя более правоверным наци, чем... Да, господин полковник, не по этой ли именно причине вы попытались накануне катастрофы вместе с другими участниками вашего нелепого заговора спрыгнуть с поезда, мчащегося к пропасти?
Второй заключенный замедлил шаг, затем остановился.
— Ваш город, господин Деллатри, заняла часть барона фон Хайдеггера. И знаете, о чем я думаю сейчас? Я думаю о том, что весьма жаль, что командир этой части не повесил тогда на первом попавшемся столбе мэра этого города.
— Да, да, это была ваша ошибка! Вам надо было сразу повесить весь мир. Но вы, очевидно, раздумывали, где у него шея? Вы, очевидно, искали ее и не нашли? Если весь мир будет лежать в развалинах, к черту! Нам на это наплевать! Мы все равно будем маршировать дальше, потому что сегодня нам принадлежит Европа, а завтра — весь мир! Чей это гимн, господин полковник? Вы заставляли петь его своих солдат? Где они, ваши солдаты? Они сгнили, а вы еще маршируете по земле? И вот он, ваш мир, — стены, решетка! Так меряйте же скорее, меряйте его! Двадцать километров, тридцать — из этой клетки уже нет выхода. Ха-ха!.. Последний наци покоряет пространство! Почему же вы не поете свой гимн? Он застрял у вас в глотке? Пойте свой дрянной гимн, полковник!.. Будь проклят этот век! Он покоится уже на какой-то механической основе и не нуждается больше в человеке, как в опоре! Будь проклято все!
Цементный пол. Кирпичные неоштукатуренные стены.
Один сходил с ума. Второй мерил шагами мир. Третий, теряя сознание и силы, но снова поднимаясь, старался что-то написать на клочке бумаги.
Слетел на пол листок бумаги. Выпал из рук огрызок карандаша.
Француз поднял листок.
— Арабские буквы. Похоже на стихи... Стихи? Здесь?
Из коридора доносились жесткий лязг открываемых дверей, брань, чьи-то шаги...
Через двадцать четыре года в загсе западноберлинского округа Шарлоттенбург среди документов военных лет одним историком была найдена регистрационная карточка следующего содержания:
«№ 2970
Берлин, Шарлоттенбург, от 26 августа 1944. Писатель Муса Гумеров-Джалиль, мусульманин, проживающий в Берлине, Шарлоттенбург, Хафельштрассе, 9, умер 25 августа 1944 года в 12 часов 18 минут в Берлине, Шарлоттенбург, Кенигсдамм, 7.
Заполнено на основании устных показаний помощника надзирателя Пауля Дюррхауэра, проживающего в Берлине, Мантейфельштрассе, 10. Сообщивший эти данные известен и заявил, что является личным свидетелем смерти.
Соответствие с подлинником заверено. Исполняющий обязанности служащего загса Глюк. Причина смерти: обезглавлен».
Был полдень, асфальт плавился от жары, и бульвар, вознесенный на высокий холм и опоясывающий белые стены Кремля, совсем обезлюдел. Он словно парил в нагретом воздухе и первым подставлял себя потокам солнца. Ниже холма простиралось желтое тело реки с мелькающими там и сям пятнами моторок и тянулись к дамбам, прорезающим воду, городские улицы. Тающие в горячем полдне очертания города уходили за реку и далеко вправо от холма.
Зуденье моторок, шум машин долетали на бульвар глухо, невнятно. Звуки большого города тоже как бы подтаивали и съедались полдневной жарой.
Сначала на бульваре появился мужчина. Он шел неторопливо, но держась чрезвычайно прямо и словно бы не чувствуя жары. Он был высокого роста, в белых брюках и белой рубашке с закатанными рукавами; в левой руке его была метелка полыни, и он похлестывал ею себя по ноге, не замечая этого. Дойдя до конца бульвара, он некоторое время постоял, смотря на желтую реку, потом так же неторопливо и уверенно пошел назад. В тени широкого тополя стояла садовая скамья, и он уселся на нее, закинув ногу на ногу, разбросив руки и закрыв глаза.
Потом на бульваре показалась женщина. Она шла, опустив голову и играя сумкой. Ржаные, почти рыжие волосы ее были мокры от купанья. Движения тела — свободные и быстрые, легкое цветастое платье не стесняло их. Заметив в тени скамью, женщина остановилась, все еще раскачивая на вытянутом пальце сумочку, потом решительно шагнула и тоже опустилась на скамейку.
И прошло еще некоторое время, в течение которого два человека сидели рядом, не видя друг друга.
Мимо пробежали три девочки. Потом тихо и неслышно проплыла старуха в черном. Женщина проводила ее медленным взглядом, и тут-то вот только, когда она обернулась вполоборота, блестящие глаза ее остановились на лице мужчины.
Она со все возрастающим удивлением глядела на него, он же, почувствовав этот взгляд, открыл глаза, тоже повернулся, и здесь они уже увидели друг друга.
Где-то в небе прошел самолет, его далекий звук на миг слабо коснулся древних стен Кремля, ушел в землю. Полная лени и праздности природа поглотила его. И прошло еще некоторое время, в течение которого два человека сидели молча, не сводя глаз друг с друга. Сгустившийся неподвижный воздух — такое обычно бывает перед грозой — с трудом пропускал сквозь себя и свет, идущий от предметов, и звук; деревья тоже были недвижны, вялые широкие листья их не могли уловить хоть слабое дуновенье ветра.
Мужчина видел перед собой незнакомую молодую женщину, глядящую на него открыто и с ничуть не таимым любопытством. Казавшиеся темными от густых ресниц глаза ее переполнял внутренний свет, они лучились и сияли. Блестели и мокрые ржаные волосы. Свет, словно исходивший из глубин ее существа, как будто выражался и в еле заметной и неуверенной улыбке, скользившей по лицу. И в тоже время тень тревоги и даже невольного испуга обозначилась во всем ее облике. Мужчина успел еще заметить белую шею, выглядывавшую из-под платья, и сильную руку с длинными пальцами, возбужденно трогавшими и сминавшими то подбородок, то полные губы, — рука словно хотела подняться до глаз, быть может, притушить их блеск или совсем закрыть к ним доступ, но не смогла сделать этого и растерянно упала потом на колени. Все это увидел вдруг мужчина.
Женщина же увидела человека с бледным и спокойным лицом. Он сидел прямо и, казалось, совершенно не замечал жары. В левой руке его была метелка полыни. И это-то было самое удивительное: метелка полыни, бульвар, город, жара — все эти обычные, будничные реалии жизни, и — он, человек, словно находящийся вне всяких реалий. Она со все возрастающим изумлением вглядывалась в его лицо.
— Вы так похожи!..
— На кого? — спросил он.
— На себя. Да-да.. Да! — И женщина вдруг нервно засмеялась.
Мужчина невольно тоже ответил ей скупой улыбкой. Странная логика обнажилась в нечаянном вскрике женщины и в ее растерянном смехе. Да не была ли просто она, эта женщина, больна душой? Об этом он подумал, снова взглянув на нее. Но нет, свет глаз был ясен, чист.
Женщина вдруг зябко повела телом, словно продрогла. Голос ее ломался:
— Я сказала, что вы похожи... на самого себя, — как бы отвечая его мыслям, проговорила она. — Я хотела сказать... Я не знаю даже, как все это объяснить — всю эту невозможность... Вы здесь, на бульваре, и у вас белая рубашка, и вы такой же, как все? То есть я хочу сказать: время, которое бьется на наших часах, — одно? Сейчас обед, я ходила на пляж купаться... Какая случайность! Я хотела пойти к себе в институт низом, и только в последний момент что-то меня толкнуло подняться сюда, на бульвар, — говорила она, не зная сама уже, что произносят ее губы, и все не спуская с него взгляда. — И здесь — вы... Как странно, что это вы! Так странно, что мне даже страшно стало в первую минуту.
Глаза ее блестели. Это были глаза любящей женщины. Он не мог обмануться. Он знал этот блеск. Но мужчина знал и то, что никогда в жизни судьба не сводила его даже на мгновенье с этой женщиной.
— Я не понимаю. Вы, очевидно, путаете меня с кем-то?
— Нет-нет!
— Вы знали меня раньше?
— Да! Вот именно. Я знаю вас очень давно!
— Это какое-то недоразумение. Я всего лишь первый день здесь. Я приезжий...
— Я никогда не видела вас. То есть вот так — чтобы вы были в белой рубашке, и метелка полыни в руке... И чтобы вы говорили!.. Но я очень давно вас знаю! Очень! Как странно, да? — перебила она себя. — Это совсем невозможно, но это так!
Женщина опять засмеялась; душа ее словно была переполнена счастьем и вот должна была излиться теперь в смехе, и она радостно и свободно засмеялась, а потом схватила его за руку и потянула за собой, — он невольно подчинился ее порыву, — но вдруг остановилась, смеясь уже над своей счастливой рассеянностью, потому что забыла на скамье сумочку. Метнулась за ней. Прибежав назад, радостная, решительная, снова свободно и просто взяла руку мужчины.
— Я сейчас все-все объясню, — шептали ее губы.
Жара пылала еще сильнее, и пока они шли по бульвару мимо древних, изъеденных временем стен Кремля, они больше не встретили никого.
То, о чем я сейчас пытаюсь рассказать, произошло много лет назад. Когда вокруг царят короткий здравый смысл, будничность отношений, с трудом и сам веришь в возможность невероятного. Да и как доверять даже действительно случившемуся, когда это случившееся выходит за черту всего, что уже нажито опытом жизни, освоено до последних подробностей чувствами и разумом?..
Она была еще совсем девочкой, когда в картинной галерее городского исторического музея, в зале, где висели полотна западноевропейской живописи, вдруг впервые увидела этот портрет.
Почему не к кому-то из сверстников, не к живому человеку, потянулась тогда душа? И возможно ли в мире такое безумие?
Но кто может объяснить, каким образом великое искусство пронзает душу и человек, плененный им, оказывается в его власти? Чудо, сотворенное рукой мастера, порой навсегда входит в жизнь.
Так случилось и с ней.
Были месяцы, когда она приходила в музей ежедневно и подолгу стояла возле портрета. В иные минуты ей казалось, что разница, разделяющая их, разрушается. Губы на портрете начинали шевелиться, и глаза были полны совсем живого, необыкновенного выражения... Смотрительницы музея уже знали ее. Тоскуя, она часами слонялась в пустых залах, и взор ее был постоянно прикован все к одному и тому же лицу. Проходили годы, но неестественная любовь эта жила, как несбывшаяся мечта.
Однажды портрет исчез, его убрали в фонды, и полтора года он отсутствовал в экспозиции. Для нее это была трагедия, словно она рассталась с близким человеком. Потом картина снова появилась на стене, и это было уже как встреча после долгой разлуки. А потом пришло время, когда человек, изображенный неизвестным мастером на старинном холсте, стал почти каждую ночь возникать и в ее снах. Что это было, что ее привлекало в портрете, — она не знала и сама. Но чувство нерасторжимой связи прочно и навсегда скрепило ее жизнь таинственными скрепами с жизнью человека, чей облик был запечатлен на тяжелом старинном полотне.
Тайная надежда поступить когда-нибудь на работу в картинную галерею и всегда быть рядом с портретом увела ее после школы в Ленинград, в Академию художеств, откуда она вернулась уже искусствоведом, но устроиться в музей ей не удалось: резко воспротивились родители. Отец был профессором мединститута, и знакомые светила городской медицины не раз раньше пользовали ее странную болезнь своим знанием, — неукротимое же ее желание работать именно в музее свидетельствовало о рецидиве прежнего недуга... И свою страсть ей пришлось затаить, спрятать.
Власть портрета над всем внутренним строем ее мыслей и чувств не ослабела и тогда, когда позднее она вышла замуж. Даже когда родился ребенок и его впервые принесли к ней для кормления, она, глядя на него, вдруг поймала себя на том, что ищет в сморщенном личике сына не черты мужа... Именно в ту минуту блаженства, счастья и какой-то пронзающей искры ужаса она поняла уже до конца, что роман ее с человеком, изображенным на холсте неизвестного мастера, — роман вечный.
И вот теперь этот человек стоял рядом. Живой и такой, как все. Можно было даже как бы нечаянно дотронуться до его руки и ощутить тепло кожи, а не холод холста. Можно было даже заговорить с ним и не думать уже, что это всего лишь сон.
Да, это был он. Как это ни странно и невозможно было, но это был он... Мыслимо ли такое сходство?
Терзаемый замыслами, гибнущий от перенапряжения и снова воскресающий благодаря жажде превзойти сделанное до него, не знающий отдыха в своих безмерных усилиях, — таков был другой герой этой истории, стоявший теперь перед портретом своего двойника.
Поиск абсолюта роковым образом определял судьбу этого человека. Идея абсолюта владела им, она владычествовала над ним не только в его внешних поступках и занятиях, но словно воплотилась в него самого, перейдя в натуру, поселившись в душе. Жизненные обстоятельства, случайности судьбы, встречи с женщинами не влияли на него. Он живо предавался новым впечатлениям и чувствам, но его собственная природа обнаруживала независимость от них, когда он оказывался перед лицом выбора. И теперь, глядя на портрет своего двойника, он видел в его глазах ту же вечную жажду, что снедала и его собственную душу. Это был портрет вечного беглеца и вечного искателя.
— Я могу даже до вас дотронуться, — услышал он вдруг слова женщины. — Странно. Могу даже дотронуться, — повторила она удивленно.
Ему стало вдруг не по себе. Какой-то холод пронзил его, он вздрогнул. Неужели бывает такое сходство? Словно ища подтверждения, он оглянулся, увидел рядом пылающее лицо женщины — правдивые глаза жили в нем каким-то отчаянно-счастливым выражением узнавания, да, узнавания, — и он снова взглянул на портрет.
Он видел перед собой самого себя — и вместе с тем какого-то странного чужого человека. Чужого потому, что это не мог быть он, и все-таки это был он, именно он. Словно два «я» глядели друг на друга, не сводя глаз, — на стене и в действительности, — и он не мог уловить черты, разделявшей эти два мира; все — и предметы, и ощущения — потеряло привычную связь, смешалось в пространстве и времени. Правая рука, опиравшаяся на рукоять меча, устала, и ему хотелось уже поднять ее, но что-то его держало. Тяжелая золотая цепь, спускавшаяся с плеч на грудь, давила.
Человек очнулся. В серых глазах двойника стыла затаенная печаль и словно стоял вопрос о чем-то важном. Черты лица были правильны и красивы, но в то же время в них, подобно набегающей тени, проступала жесткость, даже непреклонность. Небольшой рот, плотно сжатые губы... Но был ли это двойник? Это его рука держала рукоятку меча! Он узнал свои пальцы. И это было его лицо! Его собственное лицо!
«Неизвестный художник XVI века. Итальянская школа. Портрет Дон-Жуана (?). Холст, масло. Картинная галерея государственного исторического музея...» — снова и снова читал он этикетку, приклеенную к тяжелой раме.
Да, это был он. Те же волосы. Даже та же привычка смотреть чуть исподлобья. Дон-Жуан?.. Да, так и его называли иной раз. Худая, но сладкая слава эта витала и над ним. Но так его называли те, кто совершенно не знал его! Не понимал! Да понимали ли они и Дон-Жуана?.. Его жадные глаза не пропускали тоже ни одного прекрасного женского лица. В каждой встречной он надеялся найти ту, которая стала бы для него сестрой и матерью, женой, помощницей, дочерью, другом. Это был поиск того же абсолюта. Но каждая новая встреча несла в себе проклятье односторонности. Он находил в женщинах то одно, то другое, и никогда все, и каждый раз тут же бежал прочь.
Если бы кто-нибудь знал, что ему нужна лишь одна-единственная, та, не найденная, не обретенная...
— Странно, — наконец, проговорил он. — А что, Дон-Жуан был лицо историческое? Странно, что этот портрет совершенно неизвестен. Прекрасная работа.
— Да, очень хороший портрет, — сказала женщина.
Они вышли на улицу. За стенами музея стоял тот же жаркий, налитый белым маревом день.
— Я не знаю, что такое мир. У меня больше вопросов, чем ответов. Но я очень благодарен вам за это неожиданное мгновенье. Еще один вопрос без ответа. Как сон, — помедлив, добавил он.
— Я сойду с ума, если все это окажется опять сном!
Он вытащил пачку сигарет.
— Вы молчите? Я столько вам уже рассказала, а вы молчите. Но вы... вы ведь есть? Вы на самом деле есть? Дайте мне эту зажигалку, — вдруг попросила женщина. — Я буду знать, что вы действительно есть, и мне не будет страшно.
Легкая серебряная зажигалка была еще в руках. Он протянул ее женщине.
— Что ж, возьмите... Я думаю, что нам делать? — с некоторой долей растерянности сказал он спустя мгновенье.
Раскаленная площадь глухо разнесла два удара, которыми возвестили о времени часы на Спасской башне.
— Я понимаю, что для вас значит встреча со мной. Человек на старинном портрете, и вдруг встреча... Со мной или с ним, не знаю... Я сам не понимаю, что означает это двойничество.
Они еще постояли молча. Подкатили автобусы с экскурсантами, и, глядя куда-то мимо них и мимо женщины, он проговорил:
— Все это трудно представить и в воображении. Но что дальше? Да, вы встретили меня, а я встретил себя на старинном холсте, но дальше что?
— Не знаю, — растерянно сказала женщина.
— И я. Тоже.
— Как вас зовут? Вы сказали, что вы приезжий. Кто вы?
— Кто? — непонятно усмехнувшись, переспросил он. И продолжал, уже не улыбаясь: — Давайте договоримся вот о чем. Сейчас вы пойдете к себе на работу. Все, чем вы жили до сих пор, — неправда.
— Да! Да!
— Вы не поняли меня. Работа, дом, обручальное кольцо на вашем пальце — это правда, это ваша действительная жизнь. Как у всех людей. Неправда же — я! Все, что было, что произошло сегодня... Ничего не было! Никогда ничего подобного в вашей жизни не было!
— Зачем? — прошептали ее губы. — Я не понимаю... Зачем?..
— Зачем?.. Вы не найдете во мне того, кого ищете, а я не найду в вас ту, которую, быть может, тоже ищу. К разному мы стремимся, хотя и к одному! Вы видите во мне человека, в которого влюбились еще в детстве, встретив его портрет. Ваш идеал в чем-то конкретном. А мой? В чем мой?! Если бы я не понимал вас, но между нами слишком много общего... Вы — человек одной мысли, одного чувства, но ведь и я — мономан! Поймите, и я мономан! Что я вам могу дать? Что вы мне дадите?! Если бы мы искали что-то одно!..
— Я не понимаю. Не понимаю!.. Как вас зовут? Скажите!..
— Если бы мы искали одно! — повторил он. — Это было бы, наверное, счастье... Как зовут? — он вдруг грустно улыбнулся. — Наверное, Дон-Жуан. Разве вы забыли? Возможно... Да, возможно, что меня зовут именно так. Не очень это радостно, конечно... (Кому он говорил? Самому себе? Ей?) Но есть еще обыкновенная реальность, — он взглянул ей в глаза. — Вернитесь в нее. Попробуйте! Я не хочу, чтобы вас постигла... — он не договорил. — Внушите себе, что ничего не было. Не было...
Он повернулся и как-то внезапно исчез за углом дома. Женщина, ошеломленная, стояла неподвижно, чувствуя только свое сильно бьющееся сердце. Кто-то из группы экскурсантов обратился к ней с вопросом, она машинально ответила. Потом еще кто-то спросил ее о чем-то, но она не поняла и только недоуменно глядела в широкое бурое лицо с каплей пота, ползшей по лбу. Но это было не то лицо, не то! — и, отшатнувшись от него, расталкивая людей, сошедших еще с двух автобусов и загромоздивших все пространство у входа в музей, она бросилась за этот забитый людьми круг, в тот клочок пространства, где только что был он, Дон-Жуан, где мелькнула в последний раз его белая рубашка. Она не слышала ни возмущенных возгласов, ни ругани.
Человек исчез. Его не было на улице. Может, он смешался с толпой? Может, он в том такси, что сейчас на крутом вираже заворачивает за угол? И был ли он? Было ли вправду все это? Ведь прошло всего каких-то несколько секунд! Не может же человек далеко уйти за несколько секунд! Совсем исчезнуть?.. Не был ли это снова сон, страшный и прекрасный сон?
Легкая серебряная зажигалка выпала из рук на асфальт...
Она долго шла по улицам. Прошла почти через весь город и остановилась на каком-то перекрестке, с трудом вспоминая, где находится. Она смотрела на дом, перед которым стояла, и до нее не сразу дошло, что она стоит возле своего дома и смотрит на свои окна. У нее было ощущение, что все вокруг — чужое. Но что-то ее бессознательно вело сюда, и она вошла в подъезд, поднялась по лестнице. Открыла дверь ключом.
Заслышав шум, из гостиной выбежал ее сын.
— Мама! Ты уже никуда больше не пойдешь?
— Я?.. Да, — отозвалась она, как в полусне. — Никуда. Только ненадолго... Потому что надо, наверное, идти...
— Тогда давай сейчас играть! — глаза сына сияли восторгом.
Она обняла его, прижала к себе, стала гладить волосы. Почему-то ей казалось, что все, что случилось с ней в этот день, сын уже знает.
Вода... Она затопит весь остров!..
— Пойдем играть! Что ты такая неживая?
Голос сына...
— В кубики. Из кубиков можно построить дом.
— Да, маленький... Кубики...
И она поняла вдруг, что пришла только для того, чтобы попрощаться с этим домиком из разноцветных кубиков, который они любили с сыном складывать вдвоем, а теперь складывали в последний раз. Вода затопила уже остров, на котором она жила раньше. Вода была у сердца и поднималась все выше, выше. И она знала: эта вода затопит всю ее прежнюю жизнь.
Она ходила своим легким шагом по желтому паркету освещенной солнцем гостиной, потом зашла в свою комнату, присела у зеркала, машинально перебирая красивые и уже ненужные безделушки.
Сын, в белой майке, в трусиках, стоял у подоконника и пускал в небо бумажные самолетики. Потом он обернулся к ней и засмеялся, но смех тут же смолк:
— Почему ты плачешь?
Она вытирала глаза, но слезы все выступали.
— Какая-то соринка, наверное.
— А ты умойся! Или уголком платка, — и он кинулся за платком.
— Кровинка ты моя! Кровинка маленькая. Мне плохо без тебя... Если я ненадолго уеду, а потом вернусь за тобой, ты будешь ждать меня? Ты не забудешь меня?
— А ты не уезжай!..
— Да... Может, это в самом деле болезнь? Но я же не виновата, что сделана такой, правда? Или все равно виновата? — спрашивала она сквозь слезы.
Выход был один, и это был выход в бездну, в невозможное, в невероятное. Неодолимую, почти мистическую власть человека, изображенного на старинном холсте, ее душа почувствовала много лет назад, но сейчас эта власть стала еще необоримей. Она материализовалась, приняв живой облик. Она понуждала к действию.
Кто знает, — думала женщина, — вдруг именно сила ее любви, смешанной с безумием, заставила его покинуть плен холста?
У нее уже не было собственной воли. Как бы ни старалась, она не сможет стать выше давней своей любви, служить которой призвана случаем или судьбой.
И она плакала, жалея, что станет причиной горя. Она понимала и то, что, расставшись с жизнью, которую вела прежде, будет теперь и сама неприкаяна, и сама лишится последней реальной опоры. Но тот, кого она полюбила однажды, — был и есть! Это уже не фантом воображения. Он живет на той же земле... И она должна быть где-то рядом. Это все, что она знала: быть рядом...
Обед накрыли в гостиной.
Человек, который был ее мужем, видел, что с нею происходит что-то особенное. В блестящих глазах, устремленных мимо него, билась какая-то напряженная мысль, движения же рук были случайны. Она то брала солонку, но, взяв, словно не знала, что с ней делать, и ставила назад, то трогала салфетку и тут же откладывала. Руки жили конкретным и необязательным действием; глаза же, непроницаемые в своем блеске, были слепы, словно глядели куда-то внутрь.
— Тебя видели на улице. Один знакомый проезжал на машине... За кем ты бежала?
— Знакомый? Какой знакомый? Не знаю, о ком ты говоришь!
Она сказала первое, что пришло в голову, и сама удивилась легкости, с какой ложь соскользнула с ее губ. Она могла сказать и правду, в ней не было страха, но ложью она как бы отодвигала от себя самой последнюю черту.
— Что с тобой?
— Уже, оказывается, четвертый час... Разве ты не идешь на работу?
— На какую работу? Я же тебе сказал, что пришел совсем. Ты даже не слышала? Что с тобой? — и он остановился, упершись взглядом в ее блестящие, страшные своей непроницаемостью глаза.
Стена. Между ними была уже стена. Стена разворачивалась, окружала каждого из них, и каждый оказался в своей действительности. Ничего общего уже не было между этими мирами. Стены, везде стены, и только один выход... Вот что она почувствовала. Иной мир влек ее, и она слышала его неодолимый зов.
— Ты вышла за меня замуж, не любя. У меня всегда было ощущение, что ты не со мной. Со мной ты словно изменяла кому-то. И за эту измену ненавидела меня...
— Ненавидела? Почему ненавидела? Я была тебе верной женой. Ты не прав. И я бы, наверное, и осталась такой. Но ты должен понять меня! Сегодня я встретила его. Да, его! Того, кто на портрете...
— Не сходи с ума! Сколько можно выдумывать!
— Да. Но это так.
— Это невозможно! Полежишь в больнице, успокоишься.
— Если ты любишь меня, ты поймешь. Разве мы враги? Ты муж мой был... Не мой — той женщины, какой я казалась, какой хотела быть для вас для всех... Но сейчас я другая женщина.
— О чем ты говоришь? Мы прожили вместе столько лет... Разве это возможно? Что ты придумала! Завтра же я положу тебя в больницу... И все потом будет опять хорошо! Вот увидишь, хорошо!
Везде были стены. А сейчас за стеной сиял выход в бездну. Это была гибель, но это был и выход. Вот и все, что она думала.
— Что я думаю? Я думаю, что бездна бесконечна. И меня тянет туда. Меня тянуло туда всю жизнь.
— Ты сошла с ума!
— Я давно сошла с ума. Ты взял меня уже сумасшедшей. Я и осталась сумасшедшей.
Неполнота, недействительность прежней жизни стала очевидной. Словно это была какая-то недожизнь, которая теперь только могла стать жизнью. Но какой ценой?!
Но она была уже не в своей воле. Высшая, иная воля творила ее поступки, обрекая на свободу ухода.
...В те дни, когда женщина ходила по всем казанским гостиницам в поисках человека, словно взявшего ее жизнь в плен, — администраторы отмахивались от ее вопросов, дежурные по этажам смотрели подозрительно или с откровенной насмешкой, этот человек был уже далеко от Казани.
Тогда, в тот день, прочитав доклад на научной конференции в университете, он опять пришел в музей. Проблемы, обсуждавшиеся на конференции, его больше не интересовали. В залах картинной галереи по-прежнему было пусто и тихо. Иногда забредало несколько человек, кто-то случайный останавливался сзади, бросая равнодушный взгляд на старинный портрет, висевший против широкого окна, шел дальше, совершая ритуал кратковременного обхода, а он все стоял перед своим двойником.
Поездка в Казань была обычным, рядовым эпизодом, и он, конечно, никак не предполагал здесь встречи с непознаваемым. Действительность предстала вдруг странной, таинственной — в ней были скрыты связи явлений, в ее ходах не было мотивировки. Непостижимое двойничество вставало как загадка. Загадкой была и алогичная любовь женщины.
Им постоянно владело раздвоение. С одной стороны, он живо предавался новым впечатлениям и чувствам, с другой же — словно сохранял в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрел на самого себя и на жизнь. Первый человек был потрясен. Он готов был даже остаться. Его тянуло к настоящему. Но для второго бесконечно было одно только будущее, вечно зовущее, вечно новое. И второй, как всегда, победил.
Вечером того же дня этот человек уехал поездом из Казани. А странная женщина еще долго разыскивала его. Часами бродила по улицам, стояла у подъездов гостиниц. Как на дежурство, являлась в музей... Затем исчезла из города и она...
Я не пишу о дальнейших перипетиях жизни этих людей. Всякая жизнь — это тайна, и не всегда можно коснуться того, что принадлежит не тебе. Прикосновение посторонней руки может нарушить гармонию, привнести в естественный строй вещей ноту чуждую, неверную. Да и одно дело, если бы все это было только плодом моего воображения, — тогда я был бы полностью властен над своими героями и не испытывал бы чувства неловкости; авторская отстраненность от течения событий дала бы мне привилегию всезнания и вседозволенности; но я — всего лишь хронограф реальных человеческих чувств, случайный свидетель. Не обо всем я могу сказать, да и далеко не все мне известно.
Если быть до конца точным, свидетельствовать я могу лишь о последнем штрихе, замкнувшем всю эту историю. Все же предшествующее — не более как попытка воссоздания какого-то целого из отдельных обломков. Я не могу даже утверждать, что все произошло именно так, как это здесь мной описано. Да, есть немалая доля вероятности, но ручаться за отдельные детали, за тон подробностей? Такой смелости во мне нет.
...За часами безумия и узнавания друг друга наступил миг разлуки — сколько долгих лет, сколько дней и ночей вместил для нее этот миг? Он стал для нее жизнью: надежда на новую встречу, отчаяние, поиски, одиночество — все было в этом миге разлуки. И такой же была его жизнь — та же надежда, то же отчаяние, поиск, одиночество были и его пожизненными спутниками.
Что-то не случилось в тот день. Не произошло. Не было понято, узнано. Лицом к лицу — лица не увидать, и лишь в последнем дальнем пределе обнажился до конца трагизм этой встречи двух людей, рожденных друг для друга...
В 1974—1975 годах я учился в Москве на Высших литературных курсах. На первом этаже Книжной лавки писателей, что на Кузнецком мосту, в букинистическом магазине на Арбате, в иных книжных местах мне часто — еще в первую зиму своего жития в столице — доводилось видеть одного человека. Прошло лето, минула осень, наступила новая зима. И в одну из очередных случайных встреч мы познакомились. Потом сошлись ближе.
Профессор (его имя сейчас достаточно известно, и потому я не пишу его) — жил один. Только раз в неделю к нему приходила пожилая женщина — прибраться в квартире, постирать белье, сделать запас продуктов. Он называл ее несколько старомодно: «Моя экономка». Аскет, фанатик, он жил в огромной квартире, до отказа забитой книгами. Более богатой и разнообразной библиотеки в личном собрании я ни у кого не встречал.
Натура эта была поразительная, даже фантастическая. Фантастическим казалось мне тогда многое. Ночью, на громадной кухне, опять же заваленной книгами, за чашкой чая или кофе — нередко в бесконечных разговорах об искусстве, философии, о науке у нас проходили целые ночи, — я подчас словно видел наяву мысль человека, бросающего вызов чему-то непомерному. Эта мысль билась над проблемами, охватывающими все мироздание, всю историю космоса, весь его смысл, всю гармонию и дисгармонию. Наиреальнейшая обстановка — громадная кухня, выходящая окном куда-то в глухую стену, пепельница, полная окурков, закопченный чайник, огромный спящий город за толстыми стенами — вдруг начинала просвечивать, через нее становились видными космические коллизии.
Чего он хотел — в этой вечной жажде узнать, проверить, решить? Это были какие-то трагические поиски гармонии. В мироздании, в человеке. Во всем. Это были и какие-то извечные страдания ума, охваченного гнетом мысли, стремящейся покорить внеличный мир... Позже я узнал, что в научных кругах мой новый знакомый также пользовался славой несколько особенного характера. О нем ходили всякого рода легенды. Он был в какой-то мере изгоем. Его вызывающая манера поведения и всеобъемлющий интеллект ставили его вне круга.
Таков был этот человек и таково было мое представление о нем, когда я после некоторого перерыва пришел к нему снова.
Он сидел за письменным столом с видом необычайно растерянным и расстроенным. Перед ним лежала репродукция его портрета, но в каком-то странном одеянии, с мечом в руке... Написан был портрет в старой классической манере. Рядом лежали конверт, легкая серебряная зажигалка, еще какие-то вещи...
— Умерла моя... экономка. Я не узнал ее, — тихим, почти неслышным шепотом проговорил он. — Не узнал, когда много лет назад встретился с ней... Она была бы тогда мне сестрой, другом, женой, любимой... Она была, но я... не узнал ее... И не узнал, когда два года назад она вновь пришла ко мне. Она была в этом доме помощницей, матерью моей, опекуном моим, но я опять не узнал ее! Я никогда ее не узнавал. Всю вечность искал ее, всю свою жизнь ждал... Когда-то я ей сказал: если бы мы искали что-то одно, но мы ищем разное... Мы искали одно, но я не узнал... Какая-то слепота! Вечная слепота! Узнаю ли я ее потом? Буду ли помнить?..
Я ушел под утро.
Мог ли я тогда знать, что эта встреча будет последней...
Согласно, но словно нехотя приняла тело земля. Стояли морозы. Трудно было долбить землю. Но выдолбили. У гигантской отвесной стены, вознесенной над створом двух рек, у самого ее подножия, появилась первая могила.
Слишком красно горе на людях. Слишком заботами убито. Но отошел, угас в ночной тьме шум, и стало так, ровно хозяина избы, странного человека с тоскующими глазами и не было. Все, что раньше было, так в мире и осталось, а его не было.
Прилила тишина, остро и резко обнажилось его отсутствие. Непривычно пустая и чисто, без морщинки, застланная рядном, стояла кровать, на которой еще два дня назад он лежал полуживой. Сюда принесли его, всего переломанного, ушедшего в беспамятство. В радостном угаре своего художества потерял он опаску — нога, что ли, подвернулась, а может, веревка не выдержала крика блаженства. Принесли и инструмент, каким он скалу в створе рек превращал в красоту.
Был Блажной человеком пришлым в этих местах и жил не тем, чем испокон веков жил мир, потому и похоронили его отдельно. Может, душа нечеловеческая у пришлого? Станет ли человек огромный камень чуть ли не в версту длиной, какой сотворила природа в створе двух рек, и в дождь ли, в холод ли истязать бессмысленным непонятным трудом? Вырезал бы, как было поначалу, из дерева всякую мелкую всячину. И то баловство, когда о нем все думы, а работа на земле — лишь бы не помереть с голоду. Но удаль еще большая ударила мужика в темя — люди в округе только качали головами — вечный камень вознамерился резать, целый сколок коренного берега в неописуемую якобы красоту превращать. По силам ли человеку переделывать сотворенное Богом? Свою красоту противопоставлять красоте, которую он уже создал?
Двадцать лет ползал по отвесу стены Блажной. Сам постарел, жена состарилась, а блажь все крепче. Может, веревка не выдержала, а может, терпение человеческое кончилось. Так это или не так, но и в последние три дня земной жизни, проведенные им в совершенном беспамятстве, руки его шевелились. Память о начатом великом труде жила в них. В работе и умер — последний раз вроде бы ударив по невидимому резцу.
И теперь резец, по которому сделан был им последний удар, держал в руках его сын.
— Чего ты молчишь? Все эти дни ни слова. Не молчи! — говорил он матери.
Она посмотрела на него спокойными глазами.
— Ты поплачь лучше, пореви немного. Пореви и отпустит, — сказал ей сын еще раз.
Но глядела напряженно мать — в прошлое ли, в будущее ли? — и не сдвинулась с места.
— Любовь свою хотел твой отец на земле оставить. Навечно оставить, — тихо сказали ее губы, забывшие было слова. — Бог наказал. Нельзя навечно.
И рухнула вдруг старая женщина, уронила голову. Плечи только мелко затряслись. Так плакали все в ее роду. Только плечи подрагивали. Мелко-мелко. Но плакала теперь она уже не по мужу. По сыну. И он родился на свет с поющими глазами. И теперь уже ему, сыну, надо было думать и заботиться о красоте на земле. Старая женщина плакала, а сын ее, высокий парень, в шапке черных волос, но белолицый, и глаза как две капли льда, вдруг улыбнулся чему-то. Руки его были давно заражены нетерпением, а теперь еще крепче сжали резец. Свой рисунок зазвучал, загорелся в душе, встал видением, и он улыбался судьбе, которую оплакивала его мать.
Словно гонимый чем-то, он ступил за порог.
Луна сияла, окруженная утренним кольцом, и бесконечно лились, когда открылось на взгорье поле, белые снега в ее слабом свете, покрытые ледяной блестящей коркой. Молчание и неизвестность несли в себе необоримые снежные пространства. Знакомой тропой бежал он к скале. Но здесь страх, что не сможет, не выдержит, вдруг нашел на него посреди онемевшего ночного простора — две скованные льдом реки, как две стрелы в вечность, и над ними, в свете луны, словно летящее куда-то гигантское изображение... Хватит ли жизни? Но запело имя. Имя и будет водительствовать. И свою любовь он оставит навечно миру. Навечно — в этом все... Ибо вечнее вечного только любовь. В ней начало и венец всего на земле и на других землях, которые в небе.
И на следующий день люди увидели, что уже снова кто-то висит на веревках на скале и бьет молотком по резцу. И побежали по округе слухи, что Блажной и своего несчастного пащенка заразил болезнью, какой болела его собственная душа. Привычный стук возник и на следующий день, и на другой. Три десятилетия с лишним, год за годом, раздавался над створом рек звон ударов по камню. Он прекратился только — и то на время, — когда у подножия скалы появилась вторая могила.
Лист отрывается от ветки и летит, чтобы дать место молодому листу следующей весной. Был и нет, снегом запорошило. Земля совершает круг по небу — и у нее, наверно, свои утраты и новости. Слышит ли она за ними, чувствует ли, когда ее тела касается последним прикосновением упавший лист или человек?
Разрывалась в свой срок связь с деревом жизни и, подобно листу под порывом ветра, опадала, отрывалась от ствола земной красоты и любви и жизнь мастеров из рода Блажных. Была жизнь, и вроде уже нету. Нет, но стук резца по камню продолжался. Реки, слившись, бились волнами о берег, унося песчинки одна за другой. Река жизни, накатывая волны рождений и смертей, оставляла свой след: на огромной стене — линии, полные таинственной красоты и очарования, у подножия ее — могилы. Мечта, труд, смерть — все шло по кругу. Переплавлялось из века в век в любовь, в ее знаки...
Гигантские, словно летящие изображения парили над водной гладью. А внизу, у подножия стены — спящие мастера.