ЭССЕ


СТРАННЫЕ ЛЮДИ


Встреча с человеком, который сначала был выдуман

Читатель, наверное, уже познакомился с трагикомедией «Пророк и черт», точнее, с ее главным героем, неким Магфуром, согласно авторской ремарке, «счастливцем, человеком по призванию».

Обычно авторы никаких пояснений к своим произведениям не делают. Но... все бывает, оказывается, в этом мире, и я готов заключить пари с любым из читателей, что смогу убедить его в том, что авторский комментарий в данном случае возможен. Когда я заканчивал пьесу и одновременно повесть на этот сюжет, ставя в рукописи последнюю точку, я, конечно, такого оборота событий не предполагал.

Материалом для постройки пьесы послужил анекдотический сор обыденных житейских ситуаций, всякого рода площадные и фельетонные реалии полуфантастического свойства, какими порой богата жизнь.

Рождение рассказа или пьесы всякий раз происходит по-разному. Иногда замысел во всех своих малейших ответвлениях появляется в голове мгновенно, возникая подобно электрическому разряду, иногда же он вырастает медленно — словно из какого-то маленького семени, давшего росток. Порой настолько медленно, что даже не замечаешь этого роста. Возникают отдельные сцены, куски, ты их небрежно фиксируешь на бумаге, не придавая им особого смысла, потому что ум в этот момент, может быть, занят другой работой, и вдруг в один прекрасный день, сделав очередной случайный набросок, ты с удивлением обнаруживаешь, что, оказывается, готова новая пьеса, что она даже почти уже написана. Осталось... — так, ерунда. Доводка, доделка. В общем-то самая приятная часть работы.

Может быть, с «Пророком» дело происходило именно таким образом? Ничего подобного по сюжету я лично прежде не наблюдал, ничего целиком из жизни не копировал и каким образом сюжет о Магфуре, создателе сада, отчасти уличном философе, отчасти юродивом, пришел мне в голову, я теперь даже и не помню. По-видимому, я этот сюжет просто выдумал. Или же он сам медленно и незаметно вырос в моей душе.

Для меня это была пьеса об идеальном или, как еще говорят, положительно-прекрасном человеке. Том самом человеке, какого уже писал, например, Сервантес в своем Дон-Кихоте или Достоевский в князе Мышкине.

Перезвон колоколов в литературе возникает вольно и невольно.

Другой резонансный перезвон — на уровне легкой иронии — возникал у меня, когда я думал о библейских пророках. Есть евангелия от Матфея, Марка, Луки, Иоанна, почему бы не быть евангелию от Магфура? Здесь, конечно, присутствовала и легкая тень пародии.

Был в этой пьесе и еще один главный герой, правда, появляющийся эпизодически, — Неизвестный. Последний был весьма странным и донельзя ничтожным лицом. Этот Неизвестный появлялся в саду Магфура в финале пьесы: «Копать будем здесь. Здесь будет большая яма!» — «Какая яма?» — «Яма для ямы. С дырой». — «С какой еще дырой? Куда?» — «Туда!»

Как автор, я готов был допустить даже, что этот Неизвестный был какой-нибудь завалявшийся в закоулках бесконечной материи Черт, разуверившейся в силе своих бесчисленных подручных и уже сам, собственной персоной вышедший на борьбу с моим положительно-прекрасным человеком. Короче говоря, я с улыбкой, с удовольствием писал комедию о борьбе идеального человека с чертом. Такова была моя сверхзадача.

Я бы не стал приводить все эти обстоятельства частного порядка, если бы они не выводили меня непосредственно на тему разговора. О наших фантазиях и тоске по бескорыстному человеку, обнимающему весь мир своим чувством и одновременно о неприятии такого человека нашим бытовым сознанием.

Можно ли «поверить» саму идею такого человека реальностями конкретной жизни?

Прошло много лет, как я написал пьесу, и однажды в воскресенье жена, вернувшись с прогулки на рынок, вдруг заявила мне: «Хватит сидеть и читать! Иди лучше, посмотри на своего Магфура!» — «На какого Магфура?» — «Как на какого? На своего пророка! Десять минут от дома. Два высотных здания на проспекте знаешь? Там еще парикмахерская. А внутри квартала — пятиэтажка. Увидишь!»

Подойдя к дому, о котором говорила жена, я сразу же понял, что она имела в виду. Земля возле одного из торцов дома, прежде захламленная строительным мусором, утопала в цветах. Всюду вокруг был песок, валялись разбитые плиты, земля была в буграх и ямах, а здесь, у дома, поднимался сад — торчали хлыстики яблонь, тут и там топорщились кусты вишни, черемухи. Тропинка — чистый желтый песок среди травы — вела от низенькой калитки к скамейке. Возвышалась небольшая беседка от дождя со столиком; на нем лежала груда журналов и свежих газет. Две девочки играли неподалеку от беседки в большой, пестро раскрашенной песочнице.

Во всем ощущалась печать чьих-то добрых и непритязательных рук, печать какой-то «домашности».

Я распахнул калитку, прошел к одной из скамеек, сел, закурил. Помню, вдруг какая-то улыбка поползла у меня по лицу. Я никак не мог остановить ее. Лицо будто улыбалось само собой, помимо моей воли.

«Добрый день, люди! Будьте счастливы! Сегодня 6 сентября 1981 года».

Это было что-то вроде календаря. Число и название месяца менялось, остальной же текст был старательно написан на фанере краской.

Все это было и похоже, и непохоже на сад Магфура, который он заложил на огромном пустыре и который я так отчетливо видел в своем распаленном воображении, когда писал трагикомедию. Но атмосфера чего-то трагикомического витала в воздухе и этого сада.

Двое парней — они остановились за оградой уже давно — один постарше, другой помоложе, оживленно гоготали. Разговор — с пришептываньями, с хохотом, с округлениями глаз — шел у них о каких-то штанах, о коже, которую можно достать. Слова лились неудержимо.

— Ребята, а кто все это придумал?

Лицо старшего, сырое, размазанное, все отдавалось переживаниям минуты. Другой, поуже, позаконченней, удовлетворенно и сыто улыбался — ему, судя по всему, удалось какое-то выгодное дельце. Судьба выкинула ему счастливую карту.

Мне пришлось повторить вопрос еще два раза, прежде чем меня услышали.

— Ну, и чего надо? Чего тебе надо-то? — из кармана плаща молодого торчала бутылка водки.

— Я спрашиваю, кто автор этого сада?

— Какой еще автор? Мало ли малохольных! Нашелся дурак!

— Дурак? А где он живет? В этом доме?

— А зачем он тебе?

— Посмотреть.

— Нашел на кого смотреть! — молодой захохотал. — Что он, баба? На таких дураков гляделки свои зря тратить.

— Смотри, цветы посадил, — вдруг с неприязнью протянул тот, что постарше. — Вчера иду с пузырем мимо, — не обращая уже на меня внимания, продолжал он. — Копается. Давай, говорю, спрыснем? Освятим садик?

— А он? — загоготал молодой.

— Аллергия, говорит, у меня к водке. Есть, говорит, Такое научное слово «аллергия». Желтый дом по нему плачет!

Я уже не слушал, смотрел на окна, на балкон.

Мелькнула мысль: позвонить в любую квартиру, узнать. Откроется дверь... Но нет, зачем? Лучше сначала посмотреть на этого человека, когда он работает здесь, в саду. Познакомиться можно всегда... Вначале надо взглянуть издали — понять и угадать человека по жестам, по походке. Наверное, во мне жила еще просто и боязнь разочарования. Мое воображение уже работало, уже рисовало какой-то странный загадочный образ абсолютно бескорыстного человека, не боящегося проявления вовне своей доброты. Конечно, для того, чтобы публично адресовать свой труд, свою душу людям, нужно наивное мужество. Проявления альтруизма приветствуются в определенных дозах. Выйди за пределы — и тебя сочтут сумасшедшим. Наверное, мне хотелось этого выхода за черту, за последнюю, крайнюю черту?! Но он ли это все-таки? Магфур ли? Вдруг все-таки не он? А кто-то другой, быть может, и чем-то похожий, но мельче?

Я боялся разочарования.

Но на следующее утро меня снова потянуло к дому, где жил этот неизвестный мне человек. «Добрый день, люди! Будьте счастливы!» По моему лицу снова бродила широкая неопределенная улыбка. В саду опять никого не было. Что делать? Прийти еще раз? На лавочке у подъезда сидели две пожилые женщины и старик, видимо, дворник, в старой вельветовой куртке с метлой в узловатых, привыкших к грубой работе руках.

— Сад здесь у вас такой... Кто сажал эти деревья? — обратился я к ним.

— А почему это вас интересует? — подняла голову одна из женщин, татарка.

— Вы сами кто будете? — протянула другая женщина, с вятским говором. — Портфельчик у вас загрязнился. Из милиции вы или райисполкома?

— Я так... Прохожий. Почему вы подумали, что я из райисполкома?

— Тут уж прохожих много было. Подойдет как прохожий, а потом письмо напишет!

Мне все больше казалось, что грань, разделявшая мир, созданный воображением, когда я писал пьесу, и реальный мир, в котором я находился теперь, исчезает, теряется.

— Фатхулла-абзый, к тебе пришли! — наклонившись к уху старика, кричала женщина-татарка. — Комиссия!

Так я познакомился с реальным героем моего воображения, с реальным прототипом Магфура.

Совпадения с выдуманным персонажем были и в самом деле поразительные. Вся разница: Магфур, герой пьесы, был заводской человек, а Фатхулла Шабанов, человек реальный — из рода хлебопашцев и сам хлепашец. Но и тот, и другой сошлись в одном, в действии: «Хочу, чтоб земля садом стала...»

Эта мысль родилась у обоих еще на войне. Оба посадили свою первую яблоню там. Среди крови, среди гульбища смерти.

Сидя на скамейке в саду, старик рассказывал мне о себе:

— Восемнадцатого июля сорок первого года я на войну пошел. Сначала в связи работал, потом дали семь повозок, в хозроте работал. В сорок втором ранило, восемь месяцев лежал. Отлежался, в сорок третьем и сорок четвертом годах опять работал. Под Гомелем дело было. Мешок на земле лежит, с зерном. Думаю, зачем такому добру пропадать, в хозроте пригодится. Взялся за мешок, а меня пули хоп — в ногу и живот. Оказывается, немец мешок под твердым прицелом держал. Опять девять месяцев отдыхал в госпитале. Потом здоровый стал, до самого конца уже на войне работал. Всю Европу прошел.

В самые трудные годы — с тысяча девятьсот тридцать шестого по сорок первый, а потом с сорок шестого по пятьдесят второй — он председательствовал в родной деревне Кулле-Кими, что находится неподалеку от Казани. С пятьдесят шестого по шестьдесят первый там же представлял местную власть в сельсовете. Исполнял еще на земле этот человек роль кассира-счетовода, бухгалтера, заведующего хозмага, бригадира строителей.

Словом, работал на земле. Производил хлеб для людей. Строил дома. Ничего не нажил. Никакого богатства.

Я был у него дома — это одна комнатка в двухкомнатной квартире, где он жил вдвоем с женой, за стеной — соседки.

Обыкновенная жизнь, наполненная одним трудом. Но трудом не ради труда и не ради утехи собственного желудка — был в этом труде какой-то свой потаенный, небытовой смысл. Даже участие в войне было для этого человека работой во имя жизни.

И вот последнее дело. Уже на «финишной прямой» — возникла мысль о саде на пустыре. Заходи, прохожий, сядь, если устал, подыши, посмотри на небо. Может, доброе чувство придет тебе в душу да так навсегда и останется в ней? И душа родит что-то необыкновенное, прекрасное?

Велики ли пенсионные деньги и так ли легко найти в них излишек? Но каждый месяц излишек находился — шел то на новую скамейку, то на новые саженцы.

Но любое красивое дело — это всегда еще и борьба со всякого рода дураками, безумцами, которые по причине бескорыстности твоих действий именно тебя почитают за подозрительного субъекта. Так называемый идеальный герой — часто «персона нон грата», лицо не совсем желательное или, скажу мягче, не совсем привычное для нашего сознания.

Об этой стороне жизни, о борьбе со злом, с «чертом», старик, сидя на скамейке, говорил мне так:

— Мусор здесь был, плиты, песок. Трава не росла. Я торф привез, чернозем. Разбил сад. Одна женщина со второго этажа стала меня к нему ревновать. Жалобы всюду стала слать — туда, сюда. Кто только не приходил! Участковый инспектор пришел. — «Ты Шабанов?» — «Я Шабанов». «Почему ты беседку сделал?» — «Журналы лежат, люди читают. От дождя». «Ломай!» — «Нет, не буду ломать». «Какое ты имеешь право? Кто разрешил? Домоуправление разрешило? Райисполком разрешил? Живешь на четвертом этаже и яблони сажаешь?» — «Я могу и на десятом этаже жить». «Ломай!» «Сам ломай, а я потом опять все посажу». «Ах, вот как! Не подчиняться?» — «Я ветеран войны и труда, почетные грамоты имею, шесть наград имею, ничего в жизни не ломал, только сажал», — говорю. Плюнул под ноги и в исполком пошел. На другой день два начальника милиции в саду стоят. — «Что, говорю, ломать приехали?» — «Зачем ломать? Молодец», — говорят. «Молодец молодцом, говорю, а вот участковый привязывается». — «А мы его попросим, говорят, чтобы не привязывался».

— И что же? — спрашиваю уже я. — Больше не привязывался?

— Честь теперь мне отдает, на «вы» называет.

— А женщина, которая жалобы писала?

— А женщину кто попросит? Кто ей команду даст? Собственный бог только должен попросить. Вот жду.

— И что, попросит? Долго надо ждать?

— Сам интерес имею. Здесь главный — труд, — старик смотрел на меня серьезно, спокойно. — Саженцы везде в рост идут. В разные сроки, видно. Труд нужен.

Был какой-то момент, когда я внутренне ахнул. Передо мной сидел не старик в старом вельвете с метлой в набрякших от работы руках, а великий и безвестный социальный утопист и экспериментатор. Он не выбирал между добром и злом, а незаметно и с великим терпением, в меру отпущенных сил избавлял мир от зла. Истреблял зло, превращал его своим трудом в ничто. В качестве индивидуального человека в своей эмпирической жизни, в своем индивидуальном труде и индивидуальных отношениях к миру он был уже словно и «родовым человеком», поняв и организовав свои собственные усилия как силы общественные.

Человек обладает реальной властью в мире предметов постольку, поскольку он сам предметное существо и способен действовать как силы природы предметным образом. Способность быть действующим субъектом, изменяющим окружающий мир, достигает в человеке своего предельного и глубокого раскрытия. И мой знакомый словно знал об этом, обнаруживая и раскрывая в своем повседневном, не бросающемся в глаза труде какую-то уже не только свою, а и общечеловеческую родовую сущность. Соединяя свое реальное случайное существование с идеальной сущностью бытия человека. А, может, и не знал об этом. И наверняка не знал, а просто жил, своими способностями испытывать нужду и страдание, чего-то хотеть или любить, воспринимая и усваивая мир как целостный человек.

«Добрый день, люди! Будьте счастливы!» — в этом обращении проглядывала деятельная доброта и непритязательное бескорыстие человека, не боящегося проявлений вовне своего «я».

Вскоре я переехал жить в другую часть города и пришел навестить старика, поговорить с ним лишь года через три. Пришел и с трудом узнал место. Все в его бывшем саду было перекопано, перерыто. Не осталось ни деревца, ни травинки. Сразу пришла мысль, что со стариком что-то случилось. Будь он жив, сад непременно существовал бы.

Так и оказалось: у старика не выдержало сердце.

Все произошло, как в пьесе. По его саду по ошибке проложили траншею, и этот человек умер.

Я сидел в его доме, разговаривал с его женой, слушал старую женщину и думал: был ли смысл в его бескорыстном труде? Ведь ничего не осталось, Неизвестный победил. Он сумел-таки выкопать в его саду яму... с дырой, ведущей неизвестно куда. И все же смысл в работе старика, наверное, был. Осталась память. В моей душе и душах других людей сад безвестного утописта не уничтожен. Каждую весну он зацветает вновь.

— Добрый день, люди! Будьте счастливы, — мне кажется, я все еще слышу иногда голос этого человека.


Мой капитан

Однажды — это было несколько лет назад — в Казанском доме актеров состоялся мой авторский вечер. Вопросов было много, встреча затянулась, и я был уже крайне измотан, когда, наконец, сошел со сцены в зал. Тут, пробившись через людей, ко мне приблизился незнакомый пожилой человек. Попросил о встрече. Мы обменялись телефонами, и через два дня уже сидели у меня дома за чашкой чая.

Незнакомец оказался бывшим следователем, подполковником милиции в отставке...


Где-то на Среднем Урале в излучине узкой реки разбросала свои дома небольшая деревня со странным названием Татарская Еманзельга. Основали эту деревню в середине XVI века, после взятия Казани Иваном Грозным, выходцы с Волги или, как в древности ее называли, Итиля, отошедшие после войны сюда, на далекий тогда Урал, с кое-каким скотом и скарбом.

Переселенцы всегда народ особый. Не каждый отправится в путь, сулящий опасности и неизвестность. Но пустой, не занятой земли в мире было еще много, дорога манила, звала, пламя войны обжигало ноги, и такую землю переселенцы из казанского края нашли у речки, которую назвали Еманзельгой, что означает в переводе «Дурная речка». Проложили первую борозду, распахали первые поля, поставили первые срубы.

Потянулся век за веком. Одно поколение людей сменялось здесь другим. Татарская Еманзельга была известна в округе как деревня, где живут люди крепкие и независимые. Конокрады обходили ее стороной. Мужики из окрестных деревень тоже старались по пустякам не беспокоить. Скандалы и споры всегда им дорого обходились, а любая неразбериха обязательно находила в еманзельгинцах себе опору. Когда при Екатерине II на землях Приуралья и Поволжья поднялась великая пугачевская смута, немало еманзельгинцев влилось в отряды ближайшего сподвижника главаря восстания, «полковника» Канкаева. Немало их и кончило тогда жизнь на плахе.

В архивах сохранились любопытные исторические свидетельства и о крупных волнениях, охвативших татар этой округи в семидесятые годы XIX века, — и здесь, как говорят архивы, еманзельгинцы были как порох, по-прежнему выказывая свой будто «генетически» заданный «дурной» норов. Несколько человек за «неповиновение властям» были отправлены тогда в Сибирь на каторжные работы да так и сгинули там.

В одной из таких вот семей, оставшихся тогда в Еманзельге без хозяина, без мужской руки и слова, и родился в тот год Абзал Исламов, об одном из потомков которого пойдет речь.

Оказался основатель рода Абзаловых человеком сильным, умным. Упорством и трудом выбился в люди, и слово его имело для односельчан вес. Поэтому не случайно после революции еманзельгинцы избрали его первым председателем деревенского комитета бедноты. Но едва успел комбед приступить к делу, к дележу земель, — было это в начале лета 1918 года, — как поднял мятеж Чехословацкий корпус, занявший все транспортные магистрали от Поволжья до Сибири. По селам стали рыскать карательные отряды. Не минул один из таких отрядов под командованием подпоручика Кобякова и Татарскую Еманзельгу. Председатель комбеда Абзал Исламов, не издавший ни звука, отказавшийся выдать других комбедовцев, был запорот кобяковцами принародно до смерти.

Первая дочь Абзала вырастила семерых детей. Старший ее сын погиб на фронте под Сталинградом. От второй дочери, рано умершей, остался один сын, погибший при взятии Кенигсберга.

Первый сын Абзала в 1914 году за убийство лесника был осужден к семи годам. Освободившись после февральской революции из Александровского централа, вернулся в деревню, участвовал в установлении новой власти. В 1918—1919 годах был командиром партизанского отряда на Урале. Умер от ран в 1926 году. Второй сын запоротого председателя комбеда участвовал в первой мировой войне, попал в плен. Вернулся в 1919 году из Германии в родную деревню, был одним из организаторов коммуны «Новая жизнь». У него было пять сыновей, двое из которых участвовали в Великой Отечественной войне и пропали без вести. Третий сын Абзала осенью 1919 года добровольно вступил в Красную Армию и в составе татаро-башкирской бригады участвовал в гражданской войне в России, а затем в боях против басмачей в различных районах Средней Азии. Демобилизовавшись по ранению в 1924 году, одним из первых вступил в кооператив «Новая жизнь» и до начала Великой Отечественной войны трудился в деревне на тяжелых физических работах. В сентябре 1941 года добровольно ушел на фронт и через два месяца, в декабре, погиб в боях под Москвой. У него остались две дочери и три сына. Четвертый сын после революции учился на курсах по подготовке учителей, затем избирался председателем сельсовета, учительствовал, а с первых дней образования колхоза «Новая жизнь» в течение пятнадцати лет был его первым председателем. У него было одиннадцать детей. Пятый сын погибшего комбедовца в двадцатых годах работал секретарем, затем председателем сельсовета, учился в Уральском коммунистическом университете. После учебы работал секретарем райкома партии, председателем райисполкома. В 1938 году был репрессирован, а в 1957 году реабилитирован посмертно. Шестой сын, окончив школу крестьянской молодежи, учился на рабфаке в Свердловске, учительствовал, затем служил в Красной Армии. После армии работал в райотделе НКВД, директорствовал в средней школе. Назначенный в 1938 году инструктором райкома партии, в начале войны с белофиннами добровольно ушел на фронт и в 1940 году погиб в боях. У него остались дочь и два сына.

Здесь я расскажу лишь об одном из потомков Абзала Исламова, сыне Бадретдина Абзалова, погибшего под Москвой, — Наиле Абзалове... Но я не случайно пытаюсь нарисовать — пусть скупо и схематично — генеалогическое древо всего рода Абзаловых.

Мы почему-то никогда не пишем о генеалогическом древе обыкновенных человеческих семей — крестьянских или рабочих, а древо это иногда бывает ветвистым, мощным, уходящим в глубь веков. И в самом деле, род Абзаловых — род любопытнейший. Род бунтовщиков, переселенцев, каторжан, причем потомственных, в нескольких поколениях, партизан и комбедовцев; род первых организаторов новой жизни, учителей, упрямых партийцев, солдат-добровольцев, воевавших и погибавших только в наше время — и в первую мировую, и в гражданскую, и с финнами, и в Великую Отечественную. Словом, род сильных, живучих людей, всегда первыми принимающих на себя основную тяжесть проживаемого времени — будь то война или тяжелый мирный труд.

Я не буду давать подробностей. Не буду описывать, например, как погибали Абзаловы на войнах, в которых они участвовали вместе со страной. Это особый сюжет и крайне любопытнейший тоже. Впрочем, в двух словах... Первый из них, например, тот, что погиб под Сталинградом, потеряв весь расчет, в течение нескольких часов один держит со своей пушчонкой оборону на танкоопасном направлении; его ранят первый раз, он лупит в ответ по танкам прямой наводкой; его ранят второй раз, он бьет прямой наводкой; его ранят в третий раз...

Есть документальные свидетельства. Человек погибает, а свидетельства остаются.

Другой из рода Абзаловых, тот, что погиб под Москвой, — отец нашего героя, пулеметчик. Похожая картина, не буду описывать. Месиво скошенных немцев, и четырежды пробитое тело...

Такое ощущение, что Абзаловых можно убить, для верности даже их нужно прострелить не один раз, а трижды, четырежды, но пройти сквозь них, если они живы, невозможно. Аналогичный сюжет последних минут человека — какая-то потрясающая родовая черта — рисуется в моем воображении, когда я читаю документы о гибели того из Абзаловых, что пал под Кенигсбергом. Дважды раненный, человек в третий раз поднимается в атаку. Ему мало двух пуль, нужна третья пуля, последняя.

Невозможное упорство, какое-то непостижимое и словно родовое желание подвигнуть свою жизнь как можно ближе к предельной черте. То ли человек ищет опасность, то ли опасность ищет его?

И еще одна — тоже общая родовая черта: чрезвычайная сила жизни. Тратят себя, не жалея, не прячась от событий в щели, добровольцами уходят на войну, погибают, а детей оставляют помногу. Здесь, видимо, и сила жизни, и какая-то вера в ее силы. Будут побеги, — не пропадут, сама жизнь их вырастит и поднимет, словно бы думает человек этого корня. И что любопытно, так оно все и происходит. Вроде нищета, безотцовщина, страна вся в разоре и мертвых руинах, холодный ветер стрижет землю, а нет, абзаловские побеги поднимаются. И вновь — такие же жесткие, упрямые. И тот же природный оптимизм в них, та же стихийная мощь. И опять все сначала. Новый виток родового сюжета бытия.

Обозначив природу души героя, обозначу теперь контуры проблемы, которую он пытался решить.

Следователь, капитан милиции... Читатель ждет выстрелов и погонь? Нет, хотя в жизни Абзалова было и то, и другое, речь пойдет о других вещах. Не о погоне одного человека за другим человеком, а, пожалуй, о погоне за истиной...

В восьмидесятые годы в стране проводилась огромная и серьезная работа по улучшению деятельности правоохранительных органов. И я думаю, что определенный вклад в эту работу сделал мой капитан.

Не «замечать» преступлений, не регистрировать их, конечно, легче, чем искать преступников или, найдя, доказывать их вину, но легче ли от этого обществу? Соответствующая «цифирь» или «букет» определенных статистических выкладок могут, разумеется, ласкать чей-то слух и глаз, — премию можно за это получить и даже награду, очередное звание — но станет ли от этого лучше жизнь? В конце концов, все это приводило к возникновению преступности в самой системе органов правопорядка.

Капитан Абзалов, рядовой следователь, одним из первых (было это еще в шестидесятых годах) задумался над этими вопросами. И не только задумался, но и начал действовать. Игра в «красивую отчетность» процветала и в отделе милиции, где он работал, и он выступил на собрании. Положение дел не изменилось, привычная игра продолжалась, но сразу же изменилась атмосфера: если раньше следователя часто хвалили за «безупречную» работу на всякого рода совещаниях и собраниях, то теперь начали поругивать. Прозвучали и первые предупреждения, высказанные, правда, пока еще в дружеском тоне: не плюй против ветра. Но голос совести звучал сильнее, чем голос, предупреждающий об опасности, и капитан выступил снова... Конечно, люди, которые бьют вдруг «в набат», бывают разного рода. Одни руководствуются частной обидой или корыстью. Но есть среди них такие, которых хочется назвать ходатаями по общественным вопросам. Своего рода это рыцари определенной, общественной, социальной идеи. И чудо — их словно не пугает возможность личных поражений, стопроцентная гарантия того, что все это может обернуться немалыми личными неприятностями.

Неприятности последовали незамедлительно.

Из докладной Н. Абзалова:

«Проверка моего заявления по непонятной причине затянулась. За это время руководство отдела занималось сверкой журналов, отдельные преступления, незарегистрированные ранее, поспешно регистрировалась задним числом. Полковник Деревянко, возглавивший комиссию, прибыл через месяц и сразу же стал оказывать на меня грубый нажим. Не проверив фактов, он голословно заявил, что факты незарегистрированных преступлений не подтверждаются, обвиняя меня в клевете, всячески оскорбляя и угрожая уволить из органов. В настоящее время я фактически отстранен от работы, и руководство отдела и полковник Деревянко доводят расправу со мной до конца, добиваясь моего увольнения...»

Целый месяц капитан ходил на работу и весь день сидел за пустым столом. Зарплата ему все еще шла, но от расследования дел он уже был отстранен. Через месяц перестала идти и зарплата. После трех лет службы в армии и семнадцати лет «безупречной» работы человек оказался за бортом своей профессии. Формулировка в приказе об увольнении была самой неприятной — «по служебному несоответствию».

Началась изнурительная многомесячная дуэль.

Из письма Абзалова: «Я считаю, что вопрос о моем увольнении решен предвзято и односторонне, без учета действительного положения дел...»

Из официального письма к нему: «Ваша жалоба с просьбой о восстановлении на работу получена и рассмотрена. Вы уволены правильно, в связи с чем удовлетворить Вашу просьбу не можем».

Из его заявления: «Вы даже не удосужились сами прочитать мое письмо. Вас не интересует судьба человека, отдавшего лучшие годы своей жизни работе в органах милиции. Как мог Ваш заместитель, не зная истинного положения дел...».

В ответ: «Вторично сообщаем, что Ваше заявление получено и рассмотрено. В просьбе Вам отказано».

Между каждым письмом и ответом на него проходил месяц, а то полтора-два. И каждый день этого месяца, каждая ночь были пронизаны ожиданием, надеждой, нетерпением. Каждый час этого месяца был как костер, в котором горела душа.

Какого ответа он ждал на свои письма?

Вот один из этих ответов: «Рассмотрением Вашего дела неоднократно занимались. Результаты проверки Вам известны. Мы не видим, что можно сделать, если Вас не удовлетворила проверка органов, которые решают вопросы, затронутые Вами».

Из рассказа жены капитана:

— В эти девять месяцев, когда его уволили и он оставался без работы, нам было, конечно, очень трудно. Вечерами и ночами сидит, пишет. Я тоже сижу с ним. Я боюсь даже вспоминать, трудно вспоминать эти дни. Я лаборантка, средний медицинский работник. Оклад у меня был по-нынешнему семьдесят пять рублей. А незадолго до этого мы как раз кооперативную квартиру построили. В большие долги влезли. Своих детей у нас нет. Но без детей мы никогда не жили. Его младший брат у нас воспитывался. Дочка его сестры жила три года. Моя племянница живет у нас с двух лет. Отец у нее умер, у этой девочки, а сестра снова вышла замуж, и Света, как ее к нам привезли, так у нас и осталась. И вот нас четыре человека, а зарплата семьдесят пять рублей. Старались, чтобы дети ничего не заметили, а как от них скроешь: стол пуст.

Конечно, можно было отступиться, поискать другую работу, но капитан был убежден: правда, за которую он ратует, нужна людям, стране, обществу, и борьбу не считал оконченной. Проблем в жизни много. И как часто мы сетуем: то не «так» и это — не «эдак». И как часто наши сетования и вздохи носят при этом лишь «кулуарно-коридорный» характер. Но взять на себя личную ответственность за решение каких-то острых вопросов, выйти с ними вовне — упаси боже! Зачем? Иной человек в этих случаях откровенно восклицает: «А где гарантия, что меня ждет здесь победа?» Что же заставляет крутить (иногда в одиночку) тяжелые маховики общественных колес и порой даже ложиться под них людей типа Абзалова?

Из письма Н. Абзалова: «Нанесена непоправимая моральная травма мне и моим близким. Нанесен ущерб моему здоровью. Но это частности. Более страшный моральный вред можно нанести окружающим, которые могут понять, как обертывается и во что превращается обыкновенный честный поступок простого человека. Вот почему я не могу считать вопрос закрытым».

Бюрократическая машина все еще продолжала штамповать известные ответы, но в ней уже наметились признаки усталости и растерянности.

Из официального письма к Абзалову: «Проведенной по Вашему заявлению проверкой некоторые факты нарушения законности подтвердились. Принимаются соответствующие меры по устранению недостатков в этой работе».

И таких ответов было все больше и больше.

В общем-то противники капитана, как ни были они сильны, просчитались. Они не приняли во внимания тот человеческий «материал», из которого человек был создан, соткан, сотворен. Я недаром писал о том, как погибали Абзаловы на войнах. Их нужно было прошить пулей не один раз, а трижды, четырежды, но пройти сквозь них, пока они живы, было невозможно. Так мог ли капитан при таком «генетическом» запасе прочности не выстоять, не выдержать?

В течение девяти месяцев продолжалась изнурительная жесточайшая дуэль. Оставшийся без работы, оклеветанный, ошельмованный человек бился буквально в одиночку. Его борьба против туфты, бессмысленной процентомании, цифровой дичи, обмана и самообмана не ослабла, что удивительно, ни на йоту. Борьба не далась даром, но показала еще раз: правый человек необорим. Медленно, но ощутимо чаша весов склонялась в его пользу. Наконец, партийная комиссия при ЦК КПСС полностью реабилитировала его имя и поставила вопрос о немедленном восстановлении его на работу.

Через девять месяцев, надев форму, волнуясь, капитан Абзалов утром снова подошел к зданию линейного отдела станции Казань, где работал прежде, переступил порог своего кабинета. Можно было попроситься на работу в другой отдел, да, собственно, этого хотело и руководство, но он настоял на возвращении на прежнее место. Борьба за «истину» не закончилась, завершился лишь один из ее этапов, и капитан не чувствовал себя победителем. Да и о какой победе могла идти речь? Все осталось на своих местах. Все «действующие лица» по-прежнему пребывали на «своих» позициях. К тому же за это время он уже собрал «на проблему» подробное досье и понял, что она имеет не только местную прописку и для ее решения нужны кардинальные меры общего порядка.

Наивно полагать, что твое выступление в защиту истины сразу же увенчается лавровым венком. Указывая на недочеты, ошибки, на небрежение интересами общества, ты неизбежно и естественно вступаешь в борьбу с людьми, которые в этом небрежении повинны или которых эти ошибки устраивают. Никто тут же не займется самобичеванием. Напротив, будет выстроена мощная система защиты, будут пущены в ход средства в борьбе с тобой самые неожиданные. Одним из таких средств стала фальшивка, которую состряпали Деревянко и К°. Для проверки этой фальшивки, за которой стояла попытка возбудить против капитана уголовное дело, дважды приезжала бригада. Короче говоря, борьба продолжалась, принимались все меры для того, чтобы расправиться со строптивым капитаном, но ничего не вышло. Не получилось.

Приступая к работе на прежней должности, капитан понимал, что ему как следователю потребуется работать предельно четко, не допуская даже самых малейших ошибок. И он работал с ювелирной точностью. Потом его переведут все-таки на работу в другую область. Ему присвоят позже звание майора, затем подполковника. Быть может, человек успокоится, перестанет бить в набат?

Нет, нерешенная важная социальная проблема будет тревожить его вновь и вновь.

Когда ему исполнится сорок восемь, спустя одиннадцать лет после начала событий, ВТЭК признает его инвалидом. Абзалов внезапно ослепнет. Многолетняя борьба действительно не пройдет даром, она неожиданно ударит по глазам. Он выйдет в отставку. Месяцы и годы лечения, поездки по глазным клиникам. Наверное, человек все-таки утихомирился? Как-никак инвалид, пусть воюют другие. Наверное, и общественные чувства его притухли и приугасли? Но нет, как и много лет назад, этот человек снова и снова будет настойчиво и безбоязненно бить в одну точку: игра в «красивую отчетность» противостоит борьбе с преступностью в стране, с «бациллой» обмана и самообмана должно быть покончено самым решительным образом...

Я листаю документы, пришедшие Абзалову из высоких инстанций:

«Поставленные Вами вопросы находятся в центре постоянного внимания...», «Ваши предложения по улучшению учетно-регистрационной дисциплины рассмотрены», «Нами внесены соответствующие предложения, в том числе аналогичные Вашим...».

В стране действительно начала проводиться серьезная работа по улучшению деятельности органов правопорядка. И когда я слышал об этом, то думал о человеке, рядовом капитане, который на свой страх и риск в полной безвестности в течение двадцати с лишним лет в одиночку решал важную, на его взгляд, социальную проблему, одним фактом своего существования заставляя решать ее других.

За что в конечном счете боролся наш капитан? За какую «идею»? Была у него какая-нибудь верховная идея или не была?

Спрашиваю его об этом.

Спрашиваю уже не тридцатисемилетнего капитана, каким он был в начале своей борьбы за «истину», а пятидесятидевятилетнего человека, каким он стал потом.

— За что? Дом, в котором живет человек, должен быть чистым.

— А не раскаивались? Что лично вам дала эта история? Стали инвалидом, почти ослепли. Нога парализована. — Я был жесток.

— Я увидел, что истина все-таки есть.

— А что дороже? Свет в глазах, в собственных глазах, или истина?

Человек глядел сквозь меня. В темных полузрячих глазах его горел свет его идеи, его веры.

За что он в конечном счете боролся? Наверное, за чистоту принципов, за целостность оснований, на которых возводится здание того исторически нового мира, с которым он связал свою жизнь и судьбу. И этот мир питал его своей силой.


Года через два после знакомства с Абзаловым я сам неожиданно для себя был втянут в тяжелую конфликтную ситуацию. Она продолжалась длительное время, в ней участвовало много действующих лиц, еще больше было наблюдателей, а на моей стороне была, пожалуй, только одна истина да вера в правоту тех принципов, на которых я стоял. И нередко в трудные критические минуты, а их было немало, духовной поддержкой для меня служил пример моего капитана, неординарная судьба одного из моих читателей. Если он выдержал, значит, и я выдержу. Значит, и мне необходимо выдержать. Не только для себя, но и для других...


Дело об альтруисте

Приведу сначала некоторые документы.

Из справки заведующего столовой № 13 ОРСа Казанского отделения Горьковской железной дороги:

«От гр-на Галимзянова А. Г., проживающего по адресу: Казань, Ухтомского, дом №…, квартира № 24, принято в столовую комиссионно свиней общим живым весом 1468 килограммов. Сумма в 1622 р. 90 коп. перечислена по заявлению Галимзянова платежным поручением № 91 райздраву в Ленинском отделении Госбанка СССР».

Из письма члена общественного совета при Доме ребенка № 1 г. Казани младшего научного сотрудника ИОФХ им. А. Е. Арбузова АН СССР, кандидата химических наук Р. Сагеевой:

«Вначале нас всюду принимают радушно, желая помочь, но потом все отказываются, ссылаясь на букву закона, на то, что нет соответствующей статьи, или на то, что вообще непонятно, как отнестись к данному вопросу.

Речь о Галимзянове А. Г., работающем возчиком в магазине № 117 Бауманского райпищеторга г. Казани. Заработок у этого человека небольшой — 110 рублей, правда, он имеет возможность подзаработать лишний рубль, охраняя товары приезжих на колхозном рынке или подвозя их, но деньги сами по себе никакой ценности для него не представляют. Детство его прошло в военное время, получить образование ему не удалось, но всегда у него было желание в чем-то выразить себя, оставить след. Благодаря помощи общественности, Бауманским райисполкомом А. Галимзянову был выделен участок в конце улицы Межлаука, который он расчистил и засадил ягодным кустарником. Это была территория стихийно образовавшейся городской свалки. Он разровнял ее, вывез весь мусор, покрыл болотистую землю щебенкой, песком, отвел воду от разобранной колонки, которая в течение многих лет затопляла всю улицу, за что ему стали благодарны жители этой улицы. На участке из дешевых стройматериалов, бывших уже в употреблении, он построил дом-кормокухню и свинарник.

Только за последние годы этот человек перечислил в Фонд мира шестьсот рублей, детскому дому — тринадцать тысяч рублей. Казалось бы, вклад в общее дело немалый, причем совершенно бескорыстный. Работает он, не щадя сил, здоровья, а мы, к сожалению, ничем не можем ему помочь; хозяйство его неузаконено: никому не принадлежит, и подвинуть решение этого вопроса ни ему, ни нам никак не удается. Большие трудности испытывает А. Галимзянов, особенно в зимнее время, с добыванием корма. Мы, члены общественного совета при Доме ребенка № 1, побывали в главном управлении общепита, жилищном коммунальном хозяйстве, просили помочь районную и городскую администрации, соответствующие министерства, но везде — отказ. Сейчас неясно будущее этого подсобного хозяйства, являющегося своеобразным неузаконенным филиалом Дома ребенка и положение самого тов. Галимзянова. Было бы большой несправедливостью, если бы общественность проявила равнодушное отношение к этому незаурядному человеку».

Из докладной председателя исполкома Бауманского райсовета г. Казани:

«Гр-ну Галимзянову А. Г. было дано устное разрешение на содержание не более пяти свиней. В настоящее время он содержит двадцать две свиньи, что является нарушением санитарных норм. Кроме того, он самовольно построил хозяйственные постройки и дом на этом участке. Гражданин Галимзянов письменно предупрежден о сносе дома...»

Из заявления главного врача Дома ребенка № 1:

«На деньги, которые безвозмездно перечисляет детям Дома ребенка № 1 А. Галимзянов, за последнее время были приобретены: оборудование для физиотерапевтического кабинета, музыкальные инструменты, в том числе пианино, цветной телевизор, электрокамины, детская мебель, нательное белье, верхняя одежда и т. д. Бауманским исполкомом народных депутатов тов. Галимзянову был выделен участок в тупике ул. Межлаук возле железной дороги на месте бывшей свалки. Построив там свинарник и дом-кормокухню, А. Галимзянов решил выращивать свиней в еще большем количестве с целью перечисления выручаемых за них денег в дар детям Дома ребенка.

Столкнувшись с трудностями в обеспечении свиней кормами, он обратился ко мне и общественному совету Дома ребенка с просьбой о юридическом закреплении этого участка как подсобного хозяйства Дома ребенка. Мы обращались в управление общественного питания, в горжилуправление, в министерство коммунального хозяйства, в райисполком с просьбой: а) об официальном закреплении за тов. Галимзяновым выделенного ему участка; б) об оказании ему помощи в приобретении кормов.

От юридического же закрепления этого участка за нами и оформлении его как подсобного хозяйства Дом ребенка категорически отказывается...»

Медленно, внимательно смотря под ноги, пробирался я по одной из самых расхристанных, затрапезных улиц города. Собственно, это почти в центре Казани, рядом — рынок, железнодорожный вокзал. Свернешь с какой-нибудь более или менее благополучной улицы в проулок, и вдруг перед тобой — море. К тому же была весна, пора половодья. Но в Казани такие парадоксы, как огромные непроходимые лужи на улицах, встречаются порой даже и летом. Город древний, большой, немного безалаберный, без хозяйского глаза, и вообще богат на всякие парадоксы. И вот к одному из ее жителей, судя по всему, великому парадоксалисту, я и шел знакомиться. Где-то в дальнем заброшенном тупичке этой самой улицы Мартына Межлаука должен красоваться зеленый забор и белый домик, слитый из гипса и опилок.

Что мне было известно тогда об этом человеке?

Это позже, через несколько месяцев, я зайду в горисполком, и в приемной по жалобам мне дадут посмотреть довольно толстую папку с документами: «Дело № 2891. А. Галимзянов». Но до папки с документами было еще далеко, и тогда я знал только, что этому человеку за сорок, возраст самый активный, что он возчик винного магазина, но никогда в жизни не брал в рот ничего спиртного. Слышал я еще, что этот возчик (в прошлом он был еще милиционером, шофером, слесарем) какой-то непонятный альтруист: последние пятнадцать лет занимается своего рода благотворительными делами, попечительствует над брошенными родителями детьми. Перевел, по слухам, на их счет бог знает сколько денег, заработанных посредством откорма свиней. Но слухи слухами, а насколько все, что я слышал, соответствует правде?

Открываю калитку. Лают собаки — маленькие, большие. Бродят курицы. Коза с козлятами. Кошки. В загоне — крупные стокилограммовые чушки, роют своими твердыми пятаками землю. Какой-то человек в телогрейке, сапогах бросается навстречу. На голове чудом держится шапчонка, глаза горят живым блеском. Стремительно протягивает руку, улыбается.

— Вот пришел взглянуть.

— Хорошо! Давайте! Артур! Фу! — кричит он собаке, мешающей нам разговаривать.

Через две минуты мне уже кажется, что мы знакомы целую вечность. Новый знакомый показывает свое хозяйство, жестикулирует, смеется. Веселый, радостно-доверчивый человек.

— Вот тут пруд будет, а тут деревья посажу. Песок надо еще привезти. Болото было, свалка! Неделю назад два начальника входят. Смотрели-смотрели, потом один говорит: сносить тебя будем. Я говорю: вот здесь пруд выкопаю, рыб разведу. А другой говорит: ему про снос, он про рыб, что с дураком разговаривать?

— И что? — улыбаюсь я.

— А что? Пошли.

— А вы что?

— Я песок привез. Хорошо, чисто стало, а?

И новый знакомый опять засмеялся, словно подтрунивая над самим собой и над людьми, пришедшими с проверкой. И позже, где бы я его ни встречал — на улице ли, когда он ехал на своей телеге, возле магазина ли, когда случайно проходил мимо и видел, как быстро и ловко он грузит на телегу ящики или на его «свиноферме», всегда передо мной оказывался человек уверенный, радостный, счастливый и словно бы даже какой-то беззаботный.

— Хорошо, а? Солнышко какое светит, а?

Другого бы напугала угроза, нависшая над «делом» жизни. Его — нисколько.

Человек «дон-кихотского» настроя души — человек загадочный. Давно приглядываюсь к нему. Давно пытаюсь его понять. Не просто распознать, что стоит за таким человеком в жизни, случайно его появление или означает существование какого-то закономерного явления, что за течения времени, или, быть может, протест против каких-то течений породили его странную бесконечную душу.

В самом деле, подумайте, в течение пятнадцати лет, помимо работы, нести на себе еще тяжесть тяжелейшего физического труда, но не брать себе за этот труд ни копейки? Зарабатывать крупные суммы денег, но часто даже не видеть их? Деньги обычно даже не появлялись у Асхата Галимзянова в руках, а по его заявлению перечислялись в детские дома. И никто не принуждает его вести такую жизнь, никто не понукает, кроме собственной души.

Природа корысти ясна. Но природа бескорыстия в какой-то мере непонятна, странна. Где причина отсутствия в человеке естественного эгоизма?

Помню, я смотрел на свиней Галимзянова и думал о количестве затрачиваемого труда. Двадцать пять свиней — это пятьдесят ведер еды ежедневно. Где-то эти пятьдесят ведер надо найти. Найти, привезти, сварить в котле.

Весной и летом для Галимзянова это, наверное, не проблема, рядом рынок с горами отходов, а зимой? Была у него еще и лошадь, помощник в работе, две овчарки со щенками и громадный ньюфаундленд; дома, где жил с семьей, болонка и кошка с котятами да какие-то певчие птицы.

Как-то прихожу на «свиноферму» на улицу Межлаука и вижу: две новых собаки — дворняжка и овчарка. Откуда? Оказывается, привел их Асхат Галимзянов из вивария ветеринарного института. Были собаки подопытными, подверглись операциям, а теперь вот не нужны...

«Всю жизнь с животными», — сказал он мне мимоходом.

Позже я узнал, что два года назад воспитывал он у себя еще и волчонка. Восемь месяцев жил волчонок в его семье, а потом Галимзянов отвез его в лес. Пишу об этом не для того, дабы подчеркнуть чудаковатость моего героя (человек, он, конечно, с неожиданностями), а для того, чтобы сказать, что такая «абсурдная» с точки зрения здравого смысла жизнь для него, видимо, норма. Если уж он попечительствует над животными, то как же не позаботиться ему о детях, брошенных родителями? Детях, определяемых государством в Дом ребенка?

Естественно, эта попечительская деятельность даром не дается. В час ночи приходится ложиться, а в пять утра быть уже снова в деле. И так десятки лет.

Конечно, все это немного фантастично, неправдоподобно. Но у каждого человека своя собственная «форма жизни», которую он находит и которой следует. «Форма жизни», которую нашел для себя Галимзянов, по-видимому, его устраивала, во всяком случае он производил впечатление счастливого человека. Хотя другой бы на его месте... Семнадцать лет назад с его женой случилось несчастье, и все эти годы она — на первой группе инвалидности, из дома не выходит. А это значит, что все домашние хлопоты лежат опять же на нем. Правда, тут, конечно, первые помощники — дети. Сын Радик работает уже на заводе, а Ляля учится на швею в техническом училище. Они, надо сказать, и единомышленники отца. Сын, когда принес первую получку домой, отсчитал тридцатку: «Будешь посылать деньги детям, переведи и эти».

Необычный человек — необычная семья. Галимзянову не жалко перевести чужим детям сразу три-четыре тысячи денег, заработанных тяжелейшим трудом, а купить своим на «толкучке» фирменные джинсы за двести рублей — жалко. На такую «безумную» трату Галимзянов никогда не пойдет. Не пойдут на это, что удивительно, и сами дети. На это им тратить деньги тоже «жалко».

Есть люди, идеи у которых находятся как бы на кончиках пальцев. Мысль у них может немедленно превращаться в результат, в дело.

Раньше в течение многих лет Асхат Галимзянов держал свиней под гаражом во дворе дома, где жил. В этом гараже находилась его казенная лошадь, с которой он работал в магазине возчиком. И вот в этом-то гараже-конюшне он и вырыл глубокий подвал, в котором и стал держать свиней, придумав хитроумные устройства для механизированного кормления и уборки навоза. По ночам на двух овчарках или на ньюфаундленде вывозил навоз на свалку. Все это в буквальном смысле «подпольное» и совершенно фантастическое предприятие много лет существовало с единственной целью: чтобы вырученные от сдачи свиней деньги можно было переводить на счет Дома ребенка.

Наивно думать, что эта деятельность сопровождалась громом оваций. Напротив, какой-нибудь жулик может, как мы видели, остаться незамеченным, дабы не «попортить отчетность», «процент», но добрый человек иным деятелям наверняка покажется сверхподозрительным.

Проверяемый со всех сторон альтруист-возчик просил у властей района, чтобы ему дали какой-нибудь участок — ему хотелось выйти из «подполья». Как раз была принята в стране Продовольственная программа, и по ходатайству общественного совета Дома ребенка ему выделили, наконец, место. Собственно, не место, а, как уже говорилось, свалку. Мусора там было навалено с двухэтажный дом. Но что такое свалка для Галимзянова? Он нашел бульдозер, машину, за неделю все расчистил, привез щебень, песок, глину, торф, за два дня из опилок и гипса слепил дом-кормокухню. Где-то нашел полусломанный котел, в котором варят битум. Отремонтировал его, приспособил для готовки еды свиньям. Короче, через две недели благотворительное «предприятие» странного человека начало полностью функционировать на новом месте.

Расширяя свою свиноферму, Галимзянов мечтал в первую очередь о том, что превратит он ее в подсобное хозяйство для Дома ребенка, что будет здесь Дом ребенка хозяином, а он, Асхат Галимзянов, — бесплатным работником. Видел в своих мечтах, как разобьет пруд и разведет в нем карпов, чтобы и свежая рыбка была у детей.

В гаражный, «подпольный» период он держал обычно семь-восемь свиней. На новом месте завел на первых порах двадцать две чушки, потом двадцать пять. В качестве ближайших планов была у мечтателя-свинаря с улицы Межлаука цель посадить ели на территории Дома ребенка, а у входа в него поставить памятник детям. Самый настоящий памятник, созданный самым настоящим скульптором!

Но право, порой так комична или даже трагикомична жизнь. Она сама по себе гениальный художник и выписывает порой совершенно фантастические узоры, какие не придумает и писательское воображение.

Все мечты и планы Галимзянова оказались никому не нужными. Председатель райисполкома, разрешивший Галимзянову занять клочок до предела захламленной земли, теперь, увидев его, срывался: «Ты меня своими свиньями в гроб загонишь!» Главный врач Дома ребенка была тоже в панике: «Не надо ни карпов, ни памятника, ни подсобного хозяйства!»

Если в прежние годы размеры «благотворительных» взносов Галимзянова были сравнительно небольшими (где-то восемьсот — тысяча рублей в год), то с выходом «предприятия» из «подполья» на белый свет и с увеличением масштабов (в эти годы ежегодные взносы перевалили уже за четыре тысячи) — результаты его попечительской деятельности людям переваривать становилось почему-то все труднее. И ломали головы районные и городские власти, не знали, что делать с ним. Не вписывался ни сам Галимзянов, ни его «свиноферма» в существующие параграфы, нормы, инструкции, положения. Оформить свиноферму как подсобное хозяйство? Но какой администратор возьмет на себя такую обузу? Он сам будет там бесплатным работником? А если заболеет? Да и что такое — бесплатный работник? Такого вообще нет в природе вещей и никогда не существовало в природе ни одного общества. Нельзя, невозможно.

А что же возможно? Что нужно?

А нужно, оказывается, еще раз проверить этого человека. И вот мечтателем-свинарем снова интересуются ОБХСС и уголовный розыск — на предмет «обоснованности» его благотворительной деятельности. Им интересуется пожарная служба — как там у него с «электрической проводкой»? Санэпидстанция тоже озабочена — как у него там с «выплодом мух»? Его проверяют и перепроверяют все районные инспектирующие службы. А служба главного архитектора города вдруг пускает даже в ход версию о самовольном захвате участка. Часто над головой веселого альтруиста собираются внезапные грозы. Однажды пригоняют бульдозер с приказом: пустить все под откос. И только немедленное вмешательство общественности спасает его «благотворительное предприятие» от полного физического краха.

Иной недоверчивый читатель здесь, чувствую, может даже пожать плечами: а не придумывает ли все эти подробности автор, не заносит ли его? Бывает ведь так, увлечется человек, а там пошло-поехало... В самом деле, с одной стороны, иконообразная фигура какого-то странного непонятного «практика добра», а, с другой стороны, не менее странная, можно сказать, гротесковая реакция на это добро? Возможно ли это? Так ли это?

Но вот передо мной вновь материалы дела № 2891.

Что там есть еще в этом фантастическом деле?

Из справки начальника УВД Казанского горисполкома:

«По ул. М. Межлаук Галимзянов А. Г. в настоящее время держит двадцать пять голов свиней и пять собак. Свиней Галимзянов начал держать, не имея на то разрешения. Впоследствии ему якобы разрешили держать их, но документов на руки не выдали. Ежегодно он осуществлял продажу свиней на центральном рынке Бауманского района г. Казани по три рубля пятьдесят копеек и по четыре рубля за килограмм. Деньги от продажи он переводил на расчетный счет Детского дома, расположенного по пр. Ямашева, дом 88‑а. Это продолжалось до 1983 года. В детдом Галимзянов за это время перечислил более десяти тысяч рублей.

Весной 1983 года Галимзянов обратился в Бауманский исполком с просьбой узаконить его подсобное хозяйство для содержания свиней. Осмотром помещения занимались архитектор Э. Дубивко и главный врач санэпидстанции района Р. Караулова, которые якобы разрешили ему содержать свиней, но не более одиннадцати голов, однако это разрешение Караулова впоследствии у Галимзянова изъяла. Установлено, что пищевые отходы для кормления свиней он собирал во дворах жилых домов, на колхозном рынке, а также в столовой № 1, расположенной по ул. Лево-Булачная, столовой № 44 при педагогическом институте и в детсаде № 151, расположенном по ул. Нариманова. Пищевые отходы Галимзянов похищал обычно в ночное время, как заявляют администратор столовой Н. Сайфуллина и заведующая детсадом Н. Бушуева. Кроме того, розыскными мероприятиями установлено, что Галимзянов использует государственную лошадь и на колхозном рынке Бауманского района занимается подвозом сельхозпродуктов торгующим гражданам, которые с ним расплачиваются наличными. Так, 16 апреля 1984 г. Галимзянов подвез три мешка урюка колхознику Джураеву О. А., приехавшему из Ленинабадской области, с улицы Межлаук до рынка, получив 3 (три) рубля. 18 апреля 1984 года Галимзянов подвез десять мешков урюка Роджобову М. Р., жителю Исфаринского района Ленинабадской области, с ул. Тукаевской до рынка, получив 10 (десять) рублей. Каких-либо документов на стройматериалы, из которых построено подсобное хозяйство для содержания свиней, Галимзянов не предъявил, объяснив, что строительный материал он брал где придется, в основном с домов, которые шли на слом или капитальный ремонт...»

Из акта по проверке режима работы возчика магазина № 110/117:

«Нами, работниками торга, инспектором отдела кадров Сулеймановой, старшим бухгалтером отдела зарплаты Кудрявцевой и старшим бухгалтером финансового отдела Бакировой 4 мая проверена работа возчика А. Галимзянова. В момент проверки с 15 до 16 ч. на рабочем месте Галимзянова не было».

Из объяснительной записки директора магазина № 117:

«Довожу до сведения, что 4 мая 1984 года возчик Галимзянов с 9 до 10 часов 30 минут вместе со мной находился в Управлении внутренних дел с целью дачи объяснений. После этого из магазина № 110 привез ящики для приемного пункта стеклопосуды и должен был ехать за пряниками...»

Вот такие дела.

Разочаровавшись одно время в театре, я было перестал писать пьесы, а после знакомства с Галимзяновым поневоле стал думать: уж не написать ли все-таки еще одну? И именно в жанре трагикомедии. Представляю одну из сцен: сотрудники уголовного розыска разрабатывают операцию по поимке его с «поличным». Самый опытный розыскник-снайпер в течение трех суток не сводит с него глаз. И вот она — долгожданная минута! Три мешка урюка подвез! Поймали мошенника!

Из докладной записки заместителя председателя исполкома Казанского горсовета:

«Исполком городского Совета считает недопустимым оформление скотного двора гр. Галимзянова, расположенного в городе, как подсобного хозяйства. Самовольно воздвигнутые строения подлежат сносу, а территория — благоустройству».

Во многих документах, находящихся в деле № 2891, я ощущал какое-то скрытое недоброжелательство. Оно таилось не только в содержании. Оно проступало наружу в первую очередь сквозь стиль, тональность фраз.

Странно, почему мы, люди, так недоброжелательны к добру? Почему оно словно даже оскорбляет нашу природу? Нет пророка в своем отечестве? Нет пророка в своем времени?

Рассказываю о Галимзянове своим знакомым. Наблюдаю реакцию. Почему он для многих как соринка в глазу? Рассказывал и вдруг ловил какое-то недоверие к рассказу. Оказывается, неправдоподобен. Его главный поступок, оказывается, нуждается в каких-то дополнительных обоснованиях. Своим неправдоподобным присутствием в мире он словно как-то даже обижает людей. В самом деле, два полюса: свиньи и недостижимо (и непостижимо) высокая духовность. А какой «мостик» их соединяет?

— Пусть он сначала меня убедит, что это нормальный поступок, лишенный всякой задней мысли, — вдруг заявил мне один из моих собеседников.

— А почему он должен тебя еще и убеждать?

— А потому, что иначе он проходимец!

Одни вдруг называли его скрытным, тайным кулаком. Другие объясняли его склонность к «попечительству» тем, что он, Галимзянов, вероятно, из породы неудачников. Логика здесь была такая. Нормальный, здоровый человек не будет заниматься всеми этими делами так долго. Самым распространенным объяснением было? что он — человек с «приветом». Фигурировало и такое мнение: своим альтруизмом он якобы хочет замолить какие-то свои грехи. Судя по тому, что человек не успокаивается много лет, грехи эти, вероятно, ужасны. Не потому ли его все проверяют и перепроверяют? Надо бы проверить по-настоящему. И, наконец, некоторые считали, что казанский возчик переводит крупные суммы денег на счет Дома ребенка и в другие детские организации всем назло. Был же Герострат, почему бы не быть и его антиподу, но по сути своей такому же Герострату? Несовершенный еще мир можно унижать добром так же, как и злом. Стоит только ткнуть миру в нос это добро как некий недостижимый идеал!

— Кто его просил заботиться о детях? Что, государство о них не заботится, что ли? Нашелся благодетель! Выполз откуда-то из навоза и решил мир удивлять!

— Почему же не заботится? — улыбался я. — Государство о детях, у которых по какой-то причине не оказалось родителей или от которых они отказались, заботится. Но разве будет лишней еще и забота о них какого-нибудь обыкновенного человека? Может, этот человек и родился только для того, чтобы о ком-то заботиться?

— А что, эти дети помрут без него? И без него обойдутся!

— Для того же Дома ребенка в Казани выстроили новый дом. Кстати, подарок детям от государства. Дети переехали, но вдруг пришли внезапные холода, а с отопительной системой что-то неладно. Галимзянов на своей телеге тут же привез десятки рефлекторов. Закупил сразу в магазине на триста-четыреста рублей. Разве может противоречить заботе государства чья-то человеческая забота?

— Все равно дурак этот твой Галимзянов или спекулянт!

Чувствовалось, в любую из этих версий некоторым людям поверить почему-то было легче. Принять же, что человек просто добр, изначально бескорыстен и добр, почему-то было крайне трудно. Что ж, и решению знаменитого Швейцера, врача и музыканта, ехать в Африку отказывали в разумности, усматривая в нем нечто патологическое. Ну, а как же сам альтруист с улицы Межлаук, сам «новый» человек в лице Галимзянова, объяснял философию своего поведения, смысл своего «попечительства?» Что он сам говорил?

А он в общем-то почти и не говорил об этом. И в этом заключается, пожалуй, главный парадокс. Он больше говорил, извините, о свиньях и о том, как их выходить и прокормить. Как навоз вывезти. Об этом были все заботы.

Как-то, все-таки не выдержав, я спросил его:

— Слушай, Асхат, а зачем ты все это делаешь?

— Зачем? — он улыбнулся. — Мать у моей жены в детдоме воспитывалась. Надо помнить. Потом, когда в деревне мы жили... После войны туго было в деревне. Колхоз нам помогал!

В одну из других встреч он как-то обронил, что и он, и его жена, и дети «не любят деньги». Как-то вспомнил, что когда первый раз послал деньги, родители — тогда еще они были живы — этот его поступок одобрили. В другой раз сказал, что «так» жить ему «нравится».

— Холодильник полный! Телевизор есть! Жена пенсию получает, — он загнул палец. — Дочка — стипендию, сын зарплату приносит. У меня оклад. А зачем лишние деньги? Лишние деньги счастья не дают. От больших денег человек портится.

Удовлетворят читателя все эти объяснения? Меня они в общем-то удовлетворили.

Летом 1984 года Галимзянов сдал выращенных свиней заготконторе. Из 4168 рублей, причитающихся ему, пятьсот рублей было перечислено им на счет казанского Дома ребенка № 1, своим старым знакомым, а ровно три тысячи рублей бухгалтерия заготконторы, по его заявлению от имени его семьи, перевела на счет Интернациональной школы-интерната им. Стасовой в Иваново, в которой воспитываются дети-сироты различных национальностей, оставшиеся без родителей — маленькие палестинцы, ливанцы, дети из Афганистана, Никарагуа. Остальные деньги (минус еще почтовые расходы) пошли на приобретение новой партии поросят.

Здесь жизнь — это часто бывает с Галимзяновым — снова показала свою трагикомическую маску. Больше половины поросят, проданных ему колхозом «Победа» Лаишевского района при содействии Лаишевской заготконторы — тут же погибло. Были они кашляющие, простуженные, дохленькие. Пришел ветеринарный врач, увидел огорчение человека: «Давай, я тебе справку напишу, что они продали тебе бракованных! Вытребуешь у них деньги!» — «Зачем вытребовать? Не в чей-то карман ушли, колхозу, государству». Не о том болела душа у человека, что деньги потеряны. Душа болела у него о другом, о том, что плохо дело поставлено в колхозе «Победа». И об этом стал он толковать с ветеринаром. Никакую справку не взял, конечно. Махнул рукой, а в ближайшее воскресенье прикупил на рынке пятнадцать поросят. Надо ли говорить, что каждый поросенок на рынке стоит 35—40 рублей.

Что дальше? То же самое. Новый круг. Столь же трагикомический.

Как интереснейший роман о великом энтузиасте-одиночке, своего рода Дон-Кихоте наших дней, читал я материалы дела № 2891, заведенного на Галимзянова в приемной по жалобам Казанского горисполкома. Одним из интереснейших впечатлений жизни стало и знакомство с ним.

Я рассказал о нем читателям журнала «Смена»[1]. После публикации очерка в редакцию хлынули сотни писем.

«Я завидую ему, этот человек нашел свой путь. Пойти на почту и отправить телеграфом какую-то сумму не так уж обременительно, такие люди встречаются, но этот человек отдает не только свои сбережения, а практически всю свою жизнь, все свое время тому, чтобы у брошенного родителями ребенка прибавилась лишняя (не по «смете», не по «утвержденному бюджету») игрушка. Конечно, обманщик понятнее, он весь на ладони, а такой человек — загадка...» (Н. Карпенко, Макеевка). «Первоначально я подумал, что передо мной материал из «социальной экзотики». Но вы правы, за конкретным поступком, за реальным человеком стоит явление, которое требует философского осмысления. Интересный, любопытный, интригующий воображение тип человека. Кто знает, может быть, попав в Казани на улицу Межлаука, люди, особенно приезжие, будут спрашивать, а где здесь дом Асхата Галимзянова? Этот человек — достопримечательность города, причем в лучшем смысле слова. Дело не только в том, что он помогает детям-сиротам. Он помогает, сам того не зная, и многим другим людям, утверждая в своей правоте одних и выправляя искалеченные души других. Мы слышим о нем, и нам становится легче...» (В. Лебедев, Гусь-Хрустальный.) «Это человек нового, коммунистического общества, человек, для которого работа на благо общества — простая естественная потребность. Удивительно и другое. Он как будто бы и не видит, и не ощущает черных сторон жизни, весь освещенный своей целью. И я, кажется, его понимаю: он боится, наверное, что ему не хватит его жизни, чтобы все свои мечты воплотить в реальность...» (В. Чемурзиев, село Дубовское).

Так примерно оценило модель жизни, которую избрал для себя казанский возчик-альтруист Асхат Галимзянов, общественное мнение страны в лице многочисленных читателей журнала. И почти в каждом письме вопрос, как дальше сложилась судьба его дела? Над его «фермой», которую он устроил на месте выделенной ему районными властями бывшей свалки мусора, постоянно висела угроза сноса. Как обстоят дела с ней? Продолжает ли он свою «меценатскую» деятельность? Имеет ли возможность продолжать?

Новый круг его жизни, повторяю, был так же величествен и комичен.

Случилось неожиданное. Раньше ему не давали кормовых отходов — добывал их сам, где придется, — а тут вдруг дали. Целых два бачка. Проявил отзывчивость бригадир службы, собирающей отходы в районе. Произошло это на третий день, как купил Галимзянов новую партию поросят, и в тот же день пять поросят лежали уже на его ферме мертвыми. Исследование показало: погибли они от крысиного яда. И дальше шло все как наваждение: поросята гибли один за другим. Он покупал на базаре новых, и новые погибали. Уже не брал корма, который ему предлагали, сам искал. Но открытый бачок стоит на телеге, а к телеге ведь не прикован: то в магазин надо зайти, то еще куда-нибудь...

Многое пережил за эти месяцы Асхат Галимзянов, о многом передумал. Часто вспоминалась ему фраза, брошенная одним деятелем районного масштаба:

— Больше свиней не держи. Купишь — отравлю!

Когда обратился к этому деятелю с вопросом, услышал:

— Вот до чего ты своей антисанитарией соседей довел! Свиней у тебя травят!

Крысиным ядом ударили по «благотворительной» деятельности нашего героя, направленной им на благо детей-сирот. Другой бы, может быть, озлобился, отступил, махнул рукой. Но Галимзянов из «непробиваемых». Снова и снова покупал он поросят. Залезал в долги, вырастил очередную партию. Правда, на этот раз не так много. Расходов на всей этой операции потерпел на три тысячи рублей, а выручил всего тысячу четыреста. Казалось бы, надо о себе подумать, но подходила дата — 22 апреля, день рождения В. И. Ленина, — когда обычно Галимзянов привык вносить свой очередной взнос на счета детских организаций. И тысячу рублей он опять переводит на счет Ивановской интернациональной школы-интерната, а четыреста рублей на счет казанского Дома ребенка № 1. И тут же заключает договор на выращивание бычков со знаменитым колхозом «Серп и молот» в пригородном селе Шапши.

— Быков уж никто отравлять не стал, — рассказывал он, словно посмеиваясь и над самим собой, и над причинявшими ему беды людьми. — Договор есть. Боятся, шум пойдет. В Шапшах свой ветеринарный врач есть.

Помню, я спросил несколько позднее обо всей этой истории главного врача санэпидстанции Бауманского района Р. Караулову:

— Раиса Васильевна, что это была за странная история с отравлением свиней у Галимзянова? Как вы ее объясняете?

— Я услышала об этом впервые от Галимзянова, когда пришла к нему с обследованием. По-видимому, дезинфекционная станция раскладывала приманки. Там же частный сектор. Может быть, крыс травили?

— А что, такую операцию производят без спроса, не ставя даже в известность людей?

— Нет, обычно это делают по договоренности! Здесь деньги надо платить. Вы поинтересуйтесь в городском отделе профилактической дезинфекции...

Оставим этот детективный сюжет, впрочем, один из многочисленных сюжетов-отростков в жизни нашего Дон-Кихота с улицы Межлаука. Вернемся к главному сюжету его бытия.

Публикация статьи в журнале сняла лишние неприятности, но не изменила жизни Галимзянова. Днем, как и прежде, он со своей телегой обслуживал магазины, к которым был прикреплен. Утром и вечером кормил быков, ухаживал за больной женой. Но приехали две женщины из Одесской студии телевидения — снимать сюжет о нем. Казанская студия телевидения тоже не прошла мимо его «идеи» — приходилось Галимзянову порой уже не быть собой, а изображать себя. Надо сказать, это у него не очень получалось.

— Надо быков кормить, — озабоченно вздыхал он, стоя перед кинокамерой. — На работе ругаются.

Только «отсняли» Галимзянова одесситы с казанцами, приехали два кинематографиста из Новосибирска — с мыслью сделать о нем фильм. На работе в самом деле ругались. Торговым работникам было обидно, что телевизионщики и кинематографисты интересуются простым возчиком Галимзяновым, а не ими, занимающими в торговой сфере более крупные, серьезные и ответственные должности. Шла своя борьба и здесь — раздавались телефонные звонки, звучали басовые интонации в голосе, возникало искреннее недоумение.

Приходили письма к Галимзянову. В одном из писем незнакомая женщина из Орловской области просила у него взаймы полторы тысячи рублей, а у авторов другого письма аппетит был больше — они просили сразу три тысячи. Зато в другом письме была радость открытия человеческого в человеке: бывшая учительница из Воронежа Г. Кондрашова прислала пятнадцать рублей — «для детей» — и написала, что будет присылать такую сумму ежемесячно. Галимзянов восхищался этим человеком: «Какие есть на земле благородные люди! Как только подсказать, чтобы высылали прямо на счет Дома ребенка!»

Один из дней принес и вовсе трагикомический сюрприз. На пороге его квартиры появилась незнакомая русская женщина с ребенком. Приехала из Тюмени — и именно к нему. Трудное безвыходное положение. Не поможет ли он, Галимзянов, на год-полтора определить девочку в казанский Дом ребенка. Дом ребенка в Казани отказал женщине. Сфера его действия — Татария. В Тюменской области есть свои детские дома. Но женщина приехала в Казань к Галимзянову именно потому, чтобы никто в Тюмени не догадался и не узнал, что она оставляет ребенка.

Дома у Галимзянова состоялся домашний совет. Жена, инвалид первой группы, высказывалась за то, чтобы оставить девочку у них дома. Не против этого были ни дочь Ляля, ни сын Радик.

— Красивая девочка, — рассказывал мне Галимзянов в это время. — Полтора годика. Надо по-крестьянски решать. Все дети — наши! Здесь хоть немецкие дети, хоть китайские, хоть тюменские! Дети есть дети — безвредные, помощи просят. Уж если в нашу семью человек попал, накормим, место найдем!

Квартира у Галимзяновых обыкновенная — двадцать семь квадратных метров, две комнаты. Кухни нет, печное отопление, газ. Асхат Галимзянов собрался уже идти в магазин покупать деревянную кроватку — «рядом с женой поставить хотели», — но Дом ребенка № 1, видимо, пожалел своего давнего «мецената», определил в порядке исключения девочку к себе. Но и тут наш Дон-Кихот не успокоился. Написал заявление в Дом ребенка, чтобы деньги на содержание девочки (где-то двадцать-двадцать пять рублей в месяц) в течение будущих полутора лет взимали с него: женщина убедила его, что действительно находится в трудном положении, и он счел необходимым ей помочь.

Между тем своя драматургия, свой сюжет разворачивались вокруг Галимзянова в местных органах власти. После публикации очерка в «Смене» главный редактор журнала А. Лиханов направил руководству республики письмо с просьбой разобраться в истории с Галимзяновым и по возможности помочь ему, дабы он в своей благородной деятельности был избавлен от неожиданных неприятных казусов. Но на районном уровне власти упорно продолжали вести прежнюю политику.

В деле № 2891 появлялись новые документы:

«Проверкой установлено: гр. Галимзянов А. Г. содержит на своем участке 16 голов крупного рогатого скота, а также коз и кур. Расстояние от построек, где содержатся животные, до двухэтажных жилых домов по ул. Межлаук составляет соответственно 29 и 38 метров... Навоз собирается прямо на территории двора и служит выплодом мух. Между тем содержание скота в городах допускается лишь в районах индивидуальной застройки. На основании вышеизложенного санитарная служба считает содержание животных на данной территории в центре города недопустимым».

Это мнение уже знакомой читателю Р. Карауловой. Его подкрепляли подписи энтомолога В. Соколовой и помощника энтомолога Р. Мамонтовой.

Асхат Галимзянов так прокомментировал появление новой комиссии:

— Пришли комаров искать. Наш район самый запущенный в городе. Помоек в каждом дворе они не видят, мух не видят, у меня трех мух увидели. На улицу посмотрите! Завяжите любому глаза и сюда привезите. И поставьте. Кто скажет, посмотрев на улицу, что это город, а тем более центр города? Вон, один из домов, до которых они расстояние мерили. Развалины одни, а завтра и их не будет, на дрова растащут. В аварийное состояние барак пришел, людей выселили, а эти комароискатели расстояние меряют. Я еду на телеге, меня то и дело просят: «Асхат-абы, довези! Асхат-абы, через лужу перевези!» Если бы умный какой начальник нашелся бы, спросил бы меня: вы животных, Галимзянов, любите? Люблю. Давайте мы вам позволим не шестнадцать голов держать, а сто. Место вам отведем хорошее. Сможете? Смогу! В воскресенье на базаре спроси, откуда мясо на рынок привозят? Из Ульяновской и Горьковской областей! Только они кормят нас. Из Татарии ничего не поступает.

По-государственному мыслил наш Дон-Кихот, по-необычному жил и работал. Как о манне небесной мечтал об «умном начальнике». Придет «умный начальник» и разрешит все сомнения, ликвидирует все напрасные беспокойства и тревоги. Останется только одна большая чистая пожизненная работа, направленная на благо детей. Много трагикомического было в его жизни. По-своему как-то трагикомична, пожалуй, была и его «мечта» об «умном начальнике».

Но... жизнь — не сказка, хотя все же в ней иногда встречаются моменты, порой похожие на сказку: «умные начальники» все-таки нашлись и придумали они примерно то же самое, о чем мне говорил сам Асхат Галимзянов.

Разговариваю с заместителем председателя исполкома Казанского горсовета Р. Насыровым:

— Случай с Галимзяновым — случай трудный, особый. Мы все оказались в очень любопытном положении. Жизнь разнообразна, и все в ней, конечно, в каноны не входит. С нравственной стороны мы в нем не копаемся, мы не хотим ни хулить его, ни в чем-либо обвинять. Мы знаем, это абсолютно хороший человек. Больше того, человек странного нравственного склада с каким-то уникальным национальным чувством. Но есть одно «но». Надо выносить его ферму на другое место. Мы думаем по согласованию с ним отвести ему хороший участок. Словом, обижать его никто не собирается.

Встречаюсь с председателем Казанского горисполкома Р. Идиатуллиным:

— Мне импонирует доброта Галимзянова. Наше отношение к нему отражено в решении Совета Министров ТАССР и решении исполкома. Эти дела ему надо продолжать. Мы — не против. Наоборот, всецело — за. Но надо найти более приемлемый для всех вариант. Казань — это еще и тридцать восемь поселков, где мы поощряем содержание людьми скота и птицы. А для такой цели, какая у Галимзянова, тем более! Пожалуйста, мы ему поможем построить дом, усадьбу, отведем соответствующую территорию, поможем с кормами. Может, он хочет держать не шестнадцать голов, а сто? Пустим все в узаконенное русло. Улица Межлаука в её окончании, конечно, сегодня крайне плоха. Но эта улица носит имя революционера, павшего у нас в городе от белогвардейской пули, и мы ее не хотим оставлять в прежнем положении. Мы ее капитально благоустроим. Весь этот вопрос — и с улицей, и с фермой Галимзянова — надо решать капитально именно сегодня. Зачем откладывать на завтра?

Что же, решение мудрое, ничего не скажешь, не ущемляющее ни интересов города, ни интересов одного из ее наиболее замечательных жителей.

Но вернусь к главному сюжету галимзяновского житья-бытья — к его быкам и связанной с ними мечте. Я уже писал о ближайших планах Галимзянова посадить на территории Дома ребенка № 1 большие голубые ели и сделать самый настоящий памятник. Больших голубых елей в Горзеленхозе (может быть, и к лучшему) не оказалось, посадили ели маленькие и зеленые, а мысль о памятнике стала еще более реальной. Как-то прихожу к Галимзянову на его «ферму» и вижу его озабоченным:

— Быки хорошие, серьезные. Драться уже начинают. Мы тут как матадоры! Зоотехник на днях был: Скоро сдавать. Думаю, на четыреста шестьдесят килограмм некоторые вытянут. Четыреста двадцать килограммов — норма. Значит, каждый бык принесет тысячу двести. Общая сумма, считай, тысяч двадцать. За корм вычтут, я брал семь-восемь машин. Значит, тысяч шестнадцать можно на памятник отдать. Памятник пора делать. Быки хорошие! — убеждал он меня.

Еду к известным в Татарии скульпторам Раде Нигматуллиной и Виктору Рогожину. Муж с женой, они иногда работают вместе. Рада Нигматуллина прекрасно владеет детской темой, ее композиции всегда неожиданны и подлинно художественны, а Виктор Рогожин — художник социально мыслящий. Читали они или не читали очерк в «Смене»? Заказ необычный, невиданный — простой возчик заказывает монумент для Дома ребенка, расположенного вблизи одного из главных проспектов города. Власти не против. Не будут ли против художники? Не испугает ли их необычный заказ? Поверят ли они в реальность, в осуществимость этого дела?

Убеждать, слава богу, не надо. Заказ вызывает любопытство и интерес.

На следующий день знакомлю художников с заказчиком — с Асхатом Галимзяновым. Ласково гладя черного свирепого быка по морде, он говорит:

— Мое дело — быки, а ваше — памятник настоящий сделать. Из бронзы! Дети к красоте должны приучаться, — смеется, во рту торчит одинокий зуб. — После как сделаем, зубы пойду лечить. Сейчас некогда!

Памятник — дело не простое. Один из самых важных и препятствующих моментов — отливка модели. Где отливать скульптуру? Отливку в стране производят на Мытищинском заводе художественного литья и в Ленинграде — на заводе «Монумент-скульптура». Но там все забито заказами. Пойдут ли на каком-нибудь из этих заводов навстречу необычному заказу? Есть еще один вариант — обратиться к руководству Литейного завода КамАЗа. Пойдут ли там навстречу?

Работа над памятником началась. А Галимзянов мечтает — поставить памятник в Казани, а потом другой поставить в Иванове, на территории Интернациональной школы-интерната им. Стасовой. Предположим, на тему: «Дружба детей разных народов». Мечтает, но как человек дела уже договаривается с колхозом «Серп и молот» в селе Шапши о новой партии бычков в тридцать голов.

Удастся ли реализовать эту идею?

В один из дней к нему снова приходит главный врач районной санэпидстанции Р. Караулова в сопровождении майора и лейтенанта милиции. В руках предписание — очистить территорию от построек и скотины. О новом участке речи нет. Галимзянов должен подписать бумажку, и точка. Так на районном уровне стали, видимо, выполнять по-своему, «по-районному» зафиксированное в документах решение руководителей республики и города о передислокации по согласованию с Галимзяновым его «фермы» на новое место.

Галимзянов, человек ко всему привычный, только засмеялся, отмахиваясь от протянутой ручки с бумажкой. Бросился искать халаты.

— Хорошо, что пришли! Мундир снимай, майор. Ограду надо передвинуть, поможешь, — потом обернулся к растерянно стоящим Карауловой и молоденькому лейтенанту. — И вам работа найдется!

Члены очередной комиссии решили поспешно ретироваться. Галимзянов не успел и оглянуться, как услышал стук захлопнувшейся калитки. Он подошел к ней, недоуменно выглянул на улицу. Но размышлять особенно долго было некогда. Надо было кормить быков...

После публикации очерков о Галимзянове в редакцию и мне домой нескончаемым потоком все шли и шли письма.

«Конечно, эта история необычна. Все мы в основном стараемся что-то сделать для своего дома и семьи. Этот же человек особой души — фанатик альтруизма, действительно человек новой эры, новых побуждений и великой доброты. Он работает, не зная покоя и отдыха, для того, чтобы как-то улучшить жизнь ребятишек в Доме ребенка. Вне такой жизни он себя не мыслит, по-другому жить не может. Как бы хотелось взглянуть на этого человека, увидеть его лицо.» (К. Машукова, Ноябрьск Тюменской области.)

И снова и снова почти в каждом письме вопрос, как обстоят дела у этого человека, не сломили ли трудности его духа, остался ли он верен своей идее активного добра?

23 февраля 1987 года в Казани произошло событие, я думаю, неординарное — на территории Дома ребенка № 1, что находится на проспекте Хусаина Ямашева, был открыт памятник, созданный на средства казанского возчика. В самом деле, ситуация невиданная и необыкновенная: простой мужик заказал скульпторам монумент и вот дарит его городу, республике, детям.

Скульптор Виктор Рогожин и сам Асхат Галимзянов осторожно освободили памятник от закрывавшего его полотнища, и глазам сотен людей, пришедших на процедуру открытия, предстала большая многофигурная композиция «Сказка» — женщина-воспитательница в окружении детей, персонажей сказок и животных. В «штате» Дома ребенка появилась еще одна воспитательница и несколько детей.

Признаюсь читателям, минута открытия памятника была минутой и моей радости. Два года назад я свел Асхата Галимзянова со скульпторами. За эти два года было все — и споры, и ссоры враздрызг, и трудности, приходилось подчас вмешиваться, поправлять положение дел. Поставить крупный памятник в городе — не простое дело. И, глядя на осунувшееся, исхудавшее лицо Галимзянова, я думал об этом снова. Буквально накануне, выступая в одной из передач по Татарскому телевидению, я пригласил жителей Казани прийти на открытие необычного монумента, и было радостно видеть, что казанцы откликнулись на приглашение. Рядом со мной стоял пожилой человек, как оказалось, директор школы из далекой Рыбной Слободы, райцентра, отстоящего от Казани за сотню с лишним километров — несколько часов добирался он в город, волнуясь, что не успеет к открытию. Добро все-таки заразительно, мы все истосковались по нему в атмосфере рвачества, безразличия, равнодушия, воцарившихся было в какие-то годы в нашем обществе, и необычный духовный посыл Галимзянова, в принципе отвергнувшего границу между «моим» и «общим», пробуждал в душе каждого человеческое начало. И вдвойне было радостно, что этот духовный посыл увенчался по-настоящему большой, художественно-значимой работой.

Приятно было видеть среди выступавших на митинге официальных лиц — председателя райисполкома, заместителя министра здравоохранения ТАССР, секретаря райкома комсомола... До этой минуты во все долгие годы подвижнической деятельности Асхата Галимзянова официальные лица добрых слов по его адресу публично не произносили. Почему-то всех раздражало подсобное хозяйство, которое организовал этот человек в тупичке одной из самых захудалых городских улиц на месте бывшей свалки. Фантастично, непостижимо, но фактическая сторона преследований и гонений, которым он подвергался за свою благородную деятельность, зафиксирована в десятках протоколов, докладных и справок, подшитых в толстом томе. Я привел лишь их крайне малую часть. Об этих драматических и трагикомических обстоятельствах, предшествующих мигу победы, не следует забывать. Они много крови попортили нашему герою. И об этом я напомнил собравшимся, выступая на процедуре открытия памятника. По существу только публикации «Смены», мощная поддержка, какую оказали казанскому возчику сотни читателей, живущих во всех концах страны, их гневные письма спасли его «предприятие» от ножа бульдозера. Тогда ведь еще не был опубликован Закон об индивидуальной трудовой деятельности, не вступили еще в силу его идеи и положения. Отбиваться приходилось, сообразуясь с велениями совести, со своими представлениями о движении общества, а не со статьями закона, еще не существовавшего.

Прошла неделя со дня открытия памятника, и я снова в его хозяйстве. Сидим за столом в его доме-кормокухне. Рядом, отгороженные кроватью, стоят два бычка. Заболели, нужно домашнее тепло. На другой кровати, положив морду на подушку, лежит старая овчарка, давний член семьи Галимзяновых. Четырнадцать лет собаке, пришла последняя пора, и хозяин подворья заботливо кормит ее, держа миску у морды. Вечер, лошади Орлик и Васька — одна Асхата, другая его брата Талгата, который тоже работает возчиком — стоят еще нераспряженными после дневной работы. По маленькому двору носится жеребенок Буян. В загоне — сорок бычков канадской породы. Тут же собаки, кошки, бродят курицы. Большое население в семье Галимзяновых. И всех надо накормить, напоить.

— Развернуться хочется, — мечтает сын Асхата Галимзянова Радик, убежденный сторонник отца, его последователь. — Мы во всем зависимы. А нужен свой фураж, свои машины, чтобы не бегать по каждому пустяку. Чтобы получить полтонны барды, бегаешь целый день, высунув язык. Устаешь не от работы. От глупости. А если бы развернулись, смогли бы больше отдавать людям.

— А не жалко все время отдавать?

— А мы уж привыкли. У нас как бы обязанность появилась, долг лежит на душе — отдавать.

— Но ведь часто даже благодарности не услышишь в ответ. Как люди относятся к вам?

— По-разному. Большинство до сих пор не может понять, что никаких денег мы у себя не оставляем. Подозревают, что хитрим. Нормальный человек, мол, не может отдавать. Нормальный человек устроен, мол, так, что должен только брать.

— Ну, а что ты? Споришь?

— Нет, а зачем? Мы же никому свой образ жизни не навязываем. Они живут по-своему, мы — по-своему.

Разговариваю с Лялей, дочерью Галимзянова. Тоже убежденная последовательница идей отца. И помощница во всем.

— Чем я занимаюсь? — улыбается она. — Собаками занимаюсь, попугаев, канареек, домашних голубей кормлю. Клетки их чищу. Маленький жеребенок тоже на мне. Но главное — мама. Она ведь у нас инвалид первой группы вот уже семнадцать лет, а квартира у нас без всяких удобств. Дел дома хватает. Накормить мужчин надо, обстирать. Работа ведь у них грязная.

В последний год в доме у Асхата Галимзянова живет и его младший брат Талгат. Так уж случилось — не задалась у брата семейная жизнь. Как и все из рода Галимзяновых, человек он работящий, надежный, странный. Спрашиваю его о дальнейших планах.

— Дальше? Побольше бы быков держать! Да негде, участок маленький, задыхаемся. И вот еще хочу брату совет дать. Надо всем детям в первом детдоме заказать через казанский мехкомбинат шубы. Сразу большую партию на весь Дом ребенка. Теплые шубы из натурального меха! А то для заграницы шьют, а для детей не шьют.

— Это во сколько же рублей обойдется вся партия?

— Да они недорого стоят, — включается в разговор и сам Асхат Галимзянов. — Ну, тысяча, ну полторы! А то я ни разу не видел детей в шубах! Что это такое? Непорядок!

Вот такая команда помощников у казанского возчика-мецената. Подарил он в 1987 году Казанскому Дому ребенка № 1 новую машину «Нива» стоимостью одиннадцать тысяч рублей. На счет этого же Дома ребенка перевел две с половиной тысячи рублей, вырученных от продажи тарной базе нескольких тысяч деревянных ящиков, собранных в течение года на рынке. Сдав совхозу сорок быков, перевел в фонд чернобыльской трагедии десять тысяч рублей. Создание и установка памятника «Сказка» обошлась Галимзянову и его помощникам в восемь тысяч рублей. Но вот не перевели еще дыхания, а мечтают уже сообща о партии шубенок для детей-сирот (у каждого ребенка-сироты есть живые родители, между прочим), ищут номер счета, на который затем переводят восемь тысяч рублей народу Грузии, пострадавшему в том году от стихийного бедствия. Странные люди, заражающие и других людей своей добротой и бескорыстием.

Признаюсь читателям: в 1985 году, когда я писал первый очерк об альтруисте, дабы до конца понять мотивы его поступков, я решился на своеобразный эксперимент. Тогда у меня в одном из казанских театров шла пьеса «День Икс» о Джалиле, и я — хотя денежное положение у меня в то время было нелегким, приходилось занимать в долг — распорядился, чтобы гонорар за мои спектакли бухгалтерия театра перечисляла в Фонд мира. За год было перечислено около пятисот рублей. Но что такое эти пятьсот рублей по сравнению с десятками тысяч казанского возчика-альтруиста — копейки! Но я через эти копейки, пожалуй, лучше вгляделся в душу своего героя.

Часто люди бывают ограниченными какими-то параметрами, легко измеримы. Преследуют ближайшую выгоду, корысть, и эта корысть сразу же определяет их масштаб. Тип же бескорыстного человека являет собой какую-то духовную бесконечность, он неизмерим и потому таинствен, интересен, загадочен.

— Почему мне не жалко этих денег? — переспрашивает этот человек. — А чего их жалеть? На свои силы мы надеемся. Вон, еще сорок быков растут. Новые деньги будут. У меня мысли не о деньгах, а о быках и детях.

Читаю письма, пришедшие от читателей. Своего рода это коллективное размышление о природе добра.

«Как много еще в жизни людей, у которых нет ни сердца, ни чувства любопытства к живой жизни. Вместо того, чтобы радоваться, что на нашей земле появляются странные альтруисты, с которых, собственно, и начинается коммунизм, они порой заводят на такого человека «дело». Галимзяновы между тем — это как бы часть природы, окружающей нас, и, подобно самой природе, они, защищая других и помогая другим, мало заботятся о себе, а потому фактически беззащитны перед грубой чужой силой. В житейской суете мы, люди, можем грешным делом часто и обидеть такого человека, посмеяться над ним. Но как только такой человек покидает нас, мы остро ощущаем его отсутствие и долго жалеем о нем, поминая всегда добрым словом. В Москве есть улица, носящая имя Федора Гааза. Кто он такой? Известный поэт, полководец? Нет, скромный тюремный врач в царской России, большой подвижник, заслуживший благодарность потомков тем, что, не щадя сил и здоровья, старался облегчить страдания всем больным и несчастным, которых было тогда немало среди тех, кого гнали по этапу на каторгу. А в украинском городе Ромны есть улица замечательной русской женщины Александры Деревской. Имя города вообще ассоциируется с именем этой женщины, спасшей и пригревшей в годы войны сорок двух сирот. Она стала матерью двадцати шести сыновей и шестнадцати дочерей разных национальностей. Ныне ее уже давно нет в живых, но народная память о ней не угасает. В этом же ряду находится и Асхат Галимзянов...» (В. Синицин, Псков.)

«В то время, когда большинство людей занято заботами о своем собственном материальном положении, когда вещи часто становятся не предметами, необходимыми человеку, но все же второстепенными, а скорее препятствиями, ограждающими людей друг от друга и порождающими подчас вражду и равнодушие, конечно же, чистое бескорыстие выглядит чем-то странным, подозрительным, необычным. Если не глупым! Но как хороша, как прекрасна эта «глупость»! В самом деле, можно, оказывается, не брать деньги, а отдавать их и чувствовать себя счастливым. Можно трудиться с утра до ночи и не получать за этот труд ни копейки, ни благодарности и радоваться такой жизни, можно не покупать своим детям на «толкучке» импортное барахло и не слышать в ответ их ругательств, а, наоборот, получать от них постоянную помощь, духовную поддержку! Внутренняя природа этих людей совершенно иная. Ваш герой является человеком нового, коммунистического общества. Оказывается, такие люди уже родились, уже живут среди нас. Само рождение этих счастливых людей дает жизни замечательную перспективу». (А. Серков, Красноярск.)

Да, А. Серков, пожалуй прав. Во всяком случае, я, кажется, не встречал более счастливого человека, чем Асхат Галимзянов.

Но, наверное, утопично призывать всех следовать основным принципам его жизни. Кто-то, возможно, пойдет за ним, а большинство откажется. Путь Галимзянова — из труднейших.

Странна человеческая жизнь. Чем больше живешь, тем больше вопросов. И порой странен, загадочен, непостижим человек.

Теперь, когда я устаю порой от мелкого человеческого эгоизма, я, спасения ради, иду к моему Дон-Кихоту.

Как прекрасно оказывается, что есть люди, которые абсолютно ничего не боятся, которые знают жизнь в ее самой черной изнанке и тем не менее не потеряли даже частицы веры в нее. И как это здорово! Мы сидим с возчиком Галимзяновым за совершенно пустым столом в его доме-кормокухне, говорим не о политике, не о будущем человечества, не об искусстве — о свиньях или быках, но уже через полчаса я чувствую, что у меня прибавилось бодрости и силы.

За минувшие десятилетия мы наговорили и написали на тему о новом человеке, наверное, эвересты слов! И вот парадокс — этот человек пришел, живет рядом с нами, а мы почему-то не узнаем его. Мы пробуем его на зуб — тот ли, мы перепроверяем его — не обманщик ли, не самозванец ли?

Не обманщик. И то, что это действительно так, то, что такой человек действительно живет на земле, документально подтверждает уникальное «Дело № 2891», которое я отыскал в приемной по жалобам казанского горисполкома. Впрочем, понять людей можно: как сразу узнать нового человека в его случайном эмпирическом облике? Ведь узнать-то не так просто! Смотрите: порой и фигура неказистая, и штаны от нескончаемой работы смяты, и шапчонка на голове каким-то чудом держится, а профессия вообще какая-то исчезающая — возчик.

В Москве знакомлюсь с молодым португальским коммунистом Жузе Серра. Журналист, заканчивает МГУ, будет работать в газете португальской компартии «Аванте». Его родители, известные португальские коммунисты, при Салазаре долгое время находились на нелегальном положении, в подполье. Со своей родной сестрой Жузе Серра впервые увиделся, когда ему исполнилось уже тринадцать лет. Она воспитывалась в другой стране. Он сам — в СССР, шесть лет им проведено в Ивановской школе-интернате им. Стасовой. Рассказываю ему о возчике Асхате Галимзянове, о памятнике, который он сделал на свои деньги в Казани, о памятнике, который он хочет поставить в неведомой ему интернациональной школе-интернате в Иванове. На глазах у молодого португальца выступают слезы...


«Сейчас требуется моя помощь...»

«Приемное отделение института Склифосовского. Я впитывал в себя случайные фразы, несдержанные реплики, поспешные прогнозы отдельных врачей, способных добить последние надежды и у более крепких людей, чем я. С нетерпением ждал рентгеновских снимков... Постоянная ноющая боль вдоль позвоночника, горение стоп и голеней. Жгучие боли в ногах создавали полное впечатление, что меня ошпарили кипятком — горение переходило в озноб, ноги остывали, потом заледеневали, будто пальцы вморозили в лед. Путаница в ощущениях: касаются левой ноги, кажется, что трогают правую. Прикосновение горячего воспринимаю как холод. Стало ясно — мое положение из тех, что называют безнадежным. Мне это уже высказывают. Прямо и косвенно...»

Это строки из дневника Леонида Красова, тридцатичетырехлетнего врача-хирурга, спортсмена и тренера.

Очередной прыжок с трамплина закончился для него катастрофически. Занесенный снегом бетонный столбик на пути. Внезапный удар, опрокинувший всю его жизнь в прошлое.

Когда к нему подбежали люди, этот человек, превратившийся в сплошной комок боли, приказал:

— Меня нельзя трогать. Позвоните в институт Склифосовского, запишите номер телефона, — и стал диктовать номер.

В больнице, услышав диагноз — согласно этому диагнозу его ждала впереди полная неподвижность, — он просит медсестру принести ему тетрадь. Так он начинает вести свой дневник. И начинает свой эксперимент.

На четвертый день после катастрофы он решил изучать иностранный язык. В те промежутки времени, когда свободен от занятий гимнастикой, которым сразу же предался нещадно. На девяносто седьмой день его впервые одели в пижаму, к ногам прибинтовали гипсовые лангеты, перевернули на живот и, подтянув к краю кровати, опустили на ноги. Своих замурованных в бинты и гипс ног он не чувствовал. Суставы надламывались, казалось, вот-вот разорвутся сухожилия. Он боялся дышать, чтобы не рассыпаться «по косточкам» и не грохнуться на пол. Тем не менее с помощью приспособления, изготовленного друзьями, дошел в тот день до кабинета своих коллег-врачей, с которыми учился в институте. На четыреста пятидесятый день впервые сделал несколько самостоятельных шагов, уже не опираясь ни на что.

Нещадным тренажом, бесконечными упражнениями, доходя до нервного стресса, до сердечных болей, поражая своим упорством даже специалистов, этот человек совершил невозможное: победил неподвижность, стал ходить.

Но не это самое интересное в его истории. Таким инстинктом и такой силой жизни может обладать человек. Любопытно, к каким далеким от личного эгоизма мыслям и выводу приходит в Красове, приготовленном было пожизненно к больничной койке, его общечеловеческая ипостась, его внутреннее «я».

«Судьба распорядилась жестоко, но этим, быть может, она дала мне уникальную возможность. Искусственные повреждения спинного мозга... — подобные эксперименты на людях немыслимы. Но если случилось — надо воспользоваться этим», — такая мысль — и это поразительно — появилась у Красова в первые же часы.

Из истории медицины известно, что некоторые врачи во имя спасения людей иногда ставили эксперименты, подвергая смертельной опасности самих себя. Так Нотначель подробно описал свою последнюю ночь, когда его одолевал приступ грудной жабы. Заболотный привил себе чуму. Петенкофер выпил холерную вакцину.

Человек в Красове делает подобное же: свое израненное, парализованное, обратившееся в комок боли тело он превращает в поле для экспериментов.

Все его титанические усилия были направлены не просто на преодоление собственной болезни, но подчинены «сверхцели»: извлечь из своего катастрофического положения максимум пользы для науки, для человечества. Для людей.

«Цель — не поддаваться панике, не растерять свой единственный, но надежный резерв — волю к жизни. Человеческий организм способен непрерывно совершенствоваться. Человеку положено быть сильнее случайных обстоятельств. Неудачи, несчастья поднимают слабых. А человека делают умнее, сильнее, лучше».

«Удивительно устроен человек — чем меньше у него радостей в жизни, чем меньше он с ней связан, тем сильнее инстинкт самосохранения. Я никогда не подозревал у себя такой любви к жизни, как сейчас, когда я могу с ней расстаться. Это самый мощный врожденный рефлекс всего живого на Земле. Этим природа сохраняет и продолжает вид. Прекрасно, что жизнь дала мне возможность почувствовать всю силу этого рефлекса!..»

«Я вырываюсь на простор, на воздух из душной комнаты. Теперь для меня нет никаких преград. Постепенно, не сразу, я завоюю весь мир, который чуть не ускользнул от меня. Нет, мы еще что-нибудь сделаем в жизни. Человек — самое совершенное произведение природы и исполнен был ею для преобразования мира. А вмешиваясь во все и изменяя мир, человек изменяется и совершенствуется сам».

Едва добившись на себе самом первых положительных результатов, этот человек тут же делится ими с товарищами по несчастью, на которых официальная медицина поставила уже крест. Его комплексы, разработки упражнений, проекты самых различных тренажных сооружений тут же идут в дело, помогая другим подниматься на ноги. Он откликается на просьбы о помощи и спешит в дальний конец Москвы или в другие города, разучивая с больными упражнения, собственную восстановительную методику тренировок и мобилизуя и укрепляя их волю. Он отвечает на десятки писем, перепечатывает на своей машинке в сотый раз методики тренировок. Среди больных, которым он помогает, — люди не только из СССР, но и из Польши, Чехословакии, Австрии, Кубы, США.

Возвращение к активной жизни человек в Красове сумел пронизать идеей научного и человеческого подвижничества.

Любопытно, что пишет об этом человеке пресса страны:

«Метод доктора Красова себя оправдывает. Представление о роковой неподвижности больных с поражением спинного мозга после эксперимента Красова следует считать устаревшим».

«Вряд ли нормально такое положение, когда для продолжения своих наблюдений Красов фактически вынужден заниматься самодеятельностью. Ведя подлинно научную работу, он живет только на инвалидную пенсию. Последние годы о нем вообще забыли, хотя, кажется, совсем нетрудно понять, кто такой Красов. Человек, живущий в особом измерении, не видящий ничего необычного в том, что, существуя на инвалидную пенсию, можно бескорыстно мчаться кому-то на помощь, не принимая гонораров за услуги»[2].

Татарин Асхат Галимзянов, русский Леонид Красов... Различны сферы приложения их сил в жизни, индивидуален путь каждого, отличны обстоятельства, окружающие их, но есть что-то объединяющее обоих.

Мне кажется, эти люди «сделаны» из одного общего, но особого материала, и мир, который есть среда их обитания, бесконечный, бескрайний, лишенный всяких форм эгоизма — мир особой морали, своих собственных нравственных каких-то «неэвклидовых» по своему характеру норм и законов жизни.

«Я» и «все чужое» — великая непреодолимая стена меж ними. И вот эта стена падает, субъективное «я» человека в конкретном действии, в научном и художественном мышлении, в практике социального строительства, во всем строе мыслей и чувств выходит в бесконечный внешний мир, переставая ощущать его внешним, отождествляя себя с ним, растворяясь в нем и растворяя его в себе.

Человек — не часть природы, отныне он и мир — единое целое, мир есть «я», говорит такой человек. Мое «я» есть природа, мир. Мое тело огромно, мой дух бесконечен. Все, что лежит вокруг, — мое тело, тело моего бесконечного «я».

Это говорит человек, не творимый обстоятельствами его внешнего бытия; напротив, сам творящий их и себя.

Кажется, что мир есть лишь инобытие его собственного «я», инобытие, ставшее его собственным бытием. Границы, переборки падают, принимают относительное значение. Человек как существо конечное, ограниченное собственным эгоизмом, очерченное пределами, превращается в свою новую возможную ипостась — человека бескорыстного, бесконечного, безграничного.

Откуда появляются эти люди, наделенные даром не брать, а отдавать, в «чужом» видеть продолжение самого себя, в другом человеке своего брата — не по крови, не по расе, не по национальности — по духу? Наделенные талантом служения идее — не какой-то своей узколичной, частной и даже не корпоративной, групповой, — а общечеловеческой?


Еще одна «странная» судьба — из другого круга жизни. Из другого, но вместе с тем из этого же.

Помню, известие о гибели Че Гевары (это было в годы моей молодости) сразу же тронуло меня, как смерть близкого человека.

Попробую отдельными короткими штрихами воссоздать его путь.

Из интервью, взятого у этого человека в 1959 году:

— Ваша национальность, ваше происхождение?

— Я родился в Аргентине.

Любопытная и не случайная деталь, сразу же бросающаяся в глаза: этот человек не называл своей национальности, для него данный момент не столь уж важен.

Другой эпизод из его молодости... Он любит дочь одного из богатейших помещиков Кордовы, и она любит его. Но куда он зовет свою любимую? В Венесуэлу, в один из глухих захолустных лепрозориев, где намеревается лечить прокаженных, людей, забытых и родными, и обществом. И влюбленные расстаются: она остается со своим богатством, а он, двадцатичетырехлетний альтруист с дипломом врача-дерматолога в кармане пиджака, прощается с родиной. На вокзале в Буэнос-Айресе он говорит своим родителям и друзьям с несколько шутливой улыбкой: «С вами прощается солдат Америки». В одной из писем он назовет себя еще «любителем приключений и астматиком».

Он едет в Боливию, Колумбию, затем в Перу...

Целью его маршрута является один из лепрозориев Венесуэлы, но вмешиваются судьба или случай, и он через Коста-Рику попадает в Гватемалу. Для чего? Чтобы действительно стать солдатом Америки. Чтобы принять участие в гватемальской революции, которая в это время там происходит.

Этот человек вызывается поехать в самый отдаленный район, в джунгли, чтобы работать в индейских общинах. Он готов выполнять любую другую работу. Но из Гондураса на территорию Гватемалы вторгаются проамериканские банды. Начинается война. Молодой альтруист — в группе противовоздушной обороны столицы Гватемалы — несет караульную службу среди пожаров и разрывов бомб, перевозит оружие. Не случайно, что в картотеке ЦРУ его сразу же заносят в черный список. Он подлежит немедленной ликвидации в случае удачи переворота. Демократическое правительство падает, опасность нависла над головой, и он спасается в аргентинском посольстве. Час его смерти еще не настал. Этот час впереди.

Затем он бежит из Гватемалы в Мексику. В кармане ни гроша. Приятель покупает дешевый фотоаппарат, и они делают снимки в парках Мехико. Этим ремеслом молодой врач кормится несколько месяцев. Затем находит работу в аллергологическом отделении Института кардиологии, женится, и у него рождается дочь. Опять жизнь на какой-то миг дает ему шанс на обычный, но спокойный и надежный вариант судьбы: работать, быть семьянином, растить дочь, лечить свою астму. Но «любитель приключений» в своем амплуа — он думает о новых авантюрах.

Один из его друзей позже будет вспоминать: «Встречаясь с ним, мы говорили об Аргентине, Гватемале и Кубе, рассматривая их проблемы сквозь призму Латинской Америки. И уже тогда он возвышался над узким горизонтом креольских националистов и рассуждал с позиций континентального революционера»[3].

В это время другими такими же любителями приключений готовится вооруженная экспедиция на Кубу. Наш герой встречается с ее руководителем. Позже он вспомнит: «Я беседовал всю ночь. К утру я уже был зачислен врачом в отряд будущей экспедиции. Собственно, после пережитого во время моих скитаний по Латинской Америке и гватемальского финала не требовалось многого, чтобы толкнуть меня на участие в революции против любого тирана... Нужно было делать дело, предпринимать конкретные меры, бороться. Победа казалась сомнительной, но я считал, что не так уж плохо умереть на прибрежном пляже чужой страны за возвышенные идеалы».

И вот после долгой нелегкой подготовки наступает день «Икс».

Аргентинец с саквояжем, забитым под завязку медицинскими принадлежностями, забегает домой, целует жену, спящую дочь, пишет прощальное письмо родителям — его мысли уже не здесь, не дома.

Через два часа вместе с восьмьюдесятью другими такими же искателями приключений он должен быть на яхте «Гранма».

История революции на Кубе известна. Известен и ее результат.

«Любитель приключений» становится директором Национального банка страны, затем его назначают начальником промышленного департамента, министром промышленности.

Он пишет в эти годы работы по теории, стратегии и тактике партизанской войны, воспоминания, политические статьи, лекции по вопросам истории, внешней политики, экономического, государственного и партийного строительства. Работает, как никогда, много — на пределе духовных и физических сил.

Его жалованье, как офицера Повстанческой армии, составляет 125 песо, у него семья, уровень жизни более чем скромный, но он не берет никаких гонораров за книги, опубликованные на Кубе, а гонорары, которые он должен получать за границей, передаются им прогрессивным общественным организациям.

Семья у него в это время значительно увеличивается. Он разводится с первой женой и соединяет жизнь с жизнью своего товарища по оружию, бывшей партизанкой. За пять лет совместной жизни у них рождается четверо детей — две дочери и два сына. Дочь от первого брака также живет с ним. В это время на Кубе каждая семья получает продовольствие по карточкам — существует так называемая продуктовая квота, довольно скудная по размеру. Ему, как одному из руководителей страны, выделяется повышенная квота, но он сторонник «уравнительных идей» и в этом вопросе, и, устроив скандал, он кончает «с этим безобразием».

Жизнь богата эксцессами. Вторгаются наемники, и этот человек возглавляет одну из армий в провинции Пинар-дель-Рио. Наступают еще более тревожные дни так называемого карибского кризиса, и он снова на боевом посту командующего армией. И все же эти пять лет его работы на Кубе были годами триумфа. Судьба выкинула ему счастливый билет — он был в числе победителей и мог до конца жизни спокойно, с сознанием исполненного долга растрачивать золотой капитал обрушившейся на него славы и известности.

И вдруг добровольно отказаться от всего этого? Отказаться от поста министра, от семьи? Сменить опять все на дым ненадежного партизанского костра в чужой стране, на жесткую лямку автомата? Снова ринуться в поиск приключений? Затеять игру с судьбой, со смертью? И это ему, астматику?

Странен бесконечный бескорыстный человек с точки зрения обыденного здравого смысла. Всегда неожидан в своих поступках. Непредсказуем в своих действиях.

Однажды Че Гевара скажет: «Где бы я ни находился в Латинской Америке, я не считал себя иностранцем. В Гватемале я чувствовал себя гватемальцем, в Мексике — мексиканцем, в Перу — перуанцем, на Кубе — кубинцем».

Когда, каким образом в душу этому действительно настоящему «любителю приключений» приходит мысль стать боливийцем?

Куба — эпизод в его жизни, он — солдат Америки, солдат всего мира. Революция на Кубе должна быть поддержана революциями в других странах латиноамериканского континента, и это его личное кровное дело... Последний раз его увидят в Нью-Йорке во главе кубинской делегации на Генеральной Ассамблее ООН. Именно там в США в одной из полемических бесед он заявит: «Я чувствую себя не менее патриотом Латинской Америки, чем кто-либо из вас, и в любое время, как только понадобится, я готов отдать свою жизнь за освобождение любой из латиноамериканских стран, не прося ни у кого ничего взамен, не требуя ничего».

И это была не пустая фраза.

На его «исчезновение» сразу же обратят внимание все агентства мира. Его следы будут находить в разных странах. В связи с восстанием и военным переворотом в Доминиканской Республике газеты будут писать, что он принимает активное участие в событиях в этой стране. Другие источники станут указывать, что он пребывает в Китае. Уже значительно позже мировая печать станет утверждать, что он находился в Черной Африке, участвуя в гражданской войне в Конго. Девятнадцать месяцев о нем не будет ничего точно известно миру — лишь слухи, легенды, домыслы будут питать различные версии об исчезновении и месте пребывания этого человека. И лишь через девятнадцать месяцев его следы действительно обнаружатся в Боливии.

Вот его последние письма.

Из письма другу: «Я чувствую, что я частично выполнил долг, который связывал меня с кубинской революцией на ее территории, и я прощаюсь с тобой и товарищами. Я официально отказываюсь от своего поста в руководстве партией, от своего поста министра, от звания майора, от моего кубинского гражданства. Обозревая свою прошлую жизнь, я считаю, что работал достаточно честно и преданно... Сейчас требуется моя скромная помощь в других странах земного шара, и поэтому настал час расставанья».

Из письма к родителям: «Я вновь чувствую своими пятками ребра Росинанта и вновь, облачившись в доспехи, пускаюсь в путь».

Из письма детям: «Если когда-нибудь вы прочтете это письмо, значит, меня не будет среди вас. Знайте, ваш отец был человеком, который действовал согласно своим взглядам и жил согласно своим убеждениям. Главное, будьте всегда способными чувствовать любую несправедливость, совершаемую где бы то ни было в мире. Это самая прекрасная черта человека...»

Знал ли он, чувствовал ли, что в этот раз ему не удастся переиграть смерть? Мне кажется, да. В письмах есть какое-то затаенное предчувствие конца. Но долг, идея души толкают, зовут его в новый путь.

На этот раз «приключение» должно было вылиться в большое по масштабу предприятие. В Венесуэле, Колумбии и Перу уже действовали партизанские отряды. Должны были начаться боевые действия в Аргентине и Боливии.

Удача такого же «эксперимента» на Кубе вдохновляла.

Казалось, что все должно удачно сложиться и здесь.

Но все сложилось по-другому.

Из дневника за 14 августа 1967 года: «Черный день. Ночью из последних новостей узнали, что армия открыла тайник, к которому мы направлялись. Сообщены детали, не вызывающие сомнения в правдивости сообщения. Радио сообщило также, что найдены различные документы и фотографии. Нам нанесен самый сильный удар. Кто-то нас предал».

Во время одного из боев с частями «рейнджеров» его, раненого, взяли в плен. Это происходит 8 октября 1967 года в ложбине Юро. Его увозят на вертолете в местечко Игере, помещают в здание школы, подвергают допросам. Ничего не добившись, на следующее утро в него выпускают очередь из автомата прямо в классной комнате школы.

Врачи и журналисты, которых допускают посмотреть на его труп, свидетельствуют, что на его теле обнаружено девять пулевых ран, из них две смертельных.

По одним заявлениям официальных властей, тело искателя приключений подвергают кремации, по другим — тайному захоронению. Согласно другим слухам, его труп был увезен в американскую зону на Панамском канале.

Но прежде чем окончательно избавиться от него, как это станет известно позже, с его лица снимут маску и отрубят, а затем заспиртуют кисти его рук. Видимо, нужны были вещественные доказательства, что убитый действительно тот, кто уже давно был занесен в «черные списки». И, вероятно, доказательства эти необходимы были для предъявления в какие-то инстанции.

Через много лет произойдет так, что и его посмертная маска, и кисти его рук, тщательно и тайно хранимые, окажутся все-таки на Кубе. И его друг скажет: «Вот руки, в которых он держал оружие, ведя борьбу за освобождение, руки, которыми он писал, излагал свои блестящие мысли, руки, которыми он работал... Этот человек не принадлежит нашей стране. Он принадлежит миру»[4].

Я привожу эту цитату ради последних двух фраз. Такие люди действительно принадлежат человечеству.

И вот еще одна цитата:

«Я не знаю, кто меня послал в мир, я не знаю, что такое мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое мое тело, что такое мои чувства, что такое моя душа, что такое та часть моего я, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о самой себе и все-таки знает себя не больше, чем все остальное... Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, которая продолжается только момент и никогда не возвращается...»

Это Блез Паскаль[5].

Да, кто я, человек? И зачем я пришел в этот мир?

История мировой мысли знает немало подобных вопросов. И даже не вопросов, а мольбы, стенаний, воплей и криков. А между тем лодка, влекомая неудержимым потоком мировой жизни, все несет и несет человека; в руках его весло, и вечна работа, и вечно желание достичь берега обетованной земли.

Исполнится ли эта его мечта? Придет ли человечество к единению истины, добра и красоты? Станет ли это триединство фундаментом его повседневной практической деятельности?

«Странная» жизнь «странных» людей обещает это...


ДВА ДИАЛОГА С СОВЕСТЬЮ


Он стоял у кинотеатра, прислонясь к стене; его шатало. Все вокруг было каким-то мягким, ватным, перед глазами текли лица людей. Потом из толпы вынырнула женщина, показала билеты. Он глянул на нее, не узнавая. Кто она такая? Да не все ли равно, кто. Неделю назад познакомился случайно.

В кино идти было еще рано — билеты на самый поздний сеанс. Он побрел безвольно по улице: томила, наваливалась зверем всегдашняя скука. А потом уж и помнил слабо, что было. Бутылка красного вина, раздобытая на рынке. Какие-то парни в сквере, Валькины знакомые, которым пожимал руки. Стакана не было, и вино пили из горлышка. Потом в глазах затуманилось, возникло чье-то широкое старое лицо. Человек брел с вокзала на базар, а может, и наоборот, с базара на вокзал — не все ли равно?

Попросил:

— Закурить дай, старый.

Увидел мосластые руки, копошащиеся в пачке. Терпеливо ждал. Вдруг кто-то из парней, стоявших сзади, бросил:

— Да врежь ты этому охламону. Копается, морда!

И — со всей силой врезал. Кулаком по лицу. Увидел, как Валька расстегивала ремешочек часов, что желтели на руке у старика. Кто-то засмеялся:

— Пьяная же, дура, потеряешь.

Отобрал часы, сунул себе в карман. Протрезвление наступило, когда показался милицейский «уазик». В эту-то минуту ясности швырнул украдкой часы на дорогу. Потом была обыкновенная комната с канцелярским столом. Резал глаза свет. Дрожало в пальцах перо. И приходил страх.

А через три дня пожилой человек, которого он ударил и ограбил, плотник из какой-то ремконторы, и он, Юрий Качалин, встретились снова — на очной ставке в кабинете следователя.

Я листаю протокол допроса.

Стереотипный бесстрастный вопрос следователя:

— Скажите, Качалин, как долго вы знаете сидящего напротив вас человека, имеете ли к нему личный счет и что произошло между вами?

— В первый раз я его увидел в тот день. До того дня не знал.

Следователь, человек прежде мне незнакомый, с лобастым лицом, пояснял мне:

— Дело, знаете ли, заурядное, самое банальное.

Да, банальней некуда. Для моего нового знакомого оно не представляло никакого, даже малейшего профессионального интереса. Но меня в этой банальной истории, помню, заинтриговал другой сюжет — нравственный. И вот я в одном из кабинетов следственного изолятора. Стол, два стула, деревянная скамья со спинкой. Рядом бритый наголо парень с большими руками. Кстати, внешне довольно приятный.

Он рассказывал о себе и о том, что случилось. Рассказывал с полным доверием ко мне — многословно, открыто, вспоминая какие-то порой совершенно ненужные подробности своей жизни.

Да и обычная, вроде бы, была эта жизнь. И вызывало любопытство в этой его жизни не фабула эпизода с ограблением — действительно, обыкновенное уголовное дело, — любопытным был путь, которым шел человек к этому эпизоду, любопытной была его всегдашняя готовность быть «всяким».

Работа на заводе, служба в армии. Оттуда вернулся с сиявшим на груди знаком «Отличника». Служил хорошо. Требовалось, и — служил. Снова работа на заводе. Занялся спортом, поступил в техникум... Но пьянка, сначала когда выпадет случай, потом чаще, чаще. И уже определенного сорта знакомые... И настала минута, когда поднял на незнакомого человека руку, взял чужие часы. Вполне вероятно, что эти часы ему были не нужны и взял он их «просто так», не отдавая себе отчета, как говорил он позже. Может быть, и верно, что не хотелось бить человека, но «уж так», подвернулось чье-то лицо под руку. Возможно, что желание избить и ограбить старика и не было еще осознанным в ту минуту желанием. Возможно, что желание это могло вовсе и не возникнуть...

— За что я ударил? — удивленно переспрашивал он меня. — Не знаю. Честное слово, не знаю, почему ударил. Подзюзюкнул сзади кто-то: «Вмажь ему». Ну, я и вмазал. Я не знаю!

Он был искренним. Он действительно не знал.

И это было, как мне показалось, самым любопытным в его истории.

А вот другое такое же банальное дело. Вся разница, что в данном случае ответственность должны были нести пятеро подростков.

Следователь районной прокуратуры говорил с усмешкой:

— Симпатичные парни.

Да, верно, парни, как парни. Ухарство и «геройство» на темных улицах (еще бы — не один, и даже не двое, не трое... есть перед кем «повыделываться», «попредставляться»), а затем предельная косноязычная откровенность на допросах. Я знакомился с протоколами их допросов, и надо сказать, они перезакладывали друг друга с потрохами. «Герои», попав в милицию, превращались в свою противоположность.

Серия блиц-интервью:

— Почти каждый вечер драка. Бутылка не проблема. Иногда думал: «Зачем мне все это?» К хорошему такая жизнь не приведет, ясно. Порой говорили об этом. Но что делать, как избавиться друг от друга, никто не знал.

— Без соответствующих штанов и фирменных маек ты не человек. И если кто-то не знает состава модного ансамбля, что он за человек? Почему так? А почему девушка, не знающая еще, что такое своя семья, готова пойти с первым «фирменным» мальчиком? Важна обертка, упаковка. Без упаковки ты теряешь «лицо».

— Я сам не могу объяснить, как случилось это. Шел парень. По улице. В зимнем пальто, шапке, в обычных брюках. Навстречу мы. Парень, видно, не приглянулся. Ну, началось: «Что, деловой, да? Ушанку надел? Давай разберемся...» Разобрались. Со всеми вытекающими последствиями. Я был в «кайфе». Остальное все вышло само собой.

— Дело в том, что мы стадо. Нас нет. Я четыре месяца пролежал в постели, и никто из них ни разу ко мне не пришел. Почему? Потому что меня не было! Мы пытаемся выделиться из общей массы, из общего стада, но создаем свое стадо. И из него не выйти! Почему? Очень просто. Боишься насмешек, придирок, а то и побоев прежних друзей. Волей-неволей начинаешь добывать деньги, перепродавать дефицит. На дискотеках таких называют «королями». Им завидуют, восхищаются. Но на самом деле их тоже нет.

— Одеваться, как все, думать, как все, а потом пенсионером сидеть на лавочке у подъезда? Я не хотел быть, как все, но куда от этого уйдешь? Да и быть, как все, легче...

Один и тот же в общем-то звук, одна и та же психологическая тональность.

«Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе», — так сказал английский поэт XVI века Джон Донн. Да, только что родившийся человек приходит всегда в готовый мир. Волны омывают остров бытия всегда. С рождения. С пеленок. Волны исторических и локальных событий, волны чужих мнений и характеров, общих и конкретных ситуаций. Они обкатывают человека, как голыш, шлифуют его.

Человек находится одновременно во многих общностях. Он чей-то сын или отец. Он сотрудник института или член какой-то бригады. Он гражданин своей страны и гражданин мира. А кроме того, член той или иной общественной организации. Свой человек в какой-то компании. Наконец, чей-то приятель, друг.

Каждая из этих общностей, большая и малая, влияет на его поведение, своим одобрением или осуждением направляет человека в свое русло.

Все эти влияния словно напряжение магнитного поля, устанавливающие меня, человека, по отношению к миру в каких-то определенных направлениях. Если я сложился, если состоялся как личность, то какими бы ни были волны, набегающие на остров моей жизни, мои отношения с миром будут вполне ясными и четкими. Независимо — ни от погоды в мире, ни от микроклимата, царящего в тех или иных общностях, где я живу. Ведь помимо волн, набегающих на остров, есть и сам остров, есть и некая постоянная константа, именуемая душой человека, его внутренним «я». И это маленькое внутреннее «я» не такая же незаметная величина, напротив, она способна создать равновесие сил и, даже больше того, стать величиной, в какой-то мере определяющей погоду и в мире, и в любом его фрагменте.

Но если во мне нет этой постоянной константы, если моя душа мягка и текуча, как воск, из которого можно лепить какой угодно образ, если мое половинчатое внутреннее «я» находится на распутье, как бы в некотором оцепенелом раздумье, и ждет только толчка извне, если я лишь слепок с матрицы социального или любого асоциального организма, и для меня нет ничего дорогого в мире, а дороги только моя телесность, мое чисто физическое существование, то я — подданный всех религий и всех верований, всех политических и аполитических систем.

Я готов откликнуться и откликаюсь на все, что угодно. Я служу всему. Я могу «примкнуть» к добру, но равно и ко злу. Для меня нет особой разницы между этими понятиями.

Хорошо работают рядом, и я, примыкающий, буду работать. И даже стараться. Пьют рядом водку, и я буду хлестать ее. Нужно кровь свою отдать, подвиг нужен? Отдам! Нужно чужую кровь пустить, чужую пролить? Пролью! Хвалят кого-то сверх меры необычайно, и я возношу. Клянут, и я кляну. Крестят, наконец, лоб рядом, встают на колени, и я, я первый на колени брошусь!

Ибо я — примыкающий гражданин мира! Я вне сословий, вне классов. Я принадлежу всему, и все принадлежит мне.

Личность здесь стерлась, она здесь уничтожается, растворяется. А мне и не нужно никакой вашей «личности», словно бы говорит такой человек, мне нужно только, чтобы я жил. А с «личностью» или без — разницы нет. Да, я та самая знаменитая «чистая доска», продолжает он, на которой без особых усилий выдавливаются любые слова, мнения, взгляды. «Чистая доска», на которой могут быть выведены знаки любого достоинства — и добра, и зла, и веры, и безверия. На которой одни знаки могут легко заменяться другими. В зависимости от конкретной ситуации.

Признаюсь, мне стало немного не по себе, когда следователь оставил меня наедине с Качалиным, и разговор у нас пошел еще более откровенный:

— Все-таки почему вы, именно вы, ударили этого человека? Он был вам совсем незнаком. Им мог быть я, кто угодно. Почему?

— Ну, я же говорю, сзади подзюзюкнул кто-то: «Врежь ему!»

— Хорошо. Через год, два, три, — не знаю, какой мерой платы удовлетворится суд, — вы снова выйдете на волю. И опять могут возникнуть обстоятельства...

— Нет, я не буду!

— Ну, а если кто-то попросит? — наступал я. — Заставит?

Качалин молчал.

— Прикажет! Так сложатся обстоятельства. Предположим, незнакомым случайным человеком окажусь я. Да что я! У вас есть брат?

— Есть.

— Вот! Это будет ваш брат. А сзади кто-то будет кричат вам в ухо: «Врежь ему, врежь!»

— Не знаю.

— Вы даже не будете видеть того, кто кричит, но вы будете слышать только одно: «Врежь!»

— Я не знаю! Я, как все... Я ни в чем не виноват! — вдруг закричал он. — Я всегда, как все!

На меня смотрел симпатичный голубоглазый молодой человек...

Речь в этом эссе не о Качалине. Сам по себе он не настолько уж интересен. Речь о человеке, постоянно идущем на какие-то сделки и соглашения с микрообстоятельствами жизни, окружающими его. О человеке, у которого отсутствует «внутренняя идея», который готов быть «всем» и «всяким».

Вот воображаемый диалог такого человека с совестью.

— Ты должен жить согласно идеалам! — говорит она ему.

— Я живу, согласуясь с теми обстоятельствами, которыми обусловлены мои действия, — отвечает он.

— Но ты не должен приспосабливаться к этим обстоятельствам! Ты можешь жить согласно идее, которая никем и ничем не обусловлена, потому что свободна, — требует она.

— А как я выйду из рамок обстоятельств? Я не могу поступать как-то иначе, чем того требуют внешние обстоятельства, — отвечает он.

— Ты не хочешь?

— Я не могу...

Любопытнейшее письмо одного паренька из Златоуста опубликовал в начале 1983 года в «Советской России» известный публицист-международник Эрнст Генри. «...Вот уже несколько лет я мечтаю стать революционером, — писал парень. — Нет, революционер — это слишком громкое слово для этого случая. Просто я готов с оружием в руках сражаться там, где это сейчас необходимо... А началось все с уроков истории в школе. История всегда представлялась непрерывной цепью мятежей, восстаний, революций, а имена штурмовавших небо запоминались лучше, чем имена королей и министров, казнивших их. Но революционеры были для меня людьми прошлого. Все изменилось, когда я узнал историю Че Гевары. Оказалось, что борьба не прекращается ни на минуту, и в этой борьбе не существует государственных границ. Я стал читать статьи Ленина по баррикадной тактике... занялся стрельбой. Но все это было полуигрой. Понимая, что моя мечта нереальна, я продолжал жить этой раздвоенной жизнью. У меня все хорошо. Но я готов оставить все и поехать. Правда, теперь я точно знаю, куда. В Палестине, в движении сопротивления сражаются добровольцы не только из афро-азиатских стран, но и из европейских. ПДС понесла большие потери в последних боях... И вот оказалось, что решить вопрос «куда?» намного легче, чем получить ответ на вопрос «как?»

Под этим письмом стояла подпись — Н. Дружинин.

Я списался с Эрнстом Генри, чтобы узнать его адрес. Дело в том, что в столе у меня уже три года лежал недописанный роман именно о таком типе человека. О человеке, который в качестве частного лица хочет отдать себя общему делу. И ищет пути к нему. Для меня это была встреча с реально существующим двойником собственного персонажа.

Внимательно, пристально вглядывался я в этот анти-качалинский тип человека.

Из письма Николая Дружинина ко мне: «...Вы просите написать об эволюции всех этих идей во мне? Эволюция, как я понимаю, это развитие от простого к сложному. Так вот, эволюции как таковой не было. Мне кажется, что родилось это внезапно, хотя и копилось долго. Причина всему, конечно, книги. Вы заметили, что к книгам относятся с двух крайне противоположных точек? С одной стороны, книги — «учителя жизни», с другой, книжная мудрость — что-то оторванное от реальности. Вначале, конечно, были книги. В книгах писалось о Спартаке, о Робине Гуде, о Яне Жижке, о Котовском. Так возникала и укреплялась мысль о том, что брать в руки оружие для защиты бедных и униженных — чистое, благородное дело. Потом была Испания. О ней думают, наверное, все, для кого боевой интернационализм не просто затасканное донельзя слово из утомительных речей и докладов. Потом было много разных других книг и героев. Каша в голове стояла невообразимая: и народовольцы, и Огюст Бланки, и неукротимые гереро, и готтентоты. До сих пор не могу понять, как в XIX веке можно было от скуки гибнуть хорошим людям?

Однажды я прочитал рассказ Грина. Жил в уездном городке мелкий чиновник. Жил не хуже и не лучше других. И как-то в журнале он увидел картинку: погонщики скота в Кордильерах. Он бросил все, но добрался до Южной Америки. И был счастлив, что осуществил задуманное. Попытаться вырваться из круга, взять судьбу за рога — это должен, наверное, сделать каждый? Не знаю, как пришло, но пришло относительно серьезное увлечение политикой. Цель мою в настоящее время можно сформулировать так: противостоять силе, которую Эрнст Генри называет «профессиональным антикоммунизмом». Противостоять, конечно, можно по-разному. Стать журналистом, политическим деятелем или дипломатом я не смогу, так, может быть, буду просто хорошим солдатом? Послав письмо Э. Генри, я не рассчитывал на газетную публикацию. Надо было посоветоваться, что-то выбрать между небом и землей... И вдруг стали приходить письма со всей страны. Что я мог ответить ребятам? Ведь кое-кто понял меня и так: мол, убегаю от трудностей жизни в страну грез. Нет, жизни я не боюсь и для своего возраста знаю ее, думаю, неплохо, даже очень неплохо. Вообще у меня странное отношение к жизни — какой-то романтический реализм... Так вот, не от жизни я бегу. Наоборот, я как раз хочу жить. Только не хочу одного: как все, спокойно, размеренно, от звонка до звонка проживать время в «тихом счастье», или подобии его. Пусть будет и тепло, пусть будет и уют, но лишь после бури...»

Рассказывая о Качалине, я пытался набросать портрет человека как бы одного измерения. Человека, не знающего, да и не ищущего выхода из мира частного в мир всеобщего.

Таким — одномерным, примыкающим равно к добру и ко злу, готовым «без разбора всё слушать, все смотреть, всячески одеваться, всем наесться, все купить и все продать», — это слова Герцена — человек бывает.

Но человек бывает и другим. Живущим в мире общего, когда личные цели, личный эгоизм (я употребляю это слово, ибо оно вполне применимо при описании различных типологий человека) помножены уже на интерес социальный, классовый, а в идеале — на общечеловеческий.

Если одномерный человек, примыкающий ко всему и вся, есть всегда подданный микроситуаций, каких-то микромиров, если он, переходя из одной ситуации в другую, меняет и свое лицо, и свои убеждения, если он в каждом сегменте действительности всегда иной, чем в предыдущем, рождаясь как бы заново, чтобы тут же умереть и вновь родиться уже в другом обличии, то человек второго типа опирается уже не на микромиры, не на маленькую эгоистическую выгоду. Опорой его духа служат более крупные фрагменты действительности. Вся его практическая деятельность, вся его духовная жизнь определяется идеей более крупного и масштабного порядка.

Читая письма Николая Дружинина, в общем-то сверстника Качалина, ясно видишь, что тут перед нами предстает не столько другой человек, сколько уже совершенно другой тип человека. Здесь другие краски и совсем другой рисунок духа.

Мы вообразили диалог человека качалинского типа с совестью. Можно представить и разговор человека дружининского типа с жизнью.

— Ты должен жить согласно тем обстоятельствам, которые я предлагаю, — говорит она ему.

— Я живу, согласуясь с той внутренней идеей, которая рождена обстоятельствами, но вовсе не подчинена им, — отвечает он.

— Но ты не должен подпадать под власть пустых химер и иллюзий! Ты можешь жить только согласно обстоятельствам, которые обуславливают и предрешают все действия человека!

— Но я ищу в жизни не химеры, а смысл бытия. И я не могу поступать иначе, чем того требует идея, которую я нашел.

— Ты не хочешь?

— Я не могу.

Не знаю, как сложатся в дальнейшем судьбы Качалина и Дружинина. Будет ли Качалин всегда верен «требованиям момента», или вдруг в один из дней душа его возмутится, восстанет, и он неожиданно увидит, что есть и небо над головой?

Не знаю, будет ли до конца верен своей внутренней идее и Дружинин, найдет ли он пути к ее реализации или жизнь своим обыденным, но мощным течением снесет все мосты, которые возводила его душа в надежде сделать цель достижимой?

Но не о них только конкретно веду я разговор. Разве те пути, которые на сегодняшний день выбрали они, не наши, не мои пути тоже?

Человек — арена борьбы. Он не состояние, а процесс.

Куда направлен этот процесс? Вот что надо понять.

Человек часто размышляет над тем, кем ему быть? Об этом мы часто пишем, говорим. Этот вопрос ежегодно мучительно встает перед миллионами молодых людей. Выбор пути... Но о другом выборе пути, основном, главном — не профессиональном, а нравственном — мы размышляем значительно реже.

Каким мне быть? Как жить?

Жить согласно внутренней идее или внешним обстоятельствам? Если согласно идее, то какой идее? Идеи могут быть разными.

А если согласно обстоятельствам, то каким обстоятельствам? Всяким, любым?

Здесь множество вопросов, и в каждом из них много тонкостей и ловушек, жизнь же не прощает человеку неправильного ответа. Но, с другой стороны, где она, истина в последней инстанции, где этот правильный ответ?

Каждый поступок, а шире — дело, деяние человека, направленное либо во зло, либо к добру, — всегда слагаемое комплекса причин и условий. Но центральной проблемой, я убежден, является все же проблема личности самого человека. Кто ты, человек? В чем твое призвание? Твоя роль в жизни? Способен ли ты подняться над ходом событий, оказаться сильнее сложившихся обстоятельств или от тебя ничего не зависит, и ты лишь глина, воск, слепок чьей-то чужой формы? Иными словами, победитель ли ты, человек, или червь ползающий?

Каждый собственной жизнью отвечает на этот последний вопрос. Отвечает на него — и цена, как это выяснилось В ХХ веке, тоже жизнь — и все человечество в целом. Это естественно, ибо жизнь — это бой, тысячекилометровый путь испытаний нашего духа на прочность, на излом. Она — постоянное становление, и каждый миг этого становления — сражение, определение себя. Есть ли в тебе сила для победы?

Кто я, человек? Кто ты, прохожий? Ты, читающий, работающий, смотрящий, идущий, воюющий, летящий?

Каждое человеческое поражение, кого бы оно ни коснулось конкретно, умаляет меня. Делает и меня мельче, ничтожнее, бессильнее.

И так же любая победа человеческого начала растит и мне крылья, делает и меня непобедимым.

Та или иная концепция человека, тот или иной взгляд на его сущность, — это тот или иной взгляд на мир, на его перспективы. Это тот или иной смысл, который дарит каждый человек жизни, которым он наполняет ее.

Любое действие человека, даже самое ничтожное, есть сейчас определенная политическая акция. Таковы условия «игры» человека в мировую жизнь на пороге III тысячелетия.

Пограничная линия, которая разделяет действующие в мире гигантские силы, — мира, жизни и гуманизма, с одной стороны, и силы антигуманизма, с другой, — проходит не только по границам тех или иных государств. Эта линия рассекает в первую очередь сердце каждого человека, своего рода точку пересечения добра и зла.

Каждый шаг современного человека политизирован, и нет в жизни не только нейтральных событий, но и нейтральных действий. Разве нейтральна бездарная работа или чье-то посредственное решение? Они наносят урон. Они отбрасывают человечество назад. Хотим мы этого или не хотим, отдаем себе отчет или не отдаем, но в каждую секунду своего бытия мы все — участники великой борьбы, которой ныне охвачен весь мир. Сотни крупных и мелких событий, заполняющих колонки газетных новостей, — это не отдельные фрагменты пестрой политической картины мировой жизни, а знаки мощных глобальных процессов, происходящих в ней. И арена этих процессов не только пространства земного шара, то есть внешнее пространство человека, но и внутреннее его пространство — космос его души.

Больше того, человеческая душа — сегодня, пожалуй, главное поле сражений.

Как жить? Роковой вопрос...



О ВРЕМЕНИ


Наше время —

Время чудес.

Жмет прогресса

Тяжелый пресс.

Искусственный шелк,

Искусственный блеск,

Искусственных кож

Искусственный треск...


Это одно из определений сегодняшнего дня, данное поэтом[6].

Конечно, категорично и однозначно определить лицо переживаемой минуты — вещь невозможная. Да, наверное, и не нужная. Поэтому, не стремясь преодолеть личный характер мнений каждого на подобную тему, я лучше попытаюсь в своих размышлениях оттолкнуться от достаточно общих положений.

Да, «прогресса тяжелый пресс». Да, «искусственных кож искусственный треск». А что еще? Срезом каких социальных, экономических, политических процессов является нынешнее время? Куда ведет мировая тенденция развития жизни и где на этой бесконечной линии располагается та точка, которая являет собой сегодняшний день?

Без постановки этих вопросов невозможен мало-мальски серьезный разговор о жизни. Лишь проникая в суть происходящего, — а она обусловлена громадным историческим рядом бывшего, прошлого, минувшего — можно, наверное, отыскать ту систему отсчета, те критерии, с помощью которых только и можно дать более или менее истинную оценку тем или иным явлениям, отрешась при этом от вкусовщины, от субъективности и конъюнктуры момента, от прочих преходящих интересов.

В самом деле, что происходит ныне? Что такое, например, такие явления, как КамАЗ, Атоммаш? Колоссальная материальная энергия страны, сконцентрированная на маленьком клочке земли и давшая за чрезвычайно короткий срок ощутимый результат? Гигантские промышленные проекты конца ХХ века. Но какими заурядными, рядовыми покажутся эти проекты уже через несколько десятков лет!

Дело, наверное, не в масштабах. Часто вещи интересны не столько сами по себе, сколько тем, провозвестником каких процессов в будущем они являются. И вот в этом смысле эти промышленные проекты означают, конечно же, многое. Это первые ласточки качественного изменения, первые вехи или знаки начавшейся грандиозной революции в промышленности, которая охватывает ныне весь мир. В конце XVIII — начале XIX столетий человечество перешло очередной Рубикон — мануфактурно-ремесленный способ производства сменился фабрично-заводским. И как изменилось тогда лицо мира — экономическое, социальное, политическое! И как изменил свои черты лик культуры!

Сейчас, на рубеже ХХ и XXI веков, мы вступаем в не менее редкий и уникальный момент мировой истории.

Первые десятилетия XXI века будут, очевидно, годами постепенного перехода — но уже от машинно-заводского способа производства к комплексно-автоматизированным системам производства — к новому фундаментальному этапу развития человеческой цивилизации. А «за техническим переворотом», я цитирую в данном месте уже Ленина, «неизбежно последует и самая крупная ломка общественных отношений». Именно, в этом, наверное, суть научно-технической революции, она — предвестник грандиозных социальных изменений.

Кроме того, уже родилось, уже живет, а в ближайшие десятилетия выйдет на сцену всемирной истории в качестве полноправного действующего лица первое общее дитя человечества — думающая машина. Искусственный интеллект (не только «искусственный шелк и искусственный блеск») стал уже реальностью. Ныне по-другому звучит даже само понятие о машине. Еще, вроде бы, совсем недавно считалось, что машина — это искусственное устройство для замены и облегчения производственных функций человека. Теперь машина — искусственное устройство для замены и облегчения не только производственных, но и интеллектуальных функций человека.

Каким оно будет, это дитя? Как сложатся наши взаимоотношения с ним?

Как сложатся в глобальном масштабе взаимоотношения человеческого и искусственного Разума в целом? Какими будут наши взаимоотношения с космосом?

Человечеству, конечно же, не суждено быть прикованным к одной точке Вселенной и пребывать в одиночном заключении на одной планете, где оно будет вырождаться само и истощать ее ресурсы. И не находимся ли мы уже сейчас на самых первых стадиях перехода и к космическому этапу развития земной цивилизации?

Какие бы страхи апокалипсического характера ни мучили нашу консервативную душу, в какое бы непримиримое противоречие ни вставал опыт нашего сердца с поколением людей, которые родятся уже в новом мире, быть может, более живом, более одухотворенном и более населенном другими разумными цивилизациями, но этот переход человечества от существования в мире, ограниченном тонкой пленкой биосферы, к новому необъятному миру, к жизни в открытом космосе, этот глобальный разрыв пуповины, связывающей человека и его разум с материнской планетой, будет рано или поздно совершен. Иначе прошлое человечества станет единственным выбором, единственным вариантом и его будущего.

Таково содержание жизни человечества на пороге III тысячелетия в научно-техническом плане. А каково оно в плане духовном, социальном?

Угасают, теряют значение некогда великие мировые религии. Монотеизм — христианского или мусульманского типа, индуистской или буддистской разновидности, — тысячелетия назад одержавший победу над языческим многобожием древнего мира, сейчас подобно четырехликому мертвеющему сфинксу с ужасом и бессилием глядит в лицо нового властителя — то уже сам Человек, примеряющий на себя одежды Бога.

Мощный интегративный процесс все рельефнее прорисовывает в лице человечества новые черты. В мельнице времени медленно, но неуклонно перемалываются религии, прежние кастовые, расовые, национальные и классовые человеческие ограничения.

Мир постепенно, но все более ощутимо социализируется и коммунизируется.

Новая модель мира находила свои очертания еще в размышлениях Томаса Мора, мечтаниях Кампанеллы, она прошла сквозь наивный опыт фурьеризма и сенсимонизма, Гракха Бабефа и Парижской Коммуны; она обретала свой облик в формулах Маркса и Ленина, она выплеснулась, наконец, во вне драматическим восстанием масс в России в революциях 1905 и 1917 годов. Пройдя сквозь разнообразные, порой даже трагические испытания на прочность, переборов и сбросив с себя какие-то исторически закономерные, но преходящие формы, на рубеже III тысячелетия эта модель уже не просто мечта, во многом она — политическая реальность дня.

Этому интегративному процессу, все более объединяющему человечество, противостоят тоталитарные или тотализирующиеся системы разных мастей, в которых порой откровенно проглядывает и лик фашизма, какие бы окраски и маски он ни принимал. Налицо, словно последнее противостояние двух мировых принципов, двух тенденций развития жизни; за одной тенденцией — огромное прошлое, за другой — еще более огромное будущее. Революции в Португалии и Иране, Кубе, драматическое положение в Китае, чилийская трагедия, ближневосточный или центральноамериканский клубки событий, — я беру первые попавшиеся полярно направленные вещи, — и все это борьба, выбор. Трудный выбор миром своего ближайшего будущего. Родовые кровавые схватки, в которых рождается новая реальность III тысячелетия. Все это не отдельные разрозненные фрагменты пестрой политической картины мира, а единые знаки мощных глобальных процессов, идущих в нем.

Таковые новейшие — незнакомые и неизвестные прежде — великие сюжеты, которые предлагает человеку творимая нами и творящая нас действительность. В этом смысле наше время, быть может, более событийно, чем все предшествующие эпохи, да и силы, действующие в мире, стали гигантскими по мощи. По последствиям, по отражению на жизни каждого отдельного человека.

По силам ли человеку с его личным или групповым эгоизмом участие в этих новых сюжетах? Выдержит ли он ту историческую тяжесть, которую взваливает на его плечи по мере своего развития мир?

Не исчерпала ли прежде существовавшая модель человека всех своих социальных возможностей? А следовательно, и своих функций в мире?

Притчи ныне стали делом модным. Вот еще одна. О садовнике.

Однажды ученик Конфуция увидел садовника, который вылезал из колодца с ведром воды. Сначала из колодца показалось ведро, потом появилась голова, а потом и сам человек. Садовник был стар, доставать воду ему было нелегко, но тем не менее он и раз, и другой спускался по шаткой лестнице на дно колодца, чтобы самому зачерпнуть там воды.

Старику надо было полить свои грядки.

— Зачем ты туда лезешь? Разве трудно найти деревянный рычаг, передний конец которого легче, а другой тяжелее? Тогда тебе будет легко черпать воду! Такой колодец называется колодцем с журавлем, — ученик Конфуция, молодой монах, был даже раздосадован глупостью старика.

Но старый садовник был мудрецом.

— Я слышал, как мой учитель говорил, — сказал он, — что если человек пользуется машиной, то он все свои дела выполняет, как машина. У того, кто выполняет свои дела, как машина, образуется машинное сердце. Тот же, у кого в груди бьется машинное сердце, навсегда теряет чистую простоту.

Непритязательные притчи имеют порой емкий смысл.

Опасности, о которых думал, о которых уже догадывался садовник древнего мыслителя Чжуан-цзы, жившего еще в V веке до н. э., стали в наше время реальностью.

Во все века, в течение всей истории своего существования человек был участником великой трагедии незнания мира. Но где-то сейчас, по-видимому, наступает переломный момент. Человек вдруг обнаруживает себя действующим лицом новой и не менее великой драмы. Драмы знания.

Быть может, отсюда самой острой проблемой, рожденной новейшей эпохой, является проблема ответственности человека? И не столько даже перед прошлым и настоящим, сколько перед будущим. Снежный ком знаний становится все больше и больше. Порой рождается ощущение, что наука и производство развиваются уже сами по себе, совершенно спонтанно. Как весь этот процесс удержать в руках? Как не выпустить его из-под власти человеческого разума, воли? Как сделать, чтобы кривая развития цивилизации не обернулась своим острием против самой жизни как таковой?

Первая промышленная революция изменила лицо мира. Вторая научно-промышленная революция, которую мы называем научно-технической, изменит лицо мира еще резче.

«Технократы» заняты вроде бы решением сугубо технических проблем. Превратить какой-нибудь блок размером в чайник в такое же устройство размером в спичечную головку — конечно, в таком поиске для ума, склонного к инженерному мышлению, есть своя поэзия, свой полет. Но узкий арифметический ум функционера от науки или производства оказывается при этом гораздо глупее ума древнего садовника. Машинный ум такого человека, соединенный с узкоэгоистическим ведомственным интересом, часто не думает, больше того, не способен думать об элементарных последствиях...

Искусство уже давно подает сигнал опасности, которую таит в себе растущий в геометрической прогрессии и почти неуправляемый в своем развитии груз прикладных знаний, находящийся в руках у эгоистического человека, которому он уже не по силам.

Речь не о приостановке прогресса.

Напротив, об обращении к фундаментальнейшим категориям бытия, к основаниями знания. К переориентации прогресса в сторону человека и жизни вообще.

Куда идет мировая жизнь в целом? Какую модель будущего она вырабатывает в себе сейчас? Способен ли человек, носитель этой жизни, всегда оставаться выше продуктов своего творения? Выше себя, вчерашнего? И себя, сегодняшнего?

Нравственные силы человека должны быть не ниже уровня его знаний, как бы ни велик этот уровень не был, иначе... Иначе человечество не заметит, как превратится в самоубийцу, как нажмет на экологический или какой-либо другой курок, подводя тем самым роковую черту под собственным существованием.

Так что вопрос, по плечу ли мировому человеку решение современных глобальных проблем, не праздный.

Именно потому новый универсальный человек, наверное, и стучится в двери мира. Он нужен миру. Наступает его время.

Сколько мы кричали о человеке будущего! О новом человеке! Что ж, этот крик оправдан.

Наша душа не однородна.

Да, она одномерна и двухмерна. Но она и многомерна!

Какой слой души победит? Какой одержит верх?

Именно от исхода этой борьбы зависит, куда дальше двинется каток той же самой научно-технической революции — будет ли она стелить дорогу в будущее человеку или употребит этого самого человека в качестве щебенки, чтобы вымостить дорогу какому-нибудь кибернетическому гомункулюсу?

Исход ее предрешит всю дальнейшую судьбу земной цивилизации. Быть или не быть? Вопрос Гамлета. Но сейчас он касается судьбы не одного принца Датского — судьбы всего человечества.

Борьба двух принципов жизнеустройства, словно силовое магнитное поле, пронизавшая все пространство ХХ века, завершает историю II тысячелетия. Эта борьба намного шире узкоклассового конфликта, давшего ей первоначальный импульс и ее породившего. Сводить борьбу только к конфликту собственников и носителей власти и капитала с собственниками и носителями труда значит сужать проблему, превращать гору в мышь. Нет, на этот раз дело не в перемене декораций, не в том, что двухмерная человеческая душа лишь меняет свой знак. Да, этот момент есть. Но в этот раз речь идет и о большем, — не просто о низвержении одного господствовавшего раньше классового человека и воцарении на престоле мировой жизни другого классового человека с иной философией жизни. В этом смысле действительно многие революции прошлых эпох сводились лишь к перемене флага. Ныне же идет борьба многомерного человека с институтом собственничества как исторически полностью исчерпавшим себя явлением вообще. С одномерностью и двухмерностью человеческого существования в целом, какие бы лики и маски они на себя ни надевали.

Эпоха классовых и национальных обществ завершается, а это — выход всего человечества на горизонты совершенно иных измерений, на горизонты принципиально иного духа.

Бесконечный человек сбрасывает с себя шкуру конечной корысти — корысти классовой, национальной, религиозной, местнической. Он становится человеком Земли. Подданным Вселенной. Он осуществляет в самом себе и вовне свое высшее признание.

Образ этого человека непрестанно встает со страниц теоретических высказываний Горького. Видимо, этот человек находился у него в стадии осмысления. Беспокоил его, требовал разрешения. С ним связаны, думается, и интенсивные поиски Горького в области новых форм обобщения, соответствующих масштабам духовности нового героя, выработка самого метода будущего социалистического искусства.

«Мы живем в эпоху коренной ломки старого быта, в эпоху... сознания человеком самого себя как силы, действительно изменяющей мир»[7]. И далее он же отмечал, что эстетика нового искусства «утверждает бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей... Ради великого счастья жить на земле, которую человек сообразно непрерывному росту его потребностей хочет обработать всю как прекрасное жилище человечества, объединенного в одну семью»[8].

Горький не успел написать этого человека. А, может быть, и не смог. Бросая ретроспективный взгляд на путь, пройденный мировым словесным искусством за все века его существования, и в частности, советским искусством, в общем-то видишь постоянное усилие взять эту труднейшую высоту. Абрис этого третьего человека, человека многомерного, человека, живущего не в микро-, не в макро-, а уже как бы в глобальном времени и пространстве — в мега-мире, проступает лишь с чрезвычайно редких страниц.

Произведение искусства, как, впрочем, и любой акт мысли, ощущения, действия человека, есть, вероятно, точка встречи двух миров — субъективного мира художника и мира объективной действительности. И жизнь третьего уровня являет собой, по-видимому, тот последний вариант, когда субъективный мир человека-художника как бы равновелик с объективным миром, равнопротяжен с ним, равномощен. Субъективное «я» человека-творца в этом случае равномасштабно бесконечному миру объективной действительности.

Вот простая, но богатая по глубине суждения мысль Маркса из его «Экономическо-философских рукописей 1844 года»: «Частная собственность сделала нас столь односторонними, что какой-нибудь предмет является нашим лишь тогда, когда мы им обладаем, т. е. когда он существует для нас как капитал или когда мы им непосредственно владеем, едим его, пьем, носим на своем теле, живем в нем и т. д. Поэтому на место всех физических и духовных чувств стало простое отчуждение всех этих чувств — чувство обладания...» — и вывод; «Упразднение частной собственности означает полное освобождение всех человеческих чувств и свойств»[9].

Действительно, на предшествующих стадиях развития человека в субъективное «я» входило только, чем он обладал: его тело, руки, мозг, одежда, дом, его действия, его мысли, его классовые и национальные пристрастия, а дальше начинался уже чужой объектный мир, часто враждебный ему. Но он чужой лишь в силу относительной бедности духа, бессильного еще вырваться из плена ограничений. Бессильного, но способного, но уже вырывающегося в новом человеке.

И рывок этот происходит в наше время...

Мессия (по древнееврейски — Мошиах) означает буквально помазанник бога. Его приход, согласно Ветхому завету, второе пришествие согласно новозаветным мифам — спасут мир. Но мифы есть мифы. Это наивная мечта, тоска человека, выраженная в синкретичных формах древних сказаний. Бог умер, и спасение Мира не в руках его помазанника, а в руках человека.

Когда-то Анри Бергсон определил время как непрерывный прогресс прошлого, жадно пожирающего будущее и растущего по мере движения вперед[10].

Прошлое позади и прошлое, таким образом, впереди, всегда. Здесь обычная временная последовательность перевернута с ног на голову и поэтому выглядит непривычной для слуха и ума. Но от парадоксов, хотя данный парадокс есть одна из древних концепций жизни[11], хочется вернуться к естественному ощущению течения времени, — к настоящему, пожирающему, всасывающему в себя прошлое и творящему из него хлеб будущего дня.

Жизнь рвется наружу с вечной новизной — и что было, то уже не бывает, и что делалось, то уже не делается. Все ново под солнцем!

Жизнь — постоянное творчество новых форм и новой сути. Даже в нас, настоящих, живых, она сильной точной рукой скульптора набрасывает каждый день уже какой-то иной абрис духа!

Жизнь человека напоминает мне порой еще и груду черновиков.

Мы постоянно переделываем, переписываем жизнь набело, выкидывая отдельные строки, отдельные страницы, а порой и зачеркивая все, чтобы по прозрачному листу пройтись новым пером.

Поколения людей как листья громадного мирового дерева. Облетая каждую свою осень, душа человечества, эта своего рода кантовская «вещь в себе», ждет зеленой непроходящей весны, чтобы наконец выбросить из себя навстречу солнцу накопленный в тайниках подсознания, в муках исторического прогресса чистый свет добра, истины и красоты.

Каждый день несет в себе что-то новое, прибавляющее к тому, что было. Новое и часто непредвиденное. Создаваясь нами, оно в то же время незаметно изменяет и наше «я» и, как роженица, творит его. Творит нас. Вся эта цепь превращений, метаморфоз человека началась тысячелетия назад, звено прибавляется к звену, цепь метаморфоз бесконечна. Куда я, человек, иду? Что там, за моим сегодняшним состоянием? Жизнь в рамках космического сообщества, многовековая работа во Вселенной?

Говоря о многомерном, универсальном бескорыстном и безграничном человеке и о его борьбе с одномерностью или двухмерностью человеческого существования, мы тем самым говорим и об идеале жизни, о тех грандиозных конфликтах, которые воплощает искусство. Или должно воплотить.

Лесть времени, увы, непостоянна,

Сезон прошел — герой уже не тот.

Я цитирую в данном случае Байрона. Да, герой словесного и иных искусств часто оказывается не тем, часто умирает чуть ли не в самом апогее своей славы (все был-был и вдруг нет, навечно нет), а кто же оказывается тем? Кто тот? Какой герой все-таки тот? Навсегда?

«Как само общество производит человека как человека, так и человек производит общество»[12].

Обычная текущая беллетристика, описывающая единичность, случайность человеческого существования, а также то искусство, которое в наших глазах предстает в ранге классического, ибо изображает уже не единицу из статистического ансамбля, а весь социальный ансамбль в целом, так сказать, типологию личности в ее связи с той или иной социальной материей, часто весьма талантливейшим и блестящим образом показывают, описывают одно, а именно, как «общество производит человека». Поэтому дар выявления каких-то сверхтипов человеческого духа, шествующих сквозь века, — не прерогатива искусства этих уровней. Не внешняя среда только, но и круг переживаний героя, его страдания, поиски, его одержимость той или иной крупной идеей, принимающая самодовлеющее значение, вся сумма мотивов его внутренней жизни — вот что диктует ход событий, раскручивает пружину действия в произведениях высшего типа. Приглядимся к «Дон-Кихоту» Сервантеса. Пружина этого романа начинает раскручиваться не в силу действия внешних обстоятельств на героя. Внутреннее состояние, бескомпромиссность духа заставляет не играющего в давно отжившее рыцарство, а живущего рыцарством Дон-Кихота принимать те или иные решения. Внутреннее состояние духа превращает его в вершителя и творца всех событий этой великой и грустной трагикомической истории.

На высшем уровне творчества мы видим самоосвобождение рвущейся к абсолюту личности. Пути часто разные. У Достоевского — человек в «Преступлении и наказании» пробивается к абсолюту добра через зло. У Сервантеса — к абсолюту красоты герой идет, полностью тратя себя, свой потенциал бескорыстия. Абсолют истины — боль шекспировского Гамлета, и путь этот тоже не без жертв. Вот почему великая литература словно символизирует драматический, полный трагизма, а порой и комизма путь самого человечества к триединому абсолюту добра, истины и красоты! Сознание, по Ленину, «не только отражает мир, но и творит его». И великие мастера как раз и заняты делом творения миров, творения героев.

«В современном мире есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся... Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся на новых уже началах. Кто ее подметит и кто укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания?» Только «шекспировских размеров художнику», считал Достоевский, по силам осветить светом идеала «хотя бы часть этого хаоса»[13].

К идеалу нас приближает искусство того только уровня, которое, наряду с тем, что описывает, как «общество производит человека как человека», так и ставит своей главной целью создание образа человека, который «производит общество». Который есть не только продукт общества, а и его творец, созидатель. Идеал как в жизни, так и в искусстве находит свой адекватный образ в идее бесконечного всеохватывающего субъекта, равного объекту, то есть миру. Тождественного ему. Конечно, это грандиозный образ человека-космоса. Создание такой мощной фигуры, способной осветить светом идеала хаос мировой жизни, способной к творчеству новых миров, мечта человечества. Но реальное движение действительности все осязаемее выявляет его облик, все чаще говорит о закономерности его прихода. К этому идеалу вечно стремились жизнь и искусство и в своих высших созданиях — будь то создания анонимного коллективного гения (легенды о Прометее) или гения единичного (произведения Микеланджело, Сервантеса, Бетховена, Заболоцкого) — они максимально приближались к нему.

Золотой первообраз этого универсального безграничного человека, выкованного из духа и неразрывно слитого с материальностью мира, создаст, очевидно, гений будущей эпохи. Новые представления о человеке он претворит в художественные образы небывалого звучания. Это поможет сделать ему сама развивающаяся действительность. Поможем и все мы, ибо наша задача — готовить почву новому миру, радикально менять духовный климат эпохи, растить великий непобедимый дух будущего человека.


ТРИ ОТРИЦАНИЯ ЗАКОНА СМЕРТИ


Прежде чем «выйти» на судьбу одного из поэтов ХХ столетия, я хочу вспомнить судьбу Сократа. Что это было? Документ жизни или факт искусства? Очевидно, и то, и другое вместе. Его собственная личная жизнь, какой она была, и та жизнь, о которой мы узнаем из диалогов Платона, из воспоминаний Ксенофонта — все это какой-то целостный великий пластический характер, который словно сам есть завершенное произведение искусства высшего порядка. И прав Гегель, говоривший, что такие личности не только созданы природой, но самостоятельно сделали себя тем, чем они стали.

Они были тем, чем хотели быть, оставшись верными своему устремлению до конца жизни.

Жизнь и Смерть — вечные персонажи мира. Их взаимоотношения, диалектика их постоянной борьбы, олицетворенные в человеке, — таков, собственно, главный и основной сюжет мировой жизни и искусства.

Когда, согласно афинским законам, Сократу вынесли обвинительный приговор, у него был, как известно, выбор. Он имел право противопоставить наказанию, предложенному обвинителями, иную оценку собственных поступков, и у него имелась еще возможность смягчения наказания.

Как бы поступил на его месте другой человек? Представить не сложно, Сократ же отказывается от выбора наказания, потому что формальностью противооценки, как сообщает Ксенофонт, он признал бы свою вину. Объявив себя оправданным перед судом своей совести, он не счел нужным считаться с судебным приговором. Больше того, приговоренного к смерти, его уговаривают совершить побег, но он отказывается и от этой возможности. И гибнет, выпив чашу с ядом.

Столкнулись две силы, отмечает Гегель. Афинский народ исполнением этого приговора отстаивал право своего закона от посягательств отдельного лица. Сократ же явился силой, сознательно высказавшей новый принцип духа. И потому он пришел в столкновение с существующим умонастроением афинского народа. Ибо принцип греческого мира еще не мог перенести принципа субъективной рефлексии. Два противоположных права — право мира и право отдельного лица — выступили друг против друга, и одно, не отступив, не маневрируя, не идя на компромисс, разбилось о другое. Вроде бы поражение? Но поражение, таящее в себе плод будущей победы. Не случайно были подвержены позже суду и обвинители Сократа. Одни приняли смерть, другие — изгнание. Принцип, который исповедовал Сократ, — введения новых богов и непочитания старых устоев — пустил уже корни и в собственном духе афинян. И последовавшее затем наказание обвинителей Сократа означало торжество этого принципа.

Трагическая судьба Сократа, порожденная его собственной волей, пришедшей в противоречие с окружающим его миром и не желающей подчиниться этому миру, трогает нашу душу и до сих пор. Но разве только древний мир порождает великие характеры, нравственная сила которых способна проникать сквозь века и даже тысячелетия? Не так же ли трогает нас и не будет ли так же трогать душу позднейших поколений людей не менее трагическая, чем у Сократа, судьба Джалиля, поэта ХХ века? Что такое его стихи? Факт искусства или потрясающий документ жизни? Опять же, наверное, и то, и другое вместе. Древнегреческий мудрец, улыбаясь, подносит к губам чашу с ядом. У новейшего поэта жизнь обрывается под ножом гильотины. И тоже в этот момент мы видим на его губах улыбку. А стихи, написанные им в застенках и чудом дошедшие до нас? Может быть, это был сплошной вопль, крик убиваемого человека? Нет, в них то же спокойствие, та же странная загадочная улыбка.

У этого человека тоже был выбор. Попав тяжелораненным в плен, он мог избрать роль пленника. И, возможно, выжить. Но выбрать роль пленного — значило признать себя побежденным, вычеркнуть себя из борьбы, участником которой он являлся. И поэт избирает другой путь. Отказывается от роли, которую диктуют ему обстоятельства, одевает на лицо маску, на тело чужую одежду и одновременно ведет активную подпольную деятельность. Этот путь в любом случае сулил ему смерть — силы подпольщиков были слишком несоразмерны с противостоящей им силой, — и больше того, путь этот сулил смерть и для его поэтического имени. Кто мог дать тогда гарантию, что правда об их деятельности дойдет когда-нибудь до родины? Но оправданный перед судом собственной совести, он уверенно делает гибельный для себя шаг.

Литая тяжесть гильотинного тесака и такая ранимая, такая безоружная, вроде бы, плоть человеческого духа... Здесь тоже столкнулись две силы. В стальном тесаке, обрушившемся на шею поэта, воплощался старый собственнический мир, обернувшийся своей последней расистской, националистической разновидностью. Поэт же был представителем другого, нового мира. И поэтому их столкновение было неизбежно. И здесь, как и в случае с Сократом, два противоположных права — право старого, уходящего мира, но еще полного силы и невероятной жестокости, и право нового мира, несущего ростки иной будущности человека — выступили друг против друга, и одно в лице поэта, также не отступив ни на йоту, не идя на малейший компромисс, разбилось о другое.

Тоже вроде бы поражение лица, выказывающего собой новый принцип духа. Поражение лица, но не поражение его духа.

В самой гибели поэта, как ни странно, таилось предвестие будущей победы. Уже сам факт существования такого типа людей и непоколебимости их духа предвещал торжество нового принципа в страшной глобальной войне.

Как Кришна из «Бгахаватгиты», такой человек может сказать о себе: «Я дыхание, живущее в теле живых существ. Я начало и середина всего живого и в то же время его конец... Нет ни одной вещи, которая была бы без меня. На мне держится вся вселенная...»

Великое чувство ответственности за все происходящее в мире лежит на этом человеке тяжестью долга, который необходимо исполнить, несмотря ни на что. Поэтому ему претит участь пленника, изгнанника, ненавистна роль безучастного свидетеля или созерцателя событий. С открытым забралом он идет в самый эпицентр трагических коллизий и, даже настигаемый смертью, не бежит от нее, а бросается ей навстречу.

Редко бывает, когда испытываешь потрясение при втором — третьем чтении каких-либо вещей. Душа привыкает и не так просто взволновать ее. Но и в этот раз чудо случилось. С каким-то жаром и нетерпением снова и снова я вчитывался в знакомые уже строки:

Науку смерти постигай —

Тебе страшна ли смерть?

Желанью темному не дай

Твой разум одолеть.

Это первое, дошедшее до нас стихотворение поэта.

Если б грудь обожгло мне горячим свинцом,

Если б пуля засела бы в сердце моем,

Если б смерть, не давая подняться с земли,

Придавила меня кулаком, —

Я бы счастьем считал эту гибель в бою... —

эти строки поэт пишет через год.

Он еще мальчик. Ему тринадцать лет. В шестнадцать (до гибели под ножом гильотины ему останется двадцать два года):

Вошла стрела под сердце...

Нараспашку

Открыта мне неведомая новь.

Течет на белоснежную рубашку

Моя еще бунтующая кровь...

Через год, в семнадцать, в стихотворении, обращенном к любимой, этот человек скажет:

С твоих красивых рук взлетают мотыльки,

И нежные цветы цветут в твоих садах.

Но если преградит тебе дорогу вдруг

Лежащий человек — лицо и грудь в крови,

Ты сердцем победи нахлынувший испуг

И мужество свое на помощь призови.

Сомненьям овладеть собою не позволь,

Пусть будет в этот миг небесна скорбь твоя.

Еще струится кровь, еще не стихла боль.

Но человек смирил судьбу — и это я!

Что все это? Невероятное прозрение, дар провидца, ясновидящего, чувствующего, осязающего впереди собственную судьбу? И не только свою судьбу. Но видящего порой и судьбу народа? Судьбу истории?

В мае опять состоится сбор,

Съедутся все друзья.

Звучно ударит в дно хрусталя

Алой дугой струя...

Это пишет в камере-одиночке одной из тюрем Берлина смертник, задушенный камнем, совершенно отрезанный от мира. В октябре 1943 года, арестованный за подпольную деятельность в лагерях военнопленных, в промежутке между пытками и бесконечными допросами он галлюцинирует будущим, которого уже сам никогда не увидит. Галлюцинирует на удивление точно — до деталей, до мелких подробностей.

В «Моабитской тетради» у него есть особый цикл так называемых «послевоенных» стихов. Другие поэты будут писать о послевоенном времени позже. Этот человек пишет в разгар войны, на пороге собственной смерти. На случайном клочке бумаги — этот клочок потом, спустя годы, пройдет через десятки, а может быть, сотни рук и все-таки дойдет до родной земли, — появляется это поразительное стихотворение, в котором он предвещает, что война завершится в мае. Тут же стихотворение о солдате, потерявшем на войне и мать, и отца, и дом. Солдат возвращается после победы через разоренную страну к любимой, единственной, кто у него остался. Стихи о безногом: «Вернулся я! Встречай, любовь моя!»

Бытие поэта — бытие не личное, не частное. И, навсегда отторженный от жизни, приговоренный к смерти, он пишет о жизни, которая будет. Тело смертно, конечно, и духу поэта тесно в границах собственной телесности. И потому этот дух предстает и в других оболочках; мы видим магию перевоплощения плененного поэта в солдата, в инвалида, в строителя, которому выпало восстанавливать страну, и нет уже границ между бытием индивидуальным, частным и бытием общим, всечеловеческим.

Границы стерлись, исчезли.

Зная, что смерть рядом, поэт пишет так, будто остался жив. И это, наряду с другими стихами, когда он пишет, словно его уже нет на земле, а собственная смерть — давно свершившийся акт, столь же естественный, как и многое другое в этом мире. Вообще отношение этого человека к жизни, к смерти, ко Времени (будущее у него часто меняется местами с прошлым или настоящим и наоборот) — роман особый, крайне интригующий воображение. Так, есть реальное свидетельство очевидца о том, что перед самой казнью, когда он уже знал, что утром ему откроется путь на Голгофу, он всю ночь читал по-немецки «Фауста» Гете. Жизнь, Смерть, Время, словно одушевленные существа, действующие персонажи его судьбы, — вечные спутники и собеседники, с которыми его душа вступает в постоянный диалог. И странно ли, что накануне казни у него шел разговор с Мефистофелем и Фаустом?

Воображение поражают контрасты. В самом деле, с одной стороны, необыкновенная жизнерадостность, ощущение силы, невероятного богатства бытия (все это проступает в каждой его строчке), с другой — давнее, чуть ли не с рождения, чувство катастрофичности собственного пути. Откуда он знал наперед все, что произойдет с ним? Будущее, когда ему приходил срок стать настоящим, имело всегда именно тот облик, каким он описал его много лет назад. Поэзия ли все эти исполнившиеся пророчества или уже что-то иное?

И вот роковая, давно предчувствуемая, давно ожидаемая встреча со смертью.

Сто четырнадцать шагов (исследователи потом подсчитают эти шаги с точностью) — по чисто подметенному дворику от камеры до блока № 4, до зала казней, где стоит тщательно смазанная гильотина и главный палач фашистского рейха Эрнст Раендаль, владелец мыловаренного завода из Магдебурга, потомственный мастер палаческого дела, добропорядочный отец семейства, уже ждет со своими четырьмя подручными (три марки за отрубленную голову автоматически прибавится к его банковскому счету в тот день), и всё — диалог поэта с жизнью, со Смертью, с Судьбой, со Временем будет окончен. Шаги, топот ног, лязг затворов дверей. К кому приближаются эти шаги? И что в эти минуты, часы и дни происходит в душе?

До нас дошло свидетельство из четырех строчек, оставленных самим поэтом:

Пускай мои минуты сочтены,

И ждет меня палач. И вырыта могила.

Я ко всему готов. Но мне еще нужны

Бумага белая и черные чернила[14].

Все это уже находится где-то за гранью привычного порядка вещей, за гранью логики, понимания. Мысль здесь уже бессильна проникнуть в это состояние. Смертный, конечный человек не может вести себя так в этой ситуации. Такое спокойствие, такая сила духа невероятны, невозможны. В миг перед казнью думать о бумаге, о чернилах? Поэт словно заставляет меня, читателя, закрыть глаза и без оглядки броситься в бездну высочайшего Абсурда — туда, где разум говорит, что все возможности кончились, но где все-таки каким-то образом возможно невозможное.

Я листаю страницу за страницей его книги, и стихи складываются в единое повествование, в какую-то фантастическую невероятную сагу о человеке, уже с самой ранней юности знавшего свою роковую судьбу и сознательно, свободно и с улыбкой шедшего всегда ей навстречу. Вспомним совершенно не укладывающиеся в разум слова священника, патера Юрытко, бывшего свидетелем казни: «Они умерли с улыбкой».

Священника, видевшего по долгу службы сотни и тысячи казней, потрясла улыбка на лице поэта и его товарищей. Улыбка на предсмертном лице потрясает и меня. Она вроде бы бесцельна, бессмысленна, никому не адресована и так слаба по сравнению с довлеющей над ней силой, но она светит нам до сих пор из самой тьмы мира. Это улыбка человека, отрекающегося от конечного ради вечного, и в ней словно открывается какое-то новое, неведомое ранее измерение мышления.

В этой книге я часто говорю о новом человеке. О человеке целостном. Но даже и вольное, ничем не стесненное воображение подчас может нарисовать только какую-то худосочную бледную схему. А между тем этот человек, невероятно богатый и непостижимый в своей странности, в своем бессмертии, уже есть. Он уже живет на земле.

Прорвавший блокаду мелкого частного существования, смявший и подавивший в себе напор эгоистических страстей. Открывший свое «я» бесконечностям мира. Не страшащийся ни жизни, ни смерти. Оплачивающий каждое свое слово, каждый шаг по земле не чужой жизнью, не чужой кровью — своей.

Мировая поэзия на исходе второго тысячелетия осуществляет как бы рывок за рывком к этому человеку, являет все новые и новые рисунки его духа.

Теперь он знал, куда ему стремиться:

С женой и с домом должен он проститься

Во имя счастья всей родной земли!

И в тот же день ушел он в путь далекий,

И ни мольбы, ни слезы, ни упреки

Сломить его решимость не могли.

Все, что давно переполняло душу,

Могучей песней вырвалось наружу,

Как аромат бесчисленных цветов,

В груди все выше поднимались волны,

И голос хлынул радостно и вольно,

Освободившись от мирских оков.

Он людям пел:

О, пробудитесь, братья!

Ночь разомкнула черные объятия,

И на Востоке — водопад лучей.

О, в темноте блуждавшие, воспряньте,

Алмазами сверкающими станьте,

Над Азией заря — все горячей!

И как из поколенья в поколенье

Со слепотою борется прозренье,

Бороться должен в наши дни поэт,

Чтоб мир наполнить истиной святой,

Чтоб за земною, тленной красотою

Открылся всем ее нетленный свет.

Пусть этот свет зажжется в миллионах

Печальных, угнетенных, распыленных,

Разъединенных, истомленных душ!

О, голос мой! Руками исполина

Их собери навеки воедино

И все преграды на пути разрушь!

Да, это уже другой поэт нашего века — Нирала.

Его поэма о поэте средневековья Тулсидасе, отрывок из которой я привел, как бы автобиографична. Подобно Тулсидасу, и он сам томим страстной жаждой освободить землю от насилия и зла, объединить людей узами мирового братства. «Сейчас наступило время широкого обмена и развития культурных связей между всеми народами мира», — и это не мысль, а убеждение.

Один из ярчайших представителей на мировой ярмарке наций так называемого «индийского духа», он в то же время не умещался в его пределах, постоянно выходя за его рамки.

Основная особенность индуизма заключена, пожалуй, в стремлении видеть единое сквозь многое, находить в тленном, переменчивом, текучем мире нечто вечное, неизменное. Единое — сверхъестественная сила, беспредельная мощь безграничного и вечного властелина всего сущего, или Параматма[15] — обычно мыслится индуизмом вне круга земного бытия. Даже вне пределов самого мышления.

Но поэт, подобно своему герою Тулсидасу, хочет именно земного воплощения этого Единого, считая наиболее достойным воспреемником его на земле человека. Древнеиндийские духовные традиции, таким образом, входят в контакт в его творчестве с духовным климатом цивилизации нового времени, рождая какой-то иной, третий сплав.

Сколько стихотворцев писало и пишет стихи о речках, о ручейках... Вот «Поток» поэта:

Пусть гремит,

Пусть бежит, непокорный,

Кипит, сокрушая гранит,

Этот мощный поток,

Чье течение вечная юность пьянит!

Пусть по воле своей

Мчится вдаль он, красив и сердит.

Все, что нам говорит, клокоча,

Пусть всегда говорит.

Посмотри, как, прибрежные глыбы круша,

Размывая песок,

Вся от бешеной силы трепещет и бьется вода!

О стремительноструйный, о буйный поток!

Разрушеньем грозя,

Пляшет он свой гремящий тандав,

Разрывая окрестную тишь.

И его увидав,

Закрываются сами глаза —

Скован страхом, стоишь!

Волны кружатся в танце сверкающем

Передо мной.

Удержать их прибой

Разве хватит всей силы земной?

Эй, стремительный!

Кто ты такой?

Отвечай!..

И, кипя,

Клокоча,

Хохоча, как безумный,

Мне рокочет в ответ многошумный поток: «Я живой!

Мой порыв — ликование жизни самой!

Я к единому, вечно любимому, необозримому

Путь пролагаю прямой»[16].

Человек поэта — существо космическое.

И так же космична, грандиозна в своих масштабах и природа — обрамляющее душу человека вечное кольцо его бытия. В объятьях этой вечной красоты заключены увядание и рождение, смерть и бессмертие. И лишь тот, кто титаническим усилием разорвет кольцо и выйдет за его пределы, в безбрежный океан, словно бы побеждает смерть и становится бессмертным.

Иная национальная и социальная почва, иное мировое древо цивилизации, под сенью которого выросло конкретное человеческое «я» поэта, но природа подлинно великого человеческого духа едина — та же тяга к бессмертию, то же стремление слить свою волю с волей бесконечного целого. И тот же выход на горизонты иных измерений.

Искусство — это всегда еще и точка встречи двух огромных миров. Мира жизни, мира объективной действительности и субъективного мира художника. Я снова говорю об этом, потому что считаю этот момент важным. Подлинность встречи этих миров, ее действительная значимость обнаруживаются лишь в том случае, когда миры достойны друг друга. Когда они в какой-то степени равнозначны. По величине. По мощи.

Недостаточно владеть чисто ремесленным искусством стихосложения, недостаточно в сотый, а то и в тысячный раз описывать уже описанное. Мозаика отдельных стихотворений слагается в единый рисунок лишь тогда, когда из ткани стихов проступает личность самого автора, и чем шире его связи с миром, тем мощнее ложится на лист линия его души. Все же иное — лишь попытки тиражирования уже знакомой стилистики, уже известных обстоятельств, мотивов, мыслей и ощущений, лишь имитация поэзии, способная обмануть, но не способная дать человеку то, в чем каждый из нас нуждается.

Я беру в руки еще один сборник, и передо мной предстает еще одна ипостась великого человеческого духа.

Человеческое «я» здесь как бы еще более увеличенно. Это отдельное «я» не хочет признавать уже своей отдельности, полностью лишает себя права на обладание частным статусом!

И нестерпимая тоска разъединенья

Пронзила сердце мне, и в этот миг

Все, все услышал я — и трав вечерних пенье,

И речь воды, и камня мертвый крик[17].

Человеческое «я» словно бы ищет себя в этом камне и находит: «и проступал в нем лик Сковороды». Оно ищет и обретает «скользящий мир сознанья» всюду.

Согласно поэту, сознание рождается в мире не на какой-то так называемой высшей ступени развития органической материи. К свету сознания не надо взбираться по длинной исторической лестнице откуда-то из его абсолютного небытия, оно есть вообще свойство материи как таковой. Свойство органичное, естественное, неотъемлемое от нее.

В этом смысле поэт был строгим «монистом», разумея под «монизмом» по воспоминаниям людей, общавшихся с ним, понятие, противоположное всякому противопоставлению духовного начала материальному. Всякому непониманию их тождества, полной и абсолютной слитности.

И у него всю жизнь были свои особые романические отношения со смертью. Он признавал ее власть лишь в относительном смысле, ибо считал, что все духовные и телесные свойства бессмертны, потому что в природе ничего не исчезает, а лишь меняет форму. Всеобщему закону сохранения подчинена не только материальная, вещественная сторона мировой энергии, но и ее психическая сторона.

Поэтому мир, в котором живет человек, это мир вечной жизни, мир вечного бытия и его постоянного обновления, где сам человек уже

...не детище природы,

Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!

Поэт, больной тоской по воссоединению всего сущего на земле, постоянно ищущий в природе Единое (вспомним здесь Ниралу), размыкал, взламывал границы между человеческим «я» и миром.

Как мир меняется! И как я сам меняюсь!

Лишь именем одним я называюсь, —

На самом деле то, что именуют мной,

Не я один. Нас много. Я — живой.

Чтоб кровь моя остынуть не успела,

Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел

Я отделил от собственного тела!

И если б только разум мой прозрел

И в землю устремил пронзительное око,

Он увидал бы там, среди могил, глубоко

Лежащего меня. Он показал бы мне

Меня, колеблемого на морской волне,

Меня, летящего по ветру в край незримый.

Мой бедный прах, когда-то так любимый,

А я все жив!..

Вот она, вечность бытия!

Подвластны ли логическому пониманию эти бесконечные превращения жизни, в которых время имеет уже не однолинейный, единственный и полностью умопостижимый характер рядом с определенной направленностью и смыслом, а являет собой грандиозные и повторяющиеся циклы? Пространства же, в которых протекает эта космическая жизнь, охватывает не только наш привычный эвклидов мир, но и миры неэвклидовых характеристик?

Заснет мой ум, но в квантовых мирах

Откроет крылья маленький кузнечик.

Жизнь и смерть здесь, на земле, и — рождение какого-то кузнечика там, в иной галактической цивилизации; смыкание, связь миров. Отождествление себя, своего «я» с любым, даже малейшим проявлением живого, — «я на земле моей впервые мыслить стал, когда почуял жизнь безжизненный кристалл». Таковы масштабы бытия одного «я», не ограничивающиеся какими-то конкретными сроками рождения и смерти, а вбирающие в себя все временное пространство развития живой изменчивой материи.

Интересное и любопытное мироощущение нового человека открывается вдруг в таком мышлении поэта.

Для конца второго тысячелетия такое ощущение мира уже не редкость, оно встречается, как мы видим, не у одного Заболоцкого или Ниралы, но встречается еще все-таки спорадически; оно еще не превращено в клише общего мнения.

В XXI веке или в XXII, в которых человек постепенно уже станет по роду деятельности, вероятно, существом действительно космическим и будет способным свободно оперировать своим действием не только в эвклидовом мире, но и в мирах иных измерений, и когда родится и новая философия его бытия, диктуемая уже полноправным членством человека во Вселенной, такие умонастроения превратятся, возможно, в господствующие, академичные. Но пока эти строчки — одно из первых свидетельств появления на сцене мира принципиально нового, по сравнению с предыдущим периодом развития, самосознания человека.

Душа универсального человека, целостного человека все чаще дает свои крупные всходы.

Сопоставим мышление человека первой трети XIX века и второй половины XX века.

У Пушкина:

Нет, весь я не умру: душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит.

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

У Заболоцкого:

Я не умру, мой друг. Дыханием цветов

Себя я в этом мире обнаружу.

Многовековый дуб мою живую душу

Корнями обовьет, печален и суров.

В его больших листах я дам приют уму,

Я с помощью ветвей свои взлелею мысли.

Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли

И ты причастен был к сознанью моему.

Над головой твоей, далекий правнук мой,

Я в небе пролечу, как медленная птица.

Я вспыхну над тобой, как бледная зарница,

Как летний дождь прольюсь, сверкая над травой.

Бессмертие лирического героя первого поэта — в благодарной человеческой памяти, в жизни человечества. Из всего круга земного и круга небесного он отождествляет себя только с человечеством.

Бессмертие же героя второго поэта лежит уже не только в пределах бытия человечества. Процесс космизации человеческого сознания, размыкания границ между «живым» и «неживым», начавшийся в XX веке, сказался в его творчестве в полной мере. Его бессмертие — это бессмертие мира вообще.

В этом процессе можно увидеть, конечно, опасность нивелирования (для маломощных художников и маломощных культур), но, с другой стороны, он представляет собой и совершенно другой масштаб измерения человека, выходящего за старые, порой весьма узкие пределы, дает миру принципиально иную эстетику и этику. И если говорить о диалектике национального и интернационального, то дело, наверное, в индивидуальности художника-творца, в наличии или отсутствии в его даровании той нити, которой он соединяет временное с вечным и национальное с общечеловеческим.

Несомненно, в современных условиях каждая зрелая национальная культура может претендовать на звание таковой только в том случае, если тенденция ее развития вполне соотносима с общемировым прогрессом культуры. Масштабом вклада в мировую культуру, весомостью его только и измеряется авторитет как отдельных культур, так и отдельных художников; факт их присутствия в мире и их влияния. Истинное произведение искусства — это всегда подвиг человеческого духа, и ему, естественно, уже не по росту прежние рамки.

Ежедневная хроника мировых событий, которой пестрят колонки газет, которая заполняет экраны телевизоров, говорит об одном: все мы — участники великого всемирного конкурса.

И это конкурс на лучшую человеческую надежду.

Возможно ли ее осуществление в принципе? Человек, прорвавший блокаду мелкого, частного, эгоистического существования, ограниченного национальными, расовыми и классовыми пределами, человек, чей первый абрис я вижу, в частности, и в произведениях Джалиля, Ниралы, Заболоцкого, свидетельствует: да, победа возможна, реализация надежды возможна.

Три поэта — три выхода за границы частного, индивидуального «я», три отрицания закона смерти, три похода в вечность.

Любопытно: все они почти ровесники друг другу и ровесники XX века. Один татарин, другой индус, третий русский — и три корня, три древних ствола цивилизации проглядывают за спиной у каждого. У одного загадочный тюркский мир, у другого — имеющая богатейшую историю, полная прекрасных мифов идеология индуизма, у третьего — православная, не расставшаяся до конца с реликтами язычества, византийская ветвь христианства. По разным путям и разным орбитам, совершенно не соприкасаясь друг с другом, двигались в течение тысячелетий миры, к которым они принадлежали по рождению, и на разной исторической почве взошли ростки их собственного духа, но плод — один!

Чрезвычайно интересно наметившееся ныне резкое сближение различных в прошлом линий духовного развития человека.

Первые едва ощутимые контакты Востока и Запада в области культуры наметились, пожалуй, в XIII веке.

К XX столетию они крайне углубились. Наряду со взаимодействием культур по широте между Востоком и Западом, — ныне все более явственно различим и другой, условно говоря, меридианный процесс взаимообмена культурными ценностями — контакты между Севером и Югом. Причем, уровень художественных ценностей, вырабатываемых в различных регионах мира, уровень экспортируемой и импортируемой культуры выравнивается, поднимается к какой-то единой мировой отметке. Процесс интернационализации, каким отмечено развитие мировой культуры, дополняется активным процессом децентрализации. Художественная мысль мигрирует. Этот процесс начался в мире еще в прошлом веке, когда в полной мере во всех областях искусства раскрылся гений русского народа. Тогда же появилась и сильная северо-американская литература. Старые культурные центры в Западной Европе стали терять свое первенствующее значение. В XX веке этот процесс продолжился. В СССР, наряду с активно-действующей русской литературой, стали конкурентоспособными и во всемирном масштабе целый ряд инонациональных литератур: белорусская, прибалтийская, киргизская, грузинская, казахская, татарская. На мировой арене появилась звездная россыпь латино-американской литературы. Новым материком в мировом искусстве явилась африканская романистика, первые же произведения кенийского и нигерийского варианта вывели ее на уровень общечеловеческого интереса. Чрезвычайный импульс развития получили в XX веке древние литературы Азии — индийская, китайская, японская.

Явления интернационализации и децентрализации мирового литературного процесса, конечно, не случайны. Это тоже один из признаков, сигналов роста и выпрямления мирового человека.

Универсальный человек создает всемирную универсальную литературу. Причем фундаментом новейших произведений искусства становится не только современный культурно-поисковый эксперимент, осуществляемый в рамках человечества, но и все былое временное пространство человеческого развития. С жадным интересом вглядывается универсальный человек в знаковое искусство языческой древности, в полное своеобразной красоты искусство восточного и западного средневековья. Даже опыт ранних синкретических форм долитературного искусства из эпохи палеолита и неолита становится необходимым элементом его творчества.

Идет своеобразная аккумуляция, тщательное просеивание грунта и отбор золота из всего, что создано человечеством за тысячелетия существования.

Процесс, я думаю, далеко не случайный.

В свете этого не предстанут ли в будущем культуры старых цивилизаций, развивавшиеся под знаком тех или иных мировых религий, расовых и национальных особенностей, не столько в своих разительных отличиях, сколько как ответвления единого древа? Возможно, человечество развивалось в прошлом по законам многовариантности, по законам воплощения и перевоплощения одной и той же сути в различные ее модификации, а ныне эти бесконечные варианты путей складываются воедино (конечно же, не арифметически), сближаются, сливаются?

Джон Донн, поэт XVI века, писал: «Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе». Не знаю, насколько были применимы эти слова для XVI века. Сомневаюсь в их утилитарной значимости для той поры. Но для человека, начинающего на рубеже III тысячелетия свою историю, формула поэта наполняется совершенно реальным смыслом. Былая островная психология, питаемая эгоистическими, классовыми, национальными или расовыми интересами, переживает ныне тотальный кризис, и в новом человеке полностью исчерпывает себя.

Чтобы выжить в современном мире, мировой человек не должен уже быть посредственным, быть рабом каких-то островных частных интересов. Другими словами, человек на пороге III тысячелетия уже лишен историей права пребывать в социальном отношении в качестве только микро- и макрочеловека. В этих состояниях он обречен на вырождение, а, следовательно, на гибель. Перспективу жизни человечеству отныне может дать только мегачеловек — человек новой духовной формации.

Вспомним древний, столь потрепанный от частого употребления миф о Сизифе.

Этой античной сказкой, соответственным образом интерпретированной, человечество кормилось целые тысячелетия. Камю в своем сравнительно недавнем известном трактате о Сизифе, написанном им незадолго до своей гибели, также разрабатывал старое русло. Его представления о конечной судьбе человека носили, насколько я помню, характер, заданный традиционной интерпретацией. Но отвечает ли старый вариант осмысления мифа сегодняшним степеням свободы мирового человека? И тем более завтрашним?

Царь из Коринфа Сизиф, прославившийся по всей Греции своим умом и хитростью, и в свой смертный час, как известно, вступил в спор с неизбежным. Бога смерти Таната он, как свидетельствует миф, заковал в цепи. Судя по всему, он был шутник из шутников. Когда Танат вырвал все же душу из его тела и увел ее в царство мертвых, Сизиф и здесь сумел возвратиться на землю живым. Именно за попытку уйти от неизбежного и тем самым нарушить извечный ход вещей, боги осудили его на то, чтобы он вечно вкатывал в гору тяжелый камень.

Смысл старой известной интерпретации мифа — в тщетности усилий человечества, в призрачности, абсурдности его бытия. Человечество приговорено к несвободе, говорит миф. Но он говорит это устами древнего человека-раба. Целостный универсальный человек перепишет и заново переосмыслит древний миф! И это, кстати, будет показателем того, что человек вырос, что он уже не может мириться с представлением о своей рабской сущности.

Всякий раз, когда Сизифу ценой неимоверного напряжения сил удавалось приблизиться к вершине горы, камень вырывался из рук и скатывался вниз. И опять все повторялось, но всякий раз с новой надеждой и непоколебимой верой в успех. Да, — и в этом все дело — Сизиф давно забыл и о богах, и о каком-то наказании! Боги перестали существовать для него. Существовала только Гора. И желание покорить ее. Всю жизнь он стремился преодолеть неизбежное, сделать невозможное возможным и что же там, в Аиде, он станет другим? Нет, он стоит лицом к лицу с невозможным вечно. Он сильнее богов! Сильнее Камня! Сильнее Горы!

Можно представить, как в последний раз по неимоверно крутому склону поднимается Сизиф. Я вижу оскал его зубов, застывшее и в то же время корчащееся от невероятного напряжения лицо, мощно напружинившиеся руки и ноги. И вот он кладет свою ношу на крышу мира и упирается в нее руками, потом встает, поднимается во весь рост, и раздается смех, счастливый смех победившего все пределы свободного человека.

Что там дальше? Очевидно, работа во Вселенной. У пределов нет предела.

Нет предела и воплощению в искусстве такого человека — Сизифа, ставшего сильнее самого себя, побеждающего богов, побеждающего Камень, побеждающего Гору, — не жалкого раба, приговоренного к вечному абсурдному труду, а героя.

Историческое самоосвобождение Сизифа — сюжет великий и колоссально трудный. Создавать такой образ стремилось и стремится великое искусство. Это неосуществленная мечта человечества, давняя и тайная мука его художественных исканий.

Иногда в своем воображении я представляю встречу освободившегося Сизифа с Диогеном. Один целую вечность находился в заключении, обреченный вкатывать камень на гору, другой всю вечность бродил по пустынному миру с зажженным фонарем в руке, безуспешно разыскивая человека.

И вот встреча. Я думаю, Диоген увидит в Сизифе того человека, которого искал при свете дня... Я вижу сегодня этого человека в трех наших поэтах...


ИДУЩИЙ НА ГОЛИАФА


Он вспыхнул подобно яркой сверхновой звезде. И быстро угас. Тридцати семи лет. От туберкулеза легких.

Свет от вспышки заметили. Его чтят: называют классиком татарской литературы. Но весь ли блеск его души дошел до нас? И до всех ли он дошел?

Драматург мирового уровня, он все еще достояние пока лишь одной татарской культуры.


Перед главным детищем его сердца, героем его странной фантастической драмы «Две мысли» Даутом, лежат три пути. Первый — мелкоживотное существование в параметрах быта, заданной извне микроситуации, жизнь эгоистическая, стихийная, бессознательная, серая; так живет все окружение Даута, его бывшие друзья. Второй путь — нирвана, ведущая к небытию, к абсолютному отказу от жизни; к этому призывает Даута его Черная мысль. Третья возможность — борьба за бытие, борьба за право быть в этом мире человеком и за то, чтобы этот мир стал прекрасным; вступить на эту дорогу зовет Даута его Красная мысль. Он же, Даут, чувствует, что все эти пути лежат не только вне его, но находятся и в нем самом — как три возможности, три ипостаси человеческого духа. Словно три человека заключены в его душе, в его теле, и борются в нем за первенство. Он же не сводим ни к одному из тех: ни к Красной мысли, ни к Черной, ни к Серой, которую олицетворяют его бывшие товарищи. Он — олицетворение жизни, а она всегда разная, и всегда совокупность тенденций, путей, возможностей. Не какая-то одна линия спектра, а — весь спектр. И вот ему, совместившему в себе верхи и низы человеческой природы («Хочу... тремя путями этот мир рассечь или обнять», — скажет поэт нашего времени[18]), надо сделать последний выбор, найти единственно верный путь, и при этом не пойти против природы, не разрушить жизнь. Напротив, — придать ей высший смысл и красоту.

«Две мысли»[19] — драма символическая. И в образе Даута (Давида, по библейским сказаниям, дерзкого пастуха, вышедшего с пращой и посохом на борьбу с Голиафом, филистимлянским великаном, воплощением черного мирового зла, закованным в тяжелый панцирь и с мечом в руках) писатель рисует само человечество, страстно ищущее выхода. Голиаф, побежденный библейским Давидом, снова грозит жизни, и Даут, человек начала ХХ века, уже не библейский, а современный человек, снова находит в себе решимость вступить с ним в смертельную борьбу.

Имперский абсолютизм с его разветвленным и всепроникающим аппаратом чиновничества, сетью тайной полиции и жандармерии, мощной армией, с его сложившимися в течение долгих столетий и словно навсегда окостеневшим укладом жизни и... одинокий независимый человек — вот то противостояние, в котором находится герой Г. Кулахметова.


«Если мы живые, если мы не бездушные твари, то как мы должны жить?! Мы живем на свете, не понимая своего предназначения, своей судьбы! Живем, не зная своих возможностей!»


Человеку Кулахметова важно разобраться в самом себе. Понять себя и понять мир.


«Неужели мы не можем проснуться? Неужели нам не дано понять того, что мы способны на большее? И, главное, понять друг друга? Ведь даже звери, живя вместе, понимают друг друга. В их мире больше мира и согласия, чем в нашем. А мы наделены разумом! Мы разумны?»


И он, как бы разложенный на части, видящий в себе каких-то двойников, раздираемый ими, страстно и яростно ищет в себе целостного человека. Не сразу приходит понимание, что истина недоступна, когда идешь к ней в одиночку, что в этом поиске он не может быть один. Но приходит и это понимание. И приходит, возникает на его пути тот человек, который становится его первым товарищем, первым спутником. Это тоже странный образ. Галия вроде бы выхвачена из реальности, она вполне земная. Но связаны они как бы узами уже неземными. Не плоть, а дух бросает их навстречу друг другу. «Я люблю... — говорит она. — Но люблю не женской любовью, нет! Люблю не так, как женщина любит мужчину, не так, как жена любит мужа!» Среди тьмы мира находят они друг друга. Среди тьмы мира встречаются их руки, заключая союз. И они идут, исчезают.

Куда уходят? Что найдут на избранном пути эти Адам и Ева ХХ века?

Далеко не случайно, читая драмы Кулахметова (это, как увидим позже, относится и к другой его пьесе «Молодая жизнь»), в памяти возникают ассоциации с героями древних мифов. Истинное искусство — всегда резонатор, всегда перекличка с другими эпохами и временами. Ветки реалистического, а с точки зрения обыденного, здравого смысла, даже бытового сюжета (с этой точки зрения история исканий Даута не более как история «выхода» человека за пределы бытового разума, «сумасшествия» его), складываются в тугую спираль философских размышлений о мире.

Поразительна новизна мышления этого художника. Пьеса «Две мысли» написана им в 1905 году, в начале столетия. Но, читая ее в последней четверти века, удивляешься пророческой силе писателя, его видению грядущих событий. Вот одна развернутая ремарка из пьесы... В ней говорится о снах Даута. Снах кулахметовского человека.


К р а с н а я м ы с л ь. Человек уснул... Что видит он?

Задняя стена раздвигается, и одна за другой возникают картины классовой борьбы. Кровь, разъяренные лица, поднятые гневно руки. Булыжник и винтовка. Смятый в крике рот и глаза, покрывающиеся ледяной коркой смерти. Звенят кандалы, раздаются стоны, Даут вместе с народом... Народ и противостоящие ему регулярные войска. Колышутся массы, гремят орудийные выстрелы. Трупы на улицах городов, дымные пожары... Лицо человека, разодранное победным криком радости...


Да, но что видит кулахметовский герой? Не буквально ли то же, о чем мы читаем ежедневно в газетной хронике? Что доносят до нас ныне ежечасно телетайпы и телекамеры мира?

С десяток строк, написанных на заре века, проходная для драматурга ремарка, но в ней — точное предвидение событий, которые станут определяющими для ХХ столетия. 1905 год, еще 12 лет до Февральской и Октябрьской революций, но в этих строках — и 1917 год в России, и Куба, и Вьетнам, и Иран, и битвы с фашизмом... В них весь человеческий мир, стремительно переделывающий в течение ХХ века свою судьбу, решительно меняющий ее. Кинематограф еще только зарождался, едва только делал свои первые робкие шаги, а драматург уже удивительно свободно оперирует его изобразительными средствами — методом монтажа, наплыва, крупного и мелкого планов; его мышление строго сюжетно, последовательно — все в реалиях обычной жизни и ассоциативно, совершенно свободно — в бросках в ирреальность. Даже в чисто стилистических исканиях он как бы опережает свое время, и поэтому часто рождается ощущение, что ты читаешь пьесу, написанную не в начале ХХ века, а где-то в его конце или даже дальше — в XXI веке. Здесь, пожалуй, можно провести параллель лишь с лермонтовским «Героем нашего времени», романом, написанным поразительно современно, в духе новейших исканий прозы ХХ века.

О многом говорят эти стилистические прорывы художников в будущее. И в первую очередь, наверное, о том, что настоящее рождается и незаметно зреет задолго до того, как действительно получает статус настоящего и все вытекающие отсюда права. В этом смысле искусство это, пожалуй, всегда будущее в настоящем, будущее, уже реализованное — пока еще не во всей жизни, но уже в одной из ее форм — в мифе.


«...Мои мысли раздвоились... Они раскололись надвое, разделились, разошлись и с тех пор враждуют друг с другом... А где я! В какой мысли весь я?»


Это терзания Даута. Но не услышит ли, не узнает ли в этих размышлениях всезнающий читатель ноты, которая сильно зазвучит в мире позднее во всех областях человеческого знания — особенно в науке?

Классический разум, своего рода способ «монологического» мышления, столетиями питающийся аристотелевскими силлогизмами «или-или», на рубеже ХХ века приходит в тупик. Как в самом деле совместить в единое целое казалось бы несовместимые и полярно противоположные по природе реальности? Попытки изобразить, скажем, ход атомных процессов в классическом духе привели к кризису в физике. Спасение пришло лишь тогда, когда для описания элементарных частиц стали применять и волновые, и квантовые понятия как дополняющие друг друга. Лишь взятые вместе, они исчерпывали существенные сведения об атомных системах. Появление на арене принципа дополнительности, принципа совмещения несовместимого явилось как бы логическим выражением новой ситуации, ставшей характерной для мышления человека нового века. Не отказываясь полностью от прежнего монолога (где истина противостояла лжи), человек главным своим оружием в познании мира избирает теперь как бы диалог различных логик (где одна истина диалектически противостоит уже другой истине). Но ко всему этому наука пришла много позднее. Искусство же, этот всегдашний разведчик будущего, первым заняло новые позиции, и одно из частных свидетельств тому — «Две мысли» Г. Кулахметова. Глубочайшие изменения в мышлении человечества, отставка, которую получили прежние абсолютистские, догматические или, как принято их называть теперь, «классические» представления о мире, о человеке (не случайно в эти же годы возник и первый набросок общей теории относительности), ярко и сильно отразились в его творчестве. Образом Даута, этого тройственного человека, расщепленного на свою красную, черную и серую ипостаси, его драматургия как бы говорила, что космос человеческой души неоднороден, бесконечен, и для его описания необходимо именно совмещение несовместимого, диалог различных его составляющих, их спор, их борьба. Согласно концепции драматурга, человек — это некое плюралистическое многообразие, не арифметическая, но алгебраическая сумма различных «я». И не случайно, что в финале пьесы, когда Даут вместе с Галией уходят вслед за Красной мыслью, они уходят обогащенные еще опытом Черной и Серой мыслей. Для предстоящей впереди борьбы этот опыт также необходим.

Старые формы реализма исчерпывали себя, и в «Двух мыслях» на арену пришел тот «реализм в высшем смысле слова», о котором говорил и который развивал в своем творчестве еще Достоевский, заставлявший своих героев беседовать со своими двойниками, с чертом и даже, как отмечал исследователь его творчества М. Бахтин, со своей собственной карикатурой. Интересно и то, что наука в лице своих психологических дисциплин, также в эти годы постепенно приходит к мысли, что сознательное «я» и тот мир, который человек познает разумом, — лишь остров в океане бессознательного; неисчерпаемость человеческого «я», несводимость космоса его духа к какому-то одному «этажу» станут постепенно общим местом; о жизненности этих идей все больше будут свидетельствовать и позднейшие разработки науки о человеке.

Драмы Кулахметова, драмы философские и символические по своему характеру, обладают в то же время удивительным свойством: они не находятся вне времени и пространства, не лишены плоти и деталей, а напротив, как бы погружены в поток времени, в быт, в его злободневность. Две реальности — реальность конкретная, бытовая, даже обыденная и порой чисто жанровая, и реальность символическая, знаковая, обе лицом к лицу, сводимые друг к другу — и составляют вместе суть его эстетики. С точки зрения здравого смысла, как уже говорилось, пьеса «Две мысли» это история о «сумасшествии» человека. Этим реальным здравым смыслом полна жизнь бывших друзей Даута, и в их глазах, естественно, он — сумасшедший. Но с точки зрения иного, высшего смысла драма рассказывает об истории страстных духовных исканий мирового человека вообще; выход за «ум» здесь есть, но за ум человека, короткий, обыденный, пошлый, тусклый, эгоистический.

Такова же и пьеса «Молодая жизнь», написанная драматургом в 1908 году. С одной стороны, это вполне реалистическая история (с каким-то даже трагическим рисунком) любви молодой Зулейхи и молодого революционера Гали; власть обычаев, предрассудков, которую не хотела принять Зулейха, и власть тупой внешней силы, олицетворенной в абсолютистском государстве, против которой боролся Гали, — эти две силы, слитые вместе, оказываются сильнее. Гали заточен в тюрьму, Зулейха — в дом к мужу-изуверу. Но это одна сторона. С другой же, не вырывая своих героев из рамок бытового сюжета, писатель в то же время опять удивительно свободно превращает быт в полет над бытом и на этом уровне драма становится уже сагой о молодой жизни России, о молодой жизни мира. Жизни пестрой, разной, крайне противоречивой, где финальный трагический момент звучит уже как символ. Символ предостережения.

Вот они — молодые переустроители мира: Гали, Юсуф, Вали. Они решили освободить мир от зла, а на их глазах идет на заклание живая женская душа. Опутанная предрассудками, обычаями, она не может вырваться, и путь ее, судьба предрешены. Сможет ли спасти ее любовь Гали? Помогут ли ему его товарищи?

Для Вали важно прежде всего Дело. Он думает об общем, о целом. Жизнь отдельного человека значит для него крайне мало, и он готов принести Зулейху в жертву. В России много несчастных, читает он, и частная благотворительность всех не спасет. Надо делать революцию. Для Гали же (его любовь к Зулейхе — это любовь-жалость, любовь-сострадание) революция есть и борьба за отдельного человека. Но он словно болен или до предела отягощен болезнью размышления, размышление не успевает перерасти в нем в конкретное действие. И лишь один Юсуф, странная фантастическая фигура, своеобразный уличный философ (снова три пути и, кстати, здесь снова мы сталкиваемся со своеобразной интерпретацией драматургом образа библейского Иосифа[20]) готов — в любой час дня и ночи — и к борьбе за Дело, и к борьбе за отдельного человека. И лишь случайность мешает ему спасти девушку.

Опять диалог. Опять столкновение. Опять спор различных точек зрения.

Разное отношение революции к человеку — участнику ли движения, попутчику, равнодушному соглядатаю событий или противнику — это и разные пути, разные модели переустройства мира на другой день после победы. Еще не победив царизма, человеческая мысль уже думала о том, что делать на другой день после победы. И, естественно, не могла не думать, не спорить, не выдвигать альтернативных предложений.

Начальная сторона революционной программы была ясна всем — свержение самодержавия. Дальнейшее, положительная сторона — пути построения нового общества — вызывала споры, размежевание, дифференциацию участников революционного движения. Острой полемикой вокруг этого вопроса пронизана идеология народничества, не прошла мимо него позднее и российская социал-демократия[21]. Все это в общем-то та же вечная проблема, которой мучился еще Достоевский, не желавший орошать фундамент будущего рая даже одной «слезинкой невинного ребенка». И вот эту-то проблему, в целом одну из крайне сложных проблем любой революции, — история ХХ века, богатого революционными потрясениями во всех концах мира, доказала это в достаточной степени — и решает в своей пьесе художник. Смогут ли они — Вали, Юсуф, Гали — освободить мир и принести счастье всему человечеству, если они не смогли спасти одного человека и сделали его несчастным? Вот тот круг проблем, пробить брешь в котором — брешь к человеку — стремится татарский драматург.

Как и в пьесе «Две мысли», и в драме «Молодая жизнь» его интересует образ нового человека, и он снова и снова пытается нарисовать его портрет. Образы Даута и Гали, интеллигентов, дополняют образы Вали и Юсуфа, рабочих, рядовых подпольщиков. Партия, поставившая себе целью свержение старого общества, необходимо должна подумать о том, каким обществом заменить старое — каким обществом и каким человеком?

В «Двух мыслях» Кулахметов дает портрет друзей Даута, портрет жизни пустой, никчемной, бессмысленной. Он беспощадно рисует людей и в «Молодой жизни», сюжет пьесы включает в себя множество эпизодических персонажей, и свободная композиция вещи позволяет увидеть предреволюционное общество как бы в разрезе. В разрезе многих его составных пластов и психологических слоев: здесь и звериный оскал, и хитрость, и продажность, и равнодушие. Таково, за небольшими исключениями, все окружение Гали, Юсуфа и Вали. Революция имеет своего противника не только в лице внешних институтов власти, ее противник — и, быть может, наиболее серьезный — старый, маленький, пустой, эгоистический человек, взращенный прежним порядком в течение столетий. И на второй день после победы начинается второй этап революции, и этап самый сложный: борьба за переделку маленького эгоистического человека, за оттеснение его с ведущих позиций. Ибо только тогда, когда ему на смену придет новый человек, отбросивший от себя, как ветошь, частный ли, групповой или классовый эгоизм, можно только говорить о действительной победе. Революция — это не только изменение внешнего рисунка жизни, ее быта, ее экономических и политических форм. Арена ее борьбы — и сознание человека. И драматург пристально всматривается не только в старого человека, но и в человека нового, в ком революция сознания уже произошла или происходит. Образы Гали, Юсуфа, Вали, как и прежде в «Двух мыслях» образ Даута, — это попытки нарисовать именно портрет нового человека. Того человека, которому принадлежит будущее. И здесь интересно то, что драматург набрасывает этот портрет, не прибегая даже к малейшей идеализации. Да это и не случайно. Сам профессиональный революционер, рядовой подпольщик, он смотрел на своих товарищей по подпольной работе не извне, а изнутри. И писал их такими, какими видел.


Фиалки, как говорят, распускаются одновременно. Конец XIX, начало ХХ вв. характерны появлением в мировом искусстве символизма, причем цветы символизма всходят на разной почве. Взошли они, как мы видим, и на почве татарского национального духа.

Но символизм символизму рознь. Фиалки, хотя и распускаются одновременно, не похожи друг на друга. Персонажи Кулахметова — характеры конкретные. Будучи, с одной стороны, неотторжимы от окружающего их быта, от частной и мировой злобы дня, они в то же время символизируют собой человечество, стоящее на пороге великих, перемен, то есть ту же реальность, уже налично присутствующую в мире и меняющую свой прежний лик. Персонажи, предположим, Мориса Метерлинка, напротив, действуют в условной среде, они — знаки, символы, выражающие скорее не реальность, а какое-то состояние придавленности, беспомощности, страха, ожидание чего-то неотвратимого. Человек Метерлинка — жалкая жертва неизвестного, отданного без видимой цели «во власть безразличной к нему ночи». Ночь царит в его «Слепых», где двенадцать персонажей олицетворяют собой человечество. И таков же человек в символических драмах Леонида Андреева («Царь-голод», «Человек»), так же появившихся примерно в эти же годы и так же носящих несколько абстрактный, вневременной характер.

Драматургия этих талантливых писателей — драматургия ночи. Драматургия татарского писателя — драматургия дня. В ней человек бросает вызов собственной слепоте. Он срывает с глаз повязку. И, сорвав, обнаруживает, что глаза его не слепы, что он видит мир, и что мир этот можно сделать лучше. Не случайно свою вторую пьесу драматург предваряет посвящением Горькому, писателю необычайного оптимистического настроя, — с героями его пьес в первую очередь идет духовная перекличка персонажей драм художника. Кто из литературоведов и театроведов рассматривал горьковскую драму «На дне» как символическую? А в какой-то мере возможен, вероятно, и такой взгляд. Не символизирует ли кучка людей, собравшихся в ночлежке, — выходцы, отбросы всех сословий, всех классов — все человечество, оказавшееся на дне собственнического мира, на дне жизни, гибнущее там, убивающее друг друга и страстно ищущее выхода из тупика? Знаменитый спор Луки и Сатина — не спор ли это тоже о различных путях человеческого «я» в мире? «Молодая жизнь» Кулахметова это хроника жизни, не желающей больше пребывать «на дне», это «дно», поднимающееся на борьбу, на бунт.

Великая эпоха начала века, драматическими потрясениями российских революций возвестившая близящийся глобальный распад старой собственнической мировой системы и возникновение принципиально нового мира, рождала и слепых, и провидцев. Одни видели в ней наступление ночи, другие ощущали, что новая эпоха несет в себе свет дня. Безвестный тогда Кулахметов, как и его знаменитый современник Горький, был певцом и строителем этого нового дня и одним из первых его летописцев. И потому, наверное, его произведения и поныне дарят читателю обещание надежды, несут в себе запахи весны...


Уже не первый день сижу я в Центральном Государственном архиве ТАССР. Груды папок то вырастают на столе, то уменьшаются. Тысячи слов толпятся в глазах, пальцы перебирают пронумерованные листы, где почти каждый — начало какого-то сюжета. Доносы, данные агентурного наблюдения, секретные и совершенно секретные циркулярные указания Казанского губернатора, Департамента полиции, прокламации, рукописи, конфискованные при обысках, документы Цензурного комитета — и где-то во всем этом необъятном мире бумаг (в нем вся картина жизни России на рубеже века) проглядывает, просвечивает жизнь отдельного человека. То тут, то там мелькает его фамилия, пунктирно прочерчивая свой след.

Вот первый из документов, попавшийся на глаза:


«27 сентября 1902 года Г. Директору народных училищ Казанской губернии.

Имею честь препроводить при сем документы окончившего курсы во вверенной мне школе и определить на должность учителя начального татарского училища в Пороховой слободе Габдулл-Гафура Кулахметова...

Инспектор Казанской татарской учительской школы»[22].


Здесь же свидетельство об окончании этой школы. В магометанском вероучении успехи удовлетворительные, по другим предметам — хорошие и отличные. А вот документ, написанный на небольшом клочке бумаги мелким, торопливым почерком. Это — рука самого Г. Кулахметова. 9 июня татарская учительская школа сгорела, сгорели все дела, и для восстановления документации потребовались определенные сведения.


«Его Высокородию Господину Инспектору Казанской татарской учительской школы.

Ныне окончившего курс в Казанской татарской учительской школе Гафура Кулахметьева.

На отношение от 9 июля 1902 года за № 419 честь имею сообщить, что я родился в 1881 году, 22 апреля в городе Пенза. По метрике сын второй гильдии купца. Обучался в Казанской татарской учительской школе четыре года на казенный счет. Поступил в школу 1 августа 1898 года, кончил курс 29 мая 1902 года. Казань, 12 июля 1902 года. Г. Кулахметьев»[23].


Так начиналась его жизнь. Впереди его ждала карьера учителя, и она была, эта учительская работа, — более 10 лет стоял этот человек за учительской кафедрой, но помимо нее шла и другая деятельность.


«30 марта 1906 года.

Секретно

Начальнику Казанского Губернского Жандармского Управления полковнику Калинину

Сего числа во вверенное мне Полицейское Управление явился проживающий в Пороховой на Мещанской улице в своем доме запасный фейерверкер из крестьян Самигулла Хабибуллин и заявил, что прошлой зимой по случаю татарского праздника Уразы к проживающему в Пороховой слободе на Караваевской улице в собственном доме Т. Нигматуллину были приглашены гости, в числе которых — он, заявитель, мулла второй мечети Мукминов, азанчей Мингалей Бибичев и многие другие, а также учитель местной татарской школы при первой мечети Гафур Кулахметьев, который во время октябрьских беспорядков был взят в здании Казанской Городской Управы. Во время разговоров Кулахметьев на вопросы, за что он был арестован, отвечал, что он пошел в Городскую Управу к студентам для того, чтобы получить оружие и сделать восстание... При дальнейших разговорах о том, что будет теперь в России, Кулахметьев сказал: «Все будет по-нашему! Государя императора возьмем за ворот, а студенты будут исправлять дело... На днях, пожалуй, заберут императора, так как люди из партии уехали в С.‑Петербург». При этом Хабибуллин присовокупил, что своевременно об этом он не заявил из опасения быть убитым.

О чем сообщаю Вашему Высокоблагородию и присовокупляю, что об этом донесено также Его Превосходительству Казанскому Губернатору и Прокурору Казанского Окружного Суда»[24].


Следующий документ, который я держу в руках, помечен 5 апреля 1907 года. В это весеннее утро полицейский надзиратель Пороховой слободы Казанского уезда доводит до сведения начальника жандармского управления полковника Калинина о фактах противоправительственной агитации со стороны учителя местной татарской школы Гимагуллы Фахрутдинова. В этом же рапорте надзиратель ставит в известность свое руководство о том, что


«...Фахрутдинов ведет дружбу с учителем министерского училища Пороховой слободы Абдул-Гафуром Кулахметьевым, живущим при училище на Караваевской улице. Каждый четверг на пятницу они вместе уходят в Казань и приходят только в субботу утром, — докладывает он. — Где они бывают, неизвестно. Такая деятельность Фахрутдинова и Кулахметьева многим учителям не нравится, вследствие этого между учителями идет скрытая вражда...»[25]


Из КГЖУ следует приказ казанскому уездному исправнику о проведении тщательного расследования отмеченных фактов противоправительственной агитации. Сбор агентурных сведений, акты дознания, новые докладные... Бумаги гуляют по инстанциям, и в итоге появляется еще один документ за подписью начальника КГЖУ полковника Калинина, хранящийся в секретной переписке жандармского управления «о лицах, обвиняемых в государственных преступлениях»:


«1 мая 1907 г.

Секретно

Г. Прокурору Казанского Окружного Суда

Имею честь препроводить при сем на благоусмотрение Вашего Превосходительства переписку Казанского Уездного Исправника от 29 минувшего апреля за № 66 о противоправительственной агитации учителей татарской школы в Пороховой слободе Гимагуллы Фахрутдинова Мустафина и Абдул-Гафура Кулахметьева...»[26]


Все документы привести невозможно. Это — сюжет для особого исследования.

К тому же документы весьма неоднородны, пестры, рассеяны по десяткам различных дел. Это может быть простая констатация факта, как в деле 1913 года: «Кулахметьев Гафур, упоминается в агентуре 9,9 а, 34 и 34 а». Это может быть всего лишь одна строчка в обширном донесении: «...собрание состоялось в квартире учителя Гафура Кулахметьева», а сбоку, на полях рапорта, примечание, отметка для памяти. «Проходит по Особому Отделу Департамента Полиции», в конце же докладной уведомление: «...имею честь присовокупить, что агентурное наблюдение за означенным лицом продолжается». Это может быть, наконец, вообще маленький листок бумаги со списком фамилий, в числе которых стоит и фамилия Кулахметова, а наверху листа небрежно, размашистым почерком, простым карандашом одно слово: «Вызвать!» Да еще стоящие против каждой фамилии, разные по количеству таинственные кресты, но уже красным карандашом[27]. Черновик, заготовка судебного следователя, исправника, начальника жандармского управления? Кто сейчас определит это?

Но оставлю в покое архивы жандармского управления и других подобных служб. Вот еще два документа, относящиеся уже к делам литературным.

13 февраля 1908 года член Казанского Временного Комитета по делам печати, известный арабист, востоковед, профессор Казанского университета и Духовной академии Н. Ф. Катанов пишет председателю Казанского цензурного комитета М. Н. Пинегину:


«Глубокоуважаемый Михаил Николаевич!

К великому своему огорчению, я не могу явиться сегодня в Комитет, так как инфлюэнция удерживает меня дома. Дочь поправляется, но на улицу еще не выходит...»


И далее, сообщая, что он не лентяйничает и во время инфлюэнции, профессор Катанов докладывает своему начальству:


«...в просмотренной рукописи «Яшь гумер» («Молодая жизнь»), драме в 5 действиях, 77 страницах, мной исключены некоторые места о рабочих союзах и социализме...»[28].


А вот еще один интересный документ, составленный 13 января 1909 года уже цензором Санкт-Петербургского цензурного комитета профессором В. Д. Смирновым:


«Яшь гумер», драма в пяти действиях. Автор Абдулгафур Кулахметьев... Бродяги-персонажи, очевидно, по замыслу автора, должны изображать собою достойных всякого сочувствия героев, хотя весь героизм их в пьесе заключается в сидении в полицейском участке... Вероятно, для придания большей правдоподобности подобных социальных явлений в татарской среде в пьесу привлечены и русские пролетарии-пропойцы. И в этом, очевидно, должно быть усматриваемо подражание автора «великому русскому писателю Максиму Горькому», о чем торжественно заявлено на обложке печатного издания пьесы. Едва ли нужно доказывать, что эта «драма», конечно, никоим образом не может быть допущена для постановки ее на сцене. И несколько странно, что данное произведение печати тотчас же при выходе в свет не обратило на себя внимания местной цензуры и не было изъято ею из обращения при самом его появлении»[29].


Не дремало жандармское управление. Не дремала и цензура.

Вообще надо сказать, что профессора Катанов и Смирнов были одними из самых первых «читателей» многих произведений татарской литературы. И, в большинстве случаев, самыми первыми их «переводчиками» на русский язык. Архивные дела из канцелярии Казанского Отдельного Цензора и Петербургского цензурного Комитета буквально пестрят требованиями жандармского управления и Департамента полиции о переводе татарских прокламаций, песен, печатных изданий и рукописей на русский язык, разумеется, для служебного пользования и под грифом «секретно».


«Всем татарам! Россия охвачена революцией. Между народом и правительством завязалась война. Сколько крови льется сейчас на земле!..»[30]


Это подстрочный перевод с татарского Н. Катанова. Но кто писал все эти прокламации, выходящие на гектографе под грифом Казанского комитета РСДРП? Быть может, и здесь не обошлось без Г. Кулахметова?


«...Свободу надо брать посредством оружия. Только благодаря восстанию мы сможем снести с лица земли нашего врага...»

«Друзья рабочие! Всюду закрываются фабрики и заводы. В Казани закрыли фабрику Алафузова. Сколько рабочих и членов их семей останутся из-за этого без хлеба! В этом виновато государство, а голова всему — капиталисты. Для увеличения своих капиталов они идут на все, останавливают заводы!..»[31].


Читаешь эту последнюю листовку (она тоже дается в подстрочном переводе цензора Н. Катанова), а в памяти невольно возникает разговор точильщика со стекольщиком в финале «Молодой жизни»:


«— Чудно! В прошлом году все фабрики без перебоя работали, а нынче одна за другой закрываются. Народу, что ли, поубавилось на земле?»


Прокламации татарских социал-демократов и идеи пьесы — связь здесь устанавливается удивительно близкая.

Вопрос сверки мотивов, высказываний, идей, философии, которыми живут герои Кулахметова, с мотивами и идеями, которыми полна подпольная политическая литература той поры, — тоже сюжет особый и интересный. Пьесы погружены в злобу дня, вырастают из нее. Вечные вопросы предстают в одежде времени. Это, повторяю, особая тема; материалов для нее в фонде вещественных доказательств Казанской судебной Палаты, отбираемых при обысках и арестах, в секретной переписке казанского отдельного цензора с жандармским управлением «о проверке печатных изданий, рукописей, частных писем в политическом отношении» более чем достаточно. Архивные документы, таким образом, не только пунктирно прочеркивают биографию драматурга; все они — свидетельство и автобиографичности его произведений.

И в этом смысле образ Даута из «Двух мыслей», как и образ Гали из «Молодой жизни», — в определенной мере портрет самого писателя. Портрет, набросанный им самим. Автопортрет.

Трагизм положения таких художников, как Кулахметов, заключался и в том, что им приходилось вести войну на два фронта. Не только внимание со стороны полиции и жандармерии сопровождало каждый их шаг; непременными спутниками являлись и сплетни, нелепые слухи, злобная травля со стороны окружения, даже со стороны бывших друзей.

— Не татарин и не европеец. От одних ушел, к другим не пришел! — веселятся, травят Даута его бывшие товарищи.

Но также травила «среда» и самого драматурга. Не только его героев. Как реальный документ, например, воспринимаю я стихи Тукая, современника Кулахметова:

...Неужели я ими на вечную тьму обречен?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Умереть не дадут! А умру — в тот же день прибегут

Гроб ногами пинать!..

Или еще:

Пусть в крови захлебнется душа, онемеет язык —

Бейте пуще, собаки!..

Сколько таких пронзительно-горьких строк в его лирике!

События развивающейся революции, с одной стороны, вызывали в российском обществе резкий подъем социалистических и интернационалистических идей и настроений; с другой же, близящийся развал старого порядка рождал в определенных слоях общества резкую вспышку националистических чувств, а в мелкобуржуазных кругах татарского общества, в частности, — взрыв всякого рода пантюркистских и панисламистских настроений. Каждая из существовавших тогда в России партий и групп хотела печь постреволюционный пирог на свой вкус. А если учесть еще существование всякого рода оттенков, фантастических партий в партиях, бешеную игру амбиций, личных самолюбий и честолюбий, то картина борьбы принимала еще более драматический, а часто и трагический характер.

Людям третьей категории духа, интернационалистам по своей природе, как Кулахметов, противостояли два фронта.

Первым противником была собственническая природа общества со всем его еще достаточно мощным репрессивным аппаратом; вторым противником, не менее опасным, не менее жестоким по своему характеру был мелкобуржуазный национал-революционизм. Дальнейшая история ХХ века показала, во что могут выливаться при определенных обстоятельствах подобные течения. В Италии, в Германии, позже в Кампучии полпотовских времен, в Чили после переворота они переродились — на основе ли монополистической собственности, государственно-монополистической или чисто государственной — в различные чудовищные по характеру модификации социал-фашизма. Не случайно и деятели панисламистского движения дореволюционной эпохи в России, бежавшие после революции 1917 года за рубеж, также «доэволюционировали» в своем развитии до прямого союза с германским фашизмом. Логическим «концом» на этом пути стала их деятельность по созданию под эгидой нацистской Германии (уже не Турции, как это мыслилось в начале девятисотых годов) панисламистского государства «Идель-Урал» тоталитарного образца. Но история и на этот раз не прислушалась к их расчетам.

Но вернемся в эпоху, в которой жил драматург.

Департамент полиции и его органы на местах, высшие чины правительственной администрации настороженно и внимательно следили за развитием революционного процесса в России. Тщательному — и надо сказать — довольно глубокому анализу подвергались и тенденции, характеризующие динамику развития татарского общества. В этом отношении интересен приводимыми наблюдениями и выводами секретный циркуляр казанского губернатора Стрижевского от 21 мая 1911 года, направленный полицмейстеру и уездным исправникам Казанской губернии.


«Наиболее глубоким течением современной мусульманской жизни, — говорится в этом обширном по объему документе, — является борьба между новым и старым направлениями... Борьба эта принимает все более острую форму, и озлобление с обеих сторон доходит до крайности... «Старые» имеют мало сторонников среди татарской интеллигенции, литература в одной своей части создана усилиями «новых», в другой — подпала под их влияние. В то же время влияние «старых» весьма велико: они действуют всем укладом установившейся жизни, они подавляют массой своих сторонников из среды простого народа, авторитетом слепого повиновения корану и преданиям, не прощая мусульманину рационалистических вольностей в исполнении требований того, что они с народом считают истинной верой... Усилия Начальников полиций в этом отношении должны быть прежде всего направлены к самому внимательному изучению означенного движения на местах, а затем к ослаблению деятельности «новых»... За их деятельностью должно вестись неослабное, неотступное наблюдение, и всякая агитация и пропаганда с их стороны должна встречать всегда и всюду решительный отпор правительственных властей и неизбежное преследование. От Начальников полиций я ожидаю самого правдивого освещения всех фактов... и полагаю, что отныне не встречу стереотипных рапортов, что «все обстоит благополучно...»[32]


Да, состояние борьбы. Борьбы ежечасной, повседневной. Пожизненной.

Борьбы с внешним врагом, со старым порядком, опирающимся на отработанные институты власти. И борьбы с внутренним врагом, — с эгоизмом, жестокостью и злом, живущим уже непосредственно в людях. Борьбы за их души. За общечеловеческие цели. Сколько болезненных, нестерпимых ударов суждено было получить ему на этом пути! И от каких ран душа болела сильнее?

Усилия полиции, как это видно из циркуляра губернатора, в первую очередь направлялись на ослабление «деятельности новых», к числу коих относился и Кулахметов. Но такую же цель преследовали и усилия националистов, этой серой своры, сплоченной торгашеством и эгоизмом посредственности, стремящейся строить на надвигающихся событиях свои политические «гешефты». И для них — не только для начальника казанского жандармского управления полковника Калинина — Кулахметов был «преступником» и «отступником». Так что совершенно не случайно ни одна из пьес драматурга не увидела при его жизни сцены[33]. Первые шаги татарского театра, возникшего в эти же годы, — в качестве актера и одного из организаторов Кулахметов участвовал даже в первом его представлении — предопределила поэтому не его драматургия, а противоположная ей по характеру бытовая драматургия иных писателей.

Боль неосуществленных замыслов, боль несбывшихся надежд...

Эту боль пришлось вкусить ему также в полной мере.

Не потому ли так тянулась в будущее его душа? Не потому ли, что он знал: там и только там, впереди, — его истинная родина?

В десятых годах он, уже глубоко больной человек, продолжает активно работать, как свидетельствует агентура КГЖУ[34], в молодежных кружках, среде студенчества, некоторых мусульманских организациях вроде «Восточного клуба».

Вся жизнь — цепь конфликтов, борьбы, препятствий и преследований. Эта цепь все туже наматывалась на его горло.

Он заболел туберкулезом в 1906 году. Легкие сгорали, и нездоровый румянец все чаще вспыхивал на его щеках. Иногда от долгого изнурительного кашля алел платок от крови, иногда слабость, настигнув, пригвождала к постели, но было столько работы! До болезни ли было, когда вот-вот должна была вспыхнуть в огне потрясений вся Россия? Он писал листовки, сотрудничал в легальной печати, ночами переводил на татарский язык революционную литературу. Митинги, демонстрации, конспиративные встречи — тяжелая, нервная, требующая предельного напряжения сил работа профессионального революционера брала у него все его время. До рукописей ли было?.. Он писал сразу, не отделывая вещи, не правя: после... Потом, когда будет время! Когда можно будет их напечатать!.. А пока — так, черновики, лишь бы успеть записать, зафиксировать...

Между тем смерть подкрадывалась к нему все ближе.

Каждый день, как бешмет, латаю лекарствами тело,

А проснувшись — опять его рваным и старым вижу, —

писал в это время умирающий Тукай.

Латал, но не мог залатать свое тело и Гафур Кулахметов.

Умерли четыре его брата. В 1912 году от туберкулеза легких умер Зариф Садыков, его товарищ по подполью. Угас, сгорел Хусаин Ямашев, давний друг, близкий товарищ по партии, член казанского комитета РСДРП. С них он писал образ Вали. Тукай, отозвавшийся на кончину Ямашева стихотворением, пережил его тоже лишь на год — смерть унесла поэта в 1913 году. Чахотка, — профессиональная болезнь поэтов и революционеров, — косила друзей и родных одного за другим, подбираясь и к нему.

Терпеливый, хладнокровный, привыкший смотреть на жизнь открытыми глазами, Кулахметов, как отмечали его современники[35], переносил все, что дарила ему судьба, без внешнего ропота, не показывая никому вида. Как всегда, он был замкнут, предельно сдержан. Любопытна в этом отношении строчка из письма его младшего брата сестре: «...До сих пор не могу до конца понять его. Мне кажется, что он ушел в себя, как будто непрерывно что-то ищет»[36].

Верной, никогда не изменяющей ему спутницей жизни была и бедность, граничащая порой с нищетой.

Вот записка, адресованная им своему другу: «...Где угодно найди и пошли мне хотя бы три рубля денег... Если нет своих, постарайся у кого-нибудь занять. Иначе дела плохи... Твой друг Гафур...»[37].

Три рубля, которые были нужны позарез и которых не было... И это была тоже его жизнь. 1 апреля 1918 года было последним днем этой жизни.

Саз мой нежный и печальный, слишком мало ты звучал.

Гасну я, и ты немеешь...

Горькое сожаление, вырвавшееся у Тукая, можно полностью отнести и к Кулахметову. Слишком недолго звучал и его саз. Занятый практическим переустройством мира, он укрощал свою музу. Смерть навсегда замкнула его уста. Невысказанным осталось многое.

Наследие, оставленное писателем, крайне невелико. Одна небольшая новелла — «Сон правоверного имама» («Зачем я проснулся»), парафраз «Разрушенный мол»[38] и две драмы — «Молодая жизнь» и «Две мысли». Несколько публицистических статей, разысканных исследователями его жизни и творчества в татарской газете «Азат халык». Школьный учебник «Методы обучения арифметике». Заметки по истории и культуре Египта, древним государствам и народам, изданные книжным магазином «Сабах» — часть неоконченного труда по всеобщей истории мира. Вот все, что известно. Рукописи пьес «Абуджахиль» и «Кто виноват», конфискованные в свое время полицией, утеряны[39]. Возможно, утеряны и до сих пор не найдены и какие-то другие вещи. Словом, мало, что осталось. Художественных вещей набирается на тонкий сборник. Но и по тому, что осталось — по тонкой книжице, — можно судить, какой огромный талант вспыхнул на рубеже века в татарской литературе. Подобно быстро сгорающему метеору он промчался по небу... Не все даже успели обратить внимание на его появление. Но слепота не есть исчезновение без следа. Все крупное и яркое, что случается в истории, отложившись где-то в глубинах жизни, рано или поздно возвращается на арену времени — и уже не уходит из него.

Любопытно и другое: когда размышляешь, предположим, о Пушкине, порой чем-то фантастически-необъяснимым кажется, что он своим творчеством явил такой высокий уровень искусства, по сравнению с которым даже несколько веков предыдущего существования русской литературы становятся словно чем-то незначительным, — да, были авторы «Повести временных лет» и «Слова о полку Игореве», были Карамзин, Державин, таланты крупного порядка, была уже распаханная почва, но не было писателя мирового масштаба! И вдруг в Пушкине — взрыв общечеловеческого гения! Чем он вызван? Движением новой эпохи, тем, что русский народ в скором времени должен будет сказать и скажет, быть может, главное свое слово в мировой истории? И этим словом явятся потом революции 1905 и 1917 годов. А подготовка к этому слову, первый сигнал, что это слово явится — там, в Пушкине, через Пушкина? И не такой ли первый сигнал будущего невиданного расцвета национальных культур мира — феноменальный, фантастический взлет сразу к вершинам мирового художественного духа на рубеже ХХ века поэзия Тукая и драматургия Кулахметова в татарской литературе?

Внезапный звездный взлет латино-американского романа в 50—70‑х годах ХХ века, резко и громко на весь мир заявившая о себе в первые же годы своего рождения во второй половине 60‑х годов африканская романистика — что означают все эти феноменальные явления? Что они несут с собой в будущее? И где их истоки? Где тот первый начальный сигнал, по которому можно было бы давно уже предсказать все это? В этом смысле образ Даута из «Двух мыслей» Кулахметова, образ человека, безоружным идущего на Голиафа и побеждающего его, сейчас, в наши дни, — это не только модель души татарского интеллигента начала ХХ века и не только образ молодого революционера России. Это символ всего разноплеменного, многонационального человечества, борющегося — в Азии ли, в Африке, на латиноамериканском или европейском континентах — за право быть на земле.

Какой путь выбрать? Какой дорогой идти? Черным путем? Серым? Красным? Миллионы людей во всех концах пылающей в пламени сражений земли делают ныне этот выбор. Выбор, от которого будет зависеть будущее планеты.

Изображение российского быта не было для этого человека целью. Быт для большого художника всегда лишь средство для изображения вечного человеческого бытия. Уничтожая обыденное существование персонажа на сцене, драматург заменял его порой невероятным броском в необыденность, в символ. В такой драматургии обыватель, любящий, чтобы его развлекали, не найдет дешевого юмора, не отыщет легко узнаваемых, повторяющихся, «типических» ситуаций. Для определенной категории зрителей такая драматургия, пожалуй, несколько необычна. Но глубокий обобщенный взгляд художника на действительность насущно нужен. И такой взгляд может быть интересен для совсем разных людей. И в разные времена. Поразительно новаторские в момент своего рождения, общечеловеческие по звучанию, его драмы и ныне звучат удивительно современно (порой гораздо современней, чем многие новейшие пьесы). Но пока они — все еще достояние лишь одной татарской культуры.

Чрезвычайно долог иногда путь писателя к читателю... Но здесь, наверное, есть и какая-то своя закономерность. Творчество Кулахметова, в частности, рассматривалось обычно лишь в контексте революционной ситуации начала века, в контексте только татарской литературы. Такой взгляд правомерен и необходим. Но недостаточен. Для большого художника нужна и соответствующая большая рама. Применительно к Кулахметову, например, — контекст идеологических, политических, художественных исканий мирового искусства ХХ века. Любая иная «рама» для человека большого масштаба, естественно, мала.

Художник может остаться непонятным. Неузнанным.


ДВИЖЕНИЕ И СМЫСЛ


«В наших душах выбито клеймо. Мы связаны далеко не одной классовой принадлежностью, — размышлял в первой четверти ХХ века Акутагава Рюноскэ. — Мы связаны и географически — местом рождения, начиная от своей страны и кончая родным городом или деревней. А вспомнив еще о наследственности, среде, сами поразимся, насколько сложными образованиями мы являемся... Мы растения, живущие под разным небом, на разной земле»[40]. Все обстоит именно так, и, конечно, прав Рюноскэ: мы почему-то крайне редко говорим о различиях в национальной психологии, порой совсем не учитываем ее как весомый фактор в наших политических расчетах и действиях, а между тем «цвет» земли и «цвет» неба над головой — величины, конечно же, соответствующим образом влияющие на формирование национального психического склада и определенной модели поведения и в нашем прошлом, насчитывающем тысячелетнюю историю и различные пути развития, и даже в новейшую эпоху, когда и земля для разноплеменного человечества становится общей, и небо над головой — единым, несущим всем одну судьбу.

Попробую набросать ряд беглых эскизов — своего рода портреты-зарисовки нескольких национальных типов. Разумеется, не претендуя на полную объективность. Любой взгляд, в том числе, и мой, конечно же, взгляд субъективный.

Пожалуй, главное, что бросается в глаза, скажем, в славянском типе человека, это, наверное, общинное начало. Общинность, я думаю, выступает как осевая черта этого национального характера. На это начало в частности уповали в свое время славянофилы, на него, как известно, опирались и народники, выстраивая свои теории об особом, некапиталистическом пути развития России. И в самом деле сообща, миром, новгородским «вече» привык решать какие-то дела русский человек. Целыми деревнями переселялся он, допустим, в Сибирь. «На миру и смерть красна», — говорил он, умирая. Или ударялся опять же всей общиной в хлыстовство, в раскол, в бунты. Этот народ жил на обширных, мало заселенных пространствах. Много земли — как этот факт отразился на его национальном характере, модели поведения? Необъятны равнины, леса, необозримы в своем течении реки, сурова природа. Как различить в дали ту линию, где кончается земля и начинается небо? Огромная протяженность, а она окружала славянина как внешняя данность, порождала в его душе и определенное добро, но рождала и определенное зло: «Земли много, а силы одолеть ее всю — нет!» И, может быть, отсюда в душе — клубок противоречивых чувств. С одной стороны, великое чувство беспечности, хлестаковщина, гордость неимоверная: «Все мое! Все эти пространства мои! Хочу — спалю, хочу — плюну!», с другой, одновременно, чувство уничижения: «Велика земля, а я так мал!»

Былина об Илье Муромце, сидящем сиднем тридцать три года, точно выражает этот своеобразный характер. Славянин мог долго сидеть сиднем. Но когда надо было делать что-то крупное, он неспешно вставал, объединялся и решал свои задачи сообща, миром и надолго. Так было во всех критических моментах истории славянского мира (при монголо-татарском нашествии, в эпоху преобразований Петра I, в Отечественной войне 1812 года, в позднее время). И, видимо, оттого, что была сильна в славянском мире эта великая тенденция к объединению, он распался только на несколько крупных национальных единиц (и каждая единица, что тоже примечательно, добилась государственности или формы, близкой к ней); среди западных славян — на чехов, словаков, поляков, болгар, югославов, среди восточных — на русский подмир, украинский и белорусский. Да и можно ли сказать, что распался? Не случайно уже в 1654 году войсковая рада, созванная в Переяславле Богданом Хмельницким, в присутствии послов от Московского государства торжественно провозгласила воссоединение Украины с Россией. Думаю, что не случайно опять же в ХХ веке после второй мировой войны почти все славянские государства стали во многом сообща строить свою дальнейшую судьбу. Здесь сказалась, видимо, не только общность внешних исторических обстоятельств, сходство экономических и политических интересов, но и внутренняя тенденция к объединению, к союзу, к «миру», вероятно, изначально присущая славянскому типу характера. Не случайно опять-таки русский народ стал основой сложения такого невиданного конгломерата, как многонациональная Россия. Вероятно, есть что-то в славянском типе и, в частности, в русском национальном характере, способствующее консолидации, и эта черта характера есть, наверное, его основная, корневая национальная черта...

Попытаюсь набросать теперь эскиз к портрету западноевропейского человека — датчанина, француза, британца.

Наверное, было бы скучно, если бы мировой человек был повсюду одинаковым. Да это и не способствовало бы развитию человечества. Многовариантность жизни, очевидно, закономерна. Посредством существования различных моделей мировой человек осуществляет свою сущность, идет к идеалу. Две тысячи пятьсот наций и национальных групп, существующих ныне на земле, это две тысячи пятьсот различных попыток, «проб» осуществления идеала. Две тысячи пятьсот путей к нему.

Западно-европейски регион, окаймленный с севера, запада и юга морями и океаном, не имел обширных пространств, но народу здесь в силу благоприятных климатических и географических условий сосредоточивалось издревле немало. Человек на этих землях рано почувствовал себя собственником, купцом, торговцем. Он рано был разъят здесь, разделен на всякого рода национальные, классовые, религиозные, сословные и цеховые перегородки. С рождения и до смерти его всюду окружали какие-то границы. Если в гигантском славянском мире человек не мог порой различить, где кончается земля и где начинается небо, то тут границы оказывались под боком. Земли издавна было мало, народу же было много, и западно-европейский человек привык «вколачивать» в каждый квадратный метр своего участка максимальное количество труда. Иначе было не прокормиться. Отсюда и в «национальном» характере ставка на экономию, бережливость, расчет, нормированность во всем, исповедование своеобразной философии вещизма, ибо вещь, предмет, капитал есть символ того, чего достиг данный человек. Любопытно отношение западноевропейского человека к истории, к прошлому. Скажем, в провинции Гренада в Испании в соборе, где похоронена королева Изабелла, уже более пятисот лет на ее надгробии горит свеча. Каждый день служители костела зажигают новую свечу. Подобное в том же славянском мире невозможно в принципе. Для славянина прошлое чаще всего жертва настоящего, оно стирается, заменяется каждый раз новым настоящим. Такова форма его жизни, диктуемая внешними условиями и национальным характером. Скажем, чтобы освоить леса для посевов, для пашни, ему надо было уничтожать их. После царствования Петра I уже было не узнать прежнюю боярскую Русь. Не стало, собственно, и Руси, возникла Россия. Таким образом, в восточном славянском мире созидание нередко шло путем уничтожения прошлого, в западно-европейском — чаще всего путем прибавления к прошлому. Потому-то уже и в современном мире все еще горит свеча на надгробии королевы Изабеллы.

Многое в мировой и региональной истории объясняется психическим складом того или иного народа. У нас будущее больше довлеет над прошлым и даже настоящим, в западно-европейском регионе прошлое больше довлеет над будущим и настоящим. К чему та или иная «национальная» психология приводит в социальном плане? Я думаю, что тот факт, что перестройка человеческого общества глобальных масштабов, начавшаяся в мире в 1917 году, берет своим пунктом отсчета именно Россию, имеет, наряду с другими обоснованиями, и психологическое обоснование. Ветер будущего, который гулял на просторах мира, в славянском регионе дул с гораздо большей силой, чем в западно-европейских лагунах, более устроенных, более экономически усовершенствованных к тому времени, но, с другой стороны, и более проникнутых филистерским духом выгоды и конкретной близкой пользы, обсчитанной вдоль и поперек.

Привычка «вбивать» в каждый клочок земли максимальное количество труда и снимать с него определенные доходы выработала характер, с одной стороны, активный, цепкий, невероятно изобретательный и гибкий; с другой — несколько приземленный и мелочный. Романы Толстого и Достоевского, особенно последнего, продемонстрировавшие способность человека к «безумным проектам», явились поэтому для западноевропейца в свое время полным и неожиданным откровением. Сделав огромный ранний вклад в культуру человечества, в его экономику, науку, в социальное и политическое творчество, этот человек к ХХ веку стал, пожалуй, излишне осмотрительным. Его любимое занятие, своего рода «национальная» черта — все считать и обсчитывать.

Все это, конечно, лишь отдельные штрихи к портрету. Попробую такими же беглыми штрихами нарисовать теперь портрет человека, живущего на латино-американском континенте.

Латино-американский перекресток мирового пространства интересен тем, что здесь всегда происходило и до сих пор происходит смешение рас — черной, белой, желтой, красной; и смешение культур — африканской, индейской, европейской. «Индейская кровь, европейские легкие», — такой формулой определяют порой своеобразие этого континента в целом и человека, населяющего его, в частности. Не отсюда ли наблюдающееся в характере латиноамериканца тяга к прошлому, к мифу, воссоздающему былое, и одновременно постоянное ожидание будущего, которое изначально присутствовало в людях колонизованной земли и которое потом закрепилось в душе латиноамериканца как некая константа. На землях этого континента происходят не только встречи разных рас, но и разных временных эпох. Человек суператомного ХХ столетия может встретиться в джунглях Амазонки с человеком чуть ли не каменного века. Прошлое и будущее здесь нередко как бы совмещены вместе, в одной точке пространственно-временного универсума, и воплощением этого единства является человек. К чему все это приводит практически? Видимо, к возникновению в душе латиноамериканца понятий о естественном интернационализме, к рождению в боливийце, чилийце, бразильце не «чилийского», «боливийского» или «бразильского» сознания, а общего «континентального» сознания. Не случайно аргентинец Че Гевара начал свою революционную деятельность в Гватемале, затем успешно продолжил ее на Кубе, а погиб, сражаясь за свободу боливийского народа. Не случаен и тот факт, что памятник этому революционеру был воздвигнут после его гибели не только на Кубе, но и в Чили в эпоху Сальвадора Альенде...

Необозримые просторы пампы, бесконечности, открывающиеся глазу с вершин Анд, с берегов Тихого и Атлантического океанов, как бы съедали и уничтожали всякое индивидуальное действие, заставляли объединяться человека этой земли, вырабатывали в нем характер созерцательный, стойкий, страстный.

Эдуардо Мольеса, аргентинец, писал: «Вся эта дикая, бесконечная даль только одним могла быть завоевана — нравственной силой такой же шири и определенности, идеей, чувством, страстью»[41]. Если для европейского человека характерны некоторый эмпиризм в делах, ставка на тщательно выверенный расчет, если его лозунг: «Время — деньги», то для латиноамериканца время не деньги, а, пожалуй, размышление о сущности бытия. Он более эмоционален и менее прагматичен. В этом смысле он чем-то похож на человека, населяющего СССР. В пользу некоторого сходства говорит и жажда объединения, которой живет человек этого мира, континентальность его сознания, стремление к коллективному решению задач.

По воле исторических судеб в общем-то получилось так, что на земном шаре ныне есть две точки, где процесс всемирной интернационализации жизни (процесс объективный, сложный, длительный) идет с наибольшей интенсивностью: это многонациональный СССР и многонациональная разнорасовая Латинская Америка.

Вполне вероятно, что именно на этих своего рода экспериментальных, лабораторных пространствах мира человечество, прежде разделенное на враждующие части, разъятое, конфликтующее друг с другом, впервые по-настоящему переплавится, воссоединится и переработается в какое-то новое единое человечество, чьим внутренним законом станет не вражда, а мир, совместная работа во Вселенной. Лично для себя в том факте, что революция в первой трети ХХ века произошла в России, а во второй половине столетия «прошлась» по странам латино-американского континента (иногда удачно, иногда нет) — Кубе, Чили, Гренаде, Никарагуа, — я вижу несомненное влияние, наряду с прочими, и «национального» фактора. На процессе всемирной глобальной перестройки, начавшемся в ХХ столетии, конечно же, сказывается «национальный» характер народов, «исполнителей» и первых «творцов» этой перестройки, их генетическая и социальная предрасположенность к переменам...[42]

Таковы несколько «национальных» портретов человека, — конечно, с поправкой на субъективную точку зрения. Какие-то краски положены, может быть, недостаточно густо, какие-то моменты проработаны, возможно, не совсем полно. Естественно, каждый может внести свои дополнения и уточнения. Но я старался обойтись без ненужной идеализации, не впадая во время портретирования ни в приумаление достоинств того или иного народа, ни в их преувеличение. И здесь я подхожу к проблеме, которая меня интересует.

Думается, что когда мы говорим о национальном своеобразии искусства, о том, что национально в нем и что нет, мы должны иметь в виду, наверное, главное — что именно отражают в себе «национальные» моменты сегодня: обрядовую сторону жизни, былую архаику, какие-то ритуальные действия или основное — национальную модель поведения человека? Если за конкретным образом в литературном произведении встает образ всего народа, то такое верное и точное воссоздание национального характера и будет истинным проявлением национального в искусстве, а есть ли в этом произведении элементы фольклора, мифа, какой-то обрядовой литургии — право, все это не столь уж важно. Главное, что должна быть отражена национальная духовная структура человека.

Сейчас на дворе совсем иная эпоха: все больше вступают в действие интернациональные факторы, тот или иной «национальный» человек все более становится обязанным солидаризовать (в этом и проявляются требования интернационализма) свою выгоду, корысть с интересами, корыстью, выгодой другого «национального» человека, — дабы выжить в мире, отстоять право на свое бытие. Интересы национальные необходимо включаются в интересы общечеловеческие, и для литературы, искусства любопытно проследить, как меняются сложившиеся за тысячелетия своего развития более или менее стабильные национальные модели человека в новых, современных, можно сказать, экстремальных условиях. Время и история — творцы любого национального характера. Что изменяется в нем теперь? Какие новые черты появляются?

Национальный характер есть некая духовная константа, но константа, конечно же, способная к развитию. «Клеймо», о котором говорил Акутагава Рюноскэ, может менять свой рисунок.

Мир все резче и определеннее поворачивается сейчас в направлении к интеграции все более высоких степеней. Об этом говорит повышение уровня интегрированности прежде всего в сфере макро- и мегаэкономики, происходящее в социалистических, развитых капиталистических, равно как и в государствах третьего мира, развивающихся странах. В жизни государств (мононациональных и многонациональных), как отмечают современные экономисты[43], совокупность наднациональных элементов все еще сильно ограничена по сравнению с национальными, но бесспорным фактом является то, что с усилением роли межгосударственных соглашений и союзов всякого рода, когда народы мира все чаще вынуждены принимать общие решения, важные для глобальных судеб мира и жизни всего человечества, на национальные государства все весомей «накладывается» серия международных или наднациональных (точнее, интернациональных) обязательств. И число, и значимость таких объединяющих человечество моментов год от года возрастают.

Человеческий мир медленно, но неуклонно — через жестокую борьбу, через зигзаги, отступления и тупики — движется к единой, видимо, в будущем полностью интегрированной объединенной мировой экономической и идеологической системе. И, конечно, далеко не прост и драматичен вопрос, в какой мере интегративный «объединительный» процесс, происходящий ныне в мире и постепенно коммунизирующий его, и связанное с этим рождение в душе человека общепланетарного сознания влияют на «старые» человеческие чувства, в частности, на национальное самосознание человека.

«Национальная обособленность и противоположности народов все более и более исчезают уже с развитием буржуазии, со свободой торговли, всемирным рынком, с единообразием промышленного производства и соответствующих ему условий жизни. Господство пролетариата еще более ускорит их исчезновение», — эта мысль, как известно, принадлежит авторам «Манифеста Коммунистической партии»[44]. Не успела минуть еще первая половина XIX столетия, а изменения в хозяйственной, политической и духовной жизни человечества, выходит, были уже наглядны и очевидны для наблюдательного ума. Пройдет еще полвека с небольшим, и В. И. Ленин опять акцентирует внимание читающего человечества на действенности новой «всемирно-исторической тенденции... к ломке национальных перегородок», подчеркнув, что, учитывая неизбежную закономерность этого процесса, человек будущего станет со все большей естественностью и внутренней свободой поддерживать «все, помогающее стиранию национальных различий, падению национальных перегородок, все, делающее связи между национальностями теснее и теснее, все, ведущее к слиянию наций»[45].

В некоторых эссе этой книги я пытался набросать и эскизы трех портретов человека.

Первый человек, — подданный микромира, заботящийся лишь о своем телесном благополучии, «исполнитель» всех верований и всех требований внешнего мира, с равнодушием отнесется к перемене мировой погоды в этом вопросе. Его чувства как бы не дорастают до чувств «национального» человека. Тем более, до чувств универсального целостного человека. Ему все равно, чему молиться — флагу национализма или постулатам интернационализма. Он по своей природе «примыкающий». Третий человек, гражданин земли, подданный Вселенной, подданный мегамира, универсальный коммунистический человек, чьи чувства уже перерастают чувства национального человека, будет, конечно же, как это уже отмечалось Лениным, только приветствовать изменения климата в этом деле в сторону интернационализации мировой жизни. Но зато для второго человека, чья суть, внутренняя и внешняя, определяется лишь классовыми и национальными моментами, для этого подданного определенного микромира, четко очерченного социального целого, над которым сейчас, на исходе второго тысячелетия, нависает серьезная опасность, этот вопрос — вопрос крайне болезненный.

Три типа человека — а художник по своим внутренним задаткам или по своей зависимости от конкретных условий жизни тоже всегда подданный какого-то определенного социального круга — и три решения проблемы национального и общечеловеческого в искусстве. Но если учесть, что в чистом, беспримесном виде любые элементы в природе встречаются чрезвычайно редко, что гораздо чаще мы имеем налицо различные и порой совершенно непредвиденные сочетания их друг с другом, то разнобой мнений и пестрота оценок открываются при этом широчайшие. Количество подходов к проблеме увеличивается в невероятной степени. Возникают нюансы, оттенки, иногда чрезвычайно тонкие, порой почти неуловимые, неосязаемые, но и вокруг каждого оттенка идет жесточайшая борьба.

Любопытна природа человека. Она словно бы тройственна — триединый союз различных «я» составляют ее суть, эти «я» борются друг с другом за первенство, и арена борьбы — не только дух и тело всего человечества, но душа и тело каждого человека в отдельности. Естественно, и художника в том числе.

Вернусь к основной нити размышлений.

Многие слова и словоблоки стали для нас уже привычными. Мы употребляем их столь постоянно, что часто, кажется, уже совершенно не вдумываемся в их суть. Иногда я даже думаю, а знаем ли мы тот предмет разговора, о котором говорим? О нем ли мы говорим?

Возьмем, например, известный в эстетике сюжет о национальном своеобразии; и здесь, разумеется, в наличии пестрота мысли и взглядов в зависимости от типологического круга, к которому принадлежит автор. Одни призывают видеть, допустим, нечто вроде национальных художественных святынь в иконах или архаичных формах фольклора[46]. Другие — скажем, из исторических романистов — подробно прописывая экзотику феодализма и чуть ли не впадая в его идеализацию, порой до хрипоты спорят, «чей царь лучше»[47]. Некоторые же практики искусства до сих пор усматривают национальное в том, что лежало когда-то на самой поверхности жизни, а ныне давно уже не лежит. Скажем, если автор романа «работает» под старину (он может любовно выписать сцену, когда герой романа, допустим, сидит в национальном халате на кошме и ест бишбармак, причем все действие романа или повести может происходить неподалеку от космодрома), если герой повествования участвует еще в каких-то обрядах, праздниках, признается в любви к народной песне, выслушивает от кого-то древние легенды и мифы (и сам автор может пробавляться этим ремеслом в качестве рассказчика), то мы все — и читатели, и всезнающая критика — уже полагаем, что в этом произведении мы имеем дело с ярко выраженным «национальным» образом. Но национальное ли в современном его понимании в полной мере отражено здесь — в данном романе, повести? Все это — обряды, песни, какие-то ритуальные действия — не более чем одежда (и одежда часто уже обветшавшая, вышедшая из употребления), в которую может наряжаться национальный дух, в которую он порой наряжается (ныне все реже и реже), но отнюдь не само проявление этого духа.

Ныне коренным образом изменился весь внешний социальный интерьер человека. Громадные многомиллионные, даже миллиардные массы разнонационального народа, заключенного прежде в условия изолированного однообразного сельского быта и труда, ныне, на рубеже второго и третьего тысячелетий, переработаны или активно и усиленно перерабатываются Великим Городом. И пусть этот процесс всеобщей интернационализации жизни идет в мире не всюду равномерно (на любой реке есть тихие заводи), но действие его глобально и неостановимо.

Индивидуальное «я» художника вмещает в себя многое: и частные мотивы, и национальные, и общечеловеческие. Каждый творческий акт это живая подвижная диалектика этих понятий. Мала, ничтожна душа художника, и его творчество будет выражением лишь частных интересов, вкусов, целей. Другое «я» вместит в себя и частные, индивидуальные понятия, и национальные. Это уже более высокий уровень. И, наконец, на еще более высоком, универсальном уровне творческое «я» может охватить собой как микромир человеческой души с ее индивидуальными, частными, «узкими» страстями и интересами, как макродействительность жизни, отливающуюся в какие-то крупные национальные, классовые, социальные формы, так и интернациональный и интерклассовый мегамир человеческого бытия, не знающий границ и рамок.

Очевидно, не будет большой ошибкой, если мы будем говорить о низших формах проявления национального в искусстве и о высших. Первые совпадают с микроискусством, являют собой искусство аклассическое. Последние совпадают с мегаискусством, являют собой уже искусство суперклассики.

Я думаю даже, что художник, стоящий на подлинных интергрупповых, интернациональных позициях, т. е. художник универсального мирочувствования и мышления и всеобъемлющего художественного дарования только и способен по-настоящему, во всей объективной полноте и с широчайшим регистром субъективной окраски, воссоздать картины жизни национальных миров. Причина проста. Он способен смотреть на эти миры не только изнутри, как частный человек или как гражданин некоего социума, но и извне, как, условно говоря, бог. Причем художник-универсал может воссоздать и понять национальные миры любого народа. «Национальное» каждого народа для него необходимый фрагмент общечеловеческого. Фрагмент, понятный только в «интернациональной» системе координат. Так все, собственно, есть и на самом деле. Судьба и характер любого народа могут быть действительно поняты и раскрыты только в сопоставлении с национальными характерами других народов.

Время в нашу эпоху — фактор, необратимо интернационализирующий мировую жизнь. Оно объединяет все большие массы людей во все более широкие и прочные союзы, и истинный писатель, выступая от лица определенной общности, от имени определенного народа, вступает ныне (по крайней мере, в своей идее, в потенции) в диалог со всем человечеством.

Есть общераспространенная точка зрения, согласно которой художник выражает время, духовный опыт своего народа. Но, очевидно, можно сказать и иначе: не только художник выражает время, а время и народ в его каждый раз новом, современном состоянии выражают через художника себя — свое настроение, мелодию жизни, свое назначение в мире и свое миросозерцание.

Национальный мир того или иного народа и ход истории — один из основных сюжетов современной мировой литературы. Романы латиноамериканца Маркеса, египтянина Юсуфа Идриси, японца Ясунари Кавабата, североамериканца Фолкнера, киргиза Чингиза Айтматова, татарина Аяза Гилязова — в них я слышу примерно одну песню. Мотивы земли, природы, национального целого и региональной или всемирной истории.

Это естественно: пора изолированного развития и существования наций и отдельных национальных литератур осталась в прошлом. Процесс интеграции жизни и культуры развивается все шире, и потому, в частности, любая национальная литература, достаточно развитая, конечно, есть сейчас элемент и даже вариант единой мировой литературы. Я думаю, мы давно вправе уже говорить об общемировых знаках развития искусства в целом.


Общечеловеческие мотивы в искусстве — о них мы поминаем все чаще. Но возникает серьезный вопрос — будет ли интернациональное искусство будущего нести в себе национальную окраску или оно есть уже некий безнациональный, космополитический феномен?

Размышляя на эту тему, я почему-то вспоминаю роман «Комиссия» С. Залыгина: восемнадцатый год, сибирская деревня Лебяжки, находящаяся на отшибе от мира, крестьяне, избирающие свое деревенское «правительство»... Мужики Лебяжки вроде бы решают чисто свои, локальные проблемы, но в своих размышлениях и действиях они не погружены в быт, а вырываются из быта к бытию. Их проблемы превращаются из локальных и частных в вечные: лежит ли путь к добру через зло, что такое насилие в революции, как будет развиваться она на всем земном шаре? И события, происходящие в далекой сибирской деревне, вдруг становятся моделью событий, изменяющих мир вообще. Что любопытно — художник, оставаясь очень национальным в этой вещи, в то же время предельно интернационален. «Самобытное мировоззрение, — пишет парагвайский писатель Роа Бастес, — это такой взгляд на собственную действительность, при котором она предстает как особая, но неотъемлемая часть всемирной действительности, истории всего человечества»[48]. Что ж, это так. Универсальное самобытное мировоззрение наделяет художника способностью «двойного» зрения: видеть и общее, и частности. В залыгинском романе налицо «особость» русского мира, это именно русский мир, но он неотъемлем, неотторжим от всемирно-исторических событий, происходящих в ХХ веке. Он моделирует их в себе, «национальное», «русское» становится средством для выражения интернационального, общечеловеческого.

То или иное произведение только тогда, видимо, совершает свой выход на арену мировой литературы, а значит, и мирового сознания, когда выражает через жизнь своих героев, через миросозерцание автора не только духовный опыт какого-то одного народа, но и попытку решения всечеловеческой проблематики. Время в этих произведениях, оставаясь сугубо «местным», локальным, сопрягается в то же время с историческим глобальным движением эпохи. И поэтому это искусство, в духовном плане интернационалистски ориентированное, хотя и рассказывающее об отдельных национальных мирах, способно обогатить представления о жизни всего человечества. Естественно, место, которое принадлежит той или иной национальной культуре в мировом культурном универсуме, зависит не от ее претензий, а единственно от способностей ее «носителей» (художников, писателей, музыкантов) вносить в культуру мирового сообщества те ценности, в которых оно нуждается.

Приведу мнение еще одного латиноамериканца — Хосе Карлоса Мариатеги, философа, основателя коммунистической партии Перу: «Мы не должны игнорировать национальную действительность, но наш долг не игнорировать также и всемирную действительность. Перу — часть мира, который движется по общей траектории»[49].

В этом, наверное, и разгадка для художника вопроса о соотношении национального и общечеловеческого в творчестве. Надо писать национальную действительность, как и любую другую макродействительность, но писать ее не в статике, а в движении по «общей траектории». Но в этом, наверное, заключается и вся трудность — уловить движение и уловить траекторию. И трудность гигантская.

В этом плане интересен опыт русского романа XIX века, а затем унаследовавшего многие его завоевания советского многонационального романа, родившегося в двадцатых годах и с какими-то перерывами развивавшегося в ХХ столетии, а также опыт латиноамериканского романа, расцвет которого наступил в шестидесятых годах ХХ века, и бурное рождение, происходящее сейчас, африканской романистики. Литературы этих регионов выражают ныне, быть может, в наиболее концентрированной форме локальный национальный дух, рвущийся к интернациональной, общебытийной сущности. Национальные культуры мира все в большем числе поднимаются к своим высшим формам. Формам, способным уловить движение и его смысл.


ОБ ИСКУССТВЕ СУПЕРКЛАССИКИ


Стрекот моей пишущей машинки тонет в музыке из «Кольца Нибелунгов». Стереопроигрыватель включен в соседней комнате, и до меня доносится клич Брунгильды. Размышления о Вагнере сливаются с его музыкой.

Я прислушиваюсь, звуки законченны, они имеют плавные очертания. Они словно даже сферичны, какая-то космическая сверхчеловеческая мощь проступает в них. Ты входишь словно в грандиозный храм, в котором разыгрывается действие, повествующее о столкновении основных идей и сил человечества. Ни одной бытовой интонации, интерес не к эмпирическим моментам и случайным эпизодам жизни, а к коренным началам бытия. Тема постоянного испытания духа опасностью, риском, смертью, утверждение человека через борьбу с внешним миром и победу над проявлениями собственной слабости...

Из Рихарда Вагнера:

«Силы, мне присущие, не поддаются никакому подчинению, никакой ломке. Они отвечают буйным взрывом мести, если я пытаюсь подчинить их внешнему давлению... Быть всецело тем, чем быть хочу и быть должен, я могу только тогда, когда окончательно изменяю всему внешнему, всему, что может быть наложено на меня путем насилия... Мы должны позаботиться об одном: сохранить наше достоинство, нашу свободу и в чисто-человеческом, и в чисто-художественном смысле этих слов. В собственном нашем кругу покажем, что человек представляет определенную ценность»[50].

Вот еще одна его мысль, высказанная, на мой взгляд, более чем прекрасно:

«Обливаясь кровавым потом, духом творю самое тяжелое дело — творю образ несуществующего мира»[51].

Размышляя об искусстве сверх или суперклассическом, нельзя одновременно не размышлять и о типе личности его творцов, ибо творчество и личность неотделимы друг от друга. Они взаимно порождают друг друга, взаимно друг друга определяют. Вагнер подчеркивает повелительнейшую необходимость в истинном, подлинном художнике высокого творящего начала. Начала борцовского, героического.

Но одно дело — интеллектуальные декларации. Другое — насколько эти декларации материализуются в живой практике искусства. Насколько должное согласно идее обретает свое физическое бытие в сущем.

Я переворачиваю пластинку. Третье действие из «Гибели богов» — смерть Зигфрида...

Герой Вагнера даже перед лицом смерти не имеет права замутить внутреннего пенистого потока, рвущегося на поверхность, никогда не подчиняет себя и свои действия ничему, кроме этой бьющей изнутри, необходимой и неутолимой стихии жизни. Он был для Вагнера, — в этом художник признавался сам, — духом вечного инстинкта жизни, творческим символом всякой активности.

Но таков не только Зигфрид из «Кольца Нибелунгов», таковы и Моряк-скиталец, Тангейзер, Лоэнгрин. Глубокая трагичность и тесно связанная с нею поэтическая правда заключены в этих сюжетах — художник словно освобождается в них от формы созерцания непосредственных явлений, поднимается куда-то за пределы непосредственно данной действительности, в область чистой духовности человека, его сущности. В «Лоэнгрине» — трагический круг встречи, разрыва и гибели двух любящих друг друга существ... Точно отметил один из исследователей, что Лоэнгрин и его возлюбленная — это как бы две стрелы, пущенные навстречу друг другу, столкнувшиеся друг с другом и погибшие, взаимоуничтожившиеся, но вместе с тем давшие необходимое воплощение чистейшей свободы человеческих чувств.

Музыка других уровней искусства характеризует человека в различные моменты его жизни, используя жанровые, бытовые интонации. Здесь же композитор подает человека крупно, лейтмотивно, через постоянные ритмические возвращения темы. Он, как орел, большими кругами парит над своей темой, добиваясь огромного напряжения и мощи в этом полете. Его интересует не повседневная жизнь человека, погруженная в микровремя, а «бытийная» сторона человеческой сущности, диалог человека с мегавременем. Такое ощущение, что художник, как и действительный герой истории, руководствуется в своей деятельности и своем творчестве не побуждениями частного характера и не преходящими внешними обстоятельствами — дух, великий дух зовет его и руководит им.

Вспомним, что говорил композитор, страдающий от безденежья, от непонимания: «В собственном нашем кругу покажем, что человек представляет ценность».

Попытаться проникнуть в ядро мировой действительности, взвалить на себя тяжесть мира — меньшей задачи, чем эта задача-максимум, художник-суперклассик перед собой и не ставит. И потому музыка, рождающаяся по законам высшего, третьего уровня искусства, есть уже не просто музыка, а звуковое воплощение духовности мирового человека.

Ставлю другую пластинку. Хор и Берлинский филармонический оркестр под руководством Карла Бема исполняет «Торжественную мессу» (ре мажор, соч. 123) Людвига ван Бетховена...

Числитель у каждого из художников, у Бетховена и Вагнера, свой, особый, но не общий ли знаменатель? Не та же ли стихия героического питает почву его сонат и симфоний?

И здесь, у Бетховена, мы видим ту же попытку возвысить дух человека до духа мирового. Каждая его симфония — развернутая историко-философская повесть, купель, в которой субъективное «я» человека проходит обряд испытания объективным миром и как бы посвящение в «человека», утверждая свою волю в этом мире через борьбу.

Красота внешнего звучания для многих композиторов-инструменталистов является преобладающей, к ней они тянутся всей душой, но и у Бетховена на первый план выступает духовная и идейная значимость звукового материала.

Об этом писал еще Вагнер. Приведу снова цитату из него: «В чисто музыкальный период моей юности я, помнится, часто думал о том, как бы изобрести такие очень оригинальные мелодии, которые носили бы особый, свойственный мне одному отпечаток. Чем больше я приближался к зрелому периоду, тем больше исчезала забота о своеобразности мелодии и, наконец, угасла совсем... Причиной этого освобождения был дух всего того направления, на которое я вступил»[52]. Да, лучшая манера — это не иметь никаких манер, вернее, все манеры содержать в себе, видя их перед собой не как цель, а лишь как средство. Лучшую манеру, лучший стиль — и обыкновенно это бывает всегда великий стиль — мы наблюдаем тогда, когда красота внешнего звучания, внешнего слова, внешней живописи не лезет нам в уши, в мозг, в глаза назойливо и бесцеремонно, а является воплощением, звуковым, словесным и живописным оформлением каких-то монад духовного и идейного порядка. Будь это материал звуковой, живописный, словесный или понятийный, речевые, изобразительные, средства в искусстве третьего высшего ряда всегда выявляются в качестве только языковых средств, но никогда не превращаются в самоцель.

Это же я вижу и у Бетховена. Свою внутреннюю речь, полную эмоций и мыслей, он передает таким образом, дабы участие слушателя возбуждалось не мелодической формой как таковой, а теми ощущениями, которые в ней выражаются. Оттого мелодия возникает как бы сама собой — из его внутреннего монолога, обращенного к слушателю.

Как чистая мелодия, она не возбуждает к себе в художнике никакого интереса. Она привлекает его внимание лишь постольку, поскольку является чувственной оболочкой ощущения, заложенного в самой речи. При таком понимании мелодии, ритма, гармонии, когда все они подчинены внутреннему смыслу и превращены как бы в голос духа, Бетховен, а за ним и Вагнер, совершенно отступали от обычной и симфонической, и оперной практики. Их современники старались придать новизну и особенность шаблонной симфонической или оперной мелодии, но не могли скрыть убожества и внутренней стереотипной неподвижности своего «я». А Бетховен и Вагнер, не заботясь об ухищрениях, — их заботило совсем другое — давали звуку простую гармоническую характеристику, которая, действуя на слух, делала его непосредственным носителем чувств. Мелодия приобретала способность к неограниченному выражению внутреннего душевного состояния.

Естественно, такое случается лишь тогда, когда внутренний субъективный мир художника-творца бесконечен и может на равных встать против внешнего мира. Не случайна поэтому мысль Рубинштейна: инструментальные произведения Бетховена, с его точки зрения, есть своего рода музыкальный отклик, музыкальная вариация трагедии, которая называется Свобода, Равенство и Братство.


Под музыку знаменитого «Болеро» Равеля, которую можно слушать бесконечно, а затем под яростные драматические вспышки Восьмой симфонии Шостаковича я долго вглядываюсь в репродукцию фресок Микеланджело.

«Святое семейство», «Сотворение Адама», «Страшный суд» — не живописные ли это вариации все той же великой драмы, которую мы ощущаем в музыке великих композиторов и которая называется человеческая жизнь? И все чаще кажется, что великие мастера различными речевыми средствами — в мраморе и бронзе, словом, звуком, легким касанием кисти, философскими постулатами — пишут один и тот же грандиозный сюжет. Коллизии этого сюжета, драматические, часто трагические в своей основе, обнажают мир протестующий, борющийся, размышляющий. Это мир героев, разрешающих не свои личные и не групповые, а общечеловеческие, исторические вопросы.

Этот же великий сюжет, разрабатываемый всем искусством суперклассического уровня, я вижу и в могучих фресках и скульптурах Микеланджело.

Не эмпирический бытовой человек предстает перед глазами в его произведениях, а человек как явление мировой космической силы.

Обычно художник изображает как бы момент взятого в предельном обобщении надиндивидуального пути человека сквозь тысячелетия истории. Фабула «Святого семейства», когда сидящая Мария принимает младенца Иисуса, привлекла, как известно, и Рафаэля. Но у Рафаэля получилась реалистическая бытовая сцена семейной жизни — он осуществил этот сюжет на витке другого уровня искусства, собственно, написал по сути дела картину и на совершенно другой сюжет, — тогда как у Микеланджело мы видим не бытовую сценку, пусть и изящно исполненную, а словно какой-то ритуал, обряд священнодействия. Момент появления Нового человека на земле, по Микеланджело, — момент исторического значения. И прав был один из давних исследователей его творчества, писавший, что Микеланджело в «Святом семействе» изобразил не Марию-мать, которой вообще не знал, и не царственную Марию, а героиню истории.

Я вглядываюсь в «Сотворение Адама»... Опять никакой единичности, никакой конкретной портретности. Снова мощное идеальное человеческое тело. Где-то на склоне холма полулежит-полусидит первый человек земли. Все в нем еще умиротворенно, великие силы не проснулись к действию, не обрели движения, мощь еще скрыта в покое, но левая рука уже с любопытством тянется к одушевляющей руке бога.

Манера Микеланджело, как и манера Бетховена, Вагнера, это — отсутствие манеры. Отсутствие быта, отсутствие мелких временных, преходящих деталей. Адам, по Микеланджело, — это первый человек земли. Это прекрасный человек, который навсегда, навечно пришел на землю. И та же лейтмотивность, те же круговые парения над главной темой — в различных фресках, в различных скульптурных композициях, то же мощное утверждение — через контрастные движения рук, головы, глаз. Какой-то жизнедеятельный восторг, далекая забытая мощь просыпаются в тебе, когда в творении мастера две мощные стихии, субъективный мир его «я» и мир объективной действительности, сливаются друг с другом, когда субъективный мир творца словно одним объятием охватывает мировую действительность, лежащую вне его, а эта действительность входит, проникает и оплодотворяет внутреннее пространство — время художника. В этих случаях внутреннее пространство — время смыкается с внешним объективно существующим пространством — временем, и словно возникает модель самого универсума, самого нашего мира, мыслимого и воображаемого нами.

Субъективный мир художника в зависимости от дарования, масштаба его человеческого «я» бывает разного объема.

Он может быть одномерным, двухмерным или многомерным.

Каждая душа отражает мир, но отражает его всегда преображенно. Весь мир как бы поляризуется в ней, и каждая душа, естественно, отражает его по-разному — с разной степенью глубины, широты, яркости, подобно монадам или неким духовным единицам бытия Лейбница. При этом любое произведение, к какому бы виду искусства оно ни относилось, всегда есть как преображенная матрица действительности, так и преображенный слепок души художника. Ритуальные, литургические страсти героев Микеланджело — это страсти самого Микеланджело. Душа художника проецирует героев, отпечатывается в них и в общем строе произведений. Масштаб личности творца определяет личностный масштаб его героев.

И еще один закон, еще одна эстетическая закономерность, присущая эстетике сверхклассического искусства, обнаруживает себя: не только грандиозный великий сюжет наблюдаем мы в произведениях этого уровня, но читаем постоянно еще и великую душу их творцов.

Я ищу в этом эссе об искусстве какой-то общий знаменатель. Отдельные произведения, творчество отдельных великих художников проанализированы в тысячах работ. Иные — чуть ли не на всех языках мира. Сколько написано о Достоевском, о том же Микеланджело, Бетховене, Еврипиде или Софокле, о Шекспире, Пушкине! И как много в этих работах чрезвычайно тонких, умных наблюдений, блестящих находок. Подобно энтомологам-натуралистам, литературоведы, искусствоведы и музыковеды многих поколений описали и зафиксировали разнообразный мир художественных явлений полностью. Под тщательным присмотром находится каждый уголок, почти каждая пылинка. Что уж говорить о крупномасштабных художественных мирах. Эти миры, подобно корешкам капусты, находятся под целыми слоями и даже пластами различных истолкований временного и пространственного порядка — с точки зрения, предположим, восточной мысли или западной, с точки зрения начала XIX века или, скажем, конца ХХ. И существуют уже, и будут существовать вместе с этими истолкованиями. Претендовать на какие-то новые открытия в анализе творчества Микеланджело или, предположим, Достоевского просто смешно, все сказано до меня в десятках интереснейших и кропотливых исследований. Но, анализируя творчество того или иного художника, почему-то никто не ищет аналогов, общий этический и эстетический знаменатель, объединяющий в одну группу художников различных времен и народов, подчас работающих даже в различных видах искусства, но в силу определенной общности духа близких и родственных друг другу по результатам творчества. Никто не пробует почему-то рассмотреть в одном ряду Раскольникова, Дон-Жуана, Кориолана, Гамлета, Дон-Кихота или, скажем Бруно Фернана Кроммелинка. Нет, в сотый, тысячный раз пишут только о Раскольникове, только о Гамлете, только о Дон-Кихоте. А между тем — на пути поиска каких-то типологических схождений, обнаружения, повторяю, какого-то эстетического общего знаменателя — могут выявиться совершенно не населенные мыслью белые пятна и открыться очень любопытные перспективы для исследования.

Эстетика сверхклассического искусства, эстетика искусства классического и эстетика искусства аклассического или обыкновенного — это принципиально разные вещи, и разность эта как раз и обнажается, когда в хаотическом бурлящем смешении, каким на первый «натуралистический», «описательный» взгляд представляется мировое искусство, — феерия всяческих имен и самых различнейших уровней дарования, при втором «концепционном» взгляде обнаруживаются определенные закономерные ряды, своего рода четкая иерархия уровней.

Своя периодическая система, подобная менделеевской, есть, видимо, всюду, не только в мире химических элементов, и понять ее структуру, те начала, на основании которых она строится, предположим, в искусстве, в высшей степени любопытно. Собственно, все это я и пытаюсь в меру своих сил сделать сейчас, хотя бы в каких-то первых, пусть весьма и схематических набросках. Исходя из этого творчество того или иного действительно великого мастера интересно мне в данном случае не столько в персонально-описательном плане (из этого плана, весьма разработанного различными исследователями, можно только черпать и черпать отдельные точные наблюдения и характеристики), а с точки зрения того, насколько его персональное «я» и производные этого «я» — романы, музыка, произведения архитектуры или живописи — характеризуют самую эстетическую формулу суперклассического искусства.

Очень интересен с этой точки зрения Достоевский. Тем более, что в его лице перед нами предстает не только художник, но и сильный мыслитель, не раз поверявший свою художественную практику прямым высказыванием своих эстетических принципов.

Его имя появилось на сцене жизни, когда вокруг, как известно, господствовали, а потом стали даже все более усиливаться принципы эмпирического натурализма. Теория среды, ее решающего влияния на жизнь и умонастроение человека тогда доминировала.

Достоевского же — его собственную жизнь и основной сюжет всего его творчества — определяло, напротив, всепоглощающее внимание к идеям, к какой-то духовной стержневой сущности человека. «...Торжествуют не миллионы людей, — писал он, — и не материальные силы, по-видимому столь страшные и незыблемые, не деньги, не меч, не могущество, а незаметная вначале мысль, и часто какого-нибудь, по-видимому, ничтожнейшего из людей»[53]. Можно соглашаться с этим или не соглашаться, можно, например, говорить о социальной обусловленности идей, но в данном случае важно понять взгляд Достоевского. И в самом ничтожнейшем из людей он прозревал ростки бунтарства, возможность духовной свободы.

То же самое мы видели у Микеланджело, Бетховена, Вагнера.

Внимание к идеям, к духовной сущности человеческого бытия бросает, как известно, своего рода отблеск даже на стилистику Достоевского. Для его произведений в высшей степени характерно отсутствие детальных изображений среды, или, точнее, небольшое внимание к этим моментам. Ибо главный объект его внимания не человек, формируемый средой, а взаимоотношения человека и среды, тот извечный поединок, в каком всегда сопряжены человеческий дух и внешний мир. В принципе влияние среды писатель не отрицал, но его мышлению свойствен интерес не к причинным связям явлений, а скорее, к связям каждого рассматриваемого им явления с сущностью, по возможности, мировой.

Любопытно, что художник такого типа, как Достоевский, понимал, например, под типическим. В рамках классического искусства под типическим понимается наиболее распространенное. Достоевский же часто наблюдал исключительное, редкое, но обнаруживающее скрытую корневую сущность действительности. Последний аспект чрезвычайно характерен для художников, стоящих на третьем, высшем уровне искусства и являющих своим творчеством высший, верховный смысл искусства.

Не принимать постулаты абсолютизации среды у Достоевского был ряд веских оснований. Он считал такую теорию социально опасной, с ее помощью можно было объяснить любое насилие над нравственным законом. И в самом деле, протоколы Нюрнбергского процесса, например, пестрят объяснениями тех, на чьей совести умерщвление различными способами десятков, а порой даже сотен тысяч людей в лагерях уничтожения, подобных Освенциму и Бухенвальду. Чувствуя себя винтиками гигантской фашистской машины, руководствуясь в своей деятельности инструкциями и приказами, аппарат зондеркоманд и лагерей смерти в своих самооправдательных объяснениях то и дело снимает с себя ответственность за преступления перед человечеством. Главный их аргумент — безграничная власть среды, власть машин, а они — якобы пленники, они жертвы, такие же жертвы машины, как и миллионы задушенных ими в газвагенах, сожженных в печах крематориев, расстрелянных и повешенных, отравленных и зараженных. Теория власти среды и человека, ее пленника, может оправдать все. Поэтому защита художником принципа свободы выбора, свободы воли, — это всегда выступление против обезличения человека, против машинизации жизни, а такое возможно, когда поступки человека фатально обусловлены, и он сам уничтожается как личность, обращаясь в функцию. Достоевский же защищал человеческое в самом человеке. В этом, кстати, заключена и высокая главная правда сверхклассического искусства.

«Чтобы уничтожить личность, выдумали среду, законы»[54], — издевался Достоевский. Или в другом месте: «Не уничтожайте личность человека, не отнимайте высокого образа борьбы и долга»[55]. Не удержусь, чтобы не привести еще одну мысль: «Основные нравственные сокровища духа в основной сущности своей по крайней мере не зависят от экономической силы»[56].

Так никогда не скажет художник, работающий в классическом или аклассическом (обыкновенном) кругах искусства. Теория зависимости человека от макро- или микросреды в мышлении и мирочувствовании художников этих уровней царит тотально, и иного взгляда на человека не признает. В этом пункте как раз — в принципиально разных взглядах на природу и назначение человека, с одной стороны, как существа независимого от внешнего мира, самоценного и самодостаточного в сверхклассическом искусстве, с другой же, как фигуры, полностью подвластной социальным и национальным мирам в искусстве классическом, а в случае искусства аклассического — и бытовым локальным мирам жизни, и происходит то размежевание мирового искусства на разные уровенные типологические типы, что и является сейчас предметом моего внимания. И как перекликаются великие художники, какой резонансный перезвон исходит от слов, оставленных не рукой, а их душой. Вспомним опять Вагнера: «Обливаясь кровавым потом, духом творю самое тяжелое дело: творю образ мира».

Как это, наверное, было близко Достоевскому! Для его творчества также характерно, что его герои действовали и вступали в жизненные конфликты уже сложившимися, сформировавшимися людьми — вся только разница, что их окружала не мифологическая действительность и сами они были не герои мифов, как у Вагнера, а герои реальнейшей, обыкновенной, а подчас даже какой-то мусорно-фантастической российской повседневности второй половины XIX века.

Их предыстория обыкновенно не дается писателем вообще или же дана в виде незначительных примечаний. Это обстоятельство отмечалось многими исследователями. «...В романе Достоевского нет причинности, нет генезиса, нет объяснений из прошлого, из влияний среды...», — отмечал М. Бахтин[57]. Об этом же пишет в своей интересной книге о Достоевском и Н. Кашина[58]. Конечно, неверно думать и заключать, отмечает она, что влияние внешних обстоятельств на формирование личности Достоевским полностью отрицалось. Ясно, например, что душа Настасьи Филипповны изломана ее прошлым, а добровольные шуты в его романах (Максимов, Скуратов и др.) не только родились такими, но и изуродованы условиями, в которых прожили жизнь. Но эти моменты не были для него существенными. Не были важными.

Внимание Достоевского как художника было целиком устремлено на личность человека. Причем парадоксально, но именно его романы, как никакие другие, были связаны всегда с конкретной социальной средой, дышали ее атмосферой. Но в них никогда и не было подробного описания быта. В искусстве, сознательным сторонником и практическим строителем которого был сам Достоевский, внимание всегда сконцентрировано как бы на первоначальных качествах человеческой души, на людях-первообразах. Человеческое «я», по Достоевскому, содержит в себе все-все возможности, все «за» и «против» (pro и contra, по его терминологии), все добро и зло мира, и внешняя социальная ситуация лишь обнаруживает в нем эти слагаемые. Человек бесконечен, и он не формируется средой, а приспосабливается к ней в той или иной степени. Часто, например, говорят, что стало уже банальностью: «Власть портит человека». Нисколько — власть не портит, а выявляет в человеке те качества, которые в других условиях были незаметными, существовали не как действительность, а как возможность.

Концепция бесконечного человека вообще характерна для суперклассического искусства; больше того, его любимый или, вернее, излюбленный герой тот, в ком способность противостоять среде или по крайней мере выступать с ней на равных тоже как бы близка бесконечности. Поведение людей — это мы видим у Достоевского, это же мы видели у Вагнера — не обязательно детерминировано средой, скорее, оно детерминировано их внутренней «субстанциональной» сущностью, идеей. Идея овладевает человеком, всеми его чувствами, становится его страстью, и тогда уже не обстоятельства определяют событийный ряд его жизни, а он сам. Позже этот же сюжет человеческого поведения мы увидим у Шекспира, Сервантеса, Пушкина, но сейчас необходимо сказать, что для эстетики сверхклассического искусства это чрезвычайно важная и весьма характерная деталь. Идея, которая способна роковым образом определить судьбу человека, а через него и общества, у художников этого типа всегда есть высшая социальная идея. Даже больше того, — как отмечает, например, в указанной уже книге Н. Кашина, она всегда крайне актуальна. Есть эпохи, когда одна и та же идея охватывает одновременно многие умы, есть времена, когда наблюдается определенная мода на идеи вообще. Идеи, как известно, бывают разные. Бывают ошибочные, ведущие к тупику, к краху. Такова, например, идея Раскольникова — «сильному все позволено». Ее сменяет в финале другая идея, ведущая к возрождению духа: «встать на колени на площади, отдать себя миру». Это идея работы на человечество, идея слияния духа своего с коллективным духом. Все эти идеи — это важно отметить — не есть идеи индивидуального сознания, а общественного. Если бы они только принадлежали чьему-то индивидуальному сознанию, они были бы не столь интересны. Идея, овладевшая человеком, непременно выливается в мощное действие, в поступок, — таким образом, в искусстве этого ряда идея становится обычно и сюжетообразующим узлом произведения.

Вот что писал по этому поводу Достоевский: «Идея обхватывает человека и владеет им, но имеет то свойство, что владычествует в нем не столько в голове его, сколько воплощается в него, переходя в натуру, когда сострадание и беспокойство, уже раз поселившись в натуре, требует немедленного приложения к делу»[59]. О том же писал в свое время и Кант: «Эстетический энтузиазм возвышен, так как он есть напряжение сил через идеи, вызывающие такой порыв души, который действует гораздо сильнее и длительнее, чем побуждение, получаемое от чувства представления». Иными словами, от чувства, вызываемого внешней действительностью. Наблюдения Канта относятся не ко всему кругу нашего чтения, а лишь к тому, в котором изображается человек, противостоящий обстоятельствам, независимый от них.

Разумихин был «тем замечателен, что никакие неудачи его никогда не смущали и никакие дурные обстоятельства, казалось, не могли придавить его. Он мог квартировать хоть на крыше, терпеть адский голод, необыкновенный холод, был очень беден и решительно сам один содержал себя»[60]. Ну а что, например, Шатов из «Бесов»? «Трудно представить себе, какую нищету способен он переносить, даже не думая о ней вовсе?»[61]. Твердость человеческого духа, его способность активно противостоять внешнему давлению — характерная черта героев Достоевского. В «Идиоте», например, его заинтересовывает человек, который не может перестать быть добрым. Который до конца верен своей изначальной сущности. Задаться целью изобразить положительно-прекрасного человека, т. е. создать эстетически-идеальную фигуру, как уже не раз отмечалось исследователями, — задача непомерно трудная. Кант, например, считал, что попытки реализовать идеал, то есть надеть на сущность одежды конкретного явления, совершенно неосуществимы. Мало того, они в какой-то степени абсурдны и негативны по своему характеру, поскольку естественное ограничение, какое есть во всяком явлении, на даст возможности развернуться сущности и подвергнет сомнению само добро, заключающееся в ней. Иными словами, он считал, что всякая реализация великого замысла — в области художественной или социальной практики — неизбежно приводит к опошлению этого замысла.

И все-таки Достоевский — и в одном этом уже проступает печать его гениальности — ставит и решает эту непомерно трудную задачу.

Явление, оказывается, может быть совместимо с сущностью.

Ни в каких иных кругах искусства, классическом или же аклассическом, подобного мы, конечно, не наблюдаем.

Гегель, например, тоже считал, что в новом времени мало материала для создания идеального героя, так как «в нашем современном состоянии мира» человек всегда зависит от обстоятельств и «выступает не как самостоятельная, целостная и индивидуально живая фигура этого самого общества, а лишь как ограниченный в своем значении его член»[62]. Чуть позже я вернусь к этой мысли — она настоятельно требует альтернативы, — здесь же просто скажу, что Гегель, считая так, просчитался. Творчество некоторых его современников, а также тех, кто пришел в искусство позже, например, того же Достоевского, проломило броню его концепции искусства. Естественно, что такой задачи, как попытки реализовать идеал на примере, художник первого или второго уровня даже и не ставит перед собой, а если и ставит, то терпит неудачу: мировоззренческая ординарность его, несмотря на порой необычайную пластичность художественного дарования и сильный «технический» талант, ограничивает его способности к синтезированию великой идеи. И в отношении такого класса искусства Гегель целиком прав. Но эстетический идеал художников третьего, высшего уровня искусства совершенно другой. Не «ограниченный в своем значении член общества» их интересует, а целостная неделимая личность, несущая высокие идеалы человеческого братства, гармонии личного и общественного. Личность, у которой есть мощное волевое начало, у которой мысль всегда переходит в действие.

Эстетика суперклассического искусства предъявляет очень высокие требования к личности и самого писателя. Она требует от него максимальной осведомленности, высокого чувства общественного долга, интеллектуальной и волевой мощи его «я». Чрезвычайно важна значительность мировоззрения художника.

Это один из первостепенных факторов, в какой-то мере тождественный или равный чисто художественной способности. Это понятно, действительность загадочна, таинственна, неизмеримо сложна, связи явлений скрыты, поэтому на первый взгляд не мотивированы, сущность, как «вещь в себе», под замком, а задача художника — отыскать мировой закон, руководящий жизнью, отыскать ключ к тайне человеческого бытия. При немощности мировоззрения, при его узости, при групповой морали, которую он исповедует, сможет ли он отыскать этот руководящий и все открывающий ключ? При немощности мировоззрения художник с той или иной степенью художественности будет описывать лишь фрагменты жизни. А «задача художественного произведения состоит в том, чтобы постигнуть предмет в его всеобщности и опустить в его внешнем явлении все то, что с точки зрения выражения содержания представляется чем-то внешним и безразличным»[63]. Здесь цитата из Гегеля весьма уместна, и мысль, выраженную в ней, необходимо также положить в основание эстетики сверхклассического искусства.

Эстетическая программа, в которой индивидуальное, единичное становится достойным быть предметом искусства только в том случае, если оно выражает нечто бесконечное и может таким образом дать знание действительности в целом, — это программа именно супер-классического круга искусства.

Это не желание, как писал Достоевский, «идеальничать». Это работа мировоззрения, которому близка идея личности, всегда являющейся целью и никогда не подлежащей рассмотрению как средство.

Общая эстетическая установка на предельное обобщение сказывается в произведениях этого рода во всем.

Взять такой частный стилистический вопрос, как индивидуализация языка. На суперклассическом уровне мы видим не ту привычную индивидуализацию языка, характерную для уровней искусства, когда язык того или иного персонажа обусловлен его профессией, положением, классом, короче говоря, средой в ее широком или более мелком понимании. Язык героев суперклассического уровня искусства индивидуализирован и обусловлен их страстями. Индивидуализация, как отмечают исследователи творчества Достоевского, идет на уровне синтаксиса в области многочисленных речевых реминисценций со всего мирового запаса речевых образов, но формирует речь, придает ей вкус и запах логика или алогизм страсти.

Достоевский даже прямо говорил о нехудожественности литературных персонажей, создатели которых заставляют говорить их «эссенциями», своего рода концентратами «типичности», свойственными для представителей определенной общественной среды, лексики и фразеологии, — «что ни слово, то типичность»[64]. Из такого нагромождения языковых характерностей выходила, на его взгляд, типично фальшивая, непропорционально раздутая народность, приводящая к антихудожественности.

Эстетическая программа суперклассического искусства — программа внутренне целостная и непротиворечивая, в первую очередь она ставит своей задачей создание характера, способного к действию, а в идеале к великому действию перед лицом самой неприглядной ситуации. Свидетельство этому — творчество Достоевского.

Все оно — постановка и разрешение с большим или меньшим успехом вопроса о человеке, о его абсолютной ценности. Собственно, каждый роман — это столкновение противоположных точек зрения на человека. В «Легенде о Великом инквизиторе» этот диалог мы слышим из уст Христа и Антихриста. Инквизитор, или Антихрист, это опошленный Христос, это Христос, первоначально продавший себя, по Достоевскому, руками своего ученика за тридцать иудиных сребреников, а потом в течение веков вывернувший свое великое учение наизнанку, благодаря чему от него осталась только одна пустая видимость, — здесь, кстати, применима мысль Канта о невозможности поверки идеала действительностью. Да, вроде бы ход событий мировой истории, в частности, драматическая история христианства, его первоначальных побед, всемирного распространения, а затем разложения, извращения и постепенного угасания, подтвердила точку зрения Канта, но правда Канта не есть еще полная абсолютная правда. В данном случае я уподобил бы такого рода правду правде Великого инквизитора Достоевского. Позиция инквизитора — позиция снисхождения к человеку как к существу бесконечно слабому, суетному и ничтожному. Единичное не может, не вправе стать всеобщим. Конечному, смертному не дано разделить судьбы бесконечного. И человек слаб, и ему тяжелы любые духовные усилия, в особенности осуществление свободного выбора, потому что он конечен и смертен, потому что любые его усилия бессмысленны. И потому он предпочитает бездумное обеспеченное существование. Ему нужен хлеб и освобождение от ответственности... Это правда. Это большая, тяжелая и вроде бы неоспоримая правда о человеке. Но другую, антиномичную правду в «Легенде о Великом инквизиторе», по Достоевскому, несет Христос, а в «Идиоте» — князь Мышкин.

И эта, другая правда тоже неоспорима. Она заключается в том, что человек может и должен сам, не полагаясь на чудо и авторитет, выбирать между добром и злом, что только в этом постоянном выборе, в постоянном поиске выхода из лабиринта и проявляется его человеческая сущность, что вся его жизнь, все его бытие между двумя границами внешнего небытия есть светлый луч во тьме, есть непрерывное духовное усилие по поддержанию огня.

Ход мировой истории, с одной стороны, созвучен размышлениям Великого инквизитора, но, с другой стороны, он же подтверждает точку зрения Христа из легенды Достоевского.

На обломках христианства, пусть еще и достаточно сильного, на развалинах других мировых религий, на пепелище прежней нравственности все более и более растет и крепнет мощное древо социалистического учения. Стыдиться никаким родством не грешно, недаром первых христиан называли некогда первыми фурьеристами; несомненно, где-то в идеалах братства, в гармонии общественного и личного, в мечте о совершенном человеке и достойном ему совершенном обществе социализм есть приемник некоторых идей раннего христианского утопизма. Или, вернее, некоторых мечтаний об исполнении всемирного счастья, тысячелетиями живущих в душе человечества.

Одна правда мировой истории — это правда опошления великих социальных замыслов, другая правда — это новая титаническая попытка человечества найти выход из замкнутого круга, разорвать его пределы. Мировая жизнь требует от человека новых духовных усилий, обнаружения в себе, в своем «я» новых безграничных возможностей, и любопытно: человек эти возможности в себе обнаруживает, находит. Идет постоянный рост человека. Продолжается его постоянное движение, условно говоря, от раба к богу. Великое искусство — и в том-то и заключено его величие — вторит голосу мировой жизни: человек способен быть не только богоборцем, но и богом.

Зависимость личности от среды, социальной обусловленности, давление необходимости — эти принципы лежат в основе человеческой жизни на ее долгом докоммунистическом этапе существования. Тысячелетия минули одно за другим под знаком зависимости человека от внешних сил, выработался прочный стереотип мышления, мирочувствования, и не так просто душе человеческой сбросить с себя груз привычек. Тем более, что мир далек еще от совершенства, и иго необходимости порой и сейчас есть элементарная реальность. Но всегда, во все века, будило надежду, что возможна иная жизнь, иные, более гармонические отношения свободы с необходимостью — великое искусство. Всегда в противовес этике, утверждающей зависимость человека от среды, этике человека-раба искусством, ее высшим, третьим, суперклассическим уровнем выдвигалась противоположная альтернатива, исходящая из того, что личность имеет свободу выбора между добром и злом. Ответственность полностью возлагалась на нее, на эту личность. Свобода выступала при этом как высшее проявление человеческой природы. Где отвага и величие мысли побеждали несчастье, свобода выходила из борьбы, грозящей уничтожить субъект, в качестве абсолютной свободы[65].

Естественно, что, описывая жизнь героического духа, художник и сам становится героем. Он не может родить из недр своей души подлинного героя, если в самом себе не будет трепетно ощущать счастья присутствия этого пьянящего, божественного, героического начала. Тот же Достоевский, пережив смертный приговор, предстоящую публичную казнь, отмену приговора, обреченный на каторгу, пишет в Петропавловской крепости полное веры в будущее письмо: «Брат, я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь. Жизнь в нас самих, а не во внешнем»[66].


При рассмотрении сверхклассических сюжетов нельзя, конечно, обойтись без Шекспира.

Последний был не одинок, находясь в великом окружении. Это и Кристофер Марло, судьба которого оказалась трагической. Вспомним его трагедии «Тамерлан», «Фауст», «Мальтийский еврей», в центре которых тоже представала титаническая личность, на пределе возможного ведущая борьбу с окружающим миром. Марло убили, когда ему было двадцать девять лет. К тридцати четырем годам спился и умер Роберт Грин, в том же возрасте не стало драматурга Неше. Каждый писал этот великий сюжет. Немногим больше прожил Джордж Пиль. Все они умерли рано, не успев создать, быть может, главных своих произведений и словно по какому-то року освободив от своего присутствия арену театра для славы Шекспира. Можно жалеть о чем-то большом и несвершенном этими художниками, но для искусства оказалось важным то, что Шекспир сумел и один сделать главным содержанием английского театра своей эпохи потрясенный великой страстью дух человека. Тем самым его драматургия во времена иных эпох стала необходимой уже и для мирового театра.

Вряд ли, перебирая и перелистывая страницы его трагедий, я прочитаю в них то, что не прочитано уже легионом исследователей во всех частях мира, сделавших шекспироведение своей пожизненной узкой специальностью, ни на какие открытия в этой области я — все открыто, все прочитано, перечитано сотни раз и заклишировано — не претендую. Больше того, мне придется повторять уже сказанное, заимствовать уже наблюденное, но, производя все эти операции, я думаю не забыть опять основного, а именно не забыть посмотреть, как соотносятся частные, личные открытия и излюбленные художественные приемы Шекспира, чистого практика драматургии, с эстетикой сверхклассического искусства. Она уже в какой-то мере обрисована и о ней уже дают представления имена Микеланджело, Бетховена, Достоевского, Вагнера. А что Шекспир? Чем обогащает его художество эту эстетику?

Истинная цена всему частному находится всегда в соотношении с общим.

Насколько частное, конечное, в данном случае, Шекспир и все связанное с ним, отражает общее — круг ценностей суперклассического искусства?

Это опять главный вопрос, и он далеко не скучен.

Вспомним для начала одну реплику Лира: «Король, до кончиков ногтей король!» Да, и героям Шекспира, как видно уже даже по этой реплике, свойственна одержимость одной идеей. Эта реплика: «Король, до кончиков ногтей король!» — отнюдь не случайна. За ней ощущается определенная этическая и эстетическая программа автора, соответствующий настрой его «я», определенный подход к описанию героя. Не только сознание Лира, но и сознание Гамлета пронзено одной болью, одним ужасом, одним стремлением до конца, пусть ценой и собственной и чужих жизней, разгадать загадку. А Отелло? И он оказывается перед выбором, и он охвачен мукой нравственных поисков.

Сюжет трагедии о Гамлете заимствован, как известно, из средневековой легенды, описан до Шекспира и другими драматургами, но не потому ли он привлек внимание Шекспира, что был сродствен, соблизок, сопричастен его духу, что и на материале этого сюжета он мог превратить душу своих зрителей в арену вечной борьбы добра и зла.

Фабула проста: принц обманут, оскорблен, он должен отомстить за убийство отца, за поруганную добродетель — таковы внешние стержневые узлы трагедии. Но какие бы личные задачи ни решал Гамлет, какими бы муками ни мучился, для нас прежде всего интересны проявления его общечеловеческого «я» в плане верности своей собственной субстанциональной сущности. «Я не хочу того, что кажется», — вот одна из его первых реплик. И опять же она не случайна. Гамлет одержим стремлением дойти до тайны окружающей его жизни, достичь ясности; потребность в истине, как отмечали многие исследователи, стимул его жизни и деятельности. Именно эта внутренняя потребность его духа разворачивает действие, ведет его по напряженной кривой.

Часто Гамлета сравнивают с Дон-Кихотом. В общем-то это правомерно. Они близки — обоими руководит в жизни бестрепетная одержимость идеей, которая ими овладевает. Оба они берут на себя обязанность, говоря словами Тургенева, исправлять зло.

«Век расшатался, и скверней всего, что я рожден восстановить его», — вот еще одна характерная реплика Гамлета.

То, что, по средневековым представлениям, доступно было одному богу, берет на себя человек. Не людские массы в их статистическом единстве устремлений, а возвысившаяся до бога человеческая личность. И это закономерно — искание героями произведений нравственного абсолюта вообще характерно для эстетики суперклассического искусства.

Характерно то, что герои Шекспира, Достоевского, Пушкина, Вагнера во многом противоположны друг другу, все они, к тому же, дети своего времени, своих эпох, таких разных, таких пестрых, но в то же время между ними, королями, принцами или разночинцами, живущими в затхлых углах Петербурга, в каких-то комнатках и мансардах, или мифологическими героями, пришедшими вообще откуда-то из древних сказаний, ощущается огромная психологическая и даже генетическая связь. Все они как бы очерчивают границы своей природы, хотя и считаясь с действительностью и историческими условиями, но не подчиняясь ни ей, ни им. Их человеческая составляющая выше положения, которое они занимают в социальной структуре общества. Содержание своего внутреннего «я» им значительно дороже даже тех благ, которые им может дать внешний мир.

Так, после смерти отца Гамлет имеет право на престол. Он достиг совершеннолетия, и ссылки на незрелость не могут оправдать узурпацию престола Клавдием. Но Гамлет даже не заявляет о своих правах. Не на трон он стремится сесть, а хочет большего — воздать, как уже говорилось, злу то, что ему причитается, исправить несовершенный мир. Придворное интриганство ради трона было бы мелкой и недостойной его духа игрой. Кто-то из исследователей верно отметил, что включи Шекспир этот мотив в трагедию, она бы потеряла многое, не столь отчетливо выявилась бы сущность борьбы Гамлета. Но я думаю даже, что разработай Шекспир этот мотив в сюжете о Гамлете подробнее, сделай его основным, и трагедия бы потеряла все, что делает ее произведением из ряда вон выходящим, — она бы превратилась в пьесу, может быть, и неплохого, но в принципе ординарного толка.

Здесь как раз и сказался масштаб Шекспира.

В основание интересующего его характера он положил внутреннюю, нравственную составляющую — борьбу за истину, а не внешнюю интригу, не борьбу за корону. И не случайна другая реплика Гамлета. Когда кто-то сказал ему об умершем монархе, об отце, что это «истый был король», он уточнил: «Он человек был, человек во всем». Такова истинная мера, таков критерий оценки Гамлетом мира отношений, созданного людьми. Это человек идеи и, как мы уже видели также в других произведениях сверхклассического искусства, человек действия.

Гете говорил: «Мне ясно, что хотел изобразить Шекспир: великие деяния, возложенные на душу, которой деяния эти не под силу»[67].

Не знаю, как объяснить этот взгляд Гете, но, думается, что в сюжете о Гамлете он увидел не его сюжет, а свою собственную личную драму художника. Великий замысел о Фаусте, взятый им из средневековых легенд, оказался ему не по силам. Он не справился с ним. Нас порой умиляет, что Гете работал над воплощением его пятьдесят семь лет, но сам срок столь долгой работы свидетельствует о том, что замысел не находил абсолютного воплощения. Больше того, с течением времени между замыслом и воплощением все глубже разверзалась пропасть.

«Фауст» велик идеей, велик мыслью, но мысль эта, рожденная народным фольклором, явилась как бы посторонней для Гете, оказалась возложенной на душу художника, явно не способного вынести ее тяжесть. Гете сам не раз признавался в разговорах с Эккерманом, что всю жизнь руководствовался здравым смыслом. Здравый же смысл — не та почва, на которой могут взойти великие всходы. Художник и его герой оказались принадлежащими разным мирам жизни: первый был приписан к макро-, а порой даже к микромиру, второй — к мегамиру. И не случайно, что вторая часть «Фауста» — набор сцен, не связанных друг с другом единством сюжета и мысли, — просто плоха. Немецкая трезвость духа, бывшая основой характера Гете, в особенности зрелого и позднего периодов жизни, сыграла свою роль. Разумеется, это только мое частное мнение, и оно полярно противоположно общепринятому, согласно которому данная пьеса Гете «принадлежит к бессмертным памятникам мировой культуры»[68]. Ответ на вопрос, так это или не так, может дать каждому читателю самостоятельное обращение — минуя посредничество комментаторов — к тексту пьесы, особенно к руинам второй части. Феномен голого короля, ставший в свое время сюжетом одной из сказок Андерсена, я думаю, и здесь еще раз найдет подтверждение своей прочной жизненной основы. Но не об этом, не об истинной цене того, что дружно почитается миром за шедевр, сейчас речь. Я размышляю в данном случае о герое суперклассического искусства, в частности, о Гамлете, — о главных генетических, «породообразующих» чертах великого характера, которому всегда под силу и великие деяния. И в этом отношении образ шекспировского Гамлета, в который мы всматриваемся сейчас, предстает перед нами в своих волевых устремлениях еще рельефнее и еще осязаемее при его сопоставлении с гетеанским Фаустом. Вот один из последних, финальных монологов его Фауста. К чему пришел Фауст Гете в течение долгой жизни, к какому итогу? С чем он уходит из мира?

...Живу обдуманно, разумно.

Достаточно познал я этот свет,

А в мир другой для нас дороги нет.

Слепец, кто гордо носится с мечтами,

Кто ищет равных нам за облаками!

Стань твердо здесь — и вкруг следи за всем:

Для мудрого и этот мир не нем.

Что пользы в вечность воспарять мечтою!

Что знаем мы, то можно взять рукою.

И так мудрец весь век свой проведет[69].

Этот монолог — монолог саморазоблачения. Перед нами предстает образ человека, чьи желания в жизни были многочисленны и мелки, а воля к осуществлению столь ничтожна, что многое ускользнуло из рук и даже не вызывает сожаления в душе. Закон его жизни — расчетливая трезвость, его сердцу скучно в познанном до конца мире. В другой мир для нас дороги нет, говорит он, и поносит тех, кто еще о чем-то мечтает, кто ищет чего-то в поднебесной выси. Предел мудрости, итог любого познания и действия — не воспарять мечтой, а суметь удержать земную синицу в руках. Чья вся эта философия? Не обыкновенного ли филистера, чей статус жизни так клеймил Вагнер, чья всегдашняя религия — подчинение обстоятельствам? И этот обыкновенный филистер носит имя Фауста? Но как разительно противоречит он образу средневековой легенды, откуда вообще пришел в мир искусства! Как разительно не сходится он в речах и поступках, в воле к жизни со своими двойниками из трагедий Марло и Байрона, также использовавшими фаустианский сюжет в своем творчестве! Да и Фауст ли это? Не самозванец ли, исказивший сущность великого образа, рожденного народной поэзией средневековья, укравший у нее силой какой-то дьявольской хитрости имя и славу? И, благодаря этой краже, обманувший мир? И что означает восклицание этого самозванца в другом финальном монологе, смежном с только что приведенным?

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой!

Прекраснейший афоризм, но не продолжение ли обмана сия блистательная фраза? Ведь мы судим о Фаусте Гете именно по этой поэтической формуле героизма. Эти две строки сразу же приходят нам на ум, мы их бесконечно цитируем. Они отвечают нашим представлениям о героизме. Но как не сходится эта формула человеческой отваги с монологом, приведенным мной выше! Как не сходится она с внутренним убогим «я» «филистероподобного гражданина», ее произнесшего! С его поступками, его бытием, другими речами! Как красиво, но лживо звучит эта формула в его немощных устах!..

Закономерно возникает вопрос, может ли такой фразистый филистер, такой многосоставный, чисто механический образ быть героем суперклассического искусства, героем великой литературы? Боюсь, что нет. Он из другой компании. Из тех, кому большие деяния действительно не по плечу.

Но вернемся к Гамлету. Его действия есть протяжение в пространстве его воли. Великие деяния ему как раз по плечу. Он хочет «покончить с морем бедствий» — это ли не великая задача? Гамлет четко видит другой мир. И видит дорогу туда. И идет по ней, даже если этот путь требует в качестве платы его собственной жизни.

Трагические герои Шекспира гибнут, но зрелище их деяний, сопричастность к ним вызывает в читателе, зрителе, слушателе особый подъем духовных сил. Они словно заражают нас своим пафосом. Постоянно проявляя готовность к действию, герои Шекспира, как и герои Достоевского и иных художников их круга, много думают, много размышляют. Выстрадывая свои истины, они словно стремятся постичь тайный смысл бытия. Не только игра страстей, но и работа мысли, столкновение идей в произведениях этого типа становятся необходимой частью сюжета. Все эти вещи — самоценность человеческого «я», зависимость фабулы произведения от внутренней жизни героя, отсутствие детальных изображений среды и вместе с тем теснейшая связь творчества с жизнью эпохи — все это и многое другое не раз отмечалось теми, кто комментировал творчество и Шекспира, и Достоевского, и других художников их ранга. Но все это отмечалось как-то мимоходом, вскользь[70]. Отдельные частные наблюдения не соотносились друг с другом, не суммировались, не становились эстетическим законом произведений определенного типа. Наблюдения носили локальный, «одноименный», персональный характер, выводы, извлекаемые из них, характеризовали творчество того или иного художника, но не более. Не распространялись вовне. Большее внимание уделялось поиску черт самобытности и оригинальности, выяснению частных эстетик отдельных художников, нежели установлению типологического сходства в рамках «многоименности» и «интегрированию» частных эстетик с целью выработки какой-то общей эстетики, обнимающей своим законом произведения одноуровневого плана.

Вот монолог из Кристофера Марло, из его «Тамерлана»: «Из четырех враждующих стихий создав людей, природа в них вложила тревожный и неукротимый дух. Он постигает стройный хор созвездий и дивную гармонию вселенной, пылает ненасытной жаждой знаний, мятется, как далекий рой планет. Он нам велит идти, искать, стремиться, пока мы не достигнем тайной цели, единственного полного блаженства, земной короны на своем челе».

Разве этот монолог характеризует только эстетические взгляды Марло и некоторых его современников, в том числе и Шекспира? Нет, тревожный и неукротимый дух есть персонаж всей великой литературы. Страсти человека, несущего в своей груди горячий сплав добра и зла и пытающегося разбить железные преграды бытия, дабы проникнуть из мира явлений в мир сущностный, в мир небесный, есть содержание — и формообразующее начало — и обстоятельств, и событий, и идей всего сверхклассического круга искусства. Не повторяющиеся явления повседневности изображают здесь художники, а катастрофические сдвиги, преобразующие жизнь, вечное брожение и искание высшей правды человеческим духом. Потребность в этой правде, потребность в свободе есть, видимо, необходимая составляющая человека. Удовлетворению этой высшей потребности и служит великое искусство, причем, как отмечал Гегель, удовлетворению этой потребности иногда с большим успехом служат произведения, созданные века и тысячелетия назад, нежели иные произведения, созданные недавно. И это естественно. «Знак качества» произведения определяется не годом его создания, а той красотой и духовностью, не поддающимися распаду, которые вложил в него мастер. По мысли Гегеля, и с ней, я думаю, следует согласиться, эти произведения искусства содержат в себе, видимо, нечто общее для большого круга людей, отдаленных друг от друга веками и даже тысячелетиями, находящихся на различных ступенях общественного развития и уровня культуры, принадлежащих к разным национальным и социальным слоям, а именно содержат то предельное обобщение свободы, которое понятно, значительно и необходимо для человека, через смену многих поколений на всем протяжении мировой истории предпринимающего новые и новые попытки реализовать эту свободу и на практике. Поддержка искусства ему необходима. В великих героях человек черпает силы для борьбы. И становится понятно, почему Наполеон как-то сказал, что дал бы Корнелю княжество, если бы тот был его современником. Драмы Корнеля пробуждали дух, увеличивали жизнеспособность народа. Вот этого дара великого героического искусства — поднимать дух человечества, — видимо, не чувствовал, не понимал и принципиально не принимал Толстой, предпринявший серьезную, но безуспешную атаку на Шекспира в своем известном критическом очерке «О Шекспире и о драме». Это была не причуда гения, как иногда говорят, а мировоззренческая установка, сложившаяся не вследствие «случайного настроения»[71], а выработавшаяся в результате долгих раздумий «в продолжение пятидесяти лет»[72]. Установка, принципиально отвергающая героическое начало в искусстве. И силой своего авторитета, весьма высокого уже при жизни, Толстой, человек, наделенный природой, вероятно, характером диктатора, пытался стереть с лица земли в общем-то целое направление, целую область искусства, причем самую значительную. Он во всеуслышание заявил о своем непризнании Шекспира «не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем»[73]. Известны его столь же уничтожающие отзывы о Данте. «Ниже всякой критики» были для него многие произведения Софокла, Гомера, Бетховена, Баха, Микеланджело [74], «Борис Годунов» и «Маленькие трагедии» Пушкина, исторические драмы его современника Алексея Толстого.

Любопытен подбор имен. Все это художники, в своем творчестве героизирующие человека. Потребность, порождающая искусство этого рода, есть, вероятно, потребность в обобщении фактов и явлений повседневной действительности, в сведении их к каким-то сущностным характеристикам человека, важным для жизни человеческого рода вообще, самым важным. Вот почему и не удалась атака Толстого, несмотря на его авторитет. Недоумевая относительно причин славы Шекспира, он нашел, что объяснение этой славы есть только одно, а именно, что она есть эпидемическое внушение, которым всегда подвергались и подвергаются люди[75], своего рода болезнь духа, распространяющаяся временами, подобно пандемиям гриппа, по лику всей земли. Но в том-то и дело, что не болезнь, а, наоборот, как бы наиболее животворящий эликсир нравственного и духовного здоровья находит человечество в произведениях этого круга! Можно согласиться, что трагедия «Король Лир», подвергнутая Толстым беспощадному разгрому, не из лучших пьес Шекспира (я бы на первое место поставил «Гамлета», так же, как у Достоевского, скажем, «Преступление и наказание» и «Игрока» — вещи наиболее отделанные и соразмерные в смысле литературной техники), но и в том же «Лире» перед нами предстает великий завораживающий душу сюжет, который я все наблюдаю в этом эссе, и в котором я все не могу дойти до последних глубин. И здесь перед нами сага о бессмертном человеческом духе — не о конформистском человеческом духе, не о рабском начале в человеке, не о приспособляющейся к обстоятельствам душе, а о свободном духе. Свобода — идеал человека, к ней тянутся, ее ждут, ее жаждут, и художники мегауровня удовлетворяют потребность человечества в этой жажде, и потому их произведения не стареют в течение веков, даже тысячелетий, ибо в них мы видим как бы осуществление свободы, ее воплощение в конкретные образы. Так что не так просто даже человеку столь высокого авторитета, как Толстой, поднять руку на эти ценности. Человечество их не отдаст. Самое смешное, что оно даже не обратит особого внимания на эту поднятую руку. Потрясает какой-то бессознательный художественный инстинкт народа, человеческих масс, проявляющийся в отборе того, что нужно или, напротив, не нужно для будущей жизни. Все, что не нужно, что разрушает единение, что однобоко и односторонне, в том числе и всякие экстремистские действия, субъективно направленные во благо, но объективно не служащие благу целого, человечество забывает, отбрасывает, переступает (к этому числу, кстати, относится многое и в публицистике Толстого), и, напротив, все, что служит созиданию, строительству целого, что стимулирует человеческую деятельность, что делает людей богаче, сильнее, лучше (в том числе — возвращаясь опять к Толстому — его художественная проза), человечество помещает в свой «банк» памяти. Там, в этом громадном банке, — все, что нужно для жизни современной и жизни будущей. Но в первую очередь, память о великих творениях человеческого духа.

В отличие от чисто научной, познавательной потребности человек, по Гегелю, в произведениях искусства проясняет для себя свои потребности в должном, желательном, совершенном.

Произведения классического уровня, или даже иной раз и аклассического, могут вызвать чувства радости, восторга, очарования, печали, грусти, но произведения мегауровня, о которых я говорю сейчас, сформированные как бы из фактов окружающей действительности, но в то же время неизмеримо поднявшиеся над этими фактами и одаряющие человека чувством предельной полноты жизни, вызывают в читателе, зрителе, слушателе не только чувства радости или восторга, но и высшие чувства прекрасного, возвышенного, комического или трагического. И прав Гегель, говоривший, что эти две группы чувств существенно отличаются друг от друга. Первый строй чувств — радости, восторга и т. д. — в зависимости от предмета и направленности может приобретать разную окраску: нравственную, интеллектуальную и пр. Содержание и форма проявления эстетических чувств этой группы каждый раз определяются характером тех предметов и явлений, той конкретной микро- или макроситуацией, которая их порождает. Уйдет в небытие эта конкретная ситуация, сменится другой, и сменятся содержание и форма этих чувств. В отличие от эстетических чувств первой группы, которыми оперирует искусство микро- и макроуровня, чувства прекрасного, возвышенного, комического или трагического, которыми оперирует уже искусство мегауровня, являются эмоционально обобщающими чувствами. Их содержание во многом определяется широким и мощным по силе охвата действительности мировоззрением, эстетическими и этическими установками и идеалами личности художника-творца, сопрягающего, умеющего сопрячь свое конкретное бытие во времени с поисками вневременной сути. Поэтому и восприятие эстетических чувств второй группы читателем, слушателем, зрителем происходит лишь на определенном уровне искусства, обеспечиваемом соответствующим по высоте масштабом духовности автора. Не случайно внимание художников мегауровня так обращено на внутренний мир человека, на выявление предельной полноты и богатства личности. Где-то здесь, наверное, лежит идеал искусства, а они близки к тому, чтобы достичь его.

Мы часто говорим о том, что современные художники должны любовно и бережно разматывать нить традиций, длить их в будущее, дабы не обрывалась связь времен, но традиций целый букет. Их немало, всяких и разных, и в первую очередь, мы, наверное, должны следовать не чему иному, как самой великой традиции искусства — традиции восторга художника-творца перед индивидуальной силой личности, соизмеримой масштабом духовности и силой волевого начала с внешним миром.

Пути этой традиции пролегают, в частности, через основание новейшего гуманизма, основание всей борьбы человека за общество, где свободное развитие каждого будет условием и свободного развития всех. Маркс, отмечая коренное отличие революционной концепции мира от предшествующих философских теорий, писал: «Мы развиваем миру новые принципы из его же собственных принципов. Мы не говорим миру: «перестань бороться; вся твоя борьба — пустяки», мы даем ему истинный лозунг борьбы... Реформа сознания состоит только в том, чтобы дать миру уяснить себе свое собственное сознание, чтобы разбудить мир от грез о самом себе, чтобы разъяснить ему смысл его собственных действий». И чуть дальше: «...Речь идет не о том, чтобы мысленно провести большую разграничительную черту между прошедшим и будущим, а о том, чтобы осуществить мысли прошедшего»[76] . Социалистическое учение, по Марксу, таким образом, развивает миру новые принципы из его же собственных старых принципов; оно дает миру лозунг борьбы, оно разъясняет ему смысл его собственных действий, оно не проводит резкой черты между прошлым и будущим, а осуществляет в настоящем мысли, мечты, тоску прошедшего по истинной жизни.

Ничто не возникает из пустого небытия. У всего есть свои исторические корни. Есть корни многовековой глубины и у лозунга борьбы, зовущего к осуществлению «мыслей прошедшего». Разве не читаем мы этот призыв к борьбе буквально на каждой странице великой литературы? Разве образ героя-мироборца и богоборца, главного персонажа сверхклассического рода искусства, не будит мир от грез о самом себе и не разъясняет ему смысл его деяний?

Как известно, по Ленину, три источника, три составных части составили плоть и дух современного коммунистического учения: диалектика Гегеля или вообще немецкая классическая философия, политэкономия Адама Смита и утопический социализм Сен-Симона, Фурье и Оуэна. В этом же ряду духовных моментов, способствовавших развитию человечеством коммунистических идей, находятся, собственно говоря, и творения великих художников, поставивших достоинство человеческой личности во главу угла, увидевших прежде всего героическое начало в человеке и отвергнувших концепцию рабской личности. И, естественно, что современные художники, те из них, перед которыми встает задача на основе знания закономерностей общественного развития вскрыть сущность реальности, указать миру идеал, создающие образ многомерного человека, творящего новый мир, продолжают эту всемирно-историческую работу по переделке духа человека, начатую предшествующими мастерами.

Что еще можно продолжать, что иное длить в будущее?

Шиллер в свое время отмечал, что каждый индивидуальный человек носит в себе задатки идеального человека. Искусство суперклассического уровня как раз и описывает этого идеального целостного человека, живущего в недрах человека конкретного, эмпирического. Естественно, что создание такого образа не связано с чувственным изображением быта, оно как бы освобождено от этого непосредственного бытия; оно, напротив, даже подвергает это бытие отрицанию, преодолевает его подобно тому, как должен преодолеть силу земной реальности объект, направляемый в космическое пространство.

Главным предметом данного рода искусства является свободная конкретная духовность — не повседневное бытие эмпирической жизни в ее физической, преходящей, постоянно избывающей саму себя реальности, а именно конкретная свободная духовность человека.

Мир души здесь торжествует победу над внешним миром, а в самых высших созданиях эта победа оборачивается уже гармонией человеческого «я» и внешней необходимости, синтезом внутреннего и внешнего, в котором вечное, сущностное приобретает конкретную реальность через единичную волю лица, а «единичный и особенный субъект находит прочную основу и подлинное содержание своей действительности в рамках всеобщего»[77].

Рассуждения Гегеля на эту тему очень интересны. Коль уж я отвлекся от анализа конкретных явлений сверхклассического искусства, занявшись вдруг теорией, приведу в силу необходимости некоторые рассуждения Гегеля о действительном герое с возможной полнотой. Лучше, пожалуй, не скажешь, да и нет нужды, коль сказано, а повторить чью-то мысль применительно к своей идее, особенно если эта мысль хорошо и полно разработана, не только не грешно, а просто необходимо. Важна истина, и менее важны авторы, носители ее. Так вот, по Гегелю, идеальный индивид как бы замкнут внутри себя. Объективное принадлежит ему, а не совершается само по себе в качестве чего-то отрешенного от его индивидуальности; в противном случае, субъект отступил бы на задний план как нечто второстепенное по сравнению с самим по себе уже готовым миром. Все общее присутствует здесь в индивиде как нечто теснейшим образом ему принадлежащее. И притом не в качестве мыслей, а как свойство его характера и чувства, непосредственно. И что интересно, все это мы весьма наглядно видим в произведениях суперклассического искусства — возьмем ли мы героев трагедий Пушкина или романов Достоевского, обратимся ли к Софоклу, Шекспиру, Вагнеру — всюду в этом круге искусства всеобщее, проникающее собою духовную жизнь, непосредственно присутствует в персонаже в качестве его субъективного чувства. Оно выступает здесь как решение, выполнение или произвольный отказ от выполнения, которые исходят всегда от опирающегося лишь на себя героя, его чувств, задатков, способностей, силы, хитрости и навыков. И, естественно, что в том типе человеческой личности, который дает нам это искусство, единичная индивидуальность героя и субстанциональное начало общемировой жизни неразрывно сливаются между собой. Действительные герои, также отмечает Гегель, это индивиды, которые по самостоятельности своего характера и своей воли берут на себя бремя всего действия, и даже если они осуществляют требования права и справедливости, последнее есть дело их индивидуального произвола. Так, например, греческие герои действуют в эпоху, когда еще нет законов, и потому сами становятся основателями государств, так что право и порядок, закон и нравы исходят от них и существуют как их индивидуальное дело, неразрывно связанное с ними. Уже Геракл восхваляется древними греками в качестве такого героя и выступает как идеал первобытной героической добродетели. Похожи на него, как отмечает Гегель, и гомеровские герои. Такими же самостоятельными, не связанными раз и навсегда установленным порядком и не являющимися лишь частицами этого порядка, выступают богатыри древнейшей арабской и среднеазиатской поэзии. Если уж мы уходим в древность, я бы добавил к этому списку богатырей и героев якутского героического эпоса, монументального киргизского эпоса «Манас», тюркского народного эпоса «Урал-батыр», «Акбузат», «Заятуляк и Хухылу». Выше уже говорилось, что действительно герои берут на себя бремя всего действия, а также целиком отвечают за все последствия своих действий. Герой классического искусства и искусства аклассического, как это мы уже видели, не берет на себя ответственности за весь объем содеянного им. Он снимает с себя ответственность за ту часть своего деяния, которая из-за неведения или неправильного понимания самих обстоятельств вышла иной, чем он этого хотел. Он вменяет себе в вину лишь то, что он знал и в связи с этим знанием совершил умышленно и намеренно. Героический же характер, как справедливо отмечает Гегель, совершенно не проводит этого различия. Он в ответе за все свое деяние всей своей индивидуальностью. Эдип, например, продолжает Гегель, отправившись вопрошать оракула, встречает на своем пути какого-то человека и в ссоре убивает его. Во времена этого поединка такой поступок сам по себе не был преступлением: убитый Эдипом человек сам хотел совершить над ним насилие. Однако этот человек был его отцом. Эдип женится на царице, но жена оказывается его матерью; не ведая этого, он вступил в кровосмесительный брак. И тем не менее он признает себя ответственным за всю совокупность этих преступлений и наказывает себя как отцеубийцу и кровосмесителя, хотя он не хотел убивать отца и вступать на ложе матери. И даже не знал, что совершает эти преступления.

Самостоятельный, крепкий и цельный героический характер не хочет делить вины и ничего не знает о противопоставлении субъективных намерений объективному деянию и его последствиям. И такая установка действительного героя находит, по мысли Гегеля, прекрасное объяснение. Такая личность по существу составляет нераздельное единство с исходящим от нее и потому принадлежащим ей объективным миром, и потому такой герой хочет быть исключительным виновником всего, что он совершил, и, больше того, считает себя единственным источником всего совершившегося. Иным он быть и не может. Такова его внутренняя природа. И поэтому столь же мало он отделяет себя от того нравственного целого, которому принадлежит, сознавая себя только в субстанциональном единстве с этим целым.

У Гегеля чрезвычайно много очень тонких и прекрасных наблюдений.

Здание его эстетики, как и все здание его философии, это огромное гармоническое целое, где отдельные части смело пригнаны друг к другу и вытекают одно из другого. Он художник в глубоком смысле слова, творец своего собственного великого мира, и, пожалуй, редко кого из философов (сюда бы я причислил еще только Платона и Маркса) читаешь с таким наслаждением, как его. Порой захватывает дух от перспективы, которая открывается перед глазами только от одного его рядового вроде бы замечания. И все же, несмотря на чрезвычайную точность и глубину анализа, согласиться с его общей концепцией искусства трудно. При всем невероятном богатстве и тонкости мысли его крупные постановочные идеи, образующие структуру эстетического мира, представляются, с моей точки зрения, не всегда обоснованными. В монолитном здании его эстетики обнаруживаются плохо сшитые швы, а порой и разрывы. О его делении искусства на символическую, классическую и романтическую формы и о другой концепции, противоречащей такой периодизации истории мирового искусства я скажу, возможно, позднее, в эссе об эволюции языка искусства, об исторических формах художественного мышления в цепи мирового развития. Здесь же, соглашаясь с его тонким анализом, пользуясь прекрасно разработанной, полной характеристикой героического характера, я не могу согласиться с тем, что время мирового бытия этого характера, а следовательно, и великой литературы, его образ создающей, следует относить только к так называемой «героической эпохе». Согласно точке зрения Гегеля, у мира было два состояния: состояние века героев, давно минувшее, когда нации, государства и религии еще только складывались и мировой человек был в принципе сам законодателем, основателем государств и вероучителем, что давало художникам этой эпохи прекрасную возможность претворения этого человека в образы мощного вневременного звучания, и позднейшее прозаическое состояние развитой государственной жизни, когда человек потерял возможность самостоятельного существования, утратил свою автономию и стал выступать лишь в качестве ограниченного в своем значении члена общества, подчиненного обычаям, условностям, законам, порядкам, полностью зависимого от них и от всех других внешних, в том числе экономических, обстоятельств социальной жизни. Естественно, ничтожный человек, ставший рабом этой новой жизни, а, следовательно, и персонаж нового искусства, принизил и искусство до своего уровня. Посему время великих творений духа, по Гегелю, осталось в далеком прошлом, в веке героев.

Я думаю, это не так. Лицо мировой жизни всегда примерно одинаково в своем отношении к человеку. Повседневная жизнь всегда прозаична, основной поток мировой жизни не блещет радугой красок, но герои, несмотря на всю прозу жизни, а вернее вопреки ей, всегда в ней присутствуют. Это подтверждает, в частности, и реальный ход движения искусства. Куда деть в таком случае Шекспира? Величина гигантская, подобная великим трагикам античного мира, но жившая уже в позднейшую эпоху развитой государственной жизни. Как объяснить его появление? Чувствуя, видимо, что реальная история искусства не подтверждает его положений, Гегель пытался объяснить феномен Шекспира тем, что английский драматург сюжеты своих исторических хроник и трагедий черпал из материала, взятого из эпох общественных потрясений, когда законы государства снова как бы ослаблялись и у человека опять появлялась временная возможность проявить своеволие. Ну, хорошо, пусть так, а как объяснить появление такого художника, как Шиллер? И здесь у Гегеля были оговорки. Можно только восхищаться поэтическим устремлением молодого Шиллера, писал он, его попыткой вновь обрести утраченную самостоятельность образов поэзии в рамках условий нового времени. Но разве только один Шиллер из современной Гегелю действительности ставил знаменем своего творчества самостоятельность образов поэзии, а потому и не помещался в схеме, предложенной Гегелем? А Кант, живший чуть раньше, а Шеллинг и Фихте, а безумный великий Гельдерлин, а Моцарт и Бах, Гендель и Бетховен, да и тот же молодой Гете? Наконец, если руководствоваться тем, что ничтожная бюргерская жизнь с притушенными устремлениями и заглушенной волей, на которую обрекает всякого человека, в том числе и художника, давящий на него пресс обычаев и законов, не может питать душу художника великими чувствами, как объяснить феномен самого Гегеля, по мощи и красоте своего духа сравнимого с величайшими художниками мира? Сколько великих имен дала Германия за столь ничтожный отрезок времени, а действительность в ней была между тем самая обыкновенная, прозаическая, пошлая. Разбитая на мелкие княжества и герцогства, страна находилась словно на обочине мировой истории. Великие события небесными раскатами гремели на весь мир во Франции, немецкий же бюргер со страхом взирал на французов, вздумавших вдруг заняться переделкой европейского мира. Душа рядового филистера требовала тишины. И вдруг в этой тишине (не в безумной Франции, где был в те годы только один «художник» — Наполеон, не терпящий соседства других), а в прозаической филистерской Германии мы наблюдаем такой мощный, подобный взрыву, взлет духа к каким-то общечеловеческим высшим пределам. Нет, видимо, лебединая песнь не только в прошлом, во все века существовало великое искусство и во все века рождались и рождаются художники, способные синтезировать великую идею, а потом положить ее в качестве основания для действия великому герою. «В героическом состоянии общества субъект, оставаясь в непосредственной связи со всей сферой своей воли, своих действий и свершений, целиком отвечает за все последствия своих действий»[78]. Но дело, я думаю, отнюдь не в героическом состоянии общества, которое порождает субъектов, отвечающих за все поступки, а, видимо, в отсутствии или наличии этих субъектов, способных взять на себя ответственность за все последствия своих действий. И вряд ли здесь один лишь греческий мир может служить нам образцом. И вряд ли правильно будет думать, что этот греческий мир, донесший до нас произведения Гомера, трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, скульптуру Фидия, философские поэмы Сократа, Платона и Аристотеля, был таким уж золотым из золотых. Золотым делают время великие творцы. Связывая характер действительного героя с героическим состоянием, короче говоря, со средой, Гегель тем самым этого действительного героя как бы сам и дегероизировал, сводил его на нет. Действительного героя по Гегелю порождала так называемая героическая среда.

Как Гегель не смог понять, что попал в силки простого и в общем-то лежащего на поверхности противоречия? Хорош герой, если среда заставляет его стать героем!

В обыкновенной беллетристике, где человек является слепком с какой-либо микроситуации, где человека, собственно, нет, а есть лишь человекоподобная функция каких-то внешних обстоятельств, с литературным персонажем могут происходить разные метаморфозы. Среда может заставить его временно попребывать и в качестве героя, а может и тут же показать нам его в роли, допустим, предателя. Психика микрочеловека — а о нем я уже писал достаточно подробно, — настолько гибка, что может выкинуть самое неожиданное коленце. Этот человек может легко вывернуться наизнанку и, наоборот, обернуться героем и тут же превратиться в антигероя — его всегда ведет единственный рефлекс, рефлекс выживания.

Совсем другого человека мы видим в искусстве мегауровня, герой которого по существу составляет нераздельное единство с исходящим от него и потому всецело принадлежащим ему объективным миром. Этого человека ведет совсем другой рефлекс — рефлекс цели. И чем крупнее человек, тем всечеловечнее его цель.

Гегель видел такого человека в далекой и скорее мифической, чем реальной, эпохе героев.

Я же такой героический характер вижу в каждой эпохе.

Каждая эпоха рождает людей большого масштаба.

Но мало лишь увидеть таких людей, почувствовать их, ощутить. Только гении, несущие в самих себе заряд высшей духовности и высшей художественной способности, могут высечь из эмпирической тьмы фактов подлинно героический характер. Художники же-рабы творят персонажей-рабов.

Героическая индивидуальность это, конечно, идеал. Она идеальна, потому что не удовлетворяется формальной свободой и бесконечностью внутри себя, а остается в постоянном, непосредственном тяготении к тожеству, к гармонии со всем субстанциональным содержанием окружающей ее действительности. Думать, что греческий или догреческий мир дал наибольшее приближение к этому идеалу, вряд ли верно. Каждая эпоха дает свой вариант реализации идеала в мировом человеке, и история человеческого мира — это именно история развертывания способностей в человеке, история его полета к идеалу. Поэтому золотой век у человечества не позади. Вряд ли оно идет от света к тьме, напротив, тьма рассеивается все более и более. Тьма в самом человеке и тьма в мире, составляющем органическое единство с его все более растущим «я».

У Гегеля, видимо, был другой взгляд на мировую историю и человека в ней. Поэтому-то он считал, что в новое время великое искусство невозможно. «Рассмотрев со всех точек зрения современное состояние мира с его развитыми правовыми, моральными и политическими условиями, мы убедимся, что в пределах действительности нашего времени возможности для создания идеальных образов очень ограничены, ибо ничтожны число и объем тех кругов общества, в которых остается свободное поприще для самостоятельных решений частных лиц»[79].

Подлинная великая литература — и не только литература, но и искусство в целом, возьмем ли мы живопись, музыку, любые другие жанры искусства — всегда, в любые времена и эпохи, имеет дело с идеальным героем.

Обычно, когда говорят о действии в произведении, как отмечал тот же Гегель, то представляют себе, что действие неисчислимо разнообразно. Однако для искусства, я подчеркну, в особенности для искусства суперклассического, круг действий, подходящих по своему характеру для изображения, в целом всегда ограничен, ибо оно воплощает только тот круг действий, необходимость которых обусловлена идеей. Содержание идеи, с которой вступает герой на арену действия, должно быть существенным само по себе. В нем должен воплощаться определенный идеал, единая и всеобщая истина, вечные и великие мотивы. И интересно, что любая попытка того или иного художника приблизиться к этому, показать не только оригинальность, но и самостоятельность образов, их духовность, любая такая попытка уже словно бы придает их творчеству свойство бессмертия. Роман «Овод» Войнич — обычный вроде бы роман, но какова сила обаяния и притягательности героя этой книги. Уверен, и новым поколениям людей будет дорога эта книга. Рассказ Джека Лондона «Мексиканец» я готов перечитывать снова и снова. Он поднимает дух, распрямляет плечи. Роман Николая Островского «Как закалялась сталь» — тоже роде бы из обычного ряда, не блещет богатством языка, изощренностью стилистики. Но в чем заключена необыкновенная сила его воздействия? Не в том ли, что и здесь мы видим человека, который держит жизнь в тисках необоримых, — не раба, а творца собственной трагической судьбы?

Изображение великого характера затрагивает струну, находящую отклик в каждом человеческом сердце.

Для искусства аклассического и в какой-то мере даже классического характерна половинчатость в изображении характеров. Там типичны бесконечные колебания, переходы от одного настроения к другому, то, что иной раз называют диалектикой души, полагая, что эта разноголосица человеческого «я» как раз и должна сама по себе представлять интерес. Если какой-нибудь персонаж в начале повествования выступает с определенным устремлением, то оно, конечно же, должно обратиться в свою противоположность, а характер тем самым должен обнаружить богатство своих возможных потенциальных состояний. Человек там «выходит» из произведения не таким, каким «входит» в его. Он должен пройти через процедуру превращения в какого-то иного человека. Тонкое слежение за всеми этими бесконечными переливами его настроений, непосредственная зависимость их от преходящих интересов дня, минуты, описание ситуативной (в зависимости от ситуации) многовариантности литературного персонажа почитаются иными художниками и исследователями моментами высшего порядка, высшей диалектики.

Но идеальное наблюдается тогда, когда человек не противопоставляется действительности и не матрицируется ею, а органически сливается с ней в прочное внутри себя единство.

Поэтому характер действительного героя — это согласующиеся между собой черты, сливающиеся в волю, не разрушающую, а созидающую себя в процессе действия. Эстетика сверхклассического искусства утверждает внутреннюю бесконечность личности человека. Во всяком случае это искусство исходит из такого определения. Все то, чем обладает герой, то, что он делает и совершает, он черпает непосредственно из собственной природы. Эта природа такова, какова она есть, и она не хочет быть обоснованной какими-то превходящими обстоятельствами, моментами, мотивами. Не хочет быть растворенной в них, ибо она обоснована высшим, субстанциональным началом. Дух и тело действительного героя как бы продолжаются вовне, весь мир есть его бесконечное «я». И весь мир обосновывает его волю, его решения и поступки. Герой опирается на самого себя и на мир. Он либо утверждает себя, либо гибнет. Но гибель его есть не что иное, как его утверждение.

Здесь нет процедуры обращения человеческого духа в иную ипостась. Налицо процедура последнего и крайнего испытания человеческого «я» на прочность, на разрыв. Человек «выходит» из произведения таким же, каким он «вошел» в него. Либо вовсе «не выходит», достигая в момент своего высшего взлета последнего предела жизни. Вот почему суперклассическое искусство это искусство, говорящее всегда о главном — о жизни и смерти.

Что еще может быть главнее и важнее в нашем бытии? И сверхклассическое искусство словно пытается здесь обнаружить какую-то тайну, открыть неоткрываемое.

Но не символизирует ли герой суперклассики движение самого человечества сквозь пространство и время истории? Может быть, совпадение этого главного сюжета великого искусства с аналогичным сюжетом, четко просматривающимся в мировой истории человечества, и делает произведения данного уровня произведениями, не подлежащими закону увядания, тления, смерти?

«Содержание каждой греческой трагедии есть нравственный вопрос, эстетически разрешаемый»[80], — писал Белинский, указывая на несостоятельность мнений о том, что целью древнего искусства было одно, якобы, стремление — к воплощению изящества.

Я думаю, эту формулу Белинского можно отнести не только к произведениям древнегреческой словесности, но и ко всему кругу суперклассического искусства вообще. Каждое великое произведение поднимает какой-то важный нравственный вопрос и эстетически и этически разрешает его. В идеале мы видим здесь единство добра, истины и красоты, выражаемое в активном действии героя произведения.

Я уже поднимал вопрос о традициях искусства прошлого, к которым в первую очередь следует, пожалуй, присмотреться художникам новейшей эпохи.

Вернусь к этому вопросу еще раз. Великий урок сверхклассического искусства — урок создания образа человека, утверждающего свободу человеческого духа, кладущего конец разобщению и разъединению мирового человека, расщеплению его целостной природы на мелкие, дробные, зависимые от внешней необходимости составляющие. Этот урок соответствует идее мирового человека, идее всестороннего гармонически развитого бесконечного «я» человека, идее, утверждаемой через попытки практического осуществления социалистического и коммунистического образов развития мировой жизни.

Типы людей, выводимые искусством других уровней, в этом отношении отнюдь не могут служить «нормой и недосягаемым образцом»[81]. Но тип человека, выписанный в лучших произведениях древней словесности (не сомневаюсь, что и эта литература в целом представляла собой искусство совершенно разных уровней, в том числе и далеких от уровня Эсхила или Софокла), как и тип человека, данный суперклассическим искусством иных эпох, это одновременно всегда и идеал, и норма, и обещание предельного раскрытия всех возможностей человека, и их воплощение в образе конкретного человека.

Конечно, каждый художник находит свою точку в прошлом, к которой тянется его сердце, отыскивает свою линию, которую считает необходимым продолжить в будущее, но здесь я говорю не о субъективной рефлексии, имеющей частное значение.

Взглянем теперь, как эстетические принципы суперклассического искусства проявляют себя в комическом. В основном до сих пор я рассматривал вещи трагического плана, будь то романы Достоевского, произведения античной словесности или пьесы Шекспира, но интересно посмотреть на работу тех же принципов и в том случае, когда трагическое как бы выворачивается наизнанку и перед нами предстает противоположная сторона. Древние греки говорили, что комедийное, комическое есть «отражение бога в дурных людях». Наверное, это не совсем точно сказано. Будет, пожалуй, точнее, если заметить, что комическое есть «отражение бога в кривом зеркале». Бывает, что мы отчего-то грустим, когда смотрим на себя в обычное зеркало, когда вглядываемся в каждую морщинку, оставленную на лице временем или судьбой. Но отчего же мы начинаем смеяться и даже хохотать, когда, заплатив пятак, входим где-нибудь в парке в павильончик, именуемый «Комнатой смеха»? Со всех сторон, из различных зеркал на нас смотрят карикатурные подобия нас же самих, то утолщенные до невероятных размеров, то утонченные до волоса. Нас смешат не столько другие люди, сколько смешит «искажение» собственного лица. Мы узнаем себя, видим себя, но только как бы уже в другом образе. Так же и в произведениях комического плана, созданных душой художников, работающих на сверхклассическом уровне искусства, мы наблюдаем все тот же тип человека, не подчиненного обстоятельствам, а подчиняющего их, одержимого и словно наделенного каким-то рефлексом цели, малой или большой, но тоже как бы в совершенно ином образе.

В типе действительного героя жизни, изображаемого в состоянии совершенства, перо великих творцов порой достигает неустранимой неразличимости трагического и комического. Трагическое и комическое сплавляются здесь в один сплав, просвечивают сквозь друг друга.

Вспомним героев Мольера и Гоголя или князя Мышкина Достоевского, «идиота» и «положительно-прекрасного человека» одновременно. Писатели здесь показывают нам как бы совершенное или близкое к совершенству взаимопроникновение или воссоединение того и другого.

Давно уже отмечено, что степень совершенства любой вещи, в том числе и произведения искусства, и образа человека, описываемого в нем, возрастает по мере того, как вещь (произведение, образ) приближается к выражению абсолютной идеи, к полноте бесконечного утверждения идеала[82]. Этому постулату Фридриха Шеллинга, конечно же, в первую очередь отвечает Дон-Кихот Сервантеса.

Стареет, пожалуй, все. Стареет и роман Сервантеса. Нельзя сказать, что на пороге XXI века читать этот роман так уж легко. Нужно терпение, чтобы продираться сквозь описательность, огромные монологи и прочие излишества стиля с точки зрения нынешнего времени. Стареет ткань романа, но не стареет и действительно никогда не постареет его идея. Будут написаны тысячи романов, птица славы отметит вроде бы тысячи имен авторов, но все это канет в Лету, уйдет в небытие, а старый роман Сервантеса так и будет стоять на книжной полке человечества. Почему?

Причина простая: и здесь, как и в произведениях других великих творцов, мы видим на арене действия героя мегауровня и героя действительно действующего.

В самом деле, посмотрим на отдельные сюжеты этой легенды о Дон-Кихоте: Дон-Кихот и Дульсинея Тобосская; посвящение Дон-Кихота в рыцари; его страшная и доселе неслыханная битва с ветряными мельницами; приключение идальго, случившееся с ним на постоялом дворе, который он принял за некий замок; находка шлема Мамбрина; освобождение несчастных, которых насильно вели туда, куда они не имели не малейшего желания идти; происшествие, случившееся с рыцарем Ламанчским в Сьерре Морене... Далее, можно было бы вспомнить эпизоды, как мнимая инфанта Микомикона умоляет Дон-Кихота вернуть ей трон, как Дон-Кихот, думая, что он сражается с великанами, прокалывает мех с вином, как он принимает марионеток за мавров и отважно борется с ними... Дон-Кихот и погонщик мулов, приключение со стражниками, эпизод с волшебной головой — и всюду предельная жажда добра, потребность остановить зло, преданность идеалу, для которого он готов подвергнуть свою жизнь всевозможным лишениям и даже смерти.

Жить для себя, характеризует Дон-Кихота Тургенев, Дон-Кихот почел бы постыдным. Он весь живет вне себя, для других, для своих братьев, для противодействия враждебным человечеству силам; в нем нет и следа эгоизма, он весь — одно самопожертвование. Смиренный сердцем, продолжает дальше Тургенев; он смел и велик духом. Умилительная его набожность не стесняет его свободы. Чуждый тщеславия, он не сомневается в себе, в своем призвании, в своих силах.

Вот мнение Белинского: «Идея Дон-Кихота не принадлежит только времени Сервантеса. Она общечеловеческая, вечная идея. Дон-Кихоты были возможны с тех пор, как явились человеческие общества, и будут возможны, пока люди не разбегутся по лесам».

Заключая свой разбор, он снова подчеркивал, что «достоинство сервантесовского романа в идее; идея сделала его вечным, неумирающим, никогда не стареющим поэтическим произведением. В идее заключается причина того, что, несмотря на испанские имена, местность, обычаи, частности, люди всех рас и всех веков, читают и будут читать Дон-Кихота»[83].

Размышляя об уроках, подаренных душе искусством высшего уровня, которое я называю искусством суперклассическим или мегаискусством, снова и снова приходишь к мысли: главное в этих уроках — создание великого образа, великого характера. Кроме того, здесь всегда есть движение, полное страсти и мощного искания выхода из тупиков жизни. Идеал, движущий героями, может быть разным: от любви к человечеству до любви к одной женщине. Идеал, таким образом, относителен, но движение героя к нему и наличие его абсолютно.

Если в произведениях искусства других уровней сюжет и события закручивают персонажей словно в воронку, и они полностью подчинены внешнему движению, то в произведениях суперклассики герой сам является как бы начальной точкой вихреобразования. Движение исходит от него, и только от него. Сюжет произведения и цепь событий в нем образует напряженная кривая исканий героя; трагического или комического свойства эти искания — неважно. Важно то, что они есть.

Читаю пьесу бельгийского драматурга Фернана Кромеллинка «Великолепный рогоносец». Приметы фарса, веселого балаганного представления — конечно же, с гротескными преувеличениями, грубыми шутками, маскарадом переодеваний. Линия своего рода изысканной простонародности, в общем-то идущая, наверное, от бельгийской традиции, может быть, еще от старых фламандских мастеров.

Главный герой комедии — Бруно. Жизненная его задача — поиск абсолютной любви. Любовь — это плод его воображения, результат собственного словотворчества. Он поэт, во всяком случае признан в своей деревне как сочинитель любовных писем, приводящих в экстаз тех, кому они адресованы. Что уж говорить о Стелле, его жене? И она безмерно любит своего сочинителя. Но Бруно, «сочинив» свою любовь, «сочиняет» и любовь других к своей жене. Больше того, он забывается, он раздевает свою жену, раздевает перед собственным неукротимым воображением, перед воображением бургомистра, писца, моряка Петрюса, вернувшегося из дальнего плавания, перед воображением всех мужчин деревни. «Сочинив» любовь, «сочинив» ревность, он «сочиняет» и обстоятельства «проверки любви» на абсолют. Все исходит от него, Бруно. Парадоксальный комедийный сюжет подчиняется характеру, уходящему в бесконечность своей страсти. Бруно не видит очевидного, отказывается принять в расчет действительное. И проверка идеи любви «на абсолют» оборачивается трагикомическим выворачиванием ее наизнанку, «фарсовым» «убиением любви».

Разговор о произведениях, эстетика которых требует выведения на первый план и сильной прорисовки личности, не подчиняющейся обстоятельствам, а творящей их в согласии с идеалом, можно было бы продолжать и далее.


Бегло просуммирую свои наблюдения по данному эстетическому ряду.

Теория среды и ее крайних вариантов здесь, на суперклассическом уровне описания человека, не имеет никакого значения.

Быт отодвинут. Внешние подробности — только фон, не более того. Характеры героев не меняются. Меняется — и в корне, радикально — под воздействием человека ситуация. Произведения, относящиеся к словесному ряду искусства, можно порой уподобить описанию химической реакции. Описанию состава до и после введения вещества. Художник-суперклассик всегда заранее знает судьбу своих героев. Судьба героя есть производная его характера. Она, так сказать, генетически заложена в него. Каков бы ни был внешний материал, действие всегда исходит от самого героя. Каковы бы ни были обстоятельства, ситуация порождается внутренним мощным волевым импульсом человека. Его страстью, его идеей. Потому искусство суперклассического уровня — всегда искусство страсти и идей. Его основной сюжет — борьба человека с интересами, обычаями, законами окружающей среды, социально-правовыми, государственными или религиозными нормами жизни. Часто это восстание против бога, против абсолютного закона — во имя другого бога и во имя другого закона, который для героя столь же абсолютен.

Как правило, герой этого уровня искусства в своем стремлении к цели идет до конца. Его ничто не может остановить, даже смерть. Вот Дон-Жуан из «Маленьких трагедий» Пушкина. Его последняя реплика: «О, донна Анна!» Страсть не отпускает его и перед смертью. Даже в момент погружения в смерть. Вот Скупой Рыцарь. Его последний возглас: «Где ключи? Ключи, ключи мои!» Особый рефлекс цели, стремление к обладанию определенным раздражающим душу предметом, понимая и обладание, и предмет в широком бесконечном смысле слова, — этим персонаж суперклассического искусства наделен безмерно. Он, как проклятие, несет в себе жажду деятельности, неодолимость влечения. Жизнь бьет в нем через край. Полнота жизни царит и вокруг него. Поэтому-то он удовлетворяет нашу тоску по какому-то идеалу деятельности. Жизнь осуществила в нем свои намерения. Он несет в себе отсвет вечности, отсвет добра, радости, уверенности, несмотря на то, что часто судьба обрывает его начинания.

Если основной сюжет этого ряда искусства — человек, находящийся в критических обстоятельствах и ищущий выхода из их лабиринта, то основная тема — переосмысление коренных вопросов человеческого и мирового бытия.

Эстетическая реальность, которая создается при столкновении бесконечного субъективного мира великого художника с бесконечным миром объективной действительности, это новый третий мир. Мир великого обобщения, лежащий уже и в пределах и за пределами опыта.

Искусство суперклассического уровня дает человеку возможность возвыситься над эмпирией фактов жизни и одновременно мыслить шире и неизмеримо тоньше и глубже, чем это может быть выражено в понятии. Оно переводит, пусть не совсем ясно, но широко, принципы и идеи разума в сферу чувственно постижимого.

Бесконечное здесь предстает конечным. Невидимое становится доступным, недоказуемое — очевидным.

Это искусство открывает человечеству как бы потаенный смысл мировой жизни, ее главные ценности.


ВИДЕТЬ МИР «ГЛАЗАМИ ИДЕИ»


Мир, в котором мы живем, — поразительное творение, он вылеплен всеми предшествующими веками мировой истории, но как еще это творение далеко от совершенства!

«Я попал в непроходимый кустарник... Я спокойно прогуливался, занятый своими мыслями, и вдруг очутился здесь! Будто кустарник внезапно разросся вокруг меня. Я не могу выбраться, я погиб.

«— Дитя! Вы ступили на запретный путь. Вы сами же вошли в этот ужасный кустарник и теперь жалуетесь?»

Почему я вспоминаю эту притчу Кафки из его новеллы «Горящий кустарник»? Горит современный мир! Горит человек!

Однажды мне на глаза попался план дворца в Кноссе на острове Крит.

Дворец в Кноссе строился в течение нескольких столетий, но главное строительство осуществлялось в 16 в. до н. э. В эпоху царя Миноса.

В центре дворца был своего рода плац, а со всех сторон к этому плацу или двору примыкали, расположенные на разных уровнях поистине бесчисленные покои, залы и помещения, которые вели неизвестно куда. Не знаю, в чем заключался смысл этой грандиозной странной постройки. Она напоминала какой-то хаос, в котором нельзя было ощутить никакой ясной мысли, в ней проступало нечто иррациональное. Планировка дворца на Крите до сих пор считается, пожалуй, самой запутанной и самой «дикой» из всех дворцовых планировок в мире.

В рассказе Кафки героя вдруг окружал непроходимый лес стволов. Во дворце человека окружал непроходимый лес стен. Тронный зал дворца украшала когда-то эмблема в виде секиры-лаброса, священной на острове, и это дало повод еще в древности назвать это странное сооружение Лабиринтом.

Лабиринт, построенный древними средиземноморцами в далекие времена, с вереницей непонятных переходов и помещений стал общечеловеческим символом тех подчас очень сложных, тупиковых ситуаций, в которые иногда попадает человек на дорогах своей жизни и которые он словно создает сам, прилагая для этого немалые усилия.

Притча Кафки — это также притча о человеке, попавшем в лабиринт.

Ситуация с лабиринтом реальна. И встречается не только на беговых дорожках самого обыденного быта, но и на дорогах политической истории. Человек или какой-то народ, или человечество, «занятые своими мыслями», порой не чувствуют, что вход в лабиринт — некая роковая для них черта — уже позади...

Что нас так влечет туда? Что заставляет с какой-то неодолимой силой идти все дальше и дальше?

Путь извилист, прихотлив, головоломен, а человек делает шаг за шагом. Как помочь ему потом найти выход из этой тупиковой ситуации, что связала его, как паутина, и нависла стенами со всех сторон, лишив луча света? Как вдохнуть в него, предельно уставшего, силы?

«Хочу поведать вам свою горькую повесть... Выросла я в хорошей семье, родители мои — труженики и настоящие люди, из тех, что никогда не пройдут мимо человека, попавшего в беду. Школу я окончила с медалью, окончила и институт, была жизнерадостна, окружена друзьями, верила людям, хотя бывало, что не раз и не два меня обманывали — и по пустякам, и более крупно. И вот прошло несколько лет, и я сама не верю, что когда-то была такой. Интерес к жизни угас, его словно смыло холодной водой, и я живу лишь потому, что обязана вырастить дочь, которой дала жизнь.

Что же случилось? После окончания института я пришла на работу и увидела своего будущего мужа. Сейчас, спустя годы, я только диву даюсь, как можно было быть такой оглохшей и слепой, чтобы, не послушавшись никого, наперекор родителям, выйти замуж за вдовца с двумя детьми.

С первых же дней нашей совместной жизни начали вспыхивать ссоры, а когда мы взяли детей от их бабушки по матери, к домашним скандалам добавилась война с бабушкой и золовками, разгоревшаяся по поводу их воспитания.

Родилась дочь, и стало еще хуже.

Не сложилась наша жизнь, не сложились, к сожалению, и судьбы детей. Старшая дочь в девятнадцать лет осталась одна с полугодовалым ребенком, сын озлоблен до предела и усердно ищет лишь легкий хлеб. Отца они ненавидят. Кто виноват, я не знаю. Бабушка жалеет, что отдала в свое время детей нам, считая, что у нее они стали бы людьми. Наверное, так оно и было бы. По крайней мере, у нее хватило бы на них тепла и доброты. Того тепла, которого они не получили от нас. Теперь я была бы и рада что-нибудь сделать для них, но на протянутую руку они уже не отвечают рукопожатием. И совершенно нет выхода...»

Письмо это пришло из Новосибирска.

Не буду пока ничего комментировать. Предложу еще один сюжет. Вот исповедь, пришедшая из одного из поселков Магаданской области.

«Если у вас есть время, ответьте. Хотя вряд ли вы дадите мне хороший совет, но все равно я буду ждать его.

Что делать, когда тебе всего шестнадцать, а у тебя — уже ни прошлого, ни настоящего, и что самое ужасное, под вопросом и будущее? Я сама не знаю, как я живу и как буду жить дальше. Стараюсь отыскать ответ в книгах, но, увы, в них ничего не сказано о том, что делать и как жить мне. Не людям вообще, а именно мне.

Людей, будь они знакомыми, близкими по крови или вовсе чужими, я не люблю. Я с трудом выношу их улыбки, их разговоры. Меня раздражает, когда они — особенно это относится к бывшим учителям и подругам — начинают о чем-то расспрашивать меня или что-то советовать. В школе я толком не училась, правда, все объяснения укладывались в голове помимо воли. Даже сейчас я могу решить любой пример, вывести любую формулу. Но могу ли я изменить формулу жизни, складывающуюся в моей душе? Я не заметила, как оказалась на первой ступеньке нравственного падения... Правда, мама однажды попыталась поднять свой давно упавший родительский авторитет, но, увы... Может быть, это ужасно, но она для меня давно уже ничего не значит. Я не помню ее ласк, в памяти лишь окрики да подзатыльники. Впереди у меня ничего нет. И я не вижу ни малейшего просвета. Мне говорят: «Уезжай! На материке устроишься на работу! Там окончишь школу!» А разве это поможет? Что даст перемена места? Переменит ли она мою жизнь? Даст ли счастье?»

За строчками многих читательских писем видишь людей, которым больно. Вот девочка из Магаданской области. Умна, за некоторыми ее словами ощущаешь неординарность мышления, душу, способную многое прочувствовать. Конечно, чуть жестковата, эгоизм молодости застилает глаза. Душа не установилась, не оформилась, вся в движении, в бесконечных спорах с самой собой, в вопросах и требованиях — в росте и... в тупике. Слова, сказанные, возможно, под горячую руку матерью, она помнит, другие же словно выцвели в ее памяти. Чувствует ли она ее боль, задумывалась ли хоть раз о том, а была ли счастлива в жизни ее мать? Драма девочки налицо, но, несомненно, рядом еще и драма другого человека, живущего рядом с ней...

Есть что-то очень трогающее и в первом письме. Как тихо и виновато печалится женщина, что не сложилась судьба ее неродных и нелюбящих ее детей...

И все-таки в чем суть, в чем главная причина, что внезапно вокруг человека вырастают «стены» или разрастается «непроходимый кустарник»?

«Мне двадцать семь лет, закончил вечернюю школу, служил, работал. Был женат. Месяца через два после свадьбы жена сказала: «Знаешь, я уволилась». «Но ведь ты не отработала и года?» «А я показала свидетельство о браке, объявила, что уезжаю, меня и уволили. Я устроюсь на работу года через два, когда подрастет наш будущий малыш».

Через две недели я не застал ее дома. Поехал к теще — нет. К своим — тоже. Жду у себя. Час ночи, три, пять. В семь утра открывается дверь, появляется жена. Ноги не слушаются, язык — тоже.

Простил. Думал, опомнится, поймет. Через месяц, когда нас послали в колхоз на картошку, звоню — никто не открывает. Обнаруживаю, что в квартире нет магнитофона, гитары. Жены не было дома пять дней. Заявил в милицию, но в тот день она явилась сама.

— Ударь меня.

Она долго просила о прощении. Я простил. Но у меня пропал интерес к жизни. Раньше я занимался спортом, не пил, не курил, а тут уже дня не мог прожить без вина.

В тот день у винного отдела стоял мужчина лет тридцати, я предложил взять бутылку коньяка на двоих.

— Нас уже двое, — ответил он, — пойдем ко мне домой, выпьем культурно.

Пришли. Он пригласил на кухню. Налил стакан, крикнул:

— Таня, принеси нам яблок!

Открылась дверь, и вошла моя жена.

Все остальное помню плохо. Помню, что ударил его и ее, что били меня. Везде, где можно, я искал ее — безрезультатно. Вечерами сидел дома. Если были деньги, пил. Ездил в ресторан. Там-то и встретил однажды ее с четырьмя ребятами. Не сдержался, полез в драку. В итоге — убийство, суд.

Сейчас ночами, лежа на нарах, я думаю обо всем этом. Я мучительно пытаюсь все время отыскать ту грань, ту черту, за которой моя жизнь дала первый необратимый крен. В чем причина, что я стал убийцей или убитым? Я думаю обо всем этом, и мне трудно ответить на эти вопросы.

Недавно я узнал, что у меня родился сын. Какая судьба ждет его?»

Судить человека, уже осужденного, уже лежащего на плахе внутреннего самосуда и самоказни? Нет, не желание суда над человеком, а желание что-то понять в нем, а значит, и в самом себе, в жизни двигают пером.

Война друг с другом, часто с самым ближним, эгоизм, равнодушие, а в итоге — ощущение личного тупика.

В чем причина, спрашиваем потом мы самих себя. И это главный вопрос. Действительно, в чем основная причина того, что случилось с этими людьми?

Может быть, нам не хватает любви? Не хватает любви, и мы без нее задыхаемся, становимся несчастны? Не было любви в сердце этого человека и сердце женщины, бывшей его женой. Не было чувства ответственности за жизнь — чужую ли, свою. Все было, а любви не было. Но действует закон бумеранга, и игра в частный «эгоизм» закономерно оборачивается крахом.

Легенда о Сизифе, волочущем на вершину горы тяжелый, срывающийся вниз камень, — это сага о самом человеке. Надо решить вопрос, кто сильнее: человек или гора с камнем. Причем, этот вопрос нельзя выяснить для себя однажды и навсегда. Сегодня ты, возможно, победил гору, а завтра?.. Завтра снова предстоит тот же путь, и как часто на нем нас подстерегают различного рода ловушки, как нередко мы теряем ориентиры и скатываемся вниз, остаемся одни в необъятном ночном мраке, мучительно пытаясь найти выход из паутины лабиринта.

Я всматриваюсь в реку собственной жизни, в поток бытовой жизни окружающих меня людей.

Многие наши беды, многие, если не все, приходят к нам и неотвратимо настигают нас из-за отсутствия любви в наших взаимных отношениях. Нам не хватает доброты, и мы теряемся, мы сбиваемся без нее с пути. В отношениях воцаряется голый взаимообмен рыночными ценностями, законы общего дома подменяются законами плохого общежития. Разумеется, я говорю сейчас не только о любви мужчины к женщине и наоборот. Это лишь одна из «любовей» человека. Я говорю о любви человека к другому, «чужому» человеку в широком смысле слова, как о лишенной эгоизма любви к жизни в целом.

Быть может, этого света любви был когда-то лишен и легендарный Минос, в эпоху правления которого на Крите и был построен странный дворец-лабиринт? Возможно, этот лабиринт символизировал положение, в которое попал царь Крита, одиноко бродящий по запутанным переходам?

Но с этим гигантским дворцом-лабиринтом в Кноссе связана, как известно, и легенда об Ариадне, дочери Миноса, и Тезее, сыне афинского царя.

Согласно мифу, в построенном лабиринте стал жить Минотавр, полубык-получеловек, рожденный якобы Пасифаей, царицей Крита. В народе ходили слухи, что она родила его от быка. Конечно, говорить об этом вслух было опасно, но говорили. Люди, попавшие в лабиринт, никогда не возвращались назад. Минотавр пожирал всех. А может быть, его не было, и людей, попавших в лабиринт, просто сжирал страх? Можно предположить даже, что в этом дворце-лабиринте помещался, возможно, какой-то несчастный урод царского происхождения, и, чтобы спрятать его от людских глаз, царь Минос и построил этот странный нелепый дворец в Кноссе. Те же, кто так или иначе прикасались к его семейной тайне, приносились им в жертву.

Не буду гадать. Исторически известно следующее. Афиняне в свое время убили сына Миноса и в ответ вынуждены были платить подать: ежегодно семь самых красивых афинских юношей и семь самых прекрасных девушек приносились в жертву мифическому человеко-быку.

И вот с одной из партий на Крит прибыл и Тезей. Он должен был разделить судьбу тех, кто уже раньше входил в лабиринт и не возвращался оттуда. Но взгляд, случайно брошенный им на Ариадну, вдруг пробудил в ее сердце незнакомое доселе чувство. Свет свечи, с которой она стояла у входа в лабиринт, осветил его лицо, и мгновенная жалость пронзила ее. Прошла секунда, но она успела дать Тезею клубок ниток. И Тезей, убив в лабиринте Минотавра, т. е. убив страх, благодаря нити Ариадны нашел потом выход из лабиринта и сумел выйти на волю.

Когда мне в детстве впервые прочитали этот миф или рассказали его, мне было лет восемь-десять. Но, видимо, я был тогда закоренелым реалистом, возможно, даже бо́льшим, чем сейчас. Я спросил:

— А из каких ниток был клубок? Ведь нитка могла порваться.

И я до сих пор помню ответ матери:

— Это была нить особой прочности. Ее Ариадна свила из своей любви. Такая нитка не могла порваться. Если человек любит и его любят, ничего не страшно. Он выйдет из любого лабиринта.

Много позже, став уже взрослым, я как-то снова с интересом прочитал этот миф. В нем ничего не говорилось о крепости нити, которую Ариадна дала Тезею и которая его вывела из мрака. Но, видимо, моя мать была права.

Возможно, каждый человек болен какой-то утопией. Быть может, и я, ища в этой книге в какой-то мере «рецепт» гармонической жизни, ищу нечто вроде квадратуры круга или той единственной, всеобнимающей «формулы» физического мира, которую со времен Эйнштейна безуспешно ищет физика элементарных частиц? Брать на себя роль всеблагого, всевидящего провизора, ведающего рецептурой «счастья» для всех случаев и времен, думаю, вряд ли кто решится. Такой универсальной рецептуры, подходящей на все случаи жизни, возможно, и нет. Но то, что нет и по природе вещей не может быть даже элементарного согласия с жизнью, равновесия с ней на путях эгоизма — в этом я убежден бесконечно. Тупики лабиринта, несвершившиеся цели, ощущение полного личного краха, петли самопредательства и предательства — закономерный финал тех, кто идет этой дорогой.

Я перелистываю только что пришедшие газеты. Чем, какими новостями порадует мир? Что произошло в нем за истекшие сутки?

«Военные приготовления в зоне Панамского канала свидетельствуют о подготовке Вашингтона к прямой вооруженной агрессии против Никарагуа. На авиабазе Говард, расположенной на Тихоокеанском побережье...»

«В хвостовой части авиалайнера «Боинг‑747», выполнявшего рейс по маршруту Монреаль — Лондон — Бомбей, произошел мощный взрыв бомбы. Крупнейшая в истории гражданской авиации Индии катастрофа произошла...»

Достаточно?

Мир щедр на подобную информацию. Трагедий, случившихся только за одни сутки, не исчерпать.

«Профашистские «эскадроны смерти» совершили новую акцию в Гватемале. Жертвами стали...»

«Японская корпорация «Хитати киндзоку» поставляет в военные лаборатории в городе Лос-Аламос специально разработанные магнитные блоки для боевого лазера...».

Все это — пути эгоизма.

Расовый, национальный, религиозный, классовый эгоизм, застилающий глаза пеленой взаимной ненависти, приводит человека и человечество, следующих его путями, к еще более страшному тупику.

Каково в этом классовом или религиозном лабиринте обыкновенному человеку?

Свидетельствует Пэт Чиверс, чудом оставшийся в живых.

«Пять утра. Стук в дверь. Встал, открыл. Солдаты, шесть-семь человек. «У тебя пять минут на одевание». Посадили в джип. Я не знал, куда везут.

Руки на стену, ноги врозь. Голова в мешке откинута. Так продолжалось 12—14 часов, пока не потерял сознание. Рот высох. Слюны нет. Пульс упал. Подумал о сыне, умершем в шестимесячном возрасте. Начал молить бога, чтобы дал мне силы не сойти с ума. Несколько раз упал. Рывком поднимали снова. Так — два или три дня. Потерял чувство времени. Без сна, без еды... В чем я виноват?»[84].

Это свидетельство человека из ольстерского тупика. А есть еще ближневосточный тупик. Есть ирано-иракский, афганский, кипрский и центральноамериканский тупики. И повсюду — человеческая кровь, страдания, страх.

А еще не изжит нашей памятью страшный кампучийский вариант лабиринта с его тремя миллионами задушенных, обезглавленных, зарытых живыми...

Пути социального эгоизма — пути расистского, националистического, религиозного, государственного, классового геноцида и войн, и на этих путях нет для человечества будущего.

Создание тоталитарных, полувоенных, профашистских режимов; накопление определенной «критической массы» и в итоге — ядерный апокалипсис, сжирающий планету? Таково вероятное будущее, если человек продолжит свою деятельность на арене мировой жизни на принципах эгоизма.

На земле накопилось слишком много трудных, сложных мегапроблем, которые возможно решить только общими коллективными усилиями, выходя на межгосударственный и межсистемный уровни сотрудничества — проблемы эти психологические, социальные, экономические, технические, военные, политические.

Абсолютная бедность во многих регионах мира, огромные количества недоедающих, неграмотных, не получающих медицинской помощи — число их превышает сотни миллионов человек. Возможности «химической», «биологической», «лазерной» видов смерти в расчете на каждого жителя планеты — как дублирующие варианты термояда. Демографические несообразности и связанное с этим перенаселение планеты, расслоение мирового сообщества на различные стратифицированные, враждующие друг с другом слои и макрогруппы. Постоянные, доходящие до кризиса напряжения классового и национального характера. Безработица, все увеличивающаяся в своих масштабах и ежегодно бросающая на произвол судьбы новые миллионы «лишних людей», инфляция, энергетический кризис. Постепенное истощение природных ресурсов и «ресурсные» кризисы, доходящие до вооруженных конфликтов. Экологическая деградация внешней среды, диспропорции в международной торговле и финансах и диспропорции в промышленном и социальном развитии различных регионов мира. Непонимание этих проблем в их взаимопереплетенности и взаимности.

Клубок мегапроблем, как видим, чрезвычайно серьезный. Может ли распутать его человек?

Больше того, назревшие, нарывающие, кровоточащие узлы неразрешенных вопросов, которых становится все больше и больше, — свидетельство порой уже полной его некомпетентности и недееспособности на сегодняшний день. Это несоответствие старого мышления и старой политической практики требованиям живой жизни становится все более видно даже невооруженным глазом.

Между тем современный уровень науки и техники в принципе во многом позволяет найти выход из лабиринта глобальных тупиков, связанных с дефицитом сырья, ресурсов, энергии, продовольствия. Ничто, кроме макроэгоизма, питаемого классовой, националистической и расистской ненавистью, не мешает в принципе, например, всеобщему разоружению. Корни проблем лежат в несовершенстве, в моральной изношенности многих социально-политических механизмов, и это закономерно, ибо эти механизмы соответствуют прежним уровням человеческой деятельности. Они устарели.

Выход — в выходе на пути социализации и коммунизации мировой жизни.

Но и здесь есть свои опасные тупики. История социалистического общества знает их немало. Прекрасно, что мы можем уже свободно говорить об этих явлениях. Не боимся это делать. Не превращаем беды и провалы в «достижения». Серьезнейшая, действенная попытка выйти из очередного исторического тупика предпринята в 1985 году.

Читаю Маркса, его «Экономическо-философские рукописи 1844 года».

«...Коммунизм в его первой форме является лишь обобщением и завершением отношения частной собственности... Господство вещественной собственности над ним так велико, что он стремится уничтожить все то, чем, на началах частной собственности, не могут обладать все; он хочет насильственно абстрагироваться от таланта и т. д. Категория рабочего не отменяется, а распространяется на всех людей... Этот коммунизм, отрицающий повсюду личность человека, есть лишь последовательное выражение частной собственности, являющейся этим отрицанием».

Какой смысл несут в себе ныне эти слова Маркса?

Думаю, что его теоретическое предвидение — точная философская характеристика первого крупного периода нашей социалистической истории с 1922 года по 1956.

А вот его характеристика коммунизма второй формы (в нашей истории это период с 1956 года по 1985), когда коммунизм, «еще незавершенный и все еще находящийся под влиянием частной собственности... уже мыслит себя как возвращение человека к самому себе, как уничтожение человеческого самоотчуждения».

Как бы мы в порыве самобичевания не называли позже этот период — «застойным», «затхлым», не будем забывать: в это время наше общество стало жить в принципиально иных экономических, социально-политических и нравственных условиях, чем раньше. Да, немало негативных явлений, от которых надо избавляться в процессе перестройки, которые надо безжалостно изживать, но огромный объективный позитив этого периода по сравнению с предыдущим этапом налицо.

И вот новый исторический цикл в жизни общества, берущий отсчет с весны 1985 года. Я думаю, он тоже займет тридцать-сорок лет исторического времени. Какие задачи придется решать в этот период? Опять же по Марксу, согласно его характеристике третьей фазы коммунизма? В это время нам нужно будет приблизиться к «подлинному разрешению противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинному разрешению спора между существованием и сущностью, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом»[85]. Задачи чрезвычайно интересные, гигантские по трудности воплощения, но объективно достижимые.

Естественно, приход новой, более гуманизированной жизни в страну и на мировую сцену в целом невозможен без обновления всей социальной организации мирового человеческого сообщества, модернизации и коренной реконструкции многих существовавших ранее общественных механизмов, законодательств, принципов, институтов, в первую очередь, института частной собственности. Но в этом и смысл происходящей в конце II тысячелетия глобальной мировой перестройки, перманентно перекидывающейся и на XXI столетие.

Только на этом пути, собственно, и обнаруживается единственный выход из тупика современной истории.

Горит ли пламя свечи в душе человека? Горит ли оно в его доме? Горит ли в том мире, в котором он обитает? Если пламя свечи не задуто холодным ветром эгоизма, выход из лабиринта обнаружится. Свет свечи укажет его.

Но выход этот, вероятно, открывается только тому, кто берет на себя исполнение должности хранителя света на земле. Хранителя и созидателя красоты и человечности.


К ПОНЯТИЮ ГЕНИЯ


«На мой взгляд, нет ни одного крупного явления в современной российской поэзии и прозе, — писал как-то один критик (не буду уточнять его имени, это неважно), — которое не было бы своевременно, по достоинству — и на весьма высоком уровне — оценено критической мыслью» («ЛГ», 1978).

Мы ищем истину. Мы жаждем света

И жертвами становимся законов,

Открытых нами... Это ль не забавно?

В эпохе собираются века,

А мы не отошли от мотылька,

Летящего в огонь!.. О мирозданье,

Нас мучащее жаждою познанья,

Ты человечеству ломало крылья

за дерзость мысли...

Нет ни одного крупного явления в литературе, которое не было бы оценено?

...Одна свобода

Из всех навек дана мне. То свобода

Дрожащей кисти над металлом синим.

Ее отнять нельзя...

Свобода эта —

Затянутое самоубийство

Творца над матерьялом неподатным.

Мне ей дышать и упиваться всласть.

Не буду называть имени современного поэта, чьи строки здесь привожу.

Аналогичные явления можно встретить и в живописи, и в музыке. Имя художника... Впрочем, не буду приводить и его. Что оно скажет сознанию читающего эти строки? А между тем этот восьмидесятилетний мастер, в прошлом театральный художник, жил не где-нибудь в далекой Чухломе, а в Москве — в Фурманном переулке, в доме, что стоит чуть наискосок от музея Васнецова. Его мир — портреты-картины вечных людей, вечных персонажей мировой истории и искусства: Жанны д’Арк, Толстого, Леонардо да Винчи, Будды, Ломоносова — поражал меня всегда какой-то своей необыкновенной духовностью. В своих наездах в Москву я часто пытался заинтересовать творчеством и судьбой этого художника многих «критиков». Но безрезультатно. Конечно, моих собеседников можно было понять: художник такого примерно ранга, как Леонардо? Сейчас, здесь?! В каком-то заурядном Фурманном переулке, в обыкновенном пятиэтажном доме с темной, пахнущей кошками лестницей? И совершенно неизвестен? Да что вы? Этого не может быть!

С такой логикой, конечно, не потратишь пятак на то, чтобы проехать на метро до станции «Красные ворота», что рядом с Фурманным переулком, пройти квартал и постучаться в мастерскую художника.

Старый мастер ежедневно работал с кистью у мольберта по восемь, по десять часов. Что ему слава, она была далеко от него всю жизнь и не так уж нужна в последние годы. Что ему чья-та логика, бог с ней; надо успеть высказать невысказанное, успеть реализовать себя. «Одна свобода из всех дана мне. То свобода дрожащей кисти...»[86].

При всей любви к комплиментам, при всем их щедром расточительстве массовая критика во все времена уверена в одном: гениальный художник в текущей современной действительности что-то вроде нонсенса.

Во всяком случае, явление, не имеющее права (по каким причинам неизвестно) на реальность существования. В этом отношении взоры общественного мнения обращены обычно в прошлое или в какие-то иные пространства, — там вершины, а в настоящем и в этом пространстве лишь ровный, скучный процесс. Часто лишь взгляд «со стороны» — история культуры знает немало таких моментов — вскрывал подлинное значение того или иного художественного явления. Вспомним хотя бы общеизвестный факт: на мировое значение русской литературы впервые обратил внимание Запада в последних десятилетиях XIX века французский академик Эжен Мелькиор де Вогюэ. Примерно в это же время академик П. Пекарский, специалист в области литературы, придирчиво указывал, что русская словесность по своей значимости, к сожалению, далеко не равномасштабна другим великим национальным литературам. И это было не только его личным мнением. Такова была оценка русской литературы, в том числе романов Достоевского, Толстого, с точки зрения «общественного мнения» той эпохи.

Итак, с одной стороны, в искусстве налицо талантливые люди (в отдельных, исключительных случаях талант даже может быть равномощен гениальности), чей дар вовсе не очевиден для мира и может быть не очевиден для него чрезвычайно долго. Как один из вариантов, — до бесконечности. С другой стороны, в нем наблюдается и объективное присутствие дутых, порой совершенно ничтожных самих по себе фигур. Иногда фигур среднего или даже значительного дарования, но не абсолютного, которые в центрифуге «общественного мнения» раздуваются подчас столь неимоверно, что превращаются уже в гениев областного, национального или даже мирового порядков.

В чем причина, в чем природа в обоих этих случаях общественного обмана и самообмана? Почему лжегений, порой нам милее, ближе натурального гения?

Гений еще с доантичных времен знал одну цель — катарсис, очищение, высокое напряжение души. Лжегений знает другую цель — облегчение, предельное снижение напряжения, развлекательность, эпатаж, погружение души в пустоту.

Гигантское значение получили ныне средства массовой коммуникации (сфера управления и распространения культуры). У людей, имеющих доступ к этим средствам и способных манипулировать ими, есть все возможности «лепить» любых идолов в кратчайший срок. Повысилась значимость данной прослойки людей. Кроме того, доминирующей ныне стала и сфера «потребления» искусства, возросла роль аудитории. Налицо, например, динамизм, активность, даже некоторая агрессивность современной молодежной аудитории, с ненасытной жадностью потребляющей один вокально-инструментальный ансамбль за другим. Где ей в бешеной гонке за короткой модой, в этой «обжираловке» отличить истинное от неистинного, художника от самозванца? Плохое к тому же — это давно подмеченный закон — всегда легче понять и принять. Ему легче уподобиться.

Значение сфер «управления», «распространения» и «потребления» таким образом резко возросло, сфера же собственно творчества, т. е. «производства» культуры, в общем балансе, стала меньше. И она все уменьшается подобно шагреневой коже. К тому же, и в этой последней сфере, наряду с созданием подлинной культуры в ее суперклассическом и классическом выражениях, стала во все больших масштабах «производиться» акультура или даже антикультура.

Границы искусства, как и границы государств, требуют тщательной охраны. Но стоим ли мы часовыми на его границах?

Между тем все прекрасное, что создано гением каждого народа, все истинные ценности, произведенные мировым человеком на всем бесконечном пространстве его развития — в далеком ли прошлом, в настоящем ли — должны неотъемлемой частицей входить в современную культуру. Принадлежать каждой национальной культуре и культуре мира в целом.


Все богатство объективного предметного мира содержится, конечно, не во всяком субъективном «я». Практически налицо весьма сложная иерархия уровней тождества.

Для художника аклассического уровня весь мир как бы сокращен. Масштабом измерения здесь служит эгоистическое, индивидуальное существование человека — существование в «малом» времени и в «малом» пространстве. Человек, которого описывает художник-аклассик, чаще всего человек единичный, внесословный, внеклассовый, в широком смысле — внесоциальный.

Классическое искусство, как известно, не пренебрегая вниманием к типу человека, живущего в «микромире», главным объектом своего внимания имеет уже человека, обитающего в «большом», историческом времени и в «большом» пространстве. Поле исследования художника-классика, таким образом, «макромир» человеческого бытия, характеризуемый национальными, классовыми, словом, историческими, социально обусловленными признаками.

Каков же с этой точки зрения мир суперклассика или гения? Его объектами художественного исследования являются и «микромир», и «макромир», но еще — и главным образом — «мегамир» человека.

Гений рассматривает мирового человека уже на фоне «глобального» времени и «глобального» пространства, и, естественно, зрение у него имеет глубокие интерклассовые и интернациональные особенности. Он как бы полностью выходит из плена частной или какой-либо групповой субъективности (сословной, национальной, классовой), и его субъективный мир по мощи и силе становится словно равным бесконечному объективному миру. В гении мы, таким образом, видим как бы полное тождество, полное слияние его мышления и всеобщего бытия.

Именно в его деятельности любой творческий акт мысли, ощущения, восприятия, представления есть уже как бы совместное произведение природы и мирового человека в его сущности. Суперклассик или гений не есть уже только субъект, не есть некий, условно говоря, большой или чрезвычайно развитый талант. Он нечто большее любого субъекта, являя собой одно неразрывное единое целое с объектом, т. е. с конечно-бесконечным миром.

Глобальное «время-пространство», в котором живет суперклассик, которое он осваивает своей мыслью, чувством, своим универсальным творчеством, имеет двойственную природу: оно и смертно в своих фрагментах, и бессмертно как целое. И преходяще, и вечно. И конечно, и безгранично.

Аклассические и классические представления теряют свое значение у входа в этот неэвклидов мир. В него может войти, видимо, только творец-художник, чьи творческие силы могут быть уподоблены мощным контрастным силам самой природы.


Сделаю отступление.

Действуя на глаз различными внешними раздражителями: пучком света, электричеством, механическим воздействием, можно получить, как известно, один и тот же эффект светового ощущения. Этот же эффект достигается и при возбуждении коры головного мозга.

Многочисленные эксперименты в области психохирургии показывают, что центральные отделы мозга возбуждаются не только при воздействии внешних раздражителей на органы чувств, но и при прямом влиянии на мозг электрического тока или слабого раствора кислоты. И в этих случаях у человека возникают сложные психические образования в форме целостных представлений.

Так при раздражении корковых отделов зрительного анализатора появляются четкие зрительные предметные образы. Человек «видит» реальные предметы, людей, какие-то события. При воздействии на слуховой центр возникают акустические образы. Человек «слышит» как отдельные звуки, слова, так и целые фразы.

О чем говорят эти факты? Имеют ли они какое-либо философское трактование?

В самом деле, целостные восприятия и представления могут, оказывается, быть переданы в мозг как от внешних физических объектов через органы чувств, так, выходит, и порождаться непосредственно как бы самим мозгом, исходить из внутреннего субъективного «я».

Но не обладает ли в таком случае частное субъективное «я» человека теми же атрибутами и свойствами, что и бесконечный объективный физический мир?

Я размышляю на эту тему, и мне приходят в голову мысли уже совершенно фантастические. Возможно, бесконечный внешний мир, который находится вне меня в развернутом, полном, непредсказуемом многообразии и который я так ясно вижу, ощущаю, осязаю и слышу, одновременно в сжатом, свернутом состоянии находится и во мне?

Какой характер носят зрительные и слуховые представления, возникающие при раздражении корковых отделов мозга? Нам думается, что апостериорный, «послеопытный», но, возможно, и априорный, «дочувственный», «доопытный»?

Идея бесконечного, всеохватывающего субъекта, равного бесконечному объекту, тождественного с ним, находит свой адекватный логический образ в образе точки. В ней в сжатом, свернутом состоянии находится круг и треугольник, и шар, и бесконечная прямая линия, то есть самые разные фигуры одного, двух, трех измерений. Если взглянуть более обобщенно, в точке можно найти фигуры не только эвклидового, но и неэвклидового мира, то есть фигуры совершенно непредставимых измерений.

Иными словами, эта всеохватывающая, тождественная с миром, равно как и с каждой отдельной малой его частью, точка все имеет внутри себя, поскольку все вещи «вжаты» в нее, и в то же время все имеет вне себя, то есть как бы равна бесконечному объективному миру, находящемуся вне ее.

Таким же бесконечным числом является, например, единица. На это ее свойство обратил внимание еще Галилей.

«В самом деле мы находим в ней условия и необходимые признаки, которым должно удовлетворять бесконечно большое число, поскольку она содержит в себе столько квадратов, столько кубов, сколько чисел есть вообще. Единица является и квадратом, и кубом, и квадратом квадрата; точно так же и квадраты, и кубы и т. п. не имеют никакой существенной особенности, которая не принадлежала бы единице... Отсюда заключаем, что нет другого бесконечного числа, кроме единицы»[87].

Чувствую, читатель-гуманитарий вправе ужаснуться: бог мой, куда мы полезли — какие-то «единицы»: «подкорка», «точка»... Зачем?

Для аналогии. Для того, чтобы мысль стала более осязаемой.

Подобно тому, как в точке круг тождествен шару или прямой линии, и подобно тому, как в единице квадрат квадрата тождествен кубу, так, возможно, и человек, некое субъектное «я», находящееся в объективном мире, несет в себе (по крайней мере, в своей идее, или если быть еще точнее — в идеале, в гении) такое же единство, такое же органическое внутреннее тождество объективного и субъективного?

Произведение искусства, как и любой другой акт творчества, возникает при контакте субъекта и объекта, в процессе их тесного соавторства, их взаимодействия.

Это совместное, общее произведение субъекта и объекта, и залогом тому — признаки обеих этих реальностей, объективной и субъективной, содержащиеся в каждом истинном произведении. Но дело в том — к этой мысли я прихожу опять, — что эти реальности, с одной стороны, вроде бы полярные по отношению друг к другу, как реальности-антиподы — и не только на взгляд холодного, анализирующего рассудка, — на самом деле, возможно, полностью идентичны друг другу. Сродственны и взаимотождественны. А художник-творец — я имею в виду прежде всего гения — есть, вероятно, наглядное воплощение этой чрезвычайной сродственности бытия и мышления.

Рассмотрим снова все посылки.

Первая: чувственные восприятия и представления возникают как от внешних раздражителей, так и порождаются раздражением внутреннего субъективного «я».

Вторая посылка: внешний объективный мир и одна из бесчисленных малых частиц этого мира, субъективное «я», возможно, тождественны друг другу, содержатся друг в друге.

Третья посылка: произведение искусства, как и любой акт творчества, есть не только отражение объекта в субъекте, как считают, скажем, сторонники «натуралистического воспроизведения действительности», или, напротив, моделирование субъектом объекта, за что ратуют допустим, адепты «модернистского своеволия»; возможна и третья точка зрения на произведение искусства, а именно как на воплощение единства объекта-субъекта. Как на некое единое объектно-субъектное целое.

И в произведениях гения это единство, возможно, достигает последних мыслимых пределов, а объектно-субъектное целое — максимально возможных, вероятностных масштабов.

Гений, наверное, подобен неэвклидовой точке или некоей иррациональной единице, всеохватывающей, всепроникающей, всетождественной...

Вся мировая история есть своего рода пульсация, постоянная смена ритмов: состояния распада и цементирования последовательно сменяют друг друга в истории человечества.

Эпохам цементирования сопутствует появление религий и мировых политических учений, эпохам распада — дух отдельности, расслоение общества по национальным, классовым, сектантским признакам, умаление силы и влияния общих системных объединяющих учений. Мы наблюдаем в мировой истории как бы явления своеобразного притяжения и отталкивания. Телесная плоть и дух мирового человечества словно пульсируют в каком-то специфическом ритме; периодически центростремительные, стягивающие человечество в один узел силы сменяются центробежными силами, разрывающими его на части. И все это великое действие длится бесконечно. В сменах ритмов, переменах знака, в обновлении сил человечество словно получает толчки для развития. Умирая, оно снова тут же рождается в новом качестве. Рождаясь, отбрасывает свои прежние, «умершие» состояния.

Наверное, и ближний космос, и бесконечная мегагалактическая вселенная руководствуются такими же законами: состояние сжатия сменяется состоянием расширения, и наоборот. В эпохи синтеза растет, собирается некое целое, затем в миг своего высшего развития оно распадается. И вновь начинается синтезирование уже на какой-то новой основе. Почему момент высшего расцвета есть одновременно и начальный миг распада? У образовавшегося целого нет больше возможностей для развития, и миг его торжества есть вместе с тем его смерть. Начинается расчленение целого, наступает ступень развития аналитическая, проходящая под знаком полного описания, инвентаризации мира, дробления видов человеческой деятельности, ее специализации. Эта ступень также необходима для развития и совершенствования, и когда прекращает действовать последний импульс, толкающий к расчленению, дробности, распаду, анализу, начинается обратное движение, проходящее уже под знаком «собирания» мира.

Мир, я думаю, можно уподобить яблоку.

Все существующее отдельно — вода, солнце, земные соли, ветер — собирается вместе, синтезируется, превращается в плод. Весь окружающий мир (соли, солнце, вода) находится в плоде в преображенном виде, в каком-то новом сочетании. Но вот жизнь не выдерживает последнего толчка напряжения, и яблоко падает на землю, начинается распад целого на компоненты, происходит разрушение тела на отдельные части. Снова целое уходит в тот космос, из которого оно возникло: испаряется, высыхает, гниет, распадается. Остаются семена, и в них — новая жизнь, завязь нового синтеза.

Какие-то общие законы, вероятно, управляют движением и развитием и яблока, и народов, и культур, и галактических систем.

Это закон вечно пульсирующей жизни — смерти, рождения — гибели. Ничто не исчезает бесследно. Количество материи остается постоянным, но идет бесконечный процесс ее преобразования. Новое яблоко не полностью тождественно бывшему, но в чем-то подобно ему. И в этом, наверное, заключена причина постоянства процесса жизни — смерти и возможность непрерывного обновления мира. И, вероятно, гении — стихийно ли, сознательно ли — нащупывают своим творчеством (научным, этическим, художественным) основы бытия, какие-то вечные глобальные законы, управляющие миром. В этом плане их глаз — это «божий» глаз, т. е. глаз самой природы, глаз всего человеческого рода.

Если человек, живущий в микромире, ощущает себя «государством в самом себе», а его эгоизм ограничивается телесными, узколичными интересами, нуждами, если человек макромира ощущает себя принадлежащим к какой-то одной эпохе, одной нации или классу, то гений, суперклассик — обитатель мегамира.

Все значения прежних эпох живут в нем живой напряженной жизнью в сплаве со значениями последней эпохи. Он посол и полномочный представитель всех наций и сословий, и всех времен и культур. Само человечество в своем прошлом, настоящем и будущем развитии словно соединяется в единой ослепительной вспышке и, породив гения, проникает через него, через его «божий» глаз к тайнам своего назначения и смысла.

Дух количества, дух отдельности противопоказан гению. Его наполняет дух синтеза.

Художника аклассического круга питает обычно микросреда, окружающая его. Движения большого времени передать он не в состоянии. Творец-классик приписан обычно к какой-то крупной эпохе и культуре — уходящей либо наступающей. Эта культура мощным потоком входит в него и овеществляется, закрепляется в его творениях. Когда та или иная эпоха стабилизируется, она становится односторонней. Другой, противоположный поток культуры, противоположный принцип мышления находятся в эти периоды в тлеющем, свернутом виде, и творец-классик даже при феноменальных художественных способностях не может уловить импульсов, поступающих с «обратной стороны» жизни. Питающая почва его духа принадлежит всегда только этой стороне, этой культуре, аналитической либо синтетической; но в любом случае она, несмотря на свою гигантскую широту, все-таки однородна, однообразна. В ней нет каких-то важных компонентов. И, естественно, не переходят эти важные компоненты и в творчество художника-классика. Иное дело — суперклассик или гений, стоящий своими ногами обычно сразу на обеих эпохах (Сократ, Платон, Шекспир, Пушкин, Достоевский). Разные культуры, уходящая и наступающая, принципиально разные способы мышления, аналитический и синтетический, одновременно питают его «я», океанами вливаются в него и, смешавшись, становятся сутью его творчества. Если художник-классик обычно свидетель и летописец каких-то одних, так или иначе стабилизированных эпох, то гений всегда, в любые времена, выступает уже в роли летописца глобальных ломок и перестроек человеческого бытия, летописца, свидетельствующего всякий раз о той и этой сторонах мира. В его творениях жизнь и смерть сплавлены воедино, разрушение есть вместе с тем оборотная сторона созидания. Его дух контрастен и одновременно свободно обнимает все противоположности любого момента. Он и единичен, и всеобщ. И конечен, и бесконечен. И поэтому он всегда и эпитафия прошлому, и великая надежда будущему.

С чем уподобить его? С таким бесконечным числом, как единица? С таким парадоксальным пространством, как точка, содержащая в себе неэвклидову вселенную?

«Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время...»

Эти слова принадлежат Достоевскому, одному из редких бесконечных людей. Если всякий человек есть тайна, то тайна гения, наверное, особенно непостижима.


ЖАЖДА СИНТЕЗА


Иногда я думаю, что́ есть история искусства? История ли отдельных художников, выражающих посредством своего «я» человеческий дух на разных стадиях его развития, или история этого духа, выражающего некоторые свои идеи и формы через художников? Наверное, и то, и другое вместе. На развитие искусства, формирование его тенденций оказывается воздействие и извне — из общества, из природы, и одновременно импульс исходит всегда и изнутри — из глубин психического «я» человека-художника. Из «я», которое тоже, как и внешний мир, постоянно эволюционирует в своем развитии, пульсирует и изменяется.

Жанровая чистота в основном потоке современного искусства видна нечасто. Мы в ХХ веке почему-то не всегда склонны соблюдать эту чистоту, и вместо чистых жанров традиционного искусства из-под нашего пера порой появляются какие-то странные — межжанровые и межвидовые — образования, в которых есть всего понемножку... Невольно в голову приходит мысль: а может, все это — объективный процесс? Не свидетельствует ли, не предвещает ли жанровая нечистота закат искусства? Ведь что такое эта нечистота как не признак вырождения? Но, с другой стороны, быть может, это не вырождение, а вырабатывание какой-то новой эстетики? И все эти признаки не свидетельство заката искусства, а только предвестие его радикального обновления? Ход развития искусства может рождать и принципиально новые виды искусства, творческая энергия художников, естественно, не пройдет мимо перспективных направлений.

Наверное, надо быть широким и щедрым. Приверженцы традиционных форм отражения действительности вряд ли должны ставить под сомнение правомерность поиска новых форм ее выявления. Точно так же, как и авангардистам самого последнего «выпуска» не пристало высокомерно отворачиваться от классических приемов, с честью и славой выдержавших длительную проверку времени. Развитие образа может диктоваться как рациональными сюжетными ходами, так и ассоциативностью мышления. И тот, и другой прием одинаково элементарны и необходимы. Все — и продуманная интрига, и закрученный сюжет, и реалистически проработанный характер, и в том числе приемы монтажа, сдвига по времени, броски в ирреальность, в метафору, в миф, опора на мысль или интуитивное пророчество — все это и многое другое нужно художнику-творцу, чтобы адекватно своему эволюционирующему «я» и параллельно изменяющемуся миру выражать реальность. И думаю, чем художник крупнее как личность, мощнее духовно, тем шире и разнообразнее изобразительные средства, которые он использует. Гений в принципе может применять средства, даже взаимоотрицающие друг друга, как бы полярные по своей внутренней природе, диалектически перетекающие друг в друга.

Мышление, которое ныне постепенно нарождается в мире — мышление синтетическое, объемное, а не плоскостное. И любопытно, что происходящая на рубеже II и III тысячелетий некоторая подвижка жанровых и видовых границ в искусстве, определенная эволюция в целом языка всего мирового искусства все больше отвечает именно синтетическому, объемному типу мышления.

Возьмем ли мы живопись, музыку, литературу, театр или кино — всюду наблюдается некое «желание синтеза».

Необычайно разветвлена, разношерстна структура современной мировой жизни, масштабна и многособытийна борьба, в ходе которой решается вопрос о дальнейших судьбах земной цивилизации — в этих условиях человеку, вероятно, мало уже видеть внешнее жизнеподобие каких-то явлений, их натуралистическую модель, равно как и их абстрактную формулу. Его тянет в самую суть жизни, в тайну бытия. И язык искусства — а ход его развития на кривой мировой истории подчинен столь же строгим законам пропорций, как и математические законы, формирующие, положим, структуру какого-нибудь кристалла — естественно, эволюционирует в сторону того, что художник пишет уже действительность не только такой, какой он ее видит глазами, а одновременно и такой, какой он ее мыслит, знает, чувствует.

Мысль, прорицание, наблюдение, предчувствие, знание, видение сливаются вместе в одно единое слово.

В старые мехи жанров вливается новое вино. Идет бесконечный поиск форм внутри их, и закономерно возникают новые жанры и виды искусства. Осуществляется по законам контрапункта синтетическое «сцепление» различных видов искусства, выход на грань и даже за грань обыденного — к «реализму в высшем, третьем смысле слова».

Естественно, появляются и первые пророки нового искусства, «фанаты» новых идей, в которых всеобщая жажда синтеза выражается с особой силой и рельефностью.

В 1976 году произошло одно событие: в скромной суперобложке в Казани вышла в свет довольно солидная по объему книга Булата Галеева «Светомузыка: становление и сущность нового искусства». Ничтожный тираж в три тысячи экземпляров разошелся быстро, и для большой читательской массы появление работы, конечно же, осталось незаметным. Но вскоре вышли другие книги этого автора, обращенные уже к более широкой аудитории, и будущие историки культуры отныне будут вынуждены отмечать данный факт — выход в свет в семидесятых — восьмидесятых годах ХХ века первых в СССР, а возможно, и в мире крупных теоретических работ, несущих в себе, наряду с обобщением фактического материала, идеи новых видов синтетических искусств[88].

ХХ век породил целый ряд новых искусств. Новые выразительные средства получил в свои руки человек-художник; среди них — такое мощное изобразительное и выразительное средство, как световая проекция.

Я вспоминаю далекую теперь весну 1962 года, когда в актовом зале Казанского авиационного института впервые в Советском Союзе была исполнена симфоническая поэма Скрябина «Прометей» со световым сопровождением. Надо сказать откровенно, новации со светом не произвели на меня особого впечатления, но одним из восторженных, фанатичных слушателей и зрителей этого необычного концерта был тогда студент физико-математического факультета педагогического института Булат Галеев, человек «хулиганистого», раскованного ума. Еще в детстве он упорно пытался рисовать музыку, используя абстрактные образы. Чуть позднее потрясением явилась для него «сонатная» живопись и одновременно тяготеющая к живописности музыка Чюрлениса. А однажды у букиниста ему на глаза попалось редчайшее послереволюционное издание сабанеевских «Воспоминаний о Скрябине». Прочтя их, этот человек понял, для чего ему нужно жить.

Случается иногда так, что история прошепчет кому-то на ухо какой-то свой секрет, и если этот секрет падает на подготовленное «ухо души», то человек идет уже до конца.

Я перелистываю страницы его книг: о Скрябине и о его не до конца осуществленных замыслах, о первых неофитах нового искусства, первых его безумцах, поверивших «в рай золотой», о тех, кому искусство света обязано дальнейшим развитием... Я читаю строки, полные радости перед возможностями человеческого разума и предвосхищениями будущего. Ожиданием будущего, работой во имя него.

Проблем в новом явлении много, и самая первая из них, наверное, — осмысление теоретических основ возникающих видов искусства. Осмысление их содержания, их форм.

Скрябин, один из первых практиков и теоретиков нового искусства, видел его будущее в синтезе музыки и слова, пения, хореографии, света. Синтезе, «дающим новое не расчленяемое произведение, в котором все силы искусства являются отдельными штрихами или линиями», исполняют лишь «определенную партию в этом грандиозном ансамбле». Он мечтал о «контрапунктировании отдельных веток искусств между собой», когда они протягивают, по выражению уже Р. Вагнера, «руку друг другу».

«Я пришел к убеждению — писал Вагнер, — что каждое искусство стремится к бесконечному развитию своей области, что такое стремление приводит нас, наконец, к пределу искусства, которое оно перейти не может под страхом сделаться непонятным, странным и нелепым; от этого убеждения я пришел к другому, а именно, что всякое искусство, достигшее своих пределов, должно подать руку другому — сродному»[89].

Вагнер и Скрябин не успели осуществить своих замыслов в полной мере. Вся же дальнейшая практика нового искусства основывалась пока лишь на унисонном дубляже одного искусства другим, в частности, в области светомузыки творчество не поднималось выше уровня создания световых сопровождений к уже существующим музыкальным произведениям, «самостоятельным, — как пишет Галеев, — и вне союза со светом». И основной пафос галеевских книг — пафос борьбы именно с этими различными теориями однозначного физического «перевода» звука в свет и наоборот. Механическая аналогия между «спектром» и «октавой», предложенная более двухсотпятидесяти лет назад И. Ньютоном и отнесенная впоследствии к искусству Л.‑Б. Кастелем, находила наибольшее число приверженцев — в силу своей тривиальности и видимой простоты. Казанский же теоретик искал психологические, «контрапунктические» по своему характеру основания синтеза, пытаясь найти истину в потемках межчувственных и межжанровых ассоциаций.

Эпоха НТР явила собой рождение не только кинематографа, телевидения, голографии, но и таких новых экспериментальных форм, как представления «Звук и Свет», электронная музыка, светомузыка, кинетическое искусство, световая архитектура и т. д. Как музыка связана с речью в ее генезисе и несет в себе интонации человеческой речи и других природных звучаний, так и светопластика своим происхождением обязана интонациям человеческого выразительного жеста и других природных, а ныне и искусственно созданных видимых явлений. И, естественно, в эпоху всеобщей жажды синтеза интонация звука и интонация видимого, преодолевая существующий долгое время трагический разрыв, должны были встретиться в человеке, в его восприятии мира и протянуть друг другу руки.

Начальное искусство мирового человека было синкретично по своей природе, и разве невозможна на новых витках развития новая встреча, генетически связанная не только с «возвращением» в обновленном варианте к древнему синкретизму, но и с «возвращением» к непосредственной целостной полноте возможно наиболее широкого восприятия действительности?

Вроде не все ли равно, как назвать рождающееся явление? Но судьба ребенка как человека, как ни странно, порой зависит от данного ему имени. Галеев, особенно в своих первых книгах, был яростным адвокатом нового искусства именно как светомузыки.

«Сам термин «светомузыка» только в последнее время стал приживаться как общезначимый. Кастель называл свое искусство «музыка для глаз», Скрябин — «световой симфонией», Баранов-Россине — «оптофонией», Ремингтон — «цветовой музыкой», Гидони использовал термин «Искусство Света и Цвета», а Уилфред — «люмиа»...[90]

Я же делаю акцент на другом — на предощущении прихода на мировую сцену синкретичного искусства вообще. Того искусства, которое будет наполнять все ощущения человека. Которое будет работать на все его органы чувств. На его мозг.

Что было раньше в руках художника-творца? Какие изобразительные средства? И в какие жанры искусства они превращались? Цвет дал живопись, звук — музыку, слово — литературу, объемная форма — скульптуру и архитектуру, пластика, жест — хореографию. В ХХ веке появилось новое выразительное средство — свет. Свет управляемый, свет, организованный в формы. В ХХ столетии дало свои первые ростки и забытое синкретичное искусство. Оно начало выделяться в самостоятельный жанр, а отдельные его виды — в самостоятельные типы. И, конечно же, это искусство, приближающее будущее, должно свободно и раскованно оперировать всеми изобразительными и выразительными средствами, какие ныне есть у человека: светом и цветом, словом и звуком, объемными массами и их живой пластикой. Традиционные жанры этим синкретичным искусством не зачеркиваются, но, наряду с ними, будет, видимо, существовать и оно — в своем идеале являя в каждом своем произведении как бы синтез всех искусств, его видов, а в частных случаях — синтез некоторых жанров. Собственно, примеры такого симбиоза отдельных видов искусств мы имеем давно. Что такое балет, как не звукожест? Что такое опера, как не звукослово? Что такое фреска на стене, как не объеможивопись? И в ряду этого множества появляется светоживопись и светомузыка, светослово. В ряду, но не более, ибо светомузыка лишь один из подвидов нового искусства, один из возможных его ликов. Только одна из партий грандиозного ансамбля будущего искусства.

Каждый подлинный акт творчества, творя своего рода вселенную в специфических формах своего словарного фонда, всегда несет в себе в скрытом потенциальном состоянии черты других искусств. Например, скульптура — музыку и пластическое движение, поэзия — краски, ту же музыку, мысль. Жажда синтеза, возможность органического слияния с другими видами искусств заложены как бы в самой внутренней сути любого действительно истинного произведения искусства. Больше того, внутренняя синтетичность произведения искусства, его внутренняя сообщаемость с другими жанрами и видами искусства — не что иное порой, как мерило и его подлинности.

Жажда синтеза — одно из духовных настроений конца II и начала III тысячелетий. Настроений не случайных: в них отражается определенная тенденция в эволюции мышления и мирочувствования человечества. Этой жаждой проникнуты искания и современной науки, и современного искусства.

Расцвет синкретичного искусства — искусства действительно освобожденных масс, искусства миллионов, придется, наверное, на первые века нового тысячелетия. И это будет, конечно же, искусство синтеза, взрыва в новых невиданных формах всех средств и методов изобразительности, какие имеет человек-художник. Новое искусство, на сегодняшний день скорее еще «мозговое» и существующее больше на кончике теоретического пера, чем в реальности[91], возможно, художественно заявит о себе как об эстетической ценности совершенно в непредсказуемых сейчас формах.

Более широкий взгляд на вещи поможет снять пелену с глаз, и новое искусство, делающее ныне первые неуверенные шаги, станет неуязвимым перед скепсисом и критикой. К нему сильнее потянется душа художников.

Широта взгляда немаловажна; мы несем ответственность не только за сегодняшний день, но и отвечаем перед историей, перед будущим. Своими теоретическими положениями, которые мы высказываем сегодня, своими взглядами на те или иные вещи мы участвуем в дискуссиях и полемике будущего; наши же потомки будут прекрасными полемистами, — у них веское преимущество их времени и большого опыта, — и нам в диалоге с ними надо выстоять. Авторитет времени, эпохи определяется сейчас не их эгоистической силой, не их способностью к самолюбованию, к нарцисцизму, а ценностью духовного вклада, вносимого их художниками и учеными в общее духовное достояние человечества, способностью эпохи, беря, отдавать. И в этом смысле мы обязаны быть супер-современными представителями культуры своего времени.

Нам не хватает еще порой мечтаний, фантазий о завтрашнем дне, раскованности воображения, дерзости духа. Мы часто ограничиваемся скучным репортажем о текущем дне или эпитафией наивному прошлому, рассказом о давних пионерах, давних безумцах, увидевших далекий берег, но душе человека, особенно молодой, нужны и пророчества, и видения будущего, и безумцы сегодняшнего дня. Пусть не все утопические пророчества сбудутся, пусть не все прогнозы реализуются точно и в срок, но и в наивности наших мечтаний, в нашей жажде схватить идеал или запечатлеть его в какой-то ясной формуле, которая кажется нам сейчас идеальной, — тоже отражается и наше время, и наш дух.

Скрябин мечтал о грандиозном преобразовании мира посредством искусства. Скорее даже о мире, ставшем искусством. Искусством не в традиционном понимании, а «соборным» искусством всеобщего соучастия, где не будет уже рампы и зала, не будет разделения на исполнителя и творца. Искусством, где синтезируются воедино музыка, слово, танец, свет, архитектура, промышленная и социальная деятельность человека, краски и действительность.

Утопия ли все это или реальность, которую создаст третий человек, которую он уже начинает создавать?

Прекрасно, что в наши дни находятся проводники идей всеискусства, почувствовавшие объективную неизбежность прихода в мир новых явлений, а самих себя ощутившие орудиями этой неизбежности. Их мышление преодолевает и силу земного притяжения. Они ощущают себя уже людьми Вселенной.

«Не надо бояться наступления новой эры в искусстве, — писал С. Эйзенштейн. — Надо готовить место в сознании к приходу небывалых новых тем, которые, помноженные на возможности новой техники, потребуют небывалой новой эстетики... в поразительных творениях будущего»[92].

Эта эстетика и этика нового мира активно вырабатываются сейчас. Ее первыми пионерами. Мышлением и сердцем развивающегося человека.


Загрузка...