Карабчевский Николай Платонович (1851–1925 гг.) родился в Херсонской губернии 30 ноября 1851 г. В 1869 году окончил с серебряной медалью Николаевскую реальную гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета, который в 1874 году успешно окончил со степенью кандидата прав.
В связи с тем что участие в студенческих волнениях не давало ему права на получение удостоверения о благонадежности, требуемое при поступлении на службу по Министерству юстиции, он вступил в адвокатуру при Петербургской окружной судебной палате. Быстро завоевал популярность как один из видных защитников по уголовным делам.
Отношение Карабчевского к профессии адвоката выражено в его словах: "…Современному судебному оратору, желающему стоять на высоте своей задачи, нужно обладать такими разносторонними качествами ума и дарования, которые позволили бы ему с одинаковой легкостью овладеть всеми сторонами защищаемого им дела. В нем он дает публично отчет целому обществу и судейской совести, причем, по односторонности ли своего дарования, по отсутствию ли достаточных знаний и подготовки, он не вправе отступить ни перед психологическим, ни перед бытовым, ни перед политическим или историческим его освещением" {Н. П. Карабчевский, Около правосудия, 1908, СПб., стр. 90.}.
Из крупных процессов, в которых он принимал участие, можно назвать дело об интендантских злоупотреблениях во время русско-турецкой войны, рассмотренного особым присутствием Петербургского Военно-окружного суда. Позднее Карабчевский выступал в защиту Мироновича по делу об убийстве Сарры Беккер, поручика Имшенецкого, обвиняемого в убийстве жены. Во всех этих процессах он проявил себя как настойчивый адвокат, умеющий дать обстоятельный анализ в сложных и запутанных делах.
Впоследствии он выступал почти во всех громких процессах. К числу наиболее известных его речей по уголовным делам относится ею блестящая речь в защиту Ольги Палем, обвинявшейся в убийстве студента Довнар, в защиту братьев Скитских, в защиту мултанских вотяков, в разрешении судьбы которых горячее участие принимал В. Г. Короленко. Большой известностью пользовалась его речь по делу крушения парохода "Владимир". Широко известны его речи по политическим делам.
Судебные выступления Карабчевского убедительные, уверенные и горячие. Карабчевский всегда детально изучал материалы предварительного следствия, активен был на судебном следствии, умело использовал в целях защиты добытые там доказательства. Умел суду показать ошибки и промахи противника. В процессе всегда был находчив, его речи легко воспринимаются, доходчивы.
В профессиональной деятельности Карабчевского особое место занимают его речи по так называемым политическим делам и по делам, в которых политическую направленность процесса царская юстиция маскировала общеуголовными составами преступлений. Принимая в них участие в качестве защитника, Карабчевский понимал свою ответственность перед лицом прогрессивных слоев дореволюционной России. Этим и объясняется, что в своих судебных выступлениях по данной категории дел он всегда затрагивал острые политические вопросы.
Карабчевский большой художник, мастер живого слова, безупречно владеющий искусством судебной речи. И там, где требуется обстоятельный разбор юридической стороны дела, он находится на высоте и дает глубокий анализ норм права, показывая богатый запас знаний, глубокую эрудицию.
Карабчевский одинаково силен как в делах, требующих тонкого психологического анализа, так и в делах, требующих тонкого анализа доказательств, умелой полемики с научными выводами экспертов.
Нередко в своих речах Карабчевский затрагивал вопросы теории уголовного права и уголовного процесса. Так, отмечая трудности пользования косвенными доказательствами при расследовании и рассмотрении уголовных дел и вместе с тем отдавая им должное, он удачно формулирует требования, которым должны отвечать косвенные доказательства.
"Косвенные улики, в отличие от прямых, могут быть очень тонкие, очень легковесные сами по себе, но одно внутреннее качество им обязательно должно быть присуще: они математически должны быть точны. Точны в смысле своей собственной достоверности, качества и размера. Другое непременное условие: чтобы эти малые сами по себе величины давали все-таки некоторый реальный итог, чтобы они составляли собой одну непрерывную цепь отдельных звеньев" {Н. П. Карабчевский, Речи 1882–1914 гг., М., 1916, стр. 387.}.
Помимо адвокатской деятельности, Н. П. Карабчевский занимался литературной работой. Его перу принадлежит ряд литературных произведений — прозаических и поэтических, опубликованных в сборнике "Поднятая завеса". Воспоминания и статьи по юридическим вопросам опубликованы в его книге "Около правосудия". Н. П. Карабчевский также известен как редактор выходившего в свое время журнала "Юрист". Умер за границей в эмиграции.
По данному делу суду были преданы Криун — капитан русского парохода "Владимир" и Пеше — итальянский подданный, капитан итальянского парохода "Колумбия", обвинявшиеся в совершении неправильных маневров по управлению вверенных им пароходов, допущении ряда нарушений правил о безопасности движения на море, вызвавших столкновение пароходов, гибель парохода "Владимир", 70 его пассажиров, 2 матросов и 4 человек из обслуживающего персонала.
Столкновение пароходов произошло в ночь на 27 июня 1894 г. Капитан парохода "Владимир" — Криун, заметив приближение встречного парохода "Колумбия", изменил свой курс влево. В результате такого маневра курсы обоих пароходов пересекались и надвигалась опасность катастрофы. Во избежание столкновения пароходов Криун, надеясь, что "Колумбия" будет сворачивать з противоположную сторону, вновь свернул влево. Однако, "Колумбия" продолжала следовать своим ходом и лишь за несколько секунд до столкновения свернула вместо влево-вправо. Вскоре она носовой частью врезалась в правый бок передней части "Владимира". От полученных повреждений "Владимир" затонул. Обвинительным заключением действия Криуна были признаны явно неосторожными. Он был признан виновным в том, что, заметив приближение парохода "Колумбия", не принял надлежащих мер к предотвращению столкновения: не замедлил хода, не застопорил машин и не дал задний ход, когда катастрофа была уже очевидной. Кроме этого, Криун обвинялся в бездействии после столкновения. Ему вменялось в вину то, что, после того как "Владимир" получил от столкновения повреждения и пробоины, он не принял никаких мер к устранению повреждений и обеспечению на корабле необходимого порядка. На корабле, как указывалось в обвинительном заключении, даже среди команды царила паника, хаос, смятение.
Защитник (Н. П. Карабчевский защищал Криуна) подробно разбирает все пункты обвинения Криуна. В защитительной речи также подробно анализируются выводы экспертиз, которых было проведено несколько. Дело слушалось в Одесском окружном суде в ноябре 1894 года.
Господа судьи! Общественное значение и интерес процесса о гибели "Владимира" выходит далеко за тесные пределы этой судебной залы. Картина исследуемого нами события так глубока по своему содержанию и так печальна по последствиям, что да позволено будет мне хотя на минуту забыть о тех практических целях, которые преследует каждая из сторон в настоящем процессе. Вам, предстоит не легкая и притом не механическая, а чисто творческая работа — воссоздать эту картину в том виде, в каком она отвечает действительным, а не воображаемым обстоятельствам дела. Здесь немало было употреблено усилий на то, чтобы грубыми мазками, вместо красок при помощи искусственного освещения, представить вам иллюзию истины, но не самую истину. Это была какая-то торопливая и грубая работа импрессионистов, не желавших считаться ни с натурой, ни с сочетанием красок, ни с исторической и бытовой правдой, которую открыло нам судебное следствие. Заботились только о грубых эффектах и терзающих нервы впечатлениях, рассчитанных на вашу восприимчивость. Не в такой: судебной работе хотелось бы нам явиться в настоящую минуту вашим посильным сотрудником. Рассвет, опоздавший осветить место печальной катастрофы 27 июня, конечно, навсегда останется кровавым в нашем воображении; бездна, жадно поглотившая в короткий миг, между утром и ночью, столько человеческих жертв, останется навсегда неизменно холодной и мрачной. Но ведь не этой потрясающей, но, к сожалению, безмолвной картины ждет от вас в настоящую минуту вся Россия, не к ней направлены теперь усилия вашего судейского разума и вашей судейской совести. Нам нужна картина, не стесненная никакими условными рамками, полная бытового, правдивого содержания и правосудного освещения.
Прежде всего обратимся к материалу, которым располагаем. Это данные того продолжительного, если можно так выразиться, тягучего судебного следствия, которое длилось больше месяца. Материал этот, как ни тщательно мы его изучали, нередко не давал и не мог нам дать ответа на многие интересовавшие нас вопросы. Уже одно обстоятельство, что затонувший "Владимир" не мог быть поднят, породило в деле огромный пробел. Вопрос о размерах и местонахождении пробоины до конца процесса остался спорным. Между экспертами на этот счет соглашения не последовало. А между тем, рассуждая о том, можно ли было простым брезентом залепить пробоину, прежде всего нужно было бы знать, какова эта пробоина и как глубоко было ее местонахождение. Другой спорный вопрос — были ли закрыты иллюминаторы до конца — остался вопросом, хотя при извлечении "Владимира" мог бы быть бесповоротно разрешен. Но это дефекты следствия невольные, есть и другого свойства. С неслыханной в нашей судебной летописи быстротой было произведено предварительное следствие. Начатое 28 июня, оно в какой-нибудь неполный месяц было уже закончено. В числе принципиальных основ нашего судопроизводства быстрота есть" несомненно, хорошее качество. Но она — не самое главное и не самое важное, особенно в деле, где было столько впечатлений, столько неулегшихся приподнятых настроений, с которыми и до сих пор, чтобы ни говорили, приходится считаться. Время покровительствует истине. Суд Линча, конечно, самый скорый, расправа на месте преступления имеет своих сторонников. Признаюсь откровенно, я не поклонник таких порядков. Истина — должна быть истиной, и ее нужно добыть, сколько бы на это ни пришлось потратить времени. И в нашем деле принципу "скорости" принесена в жертву слишком многое. Укажу на примеры. Старший механик Зданкевич, непосредственный начальник машинной команды, о поведении которой здесь было столько разговоров, не допрошен вовсе. Что делалось в машине, как прибывала вода, не проверено его показаниями, а между тем он, несомненно, должен был иметь об этом самые точные сведения. Возьму затем на выдержку несколько кричащих эпизодов, произведших в свое время впечатление. Явившись сюда на суд, свидетельница Кац нам заявила, как это объяснил в своей речи прокурор, что в ту минуту, когда она искала спасения в лодке, кто-то из матросов "Владимира" "с мясом" (это "с мясом" жирно подчеркнул прокурор) вырвал у нее клок волос, а сыну ее расцарапал лицо. Ужасные нравы, достойные дикарей центральной Африки или кисти жестокого Майн Рида. Что же оказывается на деле. Г-жа Кац, допрошенная у судебного следователя, вся еще находившаяся под впечатлением события, ~н" единым словом даже не заикнулась о совершенном над нею насилии. Следователь не удостоверяет, чтобы она была с повязкою на голове, а, несомненно; если бы у нее действительно были вырваны "с мясом" волосы, это могло бы быть удостоверено и медицинским свидетельством, и осмотром судебного следователя. Г-жа Эрнест, бывшая также у шлюпки, в которую попала г-жа Кац с сыном, прямо-таки опровергла это обстоятельство. Но обвинительная власть, не смущаясь такими простыми до очевидности соображениями, настаивала в своей речи: "с мясом вырвали волосы!" Все показание г-жи Кац оказывается, таким образом, рассчитанным на грубый эффект, которого бы не было, если бы не являлась возможность ссылки на спешность производства предварительного следствия. Возьмем другой эпизод: господа Дырдовский и Слежинский, обвиняющие Фельдмана в беспричинной грубости после того, как они им же были извлечены из воды и таким образом спасены от смерти. И рядом с этим прочтенные здесь показания Шевалье и товарища прокурора тифлисского суда Шмидта, которые еще раньше попали в ту же шлюпку и которые с своей стороны достаточно не нахвалятся энергией того же Фельдмана. Факт настолько характерный, что следствию не мешало бы всех до одного, бывших в шлюпке Фельдмана, допросить, чтобы бесповоротно решить: чего же достоин, наконец, Фельдман, порицания или похвал! Еще сенсационный эпизод, удостоверенный Дюраном со слов княгини Бебутовой, о Дейчмане, том 17-летнем мальчике, который так устрашил большого мужчину, г-на Дырдовского, лязгом своего топора. По словам г-на Дюрана, этого Дейч-мана в качестве какого-то сказочного изверга княгиня Бебутова самолично признала на "Колумбии". Показание дано, впечатление вами получено. На деле же оказывается, что этот изверг, вместе с другими остававшимися на "Владимире" несчастными, попал в воду, полуживым доставлен на "Синеус", и никогда его злодейская нога не ступала даже на "Колумбию". Да мало ли и других истерического свойства эпизодов всплывало в этом злополучном деле. Вспомните г-жу Зданкевич, которая, галлюцинируя, уверяла, что ее избили на "Колумбии". Все эти примеры должны убедить вас, как бесцеремонно спекулировали здесь случайным кряком красок, расчетом на мимолетное впечатление и на обман зрения. Особенно яркий пример пагубной поспешности следствия представляет собой тот отдел обвинения, который касается вопроса о необеспечении Криуном помощи к спасению пассажиров, о его нераспорядительности, растерянности и т. п. Смело утверждаю, что этот едва ли не самый существенный отдел обвинения вовсе не обследован на предварительном следствии. Не упоминая о вполне согласном показании немногих лиц команды "Владимира", уцелевших до конца на пароходе, единогласно свидетельствующих о том, что команда капитана раздавалась беспрерывно и что все, что только было сделано доброго и полезного в эту критическую минуту, исходило от него, такие свидетели, как Дырдовский, Бебутова, Дюран и Далевский, отрицают всякую его деятельность, уверяют, что никаких его распоряжений не слыхали и они даже не знают, где он находился. А находился он все время на виду у всех, безотлучно на исковерканном "Колумбией" капитанском мостике. Чем же объяснить такое противоречие. В этом случае опять придется сделать укор предварительному следствию. Раз предъявляется столь "тяжкое в нравственном отношении обвинение, не беда продлить следствие и допросить всех до одного спасшихся пассажиров из бывших на "Владимире"; теперь же мы и не знаем, где их искать. Тогда и вопрос уяснился бы сам собой. Капитана не видели только те, кто не хотел его видеть, — горсть пассажиров 1-го класса, все время державшихся в стороне около курительной рубки 1-го класса. Это были своего рода аристократы в несчастьи. Все остальное население парохода настоящим муравьиным царством кишело вокруг площадки капитана, надвигаясь все ближе и ближе к носу. Здесь оно не оставалось праздным — по приказанию капитана рубили и носили деревянные части парохода, таскали доски из нар 3-го класса, жгли ракеты и фальшфейра, звонили в колокол, в голос одним ревущим общим стоном звали "Колумбию": "подойди, пароход!". И вот из этих лиц, из пассажиров 3-го класса, на глазах которых был неотступно капитан, не допросили ни одного. Мы получили на это указания лишь из случайных источников, каковы свидетели Челеби, Тарапанов и немногие другие, вызванные даже не нами.
Чтобы покончить с этим, скажу еще: Криун был привлечен впервые в качестве обвиняемого едва ли не в самый день заключения предварительного следствия. Даже экспертиза была произведена в его отсутствие. Ни одно следственное действие не указывает нам на то, чтобы ему было предоставлено время дополнить следствие. Спешили очень.
Ввиду такой отрывочной эскизности следствия нельзя удивляться и тому, что все настоящее дело в качестве "судебного дела" предстало перед нами, господа судьи, в узкой раме, далеко ему не свойственной. Привлечены Криун и Пеше в качестве каких-то ответственных редакторов катастрофы с забвением основного юридического положения, что в делах уголовных каждый отвечает только за самого себя, за свои личные действия и упущения. Несообразность такого положения тем более ясна, что обвинения предъявлены по ст. ст. 1466 и 1468 Уложения о наказаниях. Статьи эти угрожают не только уголовным наказанием, но и чисто духовным, религиозным возмездием — церковным покаянием. Если наказание за чужие деяния может почитаться лишь весьма нежелательной юридической натяжкой, так или иначе, однако же, допустимой, то приглашение замаливать чужие грехи представлялось бы уже кощунственным абсурдом. Так, относительно Пеше — по столкновению — возможно ли обвинение, когда он мирно спал, ровно ничего не видел, управлял пароходом Риццо, и именно это управление было началом и концом всей гибельной катастоофы. Или по отношению Криуна — возможно ли обвинение в непринятии всех мер предосторожности по спасанию пассажиров, когда команда парохода изменила ему, при первой опасности бежала, и он лишен был всех средств, которыми располагает капитан. Прокурор, делая здесь ссылки на статьи торгового устава, торжественно вопрошал экспертов-моряков, известно ли им, что капитан торгового судна вправе наказывать своих матросов ударами хлыста от 5 и даже до 12. Этим можно создать команду и организовать в ней дисциплину. Военные моряки очень удивились такому преимуществу коммерческих капитанов; даже на военной службе телесные наказания практикуются только над оштрафованными по суду матросами. Г-н прокурор, предлагающий столь энергичные для нашего времени меры, впал, однако же, в серьезное юридическое недоразумение. В торговом уставе, законодательном памятнике 1832 года, есть действительно статьи, упоминающие и о "наказании на теле" матросов. Нельзя забывать, однако, что после 1832 года мы, слава богу, имели отмену крепостного права, отмену телесных наказаний и что применение капитаном рекомендуемых наказаний при наличности законодательного акта более поздней формации (Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями) явилось бы лишь грубым самоуправством. Но такие деяния, как бегство судовой команды, неисполнение ею своих прямых обязанностей во время аварий и морских бедствий, весьма подробно предусмотрены тем же уложением о наказаниях, по которому судится Криун. Не от него, а от самого прокурора зависело постановить надлежащее обвинение против всех действительно виновных лиц, а таковых, начиная с знаменитого Суркова, было множество. В первый раз я слышу, чтобы за дезертиров и перебежчиков к виселице приговаривали их начальников, честно оставшихся в бою и до конца исполнявших свой долг. Я не знаю более соблазнительной в нравственном отношении картины. Все беглецы и дезертиры, начиная с Суркова, боцмана и матросов "Владимира", присутствовали здесь в качестве мирных и любопытных свидетелей, убеждавшихся в том, что и впредь в подобном экстренном случае они бежать вправе, сколько им угодно, а перед прокурором ответит за них капитан. Не думаю, чтобы такое положение способствовало поднятию уровня нравственности судовой команды и укреплению в ней сознания долга и личной ответственности. Рекомендуя взамен того капитанам пароходов наказывать матросов ударами розог, прокурор, к сожалению, не поясняет нам, где и когда должны были производить эту операцию командиры пассажирских пароходов и должны ли были они при этом щадить, по крайней мере, чувствительность нервных дам. Конечно, не этими мерами, если бы они были даже возможны, можно парализовать и создать сколько-нибудь сносную судовую команду. Создание такой команды, без сомнения, лежало на прямой и непосредственной обязанности хозяина предприятия — русского общества пароходства и торговли. И это было возможно. Что бы сказали мы о железной дороге, которая вместо того, чтобы иметь постоянную дисциплинированную бригаду кондукторов, нанимала бы уличный сброд для каждого предстоящего поезда. А ведь именно нечто подобное практиковалось на судах русского общества. По линии крымско-кавказской, где заходят в 18 портов, это сопровождалось еще уходом части команды в каждом из портов. О какой же подготовке команды капитаном, об обучении ее дисциплине могла быть речь. Но я не верю, чтобы при желании нельзя было создать иного положения вещей. У русского общества целый флот, больше 70 пароходов; ему совершенно необходим постоянный контингент обученной команды. Оно могло организовать это дело привлечением людей и лучшим распределением вознаграждения, учреждением пенсий. Моряк, знающий, что он на всю жизнь будет обеспечен и в случае болезни, и в случае несчастья, будет дорожить местом, ценить своего хозяина, у него с ним установится невольно и нравственная связь. А как же на капитана, на одно лицо, взваливать всю ответственность за дезорганизацию, коренящуюся в самом порядке вещей, в самом направлении дела. Этот капитан такой же необеспеченный труженик, как и его команда. Не в его силах, не в его возможности создать то, что может быть дано только общей переорганизацией положения служащих в русском обществе пароходства и торговли. Думаю, что винить Криуна за качества команды, которые притом всеобщи, не представляется ни малейшего основания. То же нужно сказать и о снабжении пароходов. Ссылаются на утвержденный якобы Высочайше устав русского общества пароходства и торговли, статьями которого нормируются отношения капитанов к управлению и главной конторе общества. Это — очевидное недоразумение. В деле имеются два устава: один, действительно Высочайше утвержденный и для всех обязательный наравне с законом, но в нем ни единым словом не упоминается ни о капитанах, ни о второстепенных служащих вообще. В нем говорится об акционерах, об управлении, о хозяевах предприятия. Мы знаем, что существует такое центральное учреждение, как главная контора, есть разные инспектора и, между прочим, инспектор по морской части. Другой устав о служащих на пароходах, на статьи которого было угодно делать ссылки г-ну прокурору, есть не более, как инструкция, отпечатанная правлением общества, на ней имеется пометка цензуры: "Одесса, 6 июня 1888 г.". Высочайше же утвержденные уставы и законоположения цензуре не подлежат. Нам не известно даже, приведена ли эта инструкция в действие или это только проект. Во всяком случае переносить свои обязанности по снабжению пароходов путем договорным на капитанов русского общества пароходства и торговли не вправе. Да и чем мог бы доказать капитан, что то или другое требование им было своевременно заявлено и отклонено конторой. О таком приспособлении значительной ценности, как пластырь, например, и говорить нечего. Инициатива введения на судах общества подобного спасательного приспособления не могла исходить ни от Криуна, ни от какого-либо другого капитана. Попроси такой пластырь Криун для своего "Владимира", ему бы ответили кратко: "Зачем ему быть на "Владимире", когда его не имеется на "Олеге", "Игоре", "Пушкине". Свои пассажирские пароходы русское общество пароходства и торговли считает десятками, раз было бы решено запастись пластырем, такой пластырь должен был бы появиться на всех пассажирских пароходах одновременно. Нет, господа судьи, взваливать на плечи Криуна ответственность за недостаток снабжения пароходов — значило бы произвольно делать замену одного лица другим. Закон не знает такого переноса чисто гражданских обязанностей, усвоенных Высочайше утвержденным уставом центральному управлению русского общества пароходства и торговли.
Говоря о побочных помехах, загромождающих наш процесс, я не могу обойти молчанием еще одной процессуальной его особенности. Обилие "сторон" в процессе необычайно. Это сделало то, что нет почти свидетеля, который не был бы материально заинтересован в исходе дела. Это положение — довольно опасное для чистой идеи правосудия. Вопреки обычному течению уголовных дел, в качестве гражданских истцов свидетели оставались в зале заседания, поддавались впечатлениям, их не представлялось возможности изолировать. Масса жертв вызвала эту особенность, с которой, естественно, приходится мириться. Игнорировать же вовсе это обстоятельство в интересах осторожности невозможно. Значение гражданского истца в процессе, как потерпевшего от преступления лица, понятно само по себе. Чтобы мы ни говорили об уголовном правосудии, как акте общественного возмездия или как о Фемиде с завязанными глазами, преследующей лишь отвлеченную идею права, потерпевший от преступления со своими живыми, насущными интересами — все же всегда первое лицо в процессе. Оно невольно чувствуется за представителем общественной власти. Но процессуальная его роль не всегда одинакова. Есть потерпевшие от преступления, интересы которых я назвал бы святыми. Такой потерпевшей в настоящем процессе является г-жа Зигомала. Это та нервная, истерически рыдавшая здесь мать, которая во время катастрофы потеряла своего единственного сына. Она не обвиняет ни кого в отдельности и вместе с тем обвиняет всех. Она твердила и будет вечно твердить одно: "Отдайте мне моего несчастного сына!" Другого она ничего не ищет и не может искать. Эта "плакучая ива" нашего процесса, в мутные волны которого она будет вечно глядеть своими воспаленными глазами… Ее показания страшны для обвиняемых, но вместе с тем не опасны. Она всех винит равно: Криуна, Пеше и команду "Синеуса". Ей нужен сын, но возвратить его мы ей не в состоянии. Показание этой свидетельницы никогда не забудется нами: но в основу судебного приговора оно не ляжет. Эта свидетельница знает и помнит, может знать и помнить только одно: сын ее погиб! Пройдем же мимо этого показания с той глубокой, но молчаливой скорбью, которой оно заслуживает.
Другой нормальный тип гражданского истца — тип прямодушный. Такова гражданская истица Усенкова и некоторые другие. Она отстаивает свои интересы, но желает получите только с того, кто окажется действительно виновным. Прежде всего она ищет виноватого, а не… богатого.
Наконец, в нашем процессе есть еще третий тип потерпевшего, и этот в большинстве, он имеет здесь довольно много выразителей и представителей. Я затруднился бы характеристикой его и подысканием соответствующего наименования. Но название подыскано в лагере тех же представителей его. Они сами себя называют "добрыми санитарами". Пусть будет так, хотя санитарные носилки иных из них напоминали нам скорее какую-то походную мелочную лавочку, в которой все есть, вплоть до солонины и самого лучшего сорта табаку. Но и это не важно {Это место речи Н. П. Карабчевского нельзя признать удачным. Не ясен и смысл самой иронии оратора. Об этом, в частности, указывалось и при разборе речей Карабчевского его современниками. См., например, Л. Д. Ляховецкий. Характеристика известных русских судебных ораторов, СПб., 1897. стр. 132. (сост., Ред.).}. Важно другое.
Нормальный тип уголовного состязательного процесса — открытое состязание двух борющихся сторон, причем у обеих подняты забрала. Прокурор и потерпевший — одна сторона, подсудимый и защитник — другая. Один нападает и наносит удары, другой их отражает. Настоящий процесс представляет явление несколько иное. Борьба напоминает несколько толчею, как бы общую свалку разносторонних интересов, стремящуюся уклониться от общепринятых условий и правил откровенной борьбы. Здесь судьям, решающим исход борьбы, приходится смотреть в оба. Сразу даже не поймешь, кто на кого, со всем этим разобраться нужно. За спиной Криуна миллионы русского общества пароходства и торговли. К ним настойчиво и жадно пробираются настоящей гурьбой. Напрасно вы станете скромно сторониться; хотят пройти к ним именно по вашей спине. Вы, без сомнения, поверите, господа судьи, искренности нашего заявления, что до миллионов русского общества пароходства и торговли нам ровно никакого дела нет. Отдайте их все гражданским истцам, если они докажут на то свое право, — нас это ни мало не тревожит. Ни явно, ни тайно мы не призваны выступать в настоящем процессе защитниками чьих-либо материальных интересов. Мы защищаем Криуна и никого более. Думается нам, что откровенная определенность деятельности каждой стороны в процессе обязательна. Нельзя же, в самом деле, во имя интересов иска явно обвинять Криуна, только Криуна и… во всем оправдывать Пеше и даже защищать его. Таким путем несоразмерно распределяются и искусственно тасуются силы обвинения и защиты. Два дня мы слушали здесь исключительно грозные нападки по адресу Криуна… Другой обвиняемый- Пеше — оказался у истцов на положении особом, привилегированном. Едва ли это сообразно с справедливостью. Во всяком случае положение получается искусственное, ненормальное. Мы бы не желали сами очутиться в подобном положении. Здесь в одной из речей по поводу иного, впрочем, совершенно положения вспоминалась и приводилась историческая справка о "левшах" и о "дубинке" Петра Великого. Техника идет вперед и от времени Петра ушла, конечно, далеко, но нравственные начала от века неизменны. Признаемся, выступая в этом сложном, трудном и спорном процессе, мы бы страшились только одного: оказаться нравственным "левшой". Надеюсь, что, выступая защитником Криуна, нам удастся избежать этого.
После этих предварительных соображений, казавшихся нам необходимыми, приступим к разбору обвинения, предъявленного к Криуну. Чтобы признать по этому пункту виновным Криуна, суду предстоит указать в своем приговоре, какие именно постановления закона или обязательные технические правила мореплавания им нарушены. Обвинение утверждает, что эти нарушения заключаются в несоблюдении им правил и предосторожностей, предусмотренных ст. ст. 15 и 18 Международного положения об управлении паровыми судами. Да не покажется вам это парадоксом: это первое обвинение для настоящего моряка, пожалуй, тяжелее второго. Там пойдет речь об административных и общечеловеческих его талантах и способностях, здесь — задета специально морская его честь. Все специалисты немного односторонни, но в этой односторонности их сила. Чтобы быть уверенным, что в лице обвиняемого вы имеете дело с настоящим моряком, а не моряком только по названию, представлю вам краткую его биографию. Штурман по специальному образованию, служа в Черноморском флоте, он сделал много кампаний. Плавал за границей, доходил до Японии и Китая и избороздил Черное море вдоль и поперек. Скромный труженик, без покровителей и протекций, он обязан лично своему усердию и исполнительности переводом из штурманов лейтенантом во флот. Это всегда считалось почетным отличием. В общей сложности в военном флоте он прослужил более 25 лет. Уже капитан-лейтенантом он перешел на службу в русское общество пароходства и торговли. И здесь не сразу он занял видное место капитана пассажирского парохода. Никакая бабушка ему не ворожила. Некоторое время он плавал помощником, наконец, его сделали капитаном. В течение восьми лет в командовании его перебывало до 16 пароходов буксирных, товарных, пассажирских, и, слава богу, не приключалось никаких аварий. Поэтому, говоря о нем, как о капитане, я вправе утверждать, что это был дельный, образованный и опытный моряк. В чем же он погрешил как моряк в данном случае и погрешил ли действительно. Суд привлекал к себе на помощь моряков-экспертов. Верное само по себе соображение прокурора о том, что для суда необязательно заключение экспертов и что с тем или иным их заключением суд вправе не согласиться, нуждается, однако, и в пояснений: Для суда, решающего дело не по теории формальных доказательств, не существует, разумеется, предустановленных доказательств. Тем не менее, он должен считаться со всей совокупностью доказательств, имеющихся по делу. Суд вправе не доверять тому или иному свидетелю, не соглашаться с тем или другим экспертом, но при этом обязан высказать в своем приговоре соображения, которые приводят его к такому недоверию, Это бесспорно. Вот почему я нахожу совершенно неудобным и несоответственным процессуальным задачам тот способ пользования таким важным доказательством, как экспертиза, который здесь практиковался. Не только не задавались серьезной задачей критиковать мнение экспертов, не давали себе даже труда хотя бы пересказать заключение экспертов "своими словами". Это послужило бы, по крайней мере, порукой, что заключение правильно, понятно. Отделывались общими фразами, летучими вылазками по адресу того или другого эксперта или, что еще хуже, тонкими "намеками на то, чего не ведает никто", стараясь одним махом устранить всю экспертизу, сделать так, как будто ее вовсе в деле не бывало. Один из представителей гражданского иска, имея в виду, что итальянские эксперты отделились от русских и остались при отдельном мнении, назвал всю экспертизу "национальной" или "патриотической". Такое разделение по национальностям действительно имело место. Но это явление случайное. Господа итальянские эксперты, приглашенные защитой и г-ном Пеше, вопреки всем свидетельствам и данным следствия, доверяют исключительно только объяснениям господ Пеше и Риццо. Оставаясь на этой почве, они и приходят к выводу о виновности Криуна и полной невиновности Пеше. До известной степени оно понятно. С самого начала они доверились Пеше и не могут отступиться от того положения, что каждое сказанное им слово — сама истина. В течение долгого процесса мы имели, однако же, многократные случаи убедиться в противном. Их экспертиза — талантливый и даже весьма ценный научный трактат, но, к сожалению, он отправляется от неверных фактических данных. По вопросу о столкновении он исходит из положения, что Риццо со своего левого борта видел красный огонь "Владимира", и лишь затем уже на весьма малое и притом неопределенное время увидел зеленый огонь. Между тем это не так; в действительности Риццо ни на одну секунду не видел красного огня "Владимира", а зеленый видел и притом со своего правого борта не менее 5–7 минут. Минуя господ итальянцев, русская экспертиза раскололась затем на две неравные части. Русские моряки огромным своим большинством с адмиралом Калогерасом во главе пришли к единогласному заключению, что действия Криуна по управлению пароходом безусловно правильны от начала до конца. Намеки на то, что это будто бы "товарищеская экспертиза", взявшаяся во что бы то ни стало обелить Криуна, едва ли заслуживают какого-либо внимания. Прежде всего эти лица отнюдь не "товарищи" Криуну; они стоят гораздо выше его и по своему положению, и по служебной иерархии. Затем из числа этих экспертов четверо вызваны судом не только не по настоянию защиты, а, напротив, по требованию прокурора. Стало быть, говорить о "дружестве" и "товариществе" — неуместно. Защищать в лице Криуна "честь" военного флота экспертам также не предстояло надобности. Криун давно в отставке, и каковы бы ни были дефекты его капитанского ценза, это ни малым образом не могло отразиться на Нравственных интересах военных моряков; в качестве такового Криун никогда самостоятельным командиром военного судна не состоял. Итак, заключение этой группы экспертов стоит вне всяких подозрений. По существу своему оно, представляется в высшей степени ценным, так как оно логически последовательно следит за каждым шагом, за каждым действием Криуна и приходит к выводу, что, находясь в положении командира "Владимира" в злополучную ночь столкновения, никто из моряков не поступил бы иначе. Особняком стоит эксперт Ирецкий. Сущность его заключения сводится к следующему, грубо неправ Риццо, положивший право на борт, это движение вызвало всю катастрофу; но попутно он не одобряет и Криуна, изыскивая моменты, в которые, по его мнению, тот должен был и застопорить машину и даже дать задний ход. Для нас важно пока то, что и этот эксперт, которого уж совсем невозможно заподозрить в мироволении Криуну, приходит в сущности к тому же самому выводу. Он также находит, что основным, так сказать, решающим моментом столкновения является поворот Риццо направо, когда был виден зеленый огонь "Владимира". Этот поворот вместе с другими экспертами он признает безумным и ужасным по своим последствиям. Господа итальянские эксперты, не отрицая некоторой рискованности маневра, но признавая его как бы вынужденным предыдущими неправильными маневрами "Владимира", весьма непрозрачно дают нам при этом понять и свою отправную точку зрения. "Бей в правый борт — и никогда в ответе не будешь!" — как бы грубо, согласно простонародному морскому выражению, резюмируют они сущность положения, изложенного будто бы в ст. 15 Правил. И у нас среди моряков известно выражение: "разбить судно на законном основании". Вот здесь, собственно, господа судьи, и должна наступить наша работа, работа юристов. Действительно ли это "законные основания" и правильно ли большинство грубых практиков-моряков толкуют, положение ст. 15? Думаю, что только совместная работа экспертов-моряков и нас, юристов, может привести вас к желаемому результату. Толкование и понимание закона для юриста обязательно и не всегда доступно моряку. Разнообразное, а иногда и своеобразное пользование ст. 15 Правил служит лучшим тому доказательствам. Представитель интересов русского общества пароходства и торговли имел уже случай развить в своей речи те взгляды, которые существуют по этому предмету. Ссылками на труды почтенного английского моряка Томаса Грея он имел возможность прибегнуть к тому способу толкования закона, который называется "историческим", для данного вопроса представляющимся наиболее ценным и пригодным Но и простое логическое толкование приводит к тем же результатам. Стоит только внимательно прочесть краткий текст ст. 15 и ее примечаний, чтобы невольно задаться вопросом: да устанавливает ли на самом деле эта статья тот безусловный принцип "праводержания", к "которому так льнет морская практика и который нашими противниками, господами представителями гражданского иска, сводится даже к простейшей формуле извозчичьего правила: "знай свою правую руку и ты, моряк!" Так ли это? Истинный юрист должен всеми своими силами стремиться к восстановлению закона во всей его полноте и целесообразности. Читая ст. 15, не упускайте из виду ни одной ее запятой, ни единого оборота фразы, ни единого выражения, и весьма скоро вы поймете ее внутренний смысл. Только такое толкование возможно для юриста и обязательно для всех.
Что должны обозначать собой все многократные повторения и оговорки статьи, устанавливающей поворот вправо при встрече судов, что значат эти многократные повторения: "только", "единственный случай" и т. п., которыми испещрена ст. 15? Не можем же мы предположить несовершенство в редакции закона, — это закон формации новой, вполне современной нам. Петровские артикулы и более ранние законы действительно грешили редакцией, трудно бывало добраться до смысла, но правила, возымевшие силу лишь с 1880 года, вправе избежать подобного упрека и подобного подозрения. Я утверждаю это смело: закон безупречен по своей редакции. В постоянных повторениях им того положения, что поворот направо применяется лишь в точно определенных случаях, нельзя усматривать ни случайности, ни бесцельных повторений. Законодатель сознательно борется с вредной и опасной рутиной, ведущей к беспрестанным столкновениям.
По указанию капитана Коломба, из 86 случаев столкновения судов 54 случая происходят от злоупотреблений в применении правил ст. 15, которая, по мнению самоучек, и так называемых моряков-практиков предписывает будто бы во всех случаях поворачивать вправе.
Это грубое и непростительное заблуждение, по счастью отвергнуто здесь и большинством экспертов. В этом уже большая победа защиты Криуна. Мы отстояли возможность и законность расхождения бортов зелеными огнями, а стало быть, и правыми бортами.
Теперь, господа судьи, установим факты. На "Колумбии" были ли бортовые огни? Их не было. Невозможно даже допустить, чтобы Криун и его команда условились показывать иначе, чем было в действительности. На "Владимире" было много пассажиров, и каждый мог явиться случайным свидетелем, видевшим огни. Иное дело на "Колумбии", там все были своя семья. Капитан мирно почивал, вахта велась небрежно, и отсутствие фонарей на 5-10 минут в то время, как их спросонок оправлял старый фонарщик Руссо, — явление возможное. Их именно и кинулись оправлять, когда заслышали свистки с "Владимира", и это было за несколько минут до столкновения. Но в интересах Криуна не важно даже, чтобы этих цветных огней не было; вовсе, напротив, было бы лучше, если бы с точностью могло быть доказано, что они были. Тогда само собой упразднились бы некоторые старые вопросы: мог ли двигаться Криун, ориентируясь по одному белому огню, который наблюдал в течение 20 минут и т. п., и стало быть, бесспорность соблюдения им всех предписанных законом правил была бы очевидна.
Если проверить курсы, по которым, бесспорно, двигались оба судна, будет ясно одно: "Владимир" все время видел "Колумбию" справа, и в свою очередь "Колумбия" ни на секунду не могла видеть красного огня "Владимира". А если это так, — все повороты влево Криуна правильны безусловно и к столкновению не вели. Стоило Риццо только продолжать свой курс, и пароходы разошлись бы правыми бортами в, расстоянии 150–200 саженей. Разверните другие циркуляции обоих пароходов, комбинируя их по расчету времени, когда Риццо говорил "право на борт", — как остроумно предложил нам это эксперт Ирецкий, — и вы убедитесь, что до этого злосчастного поворота ни малейшей опасности столкновения судам еще не угрожало. За какие-нибудь минуты две до столкновения Криун еще видел мачты в растворе труб и вправо от нее свет топового огня. Суда разошлись бы правыми бортами, как этого вполне законно ожидал Криун. Теперь взглянем, чем же оправдывается злополучный поворот "право на борт" "Колумбии". Ни Риццо, ни Пеше не отрицают, что в общей сложности ими обоими был видим один зеленый огонь "Владимира" в течение не менее 5–7 минут. Это бесспорно установлено. Чего же Риццо ждал все это время? По его словам, он ждал исправления встречным судном, как он здесь выражался, своего "фальшивого маневра". Сообразим, однако. При встречной скорости обоих пароходов, в час — 20 миль, и законного предела видимости отличительных огней в 2 мили, на эти 2 мили проходит 6 минут. Как же он вправе был ждать 7 минут, когда сам здравый смысл не дает более 6 минут, до истечения которых всякий маневр, имеющий в виду "встречу", должен быть полностью исполнен? На это ловится сам Риццо. Его "право на борт" было, очевидно, не сознательным и своевременным, как он утверждает, маневром, а лишь отчаянным решением застигнутого врасплох, быть может, только что выскочившего на площадку вахтенного. Недаром Пеше, разбуженный свистком, схватился за штурвал, как бы желая остановить маневр безумца. Но было уже поздно. Оставалось только дать задний ход. Я думаю, господа судьи, с этим "право на борт" можно покончить. Все нам доказывает бесповоротно, что в нем узел и развязка столкновения. Но если это так, то в чем же, собственно, можно винить Криуна? Говорят, он не исполнил требования ст. 18 правил, не застопорил машины, не дал заднего хода. Но когда? Когда "Колумбия" своим правым бортом была справа от "Владимира" и притом в расстоянии 200–300 саженей, еще никакой опасности не было. Пароходы расходились. Опасность явилась только тогда, когда после знаменитого "право на борт" появился впервые красный огонь на "Колумбии" и его увидели на "Владимире". Но тогда уже было поздно. Это было за 30–40 секунд до столкновения. Большинство экспертов одобряют Криуна за то, что в эту последнюю минуту, не уменьшая хода, он скомандовал "лево на борт". Уменьши он ход, не сворачивая влево, "Колумбия" могла бы пополам перерезать "Владимира", и последствия столкновения были бы еще ужаснее.
Теперь, чтобы покончить с этим обвинением, позвольте только в двух словах сделать характеристику Риццо как моряка. Об особой морской его опытности говорить не приходится, ему всего 26 лет. Что же касается его теоретических идей по части мореплавания, то он успел их выложить пред нами. Их немного: 1-ая, "всегда направо", — все прочее не есть морской маневр, и еще 2-я "стоп машина", только тогда, когда увидишь камень или мель! Если принять при этом во внимание, что первое время огонь "Владимира" он принимал за береговой, то вы согласитесь, что багаж его познаний не велик. Пеше нам обещал представить аттестат Риццо на шкипера дальнего плавания, но так и не представил. Мы вынуждены выдать ему взамен наш собственный аттестат.
Если эту. характеристику сопоставить с его действиями, будет ясно, кто "резал нос", будет также ясно, кто и кого разбил по всем морским правилам злополучного "праводержания".
Перехожу к оценке фактов, приводимых моими противниками в доказательство преступной бездеятельности Криуна. Здесь было провозглашено: "Капитан не должен теряться, кто растерялся, тот не капитан!" Положение, по-видимому, бесспорное, а между тем оно звучало фразой. Поясню мою мысль примерно из области, нам близкой. Устав уголовного судопроизводства знает такое положение: прокурор не должен увлекаться, он не должен ни преувеличивать значения обвинения, ни сгущать краски в оценке фактов и улик. Но в какой мере. Разумеется, не в пределах того живого и страстного проявления человеческой натуры, которое более или менее свойственно всем, без которого невозможно себе даже представить человека. Некоторые из господ экспертов на вопросы, обращенные к ним по этому поводу, заявили, капитан — не машина, и, в пределах того тягостного и исключительного положения, в котором находился капитан Криун, он со своей стороны сделал все возможное. Думаю, что это и есть та точка зрения, с которой только и возможна оценка его деятельности после катастрофы.
Здесь выражались сомнения, царила ли паника на пароходе "Владимир" после столкновения, велики ли были ее размеры и как долго она продолжалась. Всякие теоретические соображения по этому предмету были бы бесцельны. Надо испытать самому весь этот ужас, надо видеть своими глазами что-нибудь похожее, чтобы судить об этом. Разве мы можем дать себе хотя приблизительный отчет в том, что бы произошло, если бы сейчас в этой тесной, переполненной зале мы услышали крик отчаяния: "Горим, пожар!" Кто бы и во всяком случае многие ли из нас взяли бы на себя капитанскую роль: ни на секунду не потеряться. По счастью, не выходя из рамок этого же дела, мы можем провести параллель. Ранее, нежели судить о том, что должно было твориться на "Владимире", взглянем на то, что произошло на "Колумбии" тотчас после столкновения. Вспомните при этом, что этот грузовой пароход был с избытком, по численности команды, снабжен всеми необходимыми спасательными средствами. Там, кроме четырех больших и хорошо снабженных шлюпок, был еще спасательный плот, могущий держать на воде одновременно всю команду. Что же происходит на "Колумбии"? Удар, по отзыву итальянской команды, был почувствован даже не особенно сильно; спящих разбудил не столько треск удара, сколько голос капитана. Голос этот в первую же секунду уже отчаянно кричал: "Мы гибнем, дети! Ищите спасения в шлюпках!" По отзыву некоторых пассажиров "Владимира", в первую же минуту перескочивших на "Колумбию", на палубе ее царил мрак и невообразимый хаос. Матросы оторопелые, испуганные, бесцельно бегали по палубе, не отвечая на вопросы; каждый из них взывал к своей мадонне и громко молился богу. Двое итальянцев, обезумев от страха, перескочили на "Владимир". Сам Пеше, этот старый "морской волк", неодетый, в туфлях, с непокрытой головой, метался из стороны в сторону и торопил своих бравых "деток": спасайтесь, спасайтесь! Ни о чем ином, в такую минуту он и не думал, хотя, конечно, будь он хладнокровен, его опытность подсказала бы ему, что носовой удар сам по себе редко гибелен для судна, во всяком случае всегда и безусловно менее гибелен, нежели боковой удар, нанесенный "Владимиру". Лишь спустя минут 10–15, когда были осмотрены все трюмы и безопасность "Колумбии" стала очевидной, на ней мало-помалу успокоились.
Теперь перешагнем опять на "Владимир". По единогласному свидетельству большинства пассажиров удар раздался сильный, некоторых выбросило из коек, потом еще раздался треск, как будто ломало крепкий лед. Все вскочили в ужасе. Не считая команды, все 200 пассажиров, теснясь по лестницам и трапам, разом ринулись на палубу. В машинном отделении уже хлестала сбившая с ног машинную команду вода, и электричество погасло. Предоставляю вам судить, господа судьи, об этой минуте ужаса, заставившего всех затаить на секунду дыхание. О ней едва ли могут дать нам хотя бы приблизительное понятие все декоративные успехи сценического воспроизведения сказочного момента из оперы "Руслан и Людмила";
Что же делал и где находился в эту минуту Криун? Катастрофа застала его на капитанском мостике, том самом мостике, в который врезался и снес его до половины бушприт парохода "Колумбия". Он нашелся еще крикнуть помощнику Матвееву: "берегитесь!" — раздался удар, мостик дрогнул, в щепки разбило его правую сторону, но капитан остался на левой, и не далее как через секунду мы слышим уже его первую команду: "стоп машина!" Распоряжение это, устранившее возможность взрыва котлов, было отдано каким-то благодетельным инстинктом, и это доказывает, что на разрушенной наполовину площадке бодрствовало еще чье-то присутствие духа, чего в эту первую минуту могло и не быть. Где же растерянность в этот первый, самый страшный и роковой момент? В это время, сцепившись, как два врага, "Колумбия" и "Владимир" еще не выпускали друг друга и продолжали катиться по инерции в какой-то общей бесформенной свалке. Раньше чем отделиться "Колумбии" от "Владимира", прошло значительное время, минут 5–6 не менее. Некоторым пассажирам, даже с детьми и багажом, удалось перебраться на борт соседнего парохода. Что мог предпринять Криун в эти первые секунды, пока еще "Колумбия" терлась о его пароход и, отступая, на своем пути сносила все, что оставалось на правом борту: шлюпки, трап, даже шлюпбалки, вырывая их с корнем. Разумеется, ни об осмотре, ни о заделке пробоины тогда не могло быть еще и речи, так как повреждения не были кончены; удары, хотя и более слабые, продолжали еще наноситься. "Задержите пароход", — крикнул он в эту минуту, оставаясь вое еще на своей вышке, откуда было видно ясно, что "Колумбия" пятится и сейчас отойдет прочь. По этой команде на "Колумбию" перескочил Матвеев и кое-кто из матросов, в числе других Собченко и Жиганюк. Было ли законно и было ли целесообразно подобное распоряжение, носило ли оно на себе характер полицейской меры или это был естественный призыв на помощь со стороны погибающего? Судите, как хотите, для дела это безразлично. Видя ясно, куда пришелся удар, Криун не мог не сообразить, что повреждения "Колумбии" по сравнению с повреждениями "Владимира" будут ничтожны и во всяком случае не опасны. Распоряжение, стало быть, было целесообразно. Результаты, как увидим ниже, не по его уже вине оказались сравнительно ничтожными. Однако все же спаслось несколько десятков людей благодаря тому, что на итальянский пароход перескочили Матвеев и в особенности Собченко и Жиганюк, без энергичного вмешательства которых, быть может, ни одна итальянская шлюпка к "Владимиру" не подошла бы. Начавшееся на "Колумбии" ради собственного спасения от воображаемой опасности спускание шлюпок, как доказало это судебное следствие, тотчас же замерло, как только команда "Колумбии" уверилась в своей безопасности. Подробный анализ эпизода спуска шлюпки Матвеевым при помощи Собченко и главным образом Жиганюка, шлюпки, которая, несомненно, появилась у "Владимира" первой, первая же затем была у места крушения, подобрала Фельдмана и спасла еще до 20 человек пассажиров, обратил на себя ваше особое судейское внимание. Мы столкнулись в этом случае с лживостью г. Пеше, лживостью, которая могла повести правосудие к весьма серьезным недоразумениям. Утверждалось, что русские матросы и г-н Матвеев лжецы, что они не только не спускали шлюпки, но и не могли ее спустить без помощи итальянцев, ибо ввиду больших размеров шлюпки вывалить ее за борт нельзя иначе, как при дружном усилии 10–12 человек, а грести только двум, как на этом стояли Жиганюк и Собченко, и вовсе невозможно. Мы не знали, кому верить. Только случайное обстоятельство разоблачило всю неправду, которую так настойчиво поддерживали и проводили Пеше и Риццо. Во время осмотра парохода "Колумбия", когда предложено было Жиганюку и Собченко и еще троим из команды "Владимира", работавшим тогда вместе с ними, спустить большую шлюпку, Пеше насмешливо покрикивал presto! presto! (живей! живей!). Он продолжал выражать уверенность, что эта большая шлюпка не могла быть ими спущена. Торжество его оказалось, однако, непродолжительным. В 5–6 минут, ко всеобщему удивлению, работа была исполнена: шлюпка оказалась на воде. Никто не подозревал об истинно богатырской силе, которую мог пустить в ход Жиганюк. Бывшие при этом свидетели, итальянские матросы, не выдержали и крикнули: браво, матросы, а г-н Пеше перестал кричать: prestoН О том, как вдвоем те же Жиганюк и Собченко ловко взялись за весла и разогнали тяжелую шлюпку — не стану вам и напоминать.
Если, таким образом, вспомнить систему защиты, принятую г-ном Пеше, и ту дисциплину, которая здесь так единодушно и наглядно проявилась в свидетельских показаниях итальянской команды и благодаря которым вся фактическая сторона дела предстала в ложном освещении, не трудно понять, что не перескочи на "Колумбию" горсть русских пассажиров, не раздайся вовремя голос капитана: "задержите пароход!", пароход удалился бы тихим задним ходом и незаметно скрылся бы в ночной темноте. Ведь слышали же мы (вопреки следам поранений обоих пароходов) единогласное утверждение итальянцев (чтобы оправдать только своевременность распоряжения о даче заднего хода), что удар был совсем легонький, едва услышанный, почти незамеченный и что всю команду поднял на ноги исключительно только голос капитана. Раз так, "Колумбии" было бы естественно удалиться, ибо она только "слегка" толкнула какой-то пароход, не причинив ему никакого особенного вреда. Итак, распоряжение Криуна задержать "Колумбию" было и находчиво и целесообразно. Не будь его, мы не знаем, где и в настоящую минуту была бы "Колумбия" со своим капитаном Пеше. Морская практика, к сожалению, знакома с подобными явлениями, хотя морской закон и обычай строго предписывают уцелевшему пароходу оказывать помощь погибающему. И Криун мог не только по нравственным основаниям рассчитывать на содействие и помощь "Колумбии", по силе закона он вправе был требовать этого. Третьим распоряжением капитана было: следить за пребыванием воды в Машине и грот-трюме, куда она, очевидно, попадала из самостоятельной пробоины или вследствие повреждения от удара непроницаемой переборки. Тогда же было приказано Фельдману осмотреть пробоину. Фельдман удостоверил, что она была около 1 1/2 аршина шириной и уходила в подводную часть. Здесь были высказаны предположения, что осмотр пробоины был сделан Фельдманом неудовлетворительно, и пребывание воды в машине измерялось хотя бы простой деревянной рейкой.
Подобное измерение представлялось совершенно излишним, так как размеры машинных частей и постановки их были хорошо известны и машинисту Ларину, и самому капитану. Такие донесения, как: вода доходит до нижних плит, до цилиндров, до верхних плит и т. п., были вполне равносильны донесениям о совершенно точном измерении, ибо вполне точно известно, на сколько футов от дна парохода размещены плиты, цилиндры и тому подобные части машины. В грот-трюме же, по донесению Ларина, вода все время шла в уровень с водой в машинном отделении, что не предзнаменовало уже ничего доброго, так как свидетельствовало ясно о повреждении непроницаемой перегородки. Об угрожающем состоянии прибыли воды в этот момент мы можем судить еще по одному признаку. Этот показатель, пожалуй, точнее всякого механического прибора. Это г-н Сурков. Вы помните, что, приняв от капитана команду о спуске шлюпок, он заглянул попутно в машину и грот-трюм, забыл моментально о шлюпках и всецело устремился в тузик, на котором тотчас же благополучно отбыл на "Колумбию". По этому признаку мы можем судить уже безошибочно, какая угрожала "Владимиру" опасность.
Здесь уместно будет сказать о том, что даже некоторая неисправность тузика (не нашли в суматохе чопа, не сразу вставили уключины, не освободили из-под баков все весла и т. п.), на котором спасал свою драгоценную жизнь старший, то есть именно ответственный за состояние шлюпок, помощник, ставится в вину все тому же злополучному капитану Криуну. Признаемся, такой обвинительный довод мы признаем лишенным уже всякой логической последовательности. Это то же, что обвинять военачальника за то, что лошадь, на которой скрылся дезертир-беглец, не была заседлана по всем правилам кавалерийской службы.
Весьма важно зато обвинение в незаделке пробоин. Но если об этом мог быть поднят вопрос, то, разумеется, лишь тогда, когда "Колумбия" отделилась от "Владимира"; ранее это было бы физически невозможно. Таким образом, вы должны уступить нам, так сказать, подарить Криуну, господа судьи, хотя бы первые 10 ми- нут, когда о заделке пробоины еще не могло быть серьезной речи. Если бы имелся налицо необходимый пластырь, заранее готовый, как необходимое спасательное приспособление он, разумеется, был бы пущен в ход. Для этого не требовалось бы особой сообразительности и догадливости. Но его не было и не имеется ни на одном из пароходов русского общества пароходства и торговли. Эксперт Ирецкий, оговорившись, впрочем, что его заключение есть плод чисто теоретических соображений и комбинаций, полагал, что при помощи самодельного брезента можно было заделать пробоину. Взяв в руки клочок бумаги, он даже весьма наглядно показал нам, как брезент следовало бы сперва сложить вдвое или вчетверо, навязать шкерты, пропустить для балласта дымогарную трубу и затем подвести в виде пластыря, чтобы затем начать выкачивать воду. На все это, по его мнению, потребовалось бы минут 10–15. Даже господа итальянские эксперты, слышавшие его заключение, запротестовали. Они определили на это от 25 до 30 минут, оговорившись при этом, что брезент мог не сразу всосаться в пробоину и что, таким образом, в этом скорее бы заключилось лишь исследование ее, нежели сколько-нибудь основательная заделка самой пробоины. Остальные русские эксперты определяли, время от 30 минут до 1 часа и более, причем некоторые находили, что эта идиллическая картина пользования случайным брезентом взамен пластыря, которую нарисовал нам эксперт Ирецкий, с точки зрения практической, — абсурд. Далее в разногласии идти, кажется, трудно. Сидя здесь в мягком кресле, нетрудно, конечно, осуществлять самые смелые теоретические комбинации на самодельной бумажной модели. Не то на практике, да еще в минуту общей паники и упадка духа. Впрочем, надо отдать справедливость эксперту Ирецкому. Ему невозможно отказать в искренности. Он не отказал пояснить здесь, что на практике с ним, слава богу, никаких аварий и. приключений не случалось. Ни пластыря, ни брезента подводить ему не приходилось. Все это он знает только по теории. Случались неприятности с рыбацкими сетями, которые однажды запутались в винт его миноноски, но он нашелся, приказав "бравому матросику" нырнуть, чтобы распутать их. Но согласитесь, господа судьи, что эта авария (то есть, собственно, авария для мирных и ни в чем не повинных рыбацких сетей) в параллель с крушением "Владимира" идти не может. Притом у него под рукой был "бравый матросик", который под опасением ослушания начальства, с риском размозжить себе голову, нырнул под винт; ни на что подобное нельзя рассчитывать на коммерческом пароходе; там матрос вправе ответить: "а ну-ка сам нырни!"
Что касается до откачивания воды, то надо припомнить, что через 5–6 минут топки уже были залиты и, стало быть, действовать паровыми помпами было невозможно.
Лишенное практического значения заключение Ирецкого о заделке пробоины нашло себе даже в речах умеренное применение. Один только оратор воспользовался им, чтобы применить теорию к практике. Он рассказал нам не быль и не сказку о том, как какой-то капитан, удостоенный за то овацией, заделал по рецепту эксперта Ирецкого пробоину и благополучно прибыл в порт. Но ведь это был рассказ во вкусе Жюля-Верна. Как известно, на основании точного приложения теоретических данных этот автор путешествовал и на луну.
Гораздо более цены имеют некоторые указания эксперта Баркарева по тому же предмету. В Константинопольском проливе среди бела дня, на его глазах, пошел ко дну французский пароход, получивший пробоину, которую невозможно было заделать в течение 25 минут. В другом случае другое судно, очутившись в таком же положении, предпочло скорее разбиться и выброситься на берег, нежели затевать заделку пробоины. Все бывшие на рейде признали такое решение командира благоразумным. Где же было затевать эту сложную и гадательную операцию Криуну, когда у него была другая верная надежда — "Колумбия". На вопрос прокурора, обращенный к одному из экспертов: чего же ждал Криун для спасения пассажиров, эксперт Падалка, не обинуясь, отвечал: "ждал "Колумбии". Он был вправе, он должен был ее ждать. В ожидании этой помощи он мог воспользоваться только шлюпками. И вот команда: "шлюпки на воду!" раздается опять-таки с капитанского мостика. Криун, видевший Суркова, своего старшего помощника, знал что им "принята" эта команда, так как тот ответил "есть!", что по морской терминологии значит "будет исполнено!" Второму своему помощнику, Фельдману, он приказал готовить трап и подвести к нему пассажиров, причем приказал: "женщин и детей вперед!", и от Фельдмана на оба капитанских оклика раздалось: "есть? есть!" Затем мы знаем, что случилось. После того, как Сурков бежал, никому не сказавшись, с лучшими матросами на "Колумбию", не сдав никому надзор за двумя другими шлюпками, поднялся невообразимый хаос, который унять было уже невозможно. Часть команды и пассажиров, каковы Черномордик, поручик Вурдиков, чиновник Поповский, Загордан и многие другие, ринулись в шлюпки, оттесняя женщин и детей. Пошла настоящая свалка: мешали друг другу, лезли через головы и плечи других, так что, например, свидетель Далевский, стоявший поодаль, не решался даже приблизиться, основательно рассуждая, что лучше погибнуть вовсе, нежели спастись искалеченным или искалечив других. Не все, к сожалению, рассуждали так, и большинство представляло собой озверелую толпу, жившую одной только мыслью, одним инстинктом самосохранения. Шлюпки отвалили, не попадая вовсе к трапу. Две лучшие и самые большие шлюпки были разбиты "Колумбией". Затем ни одна шлюпка более к "Владимиру" не вернулась. Напрасно и толпа, и капитан до хрипоты кричали им вслед: шлюпки назад!" Чтобы покончить с вопросом о шлюпках, отвечу на те упреки, которые посылались по адресу Криуна.
Уверяли, что шлюпки спускались долго, между прочим, оттого, что были прикрашены к стойкам, тали будто бы тоже были закрашены и т. п. Если сообразить вес шлюпок и прохождение тали внутри блоков, все эти соображения покажутся просто наивными. Можно закрасить шкерты, наружные части блоков и стоек, но закрасить смоляные тали или внутреннюю часть блока даже на заказ нельзя. Для сколько-нибудь сведущего лица ясно, что эти измышления о закрашении шлюпок, препятствовавшем якобы спуску, — плод фантазии таких достоверных, но наивных свидетелей, как Черномордик и Дырдовский. Первый, обезумевший от страха, желая попасть в первую же шлюпку, свалился в воду, откуда его Подняли на шлюпку. Едва ли он отдавал себе вообще какое-либо представление об окружающем. Он помнит только, что кто-то три раза ударил его по шее. О краске он заявлял нам так: я домохозяин, и, стало быть, понимаю, что такое краска… Краска была! Где была? В этом он даже отчета себе не дает. Другой свидетель, потрогавший тали, передает нам: "были закрашены, я ощущал прилипание к рукам". Об этом характерном ощущении прилипания к рукам свидетельствовал нам только один интендантский чиновник г-н Дырдовский. Мы видели шлюпки на "Колумбии", видели, что такое тали (толстый смоляной канат), судите сами, господа судьи, можно ли их закрасить. Думаю, об этом довольно. С этой легендой можно так же легко покончить, как уже давно покончено с штормовыми свечами, мешками с ворсом и пр… Все это, — блуждающие болотные огоньки, которым суждено умереть своей смертью, погаснув без чада.
Шлюпки действительно спускались довольно долго благодаря общей панике, общей свалке, но вовсе не благодаря их закрашиванию или царившей якобы тьме на пароходе. Иллюминации, когда погасло электричество, конечно, не было, но фонарей 10–15 достаточно освещали пароход. Притом беспрерывно горели фальшфейра, жгли парусину, облитую керосином, и т. п. На кромешную тьму, ни в каютах, ни на палубе во всяком случае никто не жаловался. Наружные же огни, как призывы к помощи, давали беспрерывно знать о себе. Вспомните единогласное показание всех свидетелей, наблюдавших погружение "Владимира". Только но огням и знали, что он все еще борется со смертью. Все время на нем вспыхивали огни; это было прерывистое дыхание больного в агонии, оно угасло только вместе с ним. Звонил также все время колокол, призывавший "Колумбию", но и из этого ровно ничего не вышло. Звон оказался звоном погребальным. Когда подумаешь при этом, что на подход "Колумбии" вплотную нужны были всего каких-нибудь 5–7 минут и что их не нашлось у Пеше, невольно содрогаешься. Живо встает в моем воображении образ этой словно окаменевшей молодой девушки, вперившей свой задумчивый взгляд на освещенную "Колумбию" и не проронившей ни одного слова… Я говорю о Шестаковой, и невольно начинает щемить сердце. С нею рядом был ее отец и несколько других спокойных и хладнокровных пассажиров. Я бы назвал их аристократами несчастья, аристократами в лучшем значении слова. Они оставались на корме, все более и более погружавшейся в воду, чувствовали приближение рокового момента, но оставались спокойными. Кувшинов закурил папиросу, он находил, что умереть когда-нибудь надо и что лучше — "это умереть спокойно". Была ли это эстетическая бравада человека, желавшего "красиво умереть", или действительное спокойствие философа, видевшего близость спасения, для нас безразлично; спокойствие было. Отец успокаивал дочь, а вместе и всех окружающих: "Полно, мы не погибнем, мы не можем погибнуть… так близко "Колумбия", она подойдет!" Увы, она не подошла!..
Здесь возникал вопрос, для чего, с какой целью, собственно, капитан Криун все время оставался на площадке. В этом хотели видеть признак его бездеятельности, не говоря о подозрениях более низменного свойства. Прежде всего надо заметить, что сама катастрофа застигла его на этой площадке. Первую секунду он на ней, так сказать, замер невольно, а затем уже оставался сознательно, так как площадка приходилась ближе всего к баку, где всего более было народа. Именно вокруг этой площадки кишел тот третьеклассный простолюдин, который, заменяя собою охотно матроса, беспрекословно исполнял все работы. Со стороны обвинения, по-видимому, намеренно было обойдено молчанием одно весьма важное обстоятельство. После ухода шлюпок все распоряжения Криуна сосредоточились на том, чтобы собрать возможно большее количество пловучих предметов. Рубились двери, люки, нары, из отделения третьего класса сносились койки. Это была работа нелегкая, требовавшая и указаний и усилий. Все это делалось, как удостоверили нам третьеклассные пассажиры Тиль, Эрнест, Грото де Буко, Соханский и другие, по указаниям Криуна. Говорили, зачем он не сбежал с площадки, не стоял у шлюпок, трапа и т. п. Но такие требовательные, такие непримиримые господа, как Дырдовский и Далевский, в придачу с княгиней Бебутовой, пожалуй, обвиняли бы его тогда, в другом более тяжком преступлении, распустив сгоряча молву, что капитан хотел сесть в шлюпку первым. Под влиянием того экстаза, в состоянии которого эти свидетели давали свои показания, всего можно ждать. Ведь утверждал же Дырдовский в своем показании, данном на предварительном следствии, будто "Владимир" так и пошел ко дну со шлюпкой на борту, которую будто бы не было никакой физической возможности спустить на воду. От этой басни он должен был здесь отказаться, так как выяснилось, что то был лишь борт разбитой шлюпки. Уверял тот же Дырдовский, что он вместе с другими пассажирами усаживал в шлюпку "детей и женщин"; мы, однако, знаем, сколько их попало в шлюпку. Во истину трагично положение Криуна перед судом таких господ. Фельдман бегал и суетился, — это худо. Криун стоял — худо тоже! Когда Криун узнал, что вся команда разбежалась, когда увидел, что помощь не приходит, роль его как капитана оказалась трагически неблагодарной. Но у него оставалась еще одна задача, одна обязанность. Для функции командира все суживался круг, волны уже набегали и захлестывали корму, для всех надвигалась смерть, он как солдат решил, по крайней мере, не покидать своего поста. И в этом личной мужестве никто отказать ему не вправе. В последнюю, минуту он думал только о других. На месте крушения, это удостоверяет нам единогласно и команда "Синеуса" и команда "Колумбии", образовался целый пловучий остров. Его создал Криун. Вы можете сделать простой арифметический подсчет спасенных и убедитесь, что 50–60 человек спаслись исключительно только благодаря этой разумной мере. Не говоря уже о таких искусных пловцах, как Тиль, который устроился с некоторым комфортом и даже захватил с собой вещи, плавая сперва на люке, потом на двери, масса вовсе не умевших плавать спаслась. Спаслись женщины: г-жи Эрнест, Залевская, Шевалье, Зигомала и много других. Ряд свидетелей, запальчиво изобличавших здесь Криуна в нераспорядительности, забывают, что даже та доска, на которой они спасли свою собственную жизнь; дана им в руки Криуном. Им это не приходит в голову.
Да, господа судьи, если Криуну придется замаливать грех смерти, приписываемый ему обвинением, то он во всяком случае может утешить себя мыслью, что 50 человек, несомненно, уцелело только благодаря его распорядительности. Вспомните показание немногих, бывших около него в эту последнюю минуту. Момент общей гибели надвигался, он мог бы считать, что роль его как капитана кончена. Но ранее чем раздался его последний возглас: "спасайся, кто может!", который освобождал бы его уже от всяких дальнейших обязательств, он еще раз дает команду: "все на бак, берите вещи и бросайтесь!" И кто его послушал — спасся. Оставшиеся на корме, хотя и бывшие в поясах, Кувшинов, Шестаковы и другие погибли. Я дорожу этим моментом, он несомненен. Последними видят его и не издали, как Дырдовский, а вблизи, Хамарито, Фельдман и Сопоцько. Они уже кидались в воду, а он все еще чернелся зловещим силуэтом на своей изломанной и исковерканной вышке, куда кинулся было свидетель Хамарито, но, увидев как там неудобно и опасно находиться, бросился назад. И его еще корят этой площадкой! Он до конца пережил весь неслыханный ужас картины, видел все ее детали, слышал все стоны, все вопли! Чего же еще требовать от капитана. Ведь не он покинул "Владимира" — "Владимир" сам ушел из-под его ног. Как полководец, он был разбит и потерпел поражение, мы можем судить его и вкось и вкривь, благо задним числом так легко ставить себя на чужое место, но как солдат, как воин, он мужественно исполнил свой долг, и этого не отнимет никто у него никаким приговором.
Два слова еще. Невольно напрашивается сравнение. Как строго судили Криуна иные и как легко прощали Пеше. А между тем вдумайтесь только. В то время, как Криуну в вину ставят то, что он не проявил какой-то особенной, гениальной находчивости и распорядительности в минуту ежесекундно грозившей ему гибели, Пеше был в полной безопасности на своей "Колумбии". Ему даже соображать не нужно было. Ему стоило только повернуть рычаг телеграфного аппарата, а если он сам не хотел этого сделать, стоило только не мешать это сделать Суркову, и "Колумбия" вплотную подошла бы к "Владимиру".
Вы видите, нужно не только закрывать глаза, нужно зажмурить совесть, чтобы не видеть разницы в образе действий обоих капитанов.
Я кончаю. Криун отсутствует. Вы должны простить ему это. С того момента, когда его вытащили бесчувственного из воды, с искалеченными ногами, и до сегодняшнего дня протекло четыре месяца. Для него это была одна сплошная нравственная пытка. Его отсутствие во время прений избавило его, по крайней мере, от тех ударов, которые носили на себе все характерные черты ударов, которые наносятся лежачему. Я не прошу у вас ни милости, ни снисхождения для него. Я твердо верю, что русское общество своим чутким сердцем давно уже поняло, что в лице Криуна оно имеет дело с гораздо более несчастным, нежели виновным человеком.
Криун был приговорен к четырем месяцам тюремного заключения и церковному покаянию, а впоследствии от наказания освобожден.
В феврале 1884 года, женившись ради получения материальных выгод на Серебряковой Марии Ивановне, Имшенецкий вскоре после брака склонил ее на выдачу полной доверенности на управление домом, а через месяц после свадьбы заполучил от нее завещание с отказом в его пользу этого же дома и всего имущества, принадлежавшего Серебряковой (Имшенецкой), на случай ее смерти. Как указано в обвинительном акте, после оформления всех этих документов, желая наступления преждевременной смерти жены, чтобы воспользоваться, согласно завещанию всем ее имуществом, а затем жениться на любимой им женщине — Елене Ковылиной, Имшенецкий утопил жену во время прогулки по реке на лодке.
В совершении приписываемого ему деяния Имшенецкий виновным себя не признал, объяснив происшествие чистой случайностью. В частности, он показал, что во время прогулки в лодке по реке, жена, желая перейти с кормы к веслам, совершила несколько неосторожных и очень резких движений, в результате чего лодка потеряла равновесие, и она упала за борт. Все это произошло настолько быстро, что Имшенецкий не успел даже подумать об оказании жене помощи, как она уже скрылась под водой.
По делу была проведена судебно-медицинская экспертиза, которая не обнаружила на теле Имшенецкой каких-либо следов прижизненных ранений.
Обвинение Имшенецкого в основном строилось на косвенных уликах, так как никто из свидетелей события преступления не наблюдал, других же доказательств, прямо уличающих его в преступлении, не было. Защищал Имшенецкого Н. П. Карабчевский.
Господа судьи!
Внимание, с которым в течение многих дней вы изучали малейшие подробности этого трудного дела, широкое беспристрастие которым, благодаря вам, господин председатель, мы пользовались в интересах раскрытия истины, дают мне право надеяться, что вы и мне поможете исполнить мой долг до конца. Закон обязывает меня, как выразителя интересов подсудимого, представить вниманию вашему все те, говоря словами закона, «обстоятельства и доводы, которыми опровергаются или ослабляются возведенные против подсудимого обвинения».
Таких обстоятельств и доводов в деле масса, они рассеяны на протяжении всего следствия, они глядят из всех углов строения обвинительного акта, они наперегонки рвутся вперед и просят, чтобы их сомкнули в стройную систему. В этом вся моя задача, как защитника. Материал громаден. Весь вопрос: хватит ли у меня умения, энергии быть строителем той группировки доводов защиты, при которой они сами красноречиво скажут вам, доказано ли обвинение.
Сообразно этому взгляду на мою задачу, я поступлю иначе, чем поступили мои противники. Я не буду убегать от фактов и укрываться от них в область красноречивых восклицаний, загадочных прорицаний и эффектных тирад. Я поведу эти факты за собой не в виде двух-трех сомнительных свидетельских показаний, а в виде всего материала, добытого следствием. Вольно прокурору восклицать «я убежден!», вольно поверенному гражданского истца думать, что доказать обвинение и «грозить» его доказать — однозначаще: для судей этого мало. Вы не подпишете приговора по столь страшному и загадочному обвинению до тех пор, пока виновность Имшенецкого не встанет перед вами так же живо и ярко, как сама действительность.
Факт падения покойной в воду с ближайшими обстоятельствами и уликами, прилегающими к нему, составит предмет первой и главной части моей речи. Затем, если на основании исследования самого события мне удастся доказать вам невиновность подсудимого, я уже с развязанными руками подойду к группе обстоятельств, примыкающих к личности Имшенецкого с одной стороны, с другой — к личности Серебрякова, участие которого в этом процессе с первых же моментов предварительного следствия внесло, к сожалению, столько нежелательных в чистом деле правосудия элементов.
Начну с события 31 мая.
Напряжение преступной решимости Имшенецкого покончить с женой — так, или приблизительно так, значится в обвинительном акте — достигло высшей своей точки после 28 мая, когда, как утверждает обвинение со слов Серебрякова, покойная изобличила мужа в желании произвести у нее выкидыш, и отец пригрозил ей проклятием.
Хорошо делает обвинение, что доверяет в этом Серебрякову, потому что верить больше некому. Но поверите ли вы ему? Вы вспомните, что, подавая жалобу прокурору, сам Серебряков ни слова не упоминал о выкидыше. Вы вспомните, что это новое его заявление было связано с новыми же указаниями на то, что Имшенецкий, в течение трех дней — с 28 по 31 мая — будто бы жестоко истязал свою жену.
А открылось это так: какой-то прохожий, не открывший ни имени своего, ни звания, и доселе не разысканный, во время розысков трупа покойной сказал приказчику Серебрякова, Степанову: «бедная, какие истязания приняла она в последние дни». Сказал и удалился молча в глубину Крестовского острова на глазах Степанова и подъехавшего Серебрякова. Об этом свидетельствовал нам Серебряков. Они дали ему спокойно уйти, не догнали его, хотя Серебряков был на своей лошади, не задержали и не представили к следствию. Посмотрим, между тем, что говорят по тому же предмету не призрак, измышленный Серебряковым, а живые люди, люди, Имшенецкому совершенно посторонние, свидетели, которые здесь давали показания под присягой. Дворник Дурасов и жена его, люди скорее преданные Серебрякову, нежели подсудимому, кухарка Кузнецова, денщик Гаудин, Кулаков, — единогласно утверждают, что именно в последнее время покойная Мария Ивановна и поздоровела, и расцвела, и оживилась, что самые последние дни перед смертью, как и во время замужества, между нею и Мужем отношения были прекрасные. Муж был с женой мил и любезен, она же не скрывала даже перед посторонними своей горячей любви, преданности и благодарности. В самый день 31 мая, свидетельствуют нам Кузнецова, Кулаков и Гаудин, покойная и муж ее были веселы, шутили, строили планы, как проведут лето. В восьмом часу вечера (показания Гаудина и Кузнецовой) сама Марья Ивановна торопливо приказала давать чай, чтобы, отпив чай, скорее ехать кататься на лодке. В начале девятого часа она с мужем уже на пристани, где их видит околоточный надзиратель Кишицкий.
Когда они садились в лодку, на плоту был содержатель плота Файбус. Он удостоверил здесь, что покойная всегда храбро и смело садилась в лодку, видимо, любила кататься, нисколько не робела на воде и отлично правила рулем. Этот свидетель не заметил, чтобы и на этот раз покойная менее охотно и радостно отправлялась на обычную прогулку. Маршрут их также был почти заранее известен: по Неве до Тучкова моста, отсюда в Ждановку и, через Малую Невку, к взморью.
Таким образом, все подозрения, касающиеся «истязаний» и того, будто бы Имшенецкий чуть ли не насильно посадил жену в лодку, — не более, как плод беспощадного разгула мрачной фантазии Серебрякова, привыкшего в собственном своем-доме все вершить деспотическим насилием.
Пусть так! — уступает обвинение, — пожалуй, она поехала Добровольно, исполняя каприз или желание любимого мужа, но Погода, атмосферные грозные предзнаменования — вот улика! Будем говорить о погоде.
Доктор Муррей, тот самый, на которого так охотно ссылается прокурор, утверждает, что весь тот день погода стояла «прекрасная». Только в десять часов (а не в девятом, как ошибочно указал обвинитель), когда Муррей уже вернулся с семейством домой с прогулки, пошел дождь. То же самое о том же предмете утверждает и Имшенецкий: до «Баварии» они доехали при отличной, хотя и несколько облачной погоде, лишь у «Баварии» их застал дождь, от которого они на время должны были укрыться под Петровским мостом. Переждав минут двадцать, они снова двинулись вверх по течению. Дождя уже не было, и самая пересадка происходила не под дождем.
На крайней даче у Петровского моста жила Шульгина, показание которой, за ее болезнью, было здесь прочитано. Вот что она говорит: «Ровно в десять часов я вышла на балкон (пред тем она взглянула на часы, так как ждала мужа к чаю), в то время дождя не было, минут через пять-семь ближе к берегу показалась лодка, выехавшая из-под моста; я видела лодку, на ней были две фигуры — мужчина и женщина (это была лодка Имшенецких); лодка проехала и скрылась из глаз моих за второй пристанью; вдруг раздался отчаянный крик о помощи» и т. д. Это показание совпадает вполне с показанием самого подсудимого. Итак, в момент катастрофы, а следовательно, и пересадки дождя не было и было настолько светло, что со второго этажа дачи, с балкона, лодка и фигуры были ясно видны.
О том же моменте вот что говорит яличник Филимон Иванов, вытащивший Имшенецкого из воды: «Когда пошел дождь, я был в будке; дождь перестал, я вышел из будки на плот. Стоя на плоту, вдруг слышу мужской голос: «спасите!». Я огляделся, вижу: по течению поперек плавает лодка, и от нее в двух-трех шагах в воде по горло плавает человек. Я вскочил в ялик» и т. д. Итак, дождя не было и было светло. Светло настолько, что с плота пристани «Бавария» (в расстоянии двух с лишком минут усиленной гребли) Иванов легко увидел и лодку, и плавающего человека. При местном осмотре вы, судьи, убедились сами, что с пристани «Бавария», где в тот вечер шло обычное гулянье, пункт катастрофы открыт вполне. Сторож Петровского моста тоже услыхал крик, вышел из будки и с моста ясно различил пустую лодку, фигуру в воде и подъезжавших к месту катастрофы яличников.
Итак, падение в воду Имшенецкой или, как того желают обвинители, — «насильственное утопление ее» — произошло на открытом для сотни глаз месте, когда было светло, когда несколько свидетелей следили за движением лодки.
Что касается до атмосферных явлений, «ветра и волнения», то и на этот счет мы имеем положительные указания. Во время местного осмотра были приглашены свидетели братья Зюковы и Голубинский, катавшиеся также на лодке в вечер катастрофы. Целой компанией они и подъехали на крик Имшенецкого. На мой вопрос, были ли сильные волны и ветер 31 мая, они единогласно удостоверили, что волнение было меньше, чем в день нашего осмотра. Вспомните сами, да и эксперт-моряк нам это подтвердил, что во время нашего морского путешествия волнение было ничтожное, которое моряк-эксперт и «за волнение» не хотел признать.
Где же «ужасающая погода», о которой говорится в обвинительном акте, где «темнота от нашедших туч», где гром и молния, где все атмосферные ужасы, столь злобно способствовавшие осуществлению демонического преступного замысла? Их не было! Они понадобились только при составлении обвинительного акта, как бутафорские принадлежности. Был прекрасный, несколько пасмурный вечер, перешедший затем в дождливую ночь, — и только.
На месте происшествия мы были с вами, судьи. Утверждать, что это место «глухое», «безлюдное» — значит грешить явно против истины. От самого Петровского моста и до пристани «Бавария» вдоль всего берега, ближе к которому и имело место происшествие, идет сплошной ряд двухэтажных населенных дач. На набережной — ряд скамеек для дачников, по берегу несколько плотов и пристаней.
Достаточно вспомнить, что в самый момент катастрофы везде оказались люди, которых нельзя было не видеть и с лодки. На двух балконах дач стояли Бетхер и Шульгина, на плоту какая-то женщина полоскала швабры, на пристани «Бавария» были яличники.
На первый же крик Имшенецкого сбежались дачники, и на плоту, куда его высадили, мигом образовалась целая толпа. Катастрофа случилась всего в 10–20 саженях от этого людного берега, И мы вправе энергично протестовать против утверждения обвинителя относительно глухости и безлюдности места. Самое место, где произошло падение Имшенецкой в воду, открыто со всех сторон.
Относительно точного определения пункта самого падения покойной, по-видимому, происходит некоторое разногласие. Но это разногласие лишь кажущееся. Судебный следователь Петровский на плане определял место падения исключительно на основании показания яличника Ф. Иванова. Иванов греб, сидя спиной к месту происшествия. Естественно, что он не мог ориентироваться и точно указать, где именно впервые он заметил пустую лодку. Впоследствии явились более точные показания целой серии лиц, катавшихся в ялике Голубинского. Они увидели лодку впереди себя и направлялись к ней, ни на минуту не теряя ее из виду. При осмотре братья Зюковы и Голубинский вполне точно и между собой согласно указали самое место катастрофы. Место это — не Доезжая купальни Ковалевского, в 10–15 саженях от берега. Там же всплыла и шляпка покойной, саженями 2–3 ниже по течению. Место открытое для наблюдения со всех четырех сторон.
Вспомним при этом, что Мария Ивановна была физически сильна (показание ее матери и сестры), что она превосходно плавала, и что никто из свидетелей не слыхал женского крика. Вы, конечно, согласитесь со мной, что всякая попытка «умышленно утопить» на глазах всех взрослого человека была бы со стороны Имшенецкого совершенным и истинным безумием. Даже расчета на случайность, сколько-нибудь вероятную, быть не могло. Ударов он ей не наносил, весла остались на местах, знаков насилия на ее теле не найдено. Стало быть, он мог бы разве только «толкнуть» ее; но при таком его «толчке» она еще могла вскрикнуть, могла ухватиться за него же самого и увлечь за собой, могла, наконец, и доплыть до берега Петровского острова.
Итак, я утверждаю, что вся обстановка и местность сами по себе уже препятствовали и делали невозможным совершение преступления, сколько-нибудь осмысленного, а тем более заранее обдуманного. А именно в этом невозможном и обвиняется Имшенецкий!
Самая покупка ялика, который при испытании оказался довольно валким, ставится в улику Имшенецкому. Прокурор пошел очень далеко в этом направлении. Он утверждает, что и женился-то Имшенецкий едва ли не с расчетом приобрести именно такой ялик, который помог бы ему утопить свою жену. Поверенный гражданского истца держался более в пределах вероятности. Он стоит лишь на том, что «невозможно» было катать беременную женщину в подобной лодке. Я бы сделал поправку: «неосторожно», пожалуй! Но дело в том, что в той же самой лодке он катался и один, и в компании с товарищами. Ездили много, часто, далеко, пересаживались и, при известной осторожности, всегда благополучно.
По словам экспертов, подобных лодок в употреблении множество, хотя они и представляют большую опасность, чем настоящие «ялики» и катера военно-морского типа. Однако на Волге, на Дону, на Днепре, на всем побережье Черного моря нет иных лодок, и ими пользуются все безбоязненно. Лодка Имшенецкого при всей своей валкости имела, по заключению экспертов, и свои неоспоримые достоинства: легкость на ходу и, благодаря обшивке бортов и воздушным ящикам, устойчивость в том отношении, что совершенно перевернуть ее было почти невозможно.
Обвинители говорят: «но пересадка — в высшей степени опасна! Как это мог допустить Имшенецкий?» При тех приемах пересадки, при которых делался опыт при осмотре, — пересадка, конечно, в высшей степени опасна. Лейтенант Кутров со своим матросом буквально «бегали» с руля на нос и обратно, припадая, хватаясь за борт. Лодка, однако, устояла, никто в воду не упал. Опыт, повторенный самим Имшенецким, был более удачен. Несмотря на суетливость и одновременность перехода Кутрова, Имшенецкий, не спеша, довольно спокойно, не сгибаясь, перебрался с руля на нос и обратно. Возможно представить себе еще более спокойную и безопасную пересадку: сидящий на руле встает и осторожно добирается до средней банки, на которую и садится; тогда встает носовой, лодка, от того, что сидят на середине, становится устойчивее; носовой достигает руля, усаживается и тогда уже со средней банки на носовую пересесть совсем нетрудно. Именно таким способом пересаживалась обыкновенно покойная и, по словам свидетеля Аврамова, нисколько при этом не боялась. Имшенецкий нам говорит, что, когда покойная попросила его пустить ее на весла, он отговаривал, говоря: «погоди до Ждановки — там пущу!». Но она возразила: «я хочу попробовать грести против течения!», и с этими словами, скинув через голову веревочку от руля, поднялась в лодке во весь рост. При первом же своем движении она вдруг покачнулась и полетела в воду так, что мелькнули только ее ноги. Что мог сделать при подобной неожиданности Имшенецкий, чтобы воспрепятствовать ей встать? Ровно ничего.
Эксперты-врачи пояснили нам, что в первые месяцы сама по себе беременность не может стеснять и мешать легкости движений, но зато она вызывает нередко головокружение и болезненное замирание сердца. Быть может, у покойной от быстрого движения как раз закружилась голова, в таком состоянии она могла покачнуться — и вот разгадка всего несчастья. Физически воспрепятствовать ей встать Имшенецкий не имел возможности. Он сидел на веслах, то есть почти на носу, она же — на руле, стало быть, далеко от него.
Прокурор допускает, что фантазия «погрести против течения» могла прийти в голову покойной, хотя бы в качестве шальной фантазии беременной женщины. Но поверенный гражданского истца восклицает: «Как же он при этом не подал ей руки, если не как заботливый муж, то хотя из вежливости, как кавалер даме?». Тирада красива, но это не более как — «слова». Поверенный вместе с нами осматривал лодку. Для всех было ясно, что с носа на руль руки не протянешь. Мало того, когда встал один, чтобы переходить, другой обязательно должен сидеть на своем месте во избежание замешательства и столкновения на ходу. Если верно утверждение подсудимого, что покойная встала для него неожиданно, то Имшенецкому только и оставалось, что сидеть во избежание несчастья.
В улику подсудимому ставится еще его поведение вслед за катастрофой, его равнодушие, безучастие и еще очень многое, не поддающееся точной, формулировке.
Возникло, например, сомнение: точно ли он «совсем» упал в воду или до половины груди был сух, так как держался за борт лодки. Все подобного рода недоумения и сомнения могут иметь место лишь при поверхностном и неполном знакомстве с делом. Вы дело изучили прекрасно, господа судьи, я его также знаю хорошо, и мы, вероятно, придем к полному соглашению на этот счет. Единственный свидетель, подъехавший вплотную к лодке Имшенецкого, спасший его самого, был яличник Филимон Иванов. Он так объясняет: «офицер плавал от лодки шагах в двух-трех, он был по горло в воде». Далее, Филимон Иванов, вытащив его на свой ялик, накинул на него пальто и по этому поводу говорит: «он был весь мокрый». Шульгина, разговаривавшая на плоту с Имшенецким, и муж ее, отвозивший подсудимого на извозчике домой, удостоверяют, что «он был весь мокрый», что он дрожал, стучал зубами, его било, как в лихорадке. Денщик Гаудин и Кулаков, раздевавшие Имшенецкого, утверждают, что на нем «не было нитки сухой». Все платье все белье, даже деньги в бумажнике внутреннего кармана были мокры.
Откуда же могло взяться мнение, что он симулировал свое падение в воду? Компания Голубинских, подъезжавшая к его лодке не ближе, как на расстояние 5 саженей, породила все это сомнение. Один из них говорит: «плечи, кажется, были сухие», другой — «должно быть, сухие», так как свидетель не заметил, чтобы вода «струилась», третий, четвертый и пятый говорят: «не заметили». Их ошибка легко объясняется расстоянием и тем, что Имшенецкий был уже наполовину вытащен из воды, когда они подъехали к нему на минимальное расстояние пяти саженей, в котором затем до конца и оставались. С суконного платья потоки струиться долго и не могут: вода им поглощается. Голубинские, очевидно, несколько легкомысленно отнеслись к предложенному им вопросу. Те из их компании правы, которые говорят: «не обратили внимания, не заметили».
Был, правда, на берегу еще свидетель Ковалевский, выставленный к следствию Серебряковым. Тот, потрогав «за рукав пальто», нашел, что «и ноги у Имшенецкого были сухи». Что Имшенецкий был весь в воде и, стало быть, что он был и мокр весь, может быть доказано и следующими простыми соображениями. По словам свидетелей из компании Голубинских и Зюковых, Имшенецкий — один говорит — «барахтался», другой — «царапался», третий — «держался у задней части лодки». По отзыву эксперта, за руль и за борт держаться было невозможно, он мог придерживаться только за боковые выступы лодки. Для того же, чтобы поставить себя в подобное положение, надо было во всяком случае вывалиться за борт лодки, то есть, другими словами, совершенно погрузиться в воду и затем уже подплыть к этой части лодки.
Однако и самое предположение, что Имшенецкий держался будто бы вплотную у лодки, отнюдь не доказано. Яличник Иванов, выхвативший его собственными руками из воды, удостоверяет, что Имшенецкий «не мог держаться» за лодку, так как был он от нее в двух-трех шагах ниже по течению. Если Зюковы и Голубинские видели Имшенецкого впереди лодки и подвигались все время, имея его между лодкой и собой, то естественно, что он казался им у самой лодки. Черная фигура Имшенецкого на фоне белой лодки могла казаться с нею на одной вертикальной плоскости. Вот я гляжу на канделябр, стоящий прямо против меня на столе, его очертания кажутся мне вырезанными на фоне белой стены, а, между тем, он отстоит далеко от стены!
Если, таким образом, нужны постоянные усилия разума, постоянные поправки для правильного суждения о простых физических впечатлениях, то с какой же осторожностью надо полагаться на суждения и впечатления относительно явлений психического свойства. Перед нами прошла масса свидетелей, передававших нам о том, какое именно впечатление на каждого из них произвело поведение Имшенецкого. Одним это поведение казалось естественным, трогательным, другим — странным. Одним было его жалко, другим — жалко не было. Мне кажется, что вы поступите правильно, если отрешитесь вовсе от свидетельских «чувствований» и «мнений» и примете только фактические сообщения их о том, что именно делал, говорил и как держал себя Имшенецкий.
Филимон Иванов — бесхитростный в деле оценки психологических тонкостей, а потому и самый надежный, с моей точки зрения, свидетель, говорит: «Когда я втащил офицера в ялик, он всплеснул руками: «Где моя Маша?» — говорит. «Сидите, говорю ему, смирно, вашей Маши нет уже». Затем, далее, офицер опять начал печалиться о своей Маше: «Где Маша, где Маша?». Потом схватил с себя часы, дает их мне: «Спасите, — говорит, — мою Машу!». Трудно, кажется, придумать более простую, берущую за сердце сцену. При этом ни аффектации, ни притворного крика о том, что я-де не виноват, я так ее любил, она сама упала в воду и т. д. А все это было бы естественно в человеке, боящемся подозрения!
Голубинские и Зюковы так нам передают свои впечатления. Когда Имшенецкого посадили в лодку, он ломал руки, плакал и говорил: «Жена моя, Маша, Маша! как я теперь покажусь домой, что я старикам скажу!». Фраза знаменательная, над которой я бы смело рекомендовал всем психологам призадуматься. Одному из Зюковых показалось только «странным», что, когда всплыла шляпа и яличник бросился к ней в лодке, Имшенецкий «замолчи, вперил в нее глаза и не торопил яличника». Последнее замечание свидетеля, подчеркиваемое обвинителями, конечно, очень тонко и глубокомысленно. Я сомневаюсь, однако же, в том, чтобы порыв напряженного ожидания и затаенной надежды выражался шумно. Мне казалось бы, что человек именно как бы «замирает» в подобную минуту, он словно боится проронить слово, звук, чтобы не спугнуть то, чего он так страстно желает и ждет. Я не выдаю этого положения за аксиому, но я почти уверен, что это «должно быть так» и что столбняк Имшенецкого был естественен.
Затем уже наверное я знаю, что если бы Имшенецкий при виде шляпки заволновался и стал кричать: «вот, вот она, моя голубка, моя Маша, я ее вижу, спасите ее!», — обвинители аргументировали бы в обратном порядке. Они бы восклицали тогда: «Он знал, что жена его уже безвозвратно погибла мученической кончиной от его же руки, и он торопил, он кричал «спасайте!», когда всплыла одна только ее шляпа. «Какое злодейское лицемерие!». Такая психология — о двух концах, и у нас, «судебных ораторов», к сожалению, она в большом ходу.
Когда Имшенецкого вытащили на берег, здесь его окружила целая толпа, и о поведении его свидетельствует уже целая масса лиц. Бетхер и некоторые другие свидетели за толпой не видели Имшенецкого, но зато слышали его плач. По их словам, он плакал так, «как не плачут мужчины». Это были истерические рыдания. По словам Шульгиной, бывшей ближе всех к нему, «он держал в руках шляпу жены, целовал ее, рыдал, говорил отрывисто и несвязно, рассказывая о событии, при этом повторял: «Что я скажу старикам, что я скажу?».
Прокурор удивляется, что разные свидетели рассказывают со слов обвиняемого разно о том, как именно упала жена Имшенецкого и как он бросился за ней. Так, Бетхер говорит, что будто бы он «схватил ее за шляпу», но не удержал. Эта Бетхер — немка и вовсе не знает по-русски, она давала здесь свои показания через переводчика. Очевидно, не со слов Имшенецкого свидетельствует она, ибо свой рассказ он вел, во всяком случае, не на немецком языке. За всем тем, факт налицо: рассказ его слушали все вместе, стало быть, это был один рассказ. Не его вина, если он разошелся затем в сотне вариантов.
Удивляются, что через 20 минут Имшенецкий уже уехал домой. Но и это неверно. Он не уехал, а его увезли. Промокший до костей, весь в лихорадке, растерянный и убитый — такой человек, как малый ребенок, естественно, был во власти других. Шульгина попросила мужа «посадить» его на извозчика и увезти. Тот так и сделал. По дороге Имшенецкий был уже совсем болен. Когда его привезли домой, с ним сделался истерический припадок, о котором нам свидетельствовали Кузнецова, Гаудин, Кулаков и, наконец, доктор Тривиус.
Поверенный гражданского истца патетически восклицал здесь: «И он не бросился вновь в глубину, как бросается мать в пожарище, чтобы спасти любимое дитя!». Да мать… мать бросилась бы в глубину и там погибла бы. Великое слово — мать!.. Но здесь оно совершенно не у места. Простой, заурядный смертный, только не преступник (я это лишь доказываю) — Имшенецкий, сам только что вытащенный из воды, мог не броситься. Не бросились бы на его месте сотни и тысячи в равной мере «любящих» мужей. Да и куда было бросаться? Зачем? Если бы чудовище, поглотившее жертву, было еще доступно борьбы, если бы была видна определенная цель, определенное место, тогда другое дело — бездействие было бы преступно, оно бы уличало. Но здесь, какими средствами можно было бороться? Всюду кругом одно и то же: темная масса воды, холодные волны и полная неизвестность. Броситься можно было только ради одного — чтобы вместе погибнуть. Эго было бы, пожалуй, геройство, но отсутствие его не равносильно преступлению.
Ночь, которую провел Имшенецкий дома в бреду, несмотря на уверения доктора Тривиуса, несмотря на заключение экспертов, прокурор хотел бы обратить также в улику против обвиняемого. Он подозревает симуляцию, хотя Имшенецкий не бредил своею невиновностью, а лишь был в забытьи и по временам что-то неопределенное кричал. Когда дали знать отцу Серебряковой о смерти дочери, он ночью же приехал на квартиру Имшенецкого. Застал он зятя в постели, в бреду. Серебрякову этот припадок показался неестественным: не было ни воплей, ни зубовного скрежета, он только кричал: «Скоро, скоро, как на балалайке: Маня, Маня, Маня!».
Я очень рад этому непосредственному наблюдению Серебрякова. Болезненные душевные проявления весьма часто производят лишь смехотворное и комическое впечатление на натуры грубые, неразвитые, какова натура Серебрякова. Одним своим словом «балалайка» Серебряков открыл экспертам действительную наличность того болезненного явления, недоумевающим свидетелем которого он был. Серебрякову простительна подобная «психология», но непростительно прокурору, что он эту «балалайку» серьезно оценивает с точки зрения невежественного наблюдения, а не с точки зрения науки и заключения экспертов.
К той же группе улик «психологического» свойства следует отнести и указание Серебрякова на «странность» поведения Имшенецкого у трупа утопленницы, когда труп был разыскан и доставлен для медицинского осмотра в присутствии судебного следователя. Имшенецкий не рыдал, не плакал, не убивался, но сохранял какое-то «безучастное» спокойствие. Не надо забывать, что в это время он был уже заподозрен в убийстве своей жены, что на него смотрели десятки пытливых и враждебных глаз, что это была своего рода пытка, которой его подвергли.
Однако же, по отзыву судебного следователя Петровского, допрошенного нами в качестве свидетеля, поведение Имшенецкого ему не показалось ни в каком отношении подозрительным. Он имел вид очень утомленного и очень убитого человека. Труп, благодаря стоявшему жаркому дню, издавал запах разложения, лицо покойной вздулось, посинело. Все, и физические и нравственные условия были таковы, что если бы он даже вовсе лишился чувств, то и это было бы вполне естественно. У человека только хватило сил, чтобы удержаться от полного обморока, но душа его, естественно, была погружена уже в состояние, близкое к обморочному. Этим последним указанием я вправе закончить разбор улик, непосредственно касающихся самого события и обстоятельств, близко к нему прилегающих.
Мне предстоит теперь остановиться на явлениях иного порядка, которые ставятся в связь с его «преступным намерением». Улики эти: духовное завещание, совершенное покойной в пользу Имшенецкого, нежелание его уступить добровольно наследство Серебрякову и, наконец, сокрытие важной улики: разорвание какого-то письма в присутствии судебного следователя.
Относительно всех этих весьма серьезных, с первого взгляда, обстоятельств должен сказать одно: если Имшенецкий убил свою жену — они имеют громадное усугубляющее его вину значение; если же он ее не убивал — они не имеют для дела ровно никакого значения. Ими самая виновность его отнюдь не устанавливается.
Покойная, страдавшая во время беременности разными болезненными припадками, могла, естественно, подумать о том, чтобы имущество, в случае ее смерти бездетной, не перешло обратно отцу, которого она и не любила и не уважала. Завещая все любимому мужу, она отдавалась естественному побуждению каждой любящей женщины: сделать счастливым того, кого любишь. Завещание делалось не таясь, у нотариуса, по инициативе самой Марии Ивановны, как удостоверяет свидетель Кулаков. Каждая беременность, каждые роды могут кончиться, и нередко кончаются, смертью, и распоряжение об имуществе — естественная и желательная вещь. В обществах, в которых более, чем у нас, развиты гражданственность и личная инициатива, не боятся на другой же день после свадьбы пригласить нотариуса, распорядиться имуществом на случай смерти и жизни — и забыть об этом. В завещании своем покойная отказала не только наличное имущество, но и родовое, которое могло ей достаться только после смерти отца. Это не было, стало быть, спешное, так сказать, срочное завещание ввиду близкой кончины, а завещание, которое вообще давало ей право сказать мужу: «После меня — все твое!».
Если после смерти Марии Ивановны так скоро возник вопрос о судьбе ее имущества, то виной этому только Серебряков.
В своей грубости он дошел до того, что в доме поставил сыщиков и хотел на второй же день выжить зятя из дому, требуя немедленного возврата всего имущества. Откажись Имшенецкий поспешно от наследства, — это ему поставили бы опять в улику. Завещание налицо (оно нотариальное, а не домашнее), его скрыть нельзя: отказался, значит — струсил, — совесть не чиста!
Что касается до улики, упомянутой выше — разорвание письма во время обыска, — то едва ли о ней стоит говорить серьезно. Имшенецкий выхватил и пытался разорвать письмо по крайнему легкомыслию уже после того, когда следователь вполне прочел его.
По счастью, содержание его вполне памятно судебному следователю Петровскому. В письме Ковылиной от 3 марта трактовалось «о любви» вообще, о ее непрочности, были укоры и Имшенецкому «в измене». Ничего криминального оно не содержало. Подобные письма с отзвуками старой любви найдутся в любом письменном столе новобрачного. К тому же надо заметить, что обыск был 10 июня, а Имшенецкий уже знал, что по жалобе Серебрякова начато против него уголовное дело. Если бы он считал отобранное письмо «уликой», он имел бы ровно десять дней на то, чтобы уничтожить его. Письмо Ковылиной он разорвал на глазах следователя, потому что «не хотел впутывать в дело молодую девушку». Смысл письма восстановлен вполне и по обрывкам, и со слов Петровского. Перед подписью сохранилась буква «п» и место для одного только слова «прощай». Очевидно, это было последнее письмо Ковылиной.
Изорвав письмо, Имшенецкий не только не «уничтожил» улику, как полагает прокурор, а наоборот, «создал» улику из пустяка, из вздора, из ничего. Все подобные призрачные улики, весь этот обвинительный мираж, дающий с первого взгляда значительный оптический эффект, в сущности, рассчитаны только на обман зрения. Ему суждено безвозвратно рассеяться, как только мы глубже изучим и пристальнее вглядимся в характеры действующих лиц и их взаимные отношения.
Постараемся прежде всего изобразить Имшенецкого, изобразить без прикрас, без увлечений и, главное, в настоящий его рост, не взгромождая его на ходули титанических замыслов и побуждений, как это пытались сделать обвинители.
Нельзя не констатировать прежде всего, что, по общему отзыву родных, товарищей и ближайшего его начальника, В. М. Имшенецкий — отличный сын, брат, товарищ и служака. Но рядом с этими положительными сторонами его характера, при внимательном изучении его личности, в нем открывается такая нравственная дряблость, такая… (обращаясь к подсудимому) — да простится мне эта горькая правда, вдвойне горькая для вас в эти тяжелые минуты! — неустойчивость в принципах, которая может быть объяснена только неряшливостью воспитания той цыганского склада семьи, в которой он вырос и воспитался.
Прекрасные, возвышенные, но мимолетные побуждения уживаются в нем сплошь и рядом с мелочным резонерством, с будничными, шаблонными пожеланиями и стремлениями. Сидеть в самой прозаической житейской грязи и при этом искренно мнить себя идеально чистым и нравственно изящным — для него дело обычное.
Возьмем для примера хотя бы случайные его отношения к некоей провинциальной актрисе. Разве не характерно прочтенное здесь письмо таинственной Элли, которую он три года назад просвещал в Минске. Эту давным-давно искусившуюся в тревогах жизни особу он не в шутку мнил обратить к «высшим целям», говорил ей о разумном труде, о нравственном саморазвитии, приглашал бросить подмостки и оперетку. А между тем, у этой особы давно уже выработалась своя собственная своеобразная мораль: с одним она живет «из уважения», с другим — «ради средств», а Владимира Михайловича она приглашала разделить интимно остающиеся за всем тем немногие часы досуга. Как видно из переписки, Имшенецкий сначала, негодовав, укорял ее, но это нисколько не помешало ему поехать в Минск и, мирясь со всем, весело провести там время.
В Петербурге он просвещает девиц, не твердых в орфографии, и те без ума от него. К числу подобных романов следует отнести и его роман с Ковылиной. Никакой «пылкой страсти», никакого «огнедышащего вулкана» из себя не представлял, да и не мог по самому существу своей мягкой натуры представить Владимир Михайлович. К тому времени, когда, по совету родных и благоразумного начальника, он «посватался» к Марии Ивановне в расчете зажить, наконец, сытой, обеспеченной жизнью, — его роман с Ковылиной угасал сам собой. Это видно из писем, в которых он и сознается и оправдывается, уверяя, впрочем, что все еще любит ее. Фраза, цитированная прокурором: «Может быть, мне придется жениться на девушке, которую я не люблю» и т. д… понимается односторонне. Кто же, женясь, говорит предмету своей прежней страсти, что женится по любви? Обыкновенно ссылаются на «обстоятельства», на «желание родных» и т. п. Это самое обычное, стереотипное «оправдание». Ему менее всего верит тот, кто пускает его в ход.
Говорят о вопле истерзанной души, выразившемся в отказе Имшенецкого Ковылиной: «Лена! прости, не кляни! рука дрожит, сердце трепещет» и т. д. Однако же душевные страдания не помешали убитому душой поручику набросать весь этот вопль сперва начерно (черновик найден у Имшенецкого при обыске) на тот, очевидно, конец, чтобы «набело» вышло совсем «естественно» и «неотразимо». Роман его с Ковылиной (также девицей купеческого звания) расстроился оттого, что отец ее, нажившийся было поставкой сапог во время войны, потерял затем состояние на спекуляции домами и не мог дать никакого приданого. Банальное отступление было прикрыто чувствительными и благородными словами.
На семью Серебрякова обратили внимание Владимира Михайловича домашние и прежде всего его отец, который был должен некоторую сумму Серебрякову и вел с ним какие-то «дела». Не питая никакой любви к Марии Ивановне, Имшенецкий очень скоро порешил «сделать партию» и тотчас же сделать небольшой заем у будущего тестя под вексель.
После грубой выходки Серебрякова, требовавшего немедленной уплаты по векселям, Имшенецкий не только не порвал окончательно со своей новой невестой, но, напротив, охотнее прежнего стал добиваться супружества с Марией Ивановной. Та писала ему жалобные письма, винила во всем отца, выражала много искренней любви. Письма ее дышат искренностью, хотя в них немало свойственных ее среде и воспитанию жестоких слов: «сердце раздирается», «места себе не нахожу», «руки на себя наложу» и пр. Сперва он «пренебрегал» всем этим, хотел даже платить оскорблением, предоставлял место брату, он, мол, такой, что «может», а я-де не могу жениться. Но кончилось все это весьма благополучно.
Она любила только его одного, она мучилась, она страдала, и он, подняв ее с колен, повел к алтарю.
Перед стариками Ковылиными он необычайно малодушничал. Он скрывал все до последней минуты, не сказал всей правды, вероятно, и самой Елене Ковылиной. Этим я объясняю ее укорительное письмо от 3 марта, полученное Имшенецким уже после свадьбы.
Но на основании всего, что известно нам 6 домашней жизни молодых супругов Имшенецких, я уверен, что через неделю он уже смаковал свое новое хозяйничанье, свой халат, свои туфли и все то мещанское благополучие, которое своим изобилием окружало его. Не будь несчастного случая, передо мною рисовался бы уже Имшенецкий, округлившийся и разбогатевший, довольный своим семейным положением, играющий на рояле и, пожалуй, уже не одним пальцем. Во имя художественной, если не простой житейской правды, я приглашаю моих противников умерить краски, понизить пафос, из опасения бульварного романа, далекого от жизни и действительности. Демонические замыслы, титанические страсти не по росту и не по плечу Имшенецкому!
Сам прокурор не мог не признать его личность неустойчивой, легко поддающейся чужому влиянию. Если бы еще личность женщины могла овладеть и руководить им… Но такова ли личность Елены Ивановны Ковылиной? После катастрофы, очутившись неожиданно в положении трагического героя, обвиняемый в тяжком преступлении, всеми оставленный, да вдобавок еще узнавший грустную предбрачную повесть своей Мани, он случайно опять встречает Ковылину, она протягивает ему руку, она его жалеет — и он снова тает, снова готов «принадлежать» ей. Как школьник, он назначает ей свидание «на Литейной», пишет «о любви вообще», о том, что «литература», в скобках «романы», основаны на любви, и надеется, что теперь, когда он так несчастлив, он в ней найдет «все или почти все, что только душа его жаждет». И это убийца, пишущий своей «соучастнице», особе, которая, по выражению его же письма, «фактически» ему еще не принадлежала!
Я допускаю преступление ради беззаветной любви и неутолимой страсти. Но в подобных обстоятельствах не сочиняют гимназических посланий на тему «о любви вообще», а пишут и говорят коротко и прямо: «Свершилось, я перешагнул через этот ужас, возьми — я твой!».
Нет, господа судьи, Имшенецкий — не титан-преступник, перешагнувший спокойно через подобный «ужас». Он не более, как жалкая беспомощная игрушка «печального сцепления грустных обстоятельств», и к этой последней роли как нельзя более подходит его безвольная и дряблая натура.
Относительно же подразумеваемого обвинителями влияния на него личности Ковылиной, — можно ли серьезно об этом говорить? Вы сами видели и слышали ее здесь. Каково могло быть это влияние? Каково ее развитие? На основании самого поверхностного анализа личности этой простоватой, хотя, быть может, и способной быть весьма преданной любимому человеку девушки, на основании того, какой она представляется из ее же интимной переписки с Имшенецким, я вправе просить вас, судьи, даже как-нибудь случайно, по ошибке, не смешать девицы Елены Ковылиной с леди Макбет.
Совершенно особняком стоит в настоящем деле эпизод щекотливого свойства. Мы исследовали его на судебном следствии при закрытых дверях. О нем я должен сказать несколько слов. Теперь уже для всех очевидно и бесспорно, что покойная Имшенецкая вышла замуж не «невинной» девушкой. У нее был до брака ребенок. В девичьем ее прошлом оказалось пятно, которое, если бы о нем знал Имшенецкий ранее, способно было внести в отношения молодых супругов и много осложнений и много затаенной вражды. Одного этого факта было бы достаточно, чтобы зародить в вас, судьях, предположение: не здесь ли разгадка печальной драмы, не здесь ли настоящий мотив преступления? Женитьба на нелюбимой девушке тягостна и без того, а тут еще она сопровождалась обидным для чести и супружеского достоинства разоблачением после брака. Это уже — пытка. Скорее, нежели голая корысть, подобный глубокий мотив мог вызвать ужасное преступление.
К счастью, однако, для Имшенецкого, он ничего не знал о печальном прошлом своей, внушавшей ему всегда только жалость, хотя и нелюбимой Мани. Об этом мы имеем неопровержимые свидетельства от Кулакова, Майзеля, Никандровой и, наконец, самого Серебрякова. Впервые из протокола вскрытия трупа покойной жены своей и заключения экспертов Имшенецкий узнал, что был не первым, кому принадлежала его жена. Это открытие потрясающим образом подействовало на него. Оно способствовало много и тому, что тут же разом, у едва погребенного после вскрытия трупа жены, воскресли и вспыхнули в нем все его воспоминания о чистой и девственной его привязанности к Елене Ковылиной, против которой он поступил так вероломно. Его, естественно, потянуло именно к ней с новой, неудержимой силой.
Были намеки со стороны обвинителей, намеки, впрочем, скорее фривольного, нежели доказательного значения: «Как же это так? — видавший виды офицер, не мальчик. Первая ночь… и такое странное ослепление?». Акушеры и судебные врачи должны были при закрытых дверях высказать свое заключение и по этому вопросу. Я не стану воспроизводить его здесь во всех интимных подробностях, напомню вам только решающий их вывод. Этот вывод таков: и очень доблестный и храбрый офицер может оказаться большим простаком перед маленькими женскими хитростями… Первая брачная ночь нередко служит тому самым наглядным доказательством.
Итак, господа судьи, на основании тщательного, кропотливого исследования самого факта падения в воду покойной, я вправе был утверждать, что убийство не доказано. Теперь я вправе утверждать, что не доказан и злой умысел со стороны Имшенецкого, а это подтверждается исследованием самой его личности и тех условий его новой, семейной жизни, которые ставились ему в улику. При таких данных обвинение, предъявляемое к нему, — обвинение в предумышленном убийстве жены, грозящее ему каторжными работами без срока, — голословно и не доказано. Это понимает, очевидно, и прокурор. Настаивая на двух-трех сомнительных свидетельских показаниях, он ссылается затем лишь на свое «личное внутреннее убеждение». Этот прием столь же мало соответствует задаче обвинения, как если бы защита стала клясться и божиться перед вами, удостоверяя божбою невинность своего клиента.
Сознает это и поверенный гражданского истца, так долгой так красноречиво обещавший нам доказать обвинение, что, наконец, сам он, да и все мы на минуту готовы были поверить, что он сдержит свое обещание. Но на поверку весь обвинительный силлогизм его свелся к следующей простейшей, мало убедительной, формуле: «чем хуже, тем лучше!». Нет доказательств — и не надо! Будь очевидцы даже того, что он не столкнул жены, а она упала сама, — тем виновнее Имшенецкий, тем искуснее обставлено им преступление! Поистине, ужасная постановка обвинения… ужасная, впрочем, лишь в том случае, если бы вы захотели принять ее. Но вы ее не примете! Ваша судейская мудрость и опытность подскажут вам, в какой мере мало пригодна подобная формула вины Имшенецкого, в какой мере она опасна, в какой мере она, наконец, недостойна великого дела правосудия!
Но кто яснее всех сознавал несостоятельность обвинения — это сам Серебряков. Серебряков, возбудивший дело и приложивший все старания, чтобы обставить его «по-своему», обставить надежно.
Из уважения к слову «человек», к звуку «отец» я верю, я хочу верить, что мотивы, руководившие им, были не исключительно корыстного свойства (желание заставить Имшенецкого отказаться от завещанного ему покойной имущества). Я готов допустить, что он желает только «отомстить», но к каким ужасным приемам он прибегает?! Даже в отдаленную и мрачную эпоху кровавой мести приемы эти показались бы возмутительными. Он, на основании заведомо ложных данных, хотел создать осуждение Имшенецкого, хотел ввести правосудие в заблуждение. Всю свою семью, дрожащую при виде его могучего кулака, всех своих «молодцов» и нескольких наемных лжесвидетелей вроде знаменитого, достаточно памятного вам свидетеля Виноградова, он привел сюда, в суд для подкрепления созданного его мрачным воображением обвинения.
Во время судебного следствия я уже имел случай отметить и констатировать ряд отдельных, якобы изобличающих Имшенецкого эпизодов, созданных Серебряковым на основании заведомо ложных данных. Теперь я лишь бегло напомню их вам. Сами обвинители, которым Серебряков в своем беззастенчивом усердии оказывал поистине медвежьи услуги, не решались ссылаться на эти эпизоды. Серебряков, а с его слов и домашние его (отношения которых к главе семьи достаточно характеризуются письмом младшей дочери Александры к покойной Имшенецкой, из которого мы узнаем, что старуху-жену он истязал, а взрослого сына своего скупостью и самодурством довел до идиотизма) пытались утверждать, что в церкви, во время венчания Имшенецкого, Ковылина будто бы подходила к жениху, делала ему упреки, так что Имшенецкому сделалось дурно, и т. д. Весь этот драматический эпизод оказался просто измышленным. Григоров, бывший в качестве посаженного отца, и еще множество лиц, присутствовавших при венчании, удостоверили, что ничего подобного не было. Имшенецкий, как удостоверил нам доктор Коган, в день свадьбы был действительно болен, поутру у него был жар, но это не помешало венчанию и в церкви ему не делалось дурно.
Второй эпизод, идущий из того же источника, касается будто бы попыток покойной произвести по настоянию мужа выкидыш. Для этого якобы она ходила в баню, принимала капли и т. н. Это обстоятельство совершенно опровергнуто показаниями Кулакова, акушерки Никандровой и фармацевтическим исследованием капель, которые принимались покойной.
В баню, как это выяснено следствием, покойная, приходила исключительно для того, чтобы принимать тепловатые ванны, что по отзыву эксперта-акушера представлялось по ее состоянию полезным, а капли давались ей для возбуждения аппетита и состояли из настойки безвредных трав на винном спирте.
Третье обстоятельство воспроизводилось здесь в следующем виде. Сын Ивана Серебрякова, Василий (тот самый забитый и испитой субъект, с трясущимися руками, который давал здесь с трудом свои показания), будто бы слышал от Кулакова, что покойная «трижды» в этот вечер отказывалась ехать на лодке («словно предчувствовала, бедная!», — пояснял Серебряков), но муж (у которого очевидно, созрел адский замысел) все-таки «принудил» ее сесть в лодку. Я уже делал в начале моей речи фактические ссылки по этому предмету. Кулаков прямо утверждает, что с Василием Серебряковым он «никогда ни о чем не разговаривал», потому что тот вечно пьян и с ним вообще разговаривать невозможно.
Об истязаниях, которые будто бы терпела покойная после 28 мая, было уже достаточно сказано. Эти обстоятельства пытался нам удостоверить такой свидетель, как бесновавшийся здесь в ожидании принятия присяги Виноградов. Однако же на суде он не решился выступить в роли явного лжесвидетеля и почти вовсе отступился от своих первоначальных показаний у следователя.
Чтобы закончить характеристику мрачной подозрительности Серебрякова, мне следует еще упомянуть о ссылке его на показание дворника дома покойной Имшенецкой о том, будто бы Елена Ковылина, вслед за катастрофой 31 мая, «посещала тайно Имшенецкого» в его квартире. Дворник никогда не называл Ковылиной: он ее вовсе не знает. Он говорил только о «высокой молодой блондинке». Хотя Ковылина блондинка «не высокая», все же могло оставаться подозрение. Но и это обстоятельство блистательно разъяснилось на суде. При предъявлении дворнику свидетельницы Орловой, родной сестры подсудимого, свидетель именно в ней признал ту таинственную незнакомку, которая неоднократно посещала Имшенецкого во время его болезни. Нужно ли еще прибавлять, что Ковылиной в то время и в Петербурге не было?
Однако довольно! Если бы я хотел продолжать оценивать по достоинству все обвинительные приемы мстителя-отца, предъявившего здесь иск за похороны своей родной дочери, — я не мог бы сдержать долее своего негодования… Мимо! Скорее и дальше от этой мрачной личности и всего ею нагроможденного нечистыми руками! Я возвращаюсь к моим естественным противникам, с которыми только и возможна достойная борьба.
Итак, минуя улики и доказательства, вас приглашают на основании внутреннего убеждения — этого «высшего разума», как выразился прокурор, — обвинить Имшенецкого, забывая, что этот высший разум внутреннего убеждения, по мысли законодателя, и должен быть основан на совокупности всех обстоятельств дела. Другой мой противник действует еще решительнее. Он вызывает из могилы тень умершей и холодным призраком смерти хочет запугать ваше воображение. Но он забывает, что, быть может, единственные спокойные и счастливые дни своей недолгой жизни эта несчастная провела с ним, своим предполагаемым убийцей и врагом. Об этом нам говорят свидетели единогласно. И я желал бы вызывать ее сюда, и кто знает, на чью сторону стала бы ее бледная тень, за кого бы стали молить ее бескровные уста!
Есть вещи священные, злоупотреблять которыми не следует. Когда ведешь борьбу, — надо вести ее равным оружием. Ссылка на мертвое доказывает только бессилие живого.
Я кончаю. Я не позволю себе навязывать вам своего «внутреннего убеждения»; пусть оно останется там, где ему и быть надлежит, — не на языке только, а в глубине моего сердца, в глубине моей совести. Одну лишь уверенность после восьми дней, проведенных перед лицом вашим, судьи, позволю я себе громко высказать: я убежден, что приговор ваш будет и глубоко продуман и глубоко справедлив!
Имшенецкий был приговорен к содержанию на гауптвахте в течение трех недель.
Господа присяжные заседатели!
Страшная и многоголовая гидра — предубеждение и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле. Злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса.
Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить намного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие. Ухватились за первую пришедшую в голову мысль, на слово поверили проницательности первого полицейского чина, проникшего в помещение гласной кассы ссуд и увидевшего жертву, лежащую на кресле с раздвинутыми ногами и задравшейся юбкой. В одной этой позе усмотрели разгадку таинственного преступления.
Достаточно было затем констатировать, что хозяином ссудной кассы был не кто иной, как Миронович, прошлое которого будто бы не противоречило возможности совершения гнусного преступления, насилия, соединенного с убийством, и обвинительная формула была тут же слажена, точно сбита накрепко на наковальне. Не желали идти по пути дальнейшего расследования!
Первую мысль об «изнасиловании» покойной Сарры подал околодочный надзиратель Черняк. Кроме «раздвинутых» ног и «приподнятой юбки», в наличности еще ничего не было. Но всякая мысль об убийстве с целью грабежа тотчас же была бесповоротно оставлена. Когда вслед за Черняком в квартиру проник помощник пристава Сакс (бывший судебный следователь), дело было уже бесповоротно решено. Проницательность «бывшего» судебного следователя была признана непререкаемой. Она-то с бессознательным, упорством стихийной силы и направила следствие на ложный путь. К часу дня 28 августа (то есть дня обнаружения убийства), когда налицо были все представители, (вплоть до самых высших) следственной и прокурорской власти столицы, слово «изнасилование» уже, как ходячая монета, было всеобщим достоянием.
Тут же после весьма «оригинального» судебно-следственного эксперимента, о котором речь ниже, Миронович был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. На следующий день, 29 августа, весь Петербург знал не только о страшном убийстве, но и о «несомненном» виновнике его — Мироновиче. Против «злодея», недаром, едва ли не на самом месте совершения преступления, была принята высшая мера предосторожности — безусловное содержание под стражей. С этого момента «убийство Сарры Беккер» отожествилось с именем Мироновича в том смысле, что «убийца» и «Миронович» стали синонимами. От этого первого (всегда самого сильного) впечатления не могли отрешиться в течение всего производства дела, оно до конца сделало ужасное дело. Мироновича предали суду.
А между тем даже и тогда, на первых порах, в деле не имелось абсолютно никаких данных, которые давали бы право успокоиться на подобном «впечатлении».
Характерно отметить, насколько пестовали и лелеяли это «первое впечатление», насколько прививали его к сознанию общества на протяжении всего предварительного «негласного» следствия. Пока речь шла о виновности именно Мироновича, в газетах невозбранно печатались всякого рода сообщения. Зарудный, например, на все лады жевал и пережевывал данные, «уличающие Мироновича», и прокурорский надзор молчал, как бы поощряя усердие добровольцев печати в их лекоковском рвении. Но как только появилась на сцену Семенова и одна из газет вздумала поместить об этом краткую заметку, прокурорский надзор тотчас же остановил дальнейшее «публичное оглашение данных следствия». Гласность именно в эту минуту оказалась почему-то губительной. Так и не удалось сорвать покров таинственности с «первого впечатления», которое до конца осталось достоянием правосудия.
Что же было в распоряжении властей, когда Миронович был публично объявлен убийцей и ввержен в темницу?
Прошлое Мироновича воспроизводится в обвинительном акте не только с большой подробностью, оно им, так сказать, смакуется в деталях и подробностях. В этом прошлом обвинительная власть ищет прежде всего опоры для оправдания своего предположения о виновности Мироновича. Но она, по-видимому, забывает, что как бы ни была мрачна характеристика личности заподозренного, все же успокоиться на «предположении» о виновности нельзя. Ссылка на прошлое Мироновича нисколько не может облегчить задачи обвинителям. Им все же останется доказать виновность Мироновича. Этого требуют элементарные запросы правосудия.
Раз «прошлое» Мироновича и «характеристика его личности» заняли так много места в обвинительном акте и еще больше на суде — нам, естественно, придется говорить и об этом. Но как от этого далеко еще до его виновности, будь он трижды так черен, каким его рисуют!
Да позволено мне будет, однако, ранее посильной реабилитации личности подсудимого отделаться от впечатлений, которые навеяны совершенно особыми приемами собирания улик по настоящему делу. Они слишком тяготят меня. Не идут у меня из головы два момента следствия: одно из области приобщения улики, другое — из области утраты таковой. Я хотел бы сказать теперь же об этом несколько слов и не возвращаться к этому более.
Утрачено нечто реальное, осязаемое. Вы знаете, что в первый же день следствия пропали волосы, бывшие в руках убитой девочки. Если бы они были налицо, мы бы сравнили их с волосами Семеновой. Если бы это «вещественное доказательство» лежало здесь, быть может, даже вопроса о виновности Мироновича больше не было. Волосы эти не были седые, стриженые, какие носит Миронович. Волосы эти были женские, черного цвета. Они были зажаты в руках убитой. Это была, очевидно, последняя попытка сопротивления несчастной. Эти волосы могли принадлежать убийце. Но их нет! Они утрачены. Каждый судебный деятель, понимающий значение подобного «вещественного доказательства», легко поймет, что могло быть вырвано из рук защиты подобной утратой.
По рассказам лиц, отчасти же и виновных в их утрате, нас приглашают успокоиться на мысли, что это были волосы самой потерпевшей. В минуту отчаяния она вырвала их из своей собственной головы. Но не забывайте, что это только посильное «предположение» лиц, желающих во что бы то ни стало умалить значение самой утраты. Устраненный от производства дальнейшего следствия Ахматов этого предположения удостоверить на суде не мог. Положенный на бумагу единственный волос, снятый с покойной, «по-видимому», оказался схожим с волосами потерпевшей, но не забывайте при этом, что волосы покойной Сарры и Семеновой почти («или по-видимому»— как хотите!) одного цвета. При таком условии защита вправе печалиться об утрате волос, тем более, что единственно уцелевший волос мог действительно выпасть из головы самой потерпевшей. Но такого же ли происхождения была та горсть черных волос, зажатых в руке убитой, об утрате которых повествует нам обвинительный акт, — останется навсегда вопросом. Мы знаем только, что эти волосы были «черные»… Но ведь и у Семеновой волосы несомненно черные.
Как бы в компенсацию этой несомненной «вещественной» утраты предварительным следствием приобщено нечто невещественное.
Я затрудняюсь назвать и характеризовать эту своеобразную «улику», отмеченную на страницах обвинительного акта.
Очень подчеркивалось, подчеркивается и теперь, что Миронович не пожелал видеть убитой Сарры, что он уклонялся входить в комнату, где находился ее труп, несмотря на неоднократные «приглашения». Ссылался он при этом на свою нервность и «боязнь мертвецов» вообще»
Казалось бы, на этом и можно было поставить точку, делая затем из факта выводы, какие кому заблагорассудится. Дальше идти не представлялось никакой возможности уже в силу категорического содержания 405 статьи Устава Уголовного судопроизводства, воспрещающей следователю прибегать к каким бы то ни было инквизиционным экспериментам над обвиняемым, некогда широко практиковавшимся при старом судопроизводстве. Следователь на это и не пошел. Но в обвинительном акте на белом черным значится так: «…но в комнату, где лежал труп, он (Миронович), несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отказываясь нервностью, и вошел туда только один раз и то вследствие категорического предложения прокурора С. — Петербургской судебной палаты Муравьева».
Как же отнестись к этому процессуальному моменту? Заняться ли подробным анализом его? Лицо, произведшее над обвиняемым этот психологический опыт, не вызвано даже в качестве свидетеля. Мы бессильны узнать детали. Нам известно только, что Миронович в конце концов все-таки вошел в комнату, где лежал труп Сарры. В обморок он при этом не упал… Не хлынула, по-видимому, также кровь из раны жертвы… Думаю, что обвинительный акт, при своей детальности, не умолчал бы об этих знаменательных явлениях, если бы «явления» действительно имели место.
Итак, никакой, собственно, «психологии» в качестве улики этот процессуальный прием не дал. Да и психология-то, правду сказать, предвкушалась какая-то странная. Бесчеловечно заставлять глядеть человека на мертвеца, когда этот человек заявляет, что он мертвецов боится. При всей своей очевидной незаконности эксперимент к тому же оказался и безрезультатным.
Приобретение не стоит, таким образом, утраты, хотя в одинаковой мере приходится поставить крест и на том и на другом «доказательстве».
Возвратимся к более реальным данным следствия.
Особенно охотно и тщательно собиралось все, что могло неблагоприятно характеризовать личность Мироновича. Но и сугубая чернота Мироновича все же не даст нам фигуры убийцы Сарры Беккер. Недостаточно быть «бывшим полицейским» и «взяточником» и даже «вымогателем», чтобы совершить изнасилование, осложненное смертоубийством. С такими признаками на свободе гуляет много народа. Стало быть, придется серьезно считаться лишь с той стороной нравственных наклонностей Мироновича, которые могут иметь хотя бы какое-нибудь отношение к предмету занимающего нас злодеяния.
Что же приводится в подтверждение предполагаемой половой распущенности Мироновича, распущенности, доходящей до эксцессов, распущенности, способной довести его до преступного насилия? Констатируется, что, имея жену, он жил ранее с Филипповой, от которой имел детей, а лет семь назад сошелся с Федоровой, с которой также прижил детей.
Ну, от этого до половых «эксцессов», во всяком случае, еще очень далеко! Притом же жена Мироновича, почтенная, преклонных уже лет женщина, нам и пояснила, как завязались эти связи. Вследствие женской болезни она давно не принадлежит плотски мужу. Он человек здоровый, сильный, с ее же ведома жил сперва с Филипповой, потом с Федоровой, и связь эта закреплена временем. Детей, рожденных от этих связей, он признает своими. Где же тут признаки патологического разврата или смакования половых тонкостей? Здоровый, единственно возможный в положении Мироновича, для здорового человека, осложненный притом самой мещанской обыденностью, выход. Нет, — было бы воистину лицемерием связи Мироновича с Филипповой и Федоровой, матерями его детей, трактовать в виде улик его ничем ненасытимой плотской похоти!
Надо поискать что-нибудь другое. Когда очень тщательно ищут, всегда находят. А здесь наперебой все искали, очень хотели уличить «злодея».
Прежде других нашел Сакс («бывший следователь»). Он сослался на свидетельницу Чеснову, будто бы та заявила ему что-то о «нескромных приставаниях» Мироновича к покойной Сарре. Это Сакс заявил следователю, подтверждал и здесь на суде. Но Чеснова, как у следователя, так равно и здесь, отвергла эту ссылку. Она допускает, что «кто-нибудь» другой, может быть, и говорил об этом Саксу, но только не она, так как «подобного» она не знает и свидетельницей тому не была. Ссылка Сакса оказалась во всяком случае… неточной. Правосудие нуждается в точности.
К области столь же «неточных» сведений следует отнести и Довольно характерное показание добровольца-свидетеля Висковатова. Он сам, никем не вызванный, явился к следователю и пожелал свидетельствовать «вообще о личности Мироновича». Показание это имеет все признаки сведения каких-то личных счетов, на чем и настаивает Миронович.
Но возьмем его, как вполне искреннее. Насколько оно объективно, достоверно?
Висковатов утверждает, что лет десять тому назад Миронович совершил покушение на изнасилование (над кем? где?). Об этом как-то «в разговоре» тогда же передавал ему, ныне уже умерший, присяжный поверенный Ахочинский. Затем еще Висковатов «слышал», что Миронович «отравил какую-то старуху и воспользовался ее состоянием». Здесь не имеется даже ссылки на умершего. Висковатов слышал… от кого, не помнит. Но ведь сплетни — не характеристика. Передавать слух, неизвестно от кого исходящий, значит передавать сплетню. Правосудие вовсе не нуждается в подобных услугах. Сам закон его ограждает от них. Свидетелям прямо возбраняется приносить на суд «слухи, неизвестно откуда исходящие».
Это самое характерное в деле свидетельское показание, имеющее в виду обрисовку личности Мироновича.
Все другие «уличающие» Мироновича показания, которым я мог бы противопоставить показания некоторых свидетелей защиты, дают нам едва ли пригодный для настоящего дела материал. Скуп или щедр Миронович, мягок или суров, ласков или требователен — все это черты побочные, не говорящие ни за, ни против того подозрения, которое на него возводится.
Тот факт, что он опозорил свои седины ростовщичеством, стал на старости лет содержателем гласной кассы, равным образом, нисколько не поможет нам разобраться в интересующем нас вопросе. В видах смягчения над ним по этому пункту обвинения следует лишь заметить, что это ремесло не знаменует ничуть какого-либо рокового падения личности в лице Мироновича. Такое знамение возможно было бы усмотреть лишь для личности с высоким нравственным уровнем в прошлом, но Миронович и в прошлом и в настоящем — человек заурядный, человек толпы. Он смотрит на дело просто, без затей: все, что не возбранено законом, дозволено. Ростовщичество у нас, пока, не карается, — он им и наживает «честно» копейку. Торговый оборот, как и всякий другой! Объявите сегодня эту «коммерцию» преступной, он совершит простую замену и отойдет в сторону, поищет чего-нибудь другого. Чувство законности ему присуще, но не требуйте от него большего в доказательство того, что он не тяжкий уголовный преступник!
Гораздо более существенное в деле значение имеет все то, что, так или иначе, характеризует нам отношения покойной Сарры к Мироновичу. Обвинительная власть по данным предварительного следствия пыталась сгустить краски для обрисовки этих отношений в нечто специфически многообещающее. Миронович, дескать, давно уже наметил несчастную девочку, как волк намечает ягненка.
Процессуальное преимущество следствия судебного перед предварительным в данном случае оказало услугу правосудию. Ничего преступно неизбежного, фатально предопределенного в отношениях Мироновича к Сарре обвинительной власти на суде констатировать не удалось. Значительно поблекли и потускнели выводы и соображения, занесенные по тому же предмету в обвинительный акт. Удивляться этому нечего, так как лишь при перекрестном допросе свидетелям удалось высказаться вполне и начистоту, без недомолвок и без того субъективного оттенения иных мест их показаний, без которого не обходится редакция ни одного следственного протокола.
На поверку вышло, что свидетели не так много знают компрометирующего Мироновича в его отношениях к покойной Сарре, как это выходило сначала.
Точно отметим, что именно удостоверили свидетели.
Бочкова и Михайлова, простые женщины, жившие в том же доме и водившие с покойной знакомство, утверждают только, что девочка «не любила» Мироновича. Что она жаловалась на скуку и на то, что работа тяжела, а хозяин требователен: рано приезжает в кассу и за всем сам следит. Когда отец уезжает в Сестрорецк, ей особенно трудно, так как сменить ее уже некому. Нельзя выбежать даже на площадку лестницы.
Согласитесь, что от этих, вполне естественных, жалоб живой и умной девочки, бессменно прикованной к ростовщической конторке, до каких-либо специфических намеков и жалоб на «приставания» и «шалости» Мироновича совсем далеко.
Свидетельницы на неоднократные вопросы удостоверили, что «это» им совершенно неизвестно и что жалобы Сарры они не понимали столь односторонне. Наконец, допустим даже некоторые намеки со стороны Сарры и в таком направлении. Девочка живая, кокетливая, сознавшая уже свое деловое достоинство. Каждое неудовольствие, любое замечание Мироновича, она могла пытаться объяснить и себе и другим не столько своим промахом, действительной какой-нибудь ошибкой, сколько раздражительностью «старика» за то, что она не обращает на него «никакого внимания», за то, что он даже ей «противен».
Покойная Сарра по своему развитию начинала уже вступать в тот период, когда девочка становится женщиной, ей было уже присуще женское кокетство. Во всяком случае, «серьезно» она ни единому человеку на «приставания» Мироновича не жаловалась и никаких опасений не высказывала.
В этом отношении особенно важное значение имеют для нас показания свидетельницы Чесновой и родного брата покойной, Моисея Беккера. С первой она виделась ежедневно: выбирала первую свободную минуту для дружеской болтовни и никогда не жаловалась на «приставания» Мироновича или на что-либо подобное. С братом она виделась периодически, но была с ним дружна и откровенна. Никаких даже отдаленных намеков на «ухаживание» или на «приставание» Мироновича он от сестры никогда не слыхал. Равным образом, и отец убитой, старик Беккер, «по совести» ничего не мог дать изобличающего по интересующему нас вопросу.
Остается показание скорняка Лихачева. Свидетель этот удостоверил, что однажды в его присутствии Миронович за что-то гладил Сарру по голове и ласково потрепал ее по щеке. Раз это делалось открыто, при постороннем, с оттенком простой ласки по адресу старшего к младшему (Миронович Сарре в отцы годится), я не вижу тут ровно ничего подозрительного. Во всем можно хотеть видеть именно то, что желаешь, но это еще не значит — видеть. Из показаний Лихачева следует заключить лишь о том, что и Миронович не всегда глядит исподлобья, что он не всегда только бранил Сарру, а иногда бывал ею доволен и ценил ее труд и как умел поощрял ее. Во всяком случае, вывода о том, что Миронович вечно возбуждался видом подростка Сарры и только ждал момента, как бы в качестве насильника на нее наброситься, из показаний этих свидетелей сделать нельзя. Других свидетелей по этому вопросу не имеется. Успокоиться же на априорном наличии непременно насильника, когда нет к тому же самого насилия, значит строить гипотезу, могущую свидетельствовать лишь о беспредельной силе воображения, не желающего вовсе считаться с фактами.
Именно такую «блестящую» гипотезу дал нам эксперт по судебной медицине, профессор Сорокин.
На этой экспертизе нам придется остановиться со вниманием. С ней приходится считаться не потому, чтобы ее выводы сами по себе представлялись ценными, так как она не покоится на бесспорных фактических данных, но она имела здесь такой большой успех, произвела такое огромное впечатление, после которого естественно подсказывалась развязка пьесы. Кто сомневался ранее в виновности Мироновича, после «блестящей» экспертизы профессора судебной медицины Сорокина откладывал сомнения в сторону, переносил колебания своей совести на ответственность все разъяснившей ему экспертизы и рад был успокоиться на выводе: «да, Миронович Виновен, это нам ясно сказал профессор Сорокин»…
Но сказал ли нам это почтенный профессор? Мог ли он нам это сказать?
Два слова сперва, собственно, о роли той экспертизы, которую мы, истомленные сомнениями и трудностями дела, с такой жадностью выслушали вечером на пятый день процесса, когда наши нервы и наш мозг казались уже бессильными продолжать дальше работу.
Экспертиза призывается обыкновенно ради исследования какого-либо частного предмета, касающегося специальной области знания. Такова была, например, экспертиза Балинского и Чечота. Им не был задан судейский вопрос: «виновна ли Семенова?», — они ограничились представлением нам заключения относительно состояния умственной и духовной сферы подсудимой.
В своем действительно блестящем и вместе строго научном заключении профессор Балинский, как дважды два четыре, доказал нам, что Семенова психопатка и что этот анормальный душевный склад подсудимой нисколько не исключает (если, наоборот, не способствует) возможности совершения самого тяжкого преступления, особливо если подобной натурой руководит другая, более сильная воля. Но Балинский, как ученый и специалист, не пошел и не мог пойти далее. Он не сказал нам, что Семенова, руководимая более сильной волей (Безака), совершила это злодеяние — убила Сарру Беккер. Если бы Балинский понимал столь же неправильно задачу судебной экспертизы, как понял ее Сорокин, он бы, вероятно, это высказал. Но тогда он не был бы тем серьезным, всеми чтимым ученым, ученым от головы до пят, каким он нам здесь представился. Он явился бы разгадывателем шарады, а не экспертом.
К мнению профессора Балинского, безусловно, присоединился другой эксперт, психиатр-практик Чечот, остановившись на конечном строго научном выводе: «Душевное состояние психопатизма не исключает для лица, одержимого таким состоянием, возможности совершения самого тяжкого преступления. Такой человек, при известных условиях, способен совершить всякое преступление, без малейшего угрызения совести. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель».
Таким психопатическим субъектом эксперты-психиатры считают Семенову. Психопат — тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это субъект безусловно ненормальный и притом, как доказано, неизлечимый. Такие душевнобольные безусловно опасны и вредны и в обществе терпимы быть не могут. Наказывать их как больных, нельзя, но и терпеть в своей среде также невозможно.
Вот выводы экспертов-психиатров относительно Семеновой. Для всех очевидно, на чем эти выводы основаны — на точных и доказанных положениях, медицинской науки.
С этим считаться должно, ибо это не «гипотеза», не «взгляд в нечто» человека, обладающего лишь воображением, это научная экспертиза людей строгой науки, перед доказательной аргументацией которых всякий профан обязан преклониться.
Обратимся к экспертизе Сорокина. Сорокин также профессор, стало быть, также ученый человек. Но в чем его наука? Он занимает кафедру судебной медицины; читает ее в медицинской академии для врачей, в университете — для юристов. Я сам немного юрист, и все мы, юристы, прослушали в свое время этот «курс судебной медицины». Мы знаем, что это за «наука». Собственно говоря, такой науки нет в смысле накопления самостоятельных научных формул, данных и положений, это лишь прикладная отрасль обширной медицинской науки со всеми ее специальными извилинами и деталями. И психиатрия также входит в ее область.
Однако же мы позвали специалистов-психиатров Балинского и Чечота, не довольствуясь Сорокиным и Горским. Отсюда уже ясно, что значит быть специалистом по «судебной медицине» и что представляет собой сама наука «судебная медицина». Всего понемножку из области медицины для применения в гомеопатических дозах в крайних обстоятельствах юристом. Это — наука для врачей и юристов. Этим, я думаю, уже все сказано. Юристы воздерживаются считать себя в ее области специалистами и по большей части в университете не посещают даже вовсе лекций по судебной медицине. Врачи-специалисты от нее сторонятся основательно, считая ее мало обоснованной энциклопедией для юристов, а вовсе не медицинской наукой. Остается она, таким образом, достоянием господ уездных врачей, которые, как известно, специальностей не признают и по служебным обязанностям признавать не могут, не признают также и немногих профессоров, преподающих эту науку «врачам и юристам».
Предварительные эти справки были совершенно необходимы для того, чтобы с должной осторожностью ориентироваться в значении той судебно-медицинской экспертизы, которую вы здесь выслушали. Она не ценна ни внешней, ни внутренней своей авторитетностью. Раз мы призываем разрешить наши недоумения науку, она должна быть наукой. Всякий суррогат ее не только бесполезен, но и вреден. В начале своего страстного, чтобы не сказать запальчивого, заключения сам эксперт Сорокин счел нужным оговориться. Его экспертиза — только гипотеза, он не выдает ее за безусловную истину. К тому же главнейшие свои доводы он основывает на данных осмотра трупа по следственному протоколу, причем высказывает сожаление, что исследование трупа произведено слишком поверхностно. Эксперт к тому же чистосердечно заявляет, что эти дефекты предварительного следствия лишают его экспертизу возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления.
Но если так, то не было ли бы логичнее, осторожнее и целесообразнее и не идти далее такого вступления? Ужели задача экспертизы на суде — строить гипотезы, основанные на данных, «не могущих быть с полной достоверностью констатированными?». Нельзя же забывать, что здесь разрешается не теоретический вопрос, подлежащий еще научной критике, доступный всяческим поправкам, а разрешается вопрос жизненный, практический, не допускающий ни последующих поправок, ни отсрочки для своего разрешения. Речь идет об участи человека!
Эксперт, открыв в начале своего заключения предохранительный клапан заявлением о том, что он строит лишь гипотезу, понесся затем уже на всех парах, пока не донесся, наконец, до категорического вывода, что Миронович и насилователь и убийца.
Демонстрации почтенного профессора над знаменитым креслом, в котором найдена была покойная Сарра, выдвинутом на середину судебной залы при вечернем освещении, очень напоминали собой приемы гипнотизма и, кажется, вполне достигли своей цели. После царившего дотоле смятения духа все замерли в ожидании зловещей разгадки, и разгадка самоуверенно была дана почтенным профессором. Всеми было забыто, что, по словам того же профессора, он дает лишь гипотезу; оговорку приписывали лишь его скромности и поняли, что он дает саму истину.
Во всю мою судебную практику мне не случалось считаться с более самоуверенной, более категорической и, вместе с тем, менее доказательной экспертизой!
В самом деле, отбросим на минуту вывод и остановимся на посылках блестящей экспертизы профессора Сорокина.
Первое, основное положение экспертизы Сорокина — кресло. Нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер и окончила свою жизнь. Ударам по голове предшествовала как бы попытка к удушению платком, найденным во рту жертвы. Таким способом, по мнению эксперта, грабитель никогда не нападает. Грабитель прямо стал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Вы видите, как ничтожна посылка и какой огромный вывод!
Но какая наука подсказала эксперту, что грабитель никогда так не нападает? Я думаю, что грабитель нападает так, как по данным обстоятельствам ему это наиболее удобно. Если таким грабителем была Семенова, втершаяся первоначально в доверие девочки (вспомните, что в тот именно вечер Сарра с какой-то неизвестной свидетелям женщиной сидела на ступеньках лестницы перед квартирой), проникшая в квартиру с ведома и согласия самой Сарры, то и нападение и самое убийство должно было и могло случиться именно тогда, когда девочка беззаботно сидела в кресле и менее всего Имея в виду, что Семенова имела лишь некоторое преимущество в силе над своей жертвой, станет понятной та довольно продолжительная борьба, которая велась именно на кресле. Значительно более сильный субъект сразу бы покончил со своей жертвой. Навалившись всем туловищем на опрокинутую и потому значительно обессиленную Сарру, Семенова Должна была проделать именно все то, что относит эксперт на счет насилователя — Мироновича.
На предварительном следствии Семенова (не будучи знакома с протоколами предварительного следствия) так приблизительно и рисовала картину убийства. Она совершила его на том самом кресле, которое демонстрировал эксперт.
Спрашивается, в чем же неверность или невероятность подобного объяснения Семеновой, фотографически отвечающего обетановке всего преступления? Зачем понадобился мнимый насилователь, когда имеется налицо реальная убийца?
Но кресло и попытка к задушению достаточны для эксперта, чтобы отвергнуть мысль о нападении грабителя и доказывать виновность Мироновича.
Семенову, непрофессиональную грабительницу, которая могла пустить в ход и непрофессиональный способ нападения, опровергнув тем все глубокомысленное соображение эксперта, профессор Сорокин просто-напросто отрицает. Он не верит ее рассказу, не верит, чтобы она могла совершить это убийство, чтобы у нее могло хватить на это даже физической силы. Это последнее соображение эксперта лишено уже всякого доказательного значения, так как он даже не исследовал Семеновой. Эксперты-психиатры, хорошо ознакомленные с физической и психической природой Семеновой, наоборот, подобную возможность вполне допускают.
Итак, мы видим, что заключение профессора Сорокина действительно — гипотеза. Гипотеза, как более или менее счастливая догадка или предположение, ранее чем превратиться в истину, нуждается в проверке и подтверждении. Такой проверки и такого подтверждения нам не дано. Наоборот, я нахожу, что даже судебно-медицинская экспертиза предварительного следствия в достаточной мере ее опровергает. Три судебных врача, видевшие самый труп на знаменитом отныне кресле, производившие затем и вскрытие трупа, высказались за то, что смерть Сарры последовала от удара в голову и была лишь ускорена удушением. При этом они положительно констатируют, что никаких следов покушения на изнасилование не обнаружено.
Настаивая на «попытке к изнасилованию», эксперт Сорокин упускает совершенно из виду все естественные проявления сладострастия и полового возбуждения. Уж если допускать, что Миронович проник ночью в кассу, под предлогом сторожить ее, и Сарра его добровольно впустила, то не стал бы он сразу набрасываться на девочку, одетую поверх платья в ватерпруф, валить ее на неудобное кресло и затем, не сделав даже попытки удовлетворить свою похоть, — душить. Проникнув в помещение кассы, чтобы провести в ней ночь, он был хозяином положения. Он мог дождаться, пока Сарра разденется, чтобы лечь спать, мог выбрать любую минуту, любое положение. В комнате, кроме кресла, был диван, но для изнасилования избирается именно неудобное кресло. В качестве сластолюбца, забравшегося на ночлег вблизи своей жертвы, Миронович, конечно, обставил бы свою попытку и большим удобством, и комфортом.
По данному делу был вынесен оправдательный приговор.
Обстоятельства настоящего дела таковы. Вечером 16 мая 1894 г. в гостиницу «Европа» (Петербург) пришел студент Института путей сообщения и потребовал комнату. Получив номер, студент вышел к ожидавшей его у подъезда даме, лицо которой было прикрыто густой вуалью, провел ее в гостиницу, где они поужинали и вскоре закрылись на ключ. На другой день утром по звонку студента в номер был принесен чай, после чего дверь снова была закрыта на ключ. Примерно до часа из номера не было слышно никаких звуков. Около часа вдруг раздались два выстрела, из номера выбежала окровавленная женщина и с криками: «Спасите! Я совершила убийство и ранила себя. Скорее доктора и полицию — я все разъясню» и «Я убила его и себя», — упала на пол.
Прибывшими на место происшествия следственными чиновниками и полицейскими агентами было установлено, что убитый оказался Александром Довнаром — студентом Института путей сообщения.
Ольга Палем и Александр Довнар долгие годы поддерживали между собой интимные отношения, причем вначале Довнар собирался жениться на ней, но впоследствии отказался от этой мысли. Ольга Палем страстно любила Довнара и не могла отказаться от мысли быть с ним вместе всю жизнь. На вопрос о причине убийства Довнара Ольга Палем, показала, что она хотела убить и себя и его, но, убив его, только ранила себя, о чем очень сожалеет;
На основе собранных по делу доказательств было сформулировано обвинительное заключение, которое квалифицировало деяние подсудимой как преднамеренное, заранее обдуманное убийство. Защита настаивала на переквалификации действий Ольги Палем, как совершенных в состоянии крайнего умоисступления, запальчивости и раздражительности, и просила о ее оправдании. Защитником приводится много фактов, показывающих неизбежность данной катастрофы и виновность в этом пострадавшего. Защищал Ольгу Палем Н. П. Карабчевский.
Господа присяжные заседатели!
Менее года тому назад, 17 мая, в обстановке довольно специфической, с осложнениями в виде эсмарховской кружки на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол упал ничком убитый наповал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на удачную карьеру, любимый семьей, уважаемый товарищами, здоровый и рассудительный, обещавший долгую и благополучную жизнь. Рядом с этим пошла по больничным и тюремным мытарствам еще молодая, полная сил и жажды жизни женщина, тяжело раненная в грудь, теперь измученная нравственно и физически, ожидающая от вас решения своей участи. На протяжении какой-нибудь шальной секунды, отделившей два сухих коротких выстрела, уместилось столько зла, что немудрено, если из него выросло то «большое», всех интересующее дело, которое вы призваны теперь разрешить.
Представитель обвинения был прав, говоря, что наша работа, наши односторонние усилия выяснить перед вами истину есть только работа для вас вспомогательная, я бы сказал, работа черновая. От нее, как от черновых набросков, может не остаться никаких следов в окончательном акте судейского творчества — в вашем приговоре. Прокурор, ссылаясь на то, что это дело «большое», просил у вас напряжения всей вашей памяти; он рассчитывал, что в восполнение допущенных им фактических пробелов вы придете ему на помощь. Я вынужден рассчитывать на нечто большее. Это не только «большое дело» по обилию материала, подлежащего вашей оценке, оно, вместе с тем, очень сложное, очень тонкое и спорное дело. В нем много места для житейской и нравственной оценки подробностей, для психологического анализа характеров лиц и положений. Чем глубже станет проникать ваш разум, чем шире распахнется ваше сердце, тем ярче, тем светлее выступит в этом деле нужное и главное, что ляжет в основу не механической только работы вашей памяти, а творческой, сознательной духовной работы вашей судейской совести.
Для каждой творческой работы первое и главное условие — внутренняя свобода. Если предвзятые положения вами принесены уже на суд, моя работа будет бесплодна. Это предубеждение, враждебное судейскому убеждению, вызовет в вас только сухое раздражение против всего, что я скажу вам, против всего, что я могу сказать в качестве защитника Палем. Бесплодная и тяжкая работа! Она только измучает нас. Второе и главное условие правильности вашей судейской работы — осторожное, критическое отношение к материалу, подлежащему вашей оценке, — также будет вами забыто. Все заменит собой готовый шаблон, готовая схема предвзятых положений, которыми именно в деле, подобном настоящему, так соблазнительно и так легко щегольнуть. Для этого не нужно ни напряжения ума, ни колебаний совести, не нужно даже детального изучения обстоятельств дела. Достаточно одной только самоуверенной смелости.
И в положении защитника сенсационно кровавого и вместе «любовного» дела, где фигурирует «покинутая», пожалуй, «обольщенная», пожалуй, «несчастная», во всяком случае «так много любившая и так много страдавшая» женщина, — готовый шаблон, ходячее положение с некоторым расчетом на успех могли бы быть выдвинуты перед вами. Защитительная речь могла бы явиться живописной иллюстрацией, вариацией на давно знакомую тему: «ей отпустится много за то, что она много любила!». Самый треск двух эффектно и бесстрашно повторившихся от нажатия женской руки выстрелов мог бы, пожалуй, в глазах защиты кристаллизовать весь химический процесс любовно-трагического события чуть ли не в кристалл чистейшей воды. Можно было бы при этом сослаться, кстати, в смысле сочувственного подтверждения развиваемой теории, на трепетные женские руки, тянувшиеся к больничной койке Палем, чтобы с благодарностью «пожать руку убийце». Вместе с защитой преступницы это было бы попутно и апологией преступления. Свидетельствуя о значительной адвокатской близорукости, подобная попытка навязать вам такое предвзятое положение должна была бы несомненно быть вами отвергнута с неподдельным негодованием.
Но рядом с этим и всякая иная попытка провести вашим приговором лишенный жизненной правды парадокс или сухой, мертвенный шаблон, откуда бы такая попытка ни исходила, должна встретить с вашей стороны столь же решительное противодействие. Такой шаблон, совершенно равноценный первому, только что намеченному мной, здесь и пытались проводить. Не справляясь с фактами, мало того, — совершенно игнорируя их, пытались во что бы то ни стало идеализировать покойного Довнара, чтобы отстоять положение, что он явился жертвой, систематически затравленной Палем. И все это строилось исключительно на каком-то отвлеченном академическом положении, что он был еще в возрасте «учащегося», она же по метрическому свидетельству двумя годами старше его. Когда сталкивались с фактами весьма некрасивыми, не подлежавшими фактическому опровержению, их старались обойти или устранить столь же академичными, лишенными всякой жизненной правды положениями.
Выяснилось целым рядом свидетельских показаний, что покойный, скромный и приличный на людях, не стеснялся в присутствии бесхитростной прислуги проявлять довольно жесткие черты своего характера. Иногда он избивал Палем до крови, до синяков, пуская при этом в ход швабру; однажды изломал на ней ножны своей старой шашки студента-медика. Это отвергается, и какими же соображениями? Довнар был, будто бы, для этого физически слишком слаб, как о том свидетельствуют два его друга-товарища: Панов и Матеранский. Пришлось прибегнуть к заключению врача-эксперта, производившего осмотр его трупа, для того, чтобы оградить показания четырех свидетельниц, бывших в услужении Довнара и Падем (Садовской, Тютиной, Шварковой и Гусевой), от подозрения в лжесвидетельстве. Хотя, спрашивается, во имя чего и в чьих интересах стали бы эти простые женщины сочинять небылицы и так грубо нарушать святость присяги? Эксперт удостоверил нам (то же самое подтверждает и медицинский акт осмотра трупа), что покойный Довнар, будучи умеренного телосложения, тем не менее был правильно развит, обладал нормальной физической силой, и говорить о его бессилии маневрировать шваброй или разбить в куски старые ножны грошовой шашки — наивно и смешно.
Та же прислуга удостоверила нам, что еще в 1892 году, в период совершенно мирного сожительства на одной квартире Довнара и Палем, Довнар после какого-то кутежа и ночи, проведенной вне дома, вскоре заболел таинственной болезнью. Он скрывал ее от Палем до тех пор, пока не заболела, наконец, и она. Тогда они оба стали лечиться. Этому не хотели верить. Искали косвенного опровержения этого обстоятельства в письме, представленном Матеранским, хотя, казалось бы, это письмо только подтверждало правильность показания прислуги. И что же оказалось? Вскрытием трупа покойного установлен не только след бывшей приблизительно два года назад болезни, о которой говорила нам здесь стиравшая у них белье свидетельница Тютина, но установлено также существование новой болезни, не излеченной окончательно к моменту его последнего, как вы знаете, — все еще «любовного» свидания с Палем.
Относительно «ученического возраста» Довнара также существует значительная идеализация. Факт тот, что он погиб на двадцать шестом году своей жизни. С Палем его роман продолжался около четырех лет, стало быть, и возник он, и продолжался, и так печально кончился, во всяком случае, уже в период полного его гражданского совершеннолетия. Но что такое возраст сам по себе? Бывают дети до седых волос, неисправимые и благородные идеалисты, которые не хотят знать прозы жизни и не знают ее, несмотря ни на какой житейский опыт. Таков ли был покойный Довнар?
Постигаю всю щекотливую ответственность за характеристику нравственной физиономии покойного, которую мне предстоит сделать. Мать убитого, Александра Михайловна Шмидт, в лице своего поверенного разрешила здесь «нападать» на умершего ввиду того, что именно в лице этого поверенного она предусмотрела возможность и необходимость отражения всякого неправильного «нападения». Это выражение было бы неуместно в моих устах: я не призван делать на кого-либо «нападения», я только защищаю подсудимую. И, чтобы самому себе раз и навсегда отрезать пути к произвольным и пристрастным выводам, я не буду пользоваться для характеристики покойного Довнара иным материалом, кроме собственных его писем, и притом представленных к следствию его же матерью, к которой все они писаны. Таких писем шестнадцать. В трехлетней переписке их должно было накопиться гораздо больше, но мне именно важно и ценно то, что сортировка этих писем сделана самой Шмидт, что они находятся в нашем распоряжении не только вследствие ее собственного желания, по ее санкции, но даже и по ее собственному выбору. Это ограждает нас от всяких нареканий в пользовании ненадежным или сколько-нибудь сомнительным материалом.
Какой же личностью обрисовывается перед нами покойный Александр Довнар в этих собственноручных его задушевных посланиях к матери в том 22- и 26-летнем «ученическом» возрасте, который протекает для него в Петербурге?
Все мы были молоды, и многие из нас помнят и любят свою молодость за ту горячую волну светлых снов и золотых надежд, которым никогда не суждено было сбыться.
Довнара, с первых шагов его в Петербурге, мы застаем чуждым каких бы то ни было, не говорю уже несбыточных мечтаний, но просто молодых и радужных надежд. Желания его предусмотрительны, средства практичны, приемы осторожны и целесообразны. Ему не нравится возиться над трупами покойников, но это физическое отвращение он готов преодолеть. Он домогается перейти из Медицинской академии в Институт инженеров путей сообщения по соображениям иного, чисто карьерного свойства, которые он с пунктуальной и явственной настойчивостью излагает в письмах к матери. Карьера практикующего врача, «бегающего собирать по визитам рубли и полтинники», его положительно отталкивает. Он излагает с большой эрудицией свой взгляд на этот чисто жизненный и практический вопрос. Общественное положение инженера путей сообщения, хотя бы и средней руки, рисуется ему обставленным гораздо большими материальными удобствами и приманками. Карьера «заурядного врача», и с точки зрения материальной, и в смысле «положения его в обществе», оценивается им в параллели с карьерой столь же «заурядного инженера» поистине с изумительной для его «ученического возраста» виртуозностью. Но этого мало: какое познание людей с их большими и малыми слабостями обнаруживает он тотчас же, как только эти люди могут оказаться ему пригодными для каких-либо практических целей! Он отлично понимает, и учит даже свою мать, как именно следует понимать различие между «благовидной» и «неблаговидной» взяткой и каких результатов можно достигнуть той и другой. Он готов проскучать несколько вечеров, составляя партию в винт для важной старушки, очень напыщенной родственницы, но которая может за такую скромную услугу замолвить, где нужно, при случае, слово. Он любит и ценит только «прикладные науки», относительно которых не может быть сомнения, для чего они пригодятся в жизни; поэтому от курса, проходимого в Институте инженеров путей сообщения, он в совершенном восторге.
Вспоминая об «университетской науке» (ранее Медицинской академии он два года был еще в Одессе на математическом факультете), он говорит о ней едва не с раздражением. Там слишком много «чистой» науки, отвлеченного, теоретического, слишком много «лишнего», того, что бог весть когда и для чего «в жизни» пригодится. Математические познания, о чем он сам с жестокой иронией шутит в письмах к матери, пригодились ему опять-таки только для практической и весьма определенной цели. С педантичной и пунктуальной точностью он проверяет денежный отчет, представленный за время управления собственной матерью принадлежащим ему «наследственным капиталом» в размере 15 тысяч рублей, и как дважды два четыре, путем довольно сложного, впрочем, «учета процентов» и «проверки по биржевым бюллетеням потерь на курсе» бумаг, доказывает ей, что «его капитала должно было бы на пятьсот рублей оказаться больше». Шмидт тотчас же поспешила с ним в этом согласиться, немедленно дослав эти деньги.
Чтобы покончить с этой как бы прирожденной или, по крайней мере, всосанной с молоком матери «практической складкой», присущей современному нам молодому человеку в лице Александра Довнара, вспомним еще о закладной, под которую он так удачно, вслед за расхождением с Палем, при посредстве той же Шмидт, своей матери, пристроил остаточный свой капитал в сумме 9500 рублей. В трех следовавших в погоню одно за другим письмах он наставительно и в то же время в высшей степени практично выдержанно обставляет дело, научая мать, как именно можно поприжать нуждающегося в деньгах южанина-помещика с тем, чтобы отдать ему деньги под вторую закладную не по 8,5 процентов годовых, предлагаемых помещиком, а по 10 процентов. При этом он знает и то, кому можно «довериться» в осмотре предлагаемого в залог имения и как нужно «обождать», пока нуждающийся, чтобы «перехватить» эту сумму, не повысит предлагаемого процента до десяти годовых. Финансовые его расчеты и указания осуществились блистательно. Уроки и наставления, преподанные матери, не прошли даром. Через какой-нибудь месяц Шмидт, жалуясь на то, что она совсем «замучилась» с этим торгом по закладной, тем не менее, торжественно объявляет сыну, что финансовая смета на предстоящий год блистательно осуществляется, согласно его предначертаниям. Он будет получать 950 рублей в год процентов на свой капитал. Имение оказалось ценным, вполне обеспечивающим вторую закладную, и 'прижатый к стене минувшим неурожаем помещик согласился дать десять годовых.
Все приведенные мной выдержки из писем Александра Довнара устраняют, мне кажется, всякую возможность излишней идеализации «ученического возраста» покойного. Было бы вполне близоруко на этом предвзятом положении строить все выводы об отношениях его к Палем.
Говорить об «обольщении» Палем покойного Довнара, об «эксплуатации его житейской неопытности», так же неуместно, как идеализировать самою же Палем и допускать, что она могла явиться «жертвой обольщения» со стороны Довнара. Дело, очевидно, происходило совершенно иначе. И вся задача ваша в том и состоит, чтобы понять, как «это» в действительности происходило.
Убитый был, конечно, очень молодого возраста. Но, по указанным мной соображениям, этот возраст не имеет в деле решающего значения. Александр Довнар обладал, во всяком случае, и достаточным знанием людей и достаточным знанием жизни. Трезвость и практичность взглядов, присущих ему, именно для столь молодого, «ученического» возраста, представляются просто изумительными. Если он, ввиду своих двадцати двух, двадцати шести лет, по праву может быть именуем человеком молодым, то не следует упускать из виду, что это был, во всяком случае, «молодой из ранних». Итак, этот второй возможный для разрешения настоящего дела шаблон оказывается также непригодным. Не в разнице возраста двух любовников приходится нам искать разгадку всей этой сложной драмы.
Согласно предначертанному мной плану речи, в этой первой ее части мне хотелось бы раз и навсегда покончить перед вами, присяжные заседатели, со всеми подобными, насильственно выдвигаемыми на нашем пути, помехами и положениями. Напрасно вас хотят задержать ими и забаррикадировать дорогу. С ними надо разделаться, чтобы затем уже свободно вступить в область чистых фактов, доказанных положений и строго логических выводов. Только перешагнув через них, начнется ваша настоящая судейская работа.
Имеете ли вы дело в лице подсудимой (да простится мне это новое повторение ни на чем не основанного, оскорбительного для чести несчастной женщины предположения!) — с женщиной продажной, с женщиной публичной? Недоговоренный, но тем еще более тягостный для ее чести, намек занесен и на страницы обвинительного акта. Шла речь о фотографической карточке Палем, которую покойный Довнар, совместно с другом детства своим, Матеранским, разыскал в одном из одесских притонов. По письмам мы знаем, что эти розыски производились уже в то время, когда «борьба» между Палем и Довнаром началась и когда этот последний, согласно советам и указаниям своей матери, Шмидт, весьма настойчиво отыскивал по возможности «полного» доказательства, могущего окончательно скомпрометировать беспокоившую его любовницу в глазах институтского начальства и санкт-петербургского градоначальника, перед которым в то время уже велось ходатайство «о выселении» Палем. Прочтенный перед вами обвинительный акт утверждает, со слов Довнара и Матеранского, что будто бы осталось невыясненным, по какому именно случаю и каким путем эта карточка очутилась в неприглядном притоне падших созданий. Зародилось естественное подозрение: не имел ли оригинал непосредственной связи с названным постыдным убежищем? Что же оказалось на деле? Еще на предварительном следствии весь этот эпизод был, в сущности, выяснен сполна. Одесский фотограф Горелин и хозяйка убежища Эдельгейм раскрыли все обстоятельства, касающиеся злополучной фотографии Палем. И что же? Эти свидетели вызваны на суд только по ходатайству защиты. Без этой предосторожности указание обвинительного акта оставляло бы широкое поле догадкам. Свидетель Горелин выяснил, к какому именно времени относится его работа, и вместе с тем удостоверил, что фотография снята им с «порядочной женщины», с лично ему известной Палем. Свидетельница Эдельгейм удостоверила, что эта карточка была подарена каким-то «мужчиной» одной из ее девиц, Ермолиной, большой любительнице красивых женских лиц и фотографий.
Если вспомнить при этом «розыски» Матеранского по притонам с целью выручить из беды своего «попавшегося в ловушку» товарища, то нахождение именно им подобной фотографии в упомянутом притоне можно повернуть оружием против кого угодно, только не против Палем.
Нужно ли упоминать еще о всевозможных справках полиции одесского градоначальства, касавшихся все того же предмета? Отзыв получился, кажется, достаточно полный и достаточно благоприятный для Палем. Припомните еще показание бывшего здесь свидетелем одесского полицейского пристава, Чабанова, и картина получится законченная. Он положительно отвергает всякую догадку, всякое предположение о подобной «карьере» Палем.
За что же, спрашивается, комок грязи так беспощадно публично брошен в лицо молодой женщины? Характеризуя прошлое подсудимой, товарищ прокурора нашел возможным выразиться, что оно так неприглядно и так позорно, что он спешит закрыть его «дымкой» из опасения оскорбить чье-либо нравственное чувство. Напрасные искусственные предосторожности! Эта «дымка» может иметь значение разве того куска флера, которым обыкновенно пользуются для изумительных «чудес» черной магии. Там нередко уверяют тоже, что именно под этим черным флером скрыто если не все, то, во всяком случае, нечто удивительное. Смело срывайте это таинственное покрывало — под ним не окажется ничего.
С этим вопросом раз и навсегда надо покончить и восстановить бесцеремонно и безжалостно поруганную честь женщины. Палем никогда не торговала своими ласками, никогда не была продажной женщиной, и вполне понятен тот протестующий, нервный вопль ее, который раздался со скамьи подсудимых, когда чтение обвинительного акта впервые коснулось перед вами этого столь больного и вместе столь позорного для чести женщины места. В качестве подсудимой по настоящему делу она должна была незаслуженно вынести и это тяжелое оскорбление!
Идем далее. Если не «продажная», не «публичная», что нам, по-видимому, теперь готовы уступить, то во всяком случае «доступная», «ходившая по рукам» и, если припомнить характеристику, сделанную двумя свидетелями, Матеранским и Милицером, — просто-напросто фривольная и «безнравственная» женщина. Так ли? Оправдается ли 1 такая характеристика, если мы проследим отношения Палем к мужчинам, начиная с первого, Кандинского, которому она досталась молодой, семнадцатилетней девушкой.
Сведения о ее «доступности» распространились из того же источника, откуда направлялись и предыдущие, и опять-таки во имя спасения «молодого человека» от происков домогавшейся женитьбы «интриганки». Клич был кликнут Шмидт, матерью молодого человека, к родственникам и товарищам его. Таковы Шелейко, Матеранский, Милицер, Панов. С тех пор и пошла молва о безнравственности Палем. Они спешили доставить те или другие сведения. Эти сведения послужили материалом и для характеристики Палем в настоящем деле. Всмотримся в них ближе.
За время сожительства ее с Кандинским, как удостоверяют это сам Кандинский и его ближайший приятель, полковник Калемин, поведение Палем с этой стороны было безукоризненно. Несмотря на двусмысленное свое положение в качестве живущей на отдельной квартире одинокой особы, посещаемой уже немолодым человеком, она ведет образ жизни скромный, замкнутый, не заставляющий о себе говорить. По дальнейшим отношениям Кандинского к Палем, по тону его показания, по свидетельству, наконец, его друга Калемина, мы вправе заключить, что Палем, расставшись два года спустя с Кандинским, оставила в нем о себе наилучшие воспоминания. Кандинский и Калемин и до сих пор относятся к подсудимой не только с расположением и приязнью, но и с безусловным уважением. За время сожительства с Кандинским несмотря на крайнюю молодость Палем, на нее не легло и тени подозрения ни в развращенности, ни во фривольности ее поведения.
Затем, начиная с лета 1889 года, она остается свободной, еще более одинокой, несколько обеспеченной материально, молодой красивой женщиной, обращающей на себя внимание, вызывающей со всех сторон ухаживания, собирающей вокруг себя целую толпу молодежи. Она начинает вращаться в обществе молодых студентов, офицеров, юнкеров, гимназистов. Они устраивают для нее кавалькады, сопровождают ее верхом на загородные прогулки, водят ее на студенческие вечеринки, танцевальные вечера; в ее обществе шумно, весело и, главное, молодо и непринужденно. Если бы Палем были присущи те развращенные наклонности, на которые указывало обвинение, то, конечно, картина ее «падения» получилась бы довольно мрачная, так как никаких внешних сдерживающих препятствий не существовало. Наперерыв преследуемая ухаживаниями, брошенная одна в круг маловоспитанной молодежи, совершенно свободная, независимая, она, конечно, легко могла бы «пойти по рукам». И, тем не менее, наперекор всем этим неблагоприятным внешним условиям, по рукам она не пошла. Все ее обличители, Шелейко, Матеранский, Милицер, отделываются общими фразами, собственными своими умозаключениями, ссылками на слухи, но фактов не приводят никаких.
Один лишь свидетель, студент Зарифи, удостоверил нам здесь под присягой, что после того, как Палем разошлась с Кандинским, и ранее своего знакомства с Александром Довнаром, она была с ним, Зарифи, в близких отношениях, что связь длилась несколько месяцев. Открытие это, со слов того же Зарифи, было сделано им близким Довнара уже в период их борьбы с Палем. Палем отрицает эту связь. Опросом Зарифи, между прочим, выяснилось, что по делу одной особы в Одессе, искавшей содержание на ребенка, он уже являлся как свидетель в интересах защиты несправедливо обвинявшегося своего товарища в обольщении молодой девушки. Показанием Зарифи невинность девушки была низведена со своего пьедестала. Товарищ его выиграл дело. Прямолинейное стремление к истине, несомненно, присуще Зарифи.
Спорить по существу против его показания я не стану. К величайшему стыду и даже некоторому позору Палем, оправдываемому разве только тогдашней ее молодостью, я готов признать, что она, увлекшись физическими данными Зарифи, действительно, некоторое время питала к нему страсть нежную. Что же дальше? Сам Зарифи удостоверяет, что эта мимолетная, кратковременная связь, оставаясь исключительно «на почве любовной», оставила в нем самые светлые воспоминания, не причинив ему ни нравственного, ни материального ущерба. Во всяком случае, это было до знакомства Палем с Довнаром; до знакомства же этот мимолетный роман умер своей естественной смертью. Довольно скоро с обеих сторон последовало самое решительное и быстрое охлаждение. После того, кроме покойного Довнара, вы не назовете мне более ни одного мужчины, близкого Палем. И товарищ прокурора, и поверенный гражданской истицы должны были категорически признать, что на протяжении всех четырех лет сожительства с Довнаром Палем оставалась безусловно ему верна.
Какое же употребление можно сделать из «компрометирующих» Палем показаний Шелейко, Матеранского и некоторых других друзей покойного? Судите сами. И Шелейко и Матеранскнй, характеризуя вольность обращения Палем с мужчинами, особенно настойчиво ссылаются на некоего Леонида Лукьянова, с которым она будто бы ездила на три дня в Аккерман, а летом, живя на даче у родителей Лукьянова, позволяла себе, будто бы, дебоши, скандалы и т. п. По счастью, Леонид Лукьянов был допрошен на предварительном следствии, и его показание было здесь оглашено. Трудно себе представить доказательство, идущее более вразрез с намерениями тех, кто на него ссылается. Леонид Лукьянов — теперь молодой офицер, тогда еще только юнкер. Все его показание судебному следователю дышит едва ли не влюбленным восторгом по адресу Палем. Видно, что и до сих пор он не вспоминает о ней без затаенного волнения. Свидетельствуя настойчиво об исключительно платонических своих ухаживаниях за молодой женщиной, заявляя категорически, что она никогда ему не принадлежала, он вместе с тем вспоминает о своих молодых впечатлениях с какой-то чистой и задушевной радостью. Он сопровождал ее на прогулки, оказывал ей всевозможные мелкие услуги, провожал ее в Аккерман; с ней ему бывало и «сладко и жутко», «она могла увлечь на все», но все эти увлечения не вышли за пределы совершенно платонического и бескорыстного флирта, если хотите, даже «влюбления». Обе стороны сохранили друг о друге, во всяком случае, только светлые и радужные воспоминания. И в разлуке они остались друзьями. Вот каков отзыв Леонида Лукьянова о Палем, того самого Леонида Лукьянова, на которого так неуклюже, так некстати пытались делать ссылки Шелейко и Матеранский. Рядом с этим припомните показания Сталя, который также сознается, что в свое время, считая Палем «доступной», пытался ухаживать за ней, ухаживать весьма настойчиво, но, однако, не добился взаимности. Итак, где же порочно развращенная Палем, прошлое которой должно быть стыдливо прикрыто «дымкой»?
Женщина, как все женщины! Доступная для того, кем увлечена или кого полюбила, и гордая и неприступная для того, кто не сумел внушить ей чувство. На этом может помириться любая, самая щепетильная, самая горделивая женская нравственность. Вне этих пределов она являлась бы уже лицемерием.
Но имеются еще указания Милицера и Матеранского о том, что в обществе Довнара и в присутствии Палем они, свидетели, не воздерживались и от скоромного анекдота, и от вольного слова, что сама она держала себя непринужденно, не стесняясь иногда ни позой, ни выражением. Не забудьте, господа присяжные, что это студенты, среда интеллигентная. Я вас спрашиваю, на кого должна быть возложена нравственная ответственность за тон, за моральный уровень беседы, за разговоры, которые при этом велись, за характер самого времяпрепровождения? Неужели на Палем? Для нее было достаточно присутствия Довнара, ее сожителя, более развитого и интеллигентного, чтобы считать такое обращение в среде его друзей за нормальный тон, за настоящую студенческую, товарищескую непринужденность и веселость.
Милицер идет, впрочем, несколько далее. Если Палем рисуется нам в пересказе им одной сцены и не вполне в роли разнузданной жены Пентефрия, то все же он, Милицер, не отрицает присутствия в себе элементов добродетели Иосифа прекрасного. Эту сцену впервые привел свидетель в своем показании здесь на суде, «позабыв» рассказать о ней судебному следователю, хотя и был допрошен им дважды. К счастью, мы не читали только показания этого свидетеля, мы слышали его и видели сами. Он даже не скрывает того озлобленного раздражения, которое питает к Палем. Такое раздражение вполне законно, я бы сказал более: оно вполне заслуженно. Мы знаем, что Палем, видя в Милицере помеху своему счастью, дошла до геркулесовых столбов: она не остановилась перед заявлениями по начальству о политической неблагонадежности этого студента. Вы можете понять, какие неприятности могли угрожать ни в чем неповинному молодому человеку. Хоть кого это взбесит. Милицер по праву не может говорить равнодушно о Палем. Жаль только, что раздражение отразилось и на его свидетельском показании. Но если, рассказывая о сцене, бывшей с глазу на глаз между ним и Палем, он, как свидетель, ссылается на отзыв Туманова о Палем, мы просто обременены доказательствами очевидной неправдивости его показания. Давая свое первое показание здесь на суде, свидетель Милицер, беспощадно изобличая Палем, сослался, между прочим, и на отзыв о ней Туманова. Выходило, что этот отзыв характеризует полную ее распущенность и «доступность». Туманов — также студент Института путей сообщения, также товарищ покойного Довнара, и его отзыв мог в ваших глазах иметь серьезное значение. Когда дня два спустя после допроса Милицера Туманов давал свои показания, все взоры невольно вопросительно обратились на Милицера. Что за мистификация, что за загадка? Туманов дрожащим от волнения голосом, с полной и беззаветной искренностью поведал нам об отношениях покойного Довнара к Палем. С его точки зрения, Довнар «невозможно» вел себя по отношению к этой женщине. Все время выдавая ее за свою жену, он затем беспощадно и, унижая ее человеческое достоинство, груб» расстался с ней. По мнению Туманова, четыре года беззаветной любви и верности со стороны женщины, несмотря ни на какое ее прошлое, давали ей право рассчитывать на замужество, и, будь он, свидетель, в положении покойного Довнара, он считал бы своей нравственной обязанностью жениться на такой женщине, как Палем.
Показание свидетеля, данное им под присягой, слишком расходилось с тем отзывом, который ему же влагал в уста Милицер. Что же обнаружилось на очной ставке, данной обоим свидетелям? Милицер поспешил отречься. «Тогда», то есть в то время, когда они оба бывали в обществе Довнара и Палем, Туманов «действительно ничего подобного ему не говорил». Но дело было так: в свидетельской комнате, уже здесь, в здании суда, он, Милицер, перечислял Туманову все пороки Палем, и ему «показалось», что Туманов с ним вполне согласился во мнении относительно Палем и даже выразился приблизительно так: «В таком случае жаль, что я за ней не поухаживал, если она такая!». Туманов и в этой последней редакции приписываемую ему фразу безусловно отвергает. Но оставим это. Вдумайтесь только в собственное сознание Милицера, и вы поймете, как мало отвечает поведению достоверного и беспристрастного свидетеля на суде все поведение Милицера. Несмотря на строгое предостережение председателя не иметь никаких разговоров по делу с другими свидетелями, Милицер систематически ораторствует во вред Палем в свидетельской комнате, с очевидным расчетом повлиять на других свидетелей. Потом он выдает за достоверное то, о недостоверности чего он, за краткостью времени, даже не имел возможности забыть. Разговор свой с Тумановым он выдает за отзыв, слышанный (так выходило по первоначальному его показанию) два года назад. Счастье, что Туманов налицо и что весь этот характерный эпизод мог своевременно быть обнаружен. Думаю, что со свидетелем Милицером нам более не придется считаться.
Чтобы покончить с вопросом о женской нравственности Палем, нам остается еще сказать два слова о том, как сам Довнар смотрел на свои отношения к ней, как к женщине.
Здесь обнаруживались благородные попытки уяснить себе путем опроса некоторых свидетелей, какие именно фазы развития пережила любовь Довнара к Палем, к каким моментам можно было бы приурочить его увлечение, его охлаждение и, наконец, разочарование, — словом, все стадии, через которые прошли его чувства к ней. К этому любопытному исследованию нам еще придется вернуться. Пока напомню только то авторитетное заключение ближайших друзей Довнара, Матеранского и Милицера, которое вы здесь слышали. Они, по-видимому, очень удивлены самой постановкой подобного вопроса: «о любви», об увлечении и тому подобных отвлеченностях. Четыре года человек прожил с женщиною бок о бок, его отношения не были куплей-продажей, — казалось бы, вопрос естественный, сам собой напрашивающийся на разрешение; но, по категорично выраженному мнению этих молодых людей, о чувстве, о любви тут «не может быть и речи». Все дело, согласно их воззрениям, сводилось к тому, что покойный Довнар очень опасался болезни и избегал продажных женщин, а с Палем, которая к тому же денег не требовала и физически ему нравилась, от этого он был вполне гарантирован.
Поистине ужасная, беспощадно мрачная характеристика нравственного облика покойного. Я не верю его друзьям! Не верю, чтобы в подобную схему укладывались действительно все любовные отношения современного молодого человека. Ведь если всю фактически проверенную историю Довнара и Палем уложить в эту, предлагаемую Матеранским и Милицером, нравственную схему, получится поистине нечто чудовищное: «Боюсь болезни, ищу себе порядочную женщину; она мне ничего не стоит, живу с ней четыре года, снабжаю ее болезнью и сам ухожу». Матеранский и Милицер! Вы просто не подумали, до чего договорились… Покойный был гораздо лучше, гораздо выше того, что предположили о нем его благородные друзья.
Попутно следует еще остановиться на вопросе: по праву ли Шмидт, в своих прошениях и отзывах третировала Палем, называя ее «шантажисткой», «лгуньей» и, наконец, «авантюристкой?». Все это до известной степени поддерживалось также на суде, все это также вошло в «характеристику» Палем.
Начнем с «шантажистки». По точному значению слова, это термин, связанный с понятием о денежной эксплуатации, намек на что-то корыстное и грязное. Ну, в этом отношении за нас, слава богу, все прошлое Палем и бесстрастные, но красноречивые цифры, удостоверенные притом актом бухгалтерской экспертизы. В прошлом Палем был Кандинский, человек весьма состоятельный, весьма дорожащий своей коммерческой и всякой иной репутацией. Объект уже, конечно, во всех отношениях гораздо более Довнара пригодный для эксплуатации в денежном отношении. Десятки тысяч рублей легко могли перейти в карман Палем, если бы она только этого настойчиво хотела. Что же мы видим? Сочтя своей нравственой обязанностью помогать Палем в денежном отношении, Кандинский ограничивается весьма скромной субсидией, которая, со всеми экстренными выдачами по случаю ее болезни, достигает цифры всего только семи тысяч рублей, и то лишь в последние годы.
Затем идут годы сожительства Палем с Довнаром. Установить очно, сколько за те же годы прожил сам Довнар, довольно трудно, так как мать его, Шмидт, утверждает, что и она из своих личных средств помогала сыну. Допустим. Но помощь эта, во всяком случае, не могла быть сколько-нибудь значительной. Лично Шмидт вовсе не богатая женщина: кроме Александра, у нее еще трое детей. Стало быть, главным образом он жил на проценты со своего личного капитала в пятнадцать тысяч рублей, который в то время еще не был удачно пристроен из десяти процентов годовых и заключался в обыкновенных процентных бумагах, приносящих не более пяти процентов. Затем бесспорен факт, что к сентябрю 1893 года, то есть к моменту разрыва и начала военных действий между Довнаром и Палем (это удостоверено официальной справкой государственного банка) капитал Довнара еще равнялся четырнадцати тысячам рублей. Итак, за четыре года своего сожительства с Палем, большей частью на одной квартире, этим расчетливым молодым человеком «из капитала» прожито «с женщиной» не более одной тысячи рублей.
Ольга Палем была судом оправдана. Однако после пересмотра дела кассационной инстанцией приговор был отменен и дело было направлено на новое рассмотрение. При новом рассмотрении дела суд признал Ольгу Палем виновной в убийстве, совершенном в запальчивости и раздражении, и, с учетом обстоятельств дела, приговорил ее к десятимесячному тюремному заключению.
Дело по обвинению братьев Скитских в убийстве Комарова рассматривалось трижды. Последний раз рассмотрение его происходило в Полтаве Особым Присутствием судебной палаты. Сложность дела заключается в том, что ни одного факта, прямо свидетельствовавшего о совершении этого преступления привлеченными по делу обвиняемыми, в распоряжении обвинительной власти не имелось. Однако анализ косвенных улик указывал на возможность совершения преступления братьями Скитскими. В защитительной речи весьма подробно рассматриваются как обстоятельства, уличающие, по мнению обвинительной власти, Скитских в совершении преступления, так и факты, идущие вразрез с формулировкой обвинительного заключения. Защитником в его речи также довольно подробно рассмотрены и обстоятельства дела в целом, в связи с чем эти обстоятельства не нуждаются в специальном изложении. Защищал братьев Скитских в заседании Особого Присутствия судебной палаты Полтавы Н. П. Карабчевский.
Господа судьи и сословные представители!
Мне предстоит произнести перед вами защитительную речь, а между тем я хотел бы забыть в эту минуту о том, что есть на свете «судебное красноречие» и «ораторское искусство». По академическому определению, это «искусство» заключается в том", чтобы путем возможно меньшего напряжения усилия слушателей передать им свои мысли и чувства, навязать им свое настроение, достигнув заранее намеченного эффекта. Обыкновенно не брезгают для этого и внешними суррогатами вдохновения: приподнятым тоном, побрякушками остроумия и фразой. В том мучительном напряжении, которое всеми нами владеет, мне было бы стыдно заниматься здесь «искусством», расставлять в виде ловушек «эффекты» и развлекать ваше внимание в ту минуту, когда простая истина ищет и так трагически не находит себе выхода. Если бы я был косноязычным, я сказал бы вам-то же, что скажу сейчас!
Я не имею в виду даже облегчить вам вашу задачу. Наоборот, я хотел бы вам ее затруднить. Я хотел бы, чтобы после огромного физического труда вы понесли такой же мучительный огромный умственный труд. Я хотел бы вернуть вас назад, к самому началу. Если у вас уже созрело решение, — вы должны продумать его заново, если необходимо передумать вновь, — вы должны сделать и это! По формуле закона, воистину, «всю силу своего разумения» должны приложить вы к разрешению этого дела. Нам не нужно вашей интимной правды, случайного личного убеждения отдельного судьи, бог знает, из чего зародившегося, откуда к нему подкравшегося. Нам нужна гласная широкая оценка вашей совестью только «видимых» условий дела, только достоверных, доказанных его обстоятельств. Лишь при этом условии все общество, взволнованное и потрясенное беспримерной судьбой этого загадочного дела, как один человек, с облегченной душой подпишется под вашим приговором.
Когда после первой кассации первого оправдательного о Скитских приговора я решился принять участие в их дальнейшей защите, я хорошо понимал всю тяжесть принимаемой мной на себя задачи. Личная уверенность в их невиновности, давая мне лишь необходимую внутреннюю свободу для выполнения, быть может, непосильной задачи, нисколько не ослепляла меня и надеждой на легкую победу.
В противоположность моему молодому и потому бодро самоуверенному товарищу по защите Скитских (Куликову, который закончил речь словами, что обвинить Скитских «страшно и стыдно!») я никогда не смотрел розово на это дело. Слишком много судебных впечатлений уже пережито мной на своем веку, я слишком близко стою к делу отправления уголовного правосудия, чтобы не знать, что, несмотря на обладание вами в теории, по-видимому, всеми совершеннейшими способами открытия истины, судебная истина (как и всякая, впрочем, другая!) дается нелегко и что в уголовном деле недостаточно быть только невинным, надо еще уметь по суду объявить себя таковым!
Суд и осуждение близки! — в этой истине столько же нравственной глубины, сколько и практической мудрости. При известном стечении внешних обстоятельств и условных веяний подвиг самооправдания также труден для невинного, как и для виновного. И для того, и для другого формы и условия те же. Им одинаково не верят, они одинаково сидят на скамье подсудимых, которая имеет свою особую не написанную еще психологию. Этого не должен забывать ни один судья. Соблазн осудить, когда самоуверенно судишь, очень велик. А кто же судит не самоуверенно? История настоящего процесса в этом отношении особенно поучительна. Первый оправдательный приговор, доставшийся с таким трудом судейской совести, ничего не стоило смахнуть простой кассацией. После того обвинительное напряжение достигло высшей степени, понеслось во всем своем разбеге. Казалось безумием остановить его, таким же почти безумием, как пытаться одним внешним усилием остановить разбег несущегося по рельсам локомотива.
Мне могут возразить. Однако ведь защита — естественная форма противодействия обвинению! Вы намеренно прикидываетесь бессилием, умаляя процессуальное значение защиты. Состязание сторон разве не ведется равным оружием! Разве вы не пользовались, и здесь на суде всеми гарантиями, всей полнотой ваших прав? На скрижалях судебных уставов разве не начертано: «обвинение и защита равноправны?»
Вот ходячее заблуждение, которое не вызовет улыбки только потому, что вызывает грусть. В конце концов действительно защиту впускают в «храм правосудия», — но надолго ли и в какой момент? Разве в самые сокровенные и трудные для обвиняемого, а нередко и для истины моменты она не находится в жалком положении оглашенного, изгнанного, бессильно томящегося у преддверия храма? Ее впускают тогда, когда затеянная в глубокой тайне, сотканная в тиши и выполненная в раздумье вся «творческая» работа обвинения в сущности «готова» — окончена совершенно. Ей предоставлено только критиковать или даже разрушать это «творчество», класть свои мазки на законченную картину — портить ее, или рвать холст, на котором она нарисована, но не давать ничего своего законченного и цельного. Отсюда досадные к защите отношения и чувства со стороны не только обвинителей, но подчас и судей. Она ничего не дает взамен разрушаемого. Ум наш так устроен, что подобно всей природе «боится пустоты». И к защите предъявляет требование на смену разрушаемого создать нечто новое, свое положительное и прочное. Но предъявлять подобное требование — значит издеваться над бессилием стороны в процессе. Ведь краеугольным камнем уголовного процесса является предварительное следствие, когда защита не допускается. Предварительное следствие тот фундамент, без которого немыслимо построить ничего, а его-то защите и недостает. Если бы защита располагала такими же средствами, как обвинение, она, быть может, дала бы вам преступника на смену Скитских, но при наличности существующего порядка следствия мы вам не можем назвать убийц.
У защиты нет ни власти, ни средств содействовать правосудию в этом направлении. А между тем именно данный процесс не вопиет ли против подобного ограничения защиты? Нам пришлось делать заново все то, что упустило или не сделало предварительное следствие; мы вынуждены были произвести самые сложные и тщательные осмотры, испытания и измерения. Скажите, чем мы вам помешали в этой чисто следственной, черновой подготовительной работе? Своим бессменным контролем, вопросами и поправками мы только удесятерили авторитет вашей беспримерной судейской работы!
Если бы уже на предварительном следствии мы имели права, равные правам обвинения, мы не предстали бы перед вами с пустыми руками. Мы исследовали бы целый ряд параллельно с обвинением направляющихся версий преступления, и, кто знает, сидели бы Скитские на скамье подсудимых? А теперь получается картина странная, хаотическая: кому верить, на чем остановиться? Разве скопление случайностей, подозрительных черточек и уличающих штрихов сплетается и теперь исключительно только против Скитских? Разве дефекты полицейского рвения и страшной халатности предварительного следствия не говорят сами за себя, не призывают чуткую душу судьи к вящей осторожности?
Мы уже знаем, что в самый день похорон Комарова Степан Скитский был арестован. Мы отлично знаем, что в то время, кроме подозрений, которые, если верить Скитской, по характерному жесту Геннадия Мачуговского, были только «там» и «там», то есть у преосвященного и у Комаровой, решительно ничего не было. Не было даже показания пастуха Ткаченко, который видел двух похожих одеждой на Скитских лиц, как бы возвращавшихся с места совершения преступления. О Бородаевой в то время и помину еще не было! Тем не менее следственные поиски разом прекратились, и стали собирать улики только против Скитских. Я удивляюсь, что их собрали еще так мало, так как знаю, что на первых порах полицейским рвением легко смутить даже чистую, но слабую свидетельскую душу.
Припомните показания свидетеля Головкова и объяснение Петра Скитского. Бывший полтавский полицеймейстер Иванов на том основании, что они «не дворяне», объяснялся с ними весьма энергично. Он имел, по-видимому, повадку в подобных случаях жестикулировать кулаком более выразительно, чем это обыкновенно принято. Рядом с этим тот же Иванов, так детски доверчиво, с такой пылкой наивностью считал собранные против Скитских улики неотразимыми и насчитал их столько даже здесь на суде (кровь, волосы, колбасу, веревку и т. д.), что на его показании, как на судебном доказательстве, даже обвинителям пришлось поставить крест. Иванов ничего нам не дал здесь, кроме своей, совершенно очевидной судебно-полицейской наивности, а между тем на предварительном следствии все охотно верили ему, он «корни и нити» всего дела держит твердо в руках. Из уст в уста переходили сведения об открытых им «важных» уликах, слагались и целые легенды о добытых им «агентурным путем» сведениях. На суде эти «агентурные сведения», как и следовало ожидать, превратились в простые бабьи сплетни, тут же и опровергнутые.
По поводу полицейской проделки с подсаживанием сыщика в образе арестанта к Петру Скитскому, проделки, предпринятой, к сожалению, с ведома, если не одобрения, следственной и прокурорской власти, — пошел целый гул по Полтаве. Девица Прохорова и преосвященный говорили нам, что даже сами читали копию записки Петра Скитского к брату и в ней была именно «страшная» улика против Скитских. В ней говорилось о проклятии за сознание и за нарушение клятвы по совершению преступления. Сам Иванов не посмел, однако, здесь воспроизвести нам подобного текста записки. Этот свидетель, согласно с утверждением Червоненко, удостоверил совершенно иное содержание записки: «Если ты убил Комарова, я тебе не брат. Проклинаю тебя». Это был оправдательный документ для Петра Скитского, а не «страшная» улика. Записка затем пропала, вероятно, в качестве «ненужной бумажки». Но она сделала свое страшное и злое дело на предварительном следствии!
Ближайшими сотрудниками Иванова, как известно, были два полицейских пристава Царенко и Семенов. Втроем они были первыми каменщиками, положившими фундамент. Вы имели возможность их наблюдать и составить себе надлежащее представление о характеристике их сыскной прозорливости. Царенко говорил нам, что у них 15 июля состоялось даже особое совещание под председательством полицеймейстера Иванова для выработки «общего плана» действий. Сказано недурно, но кончилось это совещание тем, что Царенко, переодевшись в штатское платье, и Семенов — в полицейский мундир, поехали к месту нахождения трупа послушать, что говорит «народ», и вообще поискать счастья. Народ безмолвствовал, счастья им никакого не подвернулось, но Комарова высказывала свои подозрения на Скитских, и Иванову в связи с подоспевшими к нему откуда-то вдруг «агентурными сведениями» вопрос показался решенным и ясным до очевидности.
Тщетно мы старались узнать от Иванова по крайней мере источник его агентурных тайн. Ему было разрешено не обнаруживать своих профессиональных секретов. Но этот секрет мы сами могли бы открыть Иванову. Широко организованное агентурное дело, организованный сыск, и где же — в мирной и тихой Полтаве. В Петербурге у нас едва-едва организована сыскная часть. Ведь Полтава — не Париж! В деле Дрейфуса могли опираться на агентурные сведения, а здесь о них говорить даже смешно. Иванов только верен себе. Он, как проявилось это на суде, удивительно склонен на людях все обставлять торжественностью официальности. Если бы он мог сохранить эту свою черту и на дознании при допросе свидетеля Головкова и обвиняемого Петра Скитского, было бы гораздо лучше.
Что сказать о правой руке Иванова, о Царенко? Он знает, немного истин, но зато уж помнит их твердо: купаться надо ходить всегда ближайшим путем, колбасу покупать привозную, московскую, а не у Лангера, веревку для удавления ближнего надо брать свою, а не пользоваться казенной… Если гражданином не соблюдены все эти предосторожности, пусть он пеняет на судьбу или на себя, но не запирается в преступлении, и, главное, не претендует на начальство за то, что его засадили в тюрьму.
Наконец, последний из трех полицейских чиновников — Семенов внес в дело одно весьма тонкое и ценное соображение. Он первый бесповоротно решил, что преступников было именно двое, а не менее и не более. На этом утвердилось и следствие. Не характер насилия над трупом и все тонкости судебно-медицинской экспертизы (это Семенов, заодно с водолечением по способу Кнейпа, вероятно, считает «философией») привели его к такому умозаключению! Нет, его осенила простая житейская сообразительность. Водка и закуска в месте «засады» найдены в таком друг от друга соотношении и на таком расстоянии, что одному человеку было бы никак невозможно одновременно дотянуться до водки и до закуски. Очевидно, в засаде сидело двое. Гениальное открытие! Оно, без сомнения, могло возникнуть только на благодатной родине бессмертного гоголевского Пацюка, которому, как известно, вареники, и притом обмакнутые в сметану, сами летели в рот.
Вот впечатления полицейских чиновников, о которых здесь столь красноречиво и серьезно повествовали нам, вот тот клубок своеобразных улик и подозрений, которые нам приходится разматывать.
Вы произвели, судьи огромную затрату сил. И что же? При окончании следствия я чувствовал себя неудовлетворенным. Не могли не чувствовать неудовлетворенности и вы. Чувствовалось одно: надо бы начать все сначала. Но сначала — уже невозможно. Русло проложено — следствие течет и журчит, убаюкивая и усыпляя. Потребовался бы воистину умственный и нравственный труд, чтобы сказать себе прямо и откровенно: все это никуда не годится, надо на всем поставить крест. И вот для ленивого ума раздолье: расчищенное почетное место всему, подтверждающему версию о Скитских, мрачное подозрение и голословное отрицание всего остального. При таких условиях, конечно, обвинить возможно. Ваше пытливое и внимательное изучение дела, однако, подсказывает иной приговор, иную точку зрения. Вы не успокоитесь, пока ваш разум и ваша колеблющаяся совесть не совершат всего круговорота раз начавшегося пытливого движения мысли, пока вы сами не положите этой мучительной работе конец словами: «Довольно! мы в заколдованном кругу! дойдя до конца, мы снова у начала! И мы действительно у самого начала. Чем исключены предположения о целом ряде лиц, которые так же, как и Скитские, могли быть виновниками убийств?»
Я спешу здесь оговориться. Я весьма счастлив случаю сказать публично, что возможные подозрения относительно причастности к делу несчастной вдовы Комарова нашли здесь себе полное разъяснение и опровержение. Я лично, по крайней мере, в этом убежден и рад, что могу в присутствии Комаровой заявить об этом громогласно. Если ранее в числе других догадок могли быть и неблагоприятные для Комаровой, то опять-таки в этом было виновато предварительное следствие. Если бы своевременно было разъяснено значение знаменитой записки, найденной в портсигаре убитого: «О! о! — будет бал» — и т. д., что сделано Комаровой только в настоящем заседании, если бы на основании указаний Комаровой, что муж ей в этот единственный раз за все лето сказал, чтобы она его не встречала, были сделаны розыски в том смысле, не было ли назначено кем-либо Комарову свидания по дороге на дачу, если бы все эти факты ранее не стушевывались и не замалчивались, а были бы, наоборот, приведены в ясность, Комаровой не пришлось бы вовсе считаться с подозрениями. Лично мы верим ей. Но дайте же нам равное отношение к фактам. Почему то, что подозрительно или не ясно само по себе в деле, но лишь по отношению к Скитским, вовсе из него выкидывается, и все, что имеется против Скитских истолковывается исключительно подозрительно?
В поисках за тем, кто мог желать смерти Комарова, кто еще мог питать к нему злобные и мстительные чувства, нам неожиданно весьма помог поверенный гражданской истицы. Он широко счертил круг лиц, питавших, по его мнению, непобедимую ненависть к рьяному секретарю полтавской консистории.
По словам поверенного гражданской истицы, все сельское духовенство, весь низший круг лиц подчиненной ему епархии жестоко страдал от стремительного самовластия, от непреклонной и самоуверенной энергии молодого секретаря. Сам преосвященный Илларион вынужден был признать, что рядом со всевозможными достоинствами Комарова, как должностного лица, он бывал нетерпелив, резок и раздражителен. Воспрещение благочинным входа в консисторию, в то время, когда по уставу они имеют право даже присутствовать там, почиталось всеми распоряжением едва ли законным, во всяком случае бестактным и оскорбительным для чести отцов благочинных. Вспомните сорок человек одних уволенных чинов консистории за три года его секретарства, и вы согласитесь, что врагов у него, помимо Скитского, был непочатый угол. Припомните, наконец, характерные черты его отношения к некоторым служащим. У одного, собирающегося жениться, он ни с того ни с сего требует удостоверения врача о том, что он не страдает сифилисом. Тот оскорбляется и уходит. Бывшего столоначальника, молодого человека, некоего Александровского, он, по словам свидетеля Головкова, своим презрительным и высокомерным отношением доводит до того, что этот несчастный, с трясущимися руками, по часам простаивает у дверей его кабинета, не смея войти. Вскоре он также оставляет службу.
К Скитским Комаров, в сущности, был даже милостив. За пьянство он, например, не взыскивал и Петру даже, спустя год, прибавил жалованья. Со Степаном Скитским он был в ладах вплоть до января 1897 года. По словам свидетеля Просяница, если он иногда и замечал Степану Скитскому, то тут же всегда отечески прибавлял: «Только слушайтесь меня, И вам будет хорошо!». Степан Скитский вырос и воспитался в условиях безропотного подчинения, и откуда бы у него взялся тот бешеный порыв к протесту на сорок пятом году жизни, чтобы, забыв обо всем, рискнуть всем? Его окружала мирная среда: дочь, посещавшая гимназию, любящая жена! Да и откуда было взяться у него «непреодолимой» вражде к Комарову? Ведь Комаров сам отличал Скитского весьма долгое время, назначая его своим заместителем на время отъездов, устроив его и на место казначея, почти против желания архиерея. Самая провинность, из-за которой Степан Скитский был лишен награды, не показывает ли, что Комаров только в припадке раздражения настоял на своем и заговорил о перемещении Степана Скитского вновь на должность столоначальника за тем только, чтобы припугнуть его своей немилостью.
Степан Скитский мог не тревожиться. Было известно, что архиерей на это не согласился и вообще находил тогда и самые провинности Скитского не столь значительными. И действительно, в чем они заключались? Он «испортил» служебный год Комарову тем, что не изготовил ведомости к 1 января. Но, по словам преосвященного, заняв должность казначея лишь с ноября месяца предыдущего года, было бы и мудрено составить ведомости к сроку. Другая провинность состояла в денежном недочете. Сначала это встревожило и самого Скитского, взволновало и епархиальное начальство. Но вскоре, как это нам опять-таки удостоверил преосвященный Илларион, недочет оказался в полторы копейки, и то не по вине казначея.
При таких условиях не вправе ли был Скитский, даже если допустить, что он очень возмутился несправедливым отношением к себе Комарова, — рассчитывать на то, что по жалобе прокурора придирчивость секретаря может быть обнаружена и его служебное рвение будет введено в границы законности. Ведь о желании своем жаловаться он говорил всем и каждому. Знал об этом архиерей, узнал и Комаров. Преосвященный, правда, убеждал его «оставить это», «помириться» с Комаровым и на первых порах Скитский отвечал ему: «Не могу, как угодно вашему преосвященству!». Но, в сущности, не добрый ли это был знак для Скитского? Не предвещало ли это, что отношения с Комаровым восстановятся непременно, раз сам владыка желал такого примирения и склонял к нему. Для Скитского далеко не все было потеряно. Припомните по этому же поводу одно из писем Комаровой к матери своей, Будаевской. Она именно рассказывает об этом инциденте матери, причем все время нежно называет Скитского «Степой». Смысл всего письма таков: «Взъерошился внезапно, мол, Степа, но все это уладится, пройдет!». Где же непобедимая ненависть или безысходность положения для Скитского? Если последнее разуметь в материальном отношении, то и тут нет правды. В городе все знали Скитского за дельного, смышленого и честного работника. Достаточно сказать, что после первого своего оправдания он тотчас же нашел себе место, с жалованием не меньше консисторского, с этого места его и взяли опять в тюрьму после кассации. Итак, что бы ни говорили, если бы даже убийцы Комарова были из консисторских или из духовенства, — Степана Скитского нечего выдвигать в качестве наизлейшего и притом единственного «врага Комарова». Если даже убийство имело действительно место на этой почве — на почве «служебной мести», — Степан Скитский был слишком умен и слишком на виду для того, чтобы на него мог пасть выбор стать палачом Комарова.
О Петре Скитском я уже не говорю — по самой своей нравственной природе он в палачи не годится.
Возьмем теперь другой круг лиц, близко соприкасающихся с консисторией и ее порядками, встретивших в лице Комарова своего непримиримого гонителя и противника. Я говорю о разного вида и сорта бракоразводных дельцах, начиная с заезжих темных личностей в качестве «специалистов-поверенных» по бракоразводным делам и личностей вроде Бабы-Чубар, промышлявших перспективами, открывавшимися им в замочные скважины и дверные щели. Ведь надо же вдуматься, с каким омутом лжи, преступности, грязи мы в подобных случаях имеем дело! Почему на поверхность одного из подобных омутов не мог всплыть труп принципиального противника брачных расторжений Комарова? Почему его убийство не могло быть делом наемных рук? Куши, которыми оперировали бракоразводные дельцы низменные люди, которые рвались за этими кушами, неодолимые преграды, которые вечно ставил Комаров благополучному и скорому завершению подобных предприятий, — не говорят ли за то, что и на этой почве мы наталкиваемся на мотивы и побуждения, заслуживающие самого пристального и серьезного внимания.
Ливен, например, прямо утверждает, что Комаров убит именно благодаря его бракоразводному процессу, которому он не дал закончиться благоприятно, несмотря на огромные деньги, затраченные противной стороной. Но пусть Ливен ошибается. Разве это был единственный бракоразводный процесс богатых людей в Полтаве? Вспомните характерное дело супругов Тржецяк, и упорное воздействие на ход этого процесса со стороны Комарова. Тржецяк, богатая женщина, желала вступить в новый брак. В этом был заинтересован и некий Щуберт. Духовные отцы признали брак подлежащим расторжению, но Комаров вошел с энергичным протестом к преосвященному, и развод не был утвержден. Любопытна дальнейшая судьба дела. Комаров всегда кичился своей служебной исправностью и щеголял пунктуальностью. Тем не менее дело Тржецяк, очевидно, засело в его уме крепко. С марта до июля он не отсылает дела и не дает ему хода, несмотря на прошение и жалобы Тржецяк. Только 11 июля, то есть за три дня до своей смерти, он сочиняет резолюцию, по которой предполагалось дело, при особом пояснительном рапорте от имени преосвященного, препроводить в Синод. По словам столоначальника Горностаева, Комаров собирался особенно внимательно заняться составлением этой бумаги, в которой намеревался подробно развить основания, по коим считал развод невозможным. 14 июля Комарова убили, а 21 июля дело Тржецяк было отправлено в Синод уже при простом препроводительном отношении. Синод признал затем брак подлежащим расторжению.
Припомните при этом отзыв преосвященного, что покойный Комаров, как ярый ненавистник брачных расторжений, в делах этого рода не всегда держался даже в пределах строгой законности. Он пытался даже ввести новую практику. Секретарь по закону не имеет права самолично допрашивать свидетелей, но Комаров не мог сдержаться: заподозревая лжесвидетельство, он предлагал вопросы, старался изобличить свидетеля. Можно себе представить, как себя чувствовали все эти специалисты, вроде Бабы-Чубара, а вообще бракоразводные дельцы, нуждавшиеся именно в подобных свидетелях, когда им приходилось иметь дело с Комаровым. Хоть закрывай лавочку. А между тем куши в виде круглых цифр, вроде 10, 15 тысяч, так и манят, так и влекут к себе. Докажите мне, что этого рода корысть не могла стать мотивом преступления, и я откажусь от своего предположения. Но вы этого мне не докажете.
Довольно, однако, предположений, они, в сущности, бесплодны. Я выдвинул их лишь для того, чтобы наглядно опровергнуть довод обвинения: Скитские, — ибо больше некому! Как видите, это не аргумент, с ним серьезно считаться не приходится. Обстановка убийства Комарова, если вдуматься в нее, так не ясна, так неуловимо таинственна и вместе с тем так, по-видимому, проста, что невольно теряешь голову. Мечешься между Сциллой и Харибдой: или тут простой, легко удавшийся случай самого банального убийства случайных грабителей (вспомните похищенные часы!) или, наоборот, налицо тонкий математический расчет, ловко выполненная казнь умелыми, бесстрастными, твердыми руками. Был человек на дороге, на мостике, почти подходил к своей даче и вдруг… мертвый в кустах. При этом дорога, несомненно, битая, проезжая. Мы поднимали целое облако пыли, когда ехали с вами по ней на осмотр. В сорока саженях косил сено Петр Бондаренко, немного дальше Кошевой набирал воду в пруду — и ни звука, ни крика, точно сам Комаров подставляет шею петле. Согласитесь, что все это наводит на размышления. С точки зрения невозможности именно для Скитских совершить это преступление размышления эти разрастаются уже в целый лес, непроходимый лес сомнений.
Братья Скитские были оправданы.