М. Добужинский. Двор Дома Искусств (1921).
Это был самый веселый и самый одаренный из Серапионовых Братьев, а судьба оказалась к нему особенно жестокой и безжалостной.
Лев Натанович Лунц родился 2 мая 1901 года в Петербурге. Справочник «Весь Петербург» перечисляет глав двенадцати различных семейств по фамилии Лунц, проживавших в столице империи, — присяжных поверенных, врачей, провизоров. Родители писателя — выходцы из Шяуляя (Литва). Его отец — Натан Янкелевич — закончил Юрьевский (теперь — Тартуский) университет, получив право работать провизором. В 1903 году Лунцы жили на Забалканском (теперь — Московский), 22, где у отца писателя был магазин аптекарских товаров; затем перебрались ближе к центру, к Пяти углам. «Весь Петербург» на 1914 год, ошибочно именуя Натана Янкелевича — Моисеевичем, сообщает его адрес: Троицкая улица (теперь — Рубинштейна), 26. В этом доме помещалась сначала аптека, а потом магазин медицинского оборудования Натана Лунца (теперь здесь издательство «Академический проект» и при нем книжный магазин и кафе).
В семье Натана Лунца было трое детей: два мальчика — Яков и младший Лева — и дочь Женя. Способности Левы Лунца к языкам определились очень рано. В 1918 году (большевики уже правили страной, и магазин Н. Я. Лунца реквизировали) Лева закончил 1-ю Санкт-петербургскую гимназию (так она именовалась, когда он начал в ней учиться), закончил с аттестатом, дающим право на золотую медаль (медалей в 1918 году, правда, уже не давали) и поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета. Уже в первый год он сдал экзамены за три курса. Одновременно учился в Педагогическом институте при университете, где упор делался не на теорию, а на языки. И еще активно работал в литературной Студии «Всемирной литературы» — в семинарах Замятина и Чуковского; потом от Чуковского сбежал к Шкловскому, о чем имеется покаянный стишок в знаменитой «Чукоккале»:
Жил да был крокодил,
Он по Студии ходил,
По-чуковски говорил,
Шкловитистов учил
И меня в том числе очукоковил.
Писать и даже печататься Лунц начал в 1919 году.
Сын Корнея Чуковского Николай вспоминал: «Лева Лунц был кудрявый шатен, среднего роста, со светло-серыми глазами. Он обладал замечательным характером — он был добр, скромен, жизнерадостен, трудолюбив, серьезен и весел. Я обожал его и постоянно им восхищался. Он был на два года старше меня, но дружил со мной совершенно на равных, никогда не оскорбляя моего самолюбия подростка, попавшего в компанию старших. И меня, и всех окружающих особенно поражало в Льве Лунце одно его свойство — стремительность. Он был человек огромного темперамента и мгновенных реакций. Речь его текла стремительно, потому что стремительными были его мысли, и слушателю нелегко было за ними поспевать. Говоря, он постоянно бывал в движении, жестикулировал, перескакивал со стула на стул. Это был ум деятельный, не терпящий вялости и покоя»[100]. Таковы впечатления юноши, но вот запись о Лунце в дневнике человека почтенного возраста: «Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Он уже доктор филологии, читает по-испански, по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы. Он, когда был у нас в „Студии“, отличался тем, что всегда говорил о своей маме или папе»[101].
Сказанное относится к 1920 году, когда Лунц писал трагедию «Вне закона».
Все силы Лунца были отданы литературе[102], и всё им написанное — литературно. Лунц не пытался, подобно многим Серапионам, отобразить на бумаге собственный житейский опыт (у него, понятно, предельно скромный), но в своих сугубо литературных построениях, тем не менее, не считал возможным уходить от проблем реальной жизни. «Вне закона» — пьеса, действие которой происходит в старой Испании. Но испанский материал, хорошо знакомый Лунцу, не уводит его от раздумий над современностью, над тем, что происходит в России. И совершенно не случайно эта пьеса — о революции, о механизме ее перерождения, о том, как справедливое негодование народа, задавленного властью, превращается в зверство толпы, ощутившей неограниченную свободу, и о том, как настает момент, когда любимый народом вождь отбрасывает прочь благородные лозунги (будем жить по законам чести!) и горячие свои обещания (никакого кровопролития!) и накидывает на разбушевавшуюся стихию удавку, куда более жесткую, чем та, с которой призывал покончить.
В пьесе Лунца две центральные фигуры: разбойник Алонзо, грабящий богатых, чтобы помогать бедным, и потому естественно становящийся вождем народных толп, и придворная потаскуха Клара (графиня Урсино) — есть несомненная издевка в том, что именно ей поручил Лунц быть если не скрытым дирижером действия, то уж всяко неумолимым судьей, обеспечивающим возмездие, заслуженное героем. Непохоже, однако, чтобы это возмездие веселило зрителей (как и действующую на сцене толпу — ей всегда положено оставаться в дураках).
Пьесу «Вне закона» написал восемнадцатилетний юноша, чье быстрое перо изобразило суть революционного процесса, над хитросплетениями которого тогда — т. е. задолго до развязки — ломали голову куда более опытные современники Лунца. И это вдвойне поражает сегодня, когда Россия вновь проходит очередной цикл послереволюционных «преобразований» и на лицах её почтенных граждан застыл недоуменный вопрос: как же это все так с нами получилось?
Хотя действие пьесы «Вне закона» в пространстве и времени было благоразумно удалено от России 1920 года в условную старую Испанию, тем не менее, напечатать пьесу в России Лунцу не удалось («Вне закона» опубликовал любивший Лунца Горький в своем берлинском альманахе «Беседа» в 1923 году). Более того, как только художественный руководитель Александринского театра Ю. М. Юрьев объявил о готовящейся постановке пьесы «Вне закона», работа над спектаклем была запрещена, а вскоре пьесу Лунца как контрреволюционную запретили уже на всей территории Советской России (подробнее об этом — в сюжете «Первое клеймо»)… Следующую пьесу Лунца — трагедию «Бертран де Борн» — удалось напечатать в питерском альманахе «Город», но театральная работа над ней (в БДТ) тоже была запрещена… В 1923 году в Советской России напечатали еще одну пьесу Лунца «Обезьяны идут» — острую и парадоксальную (в ней, как утверждает В. Каверин, отразилась оборона Петрограда от Юденича в 1919 году[103], а Шкловский считал, что это была пьеса о будущих фашистах… «В конце пьесы с обезьянами сражались все, и даже мертвые вставали, чтобы их прогнать»[104]) — но об её постановке на советской сцене речи даже не заходило. Н. Чуковский, очень любивший Лунца, пишет: «Драматургия его удивительно темпераментна, свежа, и самостоятельна по стилю, полна мыслей, и то обстоятельство, что пьесы его никогда не ставились на сцене (это неточно — Б.Ф.), можно объяснить только нашим невежеством и нашей любовью наводить тень на ясный день»[105] (Н. К. был человеком системы и хорошо её знал).
Прозаическое наследие Лунца невелико — с десяток рассказов. Один из них — «Исходящая № 37» — имеет подзаголовок «Дневник Заведующего Канцелярией». Его герой, проработавший 20 лет делопроизводителем в Сенате, теперь служит в Политпросвете. Ему приходит мысль с помощью гипноза превращать людей в дефицитные предметы — в коров (для борьбы с молочным кризисом), в лошадей (для поддержки Автогужа), и, наконец, — в листы бумаги, которая была в большом дефиците. Когда в процессе эксперимента герой превратил себя в бумагу, зашедший к нему в кабинет инструктор взял листок со стола, предварительно проверив — достаточно ли мягкая… Вот такие вполне кафкианские сюжеты порождала советская действительность 1921 года. Кстати, Корней Чуковский с тоской записал, как не поняла публика Лунца, когда он читал этот рассказ: «Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал и нарочно следил за соседями: сидели как каменные»[106].
Не только «революционная» современность занимала писателя Льва Лунца, но и далекая история — Библия, старая Испания. Его рассказ «В пустыне», написанный в марте 1921 года и напечатанный в первом и, как оказалось, последнем номере альманаха «Серапионовы Братья», был стилизован под библейские тексты. Ю. Тынянов признавал, что «рассказ написан компактно и сильно»[107], а М. Шагинян отмечала, что Лунц ведет этот рассказ «совершенно в него не вмешиваясь и давая логике действия разворачиваться с почти музыкальною строгостью»[108]. Эту вещь Лунца оценил Горький («сильно написал Лунц»[109]), относившийся к молодому автору с редкой даже для него нежностью. В «Телефонной книжке» Шварц сравнивает рассказы и пьесы Лунца; вывод, который он делает, тем более важен, что Шварц — великий драматург: «Рассказы его были суховаты, программно-сюжетны. Но в пьесах был настоящий жар, и сделаны они были из драгоценного материала. Это был прирожденный драматург милостью божьей»[110].
В 1922 году петроградский журнал «Литературные записки» отвел большую часть своего третьего номера Серапионам, предложив каждому из них рассказать о себе. Лунц ответил: «Глупо писать автобиографию, не напечатав своих произведений… И не лучше ли будет, если я, вместо того чтобы говорить о себе, напишу о братстве?». Далее следовала статья (потом её неизменно называли декларацией) «Почему мы Серапионовы братья?». Статья Лунца вызвала острую дискуссию и в кругу Серапионовых братьев, и в печати. Лунц участвовал в дискуссии, и в Москве напечатали его ответную статью «Об идеологии и публицистике».
В 1946 году с подачи референтов Жданов цитировал декларацию Лунца, громя Зощенко. 10 лет спустя это отлилось в железобетонные строки Большой Советской энциклопедии о Серапионовых братьях; Л. Лунц был объявлен теоретиком этой враждебной советской литературе группы. Не подлежавшая обжалованию дурацкая формула обвинения не допускала Лунца в историю литературы без одиозного (тогда) клейма антисоветчика.
Как неожиданно выяснилось, беловая рукопись декларации Лунца сохранилась у Елизаветы Полонской, и, когда я сравнил её с опубликованным в 1922 году текстом, обнаружилось, что либеральная редакция журнала, опасаясь цензуры, самые острые места в нем смягчила (журнал это не спасло — его тут же прикрыли). «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика, — писал Лунц. — Пора сказать, что „Бесы“ лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным… Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь»[111].
Клеймо «теоретика» группы, поставленное впоследствии на Лунце, удивляло его товарищей, хотя вопросы «литературы и идеологии» Лунца действительно занимали. 13 марта 1923 года Горький писал Слонимскому: «А Лунц теоретизирует, это тоже не очень хорошо, во всяком случае: несколько преждевременно… По натуре, по существу своему, Левушка прежде всего — художник»[112].
Лев Лунц — Серапион с первого же дня провозглашения братства, и само название группы «Серапионовы Братья» впоследствии некоторые определенно связывали с Лунцем, помня его любовь к Гофману и профессиональное знание западных литератур. Ретроспективно Лунцу отводят место лидера «левого» фланга Серапионов. Лунц был западник и сюжетник, он считал острую мысль и динамичный сюжет основой литературы. И он был пылкий, яростный полемист. «Я никогда не встречал спорщиков, подобных ему, — его испепелял жар спора, можно было задохнуться рядом с ним», — вспоминал Федин[113]. Впрочем, Лунц скорее убеждал, чем был убежден, — замечает наблюдательный скептик Шварц[114].
Но, даже жестоко споря и не соглашаясь с ним, его любили все, и на библейский лад Шкловский звал его Вениамином Серапионов[115]. Было в Лунце еще одно, очень располагающее к нему, свойство — об этом рассказывал первым написавший о Лунце Федин: «Резко подвижный, как бы вечно трепещущий, Лунц обладал многими чертами детства, но в то же время — одною такой, которая свойственна почти исключительно взрослым: он страстно любил детей — „Торжественно клянусь вам, друзья: у меня будет не меньше двенадцати человек детей“. Несомненно, дети тоже любили его…»[116].
Лев Лунц внес в Братство не только дух зажигательной дискуссионности, но и стремительность, веселье игры. Его знаменитые кинопародии (на тогдашнее западное кино) описали многие. «Все присутствующие были одновременно и актерами, и зрителями. Драматургом и режиссером был Лунц. Он мгновенно изобретал очередную сцену, за руки стаскивал со стульев нужных для неё исполнителей, отводил их на несколько секунд в сторону, шепотом сообщал каждому, что он должен делать (слов не полагалось, кинематограф был немым), и сцена исполнялась. Зрители от хохота падали на пол»[117]. Полонская рассказывает, что Лунцу обычно помогал Зощенко, а конферанс блистательно вел Шварц[118]. Писатель А. Ивич (И. И. Бернштейн) вспоминал «живой кинематограф, которым руководили Евгений Шварц и Лева Лунц»: «Они были двумя конферансье и всякие трюки изображали. Я помню, как Нельдихен[119] изображал статую свободы — он был огромного роста, с длинными ногами… А я проползал у него между ногами, изображая пароход, который причаливает к нью-йоркской гавани…»[120]. 30 сентября 1922 года в письме Берберовой Лунц привёл названия трех своих последних «фильмов»: трагедия «Действительный член „Дома Искусств“» (про Н<икитина>), «Памятник Мих. Слонимского» и «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова»[121]. Ольга Форш изобразила Лунца в романе «Сумасшедший корабль» в образе юноши-фавна: «Вот он <Шкловский — Б.Ф.> и тот голубоглазый, легкий, возможно, козлоногий юный фавн — смехом, шумом и самими собой наполняли особенно Сумасшедший корабль. Юноша-фавн запомнился как перепроизводство энергии, как мальчишеское озорство в единоличном кинофильме с излюбленным публикой номером — „Фамильный бриллиант пролетарского писателя Фомы Жанова“… По годам фавн был просто мальчик… Казалось, он так разбежался, что конца нет разбегу…»[122].
Литературный путь Лунца начался очень уверенно; казалось, что сомнения ему вовсе не свойственны. Между тем, все было не так. В этом отношении характерны письма Лунца Горькому[123] (их переписка свидетельствует об удивительном взаимном доверии писателей разного возраста и разных весовых категорий). Одно из писем Лунца было особенно исповедальным. 16 августа 1922 года он писал Горькому в Германию: «Мне нужно посоветоваться с твердым человеком, которому я верю и которого уважаю. Таких людей в Петербурге сейчас нет. Простите еще раз, что я решаюсь обратиться к Вам. Первое сомнение (и самое жестокое): правильно ли поступил я, ударившись в литературу? Не то, чтобы я не верил в свои силы: верю я в себя, может быть, слишком смело. Но я — еврей. Убежденный, верный и радуюсь этому. И я — русский писатель. Но ведь я русский еврей, и Россия — моя родина, и Россию я люблю больше всех стран. Как примирить это? Я для себя примирил всё, для меня это ясно и чисто, но другие говорят: „Не может еврей быть русским писателем“. Говорят — вот по какому поводу. Я не хочу писать так, как пишут 9/10 русских беллетристов и как пишут, в конце концов, и Пильняк и большинство „серапионов“. Я не хочу густого, областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветистой, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекательный сюжет, меня тянет к длинным вещам, к трагедии, к роману, непременно сюжетному. А Ремизова и Белого не терплю. Западную литературу люблю больше русской… Я могу молчать и хочу молчать (если б только не деньги!) еще 10 лет, потому что верю в себя. Но кругом говорят, что я не русский[124]. Что я люблю сюжет, потому что я не русский. И что ничего у меня не выйдет…». Ответ Алексея Максимовича неизвестен, но в следующем письме к нему Лунц говорит: «Я был бесконечно тронут, получив Ваше письмо, такое трогательное и теплое. Оно принесло мне полное успокоение и доставило мне полную и большую радость. Спасибо!».
В 1921 году, когда родители Лунца, восстановив свое литовское гражданство, покинули Питер, младший сын ехать с ними категорически отказался. Ему дали сырую комнатенку в Доме Искусств. Болезнь, которая так чудовищно рано свела его в могилу, уже начиналась, и два года, прожитые в Доме Искусств, в сырости, холоде и голоде, её, несомненно, подхлестнули.
Одно происшествие с Лунцем, имеющее прямое отношение к его болезни, описывает Шкловский: «Когда он окончил университет, „Серапионы“ в доме Сазонова[125] качали его. Все. И мрачный тогда Всеволод Иванов кинулся вперед с боевым криком киргиза. Чуть не убили, уронив на пол. Пришел тогда к ним ночью профессор Греков, провел пальцем по позвоночному лунцевскому столбу и сказал: „Ничего, можно ноги не ампутировать“. Чуть-чуть не стреножили. Через две недели Лунц танцевал с палкой»[126].
Вскоре его призвали в армию — тогда и выяснилось, что он тяжело болен. Получив освобождение от призыва, Лунц продолжал работать, но болезнь прогрессировала. «Зиму с 1922-го на 1923 год он безвыходно провалялся на кровати у себя в крохотной комнатке в Доме искусств. У его постели постоянно толпился народ, он по-прежнему острил, стремительно жестикулировал, спорил, громко смеялся. Время от времени он еще выползал из своей конуры на общие сборища и устраивал свои ослепительные „кинематографы“. Он много писал и принимал пылкое участие во всех делах Серапионов. Но чувствовал себя все хуже и хуже»[127].
В 1923 году Лунц понял, что без лечения на Западе — погибнет. Он запросил в Университете стажировку в Испанию. «К весне ему стало так плохо, — продолжает свой рассказ Н. Чуковский, — что родители мои, очень его любившие, взяли его к себе, и мы с ним начали жить в одной комнате. Он уже не вставал с постели»[128]. В мае 1923 года ГПУ (по представлению Университета) его отпустило. Шварц описывает прощальный вечер едва ли не легкомысленно («Вечер был шумен и весел… Только главный его виновник грустил… ему нездоровилось — он с трудом раскрывал рот — болела челюсть в суставе… Мы подсмеивались над его челюстью…»[129]) — он ничего не предчувствовал. Лунц отправился морем, но добрался только до Гамбурга, где обосновались родители. С парохода его вынесли на руках. Только на один день он смог выбраться в Берлин — тогдашний центр русской эмиграции.
Целый год Лунц провел в санаториях и клиниках… Это был последний год жизни человека, прикованного к больничной койке. И за этот год Лунц написал задуманную еще в Питере пьесу «Город Правды», киносценарий «Восстание вещей», массу писем. Серапионы получали от него неизменно веселые длинные послания, исполненные самого неподдельного интереса к их работе, делам, жизни. Изредка в письмах Лунца встречались грустные строчки о болезни: «У меня все по-старому. Надеюсь все же к XXV-летнему юбилею Серапионов выздороветь»[130]…
1 февраля 1924 года — третья годовщина Серапионов и первая, которую праздновали в Питере без Лунца. Он прислал братьям фантастический рассказ-пародию «Хождение по мукам», действие которого происходит в 1932 году. Рассказ содержит девять главок — каждому Серапиону посвящена своя главка. «Хождение по мукам» зачитывалось на серапионовском сборище и в ответ Лунцу направили огромное коллективное письмо — каждый его автор написал Лунцу несколько сердечных строк. Это были (по порядку) — Шварц, Дуся (будущая Слонимская), Агути Миклашевская[131], жена Шкловского Василиса, Замятин, Зощенко, Каверин, Груздев, Шкловский, Д. Выгодский[132], Тихонов и его жена М. К. Неслуховская, Полонская, Шагинян, Слонимский, Валентина Ходасевич[133], Жак Израилевич[134], Федин и его жена Дора Сергеевна, Лидия Харитон. (В шестидесятые годы американский славист Гари Керн разыскал в Англии сестру Лунца Евгению Натановну Горнштейн и нашел у неё на чердаке чемодан с письмами Льву Лунцу; их публикация в 1966 году в двух номерах нью-йоркского «Нового журнала» стала сенсацией и вызвала новую волну интереса к фигуре Лунца).
Ему все труднее становилось справляться с собой. 22 марта 1924 года Лунц писал Федину: «Костя, со мной плохо. Весна пришла, а болезнь ни с места. Я сплю целый день, писать, читать не могу. Я ржавею, Костя!.. Не могу больше — хочу на улицу, гулять, двигаться!.. Ой, плохо! Не забывайте меня, черти!»[135].
В воскресенье 11 мая 1924 года берлинская газета «Руль» поместила сообщение в черной рамке: «В пятницу 9 мая в 10 часов утра скончался после продолжительной и тяжелой болезни ЛЕВ НАТАНОВИЧ ЛУНЦ 23-х лет, о чем в глубоком горе извещают родители, сестра, брат и невестка покойного. Погребение в понедельник 12 с.<его> м.<есяца> в 4 часа дня на еврейском кладбище в Гамбурге»[136]. На той же странице был напечатан без подписи краткий некролог «Смерть Л. Н. Лунца», в котором упоминались пьеса «Вне закона» и «публицистико-критические» статьи покойного. На родине Лунца краткий некролог ему «Ленинградская правда» поместила лишь 23 мая.
Из всех Серапионов одному только Федину довелось побывать на могиле Лунца. 24 июня 1928 года он записал в дневнике: «Утром на могиле Лунца. Старики его безутешны… Могила без насыпи, плоская, с высоким черным камнем. На нем надпись — по-русски, немецки, еврейски. На немецком языке Лунц назван доктором…»[137]
«Его уход объединил нас своей внезапностью, своим трагизмом, сжал нас в тесное кольцо, — вспоминал Федин позднее, — и это был апогей нашей дружбы, её полный расцвет, и с этого момента, с этого года кольцо начало слабеть…»[138]. И еще один абзац из книги Федина: «Смерть Лунца оставила по себе отметины на истории нашего развития: с ней мы утратили черты запальчивой веселости в нашем литературном темпераменте, и она явилась как бы преддверием испытаний для нашей дружеской связи»[139]. Это чувствовали тогда все Братья — недаром М. Слонимский написал в 1929 году: «Лев Лунц был центральной фигурой Серапионов, главным организатором группы»[140].
Первая книга Лунца в России вышла только в 1994 году.
Дарственная надпись Л. Н. Лунца А. И. Ходасевич на оттиске: Лев Лунц. «Обезьяны идут!». Пьеса («Веселый альманах», изд. «Круг», 1923).
«Дорогой Анюте (Анне Ивановне) с благодарностью за компрессы и за приятные беседы. Только не читай эту дрянь. Лев Лунц».
Собрание А. Л. Дмитренко (С. Петербург). (Далее в книге все автографы, местонахождение которых не указано, — из собрания автора).
Дарственная надпись Л. Н. Лунца и М. Л. Слонимского Б. М. Эйхенбауму на книге: «Серапионовы братья. Альманах первый» («Алконост». СПб., 1922).
«Глубокоуважаемому Борису Михайловичу Эйхенбауму от уважаемых Серапионов М. Слонимский, Лев Лунц».
Собрание Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме.
Самый знаменитый и значительный писатель из Серапионов, Михаил Михайлович Зощенко, родился в Полтаве в дворянской семье; его отец был художник-передвижник. Вскоре после рождения будущего писателя семья переехала в Петербург. В 1913 году по окончании гимназии Зощенко поступил на юридический факультет Петербургского университета. Но уже в 1915 году, закончив краткосрочные курсы, ушел на фронт добровольцем — войну начал прапорщиком. В 1916 году был ранен, отравлен газами (порок сердца, полученный в итоге, преследовал потом Зощенко всю жизнь), и в марте 1917-го в чине штабс-капитана из-за сердца демобилизован. К тому времени он имел пять боевых наград.
После октябрьского переворота Зощенко служил в войсках пограничной охраны, затем снова из-за сердца был уволен и снят с военного учета. Он сменил несколько гражданских профессий: агент уголовного розыска, инструктор по кролиководству, старший милиционер, сапожник, столяр, наконец, конторщик и помощник бухгалтера[141].
Литературные интересы Зощенко определились рано — еще в детстве он писал стихи, рассказы, эпиграммы. С лета 1917 года он пишет массу рассказов, отдавая литературе все свободное время. Период 1917–1919 годов в его работе называют рукописным: ничего из написанного Зощенко не печатал. Один послефронтовой рассказ Зощенко послал в редакцию газеты; полученный по почте ответ: «Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри» подтолкнул его пойти в Студию Корнея Чуковского изучать литературу. Молодого Зощенко Чуковский запомнил таким: «Смуглый, чернобровый, невысокого роста, с артистическими пальцами маленьких рук, он был элегантен даже в потертом своем пиджаке и в изношенных штиблетах. Когда я узнал, что он родом полтавец, я понял, откуда у него эти круглые, украинские брови, это томное выражение лица, эта спокойная насмешливость, затаенная в темно-карих глазах»[142].
Елизавета Полонская, тоже занимавшаяся у Чуковского в ту пору, вспоминала, как ей и Зощенко К. И. поручил подготовить реферат по Блоку, и Зощенко, отказавшись от коллективного творчества, принес в студию свой текст. Ему пришлось читать после Полонской, и он не смог: «Другой стиль». Тогда Чуковский взял его тетрадку и начал читать сам: «Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота… Корней Иванович, утирая слезы на глазах, так он смеялся, сказал: „Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения“»[143].
Изучая послереволюционную русскую литературу, Зощенко убедился в её неадекватности новой публике. За короткое время страна напрочь переменилась; другие люди стали определять ход истории, старая и, как оказалось, несостоятельная интеллигенция исчезла. Можно было делать вид, что ничего не случилось, и писать языком, привычным с детства, писать для близких друзей и равных (такой путь выбрал Булгаков). Зощенко избрал иную литературную и нравственную дорогу. Много позднее, в 1930 году, он писал Горькому: «Меня часто ругают за эту мелкую и неуважаемую форму, которую я избрал. Но я… пошел все же на это дело в полном сознании, что так требуется, ожидая при этом всяких для себя неприятностей… Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветочках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено»[144].
Зощенко принял как необходимость — писать так, чтобы эти страшные люди его понимали, и добился этого, филигранно изменив литературный язык.
В 1921 году написаны и опубликованы первые вещи из книги «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Всеобщий и ошеломляющий успех этих рассказов (социокультурный спектр их читателей — фантастически широк) принес Зощенко всероссийскую славу. Эта слава его мало изменила. Вениамин Каверин, человек совсем иного типа, вспоминал о Зощенко: «Его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом… Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными… Но Зощенко был щедр, швырялся деньгами (в лучшую пору), любил женщин, к которым относился по-офицерски легко. Эта легкость не мешала ему, однако, нежно заботиться о них после неизменно мягкого, но непреклонного разрыва»[145].
Читая рассказы Зощенко, люди падали от смеха. Его литературные вечера везде собирали полные залы. Профессионально работавший для эстрады литератор В. Поляков вспоминал: «В отличие от актеров Зощенко покойно, без выражения, с тишайшей и тончайшей, почти незаметной акцентировкой читал свои вещи. И, наверное, именно поэтому в зале возникал гомерический хохот после каждого его слова»[146].
Художники боролись за право его иллюстрировать; и тут, надо сказать, Михаил Михайлович оказался не на высоте. Возмущенный им график Милашевский вспоминал: «Я сделал портрет Синебрюхова. Мне кажется, неплохо. В нем были следы той эпохи, в которой мы оба жили. Михаилу Михайловичу рисунок очень понравился, да и всем „Серапионам“ тоже, но, как оказалось, ненадежно понравился. Как только при издании ему предложили в качестве художника присяжного карикатуриста, смехуна-профессионала, он сразу позабыл о моем рисунке. Конечно, он мог сказать мне: „…Я предпочитаю Тырсу, Бруни или Конашевича“, — и он был бы прав… Но он предпочел… Так с хохотунами и остался Михаил Михайлович…»[147].
Героев Зощенко нельзя было не узнать: они составляли большинство населения страны. Мандельштам писал в 1930 году: «У нас есть библия труда, но мы её не ценим. Это рассказы Зощенко. Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду»[148]. Федин тогда считал, что Зощенко — единственный писатель, имеющий мужество писать о народе то, чего он стоит[149].
Зощенко отказался от традиционного описания героев и от авторской речи — в итоге вся ментальность героев, причудливые и мгновенные переходы от восхищения к глумлению были схвачены в компактном гениальном тексте (его перевод на обычный способ описания потребовал бы невероятных объемов). Главным предметом этого текста стала новая речь. Зощенко в своих смешных рассказах выступил реформатором русской литературы. Вот его тогдашний ответ на анкету о влиянии Октябрьской революции на его творчество: «Я начал писать после революции, так что, к сожалению, не имел возможности заметить, каким образом Октябрьская революция отразилась на моей работе. Впрочем, я полагаю, что всякая революция качественно ухудшает литературу. Быт и авторитеты поколеблены. Нет ясности перспективы. И нет твердых цен на дрова и квартиру. Писатель-революционер всегда неважный художник. Революция и искусство идут не в ногу. Революция всегда мешает художнику. Художник иногда мешает революции. Лично мне революция „не мешает“. Я по большей части пользуюсь злободневным, проходящим материалом. Впрочем, иного материала я сейчас не вижу»[150].
В 1930-е годы, в пору ударного строительства социализма, на одном читательском собрании Зощенко услышал: «А ведь ваш-то герой, товарищ Зощенко, теперь кончается!», на что Михаил Михайлович, по свидетельству мемуариста, «сердито бросил с места: „А это мы еще посмотрим!“»[151]. И, конечно, был прав. Со временем герои Зощенко видоизменялись только внешне; заселяя все уровни социальной лестницы, именно они подспудно определяли дикий ход истории. В переломные периоды это становилось явственным. Мы видим и слышим их и на улице, и по телевиденью, социальный диапазон их невероятно широк: от бомжей до Хрущева или Черномырдина. Литературно открытая Зощенко речь торжествует в жизни. Невольно вспоминается печальная фраза Михаила Михайловича: «Жизнь устроена проще, обиднее и не для интеллигентов»[152]…
Зощенко появился у Серапионов, когда они уже существовали; посылая 2 мая 1921 года его рассказ «Старуха Врангель» Горькому, Михаил Слонимский пояснял: «Зощенко — новый Серапионов брат, очень, по мнению Серапионов, талантливый»[153]. «На все собрания, вечера, годовщины Серапионов Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел», — вспоминает И. И. Слонимская[154]. Еще одну особенность Зощенко отметили все — он был обидчив; у Серапионов это сразу же вошло в поговорку. Шварц вспоминал: «Я побаивался его, как и все, впрочем. В те дни он был суров, легко сердился, что сказывалось чаще всего в том, что смуглое лицо его темнело еще больше. Но иногда он и высказывался…»[155]. Характерно обвинение, которое произнес в адрес Зощенко Каверин 1 февраля 1929 года в знаменитой речи: «Тебя, милый брат, не носивший, если не ошибаюсь, никакого прозвища, обвиняю в том, что, охладев к Серапионовым братьям, ты перестал на них обижаться»[156].
Отношения у Зощенко со всеми были ровные (скажем, он всегда охотно смеялся шуткам молодых — Лунца и Каверина); как писателя, он больше всего ценил Вс. Иванова, а близкая дружба сложилась у него только со Слонимским (даже письмо в защиту арестованного в 1938 году Давида Выгодского они написали вместе[157]). Все Серапионы любили Зощенко, но не все понимали его литературный масштаб. В их письмах суждения о его рассказах разные: «Зощенко пишет „мелочишку“… Ну, да он не в счет» (Никитин — Лунцу)[158]; «Зощенко замкнулся в себе, упорно ищет новые пути работы и недавно прочел прекрасный рассказ — „Мудрость“. Стилистически необыкновенно тонко. Но сделано из дряни — вот это здорово» (Каверин — Лунцу)[159]; «Его последние вещи — лучшее, что было у Серапионов. Тонкий писатель. Чудесный юморист» (Лунц — Горькому)[160]; «Мне кажется, что никто не сумел до сих пор так потрясающе зло и так грустно сказать об ужасе нашего времени, как ты…» (Федин — Зощенко)[161]; «Маленькие книжки Зощенко расходятся в сотнях тысяч экземпляров, но покупают его издатели за гроши. Между прочим, в этой популярности есть что-то трагическое для него. Читатель зачитывается, хохочет… „Конечно, не Аверченко, но все таки“… А Зощенко привыкает к мелкожурнальной работе, готовит регулярно в неделю — рассказ. Обязан. Жутко наблюдать, как многоголовый почитатель съедает его талант. Сам же Зощенко не всегда взыскателен к себе в должной мере, а нервность и большое самолюбие делают его часто недоступным для дружеской критики» (Груздев — Горькому)[162].
В 1928 году питерское издательство «Academia» открыло серию книжек «Мастера современной литературы» сборником «Михаил Зощенко. Статьи и материалы» (второй выпуск посвятили Бабелю). Виктор Шкловский никогда не сомневался, что понимает всё про литературу и жизнь; в статье о Зощенко для этого сборника он писал: «Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобретательная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд»[163].
К середине 1920-х годов Серапионы созрели для больших литературных форм. Идею реставрации старого романа, идею, как тогда говорили, «красного Толстого» Зощенко не разделял. «У нас до сих пор, — писал он, — идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой главным предметом искусства — психологическое переживание интеллигента. Надо разбить эту традицию, потому что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось»[164].
После пародийных сентиментальных повестей и «Возвращенной молодости» Зощенко начинает работать над «Голубой книгой» — это был грандиозный замысел написать историю человечества, понятную публике, не отягощенной культурным багажом. Замысел этой книги был подсказан в письме Горького к Зощенко в октябре 1930 года: «Юмор ваш я ценю высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно, так же, как бесспорна и его „социальная педагогика“. И глубоко уверен, что, возрастая, все развиваясь, это качество вашего таланта даст вам силу создать какую-то весьма крупную и оригинальнейшую книгу. Я думаю, что для этого вам очень немного надобно, только — переменить тему. По-моему, вы уже и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить — вышить — что-то вроде юмористической „Истории культуры“. Это я говорю совершенно убежденно и серьезно»[165]. А в январе 1934-го, уже завершив «Голубую книгу», Зощенко писал Горькому: «Я могу сейчас признаться, Алексей Максимович, что я весьма недоверчиво отнесся к вашей теме. Мне показалось, что вы предлагаете мне написать какую-то юмористическую книжку… Однако, работая нынче над книгой рассказов и, желая соединить эти рассказы в одно целое (что мне удалось сделать при помощи истории), я неожиданно натолкнулся на ту же самую тему, что вы мне предложили. И тогда, вспомнив ваши слова, я с уверенностью принялся за работу. Нет, у меня не хватило бы сил и уменья взять вашу тему в полной своей мере. Я написал не Историю культуры, а, может быть, всего лишь краткую историю человеческих отношений»[166].
Кто не помнит тот замечательно торжественный стиль, которым написаны исторические главы «Мастера и Маргариты», но исторические новеллы Зощенко, даже те, где речь идет о римском императоре Люции Корнелии Сулле, фигуре куда более могущественной, чем Понтий Пилат, написаны стилистически так же, как новеллы о водопроводчиках и кассиршах из булочной. Зощенко, в отличие от Булгакова, не считает, что история требует торжественного языка, что события прошлого чем-то отличаются от событий настоящего. Все просто, говорит он, — деньги, любовь, коварство, неудачи. Вот почему «Голубая книга» — одно из самых мрачных его произведений, как бы ни смеялись, читая её, наивные читатели. Вообще, вдумчивым читателям Зощенко нельзя не порекомендовать интереснейшую книгу Бенедикта Сарнова «Пришествие капитана Лебядкина (случай Зощенко)»[167] — она помогает осмыслить путь Зощенко с высоты трагического русского опыта…
«Голубую книгу» Зощенко посвятил Горькому. Тогда же, в 1933-м, по настойчивой просьбе Алексея Максимовича он принял участие в печально знаменитой поездке писателей на Беломорканал для последующего рассказа о славной перековке зэков под трогательным руководством НКВД. 20 лет спустя в ответ на упрямые расспросы жившего в Москве турецкого поэта Назыма Хикмета Зощенко рассказал, как ему было невыносимо тяжело плыть на пароходе по каналу, потому что, куда бы он ни подруливал, всюду на лесистых берегах писателей ждали сотни, тысячи подконвойных зэков в новеньких спецовках и все они страшно, раскатисто кричали: «Зощенко! Зощенко! Зощенко!», словно звали его туда, под конвой…[168]
Последним свободным замыслом Зощенко была книга «Ключи счастья».
Здесь естественно возникает тень Гоголя — давно было замечено глубокое сходство этих художников (недаром в «Сумасшедшем корабле» Ольги Форш Зощенко выведен под именем Гоголенко); но сходство этих художников, понятно, не в малороссийском происхождении, оно в судьбе… «Что за страшная участь у замечательных русских художников, — недоумевал Корней Чуковский, — почему, достигнув своим чудесным искусством всенародного признания и любви, они перестают полагаться на свой художественный дар и жаждут во что бы то ни стало учительствовать?»[169].
Зощенко был убежден, что «Ключами счастья» он осчастливит читателя; что эта книга (сплав литературных новелл и научных, медицинских медитаций) откроет разуму путь сделать человека счастливым и потому она читателям нужна. Достаточно хорошо знавший его Шварц вспоминал: «Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем все отчетливее видел в нем нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. Это была совсем не та борьба, что у Миши Слонимского. Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был в этой области самоуверен. При молчаливости своей — словоохотлив»[170].
Здесь сказались, конечно, и личные обстоятельства Зощенко, его давняя, с детских лет, расположенность к хандре и его долгий поиск излечения от неё. Именно этот опыт, основанный на работах академика Павлова (и не без Фрейда, конечно), Зощенко сделал содержанием книги. Дописывалась повесть не в лучшее время — в эвакуации, в Алма-Ате.
Книга «Ключи счастья», названая в итоге «Перед восходом солнца», была завершена в 1943 году и тогда же её начал печатать журнал «Октябрь». Уже произошел перелом в Отечественной войне, и у власти появилось время и силы подвернуть несколько подразболтавшиеся гайки на литературном фронте. Удар был прицельным и жестоким. Начало повести Зощенко (серия новелл с сугубо личными и нетрадиционно откровенными сюжетами; медитация, пояснения и поучения составляли вторую половину книги) — оказалась как нельзя кстати для этой кампании. Дальнейшее печатание повести было запрещено. В ноябре 1943 года Зощенко написал Сталину, убеждал, что его книга, доказывая могущество разума, нужна людям и науке: «Ради научной темы я позволил себе писать, быть может, более откровенно, чем обычно. Но это было необходимо для моих доказательств»[171]. Ответ пришел в виде постановления Секретариата ЦК ВКП(б), где повесть названа «политически вредной и антихудожественной» (подробнее об этом в сюжете «Летом 1946-го…»).
«Миша, ты рухнул», — лихо объявил Зощенко былой приятель Валентин Катаев[172]. Начались проработки. Услышав, что говорит о повести Шкловский, удивленный Зощенко напомнил ему недавние восторги. «Я не попугай, чтобы повторять одно и то же», — последовало в ответ[173].
Несколько месяцев после исключения из Союза писателей Зощенко ожидал ареста (о том, что велено было «никого не брать», он не знал) — и проводил ночь на лестничной площадке с котомкой в руках: «Не хочу, чтобы это произошло дома», — сказал он проходившему соседу[174]. В эту пору Зощенко хорошо узнал, кто его верные друзья — Каверин[175], Шагинян, Федин, Груздев помогали ему материально…
После 1946 года Зощенко прожил еще 12 лет; вел он себя мужественно и достойно, ни разу не приняв того, в чем его обвиняли. О том, как вели себя некоторые его друзья, перебегавшие, завидев его, на другую сторону улицы, или испуганно шептавшие, столкнувшись с ним лицом: «Миша, у меня семья» — написано много[176].
После смерти Сталина Зощенко вновь приняли в члены Союза писателей (конечно, многое из написанного им после «Голубой книги», особенно в послевоенное время, как это ни горько признавать, слабо и вполне соответствовало среднему уровню ССП). Да, приняли снова, а не восстановили (одна только всегда любившая Зощенко Мариэтта Шагинян настаивала на восстановлении, прочие литгенералы, среди них и Твардовский, и Симонов, говорили: раз постановление 1946 года не отменено, восстанавливать Зощенко никак нельзя[177]). Но Зощенко не везло и дальше — грянул скандал с английскими студентами (М. М. не смог им сказать, что одобряет доклад Жданова, в котором его назвали «подонком», и власти снова осатанели). Травля все продолжалась и продолжалась — до самой его смерти…
«Хорошо, что это случилось, когда все главное я уже написал», — сказал о 1946 годе Зощенко кому-то из знакомых; и еще одна его фраза: «Мне некого винить — я попал под колесо истории». Он был еще не стар, но его доконали. Вот каким Корней Чуковский увидел Зощенко за несколько месяцев до его смерти: «Он приехал ко мне в Переделкино совершенно разрушенный, с потухшими глазами, с остановившемся взором. Говорил он медленно, тусклым голосом, с долгими паузами, и жутко было смотреть на него, когда он — у самого края могилы — пытался из учтивости казаться живым, задавал вопросы, улыбался. Я попробовал заговорить с ним о его сочинениях… Он только махнул рукой: „Их уже не знает никто. Я уже сам забываю мои сочинения…“»[178].
Похоронили Зощенко в Сестрорецке.
Он узнал в жизни большую славу, большую несправедливость и еще большее непонимание. Кто-то удивительно точно сказал, что Зощенко — это Свифт, которого приняли за Аверченко[179].
Дарственная надпись М. М. Зощенко И. Г. Эренбургу на книге: Мих. Зощенко. Собрание сочинений. Т. 6. «Письма к читателю. Комедия» (Л.; М., 1931).
«Из всех моих книг — эта наиболее интересная. Дорогому И. Г. Эренбургу с любовью и почитанием. Мих. Зощенко. 32 г. Ленингр.».
Дарственная надпись М. М. Зощенко Н. А. Заболоцкому на книге: Мих. Зощенко. «1935–1937. Рассказы, повести, фельетоны, театр, критика» (Л., 1937).
«Дорогому Николаю Алексеевичу Заболоцкому Мих. Зощенко 4/II 38». Собрание А. М. и О. В. Румянцевых (С. Петербург).
Критик и литературовед Илья Александрович Груздев родился, прожил всю жизнь и умер в Петербурге-Ленинграде.
О детских годах Груздева рассказывал Шварц: «Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже, отец или мачеха притесняли его, и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера»[180].
В 1911 году Илья Груздев окончил Петровское коммерческое училище и поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. Но через три года учебу пришлось прервать — началась Первая мировая война и Груздев сразу же, в составе студенческого санитарного отряда, ушел на фронт. Он был участником брусиловского прорыва и награжден двумя Георгиевскими крестами. В декабре 1917 года вернулся в Питер и благополучно закончил университет. Так, в процессе учебы, вписался в новый режим и в 1918 году начал работать в Театральном отделе Наркомпроса и сотрудничать в питерских изданиях. А его первые рецензии и фельетоны появились в периодике еще в 1914 году.
В 1919–1921 годах Илья Груздев посещал Студию Дома Искусств, учился у Е. Замятина, К. Чуковского и В. Шкловского. Груздев — из первого комплекта Серапионов, собравшихся 1 февраля 1921 года у Михаила Слонимского в Доме Искусств, когда слово «Серапионы» еще и не было сказано. «Неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин черных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе», — так, не без яда, изобразил молодого Груздева Евгений Шварц[181], впрочем, признающий: «Мы были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа»[182]. Участниками серапионовских собраний спокойная доброжелательность, образованность и критическая строгость Груздева были оценены по достоинству (это сказалось в «Оде» Полонской на первую годовщину Серапионов: «Вот Груздев — критик и зоил — / Одной литературой дышит. / Он тайну мудрости открыл / Печатной, хоть он и не пишет»[183]). Что же касается младенчески-розового румянца, то Серапионы охотно обыгрывали его в своих шутках, стихотворных одах и скетчах. (Это продолжалось и потом, когда группа практически распалась; Р. Гуль вспоминает, что в Берлине в 1928 году Груздев «был мишенью постоянных острот и иронии Федина и Никитина»[184]).
Характерно, что и Корней Чуковский, неизменно внимательный к своим ученикам, похожим образом вспоминает молодого Груздева (запись в дневнике 26 мая 1922 года): «Вчера, в воскресенье, были у меня вполне прелестные люди: „Серапионы“. Сначала Лунц… Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский… Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий, критик. Он тоже бывш<ий> мой студист, молодой студентообразный, кажется, не очень талантливый. Статейки, которые он писал в студии, были посредственны. Теперь все его участие в Серап<ионовом> Братстве заключается в том, что он пишет о них похвальные статьи» (Портрет Груздева не меняется и в записях К. И. следующих лет — 22 июня 1924 года: «Сегодня понедельник, приемный день. Много народу… Неподалеку на столе самоуверенный Шкловский, застенчивый и розовый Груздев…»; 6 августа 1924 года: «был впечатлительный, розовый, обидчивый серапионов брат, критик Груздев, он принес две рецензии, обещал третью»[185]).
Современники часто бывают несправедливы и почти всегда пристрастны. Шварц, скажем, говоря о Груздеве, вторит Чуковскому: «В серапионовских кругах он считался критиком средним». Шкловский, уважая профессию, называл Груздева «теоретиком» и считал учеником Эйхенбаума и Тынянова[186]. А вот суждение современного исследователя и человека, кажется, достаточно жесткого. Мариэтта Чудакова называет Илью Александровича за те самые его ранние статьи «одним из самых внимательных критиков прозы Серапионов» и приводит его суждения о первых вещах Зощенко, поражающие тонкостью и точностью — а высказаны они были о писателе, который еще ничего не напечатал, которого никто не знал[187].
Груздев был проницателен, качество — важнейшее для критика.
Осенью 1923 года И. Груздев отправился в Бахмут, где вместе с М. Слонимским и Е. Шварцем работал в газете «Всероссийская кочегарка» и в журнале «Забой». Его статьи для газеты, нужно признать, редактор неизменно отвергал за не подходящий газете академический тон; зато, вернувшись в Питер, Груздев развернулся. Вениамин Каверин, профессиональный филолог, в письмах к профессиональному филологу Льву Лунцу в 1923 году дважды высказывался о статьях Груздева, привлекших его своей остротой, — 9 октября: «Илья написал прекрасную статью, вдруг выпустил когти из толстой ж… и обругал целую кучу писателей. Называется „Утилитарность и самоцель“[188]. Очень остро и умно написано»[189]; 14 декабря: «Илья разошелся — пишет, и хорошо пишет. В его статьях появилось настоящее фельетонное искусство. Знаешь, такой фельетон, не слишком быстрый на ноги, но все же живой и, главное, умный»[190].
Тут следует сказать, что Шварц, в общем-то недолюбливая Груздева, его таланта не отрицал, но в другом его видел: «Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал, и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне»[191]. В статье Груздева, которую расхваливал Каверин, это свойство таланта Ильи Александровича было представлено: достаточно заглянуть в главку «Затруднения Диогена» — неожиданное, живо написанное историческое введение оказалось очень полезным для теоретической статьи. В 1923 году столь ироничный пассаж в адрес ленинской «теории отражения» еще был цензурно проходим; через два года об этом уже не мечтали. В связи с закрытием замечательного питерского журнала «Русский современник»[192] Груздев 25 декабря 1925 года писал Горькому: «В возобновление „Русского современника“ я всерьез не верил. Это было единственное место, где можно было сказать о литературе то, что считаешь нужным сказать. И потому бесконечно жаль, что его уже нет. Противно смотреть, как мухи-критики мешают хорошим писателям работать. Это было всегда, но никогда не было такого положения, чтобы мушиное мнение было окончательным»[193].
В начале 1925 года в литературной жизни Груздева произошло событие, которое изменило её стратегически. Михаил Слонимский, одно время служивший литературным секретарем Горького и собиравший материалы о нем, все это собранное отдал Груздеву. Условие было одно: довести работу до конца. Условие было принято. Исполнению его (поначалу неожиданно для друзей) оказалась по священной вся жизнь Груздева, и в историю русской литературы И. А. вошел, прежде всего, как биограф, исследователь, комментатор Горького.
28 апреля 1925 года Слонимский сообщил Горькому: «Серапионовский критик Груздев пишет о Вас большую работу для Госиздата. Я ему передал все имеющиеся у меня материалы…, я оказался явно неспособным к серьезной ист<орико->лит<ературной> работе… Груздев напишет все же толковее и лучше, чем кто-нибудь из нынешних борзописцев!»[194]. Первая груздевская книжица о Горьком[195] появилась в том же, 1925 году. 12 августа 1925 года Груздев писал её герою: «Это не что иное, как работа Слонимского, переделанная мною в популярную книжку с соответственными добавлениями. Признаюсь, меня немало смущало мое на 3/4 фиктивное авторство, но жалко было не использовать материал, а на другие комбинации Слонимский не соглашался». Горький ответил довольно кисло: «…читая о себе, я уже плохо соображаю: что верно и что не верно? Не редко испытываешь такое впечатление от воспоминаний о Пешкове, как будто оный Пешков — шестипалый человек и „вспоминают“ не о нем в целом его виде, а лишь о шестом его пальце. Вас это, конечно, не касается…»
В следующем, 1926 году, вышла книга Груздева для детей «Жизнь и приключения Максима Горького» (к 1947 году она выдержала 13 изданий по-русски и переводилась на массу других языков). Как рассказывает сам Груздев, такую книгу для детей ему еще в 1924 году настойчиво предлагал написать Маршак[196]. Все лето 1925 года Груздев писал её весело и увлеченно, но, когда ему прислали из редакции журнала «Новый Робинзон» верстку, он вдруг испугался: а как посмотрит на его художества Горький? — и он отправил Алексею Максимовичу дипломатичное письмо: «Весной прошлого года я по заказу детского отдела Ленгиза сделал переработку Ваших автобиографических рассказов для детей. Вы спросите, почему сам я не запросил Вашего согласия? Черт его знает, я сам теперь с трудом разбираюсь в этом. Поддался уверениям, что все будет хорошо, нужно, сам увлекся мыслью приблизить Ваши сочинения к детям, словом совершил непростительную ошибку: заключил договор и дал рукопись. Если Вы в корне не согласны с такого рода изданием, прошу Вас известить меня, если можно телеграфом». Дипломатия сработала, разрешающая телеграмма Горького пришла, а следом письмо (не без фрондерства): «Книжка эта — нечто, похожее на канонизацию героя при жизни… Во святые я не пригоден, к тому же одержим стремлением ко всяческим грехам и склонен ко многим ересям супротив главенствующей и воинствующей церкви. Но если уж сделано, так уж сделано — и печатайте на здоровье Ваше». А в 1928 году Горький извещал Груздева: «Ребятишки, мои корреспонденты, очень хвалят Ваши „Приключения Горького“».
Отныне Груздев регулярно встречался с Горьким и постоянно переписывался, они подружились. Когда немецкое издательство «Малик-ферлаг» предложило Горькому издать о нем книгу, рекомендован был именно Груздев.
Работа Груздева состояла теперь из двух частей — редакционно-издательская деятельность и биография Горького; талантливый критик, запечатлевший становление Серапионов, — кончился. Иннокентий Басалаев, внимательно наблюдавший Груздева в Ленгизе, записал в 1926 году: «Он вежливо принимает посетителей — писателей, поэтов, критиков — и отпускает — кому обещанья, кому улыбку, а то и просто молчаливый кивок или один взгляд небеснодушных глаз. Присутствуя на издательских собраниях, он выступает редко. Частое молчание наложило особый отпечаток на его лицо и сделало его маскообразным. Никто не видел, как он сердится или смеется. Никто не знает, о чем он думает. Известно только, что между делом он собирает биографию Горького… Иногда он раскрывает толстую тетрадь, пишет заголовок критической статьи, задумывается; потом листает двадцать чистых страниц, пишет другой заголовок, опять задумывается… А писать некогда»[197].
Мы плохо представляем себе жизнь на бытовом уровне рядового беспартийного литератора тех лет. 28 апреля 1926 года Груздев рассказывал в письме Горькому: «Не отвечал Вам очень долго потому, что занят был кучей самых невероятнейших дел, вплоть до защиты от выселения из квартиры. Присудили с меня 400 рублей за то, что я нештатный работник Ленгиза, и т. о. не был чистой воды трудящимся… Всякий немудренный гражданин, придя после службы домой, может пообедать и спокойно храпеть до 10 часов следующего утра. Если же научный работник или литератор, придя со службы, сядет за письменный стол и просидит за ним вечер и ночь, то это называется „совмещение службы со свободной профессией“ — квартплата увеличивается в 3 раза, а по пятам следуют подоходный и прогрессивный налоги…».
Что же касается крох интеллектуальной свободы в СССР, то все менялось очень быстро. Уезжая в 1928 году из Берлина, Груздев обещал Р. Гулю проинформировать его о переменах в России открыткой: если слухи об усилении репрессий и острой нехватке продовольствия верны, он напишет «И дым отечества нам сладок и приятен». В открытке Груздева было сказано: «И дым отечества нам оченно приятен»[198]… О существовании Серапионов в быстро меняющемся литературном мире СССР Груздев писал Горькому почти открытым текстом. Вот два фрагмента — 27 феврали 1926: «За то, что серапионы так чутки ко всякой фальши, ко всякой лавреневщине[199] и лидинщине[200], я их бесконечно люблю». Февраль 1929: «Первого февраля Серапионы праздновали восьмую годовщину. Было очень весело внешне и довольно невесело по существу. Есть что-то застывше-солидное в их литературных репутациях. Ярым врагом этого был покойный Лунц. Не знаю, как Вам, а мне отменно гладкий роман Федина „Братья“ кажется очень скучным. Замятин прочел на празднестве каждому Серапиону эпитафию, было в них много злого…». На той годовщине Каверин произнес в шутливо-обвинительной речи, обращаясь к Груздеву: «Тебя, отец настоятель, обвиняю в том, что ты не устранил своевременно причин, повлекших за собой гибель Ордена, не мирил ссорившихся, не обуздывал горделивых, не наказывал преступивших устав»[201]. Функция мирового судьи была Груздеву не по характеру. В нем, добавим свидетельство еще одного мемуариста, «не было никакой „литераторской“ позы, никакой фальши. Он был душевно чистый человек. Искренен, прост, с некоторым юмором»[202]. И Серапионов он искренне любил.
Груздев продолжал работу; её интенсивность и многообразие поражают — он редактировал сочинения Горького, готовил к печати книги о нем, писал о Горьком сценарии и пьесы (пьеса «Алеша Пешков» написана им в соавторстве с Ольгой Форш).
Груздев нашел свою, относительно безопасную литературную нишу, и просуществовал в ней всю жизнь. Это требовало от него известной осторожности — ведь по необходимости приходилось иметь дело с опасным гепеушным окружением «великого пролетарского писателя» и постоянно ощущать на себе пристальный взгляд власти. Горького убили[203] и канонизировали, и его биография советского периода могла быть лишь кастрированной — может быть, поэтому Груздев с большей охотой писал о раннем Горьком?
Горьковская ниша спасла самого Груздева, но не его природный дар. Очень поздно нашедший себя и потому пристально внимательный к товарищам Евгений Шварц писал о Груздеве 1920-х годов: «Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Он был историк и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободней, чем в той, в которой работал. И не только свободней — он говорил, как художник». Горьковская тема, в каком-то смысле, подсушила Груздева. Конечно, он пытался не замыкаться на пролетарском классике. Илья Александрович много работал в питерских издательствах; вместе с Фединым и Слонимским, он делал попытки протащить через цензуру достойные книги. По заданию Горького Груздев организовал первую редакцию «Библиотеки поэта», куда вошел наряду с Пастернаком, Тихоновым, Тыняновым[204].
Все страшные годы блокады больной Груздев оставался в Ленинграде. Кропал статьи (Лениздат выпустил их отдельной книжкой в 1944 году), в соавторстве сочинил пьесу «Вороний камень». Федин писал 18 марта 1942 года из Чистополя своему Брату во Серапионе: «С большой болью и тоскою, а вместе с тем — с необъяснимым чувством восхищения думаю я о ленинградцах и особенно — о нескольких друзьях, среди которых ты на первом месте! Как ты себя чувствуешь, как здоровье? невредим ли ты?.. Если Тихонов вернулся домой — обними этого старого волка и скажи ему, что славу Дениса Давыдова он себе создал и что увековечить эту славу мы возьмем на себя… Живете ли вы все на Екатерининском канале[205] или рассеялись по городу?… Не спрашиваю тебя, можешь ли ты работать. Кто сейчас может работать у вас, — слишком много надо сил…»[206]. Рассказывая про встречу с Серапионами в 1943 году, Вс. Иванов записал в Дневнике: «Груздев сидел умиленный, что „Серапионы“ живы»[207]…
У Ильи Александровича и Татьяны Кирилловны Груздевых всегда жили собаки; о том, что им пришлось пережить в годы блокады, рассказал в мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург, посетивший в 1945 году выставку собак, уцелевших в блокаду: «На выставке я вспомнил историю двух ленинградских пуделей — Урса и Куса: они принадлежали И. А. Груздеву, биографу Горького, одному из „серапионов“. В начале блокады жена Груздева принесла хлеб — паек на два дня. В передней зазвонил телефон; она забыла про голодных собак, а вспомнив, побежала в комнату. Пуделя глядели на хлеб и роняли слюну; у них оказалось больше выдержки, чем у многих людей… Илья Александрович вскоре после этого застрелил Урса и его мясом кормил Куса, который выжил, но стал недоверчивым, угрюмым… Можно не любить собак, но над некоторыми собачьими историями стоит задуматься», — таким назиданием закончил Эренбург рассказ о собаках своих давних знакомых.
Много лет Груздев был членом редколлегии ленинградского журнала «Звезда»; в августе 1946-го, когда на Зощенко обрушился сталинский удар, Груздева, как бывшего Серапиона, вывели из редакции; других напоминаний о «грехах» молодости не последовало… Биограф Зощенко Ю. В. Томашевский свидетельствует: «Старый товарищ по „Серапионову братству“ Илья Груздев сразу же после расправы над Зощенко стал приглашать его к себе в гости, всем своим поведением подчеркивая веру в его невиновность и резкое несогласие с обвинением»[208]. Подчеркну, что такое совсем не было правилом тех лет — контрпримеров куда больше…
31 марта 1948 года в Кремле фамилию «Груздев», в связи с делами литературными (обсуждались кандидатуры на Сталинские премии), произнес Сталин. Не знаю, рассказал ли об этом Илье Александровичу присутствовавший там новый редактор «Звезды» Друзин, но Константин Симонов записал эту сцену в деталях: «Уже прошла и поэзия, и проза, и драматургия, как вдруг Сталин, взяв из лежавшей слева от него пачки какой-то журнал, перегнутый пополам, очевидно, открытый на интересовавшей его странице, спросил присутствующих:
— Кто читал пьесу „Вороний грай“, авторы Груздев и Четвериков?
Все молчали, никто из нас пьесы „Вороний грай“ не читал.
— Она была напечатана в сорок четвертом году в журнале „Звезда“, — сказал Сталин. — Я думаю, что это хорошая пьеса. В свое время на неё не обратили внимания, но я думаю, следует дать премию товарищам Груздеву и Четверикову за эту хорошую пьесу. Какие будут мнения?
…Последовала пауза. В это время Друзин, лихорадочно тряхнув меня за локоть, прошептал мне в ухо:
— Что делать? Она была напечатана у нас в „Звезде“, но Четвериков арестован, сидит. Как, сказать или промолчать?
— Конечно, сказать, — прошептал я в ответ Друзину…
— Остается решить, какую премию дать за пьесу, какой степени? — выдержав паузу, неторопливо сказал Сталин. — Я думаю…
Тут Друзин, решившись, наконец решившись, выпалил почти с отчаянием, очень громко:
— Он сидит, товарищ Сталин.
— Кто сидит? — не понял Сталин.
— Один из авторов пьесы, Четвериков сидит, товарищ Сталин.
Сталин помолчал, повертел в руках журнал, закрыл, положил его обратно, продолжая молчать. Мне показалось, что он несколько секунд колебался — как поступить, и, решив это для себя совсем не так, как я надеялся, заглянул в список премий и сказал:
— Переходим к литературной критике…»[209]…
После войны Груздев тяжело болел, но продолжал работу над вторым томом книги «Горький и его время»; готовил к печати свою переписку с Горьким и воспоминания о нем. Переписка Груздева с Горьким началась в 1925 году и закончилась в 1936-м.; временами она была литературно и отчасти политически очень откровенной. Полностью подготовить её к печати И. А. не успел, к тому же цензурно это была нелегкая работа. Архив Горького выпустил солидный том этой переписки (с купюрами, понятно) в 1966 году, когда Груздева уже не было в живых. Думаю, бесцензурное её издание стало бы самой интересной книгой Груздева…
12 декабря 1960 года Константин Федин записал в дневнике: «Как странно… И уже не впервые! Вчера вечером вдруг начал думать об Илье Груздеве — надо написать, узнать, что с ним, болеет ли по-прежнему или поправился, почему молчит… А сейчас сообщили из города, что в ночь на сегодня Илья умер… Это третий серапион»[210].
Недавно Д. Гранин, перечисляя в предисловии к книжице М. Слонимского «блистательное созвездие» Серапионов, Груздева не упомянул[211]. Увы, обычная посмертная судьба критиков и литературоведов, даже талантливых. Такая работа.
Дарственная надпись А. Г. Мовшенсона И. А. Груздеву на книге: Поль Клодель. «Протей».
Сатирическая драма в двух действиях. Перевод А. Г. Мовшенсона. (Пг. 1923).
«Назвался Груздевым — хвали Серапионов.
Серапионов кузен, который очень любит и уважает отца настоятеля
— Переводчик.
19. II 23.
Согласно Поправки, сделанной Е. Г. Полонской, я не кузен, а только сводный брат Серапионов.
Страница автобиографии И. А. Груздева для «Литературных записок» (1922). Рукописный отдел ИРЛИ.
Прозаик Николай Николаевич Никитин (Ник-Ник-Ник, как его иногда звали) — петербуржец из крестьянско-купеческой семьи весьма скромного достатка. В своей первой автобиографии (1924 г.) он написал: «Родился в 1897 году на Севере»[212] — т. е. убавил себе два года и дипломатично не упомянул точное место рождения — Петербург, столицу империи. Но Север в его детстве значил много — лето проводил там, и олонецкие воспоминания, олонецкий говор жили в нем долго. Окончил в Питере Третье реальное училище и подал заявление в Политехнический институт. Разразившаяся мировая война заставила его бросить учебу (жизнь вздорожала и надо было работать, помогая семье). В свободное время Никитин частным образом изучал латынь, надеясь со временем поступить в университет. Весной 1915 года сдал дополнительный экзамен за курс гимназии и такое право получил. В том же году призывался в армию, но из-за близорукости призван не был. И тогда поступил на историко-филологический факультет Петроградского университета (занимался по собственной программе, одновременно слушая лекции и на юридическом факультете). В 1916-м напечатал свой первый рассказ[213]. В 1917-м ушел из университета и дальше в автобиографии темнил так: «Потом война. Потом революция. Об этом писать долго. Тут всему научился». Известно, что в 1918 году Никитин решил определиться в Красную армию, но все из-за той же близорукости служил культпросветчиком в Политуправлении Петроградского укрепрайона и демобилизовался только в 1922 году.
О тогдашних взглядах Никитина можно судить по его несколько выспреннему письму «о времени и о себе», направленному 7 декабря 1918 года в Поволжье литератору Н. Н. Ильину: «Грозовой шквал революции застал нас, людей, любящих Искусство и поклоняющихся ему, совершенно неподготовленными. Искусство прошлого, большей частью строго-индивидуальное, почти аристократическое, приучило отделяться от толпы, гордиться своим одиночеством и когда „сегодняшняя“ жизнь потребовала устремления к идеалам будущего и ухода нашего в массы, многие не знали „что делать?“. Замкнуться в раковину, подобно стольким „большим“ и „известным“ или отдаться тому „хоровому действу“, которое так трагически творит великий режиссер — история. Я выбрал второе. Шли дни. А с ними вместе, под влиянием текущих событий, поисков заработка и хлеба, гасли энтузиазм, вера в себя и в окружающее… Надо сознаться, что теперь жизнь безжалостна… Я — сын мелкого железнодорожного труженика и такой же труженик, занятый будничной работой, как и отец, несмотря на желание посвятить себя исключительно искусству и науке. Состою студентом Университета, начал писать в 15-м году, в продолжение этого года написал несколько рассказов, из них 9–10 было напечатано и принято редакциями петрогр<адских> иллюстр<ированных> журналов… В настоящем я снова хочу вернуться к прежнему любимому делу…»[214].
О Студии Дома Искусств недемобилизованный Никитин узнал случайно из афиши на Невском; тут же записался в Студию и посещал Дом Искусств в гимнастерке.
Прозе обучался в Студии у Замятина; учился (самостоятельно) у оказавшегося ему близким Ремизова, но этим ученичеством его не попрекали, а вот Замятиным укоряли долго. Шкловский писал в «Сентиментальном путешествии»: «Никитин — маленького роста, белокурый, мы звали его „человеком адвокатского пафоса“. Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его правом плече. Но пишет не под него, а сложнее»[215]. В автобиографических декларациях Никитин писал Воронскому, — чем дальше, тем больше — от влияния Замятина открещиваясь: «Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка… Эта кличка „замятинца“ — не только вредна…, но в корне груба. Credo мое… — с большевиками!»[216]. И в том же письме: «Не будь Замятина, мог бы быть Шкловский, не будь Шкловского — мог бы быть Шишков или Чапыгин, если бы они технически были близки к уровню Замятина. Но классические образцы, которыми мы питались, — не от Замятина».
Один из первых рассказов Никитина (большой рассказ или маленькая повесть), прочтенный на семинаре Замятина, — «Кол» — сделал ему имя. Литература еще была устная — «Кол» напечатан всего один раз в 1922 году в Берлине[217], и в России до сих пор ни разу не публиковался, хотя в начале 1920-х годов попыток было много. Никитин включил его в первый альманах «Серапионовы братья», но… Слонимский писал Горькому в феврале 1922 года: «„Кол“ Никитина выкинут»[218]. Потом в «Круге» у Воронского «Кол» должен был войти в одноименный сборник Никитина (24 декабря 1922 года он сообщал в Симбирск Н. Н. Ильину: «Сейчас продал книгу „Кол“… Месяца через 2 выйдет»[219]) — но «Кол» не вышел. Пропустить такую вещь советская цензура ни за что не хотела. «Кол» состоит из восьми маленьких главок. Действие его происходит на Севере в эпоху продналога; рассказ написан по-своему щегольски, хотя язык его в иных местах напоминает о «глокой куздре…» — Никитин тогда увлекался северным наречием, которое хорошо знал. Если совсем коротко, рассказ о том, как крестьяне и рыбаки, люди, понятно, темные, живущие по стародавним правилам, замучены нескончаемыми поборами и, когда их сгоняют на митинг, посвященный борьбе с «леригией», терпение их лопается и возмущенные слова вылетают наружу («Слыхали тут ихний долбеж: Ленин да Троцкий, Троцкий да Ленин… Идолов вам надо, а человек — тьфу»). В итоге ревтройка, составленная из пришлых чужаков, выносит шесть расстрельных приговоров. Так появляется в деревне кол — вместо креста на могиле («надо бы крест, да боюсь, скажут: чего мутишь»), и «приходят к колу люди, припадают… народу сюда бегает — не перечтешь».
Как ученика Замятина, Никитина априорно обвиняли в издевке над революцией; он спорил с Воронским в письме 29 декабря 1922 года: «Моя первая вещь, написанная фольклором, „Кол“ — разве это сатира или ирония или подсиживание, смешок… Простите, это — трагедия. Россия — пережила эту трагедию. А трагедия была — напрасно вы спорите, Александр Константинович, была по нашей глупости, по нашей взаимной темноте»[220].
Пылкая Мариэтта Шагинян, еще не присягнувшая советской власти, заявляла в ноябре 1921 года: «О Н. Никитине — разговор особый. Никитин написал „Кол“. Мне думается, если б ничего не было написано за текущий ряд лет, а только один этот „Кол“, одиноко, стоял бы в русской литературе, — мы все же имели бы художественный образ эпохи»[221]. Дело тут не только в пылкости Шагинян, и не только в нищете тогдашней русской новой прозы (она еще только готовилась заявить о себе), но и в том, конечно, что время и глухомань схвачены Никитиным действительно были точно.
Вместо «Кола» в альманахе Серапионов напечатали рассказ Никитина «Дэзи» — о маленькой тигрице, родившейся в зоопарке (в рассказ была вмонтирована зарисовка в манере модного тогда австрийского импрессиониста Петера Альтенберга — Тынянов назвал её пародией[222]); это был совсем другой материал — о том, в какой стране происходит действие рассказа, можно было догадаться лишь по слову «революция»: Германия или Россия (видно было, что автор — учится; «Никитин неудачно написал, но есть прелестные места», — так со Слонимским делился впечатлением Горький[223]). Как и всех Серапионов, Горький Никитина поддержал; от этой поддержки открещиваться Никитину резона ни разу не было («Его слов никогда не забуду», — сказано в автобиографии[224]). Горький же и бранил Никитина (на пару с Вс. Ивановым), бранил за дело: «Они перегружены впечатлениями хаотического бытия России и не совсем еще научились справляться со своим богатейшим материалом. Мешает им и щегольство провинциализмами языка. Они слишком увлекаются местными словарями пестрой России, где почти каждая губерния говорит своими словами. Это делает их рассказы почти непереводимыми на европейские языки. Но успех не опьяняет их, наоборот: оба они знают его цену и говорят: „Нас очень хвалят, это не хорошо для нас“. Слова — искренние»[225].
К первым вещам Никитина писатели были внимательны, стараясь своими суждениями ему помочь. Замятин, может быть, недолюбливал своего ученика, но следил за его работой пристально. О литературных кувырканиях («кувыр-болезни») Никитина он писал так: «Происходит она, конечно, от хорошего страха банальности. Вот и сказал бы хорошее, точное слово, и может — а боится; и выходит подчас совсем что-нибудь невразумительное, вроде „замрелого пота“…»[226]. В обзоре «Литературное сегодня» разбирал прозу Никитина Ю. Тынянов, делавший строгий вывод: «Писатель Никитин — несобранный, переимчивый. Кое-что есть у него от Пильняка, кое-что от Иванова. У Никитина хорошее наполнение, некоторые вещи интересны, но его лирическая проза с мягкой путанной фразой как-то удивительно не энергична»[227].
Как студиец Замятина, Никитин был с Серапионами с самого их рождения. Он получил звание «Брат Ритор»[228], поскольку любил вещать. В оценках его вещаний мемуаристы расходятся. Полонская, вспоминая «поджарого юношу в чисто выстиранной гимнастерке», добродушно утверждает, что «Колю Никитина мы все слушали с интересом»[229]; Слонимский пишет так: «Размашистый, речистый Николай Никитин, тоже студист. В зеленой гимнастерке, кипел стихийными страстями и в том, что он писал, и в том, что говорил»[230]; в дневниках К. Чуковского рассказывается о визите Серапионов к Горькому (3 июня 1921 года) — там есть 2 строчки: «Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно…» и еще: «Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился»[231]. А вот Евгений Шварц (он ранней славе Никитина, надо думать, завидовал) в своих записях безжалостен: «Когда он пускался в рассуждения, орудуя своими тяжеловесными губами и глядя бессмысленно в никуда через очки водянистыми рачьими глазами, никто его не понимал. Думаю, что, несмотря на глубокомысленность выражения, он сам не понимал, что вешает»[232].
Федин подозревал, что Серапионы для Никитина — лишь трамплин[233]; действительно, Никитин вскоре сдружился с Пильняком и с очень влиятельным тогда редактором «Красной нови» Воронским, начал широко печататься в Москве и даже намеревался туда перебраться. Когда вышли первые его сборники «Рвотный форт», «Камни» и «Бунт», компресса на них ополчилась: «Взяв кусок революционного быта, осколок гражданской войны, Никитин представляет события в таком рвотном виде, он их пропитывает тяжелым запахом порнографии и ничем не прикрытой контрреволюции, что нет конца возмущению теми, кто позволил себе выпустить эту злую пародию, этот пасквиль»[234]. Утверждения, что он «смотрит на революцию с точки зрения половых органов», Никитин отводил так: «Я беру темные, страшные вещи… один поет гимны, другой копает трагическое»[235]. Впрочем, вспоминала Полонская, «тогда слово официальной критики еще не было безапелляционным приговором и следующий за этим новый рассказ или поэму провинившегося автора все же печатали, за него шел гонорар, автор не умирал с голоду. Да и много ли нам было нужно? Хлеб, масло и сахар мы получали по карточкам, их у нас не отбирали за плохой рассказ, сапоги и платья нам присылали по ходатайству Горького, молодость у нас была собственная. Все мы были веселы и жизнерадостны, а Коля Никитин, пожалуй, больше всех отдавался радостям жизни»[236]. И еще, вспоминает она, Никитин был лучший танцор среди Серапионов; об этом же было в её «Оде» на первую годовщину Серапионов: «…Никитин, златоуст, / Красноречивейший и светский / Перетанцует Дом искусств / И пишет прозою советской»[237]…
Не в пример «неистовым ревнителям», Троцкий (тогда, наряду с Лениным, главный вождь страны), был внимателен к творчеству Никитина и судил о нем проницательно: «Из числа Серапионов выдвинулся за последний год Никитин. Написанное им в 22-м году знаменует большой скачок вперед по сравнению с прошлым годом. Но в этом быстром созревании есть что-то тревожащее, как в рано возмужавшем подростке. Тревогу возбуждает прежде всего явственная нота цинизма, которая свойственна в большей или меньшей степени всем молодым, но которая у Никитина принимает моментами особенно злокачественный характер… Под словесными непристойностями и натуралистическими дебошами скрывается, не у одного Никитина, безверие или потухание веры»[238]. Троцкий, конечно, имеет в виду политическое созревание, и тут насчет цинизма он оказался абсолютно прав.
Как и к Вс. Иванову, к Никитину — первому из Серапионов — пришла слава. Он реализовал успех, широко публикуясь и, стало быть, хорошо зарабатывая, а также еще и тем, что женился на привлекательной серапионовской девушке Зое Гацкевич (как и писавшая замечательные письма Лунцу Лидия Харитон, как ставшая женой Слонимского Ида Каплан, как нравившаяся многим Муся Алонкина, она неотделима от Серапионов, хотя, став Зоей Никитиной, вскоре с Ник. Ником разошлась)…
В 1923 году первым из Серапионов Никитин (вместе с Пильняком, которого Серапионы активно недолюбливали) отправился на Запад. «Остаться бы в Англии, — мечтал он в письме Воронскому. — Здесь так тихо и хорошо жить и писать. Но надо в Россию, так складываются обстоятельства»[239]. В другом письме из Лондона в Гамбург к Лунцу Никитин демонстрирует явную зоркость: «Эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы»[240].
Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, обнаружила его в берлинском пансионе Крампе в состоянии вырвавшегося на свободу молодого бычка — вспоминает она об этом, пожалуй, даже презрительно (в знаменитой книге «Курсив мой»[241]).
Ранние успехи безусловно вскружили Никитину голову. Шварц вспоминал: «Меня раздражала важность Николая Никитина… Коля Чуковский спросил у него, когда Никитин вернулся из Москвы: „Какая там погода?“. И Никитин ответил важно, глубокомысленно: „Снега в Москве великие“»[242]. Уже в 1923 году Серапионы отмечали: качество прозы Никитина падает; особенно огорчала их книга «Сейчас на Западе. Берлин-Рур-Лондон». Замятин едко высмеял в рецензии эти безграмотные и претенциозные туристические очерки[243]. И Серапионы были с ним солидарны; об этом немало сказано в их переписке с Лунцем (Каверин — Лунцу: «О Никитине нечего писать. Он испаскудился, заложив себя, как дурак, за пустой успех и ужины в ресторанах. А выкупа никакого пока нет — пишет все хуже. Рассказы об Англии — бездарь. Отношение к нему ребят — холодное и презрительное. Он редко бывает у нас и в последний раз на интимном серап. собрании о нем говорили, как о чужом и чуждом человеке»[244]; Лунц — Федину: «Колька Никитин меня огорчает. Он прохвост, но ему дадут по носу, осадят, и он, поджав нос, вернется к нам. И все это с самыми лучшими намерениями…»[245]. О том же писал Горькому Каверин: «Некоторые из нас достаточно определились, имеют большой, почти всегда заслуженный успех и, к сожалению, очень поддаются его влиянию. Особенно Никитин, который начинает писать все хуже»[246]. Горький согласился с этой оценкой: «Никитин — в опасном положении и, боюсь, из него ничего не будет»[247]. К сожалению, он оказался прав — лучшая проза Никитина написана до его первой поездки в Европу…
Чтобы удержаться на плаву, Никитин готов был на многое. 23 октября 1923 года Корней Чуковский записал в дневнике: «Был у меня вчера поэт Колбасьев. Он рассказывал, что Никитин в рассказе „Барка“ изобразил, как красные мучили белых. Нечего было и думать, чтобы цензура пропустила. Тогда он переделал рассказ: изобразил, как белые мучили красных, — и заслужил похвалу от Воронского и прочих»[248].
В 1928 году в Германии, вместе с Фединым и Груздевым, Никитин вновь наслаждался жизнью. Р. Гуль, встречавшийся с Братьями в Берлине, пишет в многословных, не всегда достоверных и всегда пристрастных мемуарах: «Никитин был эдакий „бонвиван“, любил модную одежду, любил весело, хорошо пожить, вообще был за философию „легкой и изящной“ жизни… С Никитиным никакого серьезного разговора не помню. Все — анекдотцы, всяческое литературное остроумие, пустячки… — Колька Никитин в компании всегда был превосходен: весел, разговорчив, шутлив, находчив, остроумен»[249]; приводит Гуль и рассказ подвыпившего Груздева о том, как работает Никитин: сочиняет обычный рассказ, а затем берет четыре тома словаря Даля и начинает «шпиговать» текст непонятными словечками…
В феврале 1929 года все Серапионы собрались в Ленинграде отметить свою восьмую годовщину; вспоминая эту встречу в письме Федину, Слонимский писал летом 1929 года: «Даже Никитин становится хорошим человеком, когда говорит о Серапионах»[250].
Никитин активно искал контакты с редакторами журналов и легко их находил (пример этого в сюжете «Из почты брата-ритора»), работал для газет; присматривался к сцене и со временем освоил драматургию — его пьесы шли широко, но театрального имени автору не сделали. Официальная критика больше на Никитина не нападала, она даже находила у него «стремление выйти на дорогу актуального революционного творчества»[251]. В 1934 году Никитин не только стал делегатом Первого съезда советских писателей, но и получил на нем слово (как драматург — в обсуждении четырех докладов о советской драматургии: Кирпотина, Погодина, Толстого и Киршона). Речь его слилась с общим хором: заявив, что первая пятилетка — «это мечта Сталина», он провозгласил: «Если бы писатели научились мечтать так же, в нашей стране была бы величайшая литература в мире»[252]. Однако крупная карьера не задалась — в правление Союза писателей Никитина не включили. Научиться великой мечте было не реально — чем дальше, тем больше; собственно, вскоре писатели стали мечтать об одном — только бы их не забрало НКВД…
В конце 1930-х годов неарестованные писатели испытывали большие трудности с безусловно «проходными» темами. Таких тем осталось, в общем-то, две: образ великого вождя и борьба с врагами народа. О Сталине Серапионы в прозе не писали (отдадим им должное; Тихонов отдувался в стихах за всех). Слонимский, обжегшись на теме борьбы с оппозицией, сочинял о пограничниках, Каверин — об увлекательных разоблачениях молодыми людьми давних преступлений, Никитин, которого, как и всех Серапионов, в 1937 году не тронули, радовался тому, что выбрал тему борьбы с басмачами: в 1939 году он напечатал роман «Это началось в Коканде». Конечно, у него уже был некий опыт — изданный в 1930 году роман «Шпион». Но ортодоксальная критика тогда его не приняла: «Свойственный Никитину гуманизм затруднил для автора возможность правильно развить тему о политическом вредительстве. Роман получился идейно и художественно бледным и спорным. Стремясь разоблачить шпиона, руководителя диверсионных актов б<ело-го> полковника Маклецова, Никитин отходит от разоблачения, подчеркивая одержимость Маклецова мучительными общечеловеческими страданиями», — сказано в старой Литературной энциклопедии[253] (новая, сообщая о Никитине, ограничивается безоценочным перечнем напечатанного им). Никитин к критике прислушивался: с гуманизмом надо было кончать.
Во время войны Николай Николаевич эвакуировался в Вятку (тогда Киров); иногда он выбирался в Москву; понемногу работал для Совинформбюро, писал рассказики. В конце войны погиб Владимир — его сын от первого брака…
Из Вятки Никитин вел переписку со старыми друзьями; наиболее сердечной она была с Фединым. К. А. чувствовал себя мэтром и охотно наставлял старого товарища: «Коленька, писать надо всерьез и самое желанное, ибо остается мало часов на жизнь…»; «ты еще не выразил себя в комическом, а это твоя прирожденная черта, и ты обязан подумать о комедии»[254]…
Вс. Иванов, встречавшийся в военные годы с Никитиным, записал в Дневнике: «Вечером пришел Н. Никитин, — смирный, потерявший все свое нахальство былое и уверенность»[255], и еще раз: «Вчера собрались „Серапионы“ — Федин, Груздев, Зощенко, Никитин, похожий на тайного советника, разорившегося вконец»[256].
В 1944 году Никитин вернулся в Ленинград и начал работать в редакции одноименного журнала. Летом 1946 года его кооптировали в редакцию «Звезды». Именно в качестве члена редакции «проштрафившегося» органа он был вызван 8 августа 1946-го в Москву и 9 августа присутствовал на историческом заседание Оргбюро ЦК ВКП(б), где Сталин, Жданов и Маленков топтали Зощенко. Тихонову по должности главы Союза писателей пришлось что-то лопотать, а второй Серапион, сидевший на заседании, — Никитин — судя по стенограмме, не проронил ни слова. Но когда через неделю Жданов приехал в Ленинград и выступил перед писателями в Смольном и в его докладе уже громились Серапионы, Никитину выступить пришлось. «Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает полноту. Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды называет его Александром Андреевичем. Он говорит, захлебываясь, путаясь. И вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал»[257]. Из состава редакции «Звезды» его вывели…
После войны Никитин продолжал работать над романом «Северная Аврора», задуманном еще в эвакуации. И успел заслужить им Сталинскую премию. Роман посвящен «героической борьбе советского народа с англо-американскими интервентами в 1918 году на Севере» — в нем, понятно, не живописалось страшное, темное и сексуальное в человеке, не было ничего нутряного и стихийного; премия такому роману гарантировалась.
О литературной своей молодости Никитин вспоминать боялся, и в поздней автобиографии писал о Студии Дома Искусств так: «Наши студийные занятия были далеки от тех новых идейных позиций, которые принесла революция. Идей у нас в студии „избегали“. Шла речь лишь о литературной технике. Этим многое объясняется в наших литературных уклонах… Это была игра с огнем. Опасные годы. Тот, кто сумел выскочить из этой страшной игры, чуть не сгубившей, приобрел опыт…»[258]. Первый свой и самый знаменитый рассказ «Кол» в этой подробной автобиографии он даже не упомянул.
Последние годы Никитин много болел. Он почти безвылазно жил на дачке в Комарово, занимался цветами, огородом, вел жизнь вполне вегетарианскую. В декабре 1960-го в последний раз выбрался в Москву и написал об этом Ольге Форш: «Все мои друзья и „современники“ в Москве. А здесь я даже не знаю, с кем встречаться?.. Кстати, в прошедшем декабре я посетил Москву и рад был необычайно нескольким встречам: с Костей Фединым, с Колей Тихоновым, с Алисой Коонен…»[259]. В Москву он хотел перебраться очень давно — еще в 1922-м! (Пильняк сообщал Горькому 18 августа 1922-го: «Я в этом году решил окончательно переехать — в Москву, сюда же переезжают Никитин и Вс. Иванов, будем жить вместе, снимем дачу»[260]) — но не судьба была. В 1962 году Никитин написал Полонской: «Печаль! Смотрел меня нервный патолог. Удивлялся очень: „Вы знаете, во всем склероз, но что касается головы, она у Вас всегда ясная, светлая и чистая. Ни малейшего склероза“. Да я и сам чувствую, когда в мыслях паришь. А руки… Ручки устали от штурвала. В сем пункте быстро сдаю… Эх, написать бы еще одну штуку! Старый рубака должен умереть на коне…»[261]. Это была последняя мечта, и сбыться ей оказалось не суждено…
Место писателя в советской литературной иерархии определялось и количеством томов, которое он в итоге жизни заслужил у власти. Федин выслужил 12, Слонимский — 4, Никитину полагалось 2. Ленинградский обком КПСС, не найдя за покойным лауреатом грехов («Кол» они не читали), установил на доме 26 по Моховой улице, где Никитин прожил большую часть жизни, мемориальную доску. Слов «Серапионов Брат» на ней нет.
Дарственная надпись Н. Н. Никитина Е. Г. Полонской на книге: Ник. Никитин «Полет» (Л. 1925).
«Пречестной, предоброй, преславной, предостойной сестре Елисавете. Николай Никитин. 29. 10. 25».
Дарственная надпись Н. Н. Никитина Е. Г. Полонской на книге: Николай Никитин. «Рассказы разных лет» (Советский писатель, 1945).
«Дорогой Лизочке — всегда с любовью. Н. Никитин. 17/IX 45».
Всеволод Вячеславович Иванов, наверное, самый интересный и самый вольный человек из всех Серапионов, родился в Семипалатинской губернии. Теперешний Казахстан и Сибирь — края его молодости. Начальная школа и полгода сельскохозяйственной — его официальное образование. Детство было неласковым; пьяницу отца случайно застрелил младший брат. «С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — „дервиш Бен-Али-Бей“ (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой; актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом»[262].
В 1916 году Вс. Иванов напечатал в петропавловской газете первый рассказ, послал его Горькому, получил ответ; послал Горькому много новых рассказов. 16 февраля 1917 года Горький ответил ему: «В Ваших рассказах много удальства, но — это дешевое удальство, пустое. Молодыми и телята удалы, — понимаете? А Вы ищите за всем скотским — человечье, доброе. Не все люди — „стервы“, далеко не все, хотя они и одичали за последнее время»[263]. Говоря о совете Горького «надо учиться и читать», Вс. Иванов пишет в автобиографии: «Учиться я не умел, но начал и не писал два года. В эти два года я прочел столь много книг, сколь я не прочту, наверное, во всю дальнейшую жизнь… Когда началась революция 1917 года, я не понимал разницы между эсерами и социал-демократами. Я сразу записался в обе партии»[264].
Вс. Иванов — участник сражений с белочехами, затем — метранпаж типографии; в Омске с чужим паспортом он долго и опасно скрывался при Колчаке, дважды водили на расстрел — повезло, не расстреляли. В Омске же возник у него и первый круг культурного общения — непредсказуемый Антон Сорокин, юный Леонид Мартынов, художник Уфимцев, композитор Шебалин. Мартынов вспоминал, что с Вс. Ивановым его познакомил Антон Сорокин так: «Знакомьтесь: Всеволод Тараканов, мой ученик» и тут же велел подарить Мартынову «Рогульки»[265].
Первую свою книгу «Рогульки» Вс. Иванов набрал и отпечатал собственноручно в 30 экземплярах, на обложке её значилось: «Всеволод Тараканов. Рогульки. Первая книжка разсказов. Изд. „Вепрь“. 1919». На обороте титула указано: «Типография „Вперед“. Д. Армия. Вагоны № 216 и 521» — типография, таким образом, военная: «Д» значит, по-видимому, «Действующая». В книге — 8 рассказов; они написаны с той наивной передачей народного говора, про которую Замятин сказал: «Чтобы симфонически передать деревенское утро, вовсе не надо в оркестре рядом с первой скрипкой посадить живого петуха и теленка»[266]. Псевдонимом «Тараканов», возможно, навязанным ему экстравагантным Сорокиным, Вс. Иванов больше никогда не пользовался.
В конце 1920-го он двинулся в Питер (вез с собой 4 экземпляра книжки[267] и два письма Горького) и в начале 1921-го добрался. Его устроили пролеткультовцы (среди них был один его знакомый — сибиряк) — он слушал лекции в литературной студии Пролеткульта и служил в ней секретарем, получая крохотный оклад и постоянно общаясь с пролетарскими поэтами (молодых пролетарских прозаиков тогда, кажется, не было). Горький находился в Москве; когда он вернулся, Вс. Иванов к нему пришел напомнить о себе. Шкловский вспоминал, каким тогда увидел Иванова впервые: «Ходил отдельно в вытертом полушубке, с подошвами, подвязанными веревочками… Сам Всеволод человек росту небольшого, с бородой за скулами и за подбородком, косоглазый, как киргиз, но в пенсне»[268].
Горький направил Вс. Иванова к Серапионам, сказав Слонимскому: «Здесь Всеволод Иванов, из Сибири. Вы его позовите к себе. Сильно пишет»[269]. В мае 1921 года Вс. Иванов и появился в Доме искусств, где еще бродила челядь купцов Елисеевых. Их старая нянька, увидев Вс. Иванова, кричала в ухо полуглухой Мариэтте Шагинян: «Этот новый у вас чисто разбойник! Чисто сибирский уголовник, упаси Господи! Ефим-швейцар говорит, что узнает их сразу, этих каинов!»[270]. Иванов начал читать: «В Сибири пальмы не растут…» Впечатление об этом чтении Серапионы запомнили. Слонимский: «Нас поражали острые, из самых глубин жизни выхваченные сюжеты, яркие характеры, замечательный язык. Мы наслаждались выразительным буйством слова»[271]; Шкловский: «Рассказы Всеволода Иванова производили впечатление, как будто в реку бросил солдат ручную гранату и рыба всплыла на поверхность, удивленно блестя белыми брюхами. Даже те, что не были оглушены, сильно бились от изумления»[272]. Ольга Форш в романе «Сумасшедший корабль», рассказывая о Серапионах, поминает и Всеволода Иванова: «У них был и „брат алеут“ — изумительный дарами. Пряный и душный, как персидская дыня, которой много не съешь»[273]…
В Братство Вс. Иванова приняли сразу, назвав Брат Алеут. Серапионы Иванова заинтересовали: они были преимущественно прозаики и, как он понял, прозаики умелые. На собрания Серапионов он стал ходить раз в месяц — читать новое; с самого начала поставив себя прочно и особняком, усилив автоматически «бытовой» фланг Серапионов. В спорах участия не принимал, но слушал их напряженно («Мудрое спокойствие, которым он отличался подчас, давало нам повод сравнивать его с Буддой», — свидетельство Каверина[274]). «Жили мы почти голодно, почти дружно и почти весело», — вспоминал Вс. Иванов те месяцы[275]; вскоре Груздев устроил его в Культпросвет читать лекции о Толстом и он стал пересказывать красноармейцам то, что слышал у пролеткультовцев (один раз его представили так: «Этот товарищ лично знал Толстого и сейчас поделится впечатлениями…»). В конце 1921 года Шкловский сообщал Горькому в Германию: «Всеволод Иванов пишет все лучше и лучше. Последний его рассказ „Дитё“ привел бы Вас в восторг, такой „индейский“ или киплинговский сюжет и такая глубокая ирония»[276]. В феврале 1922 года, когда Серапионам исполнился год, Слонимский отчитывался перед Горьким: Всеволод Иванов «купил сибирскую шубу и похож теперь на белого медведя в пенсне. Он медленно, но верно становится знаменитостью, а с Серапионами сросся до чрезвычайности. Нельзя себе представить Серапионов без Всеволода»[277]. В этом же письме он привел фрагмент пародии Зощенко на Иванова: «Савоська вскинул берданку на плечо и выстрелил. — Это я в Бога, — сказал он и матерно улыбнулся»[278] («Это „матерно улыбнулся“ вошло у нас в поговорку», — сообщал Слонимский).
В 1921 году в Питер приехал из Москвы А. К. Воронский с портфелем денег: он покупал молодые таланты для будущей советской литературы[279], печатал их в своем журнале «Красная новь» — у него был мандат Ленина. В Москву Воронский вернулся с портфелем рукописей; он напечатал рассказы Всеволода Иванова и вскоре о том Ленину доложил: «Кое-каких результатов я уже добился. Дал Всеволода Иванова — это уже целое литературное событие, ибо он крупный талант и наш. Есть у меня… Н. Никитин, Федин и др. Все это молодежь… Имейте в виду, что Всеволод Иванов — это первая бомба, разорвавшаяся среди Зайцевых и Замятиных»[280].
Проза Вс. Иванова была немедленно замечена и оценена; о ней говорили и писали люди незаурядные, и каждый о своем. Учитель многих Серапионов Евгений Замятин: «Чтобы Вс. Иванов много думал — пока не похоже: он больше нюхает. Никто из писателей русских до сих пор не писал столько ноздрями, как Вс. Иванов… Нюх у Вс. Иванова — великолепный, звериный. Но когда он вспоминает, что ведь не из одной же ноздри, подобно лешему, состоит человек, и пробует философствовать, то частенько получаются анекдоты…»[281]. Литературовед и критик, еще только будущий прозаик Юрий Тынянов: «Всеволод Иванов — крепкий писатель, владеющий диалектизмами, строящий стиль на богатой лексической окраске… Всеволод Иванов — писатель малой формы, вернее — расплывчатой формы, которая держится ярким словом. Как только он уходит от своего буйного словаря — большая вещь ему не удается»[282]. «Формалист» № 1 В. Шкловский: «Его называют ориенталистом. Мы, кажется, назвали. Но это не дело: навязывать на человека бубенчик и исследовать потом не человека, а название… Всеволод Иванов мужественно грызет революционную тему. У него литература в крови, и любопытно смотреть, как художник бессознательно экспериментирует над задачей, которую нельзя решить, взявши тему атакой в лоб»[283]. Создатель Красной армии и, в то же время, незаурядный публицист и проницательный критик Лев Троцкий: «Он пишет революцию, и только революцию, но исключительно мужицкую и окраинную, чалдонскую. Односторонность темы и сравнительная узость художественного охвата накладывают на свежие и яркие краски Иванова оттенки однообразия. Он очень стихиен в своих настроениях и в стихийности недостаточно разборчив и строг к себе»[284].
Горький следил за писаниями своего ученика пристально: «Вы дали несомненные доказательства Вашей силы, как художника. Это я говорю не в утешение Вам, Вы человечище крепкий и утешать Вас не надо» и, затем, заметив, что «Голубые пески» — «книга хаотическая и многословная», Горький советует: «Так писать не надо, хотя бы только потому, что писать так — легко… Далее: Вы злоупотребляете местными речениями, в этом сказывается неправильно понятое увлечение Ремизова и его школы колдовством слова. Этот недостаток есть и у Никитина, он делает вас непереводимыми на языки Запада Европы. А переводить вас — необходимо…»[285]. Вс. Иванов в письмах Горькому откровенен и жесток к себе: «Дело в том, Алексей Максимович, — пишет он в январе 1923 года, — что я, при всех моих хороших изобразительных способностях, неглубок по уму. Происходит это не потому, что я мало учен или мало читаю, — ум плохо усваивает и — это, с малолетства, механизация букв, скользящая в моих глазах, тоже многому отучила меня…»[286].
У Серапионов принято было говорить о «бытовизме» Вс. Иванова. На эту тему уже на склоне лет, вспоминая Серапионовские времена, рассуждал Каверин: «Тогда я не понимал, что это — мнимая обыденность… что „бытовизм“ Иванова бесконечно далек от сознательного самоограничения натуралиста, от раскрашенной фотографии в литературе. Он как раз не боялся раскрашивать, но что это были за фантастические, смелые, рискованные цвета! В книжке, которая недаром называется „Цветные ветра“, эта смелость достигает размаха, который подлинным „бытовикам“ показался бы кощунством»[287].
С тех пор, как Воронский напечатал в «Красной нови» «Бронепоезд 14–69» и «Голубые пески», повесть о сибирских партизанах «Бронепоезд 14–69» была канонизирована в качестве советской классики; Вс. Иванов написал по ней пьесу. В марте 1922 года Воронский писал Иванову: «„Бронепоезд“ расценивается среди коммунистов очень высоко. В восторге Сталин и прочая именитая публика»[288]. Воронский не был человеком Сталина, но, видимо, именно он в том же 1922 году познакомил Вс. Иванова с генсеком. Вот рассказ сына писателя Вяч. Вс. Иванова в его необычайно интересных воспоминаниях: «После чтения „Дитё“ Сталин подарил отцу две бутылки грузинского вина и пригласил пожить на даче у него; они ходили вместе купаться, отец говорил, что он — один из немногих видевших будущего повелителя в костюме Адама, — Сталин купался голым; Сталин просил отца рассказывать ему все новые истории об ужасах гражданской войны, и чем кошмарнее были подробности, тем больше Сталин смеялся»[289].
В рассказе «Дитё» Шкловский (по молодости лет) углядел киплинговский сюжет и иронию, а в старости про героев его говорил просто: «Они правильно уточняют классовое чувство, но не могут преодолеть чувства „это мое, а это чужое“»[290]. В этом рассказе красные партизаны, убив белого офицера и его жену, обнаруживают их младенца и жалеют его; они крадут киргизку (так тогда называли казахов) с ребятенком, чтобы она кормила обоих малышей… Потом им начинает казаться, что своему малышу она скармливает больше молока, и они убивают ее ребенка ради своего, белого (и в расовом, и в классовом смысле). Вот слушая такое, Сталин очень смеялся. (Характерно, что в сентябре 1936 года цензура запретила публикацию этого рассказа в собрании сочинений Вс. Иванова, мотивируя тем, что в нем «партизаны представлены в виде бандитов, которые угоняют у киргизов скот, насилуют жен и т. д.»[291]).
Дружеские отношения с генсеком продолжались недолго. Сталин, завидуя литературной славе Троцкого, предложил написать предисловие в сборнику Вс. Иванова. «На это предложение, переданное Воронским моему отцу, — пишет Вяч. Вс. Иванов, — тот ответил отказом, сказав, что он вообще не любит предисловий, а особенно когда их пишут политические деятели. Сталин обиделся и это сразу выразил: уже через неделю он звонил в редакцию журнала „Прожектор“, осуждая отцовские „Похождения портного Фокина“: „Что это у вас Всеволод Иванов сменовеховскую вещь печатает?“»[292]. Вс. Иванов был храбр и независим, чего Сталин не забывал и не прощал.
В 1924 году Вс. Иванов — первым из Серапионов — перебрался в Москву. Но связей с Серапионами не порывал и на годовщины ездил в Ленинград (20 декабря 1925 года пишет Горькому: «Первого февраля у нас пятилетие Серапионов. Я еду на пару дней в Питер. Хотели выпустить альманах (увы, 2-й только) — не знаю, успеем ли»[293]). Правда, в среде Серапионов (особенно в «западном» крыле) некоторая его инородность чувствовалась спервоначалу. Особенно она действовала на Лунца (контраст между ними и вправду бросался в глаза); Лунц еще в ноябре 1923 года писал Федину: «То, что Иванов откололся, меня только радует, это хитрая и недобрая бестия»[294], а в рассказе-пародии «Хождение по мукам» изобразил свою встречу с Вс. Ивановым в 1932 году так: «Из подъезда вышел окруженный свитой человек в собольей шубе и направился к автомобилю. Должно быть, я уставился на него уж слишком рьяно, так что некий черный человек из свиты зашептал что-то на ухо Всеволоду. Тот обернулся ко мне, нахмурив брови. Узнал, подлец! И, обратившись к „адъютанту“, буркнул: „Гони в шею!“»[295]. Федин во взгляде Вс. Иванова на Серапионов тоже чувствовал отношение бывалого человека к детям (сразу же после смерти Лунца Федин писал Горькому: «Всеволод в глубине души относился к нам не как к братьям, а как к сыновьям»[296]). В 1929 году по случаю 8-летия Серапионов Каверин произнес жесткую речь, перечислив грехи всех Серапионов (и свои собственные). «Тебя, брат алеут, — обратился он к Иванову, — обвиняю в том, что ты первый из нас братьев по ремеслу перестал считать братьями по сердцу»[297].
Вопросы литературной эстетики, столь значимые для Серапионов, для Вс. Иванова были лишь малой частью его литературного дела. Политическая «игра», которая ему выпала, её масштаб и ставки поневоле меняли масштаб его жизни. В Москве Вс. Иванов общался не только с властью; он сдружился с Есениным, деля с ним славу бузотера. В 1927 году начинается роман Вс. Иванова с МХАТом. Сценическую переделку «Бронепоезда 14–69» сначала запретили, затем — к 10-летию Октября — поставили при участии Станиславского. В спектакле, имевшем триумфальный успех, играл Качалов; показывали его до 400 раз.
В конце 1920-х годов Вс. Иванов обращается к новым сюжетам в прозе, ищет новую форму. В 1927 году Корней Чуковский записал слова Зощенко: «Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель»[298]. И еще — Зощенко поражался количеству знаний Вс. Иванова, иногда спрашивал его: «Скажи прямо, какой университет ты кончил, Всеволод?»[299]. Побывав у Иванова в Москве, Зощенко осенью 1928 года писал Слонимскому: «В Москве долго не задерживайся — гнусновато. Те же морды, что и в прошлом году. Впрочем, Вс. Иванов — мужик хороший. Разбогател сказочно. Квартира оклеена тисненными золотыми обоями. На столе 4 старинные лампы. Велел приветствовать тебя. При всем том хандрит и не пишет»[300].
Своих новых рукописей Вс. Иванов друзьям не показывал, он предлагал их редакциям и получал отказ. Так было с романами «Кремль» (немосковский, провинциальный) и «У» (эта, необыкновенно сложно написанная вещь, напоминала Шкловскому одновременно «Сатирикон» Петрония и романы Честертона[301]). Отказная ситуация сложилась с того самого отказа Сталину: двери редакций то закрывались, то открывались (ситуация игры в кошки-мышки, излюбленная отцом народов). Поразительно спокойствие, с которым относился к этому Вс. Иванов; 3 апреля 1933 года он писал главному редактору «Издательства писателей в Ленинграде» Г. Э. Сорокину: «Вас надеюсь удовлетворить книгой „о своей жизни“, которая сейчас усиленно пишется и к июлю или началу августа вырастет в листов 30–35. Не пугайтесь. Если это окажется дрянью, вы имеете возможность отказаться. Я не щепетилен»[302]. Впрочем, положение в стране безнадежным для писателей-неконъюнктурщиков стало не сразу — что-то еще удавалось напечатать. В дневниках редактора «Нового мира» Вяч. Полонского есть запись 13 марта 1931 года о Вс. Иванове: «Себя он сам считает писателем контрреволюционным. Когда он откровенничал с Воронским, он заявил Воронскому: „Все вы попадете Бонапарту в лапы“. И вообще, его ставка была на Бонапарта. Но Бонапарт не приходил. А тем временем партия делалась все сильней. Ему пришлось перестраиваться. Но как? Изнутри он далеко не красный. Его „Тайное тайных“ обнаружило в нем глубочайшую реакционную сердцевину. Стал „прикидываться“. Говорит „левые слова“, и этими левыми словами как бы покупает себе право писать „правые“ вещи. Человек хитрости большой и лукавства… Вс. Иванов хитро выступил, приветствовал ударническое движение, обругал Пильняка, вообще заявил себя левым из левых. Его похвалит Авербах (тогда — вождь РАППа — Б.Ф.). Этого-то Иванову и нужно. Это значит — он сможет напечатать еще рассказ вроде „Особняка“»[303]. В отличие от Иванова, Полонский был человек бесхитростный и Бонапарта в Кремле не разглядел. Что же касается сборника рассказов Вс. Иванова «Тайное тайных» (1927) и его повести «Особняк» (1928), то попрекали ими его всю жизнь — аполитизм, мотивы разочарования, повышенное внимание к биологическим мотивам в жизни человека[304].
Главным в жизни Вс. Иванова оставалась литература — политикой он не занимался и устойчивых симпатий к политическим фигурам не имел. Когда А. К. Воронского арестовали и сослали в Липецк, его «протеже» Вс. Иванова ввели в редакцию «Красной нови» (угадывается типичный почерк Сталина) и он навещать в ссылке свергнутого редактора не стал. Возмущенная этим Сейфуллина писала в 1928 году в ссылку Карлу Радеку: «Не имеющий ни должной компетентности, ни обязательного для редактора профессионального интереса к чужим произведениям Всеволод занял место Воронского в „Красной нови“. Ходит к высоким лицам с официальными докладами и хозяйственно устраивает бытие» и в следующем письме: «Я Всеволоду публично при многих любопытных не подала руки за то, что он не защитил А. К. … Я его любила, но у меня к нему острая неприязнь»[305].
Как раз в то время Вс. Иванов женился; свято преданной ему спутницей всей жизни стала Тамара Владимировна Каширина[306], которую в конце 1928 года оставил Бабель — Иванов усыновил её мальчика, Мишу, ставшего потом хорошим живописцем; сын Вс. Иванова Вячеслав (в семье его звали Кома) — выдающийся лингвист, литературовед, культуролог.
Вс. Иванов не поддержал сосланного Воронского не из-за трусости[307] — он был человек храбрый; но всю жизнь он старался быть котом, который гуляет сам по себе, и авторитетов для него не существовало (только Горькому хранил верность всю жизнь). А что до его храбрости, то примеров тому много.
В середине 1930-х годов новый (автобиографический) роман Вс. Иванова «Похождение факира» разрешили напечатать. Прочитав его, Горький сказал Шкловскому: «Конечно, это мне не нравится, но это лучше Гоголя»[308]. Число Серапионов, которые, по мнению Горького, писали лучше Гоголя, стремительно росло; самому же Горькому уже было письменно заявлено, что он сильнее Гете, и совкритики упорно бились над обоснованием написанных спьяну сталинских слов.
В 1930-е годы Вс. Иванов ходит по острию ножа, проявляя когда смелость, когда ум. Однажды дома у Горького шеф ГПУ Ягода назвал Л. Никулина масоном, и Вс. Иванов заметил недоумевавшей и обиженной жертве-стукачу: «А он, если захочет, сделает из вас масона»[309]. В другой раз в подпитии Иванов не поддержал тоста Ягоды и со словами «Я с тобой, палач, чокаться не буду» выбил из его рук бокал; присутствовавший при этом Груздев был насмерть перепуган[310]. Зная, как Сталин не терпит за столом трезвых, Иванов не притронулся к рюмке и услышал грозную фразу: «А Всеволод все не пьет, все себе на уме»[311].
Когда-то Дзержинский в знак дружеского расположения прислал Вс. Иванову большой пакет доносов на него. Не открыв пакета, Вс. Иванов бросил его в горевший камин[312]. В 1930-е годы доносов не стало меньше, но НКВД их ему не показывало; вместо этого в дом Вс. Иванова захаживали люди оттуда — расстрелянный в 1937-м Агранов и застрелившийся сам Погребинский.
По просьбе Горького Вс. Иванов, как и Зощенко, участвовал в поездке писателей на Беломорканал. В конце 1930-х годов он уступил Сталину и написал роман о гражданской войне «Пархоменко», которым «отец народов», кажется, остался доволен. Жизнь состояла из противостояний и уступок.
Однажды Вс. Иванов сказал о «гибком мужестве», позволяющем человеку не сломиться под напором силы, а в нужный момент выпрямиться и идти дальше — он это хорошо понимал.
Во время войны Вс. Иванов выполнял задания «Красной звезды» — был её военным корреспондентом, оставаясь человеком штатским. В 1942 году он записал в Дневнике: «Неужели же нельзя было и думать, и писать глубже? Какие все пустяки, какая мелочь! Ведь я же прожил огромную и очень занимательную жизнь, — и что останется от этой жизни? Томик рассказиков, может быть, какой-нибудь цветистый роман о Сибири, да и то едва ли, — и пустота. Не то, чтоб я так уж боялся пустоты, наоборот. Она, до известной степени, прельщает меня, но просто глупо, имея хорьковую шубу, ходить в армяке. Мне думается, что прельщающая меня пустота — и наполнила пустотой мои работы. Марлинский прожил жизнь, не меньшую, чем Достоевский, но первый — цветок в гербарии, а второй — вечно живое семя жизни. Аминь»[313].
Записывая свою встречу с Серапионами в 1943 году в Переделкино, Вс. Иванов заметит: «Я, как всегда, говорил вещи, которых все пугались — словом — былое воскресло»[314].
Когда в феврале 1945 года он прибыл в только что захваченный район Германии и ему потребовалась военная форма, подобрать подходящую фуражку для крупноголового Иванова оказалось невозможным; в военной форме, вспоминает Л. Славин, Всеволод Иванов «продолжал сохранять в своем облике что-то величественное, царственное, даже божественное, конечно, в буддийском смысле»[315]. Одну майскую поездку 1945 года по берлинской автостраде Вс. Иванов запомнил. Он мчался в автомобиле с другими писателями и журналистами; по шоссе навстречу плелась колонна освобожденных узников концлагерей, от неё отделился человек и замахал руками, но шофер не хотел останавливаться (нет мест!) и только Иванов его остановил, почувствовав беду. Когда бывший узник еле-еле их догнал и крикнул, что впереди разрушен мост — было уже совсем близко от обрыва и его не видно: машина свалилась бы в пропасть. На спине узника желтела звезда и, глядя на неё, Иванов сказал: «Недаром я всю жизнь любил этот народ»[316].
Вс. Иванов был свидетелем штурма Берлина и Нюрнбергского трибунала над гитлеровцами. Илья Эренбург, поклонник галльской ясности, назвал Вс. Иванова после разговора с ним в Нюрнберге «человеком с куделями нерасчесанных мыслей и образов, с прямой и большой совестью»[317].
Всю жизнь Вс. Иванов был страстным книголюбом; широта его интересов озадачивала — он изучал психоанализ, теорию литературы, психиатрию и теорию относительности (для последней ему пришлось самостоятельно одолеть математический анализ). У него были несомненные данные стать ученым. В литературе выше всех ставил Достоевского, Хлебникова, Джойса и Пруста[318]. Любитель дикой природы, он и в преклонном возрасте проявлял редкую смелость в горах и на быстрине порожистых рек. Пример его поразительного мужества приводит В. Ф. Асмус: как-то в Казахстане, утомившись, Всеволод Вячеславович заснул прямо на земле, а, проснувшись, увидел у себя на груди смертоносного «черного паука». Он долго лежал не шелохнувшись и ждал, когда паук слезет с него, только тогда встал (его грудь и спина были мокрые от пота — «это был пот пережитого смертельного страха, который он поборол мужеством и самообладанием»[319]).
Из всего написанного о Вс. Иванове меня больше всего восхитили воспоминания его внука Антона. Бабушка, командовавшая домом, строжайше запретила шустрому внуку прикасаться к телевизору — это еще была редкость! — и вот, улучив момент, он схватил молоток и изготовился врезать по кинескопу — тут-то его и засек дед. «Валяй, разбей эту штуковину! Мне она надоела до смерти!» — такова была его немедленная реакция. Надо ли говорить, что молоток сам выпал из рук Антона — делать разрешенное было совсем не интересно[320]…
В последние годы Вс. Иванов «жил как бы на покое»[321]. Его гостеприимный дом неизменно собирал друзей — лучших деятелей нашей культуры (в доносах 1958 года — поры травли Бориса Пастернака — он поэтому именовался «гнездом контрреволюции»). Иванов не впадал в отчаяние от того, что масса его рукописей лежала неопубликованной — от всех напастей он спасался работой (его вдова вспоминала, как в 1946 году на Рижском взморье их застало постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, — и тогда Вс. Иванов сел за работу и написал роман «Эдесская святыня» на вечную тему «Поэт и царь». Полностью его напечатали через 20 лет)[322]. Узнав об окончательном запрещении «Доктора Живаго», Вс. Иванов писал Пастернаку в больницу: «Желаю тебе быстрейшего выздоровления, а также, чтобы ты, обдумавши новый роман, вернулся и с первого дня возвращения сел писать его: в конце концов, самое вернейшее и длительнейшее наслаждение, которое когда-либо имел человек, — это писать!»[323].
Иногда ему становилось грустно, когда вспоминал, сколько его романов так и не увидели свет (в 1943-м это прорвалось одной строчкой дневника — о Федине, жаловавшемся на цензуру: «И он негодовал, что у него что-то вырезали!»[324]). «Некоторые его романы и повести, долго пролежавшие в письменном столе и лишь теперь появляющиеся в свет, — не легкое чтение. Не для того он отдал долгие годы труда, чтобы читатель нашел в этих книгах развлечение или забаву», — написал в 1965 году Каверин[325]. И еще одно суждение — поэта Бориса Чичибабина; в его списке авторов десяти лучших русских романов XX века значится «богатырь, умница и все-таки приспособленец Всеволод Иванов с ярким народным характером»[326].
При жизни Всеволод Иванов был во многом ненапечатанным писателем, уже долгие годы он остается во многом непрочитанным…
Дарственная надпись В. В. Иванова на книге: Всеволод Тараканов «Рогульки» (Омск, 1919).
«Т. Клейнборт от одного из слушателей лит. студии Н. Пролеткульта. В. Иванов — Тараканов 24/II 1921».
Рукописный отдел ИРЛИ.
Дарственная надпись В. В. Иванова Е. Г. Полонской на книге: Всеволод Иванов. «Седьмой берег». Рассказы (М.; Пг., 1922).
«Кто же лучше поэта придумает надпись?
Цитирую:
— Скажу тебе 4 слова:
— Живи. Цвети.
— И будь здорова!!!!!
Единственная Серапионова Сестра Елизавета Григорьевна Полонская родилась в Варшаве, где её отец Григорий Львович Мовшенсон, инженер-строитель, окончивший Рижский Политехникум, служил на постройке городской железной дороги; по окончании стройки ему всякий раз приходилось искать новое место работы — в другом городе. Её мать, Шарлотта Ильинична (урожденная Мейлах), воспитанная в многодетной религиозной семье, закончила Бестужевские курсы и была (для своего времени и своего круга) очень образованной женщиной — знала языки, любила литературу, в юности дружила с народовольцами и либеральным взглядам оставалась верна. Поэтому Лиза с детства свободно владела немецким и французским (в 8 лет написала по-французски первое стихотворение). Также с детства она знала наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Надсона и от матери унаследовала её взгляды, продвинув их впоследствии в левую область политического спектра. Детство будущей поэтессы прошло в Лодзи (потому она в зрелые годы так емко перевела стихи о Лодзи родившегося там Юлиана Тувима). Ее брат Шура был на пять лет младше; он стал известным в Питере театроведом и переводчиком.
В девять лет Лиза поступила в Лодзинскую женскую гимназию и училась в ней до шестого класса. В 1905 году в Лодзи семью Мовшенсонов застает русская революция, а следом (таковы привычные колебания российского политмаятника) — угроза еврейских погромов. Отец отправляет детей с матерью в Берлин к родственникам. Четыре месяца, проведенных в Берлине, повлияли на всю дальнейшую жизнь Лизы. Юность располагает к радикализму и в Берлине, как она вспоминала: «я вступила в кружок по изучению Маркса. Сперва мы читали „Капитал“, но руководительница кружка сменилась, и мы занялись „Восемнадцатым брюмера“. С тех пор я помню, что Дама История любит во второй раз показывать вместо трагедии — фарсы»[327]. Первой руководительницей кружка была знаменитая большевичка Розалия Землячка, от неё Лиза получила петербургские явки, когда её семья решила переехать в столицу России.
В Петербурге Лиза прошла две школы — одна называлась частной гимназией Хитрово и дала ей аттестат. Другой было социал-демократическое подполье: работа техническим секретарем подрайона за Невской заставой, доставка подпольной литературы, общение с такими людьми, как Каменев и, кажется, Зиновьев, даже с Лениным (через два года она встретилась с ними в Париже).
Железным солдатом партии Лиза в итоге не стала — она была для этого слишком умна, образованна и саркастична.
Когда в сентябре 1908 году замаячил арест, родители от греха подальше отправили её в Париж, где жили их дальние родственники. Лиза устремилась туда не из-за родственников, а скорее из-за Сорбонны, куда собиралась поступить. Не меньше её манила и русская социал-демократическая колония в Париже — центр тогдашней левой эмиграции (в советскую пору полагалось писать: ей не терпелось снова увидеть Ленина — что ж, отчасти это было и так).
С самого детства родители четко ориентировали Лизу на медицину; только профессия врача могла тогда дать независимость женщине, — внушали ей, и, хотя её с детства занимала литература, в Париже Лиза записывается на медицинский факультет Сорбонны. Первое время она, как и в Питере, пытается сочетать учебу с посещением собраний большевистской группы (где встречалась с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Луначарским…). Потом бросает политику. Об её парижских 1908–1909 годах и о её тогдашнем романе с Ильей Эренбургом — подробно повествуется в сюжете «Истории одной любви», поэтому здесь мы сразу скажем о дальнейшем.
Летом 1914 года Сорбонна была закончена и тут, пути Господни неисповедимы, грянула Первая мировая война. Сначала Лиза Мовшенсон служила врачом в одном из парижских госпиталей, затем она добровольцем записывается на фронт и её направляют во фронтовой госпиталь в Нанси — там она пробыла почти всю немецкую осаду, испытав прелести ежедневных артобстрелов.
С Германией воевала и Россия, но дома иностранные медицинские дипломы были не действительны, и только по случаю войны их владельцам разрешили держать госэкзамены на право получения русского диплома. Узнав об этом, Лиза покидает Францию и кружным путем возвращается домой; в Тарту она сдает экзамены и получает российский диплом врача. Её сразу призывают в 8-ю Армию Юго-Западного фронта, где в августе 1915 года зачисляют в эпидемический отряд. В 1916 году она знакомится с киевским инженером Л. Д. Полонским и выходит за него замуж, но вскоре неожиданно расходится. В декабре 1916 года рождается её сын, Полонская отвозит его в Питер к матери и возвращается на фронт. В апреле 1917-го она приезжает в Петроград, чтобы остаться там навсегда (отец её умер, и Е. Г. всю дальнейшую жизнь прожила с матерью, сыном и братом) — все в том же доме 12 по Загородному проспекту.
Медицина не оторвала Елизавету Полонскую от поэзии — стихи она писала с детства и продолжала писать в Париже, где в 1913 году читала их на собраниях Русской Академии (поэты-эмигранты читали там свои стихи эмигрантам-художникам). Впервые цикл её стихов (под псевдонимом Елизавета Бертрам) летом 1914 года напечатал в № 2 своего парижского журнальчика «Вечера» Илья Эренбург, с которым она не виделась 5 лет.
Было в тех стихах предсказание, которому, оказалось, не суждено сбыться:
Когда я буду старой, я уеду
Во Францию, в один из городков
Долин Луары или Пуату…
Война наполняла собою жизнь, но для стихов время находилось:
Хрипел санитарный фургон у ворот
И раненых выгружал…
Носилки стояли за рядом ряд,
Где вход в перевязочный зал…
Уже были прочитаны символисты, поразившие Лизу, и она чувствовала, что ей не хватает поэтической школы. Так в голодном Петрограде, не переставая работать госпитальным врачом, она записывается в литературную Студию — учится у Николая Гумилева стихам, а у Корнея Чуковского и Михаила Лозинского — искусству перевода.
Летом 1920 года в Петрограде был создан Союз поэтов; более ста желающих вступить в него представили свои стихи, и приемная комиссия в составе А. Блока, М. Лозинского, М. Кузмина и Н. Гумилева, рассмотрев их, выносила окончательное решение — принять или нет. Заявление Полонской обсуждали 7 сентября 1920 года. Письменные отзывы мэтров на представленную рукопись стихов сохранились —
Блок: «Довольно умна, довольно тонка, любит стихи, по крайней мере, современные, но, кажется, голос её очень слаб и поэта из неё не будет»;
Лозинский: «По-моему, Е. Г. Полонскую принять в Союз следует, хотя бы в члены-соревнователи. Её стихи не хуже стихов Вс. Пастухова[328]
(принятого по рекомендации Блока в действительные члены ни тогда, ни теперь никому не известного автора, надо полагать, с очень „сильным“ голосом; это замечание Лозинского — несомненный укор комиссии — Б.Ф.)
»;
Гумилев: «В члены-соревнователи, я думаю, можно».
Кузмин: «По-моему, можно»[329].
Е. Г. Полонская была принята в члены-соревнователи Союза поэтов.
На робкую ученицу Полонская не походила; в её мемуарах рассказывается, как однажды на занятиях она читала Гумилеву свои стихи
Я не могу терпеть младенца Иисуса
С толпой его слепых, убогих и калек,
Прибежище старух, оплот ханжи и труса,
На плоском образе влачащего свой век…
и как наступило грозное молчание: Николай Степанович встал и демонстративно вышел, а в это время с другого конца стола поднялась Лариса Рейснер, приветствуя прочитанное[330]…
В 1921 году в петроградском издательстве «Эрато» вышла первая книга стихов Полонской «Знаменья». Эта книжка запечатлела романтически-суровые черты времени, её пафос был строг. Автор послала «Знаменья» в Москву Льву Троцкому. Ответ, запечатанный красным сургучом, фельдъегерская почта доставила ей на дом. Пылкая Мариэтта Шагинян, близкий друг, в письмах к Полонской так не похожая на свои печатные опусы, включая злополучную лениниану, наставительно требовала в 1921 году: «Пиши поэму о Троцком!». А Полонская в те дни записывала в дневнике: «Почему я не коммунистка? Две причины, обе — психологические. 1) Я не испытываю активной любви к людям. Я ощущаю их как трагический материал. 2) Мне претит комлицемерие»[331].
Книжку «Знаменья» всегда любил Виктор Шкловский. В «Сентиментальном путешествии» (1923) его портрет Полонской составлен из нескольких строк: «Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам»[332]. Рецензией на «Знаменья» откликнулся Б. М. Эйхенбаум: «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург — „виденье твердое из дыма и камней“. Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму… Она не поет, а говорит — с силой, с ораторским пафосом… Есть в сборнике очень удачные вещи — именно те, где есть повод для торжественной речи, для ораторской экспрессии…»[333]. Георгий Иванов в журнале «Цех поэтов» писал: «в „Знаменьях“ с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта… Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — её яркая образность, соединенная с острой мыслью…»[334]; любопытно несовпадение восприятий поэзии Полонской обоими рецензентами (Эйхенбауму близки стихи о современности, а Г. Иванов выделил любовную лирику и стихи на еврейскую тему). Илья Эренбург в берлинской рецензии на «Знаменья» подчеркивал: «Полонская достигает редкой силы, говоря о величии наших опустошенных дней. Ее книга — о Робинзоне, потерпевшем кораблекрушение и посему познавшем очарование ранее незаметных и скучных вещей. Это новая вера»[335].
«Знаменья» открывались романтическими стихами, посвященными Александру Блоку; их последнюю строфу не раз цитировали:
И мы живем и, Робинзону Крузо
Подобные, за каждый бьемся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза,
В изгнании не покидает нас.
Полонская понимала Революцию как явление Природы, и принимала её. Отношение к новой власти было совершенно иным. Впрочем, эта власть за 10–12 лет идеологически круто изменилась, постепенно подчиняя себе все сферы деятельности граждан. Предвидеть это во всем объеме Полонская не могла, но еще в 1921-м со многим прощалась:
Но грустно мне, что мы утратим цену
Друзьям смиренным, преданным, безгласным:
Березовым поленьям, горсти соли,
Кувшину с молоком и небогатым
Плодам земли, убогой и суровой…
«Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала Полонская свою первую книгу, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935 госпитале, что на Рижском, по направлению к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему „Дому Искусств“, где за барской кухней в „людском“ коридоре, прозванном „обезьянником“, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья»[336].
В 1921-м Полонская пришла к Серапионам. Её стихи понравились. В них были дух времени, которое переживали все, и были свои темы. Писала она и на библейские, соотнося происходящее в стране с древностью; она умела сказать о том, что её занимало, обращаясь к классическим образам:
Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;
Мы научаемся, когда нас научают.
Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?
И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?
Многое из этого в неромантические для неё тридцатые годы постепенно ушло из её поэзии.
У Серапионов поначалу было два поэта: юный Познер и неюная Полонская, потом Познер уехал и Полонская осталась одна, затем появился Николай Тихонов (их с Полонской тогда многое роднило — они дружили; подробнее об этом в сюжете «По адресу „Загородный, 12“»). Поэтов стало двое, но Серапионовой Сестрой Полонская осталась единственной. Не живя в Доме Искусств, она хорошо его знала — по Серапионовым сборищам; когда появился роман Ольги Форш «Сумасшедший корабль», посвященный Дому Искусств в 1920–1922 годах, Полонской было интересно разгадывать прообразы его персонажей (на полях книги она карандашом их записывала; на книге Форш такой автограф: «Милой женщине хорошему поэту Лизавете Полонской от Ольги Форш на память. 1931. Редкое и достойное сов-ме-ще-ние!». Как член Братства, Полонская участвовала во всех собраниях Серапионов, но посещала еще и легендарную Вольфилу (Серапионов там считали членами-соревнователями[337]), даже устроила там первое в городе обсуждение романа Эренбурга «Хулио Хуренито». В 1923 году Серапионы по средам собирались у Полонской на Загородном… К каждой Серапионовской годовщине Елизавета Григорьевна неизменно писала шутливую оду[338].
В 1923 году вышла вторая книга её стихов «Под каменным дождем»[339]:
Калеки — ползаем, безрукие — хватаем
Слепые — слушаем. Убитые — ведем.
Колеблется земля, и дом пылает —
Еще глоток воды! Под каменным дождем…
Как и для многих, годы нэпа были психологически трудными для Полонской; подобно Блоку, она не могла принять, как оказалось, недолговременную, реставрацию старого мира. Её поэму «В петле» А. К. Воронский пытался напечатать в «Красной нови» хотя бы со своим предисловием[340], но ему не дали; Николай Тихонов тогда сообщал Лунцу о поэме Полонской: «Не берут в печать, потому что она левее левого»[341].
С 1922 года Полонская работала разъездным корреспондентом «Петроградской правды»; её очерки повествовали о Севере, Урале, Донбассе; писала она и для журналов и радио. Это упоминает Шварц в шуточных «Стихах о Серапионовых братьях»:
Корней Чуковский уговорил её заняться детской поэзией, и Полонская написала несколько милых книжек для малышей; они многократно переиздавались, и Елизавета Григорьевна сообщала Лунцу в 1924 году: «Ребята наши серапионовские все вышли в большой свет, за исключением Ильи и Веньки. А я стала знаменитой детской писательницей — образец Вам посылаю»[343]. Однако вскоре детскую поэзию она оставила.
Черновики многих её «взрослых» стихов острее и сильнее опубликованных текстов. Раньше многих Полонская почувствовала за спиной тяжелое дыхание «Музы цензуры»; попытки перехитрить её давали лишь тактический выигрыш. Печальной была литературная судьба написанной в 1919 году «Баллады о беглеце», с её резким рефреном:
У власти тысячи рук,
варьируемым от строфы к строфе:
У власти тысячи рук,
И ей покорна страна,
У власти тысячи верных слуг
И страхом и карой владеет она…
Баллада завершалась оптимистично:
Дорога свободна, и мир широк…
Она связана с удавшимся побегом из Петрограда в Финляндию Виктора Шкловского от пытавшегося его арестовать ГПУ (на квартире Полонской ГПУ устроило одну из засад, в которую Шкловский не попался). Но баллада эта была напечатана только благодаря фальшивому посвящению «Памяти побега П. А. Кропоткина», которое потом (времена, обгоняя воображение, стремительно менялись) пришлось заменить посвящением Я. Свердлову (попутно был изменен и год написания — на 1917-й).
Предупрежденная еще в конце 1920-х годов подругой парижских лет (та написала о Сталине из ссылки, где вскоре погибла: «Вы не знаете этого человека, он жесток и неумолим»), Полонская «легла на дно»; впрочем, жизни в свете юпитеров она всегда предпочитала независимость. Люди, которые при случае могли ей помочь, были раздавлены, даже упоминание их имен стало опасным. Полонская выбрала малозаметную литературную работу: писала очерки, переводила (баллады Киплинга — её несомненная удача), иногда приходили стихи (Лирическая Муза становилась все более скупой). «Полонская жила тихо, — вспоминал Шварц, — сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась её робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось её. И писала она, как жила… Иной раз собирались у неё. Помню, как Шкловский нападал у неё в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них много лет назад. Стихов не печатала, больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике»[344]. Шварц приводит здесь прозвище Полонской — его, как свидетельствует Н. Чуковский, дал Зощенко[345], в другом он менее точен — лишь до 1931 года Полонская совмещала литературную работу с врачебной практикой, потом занималась только литературой: чтобы печататься, ездила по стране. Третья её книга «Упрямый календарь» (1929), кажется, была последней, где не ощущается гнета запретов, хотя и потом новые сборники Полонской продолжали выходить… Она многое видела, понимала, но жила молча — помимо прочего, надо было еще содержать семью.
В 1930-е годы Полонская занималась прозой (для детей и взрослых), искала темы, близкие ей сюжетно и при этом цензурно проходимые (скажем, написала и готовила к печати «Повесть о Луизе Мишель» — все, что связано с Парижской Коммуной, тогда почиталось…). О положении Полонской в формирующейся писательской номенклатуре можно судить по одному эпизоду 1934 года, когда собрался Первый съезд писателей. Съезд, как теперь бы сказали, был исключительно «раскручен». Ленинград получил мало делегатских билетов и, оправдываясь тем, что Полонскую-де, в отличие от иных, не интересует табель о рангах, ей вручили гостевой билет. В Дом Союзов, где проходил съезд, все ленинградцы пришли вместе, но Полонскую в зал не пропустили: с «гостевым» только на хоры! Коллеги, оставив её, спокойно прошли в зал. Неожиданное унижение оказалось горьким, и она расплакалась. Один только «москвич» Всеволод Иванов заметил это и, проходя мимо, взял её под руку и провел в зал, а в перерыве принес ей полноправный билет[346]…
Смена политического курса в 1939-м сделала многие её антифашистские стихи непечатаемыми. Европа была под сапогом нацистов. Воспоминания о годах парижской молодости делали еще острее ощущение общеевропейского пожара:
Пылают Франции леса
Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,
Густые липы Севра и Медона,
Ваш черный дым встает под небеса…
Эти стихи напечатали нескоро. Илья Эренбург, вырвавшийся из оккупированного Парижа — ему было совсем не сладко в тот год, — как никто смог почувствовать их горечь.
В Отечественную войну Полонской пришлось хлебнуть немало: сын с первого же дня был на фронте (он закончил ЛЭТИ перед самой войной), его тяжело ранило, но он уцелел; из блокированного города Е. Г. с семьей эвакуировали под Пермь. Только в её письмах можно прочесть, каково ей там было, и про то еще, какими стали иные Братья: всё только о себе, для себя… В апреле 1944 года Полонская предприняла попытку вернуться в Ленинград; это было совсем не просто: городские власти интересовались только рабочей силой[347]; в итоге ей все же разрешили вернуться домой.
Сразу после войны умерла нежно любимая мама. Предстояли беспросветно черные, послевоенные годы.
С «оттепелью» Полонская обрела какое-то дыхание, и зрение её не притупилось. Каждое лето она проводила в Эстонии, жила природой и воспоминаниями, писала лирические стихи, её суждения, бывало, сохраняли прежний сарказм, может быть, с оттенком грусти. Постепенно складывался замысел мемуарной книги «Встречи». Она так и осталась незавершенной, а напечатали совсем немного глав. Среди них была и замечательная глава о Зощенко. Первой в стране Е. Г. рассказала о замученном, оболганном писателе редкого таланта. Конечно, надежды напечатать этот текст не было никакой, но выручил Ю. М. Лотман (в Эстонии они подружились) — воспоминания появились в 1963 году в малотиражных Трудах Тартуского университета. Не было друзей, включая всех живых Серапионов, кто бы не откликнулся на эту поразившую и задевшую всех работу… Полонская по-прежнему интересовалась тем, что пишут и издают её старые друзья (31 октября 1963 года писала Каверину: «Получила первый том твоего собрания, очень интересный, но с фотографией, изображающей тебя преувеличенно старым и грустным. Мне хочется тебя видеть молодым, полным жизни, таким, как знаю уже много лет!»[348]); читала новое, стараясь не отстать от времени — стихи Слуцкого, молодых и шумливых Евтушенко, Вознесенского…
В 1965-м умер любимый брат, через несколько лет не стало и её.
Сколько прошло десятилетий, а воспоминания Елизаветы Григорьевны все еще не изданы, почти сорок лет не выходят и её стихи…
Дарственная надпись О. Д. Форш Е. Г. Полонской на книге: Ольга Форш «Сумасшедший корабль» (Л., 1931).
«Милой женщине, хорошему поэту, Лизавете Полонской от Ольги Форш на память. 1931 г.
Редкое и достойное поощрения сов-мес-ти-тельство!»
Автограф стихотворения Е. Полонской. «Ночной кошмар» (1930).
Михаил Леонидович Слонимский родился в Павловске (в некоторых автобиографиях сказано: в Петербурге). Дед по отцу Зиновий Яковлевич Слонимский был известным публицистом, общественным деятелем, просветителем-ассимилянтом; отец — Людвиг[349] Зиновьевич — с 1882 года состоял членом редколлегии и постоянным автором питерского «Вестника Европы». Дядя (брат матери) — знаменитый историк литературы, автор известного словаря писателей, профессор университета Семен Афанасьевич Венгеров; тетя, Зинаида Афанасьевна, — критик, переводчица, историк литературы. Старший брат Михаила Слонимского Александр — литературовед и писатель; средний, Николай, — музыковед; сестра Юлия — театральный критик, литературовед. К этому следует добавить, что кузен писателя Антоний Слонимский — один из крупнейших польских поэтов XX века. В русском XX веке второго такого литературного клана трех поколений, пожалуй, не было. Самой судьбой Михаилу Слонимскому было предписано стать писателем (Лунц, сообщая К. И. Чуковскому, что его сестра собирается писать пьесу, пошутил: «Точно мы — Слонимские, где каждый ребенок уже при рождении заносится в Венгеровский словарь»[350]).
Когда Мариэтта Шагинян, опекавшая Слонимского в Доме Искусств, в «состоянии умозрительного исступления» прибегала к нему «с требованием, чтобы Миша отказался от литературы», он «кричал ей так, что вены надувались на его длинной шее: „Вы слышите меня? Я не могу бросить писать! Умру!“»[351].
Ассимилянтство Слонимского тоже потомственное. Р. Гуль вспоминал, как в 1927 году в Берлине Слонимский рассказал ему об испытанном потрясении, когда он в 12 лет от провинциальной родственницы узнал о своем еврействе. «Для меня это был шок на всю жизнь», — записал его слова Гуль[352]. «И Слонимские, и Венгеровы, — утверждает Николай Чуковский, — были евреи-выкресты, причем Слонимские были католики, а Венгеровы — православные»[353]. Упомянув об этом, мемуарист приводит рассказ, как мать Слонимского принялась однажды при сыне объяснять своим гостям, что Слонимские — из польских князей и город Слоним находился у них в феодальном владении, а вассалы часто восставали. Тогда, не выдержав, Миша заметил: «Эти восстания назывались еврейскими погромами». Некие резво-литературные взбрыкивания на почве этой темы (рассказ «Дикий», 1921) у него, и правда, были, но быстро ушли в глубокую подкорку.
Поступив в гимназию, Михаил Слонимский уже с 14 лет подрабатывал репетиторством (денег в семье не хватало). Он с детства много и страстно читал. Одним из самых сильных потрясений был Гаршин. Сменив три питерские гимназии, кончил обучение с серебряной медалью, но ускоренно — в 1914 году собрался добровольцем на фронт. Служил сначала санитаром, потом сапером. В автобиографии об этом сказано с упором на авантюризм: «Уехал с санитарным отрядом, из отряда перебежал в полк. Ходил в разведку, заблудился. Команда была замечена, немцы открыли огонь, разведчики разбежались, я остался один… Получил Георгиевскую медаль за бой под Единорожцем»[354], дальше — о ранениях и нелегкой службе солдатом в Питере (сказались последствия контузии, он попал в госпиталь, где чуть не умер — спас его, вытащив оттуда, дядя, С. А. Венгеров). В 1917 году в Питере Слонимский вел дневник, который ему потом пригодился. Февраль и октябрь 1917 года он встретил солдатом; в 1918 году комиссовался.
Писавший о детстве Слонимского Евгений Шварц отмечает деспотизм его матери: «Мать — владыка семьи — бешено деятельная, безумно обидчивая и самоуверенная, как все женщины подобного типа, беспредельно». «Отсюда, — с обычно несвойственной ему в мемуарах мягкостью продолжает Шварц, — беспомощный Мишин смех, и взгляд, и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная. Отсюда же его уживчивость и нетребовательность тех лет. Отсюда и многие душевные ушибы»[355]. После революции мать Слонимского уехала в Германию, потом во Францию, а он стал служить секретарем Дома Искусств, там и поселившись.
Печататься Слонимский начал в конце 1917 года — сначала в газетах. Некоторое время служил в архиве Наркомпроса. Корней Чуковский, знавший Слонимского еще ребенком, привел его к Горькому. Так Слонимский стал работать секретарем «великого пролетарского писателя». В 1920 году была написана и напечатана его первая работа о Горьком[356], прочитаны публичные лекции о писателе, активно собирались биографические материалы (Шкловский вспоминал молодого Слонимского: «Алексей Максимович хмуро, но довольно смеялся, что Миша ходит вокруг него и сверкает черными глазами, как галка, и уносит куски биографии»[357]). Вскоре все это было брошено — вернее, отдано коллеге по Серапионову Братству Илье Груздеву, и тот занимался Горьким всю последующую жизнь. Алексей Максимович, надо отдать ему должное, может быть, и сожалел, что Слонимский бросил службу его биографом, но писал ему, не красуясь, искренне: «В конце концов — совершенно не важно, какова будет книга о Горьком, а важно, чтобы Михаил Слонимский писал рассказы»[358].
В Доме Искусств Слонимский слушал лекции Замятина, Чуковского, Шкловского. В «Чукоккале» сохранились его стихи о Корнее Ивановиче[359] (в новогоднюю ночь — с 1919 на 1920-й — на конкурсе буриме Слонимский занял первое место). Когда в 1920 году деятели искусства, связанные с Домом, затеяли альманах, молодой секретарь Дома принял в нем участие. Первый номер был подготовлен в конце 1920 года; в нем напечатана статья Слонимского памяти С. А. Венгерова[360] (маститый профессор умер от дизентерии в сентябре 1920-го). Написанная со знанием биографии покойного, дающая его портрет на фоне умирающего города, статья начиналась фразой «Семен Афанасьевич отдыхал в своей жизни три дня» — образ подвижнической жизни создавался сразу…
В Доме Искусств «длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой»[361] Слонимский стал центром притяжения молодых писателей. Именно в его комнате 1 февраля 1921 года состоялось первое «заседание» группы молодых писателей, которая вскоре получила название «Серапионовы Братья». Об этом существует огромная мемуарная и даже художественная литература.
«К тому времени, — читаем в мемуарах Николая Чуковского, который был на 7 лет моложе Слонимского и восхищался его отношением к себе как к равному, — и Миша Слонимский успел отказаться от своей веры в Учредительное собрание. Когда он жил в Доме искусств и, длинный, тощий, вялый, добрый, лежал у себя в комнате на кровати, с утра до ночи окруженный литературной молодежью, он был уже человеком советских взглядов, как — в большинстве — и та молодежь, которая окружала его»[362]. Ольга Форш в романе «Сумасшедший корабль» живописала Слонимского в образе писателя Копильского: «В углу коридора была комната, узкая, как труба, с неудобной буржуйкой. Там лежал и не жаловался писатель Копильский. Буржуйка в ногах его превратилась в домашнего зверя, вроде собаки, которую не надо было кормить. В дни дождей у него потолок протекал, и собака струила потоки. Копильский продвигался по подушке повыше, но мер не принимал. Иногда ему раздобывали от красноармейцев, чинивших мостовую, торцы, и железная собака, разинув пасть, жадно дышала огнем. Копильский, если был уже покрыт своим ватным пальто, его не снимал. Лакей из бывших… к нему особенно привязался за эти его барские замашки, по собственному почину, охранял Копильского, не допуская будить его на заседания, когда бы они ни начинались…»[363].
В связи с прозвищем Слонимского приведем свидетельство Шкловского, что весь Дом Искусств звал Слонимского Миша и ценил за то, что он «выпьет, а не пьян»[364]. Это было отмечено и в Оде Полонской на первую годовщину Братства: «Слонимский! — Кто еще так мил / И добродушнее кто боле?! / Своих героев всех сгубил / И гибнет сам от алкоголя!»[365]. «Пили много, и вообще пьем, — признавался Слонимский Горькому в 1922 году, — но не слишком. Больше от усталости, чтобы встряхнуться»[366].
Все Серапионы всегда вспоминали свою литературную молодость с нежностью, потому что молодость вспоминают всегда — озорная, веселая, живая пора. Шварц рассказывал про Слонимского: «Он вставал поздно. Чтобы наказать его за это, Лева Лунц расклеил объявления от Дома искусств до Дома литераторов на Бассейной. В объявлении сообщалось владельцам коз, что им представляется бесплатно для случки черный козел. Являться только с 7 до 8 утра — и приводился Мишин адрес. Так как многие в те годы держали коз, то Мише долго не давали спать. Ему пришлось пройти по следам Лунца и тщательно сорвать, содрать со стен объявления. Но он не обижался…»[367]…
Горький о роли Слонимского в Братстве писал почти благоговейно: «Я знаю, что среди Серапионов вам выпал жребий старшего брата, „хранителя интересов и души“ братии. Это трудная и неблагодарная роль, но ваше стремление сохранить дружескую связь, цельность братства возбуждает у меня к вам чувство искреннейшей благодарности, уважения. Скажу прямо: вы, Каверин, Лунц, Зощенко — это самое ценное ядро Серапионовых братьев и самое талантливое. Держитесь ближе, крепче, и вы явитесь магнитом, который привлечет к себе все наиболее значительное»[368].
Своими учителями молодой Слонимский называл четверых писателей: Горького, Замятина, Шкловского и Чуковского[369].
Замятин считал, что Серапионы — случайные попутчики, встретившиеся в вагоне, и едут они от литературной традиции («У Каверина, Лунца и Слонимского — взяты билеты дальнего следования. Может случиться, они, не доехавши, слезут где-нибудь на полпути; может случиться, не хватит сил у Слонимского, терпенья у Лунца…»[370]. Слонимскому действительно не хватило сил и воли, Лунцу — жизни). Понимая, что путь Слонимского только начинается, Замятин писал: «Слонимский, так же, как Лунц, — еще ищет себя: он еще в состоянии Агасферном: пьесы, рассказы военные, гротески, современный быт. Вместе с Кавериным и Лунцем он составляет „западную“ группу „Серапионовых братьев“, которые склонны оперировать преимущественно архитектурными, сюжетными массами и сравнительно мало слышат и любят самое русское слово, музыку его и цвет»[371].
Нельзя не признать — старшие писатели и коллеги были поразительно внимательны к Серапионам. Уже самые первые опусы Серапионов встречались всерьез. Скажем, об одном из ранних рассказов Слонимского «Дикий» (он был напечатан в альманахе «Серапионовы Братья») Горький писал автору: «Ваш — хороший рассказ — испорчен, я знаю, как и кем. Жаль»[372]; Замятин его анализировал: «В рассказе „Дикий“, очень динамичном и часто приближающемся к „показу“ — автору удалась смена ритмов… Богатства образов, как у Никитина и Вс. Иванова, — у Слонимского нет; иные ошибочно окрашены в цвета автора, а не действующих лиц»[373]; Тынянов заметил: «Мих. Слонимский из тех, кто стремится преобразить в литературе новый быт; но рассказ двоится на два неспаянных ряда, из которых один („Библия“ и речи еврея) слишком условен»[374]; Мариэтта Шагинян отмечала в нем «очаровательный прием рефрена»[375], Эренбург сообщал Шкапской об альманахе Серапионов: «У них больше всех мне понравился рассказ Слонимского»[376]. А рассказ (судьба местечковых евреев в революционную пору) — едва ли не стилизация; конечно, есть в нем попытка предугадать Бабеля — видимо, носилось тогда в воздухе… Куда сильнее рассказ «Варшава» с его густым сплавом нелепой любви, всегда жестокой войны, смешной и печальной польско-еврейской спеси, с горем несчастных людей, чья жизнь в пору катаклизмов не стоит гроша.
Первая и самая яркая книга Слонимского — «Шестой стрелковый» (1922); она почти вся о войне, фронте, 1917 годе. Название ей дал одноименный рассказ. В феврале 1922 года Слонимский писал Горькому: «Я через месяц начинаю ненавидеть то, что написал. Но вот уже два месяца, как написал „Шестой стрелковый“ и все его люблю, хотя пишу новое»[377], а чуть раньше назвал этот рассказ «несомненно лучшим из всего, что я пока написал». «Шестой стрелковый» — о времени, когда все ориентиры в жизни полетели, когда представления о добре и зле потеряли очертания, о жутком времени, когда нелепая мировая война перешла в дикую русскую революцию. Простым бытописанием обойтись тут было никак нельзя. Слонимский искал и находил новую форму. В 1923 году он послал две новые свои вещи А. К. Воронскому (который воспринял первую книгу Слонимского, как рассказ о разложении царского офицерства) и написал о них: «Рассказы, о которых я говорю, — не под Пильняка, не под Замятина, не под кого, — они мои целиком. Именно потому, что подражательность отсутствует в них начисто, — именно поэтому я и отношусь к их судьбе с волнением… Словом: я нуждаюсь в моральной поддержке, чтобы уверенно идти дальше. Без нее я свихнусь»[378]. Но Воронский, печатая Вс. Иванова и Никитина, Слонимского не напечатал. Между тем, это действительно была острая и ни на кого не похожая проза. «Пафос его писанья, — отмечал Шкловский, — сложный сюжет без психологической мотивировки». Каждый рассказ требовал от него огромного напряжения, а результат предсказать было нельзя. Когда он написал «Машину Эмери», Каверин докладывал Лунцу: «Если на одну чашку весов положить название, а на другую рассказ, то первая перевесит. Впрочем я пристрастен»[379]. Учитель Каверина Ю. Тынянов такой пристрастностью не страдал и в обзоре «Литературное сегодня» написал о Слонимском: «В „Машине Эмери“ он значительно вырос. Психология, которая у „отражающих“ натуралистов выдвинута на первый план, — у него спрятана»[380]. Общую канву литературного пути Слонимского дает обстоятельно знавший его и любивший Шварц (это не лишает иные страницы его Дневника беспощадности): «Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных… И фамилии он любил странные, и форму чувствовал только тогда, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал — прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто… И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел»[381]. Приведу еще один отзыв о рассказах Слонимского, ему известный, тогдашнего читателя: «Рассказы его все хорошо выдуманы. Ловко скроены. Ладно сшиты. Но не живые. Герои его марионеточные… Страсти у Слонимского нет. Как будто его герои живут сами по себе, а он встречается с ними только за письменным столом. Он не ест с ними, не пьет, не ругается и не спит с главной героиней. Но пугать он любит. Пугать судьбой, нелепостью, игрой случая»[382].
Связь Серапионов с русской революцией органична; война и революция дали им уникальный писательский материал, революция же расчистила литературное поле от стариков. Связь с революцией — так или иначе — стала связью с новой властью. «Мы — советские писатели — и в этом наша величайшая удача, — записал в 1922 году Корней Чуковский сказанное ему наедине Слонимским. — Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, не типично для советской власти»[383]. В 1928 году Чуковский записал уже совершенно другие слова Слонимского: «Я сейчас пишу одну вещь нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую — для печати — преплохую»[384]. Однако такое разделение оказалось не по силам психике Слонимского; «в стол» он не писал до старости.
В середине 1920-х годов, как и многие Серапионы, Слонимский написал роман — о войне и революции, т. е. о том, что пережил сам (в главном герое Борисе Лаврове много автобиографического). Первоначально роман назывался «Завоеватели» и должен был печататься в «Ковше» в 1925 году; это не вышло, и через год роман появился в «Звезде» уже как «Лавровы». По тому, как в нем изображены детство и юность героя, многое можно понять о жизни юного Слонимского (в гротесково и едко выписанной Кларе Андреевне Лавровой друзья Слонимского легко узнавали его взбалмошную мать). В поздней автобиографии Слонимский писал, что в своих рассказах никак не мог использовать дневники 1917 года и только в «Лавровых» они ему пригодились[385]. Роман написан без формальных изысков, но безусловно удачно (к сожалению, в 1948 году он был переработан в угоду времени — особенно пострадало изображение 1917 года). Следующий роман Слонимского назывался «Средний проспект» — он был о нэпе. Политические события в стране менялись очень быстро, и Слонимский за ними не поспевал. Второе издание «Лавровых» запретили (его, вроде бы, пытался спасти Фадеев, но безуспешно); про «Средний проспект» Чуковский записал в «Дневнике»: «Гублит разрешил повесть, Гиз её напечатал, а ГПУ заарестовало»[386]. Тем не менее в 1927-м Слонимского с женой выпустили в Париж (там, в частности, он повидался с матерью и, вернувшись, весело об этом рассказывал). На цензурных трудностях своих книг Слонимский «учился», и следующий его роман «Фома Клешнев» (это имя главного героя, большевика; он появляется уже в «Лавровых», точно зная, как надо и что будет) — цензурных проблем не имел; однако Слонимскому хотелось еще и литературно-общественного успеха.
Общественный темперамент Слонимского находил себя в редакционно-издательской деятельности (журналы «Забой», «Ленинград», «Стройка», «Звезда», издательств «Прибой», Издательство писателей в Ленинграде). Инн. Басалаев записал впечатления о Слонимском в «Прибое»: «Высохший. Длинный. Глаза черные, круглые. Бегают. Готовая улыбка на лице. Весь как мышь. Зарылся в „Прибое“, спрятался за горы рукописей, книг, шкафов в полутемной комнате издательства. Говорит осторожно, мягко, стараясь никого не обидеть. Голоса его не запомнишь. Скорее уступит, чем поспорит»[387].
К 1930-м годам Слонимский сходится с московскими литглаварями Фадеевым и Павленко, знакомится с их влиятельным нелитературным окружением. Тогда-то у него возникает претенциозный замысел политического романа о жизни Питера под властью Зиновьева (как и Горький, Серапионы имели основание не терпеть главу Коминтерна, но теперь он был повержен и не опасен). Этот роман должен был резко повысить общественный рейтинг Слонимского, но в судьбе писателя он оказался роковым (подробнее об этом — в сюжете «Слонимский и Павленко. История романов»).
Отрывки из новой книги Слонимского печатались в журналах; называлась в этих публикациях она — «Крепость», а в «Дневнике» Корнея Чуковского именуется «Друзья»[388]. Беловая рукопись вступительной главы (1933 г.), хранящаяся в ЦГАЛИ-СПб, также озаглавлена «Друзья»[389], а материалы романа в РО ИРЛИ (многочисленные рукописные варианты ряда глав — 370 листов!) озаглавлены «Крепость»[390]. Судя по этим текстам, роман написан панорамно, традиционно, в духе сугубо советской прозы тридцатых годов и отдает скучной политической заданностью.
В июне 1933 года Слонимский читал роман в Союзе писателей; чтение провалилось (отзывы сохранились резкие — Вс. Иванов: «Дрянь»[391], Ю. Олеша: «Бездарен до гроба»; понравилось лишь Фадееву и Павленко[392]). Рукопись гуляла по коридорам ЦК (ни один редактор уже не рискнул бы напечатать такую книгу без предварительного разрешения); политические обстоятельства месяц от месяца менялись, становясь все более грозными, в такт этому рукопись теряла привлекательность для власти…
В ожидании судьбы романа Слонимский написал «Повесть о Левинэ» — о председателе Совнаркома Баварской Советской республики (т. е. о германской революции 1919 года), и она была принята. Писателя продолжали считать своим; он сидел в президиуме Первого съезда советских писателей возле Горького, вошел в правление (по язвительному и точному замечанию Шварца, «ведущими писателями» тогда назначали[393], и Слонимский в те годы еще был среди назначенных).
Вскоре стало ясно, что попытки напечатать роман об оппозиции надо оставить — действительно, он так и не вышел в свет. В пространной итоговой автобиографии[394] Слонимский даже не упоминает этот роман — как будто его и не было.
Все кругом кричали о шпионах и диверсантах, и Слонимский принялся сочинять повесть о пограничниках. Это была одна из подтем генеральной темы борьбы с врагами родины и народа. Получилось нечто натужное, нечитаемое: либо серо написанные серые люди, либо вымученный пафос: «Правительства пяти шестых мира усиленно сговаривались, чтобы раздавить страну большевиков… Троцкистско-зиновьевская банда пыталась расстроить ряды большевиков. Но большевики наступали, ведя народ к пятилеткам. Страна жила накануне решающих побед»[395]. Вот такая проза. Можно было бы добавить: вот такие времена, но времена не выбирают… У Шварца для тех лет есть постоянно применяемый им образ: «Мы жили как в бочке, сброшенной с горы. Нас колотило и швыряло, лупило»[396] — он хорошо объясняет случай Слонимского и не работает на случай самого Шварца, написавшего в те же самые годы «Тень» и готовившегося написать гениального «Дракона»; напомню, что тогда же Каверин написал «Двух капитанов» — свой лучший роман (а там ведь тоже тема «врагов»)…
«Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, — вспоминает Каверин о Слонимском, — говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвиняли, но могли обвинить!.. Не арестовали, но могли арестовать!.. Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать»[397].
Войну Слонимский провел в эвакуации в Перми, все еще пользуясь льготами «ведущего писателя». К концу войны от этого его положения ничего не осталось, и даже вернуться в Ленинград для него оказалось непросто.
То, что Слонимского вычеркнули из списка «ведущих», проявилось уже в декабре 1943 года, когда в секретном постановлении Президиума ССП о журнале «Октябрь» Слонимского помянули среди авторов «надуманных, нежизненных произведений» (рассказ «Единство»)[398]. С тех пор состояние грозящей опасности его не покидало, и он ни одним словом не хотел себя скомпрометировать. В дневниках Федина есть запись 8 января 1945 года (он читал в московском клубе писателей первые главы нового романа, написанные до разгрома его книги о Горьком, и публика встретила их настороженно): «Тень летней истории долго, наверно, будет простираться над моей судьбой. За каждой запятой люди видят злокозненного автора осушенной книги. М. Слонимский просто перепугался: „Зачем тебе это?“»[399].
В 1946 году сотрудники Агитпропа ЦК, готовившие текст постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» (или проще: о Зощенко и Ахматовой), включили в крамольный список «ошибочных произведений» напечатанный в «Звезде» невинный и традиционный для Слонимского тех лет рассказ «На заставе». В справке МГБ о Зощенко, представленной в ЦК, указывалось: «По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным, Никитиным (бывшими членами литературной группировки „Серапионовы братья“)»[400]. Действительно, из всех Серапионов ближе других к Слонимскому был Зощенко, они дружили. Так для напуганного ленинградского руководства, в литературе, понятно, не ориентировавшегося, Слонимский стал «персоной нон фата». Это сделало его положение в Ленинграде трудным. Слонимский был очень напуган и подавлен, но выступать с публичным поношением товарища, разумеется, себе не позволил, хотя власти от него этого ждали. По совету друзей он перебрался в Москву и прожил там до лета 1953 года («Отец долго не печатался, — вспоминал сын писателя композитор С. М. Слонимский, — дома не было денег, и выручали моя рабочая карточка и стипендия специальной музыкальной школы при Московской консерватории»[401]). После войны Слонимский сочинял, по примеру Федина, трилогию о пути интеллигенции (технической) в революции; в неё вписались и некоторые персонажи неопубликованного романа об оппозиции.
В 1966 году вышла книга литературных воспоминаний Слонимского. Она написана человеком добрым, но очень осторожным и опасающимся: можно ли? (так, он сомневался, можно ли воспоминания о Пильняке напечатать в журнале, и сверхосторожный Федин всячески его убеждал: нет, не стоит, нельзя, только в книге, среди других, на фоне[402]).
Переписка Слонимского и Федина послесталинских лет вообще поражает тщательностью, с которой старые Серапионы обходят всё, чем жила тогда интеллигенция, все острые литературные и политические события.
В самые последние свои годы, уже неизлечимо больной, Слонимский нашел силы начать записки о пережитом не для печати; среди заметок, опубликованных посмертно в пору перестройки, есть весьма впечатляющие (например, о Горьком — заложнике ГПУ или о Фадееве[403]). В 1998 году вышла избранная ранняя проза Слонимского — в сборничке всего 95 страниц, но их ему было бы не стыдно и сегодня…
Дарственная надпись В. А. Каверина М. Л. Слонимскому на книге: В. Каверин. «Бубновая масть» (Л. 1927).
«Дорогому брату with friendship and love. Книжка не дрянь. Целую. Веня».
(В 1974 г. я запросил В. А. Каверина относительно адресата этого автографа; он мне ответил: «Дорогой Борис, благодарю Вас за фото титульного листа с моим автографом. Конечно, это подлинный автограф. По-видимому, книга (действительно, плохая) была подарена одному из Серапионовых Братьев (М. Л. Слонимскому)»).
Страница рукописи романа М. Слонимского «Крепость».
Рукописный отдел ИРЛИ.
Самый удачливый (по официальным советским меркам) писатель среди Серапионов Константин Александрович Федин родился в Саратове в семье владельца писчебумажного магазина; детство и юность его прошли на Волге. «Мой дед Ерофей Федин и бабушка Екатерина были крепостными господ Боборыкиных… в 1863 году родился мой отец. Дед, отданный барином в солдаты еще при Николае Первом, выслужив за двадцать лет чин унтер-офицера и серебряную медаль, вернулся на родину больным… Другой мой дед — Павел Федорович Алякринский — был учителем…», — сообщается в одном из писем Федина[404].
По окончании коммерческого училища он в 1911–1914 годах учился в Московском коммерческом институте (а до того пробовал себя в музыке, живописи и актерстве). Весной 1914 года уехал учиться в Германию, где с началом войны был интернирован. В плену учился, усовершенствовался в языке, писал, играл в оперетте, был хористом. За четыре года побывал в Нюрнберге, Эрлангене, Дрездене, Циттау, Герлице, Берлине. Тяготение Федина к немецкой литературе определилось тогда. Его актерство осталось неким внутренним свойством. Шварц, который в молодости тоже актерствовал, вспоминал: «Федин — красивый, очень худой, так что большие глаза казались излишне выпуклыми… Он явно знал, что красив, но скромно знал. Весело знал, про себя… При всей своей простоте — Федин всегда видел себя чуть со стороны. Чуть-чуть. И голосом своим пользовался он так же, с чуть заметным удовольствием. И он сознательно стал в позицию писателя добротного, честного, простого. Чуть переигрывая. Но с правом на это место»[405]. Портрет, понятно, относится к началу 1920-х годов, а вернулся в Россию Федин в конце 1918 года; сначала определился в Поволжье (служил в Красной армии, работал в редакциях), а в 1920-м перебрался в Петроград — партийным редакционным работником. Интерес к литературе прорезался у Федина давно; первые мелочи его печатались в «Новом Сатириконе» перед войной. Уделял литературным упражнениям время он и в плену, и заготовки эти потом пригодились. В 1920 году познакомился Федин с Горьким, знакомство это очень многое для него значило.
В 1921 году на конкурсе в Доме литераторов Федин получил первую премию за рассказ «Сад» о тогдашней развороченной жизни провинции; рассказ был написан политически нейтрально, а литературно — без входившей тогда в моду пильняковской расхристанности — «до странности зрелый рассказ, под которым подписался бы и Бунин», как оценил его Замятин[406]. Полонская вспоминала первое появление Федина у Серапионов — он прочел «Сад» и рассказ обсуждали, строго, не щадя самолюбия автора: «Бледное глазастое лицо Федина то вспыхивало румянцем, то бледнело. Несколько раз он пытался возражать, но Груздев, который вел собрание, спокойно останавливал его: „Подожди, Костя, ты скажешь после всех“. Мне приятно было услышать, как Зощенко (его я знала по студии „Всемирной литературы“) как-то смущенно, но решительно сказал: „А мне эта вещица нравится. По-моему, очень поэтично“. Федин был худой, с бледным тонким лицом, с гладко причесанными светлыми волосами. У него были необыкновенно лучистые глаза и умная улыбка. Он единственный из присутствующих снял шинель, прежде чем начать читать, и под нею оказалась аккуратная гимнастерка, хорошо приглаженная к его стройной фигуре»[407]. С того дня Федин стал Серапионом.
Разместившись на «правом», консервативном литфланге (Шкловский говорил про него: «Хороший малый, только традиционен немного»[408]), Федин оставался трогательно предан всему Братству и в тогдашней автобиографии дружбу с Серапионами назвал радостью. В 1922 году Серапионы часто собирались у него дома[409]. Жаркие литературные споры, которые «правый» Федин вел с «левыми» Лунцем и Кавериным, не ослабляли их дружбу. 19 февраля 1924 года уже умирающий Лунц написал Федину из Гамбурга: «Ты единственный из серапионов, к которому я чувствую не только братские чувства, но и сыновьи»[410], а Каверин в своей итоговой книге признавался: «Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает… Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова»[411]. Поздний портрет Федина (с «лицом порочного волка», как припечатал его Солженицын[412]) не может заслонить и перечеркнуть каверинского раннего портрета, тем более значимого, что в послесталинские времена Каверин был бескомпромиссным и открытым оппонентом Федина.
В начале 1920-х годов служил Федин в журнале «Книга и революция» и вел этот журнал, пока его не прикрыли; затем работал в издательствах; собирался с духом, чтобы сесть за роман.
Весной 1921 года, после подавления Кронштадтского восстания, Федин вышел из большевистской партии — это самый сильный (и достойный) политический жест его жизни. В позднейшем дневнике он писал об этой поре как о надломе[413]. Его рассказ «Старший комендор» (1921) изображает бессмысленную гибель призванного служить в Кронштадт русского крестьянина.
Летом 1922 года Федин начал работу над первым романом. Серапионы этого романа ждали (Лунц писал Горькому 24 января 1923 года: «Судя по прочитанным отрывкам, это будет превосходная вещь. В Федина я очень верю. Он пишет больше нас всех, медленней всех, но работает верно и твердо… Особенно люблю его спокойный язык без вывертов, хотя в общем, конечно, его манера письма мне чужда»[414]). В письмах Федина Горькому — вехи этой его работы. 7 апреля 1923 года: «С прошлого лета работаю над романом, который начну печатать не раньше осени. Речь веду о плене в Германии, о революции в уездной России, о том, что видел и что знаю». 16 июля 1924 года: «Этот роман занимает меня целиком вот уже почти два года…. Название его — „Города и годы“. Материал — война и — отчасти — революция. На три четверти роман германский: действие разворачивается в немецком городишке, на фоне обывательского „тыла“. Я до такой степени влез в Германию, что сплошь и рядом не пишу, а „перевожу“ с немецкого, думаю по-немецки и чувствую. Когда перехожу на русскую землю, к русским людям, к русской речи — испытываю непреоборимые трудности: чужой материал!». 7 декабря 1924 года: «В сущности, этот роман — всё, что я мог сказать об изумительной полосе своей жизни и жизни двух народов, с которыми связана моя судьба»[415]…
Беременная нацизмом Германия изображена Фединым в «Городах и годах» с хорошим пониманием и солидной дозой яда (недаром в 1948 году переиздание романа запретили, чтобы не огорчать немецких товарищей[416]); как кажется, немецкие страницы романа русскому читателю были наиболее интересны. Серьезные критики бранили лишь композиционные дефекты книги (да и Федин признавал, что композиция оказалась для него самым трудным). Впрочем, Шкловский, певший потом пылкие дифирамбы поздней бескрылой прозе первого секретаря Союза писателей К. А. Федина, о «Городах и годах» писал так: «Роман цитатен, описания состоят из перечислений, герои не нужны, сюжета нет… Разрезал роман на куски и складываю из него новые романы под Вальтера Скотта, Диккенса и Эренбурга»[417]. Горький, хорошо относившийся к Федину, написал о романе автору сдержанно: «Интересная книга и сделана интересно», но выразил сомнение: «Не соблазняет ли вас Эренбург, этот нигилист на все руки и во сто лошадиных сил?»[418]. (Эренбурга Горький не любил, а его влияние в «Городах и годах» почувствовать можно). Серапионы отнеслись к роману, пожалуй, тоже сдержанно. Тихонов писал Пастернаку в декабре 1924 года: «Константин Федин кончил недавно свой роман „Города и годы“. Роман толстый и почтенный»[419] — и все. Ю. Тынянов, внимательно анализировавший новинки русской прозы, заметил, что прежние вещи Федина давили «душной психологией», «Города и годы» он назвал «романом-хроникой», «любопытной попыткой обновить сюжетный роман на современном материале»[420].
В сороковые-пятидесятые годы на фоне тогдашних трескуче-унылых многословных книг об эпохе революции, в которых по первым страницам можно было предсказать, что будет дальше, «Города и годы» Федина воспринимались как роман нетривиальный; сегодня он кажется дробящимся на отдельные, подчас весьма удачные, куски.
В 1925 году, подведя черту под прошлым, Федин сжег четыре тетради дневников за 1913–1921 годы. Тогда же он начал писать повесть «Трансвааль», которая остается вершиной его беллетристики. Эту компактную, мастерски написанную вещь об удачливой изворотливости и неуемном трудолюбии кулака Вильяма Сваакера, поселившегося среди российских нецелеустремленных мужичков, ругали долго, обвиняли Федина в апологии кулачества.
Вместе с Серапионами Тихоновым, Слонимским, Груздевым Федин играл существенную роль в работе издательства «Прибой», а затем «Издательства писателей в Ленинграде». Опытный редакционный работник, он хорошо знал, что можно, а чего никак нельзя. И власти ценили способность Федина к сотрудничеству. Начиная с 1928 года его регулярно выпускали за границу[421]; на Западе он лечился от туберкулеза; ездил к Горькому в Сорренто. Встречаясь с неодиозными русскими эмигрантами, он не изображал из себя официального представителя и, если верить Р. Гулю, откровенно и много рассказывал о жизни в СССР, называя власть — «они»[422]. Его последующие романы были посвящены европейской жизни и в СССР никого из властей не раздражали. В шутливо-серьезной речи на 8-летии Серапионов Каверин сказал, обращаясь к Федину: «Тебя, всеми уважаемый брат, обвиняю том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных»[423] — очень, оказалось, проницательное обвинение…
Среди писателей Федин держался с достоинством и всякое его слово производило впечатление веского и значительного. Этот имидж классика почувствовали его друзья — одних это забавляло, других злило. Вот две записи из дневников Корнея Чуковского. В 1927 году, проходя с Чуковским мимо дома Федина на Литейном, Зощенко ядовито заметил: «Доску бы сюда: здесь жил Федин»[424] (доска, и правда, появилась, но сразу после смерти Федина). В 1934 году, когда ругали повесть Зощенко «Вторая молодость» и Федин великодушно выступил в её защиту, Тынянов желчно заметил: «Федин покровительствует Зощенке!! Распухшая бездарность!»[425]. Каверин удивлялся проницательности Тынянова, который еще в начале 1930-х годов «изображал Федина, сдернув со стола салфетку, ловко подкинув ее под локоть и склонившись в угодливо-лакейской позе»[426].
В 1929 году Федин аккуратно отмежевался от Евгения Замятина, когда того начали травить на собраниях и в печати (подробнее об этом в сюжете «Замятин в архиве Слонимского») — не порывая отношений с Е. И., но показывая властям, что он поведения того не одобряет. Тогда же он написал Слонимскому, что никогда еще обстоятельства так не благоприятствовали литературному делу в России. В 1931 году Федин записал в дневнике слова, сказанные им Соколову-Микитову: «Мы обязаны связать себя с нашим временем, ибо иначе мы обречены на бесплодие. Даже тогда, когда мы видим заблуждения эпохи, мы — писатели — обязаны разделять эти заблуждения»[427]. Это была выверенная позиция, опасная для независимого писателя. Но до того времени, когда слово «надо», услышанное из уст власти, стало звучать для Федина как зов горна для старого боевого коня — было еще не близко.
В 1937 году, получив квартиру в Москве и дачу в Переделкине, Федин переехал в столицу. Ленинградское НКВД перестало им интересоваться, а московское еще не имело по его части наработок. Репрессии обошли Федина стороной.
Самое тяжкое время войны Константин Александрович провел вдали от боев и бомбардировок — в Чистополе (отправив туда семью еще летом 1941 года, сам он выехал из Москвы накануне знаменитой паники — 14 октября). В Чистополе, куда было эвакуировано много писательских семей, Федин исполнял обязанности московского уполномоченного Союза писателей («Весь мутный груз бедствий и склок лег на меня, и я отдувался с трудом, как утопающий пловец», — делился он с Н. Никитиным[428]). Тем не менее, он продолжил — и успешно — работу над книгой «Горький среди нас». Первые годы войны властям было не до литературы, писатель Федин тоже почувствовал это ощущение глотка свободы. Портрет Горького он дал на пестром фоне литературной жизни Питера 1920-х годов, и воспоминания о Серапионах вплелись в этот фон вполне органично. Со свободой, от которой он, казалось, уже отвык, были созданы блистательные портреты Замятина, Ремизова, Сологуба, Акима Волынского, выписанные так живописно, точно, с таким душевным теплом, как будто не было в стране 1937 года, как будто, скажем, Замятин не был объявлен врагом… Эту книгу не старит время, хотя редким советским книгам удается выдержать его жесткий экзамен.
Именно та пора оказалась временем самого мрачного недовольства Фединым властью. В спецсообщении Управления контрразведки НКГБ (направлено наркому в 1943 г.) «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» характеристика Федина устрашающая: «До 1918 года был в плену в Германии, поклонник „немецкой культуры“, неоднократно выезжал в Германию и был тесно связан с сотрудниками германского посольства в СССР», а следом — более чем неосторожные слова писателя в записи сексота[429]. Наверняка в ГБ завели дело на Федина и достаточно было команды сверху, чтобы готовый «немецкий шпион» был арестован. Но Федину повезло — приняли более «гуманное» решение.
Книгу «Горький среди нас», особенно вторую её часть, в 1944 году подвергли жестокому разносу: рецензия в «Правде» называлась «Ложная мораль и искаженная перспектива» (подробнее об этом в сюжете «Летом 1946-го…»). Несправедливость разноса Федин переживал тяжело и в кулуарах высказывался о «критике» оскорбленно (впрочем, Вс. Иванов в таких случаях говорил: «Федин красовался»[430]). Тем не менее, все было тем еще опасно, что разнос книги о Горьком вписался в литкампанию, первую за время войны (громили Платонова, Зощенко, Шварца, К. Чуковского, Сельвинского). 31 октября 1944 года нарком ГБ В. Меркулов представил Жданову информацию своих сексотов о политических настроениях писателей; в ней приводились резкие слова Федина: «Может ли быть разговор о реализме, когда писатель понуждается изображать желаемое, а не сущее?.. Печальная судьба литературного реализма при всех видах диктатуры… Горький — человек великих шатаний, истинно-русский, истинно-славянский писатель со всеми безднами, присущими русскому таланту, — уже прилизан, приглажен, фальсифицирован… Хотят, чтобы и Федин занялся тем же!.. Сижу в Переделкине и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться…»[431].
Произнести с трибуны подобных слов Федин, понятно, не мог, он говорил в кулуарах, но настроение его было именно таким. Книга «Горький среди нас» осталась незаконченной (написаны две части: 1920–1921 и 1921–1928); писать правду о последующих годах было тогда совершенно невозможно, и Федин это отлично понимал — особенно после разгрома второй части. Откровенной же ложью можно было только испортить всю работу. Отдадим Федину должное — он этого не сделал.
Войну Федин воспринимал со стороны. Поразительна запись в дневниках Вс. Иванова 3 февраля 1943 года: «Вечером сидели с К. Фединым, — за графинчиком. Победа под Сталинградом даже и его прошибла, хотя он и её пытается умалить… До чего же русский человек, пожив немного в Европе и научившись говорить по-немецки, способен унижаться, — впрочем, сам не замечая этого, — дабы казаться европейцем. А ведь Федин и талантливый, и умный»[432]. Здесь, пожалуй, сказалось и другое — желание преуменьшить то, к чему Федин оказался непричастен…
В Переделкине Федин дружил не только с Вс. Ивановым, но и с Пастернаком — дружба и литературные симпатии были взаимными[433]. 3 сентября 1944 года Федин записал в дневнике: «У Пастернака — Шестая симфония Чайковского в 4 руки. Огромное освобождение. Очень много решил в романе: пока играли, вышло все, что не выходило… Музыки часто недостает»[434]; в записи 1954 года: «Другого поэта равной силы у нас сейчас нет»[435] (Мог ли думать Борис Леонидович, как жестоко через 4 года предаст его «друг Костя»?[436])…
Роман Федина, который упоминается в записке сексота — «Первые радости», начало задуманной Фединым трилогии о революции. К тому времени, когда он был завершен, ничего не изменилось в литературной политике Сталина (более того, вызревали кошмарные акции 1946 года), но «Первые радости» благополучно появились в «Новом мире» (Федин записал в дневнике 25 октября 1945-го: «Все прошло необычайно гладко, — уже давно ничего так не проходило, без единого возражения, без споров, без каких-либо требований о перемене слов или передвижке запятой», но вместо того, чтобы задуматься над этим, он себя утешал: «Так, впрочем, печатались прежде все романы, начиная с „Городов“…»[437], хотя идеологическая обстановка в стране с 1924 года изменилась круто). Федин хорохорился, но недвусмысленное политическое предупреждение 1944 года срабатывало, и в замышляемой трилогии он даже не пытался дать сколько-нибудь подлинную картину трагических судеб революционной России. Подспудно он теперь тщательнейше соотносил свои замыслы с возможной реакцией властей.
Самые черные послевоенные годы Федин прожил благополучно, хотя в безопасности себя тогда не чувствовал никто. Он преподавал в Литинституте, «служил» в Союзе писателей. В 1950 году Федин помогал Зощенко деньгами, добрым словом (самые опасные для М. М. времена прошли, но его жизнь оставалась еще очень трудной).
Вторая книга трилогии — «Необыкновенное лето» была завершена в 1948-м, а в 1949-м обе части получили Сталинскую премию — это была почти гарантия, что автора тронуть не должны. Федин не спешил с продолжением трилогии, иногда мечтательно думал о завершении книги «Горький среди нас» — остались ненаписанными тридцатые годы[438]…
Третью часть трилогии («Костер») Федин писал почти тридцать лет — вяло и тягостно, публиковал помаленьку (критики — Шкловский в том числе — понятно, пели дифирамбы), но завершить работу не получилось. Начав живописать 1937-й и 1941-й годы, когда это дозволялось, не уложился в срок, пришли иные времена, и темы эти даже в фединском исполнении стали нежелательными…
После смерти Сталина, когда тени каких-либо угроз для Федина навсегда исчезли, захотелось ему пожить спокойно, а значит — в дружбе с не сажающей теперь налево и направо властью. Оказалось, что он так вжился в советскую систему, что и в те короткие годы оттепели, когда многие деятели нашей культуры пытались её либерализовать, укрепив и развив хрущевские антисталинские «прорывы», Федин остался в стороне от этого процесса. Его вполне устраивало, что перестали сажать всех подряд, а на те произведения, которые вызывали недовольство властей, он легко мог раздражиться тоже.
Характерны его записи в дневнике 1954 года после прослушивания Десятой симфонии Шостаковича (Федин любил и посещал симфонические концерты, дружил с Мравинским и Шапориным, помнил Шостаковича еще юным в Питере). Весь пафос этой трагической музыки, воспринимавшейся тогда как впечатляющее изображение страшного мира сталинской тирании, оказался Федину чужд, и бурный восторг зала был ему досаден («Донесет ли слушатель что-нибудь домой из драматической борьбы инструментов, при которой присутствовал? Потому что я так и не решил для себя — что было сильнее продемонстрировано симфонией: власть композитора над некой трагической стихией или неподвластность ему этой стихии?» — итоговое суждение Федина о прослушанном «трагическом нечто»[439]).
Константин Федин был увенчан званием советского классика, депутата Верховного Совета СССР, избран действительным членом Академии наук СССР (1958), первым секретарем Союза писателей (1959), удостоен звания Героя социалистического труда (1967). В ответ на такие лавры требовалось всего лишь не брыкаться (не писать «неправильно» самому и не поддерживать других пишущих «неправильно»)…
Его суетная забота о бессмертии казалась осуществленной.
И вдруг появился никому не известный бывший зек Солженицын, и слух о его повести мгновенно облетел весь мир. Такую славу пережить было свыше сил Федина. И, как только отношение в верхах к Солженицыну переменилось, наш герой, с энтузиазмом поспешил навстречу явным и тайным желаниям Старой площади.
Последние двадцать лет жизни Федина отмечены несмываемым позором. В угоду властям он последовательно предавал друзей и коллег — редколлегию «Литературной Москвы», Пастернака, Твардовского и «Новый мир»; в 1965 году одобрил арест писателей Синявского и Даниэля (Брежнев приехал к нему на дачу «советоваться» по этому вопросу[440]), затем высылку Солженицына… Он уже привык менять свои суждения, если они не совпадали с мнением власти. Скажем, восторженно высказывался о рассказе Яшина «Рычаги» из «Литературной Москвы»[441], а когда узнал, что рассказ этот взбесил Старую площадь, на официальном собрании выступил с вероломной критикой альманаха, поддержав его запрещение[442]. Или: читал в рукописи «Доктора Живаго» и называл роман гениальным, но как только власти потребовали, вписал в текст антипастернаковского заключения самые резкие, самые злобные слова — отрекся и от романа, и от его автора, и, будучи дачным соседом Пастернака, даже не вышел проститься с умершим старым другом…
Писатели прозвали его в последние годы «чучелом орла»…
Разумеется, Федин не стал законченным злодеем: долгая цепь предательств не доставляла ему радости. До конца дней в Серапионовские годовщины он с искренней грустью вспоминал друзей юности, он даже, бывало, помогал им в издательских заботах; со столь же искренним вниманием следил Федин за судьбами своих учеников по Литинституту (среди них был и лучший прозаик 1970-х годов Юрий Трифонов). «Память свободной дружбы в свободной „долитературе“ еще долго занимала маленький краешек в этой истасканной компромиссами холодной душе», — написал Вениамин Каверин в емком и желчном портрете Федина[443]. Пожалуй, он имел право на эту желчь и потому еще, что в январе 1968 года открыто сказал Федину, что он о нем думает: «Писатель, накидывающий петлю на шею другому писателю, — фигура, которая остается в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй. Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Изменить это можно только в том случае, если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения»[444].
Такого мужества и такого желания у Федина давно уже не было.
Он жил долго. Болел[445]; друзья ушли, оставили его; общаться приходилось с литчиновниками. Нескончаемые официальные почести продолжали еще радовать, но, наверное, он все больше ощущал холод — по существу, жизнь давно уже потеряла краски и смысл.
Дарственная надпись К. А. Федина И. Г. Эренбургу на книге: Конст. Федин. «Трансвааль». Рассказы (М.; Л. 1927).
«Дорогому Эренбургу — с дружеской преданностью — Конст. Федин. Россия, зима 1926–27 г.».
Дарственная надпись К. А. Федина И. Г. Эренбургу на книге: Конст. Федин. «Маленькие романы» (М., 1941).
«Илье Григорьевичу Эренбургу — дружески К. Федин. Июнь. 1941».
Николай Семенович Тихонов родился в Петербурге в семье парикмахера, учился в Торговой школе, служил писцом в Морском хозуправлении. В детстве прочел массу книг — страсть к приключениям, географии и истории обуяла его очень рано. Так же рано он начал сочинять, и, наверное, остался бы книжным писателем, если бы не война. В 1914 году Тихонов ушел на фронт, служил кавалеристом. «В походах и боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинценбергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом. От того времени у меня осталась походная тетрадь стихов»[446]. Весной 1918 года Тихонов демобилизовался; в том же году в «Ниве» появились его первые рассказы (он показывал их Замятину). Оседлая жизнь была не для Тихонова, и осенью он записался добровольцем в Красную армию. Участие в гражданской войне на стороне красных было для Тихонова, человека не политического, продолжением военной службы, и эти две войны в его стихах не различимы.
Главным учителем Тихонова в поэзии был Гумилев; в русской поэзии Тихонов стал продолжателем гумилевских чеканно-романтических традиций[447].
Весной 1921 года вместе с К. Вагиновым, П. Волковым и С. Колбасьевым Тихонов образовал литературную группу «Островитяне». «В Петербурге нас зовут „Островитяне“, — писал он в Берлин Илье Эренбургу, — не по симпатии к англичанам и не потому, что мы живем на Васильевском…. Мы не футуристы, не имажинисты, не „академики“… Ясность, точность, веселый поединок творчества, боксирующего со вчерашним днем — наше сегодня»[448]. В тогдашних катастрофических условиях «Островитянам» все же удавалось печататься: с неимоверными трудностями приобретали серую, неважнецкую бумагу, сами на детских санках доставляли её в типографию. Легендарная тихоновская «Орда» была выпущена (в эфемерном издательстве «Островитяне») на деньги, вырученные от продажи двух пар белья и двух седел[449].
На первые публикации «Островитян» откликнулся чуткий к литературе Троцкий: «У них слышатся живые ноты. По крайней мере у Тихонова, молодого, свежего, обещающего»[450]. Оставаясь «Островитянами», Тихонов и Колбасьев в ноябре 1921 года пришли к Серапионам[451]. Приняли только Тихонова. Он стал последним Братом.
Тихонов тогда соответствовал своим стихам:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Серапионы были от него в восторге. Дадим высказаться многим. 10 февраля 1922 г. Слонимский писал Горькому: «Объявился замечательный поэт — Николай Тихонов. Лучше Гумилева. Вся молодежь ему в подметки не годится. Конечно, он Серапион. И, конечно, Вам будут посланы его стихи. Очень хорошо»[452]; 22 ноября о том же писал Горькому Лунц: «Жаль, что Вы не успели познакомиться с Ник. Тихоновым. Это неоценимый интереснейший человек, а стихи его я считаю событием в нашей поэзии. Совершенно необыкновенный напор, пафос, сила!»[453]. 9 октября 1923 года Каверин сообщал Лунцу в Гамбург: «Вообще он чудный малый, Коля, и никто из нас не работает так честно, как он»[454]. Наконец, Федин — Горькому. 16 июля 1924 года: «У Тихонова изумительные стихи. Работает он неустанно, добивается, отказывается, идет упрямо и стремительно, как конь. Пастернак, Маяковский уже позади. Он теперь один на поле, веселый и крепкий», и снова, 7 декабря 1924 года: «Я уверен, что Вам пришелся бы по душе Н. Тихонов — действительно, самый мощный поэт наших дней»[455]. В «Сумасшедшем корабле» Ольги Форш про появившегося у Серапионов Тихонова написано так: «У них был поэт, способный жить бытом пещерного человека, в пробегании пространств с ним мог сравняться верблюд»[456].
В 1922 году одна за другой вышли две книги Тихонова «Орда» и «Брага». Эффект, произведенный ими, был сильный. Многие строки тихоновских баллад стали крылатыми. Юрий Тынянов, один из самых тонких ценителей поэзии и проницательный критик, писал: «Впечатление, произведенное тихоновской балладой, было большое. Никто еще так вплотную не поставил вопроса о жанре, не осознал стиховое слово как точку сюжетного движения. Тихонов довел до предела в балладе то направление стихового слова, которое можно назвать гумилевским»[457].
Но учился Тихонов не только у Гумилева; он посещал в Студии Дома Искусств занятия Шкловского, Замятина, Корнея Чуковского. И не следует думать, что Тихоновым все восхищались; Евгений Шварц описал первую встречу с поэтом (на занятиях у Чуковского) желчно и без какого-либо пиетета: «На лекции Корнея Чуковского разбирали Бунина. Прочел доклад слушатель старшего курса студии с деревянным лицом и голосом из того же материала — Николай Тихонов. В докладе он доказывал, что Бунин — провинциал, старающийся показать свою образованность. Я обожал Бунина, и Буратино с дурно обработанной чуркой на том месте, где у людей обычно находится лицо, с пепельным париком над чуркой ужаснул меня. Года через два, уже зная, что он не так осиноподобен, как почудилось мне при первой встрече, я спросил его, зачем сочинил он доклад подобного рода. „Ты не понял! — воскликнул он. — Я пародировал Чуковского. Неужели ты не заметил, как он был недоволен?“ Я заметил, но отнес это к сути доклада»[458]. Эта запись Шварца не позволяет понять, как изображенный в ней человек мог написать дивные стихи:
Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем высотой соленой,
Встречать зарю и в лавках покупать
На медный мусор золото лимонов…
Среди стихов Тихонова любовная лирика — редкость, хотя жизнь отнюдь не обделила его любовью и влюбленностями. В 1937 году Тихонов написал одно из лучших своих стихотворений:
Я люблю тебя той — без прически,
Без румян — перед ночи концом,
В черном блеске волос твоих жестких,
С побледневшим и строгим лицом…
Женился Тихонов в начале 1920-х годов на М. К. Неслуховской; их гостеприимный дом по адресу Зверинская, 2 был широко известен в литературном кругу. «Тихонов, — рассказывает Каверин, — к его счастью, попал в старую дворянскую семью, где, казалось, только его и ждали, хотя он был сыном и братом парикмахера и принадлежал к среднемещанскому сословию. У Неслуховских он, как говорится, пришелся ко двору. Его склонность ко всему необычайному, к любым отклонениям от обыденной жизни — словом, черты, характерные для его поэзии 20-х годов, были как бы изначально свойственны семье Неслуховских»[459]. О Зверинской, 2 существует большая мемуарная литература — дом был открытый и привлекал многих (в основном молодежь). Вот тихоновский портрет 1926 года в записях одного из гостей его дома: «Одевается скромно и бедно… Неприхотлив в пище… Курит трубку… О себе думает много. Самоуверен. Если когда-нибудь слышит — мол, Тихонов злой, он находит, что это так и надо. Внешним жестом скуп. Руками не размахивает. Низко не кланяется… Ходит — не качается, не подпрыгивает. Тверд и не гнется»[460].
Советская критика прочно записала первые книги Тихонова по разряду революционной романтики, благодаря чему его ранние стихи в советское время перепечатывали без всякой опаски, хотя даже лексика их не имела к революционному мифу подчас никакого отношения.
Огонь, веревка, пуля и топор,
Как слуги, кланялись и шли за нами,
И в каждой капле спал потоп,
Сквозь малый камень прорастали горы,
И в прутике, раздавленном ногою,
Шумели чернорукие леса.
Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов…
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.
О каком годе это написано — 1916-м? 1942-м? или 1979-м?
Но и стихи, явно относившиеся к событиям гражданской войны, были не ходульны, это поэзия достойной пробы. Конечно, она не передавала внутренних эмоций автора, и смешно было бы пытаться сегодня по этим стихам понять общенародную трагедию тех лет. Романтическая поэзия существует не для того. И немало зная о кровавых реалиях крымских боев 1920 года, все равно не отрешиться от магии этих слов:
Катятся звезды, к алмазу алмаз,
В кипарисовых рощах ветер затих,
Винтовка, подсумок, противогаз —
И хлеба — фунт на троих.
Тонким кружевом голубым
Туман обвил виноградный сад,
Четвертый год мы ночей не спим,
Нас голод глодал, и огонь и дым,
Но приказу верен солдат…
Сегодня поэзию Тихонова не вспоминают (такая уж фаза у маятника литературно-политической моды). И не верят Багрицкому, написавшему о тех годах:
А в походной сумке — спички и табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак…
Из трех названных поэтов теперь безоговорочно полагается верить только Пастернаку. Пожалуйста: «Вы поэт моего мира и понимания, лучше не скажешь и нечего прибавить», — писал Борис Пастернак Николаю Тихонову в 1924 году[461]; а в 1928-м в письме близкому человеку Пастернак говорит, что Тихонов «почти младший брат мне»[462]. Характерные слова написал Пастернак, собираясь с литбригадой в Грузию в 1933-м: «Я только оттого в нее включился, что мне был обещан Тихонов, и перспектива трехдневного общения с ним в вагоне была для меня главною географической приманкой путешествия»[463]. Не ограничусь здесь Пастернаком. Неизменно высоко ценились стихи Тихонова в кругу Юрия Тынянова; про то, что Тихонов «пишет хорошие стихи», сказано в «Сентиментальном путешествии» Виктором Шкловским[464]. В записях Л. Я. Гинзбург 1920-х годов все упоминания Тихонова комплиментарны[465]. «Тихонов для меня уже и теперь выше Есениных всех сортов» — писал Максим Горький уже в 1922-м[466]. В комплиментах Тихонову были и курьезные перехлесты с характерным ароматом; так, прозаик Соколов-Микитов (будущий друг Федина и Твардовского) писал: «… о русском поэте Тихонове…: Тихонов стоит тысячи Пастернаков и Мандельштамов»[467]. (Полноты картины ради отмечу, правда, неслучайное отсутствие имени Тихонова в длинном перечне современных поэтов «навсегда» от Анненского до Хлебникова и Асеева в статье Мандельштама 1923 года[468] и одновременный восторг Осипа Эмильевича по поводу стихов другого «островитянина» — Константина Вагинова[469]).
Высоко ценили Тихонова и поэты предвоенного поколения, причем не только Слуцкий, но и поэтически далекий от него Самойлов («Теперь на столе мужественный Тихонов, — читаем в дневнике Д. Самойлова за 3 февраля 1937 года. — Это — поэт. Глубокий и замечательный поэт… Непосредственная, кряжистая сила мамонта»[470]).
В 1920-е годы Тихонов неизменно нападал на Маяковского за его агитки («Маяковский пишет под Демьяна Бедного — бедный футуризм»[471] или: «Футуристический гиперболизм Маяковского перешел в самый осмысленный и строгий анекдот»[472]). «Вы всегда несправедливы к Маяковскому, — писал ему в 1925 году еще равно доброжелательный к обоим Пастернак, — он написал „Парижские стихи“, бесподобные по былой свежести»[473]. В 1935-м Тихонов, находясь в Париже и пылко влюбившись там в Л. М. Козинцеву-Эренбург, тоже написал «Парижскую тетрадь» — из последних его настоящих стихов.
Тихоновский путь в поэзии оказался экстенсивным — расширявшаяся на восток география его поездок порождала устойчивый поток стихов, привлекавших внимание ценителей сюжетами, а не глубиной и новизной стиха. Поэтические тексты Тихонова становились все более описательными и многословными; удачи в его стихах 1930-х годов — скорее исключение из правил. Но эти исключения бывали. Вдохновение еще не покинуло Тихонова. В 1935 году Марина Цветаева, встретившись с Н. С. в Париже, писала ему: «Милый Тихонов, мне страшно жаль, что не удалось с Вами проститься. У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство… Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении»[474]. А Пастернак, прочитав книгу «Стихи о Кахетии», написал Тихонову: «Я давным-давно не испытывал ничего подобного. Она показалась мне немыслимостью и чистым анахронизмом по той жизни, которою полны её непринужденные, подвижные страницы»; в этом письме — недоумение: «Откуда это биенье дневника до дерзости непритязательного в дни обязательного притязанья, эфиопской напыщенности, вневременной, надутой, нечеловеческой, ложной. Это просто непредставимо»[475]. Слова эти написаны в июле 1937-го, в не требующую комментариев пору; в письме подробнейший душевный отклик и на «Стихи о Кахетии», и на «Тень друга» (стихи о странах Запада, где Тихонов побывал в 1935-м; о «Тени друга» Пастернак заметил: «я по-своему ценю её выше» обрадовавших кахетинских стихов).
Кавказ остался в поэзии Тихонова, быть может, её последним заметным пиком. Эти стихи, как писал все в том же письме Пастернак, «затем и рождаются, чтобы нравиться, привлекать и, в результате всего, жить припеваючи», будь то хрестоматийное «Цинандали»
Я прошел над Алазанью,
Над волшебною водой,
Поседелый, как сказанье
И как песня молодой
или переводы из Леонидзе:
Мы прекраснейшим только то зовем,
Что созревшей силой отмечено:
Виноград стеной иль река весной,
Или нив налив, или женщина.
Именно в тридцатые годы усилиями, главным образом, Пастернака и Тихонова русскому читателю предстала во всем блеске современная поэзия Грузии…
В 1934 году на Первом съезде советских писателей Тихонову был поручен содоклад о ленинградской поэзии (основной доклад делал Н. И. Бухарин), а в день открытия съезда он торжественно оглашал состав почетного президиума (Сталин и его соратники) — слушая гордо-счастливый голос Тихонова, Шкловский заметил Каверину: «Жить он будет, но петь — никогда»[476]. Каверин назвал эту реплику пророческой.
Об одном даре Николая Тихонова упоминают все, кто когда-либо его знал — он был неутомимым рассказчиком (в разговорах он перехватывал инициативу и уже «не покидал трибуны»; поэтому, как пишет Полонская, «Тихонов очень не любил разговоров о том, чего он не знал»[477]; поэтому же его никогда не интересовал театр[478] — роль молчащего зрителя была не для него). Начавши рассказывать, он мог часами держать внимание слушателей. Федин в 1952 году записал в дневнике про семичасовой рассказ Тихонова об Индии[479]. Шварц пишет, как в 1940-м «Тихонов, хохоча деревянным смехом и посасывая деревянную свою трубочку, пытал бесконечными рассказами. Тынянов, которого он пытал на лестнице по пути в умывальную, слушал его, слушал и вдруг потерял сознание»[480]. Увлекаясь, Тихонов говорил, не замечая времени, просиживал в гостях заполночь (так, рассказывали мне, в 1937-м он засиделся у Давида Выгодского до ночного стука в дверь: за хозяином квартиры пришли из НКВД и увлекшегося гостя не выпустили до окончания обыска).
Корней Чуковский, слушая еще в 1925 году четырехчасовое повествование Тихонова, пришел к такому выводу: «Он бездушен и бездуховен, но любит жизнь, как тысяча греков. Оттого он так хорошо принят в современной словесности. Того любопытства к чужой человеческой личности, которое так отличало Толстого, Чехова, Блока, у Тихонова нет и следа. Каждый человек ему интересен лишь постольку, поскольку он испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует»[481].
В 1922 году неполитический человек Тихонов писал о себе в «Литературных записках»: «Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться… Закваска у меня анархистская, и за неё меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили — пишу стихи» (Каверин в «Эпилоге» цитировал эти слова усеченно, спрямляя тихоновский путь к полному отказу от себя[482]). Конечно, когда за дело взялись не революционные матросики из Чеки, а мастера ГПУ-НКВД, страх, помноженный на слабость воли, сделал свое. В 1938-м немало писателей в Ленинграде было арестовано и осуждено потому, что их де завербовал шпион Николай Тихонов (Заболоцкий только в лагере узнал, что завербовавший его Тихонов на свободе и даже получил орден Ленина; однако недоуменная телеграмма зека генпрокурору ничего не изменила — каждый из поэтов остался на своем месте[483]). Тихонов о шпионском «деле» знал, но, общаясь с друзьями, публично не усомнился в справедливости ни одного ареста. Его самого, теперь это ясно, спасла только личная симпатия Сталина, но она же его и убила — поэта.
Вспоминая Тихонова в книге «Горький среди нас», Федин написал: «Если бы мне нужно было назвать наиболее завершенный характер, какой я встретил за свою жизнь, я указал бы на Николая Тихонова. Чудо душевного постоянства олицетворялось в самой внешности этого необыкновенного человека: и двадцать лет назад он был таким, как сейчас — поджарый, легкий, седоволосый, с глазами, сверкающими в быстром движении грубоватых сильных мышц лица. Глухие взрывы тихоновского смеха раздавались в наших спорах при всякой встрече, и было в них что-то по-военному внезапное, как в выстрелах — веселящее и бесповоротное»[484]. Этот портрет написан перед самой войной; после неё он уже не совпадал с натурой.
Годы блокады Тихонов мужественно провел в Ленинграде. Чеканная поэма «Киров с нами», принесшая ему Сталинскую премию, сугубо мифологична и к реалиям блокадного ада имеет отношение достаточно условное. Она завершает поэтический путь Тихонова, увы, написавшего еще очень много рифмованных текстов.
В 1943 году Тихонов получил назначение возглавить Союз писателей, переехал в Москву и уже безвозвратно перестал быть поэтом. Душа его остыла. Первое время Тихонов жил в гостинице «Москва»; там же остановился и вызванный в Москву Зощенко, против которого вскоре развернули кампанию в печати. И тогда очередная пассия Зощенко бросилась к Тихонову за помощью. «Стыдно сказать: Николай Семенович насмерть перепугался моей просьбе вступиться за Зощенко, — вспоминала она впоследствии. — За все время совместного пребывания в гостинице он так ни разу и не поднялся к Михаилу Михайловичу»[485]…
Застрельщиком и активистом-исполнителем позорных политических акций Тихонов никогда не был, поскольку не был карьеристом. Он чаще молчал, отделывался пустословием и, как черт ладана, боялся какого-либо разномыслия, сторонясь всего, что могло поссорить его с властью. Его высокие представительские посты не отменили, однако, давнего демократизма, дом его (в Москве Тихонов жил в знаменитом, с легкой руки Трифонова, «Доме на набережной») оставался открытым и небуржуазным. И поток собственноручных приветствий Тихонова по случаю всех революционных праздников после войны, как и прежде, разлетался по домам старых друзей. Как ему удавалось сочетать эту словесную дружественность с холодным равнодушием ко всему на свете — остается загадкой.
Тихонов сочинил немало прозы (не только графоманской), но мемуаров писать не стал — он их рассказывал по радио. Так возникла его последняя работа — «Звуковая книга», осуществленная им с несомненным удовольствием.
Всю жизнь Николай Семенович был неуемным путешественником. Еще до войны он исходил пешком Кавказ и Среднюю Азию:
Давайте бросим пеший быт,
Пусть быт копытами звенит.
И, как на утре наших дней,
Давайте сядем на коней…
После войны исполнилась его детская мечта — он увидел сказочные страны Востока, объездил едва ли не весь мир и был счастлив.
Герой соцтруда Николай Тихонов умер на 83 году жизни, и, как и герой соцтруда Константин Федин, торжественно погребен на самом престижном московском Новодевичьем кладбище.
Дарственная надпись Н. С. Тихонова И. Г. Эренбургу на книге: Николай Тихонов. «Поиски героя». Стихи 1923–1926 (Л.: «Прибой», 1927).
«Старому путешественнику — дорогому другу Илье Григорьевичу Эренбургу с искренней любовью.
Ей-богу мы умеем смеяться —
Когда же за нами в лесу густом
Пускают собак в погоню,
Мы тоже кусаться умеем — притом
Кусаться с оттенком иронии.
Ник. Тихонов. 1927. Оз. Хэпо-Ярви»
Автограф стихотворения Н. С. Тихонова «Никаких не желаю иллюзий взамен…» (1940), обращенного к Л. М. Козинцевой.
Самый молодой из Серапионов Вениамин Александрович Каверин (его настоящая фамилия Зильбер, а псевдоним себе он взял в 1922 году) родился в Пскове в семье потомственного музыканта, капельмейстера военного духового оркестра. Старший брат будущего писателя — Лев — стал впоследствии выдающимся вирусологом, старшая сестра Елена — музыкантом-теоретиком, женой Юрия Николаевича Тынянова, гимназического друга Льва Александровича Зильбера. Круг друзей старшего брата (и особенно Тынянов) оказал огромное влияние на юного Веню, определив фактически его будущую судьбу. В 1912 году он поступил в псковскую гимназию. А в 1918-м переехал в Москву и школу заканчивал там. Поступив на историко-филологический факультет Московского университета, Вениамин Зильбер уже в 1920 году перевелся в Петроградский университет и одновременно поступил в Институт восточных языков.
В Москве он писал стихи, а в Питере перешел на прозу. Его первый рассказ был закончен 3 октября 1920 года и назывался «Одиннадцатая аксиома»[486]. Рассказ написан для объявленного осенью 1920 года конкурса Дома Литераторов и представлен под девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук»; эпиграфом к нему автор взял слова Лобачевского: его гипотезу о существовании множества прямых, проходящих через данную точку параллельно данной прямой (отсюда и название). Рассказ состоит из двух, набранных параллельными колонками, текстов: один — о монахе, сомневающемся в существовании Бога, второй — о студенте, проигрывающем в карты; поначалу несовпадающие, истории постепенно, благодаря нарастающему сюжетному сходству, сливаются в единое повествование о вымышленном авторе рассказов, знакомом их подлинного автора. Уже в этом первом рассказе были характерные для Каверина ясность и расчет, выверенность формы. Лунц сразу заметил в «Одиннадцатой аксиоме» связь с традициями Гофмана[487]… Конкурс состоялся 7 июля 1921 года; рассматривалось 97 рассказов; было присуждено 6 премий. «Одиннадцатая аксиома» получила премию за «странное воображение»[488]. С этим рассказом Каверин и появился у Серапионов: «Меня привел Виктор Шкловский, представив не по имени, а названием моего первого и единственного рассказа — „Одиннадцатая аксиома“, о котором, по-видимому, знали будущие „Серапионовы братья“. Потом он ушел, а я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагается столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все, кроме плотного молодого человека в гимнастерке и солдатских английских ботинках с зелеными обмотками. Это был Всеволод Иванов. Но главными противниками были Федин и юноша, разжигавший „буржуйку“, — Лев Лунц, как я узнал вскоре. Это был спор, не похожий на споры молодых московских поэтов, в которых было что-то случайное, менявшееся от месяца к месяцу. Здесь (это я почувствовал сразу) спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы»[489]. В этом споре Каверин сразу встал на сторону Льва Лунца (они учились в одном Университете, но, судя по воспоминаниям Каверина, еще не были знакомы). Николай Чуковский запомнил юного Каверина таким: «Это был плотный черноволосый малый с выросшими из рукавов руками. Самолюбиво поглядывал он на всех большими глазами и держался не без заносчивости»[490]. Эти свои недостатки Каверин знал и в речи по случаю 8-летия Серапионов, перечисляя грехи братьев, о себе сказал: «Тебя, брат алхимик, обвиняю в нетерпимости, в гордости, в непослушании»[491].
Прозаические дебюты Каверина были тщательно продуманы и откровенно литературны, имя Гофмана естественно сопрягалось с ними («Нельзя не отметить, что В. Каверин стоит несколько особняком, что, в то время как его товарищи связаны с теми или иными русскими традициями, в нем многое — от немецкой романтической прозы Гофмана и Брентано», — отмечал хорошо знавший работу молодого автора Тынянов[492]). Сильное впечатление рассказы Каверина произвели на Горького (в сентябре 1922 года он, увлекаясь и преувеличивая, писал о Каверине Федину: «Вот увидите, что этот чудотворец весьма далеко пойдет, — его фантастика уже и сейчас интереснее и тоньше гоголевских подражаний Гофману»[493]).
В 1923 году Каверин закончил арабское отделение Института восточных языков (20 июля 1923 года Федин сообщал Лунцу: «Каверин кончил вост<очный> факультет и, получив звание араба, уехал в Псковскую губернию, наверное, на практику»[494]), а через год кончил и университет. В порядке военного призыва его (по доносу) определили в армейский ассенизационный обоз. От обоза уберег Горький, обратившись напрямую к председателю Совета труда и обороны Л. Б. Каменеву. После этого Каверин был оставлен при кафедре русской литературы университета. Его диссертацию об Осипе Сенковском в 1929 году издали книгой («Барон Брамбеус»).
Приведу еще два отзыва о тогдашнем Каверине. Первый — Шкловского: «Зильбер-Каверин, мальчик лет двадцати или меньше, широкогрудый, румяный, хотя дома с Тыняновым вместе сидит часто без хлеба. Тогда жуют неприкосновенный запас сухих кореньев. Крепкий парень. Писать начал при мне. Очень отдельный писатель. Работает сюжетом… Каверин — механик — сюжетный конструктор. Из всех „Серапионов“ он один не сентиментален»[495]. Шварц говорит не только о литпродукции, но и о личности: «Веня Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца[496], кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье… Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления… Из Серапионовых братьев был он больше всех литератор. Больше даже, чем Федин… И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что он прочел, было для него материалом, а то, что увидел — не было… Все серапионы любили говорить об остранении, обрамлении, нанизывании, и только, пожалуй, один Каверин принял эти законы органично, всем сердцем»[497]. Каверин твердо стоял на своем; характерно, как он сам говорит об этом в письме Лунцу: «Я устал, много работаю… Всё же у меня хватает еще злости, чтобы наплевать на проклятую размазню Пильняковщины и Ивановщины. И ведь оба кондовые таланты!»[498].
В 1925 году в альманахе «Ковш». № 1 напечатали детективную повесть Каверина «Конец хазы», принесшую ему читательскую известность и первые нападки критики. Мандельштам утверждал, что эта вещь — «крупное достижение серьезного мастера»[499], а Горький написал Слонимскому: «Каверин смело шагнул в сторону от себя — очень я ценю его! Этот должен дать что-то исключительное»[500]. Именно эти слова Горького имеет в виду Каверин, когда говорит в «Эпилоге» о Слонимском: «Он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о „Конце хазы“ как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть»[501]. В речи на 8-летии Серапионов Каверин сказал о Слонимском предельно кратко: «Тебя, брат виночерпий, обвиняю в том смирении, которое паче гордости»[502]. Но отношения между Слонимским и Кавериным были испорчены уже всерьез и, как оказалось, непоправимо (это проявлялось даже в мелочах: статья Слонимского к 8-летию Братства содержит список всех Серапионов — и все названы по имени, один только Каверин представлен инициалом[503]). 13 декабря 1942 года Вс. Иванов записал в Дневнике: «Был еще М. Слонимский; обижавшийся на то…. что В. Каверин бездарен, но уважаем, и все прочее, очень узкое»[504] (об их послевоенных отношения см. в сюжете «Заколдованная книга…»).
Своим писательским становлением Каверин во многом обязан Юрию Тынянову («самому прельстительному и прелестному» из формалистов, по слову Шварца[505]). В Питере Каверин и жил в студенческие годы у Тынянова; они женились на сестрах друг друга, и — уже после смерти Ю. Н. — забота о его литературном и научном архиве легла на плечи Каверина, и он немало сделал для массового издания книг своего молодого учителя и изучения его наследия. Надо думать, именно Тынянов спас Каверина от головокружения, неизбежного при ранних авансах. Сейчас трудно представить, как можно было не свихнуться, получив в двадцать лет письмо от мирового классика с такими словами: «Вам нужно вооружиться терпением в пути, на который вас обрекает характер вашего таланта. Его надо очень любить, очень беречь, — это цветок оригинальной красоты, формы, я склонен думать, что впервые на почвы литературы русской распускается столь странное и затейливое растение. Для меня, старого читателя, уже и теперь ваши рассказы выше подобных у Гоголя. Не люблю сравнений, но, думая о вас, всегда невольно вспоминаю Гофмана и — так хочется, чтобы вы встали выше его!.. Вы — юноша, по мере расширения и углубления вашего опыта ваша фантазия тоже должна шириться и углубляться, она может заставить вас написать вещи глубочайшего значения»[506]. Выдержать такие авансы Каверину, несомненно, помог Юрий Тынянов. «Он спас меня от душевного распада, — писал Каверин о Тынянове, — от компромиссов, от возможности легкой карьеры в литературе».
В 1925 году в 3-м и 4-м номерах «Ковша» был напечатан роман Каверина «Девять десятых судьбы» — очень быстро и легко сочиненная книга о революции (даже с главой о штурме Зимнего). Автор, по его позднейшему признанию, ждал высочайшей похвалы, и она тут же последовала в виде пяти (одно за другим) изданий. Любопытный диалог произошел по этому поводу в переписке Федина с Горьким (Каверин узнал о нем десятилетия спустя). Федин: «Слаб человек — не могу не посплетничать: читали ли вы в 3-м „Ковше“ Каверина? Что случилось с человеком? И — представляете — дальше — еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно. Думаю, что это излечимо»[507]. Горький: «Каверин? Он — умница, он скоро догадается, что так писать ему не следует, не его дело»[508]. Тынянов, как вспоминал потом Каверин, «прочитав две-три страницы, обеими рукам через весь стол оттолкнул рукопись, сказав, что всё в ней „напряжено“, давая понять таким образом, что напряжение неискренности не имеет ничего общего с литературой»[509]. В «Эпилоге» Каверин подробно рассказал об этом уроке — он принял его не сразу, но зато навсегда. Книгу «Девять десятых судьбы» Каверин впоследствии не переиздавал.
Следующий роман Каверина — «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» — повествовал о питерской литературной и академической среде; в нем не без яда выведены Шкловский, Федин, А. Толстой, Слонимский, Щеголев. (С тех пор у нас существует уже некая традиция таких книг — пошла она, скорее, от «Сумасшедшего корабля» Ольги Форш, а в 1970-е годы едва ли не вся страна разгадывала ребусы Катаева). Роман Каверина вызвал не только обиды попавших в него друзей и знакомых автора, но и резкие нападки критики (авторы, чей литературно-политический путь укладывался в формулу Ленина «Шаг вперед, два шага назад», подлежали наказанию).
В 1930-е годы Каверин пытался сохранить верность своим литературным пристрастиям. Однако, не занимая никаких постов в писательских и редакционно-издательских иерархиях, он понимал непрочность своего общественного положения. Два события 1936 года указали ему, что ситуация становится угрожающей — всесоюзная кампания по борьбе с «формализмом» и самоубийство затравленного критикой прозаика Леонида Добычина. Оснований для страха у Каверина было куда больше, чем у других Серапионов, — устойчивая репутация «формалиста» позволяла критикам безнаказанно ставить клеймо «рецидив формализма» на любую его новую работу. Каверин был встревожен, обеспокоен своей судьбой, но это не меняло его природы. Тут уместно снова обратиться к свидетельству Шварца. Есть устойчивый соблазн представлять себе живых писателей по их книгам. Картинки часто оказываются лубочными. Евгений Шварц в мемуарах лубка не признает. О Каверине 1930-х годов он пишет так: «Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом… Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина»[510]…
Так получилось, что спасение Каверин нашел в приключенческой литературе для юношества. И вот, поди же, по сей день для массы читателей Каверин — прежде всего автор «Двух капитанов». В «Эпилоге» он пишет об этой книге едва ли не извиняющимся тоном, но именно с «Двух капитанов» начался отмеченный Шварцем процесс качественного изменения прозы Каверина: «Лучшее в каверинском существе: добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам — начинают проникать на страницы его книг»[511].
Первая часть «Двух капитанов» была завершена в 1938 году — в разгул ежовщины. Вакханалия террора, доносительства и шпиономании камуфлировалась фейерверками по случаю триумфального освоения Арктики. Два потока имен летели по стране. Один звучал радостно и громогласно — Папанин, Шмидт, Чкалов… а второй — зловеще и молча, это был поток непроизносимых имен недавних вождей и героев, а ныне — предателей, двурушников и убийц. Две стихии, соответствующие этим двум потокам, как бы слились в приключенческой книге Каверина, герои которой фанатично ищут разгадку трагической гибели северной экспедиции капитана Татаринова и приходят к разоблачению человека, погубившего экспедицию, а потом годами выдававшего себя за её единственного благодетеля. Что и говорить, роман нес на себе печать эпохи. Но спасительная для автора Сталинская премия, которой была отмечена эта книга, не оставила на ней клейма конъюнктурности; и в следующую историческую эпоху, когда мало-помалу начался процесс восстановления правды о злодеях, присвоивших себе заслуги своих жертв, «Два капитана» снова читались как актуальная книга. Каждое время будет находить в ней свое, потому что «Два капитана» написаны честно и талантливо.
В пору репрессий Каверин, и сам ожидавший ареста, преодолевал понятный страх (он рассказал об этом в «Эпилоге») и делал что мог для спасения попавших в беду близких и друзей (трижды арестовывали Л. А. Зильбера и трижды его удавалось вытащить из лап НКВД; удалось вернуть из Магадана и Н. А. Заболоцкого…). Когда в 1939 году большую и неслучайно отобранную группу советских писателей наградили орденами, имени Каверина в длинном списке не было… В 1941-м НКВД угрожающе пыталось завербовать его в стукачи; только скоропалительный отъезд из Ленинграда избавил его от опасных домогательств…
В годы Отечественной войны Вениамин Александрович служил на Северном флоте. В 1947 году он переехал в Москву. Его «Открытая книга» — роман о микробиологах, вобравший многое из биографии Л. А. Зильбера и его коллег, — писалась в пору царствования шарлатана Лысенко и свидетельствовала о неукротимом стремлении автора к справедливости. В связи с этой книгой Каверину пришлось пережить немало зубодробительных нападок «критики», но он устоял и, продолжая работу, книгу не испортил.
В беспросветном 1952 году Вениамин Каверин отмечал свое 50-летие. Комплименты, которые он выслушивал по случаю юбилея, были так же пусты, как само время, одно содержательное слово в этом потоке сказано все же было. Илья Эренбург отправил Каверину поздравительное письмо (чтобы не подводить юбиляра — почта перлюстрировалась — Эренбург не написал опасных слов «Серапионовы Братья», а сказал: «писатели, с которыми вы начинали»); в этом письме написано главное: «Неправда, что осень умнее весны, и если писатель, справляющий юбилей, начинает понимать многое из того, о чем он прежде не думал, то он одновременно перестает понимать то, чем жил, будучи молодым. Глядя на Вас, я радуюсь: не в пример многим Вы сохранили молодость!»[512]. Не в пример многим! Очень скоро это станет очевидным.
Слово «Оттепель» появилось на страницах «Знамени» в мае 1954 года, а в декабре Каверин произнес одну из самых сильных речей на Втором съезде писателей. Еще не были реабилитированы жертвы сталинских черных лет; братья-писатели ни словом не упомянули расстрелянных, замученных, затравленных, оклеветанных коллег — Мандельштама, Бабеля, Платонова, Зощенко… Более того — съезд открылся вставанием в память Сталина. Вот в каких условиях начиналась эта долгая борьба, где каждый шаг вперед требовал сил и воли — так велико было сопротивление системы. Каверин говорил на съезде о замечательных книгах В. Некрасова, Казакевича и Гроссмана, раздолбанных официальной критикой, открыто выступил против банды «литераторов», верховодивших в Союзе писателей (вроде пресловутого драматурга Сурова), говорил о необходимости переиздания книг Юрия Тынянова и Михаила Булгакова. Заканчивая речь, он нарисовал волшебную картину будущего литературы — 10 пунктов, начинающихся как заповедь: «Я вижу литературу, в которой…» (вот одна из них, разумеется, нереализуемая: «Я вижу литературу, в которой любой, самый влиятельный отзыв не закрывает дорогу произведению, потому что судьба книги — это судьба писателя, а к судьбе писателя нужно относиться бережно и с любовью»[513]). Оптимист Каверин завершил речь бодро: «Найдутся мрачные скептики, которые скажут, что все это несбыточные надежды. Но мне думается, что у нас есть все возможности, чтобы эта картина стала живой действительностью нашей литературы».
Поначалу так и казалось. Наряду с Казакевичем, Паустовским, Беком, Алигер и другими Каверин вошел в редколлегию альманаха «Литературная Москва». В 1955 году подготовили и в 1956-м издали два капитальных тома. В них было представлено все лучшее, что было тогда в русской литературе (включая и то, чему еще недавно была закрыта дорога в печать). Всего не перечислишь, упомяну лишь тех, чьи имена и сегодня на слуху: Ахматова, Цветаева, Пастернак, Заболоцкий, Слуцкий, Липкин, Пришвин, Эренбург, Гроссман, Олеша; печатались и люди Серапионовского круга: Федин, Каверин, Тихонов, Шкловский, К. и Н. Чуковские; были и острые сенсации — например, бессмертный рассказ Яшина «Рычаги». Надо представлять себе тускло-серый фон советской литературы начала 1950-х годов, чтобы оценить содержимое альманаха. Надо представлять себе значение литературы в жизни СССР, чтобы оценить его общественный резонанс. С выходом «Литературной Москвы» оптимисты связывали исключительные надежды на возрождение русской литературы.
Но эпоха XX съезда сменилась эпохой подавления венгерского восстания, и альманах «Литературная Москва» разгромили (среди погромщиков запятнал себя и Федин, действовавший по указанию «свыше»). Набор третьего номера, подготовленного к печати, рассыпали. Начали «прорабатывать» редакцию; часть её покаялась; Каверин, как и Паустовский, каяться отказался — более того, он публично защищал позиции альманаха. С той поры Вениамин Каверин обрел у читателей репутацию одного из наиболее честных писателей оттепели. И с той поры Каверин приобрел в «сферах» репутацию писателя непослушного.
В маразматические годы застоя Вениамин Каверин продолжал много писать и много печататься. Литературная продуктивность его тех лет поразительна — казалось, она не зависит от возраста. Каверин упорно, подчас с жестокими увечьями, прорывался через цензуру. Несколько лет он пробивал появление в «Новом мире» статьи о Серапионах — сильно покалеченная, она все же пробилась через заслоны. Почти вся его художественная и историко-литературная беллетристика тех лет являлась одним из компонентов сопротивления творческой интеллигенции тоталитарной системе. В 1960–1980 годы имя Каверина было — и справедливо — одним из немногих уважаемых в нашей литературе. В те годы не верилось, что Федин, Тихонов, Слонимский начинали вместе с ним.
Каверин подписывал все письма и петиции в защиту безвинных жертв режима и не таил своих литературных филиппик; его знаменитое открытое письмо Федину, касавшееся, в частности, преследования Солженицына, широко распространялось в самиздате (но «тамиздата» Каверин сознательно избегал и публичным диссидентом не стал). Власти негодовали, препятствовали изданию его книг, но публичной хуле не подвергали, а Каверин, в свою очередь, не переходил в противостоянии с ними определенной черты. Не знавший черной зощенковской хандры, непродуктивных сомнений в себе Слонимского, холодного равнодушия Тихонова и разъедавшей душу зависти Федина, Каверин был неисправимым оптимистом. Однако и он в конце концов потерял надежду, что времена, когда можно будет не только писать, но и печатать правду, не за горами. Вениамину Александровичу было уже за 70, когда он начал книгу воспоминаний «Эпилог», — сознательно писал её «в стол», понимая, что до публикации, скорее всего, не доживет. Однако напечатать книгу за рубежом Каверин не считал возможным (дело не только в нем лично; в СССР работали его дети и он не считал возможным губить на корню их научные карьеры). И все-таки — в очередной раз! — судьба улыбнулась ему: началась перестройка, и пусть не сразу, но все же «Эпилог» сдали в набор (это было в конце 1988 года). Правда, увидеть книгу изданной автору не довелось — он умер незадолго до ее выхода в свет.
Как бы ни нападали на эту книгу Каверина родственники задетых в ней персонажей, на какие бы мелкие ошибки автора они ни указывали, «Эпилог» — труд замечательный, свободный от пресса внутреннего цензора, от компромиссов совести, от деформации сознания, откровенно борцовский и откровенно полемический, а потому, может быть, в чем-то и упрощающий те или иные жизненные коллизии. Это бесстрашный рассказ о себе самом, о том, как трудно преодолевать страх и как без этого нельзя остаться человеком, рассказ о дорогих автору людях и о том, как получилось, что иные из его давних друзей напрочь изменили заветам своей литературной молодости.
В «Эпилоге» Каверин пунктирно проходит по дорогам своей жизни и всей своей литературной работы: ему небезразлично, как будут судить о них, когда его не станет; он тщательно обсуждает некоторые свои поступки, которые могли быть неправильно истолкованы (например, рассказывает об опасных допросах в Большом доме в 1941 году и как он понял, что спастись от них можно только уехав из Ленинграда[514]) или, скажем, раздумывая о неизвестных ему мемуарах проницательного Шварца, сам пишет о дурных своих сторонах, которые Шварц легко разгадал[515]. Ощущение, что он ничего не утаивает от читателя, увеличивает доверие к его книге…
С первой встречи у Серапионов Вениамин Каверин и Лев Лунц были вместе во всех дискуссиях. После их первой встречи Судьба определила Лунцу прожить еще 3 года, а Каверину — 68. Эти 68 лет были прожиты достойно.
Дарственная надпись В. А. Каверина Е. Г. Полонской на книге: В. Каверин. «Девять десятых судьбы» (М.; Л. 1926).
«Милому другу Елизавете Григорьевне с серапионовской верностью — от старого приятеля В. Каверина. 28 IX 1926. Ленинград».
Дарственная надпись В. А. Каверина Б. М. Лапину на книге: В. Каверин. «Черновик человека». Иллюстрации Н. П. Акимова (Л., 1931).
«Дорогому Борису Матвеевичу Лапину — с дружеским рукопожатием. В. Каверин. 25 VIII 1931 г.».
Статью «Серапионовы братья» (1921) Виктор Борисович Шкловский начал так: «Родились в Доме искусств в 1921 году. Всего их двенадцать, из них одна женщина: Елизавета Полонская». Дальше шел перечень, включавший Владимира Познера и Николая Радищева (в 1921 году, естественно, без Николая Тихонова). Пересчитывая Серапионов, Шкловский ошибся (не хватило пальцев): вместо одиннадцати получил двенадцать. Это повлияло на дальнейшие выкладки: «Я мог бы быть тринадцатым. Но я не беллетрист»[516]. Изучение формальных ошибок и оговорок Шкловского — отдельная тема (Груздев ведь тоже не был беллетристом, но Шкловский его в Серапионах числил).
В 1921-м и в начале 1922-го Виктор Шкловский в Серапионово Братство входил. Доказательств много: 1) Как положено настоящему Серапиону, имел прозвище: Брат-Скандалист (в 1929 году Каверин напишет роман «Скандалист или Вечера на Васильевском острове, где Некрылов — Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский“[517]; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха Братства и в нем значилось: статьи В. Шкловского и И. Груздева»[518]; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца «Об идеологии и публицистике»: «Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть»[519]; 5) Константин Федин, внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождем), в книге «Горький среди нас» (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признает: «И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже „серапионом“ и действительно бывший одиннадцатым (арифметические ошибки Федину не свойственны — Б.Ф.) и, быть может, даже первым „серапионом“ — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры»[520]; 6) Шкловский выступал на обоих серапионовских вечерах в Доме искусств (19 и 26 октября 1921 года)…
Остановлюсь не потому, что иссяк, а потому, что — хватит.
Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал. Бывавшая на собраниях Серапионов художница Валентина Ходасевич описывает это так: «Шкловский — человек внезапный, когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания… Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим…»[521].
Своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал; об этом он докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: «Живем так себе. Дом искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю» — затем шел отчет о написанном каждым из Братьев[522]. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала «Петербург» и делал весь журнал сам, значась в нем единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал «Варшаву» Слонимского, «Чертовинку» Зощенко, «Ненормальное явление» Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому еще только предстояло Серапионом стать. Художник Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его: «Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания»[523]. Это все можно отнести и к журналу «Петербург».
Серапионство Шкловского оборвалось в марте 1922 года — трагически. Он вынужден был бежать от лап ГПУ за границу. 16 марта писал Горькому: «Надо мной грянул гром. Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию[524]. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию… Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной[525]». Но и в этом отчаянном положении Шкловский из финского «карантина» регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчеркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны, без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».
Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.
Ну вот, продолжившееся доказательство теоремы «Шкловский — Серапион» завершено.
При всем при том, в книге воспоминаний «Жили-были», написанной Шкловским в начале 1960-х, где повествование доведено до 1922 года, о Серапионах нет ни звука (правда, их перечисляет Ираклий Андроников в предисловии 1973 года к собранию сочинений Шкловского, перечисляет, безбожно перевирая инициалы[526]). В «Жили-были» вообще многого нет. Но это уже другая тема, и Шкловский тех лет появится у нас в сюжете «Заколдованная книга…»…
Пора, наконец, после разговора о 1920–1922 годах приступить к биосправке..
Виктор Борисович Шкловский родился в Петербурге. Отец его — еврей-выкрест, дед по матери — немец. В семье было четверо детей; родители жили бедно, а работали много. Об отце Шкловского процитирую двух мемуаристов — сначала из книги «Жили-были»: «Родился я… в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице… Отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов»[527]. Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский брал у него уроки и «Школу Б. Шкловского» с единственным учителем помнил долго: «Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окруженной лохматыми, не совсем еще седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались»[528]. Из трех братьев Шкловских, помимо Виктора Борисовича, вспоминают еще старшего — Владимира (родился в 1889-м; после третьего ареста был расстрелян в 1937-м[529]), тоже филолога; и еще Корней Чуковский упоминает их дядюшку Исаака Владимировича Шкловского, питерского журналиста, критика и этнографа, писавшего под псевдонимом Дионео, а после революции эмигрировавшего. 8 июня 1914 года Чуковский записал в дневнике: «Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина (в 1914 году Репин сделал рисованный портрет Виктора Шкловского — еще курчавого и в студенческой тужурке — Б.Ф.). А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в духовной академии французский язык — и весь склад имеет семинарский»[530].
Виктор Шкловский, после нескольких и, кажется, безрадостных для него училищ и гимназий, поступил в Петроградский университет, на филологический факультет. Там работали тогда великие ученые и В. Б. любил потом рассказывать про академика И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но систематичность знаний его не привлекала — он генерировал идеи и хотел объяснить все сразу. Книги (тогда это были тоненькие брошюрки) он писал с тех лет. Его интересовала и жизнь новой литературы. Сокрушая символизм, он сблизился с Хлебниковым и Маяковским; при этом еще занимался скульптурой и показывал её Кульбину. Но скульптором не стал, как не стал и ученым, а стал писателем. Точнее — ученые считали его писателем, а писатели — ученым. И правда, Шкловский — писатель, писавший только о себе и о своих идеях про литературу, но зато он выработал свой энергичный стиль и его можно узнать по одной фразе. На него написано немало пародий — и кажется, что пародировать Шкловского — дело нетрудное. В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, Б. М. Эйхенбаум утверждал: «Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует её на вкус, знает, из чего её надо делать, и любит сам её приготовлять и разнообразить»[531]. В этом смысле к моменту встречи с Серапионами Шкловский был литератором сложившимся — а они еще учились. Пока ему с ними возиться было интересно, он возился, потом, по возвращении в Сов. Россию, закрутила и жизнь, и литература — из Берлина он вернулся не к Серапионам в Питер, а, вспомнив футуристов, в Москву, в ЛЕФ — группу боевую, с заявленной идеологией, литметодой, лидером и т. д. — и какое-то время сверкал там.
Говоря о Шкловском, трудно придерживаться хронологической последовательности, повествование сбивается против воли. Фактически, в биосправке мы дошли до 1914 года.
Учась в Университете, Шкловский организовал ОПОЯЗ — Общество по изучению поэтического языка и в нем легко стал лидером, потому что таков был его темперамент и дар легко генерировать новые идеи. Один из главных лозунгов Шкловского: Содержание литературного произведения равно сумме его стилистических приемов — потом очень увлек часть Серапионов, как и знаменитое: Сюжет есть явление стиля.
Рядом с ним были великие лингвисты, были Эйхенбаум (его работа «Как сделана „Шинель“ Гоголя» стала фундаментом нового литературоведения) и Тынянов (который стал автором великих исторических романов и, в отличие от Шкловского, писал не о себе), был Роман Якобсон, чье имя не упоминается в «Жили-были» (не простивший Шкловскому измены молодости и вернувший ему все надписанные книги). В то время в жизни Шкловского ОПОЯЗ существовал вперемежку с футуристами.
Началась война 1914 года, и Шкловский записался в автомобильную роту. Дело было новое, и он им овладел. Все ближайшие годы оказались связаны с колесами — автомобили, самокаты, броневики. К этому времени у Шкловского за плечами было несколько книжечек, статьи, преодоленная попытка стать скульптором-футуристом, ОПОЯЗ и титул некоронованного главы формальной школы. Теперь набирался еще и боевой опыт — лихой.
Это Шкловский в феврале 1917 года вывел на улицы восставшего Петрограда броневой дивизион. Это он был назначен Временным правительством комиссаром на румынский фронт. Это он поднял там в атаку батальон, был ранен и награжден Георгиевским крестом, который вручил ему лично генерал Корнилов. Это он был направлен в Иран воевать с турками в составе небольшой русской армии («Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов»[532]). Это он, вернувшись в Россию после Октябрьского переворота, связался с эсерами и готовил ответные акции в пору процесса над видными деятелями эсеровской партии. Это он бежал от всех засад ГПУ с фантастической дерзостью и смелостью. Все это он — Виктор Борисович Шкловский, в молодости «безрассудно смелый человек», как скажет о нем ставший на старости лет его резким оппонентом Вениамин Каверин[533].
Раздумывая над годами своей военно-политической работы и над судьбой России, Шкловский 15 апреля 1922 года писал Горькому, как никогда прямо: «Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков». Этот образ «пробников» не раз потом еще будет использоваться им, но только по другим поводам.
И еще две цитаты из тогдашних писем Шкловского Горькому: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы все же не приемлемы».
Кто в Петрограде до побега Шкловского мог догадаться о его самоощущении?
Н. Чуковский, знавший В. Б. с детства и очень внимательный к старшим, свидетельствовал: В Доме Искусств «его знали все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека… Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца»[534]. В Доме Искусств у Шкловского были не только Серапионы. Снова воспоминания Н. Чуковского: «Шкловский перетащил в просторные помещения Дома искусств заседания знаменитого Опояза — цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствующие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: „О, этот Эйхенбаум!“, „О, этот Поливанов!“, „О, этот Роман Якобсон!“. Винокур к тому времени еще не успел, кажется, стать „О, этим Винокуром“, но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник… Разумеется, светилом из светил во всем этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик»[535]… (Замечу, что и не зная английского, можно было открыть русскому читателю Стерна — это сделал именно Шкловский). Не любивший Шкловского Шварц признает: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел… Поэтому он сильнее писатель, чем ученый»[536].
В 1922–1923 годах в Берлине Шкловским были написаны две замечательные книги: «Сентиментальное путешествие» и «Zoo[537] или Письма не о любви».
«Сентиментальное путешествие» — мемуары, и идет в них речь о жизни автора в войну и революцию; название двух частей («Революция и фронт» и «Письменный стол») говорят сами за себя. В отличие от мемуаров, написанных через сорок лет, здесь не было ничего о детстве и были сердечные слова о Серапионах, но главное — это повествование о войне и революции, повествование свободного художника.
У книги «Zoo…» было еще третье название: «Новая Элоиза». Оно связано не с Руссо, а с Эльзой Триоле — Шкловский включил в книгу её письма. В сестру Лили Брик Эльзу он был безответно влюблен. Завершив работу над «Zoo» Шкловский писал Эльзе: «Книжка, кажется, удалась, во всяком случае это лучшее, что я написал. Спасибо тебе за это, Эльза. Пишу без надрыва… У меня был прогрессивный паралич любви, и он разрушил мою нравственность. Но дело не безнадежно. Я умею работать, Эльза, умею писать… Твои письма настолько хороши, что у меня к ним чувство соперничества»[538]. Опубликовав её письма, Виктор Борисович внушил Эльзе, что у неё есть литературный дар. Поверив этому и написав две книжки по-русски, Эльза Триоле (она носила фамилию первого мужа, француза, с которым уже разошлась) затем перешла на чужой для неё французский язык и во время Второй мировой войны стала известной французской писательницей, к тому же воспетой в стихах её вторым мужем Луи Арагоном. А Виктору Шкловскому в Берлине не оставалось ничего другого, как всерьез думать о своем будущем. Впрочем, судьба его будущего решилась заключительным письмом в книге «Zoo…». Это письмо имело неожиданный адрес, потому что оно называлось «Обращением во ВЦИК СССР», и столь же определенное содержание: «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для неё. Неправильно, что я живу в Берлине. Революция переродила меня, без неё мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться… Я хочу в Россию. Все, что было — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь»[539].
Вениамин Каверин в книге «Эпилог» именно словами «Я подымаю руку и сдаюсь» назвал главу, посвященную Шкловскому, придав словам этим глубоко символический и как бы пророческий смысл. Из 1922 года усмотрел Каверин «сдачу» Шкловского, приобретшую отчетливые внешне черты лишь в 1930-е годы.
Дружба Шкловского с Горьким знала свои приливы и отливы; в Берлине они, в итоге, поссорились, и в 1925 году Горький писал Федину резко: «Шкловский — увы! „Не оправдывает надежд“. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль»[540]. С позвоночником тогда были уже проблемы и у самого Горького, но это совсем другой сюжет…
Вернувшись в СССР, Шкловский продолжал литературную работу, стал вместе с Маяковским одним из лидеров ЛЕФа, увлекся кино (как и Тынянов). В 1926 году вышла его книга «Третья фабрика». Она открывалась объяснением названия: «Во-первых, я служу на 3-й фабрике Госкино. Во-вторых, названье объяснить не трудно. Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая ОПОЯЗ. И третья — обрабатывает меня сейчас. Разве мы не знаем, как надо обрабатывать человека? Может быть, это правильно — заставлять его стоять перед кассой. Может быть, это правильно, чтобы он работал не по специальности. Это я говорю своим, а не слоновым голосом. Время не может ошибаться, время не может быть предо мною виноватым». Публичное признание того, что время всегда право, начинало одну из главных тем книги — о свободе искусства, вернее, о ее необязательности. «Есть два пути сейчас, — развивал свои соображения Шкловский. — Уйти, окопаться, заработать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет»[541]. Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы, сказав «третьего пути нет», не добавил: «Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным рельсам». И опять же Шкловский не был бы Шкловским, вернувшимся в СССР, если бы не развил эту мысль: «Путь третий — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература». Ничего этот путь дать не мог. Шкловскому пришлось смириться с засилием пустых книг и — более того — временами публично петь им дифирамбы.
Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости»[542]. Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…
Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счет», она вышла в 1928 году и с тех пор её название стало крылатым. Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко — скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным[543].
Шкловскому повезло — его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного знамени — это надо было заслужить. И все же орден — далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных»[544], — таково дорогого стоящее признание Н. Я. Мандельштам, оно — о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н. Я. о Василисе Георгиевне Шкловской… И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся „их собственными счетами“. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться „свидетелем“, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским»[545].
В конце Отечественной войны Шкловского ждал тяжелый удар. 24 марта 1945 года Паустовский писал Никитину: «У нас в Лаврушинском печально — 8 марта погиб в Восточной Пруссии сын Шкловского Никита (Котя)… был в противотанковой артиллерии…»[546]… В 1947 году Вс. Иванов записал в дневнике: «Заходил Шкловский… У него провалилось сердце — не может забыть смерть сына»[547]… Уже под старость Шкловский развелся; к новой его спутнице, С. Г. Суок, неизменно оберегавшей писателя от каких-либо политических сложностей, мемуаристы строги[548]… Сам Шкловский к себе был строг и не строг. 20 июля 1969 года он писал любимому внуку: «Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь иногда печь приходится топить мебелью»[549].
Хорошо помню, как торжественно отмечали в Москве 80-летие Виктора Борисовича. Он сидел в роскошном кресле на сцене ЦДЛ и улыбался. Говорились речи, вручались приветствия и подарки. Бесцветный ответработник читал по бумажке поздравление, в нем говорилось о заслугах Шкловского и сообщалось, что, отмечая эти заслуги, решено издать собрание его сочинений. Вспыхнули аплодисменты. Собрание сочинений, — повторил чиновник, — в трех томах. И тут раздались возмущенные выкрики: Почему в трех? Как не стыдно! — действительно сочинения всех бездарных литначальников издавались многотомными, а Виктору Шкловскому, писателю мировой известности, отпустили всего три тома. Чиновник занервничал, что-то бормотал, он явно напугался скандала. Но больше всех перепугался Шкловский. Он вскочил со своего роскошного кресла, подбежал к краю рампы и громко прокричал, что он всем доволен, что ему совершенно достаточно трех томов, что он очень признателен Комитету по печати и прочее и прочее. Все это было и смешно, и грустно.
Необоримый страх, временами охватывавший Шкловского, проявлялся не раз — и в выступлении против Зощенко в 1944-м, и в поддержке шельмования Бориса Пастернака в 1958-м, и в том, как не хватило духа поддержать Каверина в борьбе за издание книги Льва Лунца, значение которой он хорошо понимал, но, узнав, что начальство недовольно этой затеей, ушел в кусты. Думаю, что только в этом объяснение тех уничижительных слов о Шкловском, которыми обмолвилась незадолго до своей смерти Ахматова[550]…
Дожив до глубокой старости, Шкловский сохранил пылкость речи, свежесть слова, энергию мысли, темперамент. Внук Всеволода Иванова Антон рассказывает, как после смерти деда Шкловский жил у них на даче и дописывал длинную книгу о Толстом. Антон зашел к нему позвать обедать. Шкловский рявкнул: «Пошел вон, я работаю!». Потом сообразил, что не хорошо: «Минут через пять Шкловский стремглав примчался в столовую, со свойственной ему экспансивностью внезапно остановился, — так, что казалось, сама столовая продолжает двигаться, приняв на себя часть внезапно остановленной энергии вошедшего, и рассыпался в извинениях…»[551].
Он не раз публично отказывался от своих ранних работ, сделавших ему литературное имя. В оттепель их широко переводили на Западе, пришла мировая слава[552] и вместе с ней старость. В России регулярно издавали новые книги законопослушного Шкловского — он продолжал размышлять о прозе и о прошедшей жизни. «Для 86 лет он выглядит хорошо, — записала в 1980-м Л. Я. Гинзбург, — но плохо ходит; нога забинтована. Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно… Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад»[553]. Размышляя о Шкловском, знавший его более сорока лет Илья Эренбург написал в мемуарах «Люди годы, жизнь»: «Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете»[554]. А внук Виктора Борисовича Н. Шкловский-Корди, публикуя 42 чудесных письма, полученных от деда в 1964–1974 годах, заметил: «По-настоящему в мире он любил себя во вдохновении — и это было сильное впечатление, когда его захватывала эта вьюга»[555].
Одного года не дожил Шкловский до перестройки — ему было за девяносто. В наступившую новую эпоху, наконец-то, переиздали его старые и не стареющие книги.
Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский «Литература и кинематограф» (Берлин, 1923).
«Илье Эренбургу — еврею в пустыне. 11 декабря 1922. Виктор Шкловский».
Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие» (Берлин, 1923).
«Дорогому Эренбургу талантливому человеку имеющему храбрость иногда писать плохие книжки, литературу же движут плохие, а не хорошие книги талантливых людей.
Племянник Виктор Шкловский. Берлин 1923 — 16 января».
Юный Владимир Познер Серапионом был совсем недолго, но зато с самого начала существования Братства и на совершенно законных основаниях. Уехав с родителями из России, Познер продолжал заниматься литературой, но с Братьями довольно быстро утратил связь с (в отличие от Лунца, который, и уехав, поддерживал с ними пылкий контакт). И мало-помалу Серапионы забыли Познера, даже, пожалуй, потихонечку вычеркнули его из своей истории. Останься он в Питере, этого, надо думать, не произошло бы.
Владимир Соломонович Познер родился в 1905 году в Париже в семье журналиста и историка российского еврейства С. В. Познера и по-русски в раннем детстве не говорил. В Россию Познеры вернулись в начале 1910-х годов и поселились в Петербурге. Вова поступил в частную гимназию Шидловского на Шпалерной, потом, в 1919 году, перешел в знаменитое Тенишевское училище, где учился в одном классе с Николаем Чуковским (как вспоминает Н. К., ему рассказывал Познер, что в гимназии он дружил со своим одноклассником Олегом — сыном Керенского[556]). Дом Познеров был литературный, и это с детства формировало интересы безусловно одаренного мальчика. Во всяком случае, уже тогда он радостно знакомился с самыми знаменитыми писателями Петербурга и Москвы (в Москве Познеры жили в 1918 году).
«К тому времени от Парижа у него уже ничего не осталось, — вспоминал Познера-гимназиста Н. Чуковский… — Меня сблизила с ним любовь к поэзии. Его стихи, чрезвычайно подражательные, поражали своим совершенством. В его даре было что-то хамелеоновское, — он мог быть кем угодно. Он писал стихи и под Брюсова, и под Маяковского. Мы с ним писали стихи верстами… Когда осенью 1919 года организовалась Студия, я привел туда Вову и мы вместе поступили в семинар Гумилева. В Студии он расцвел необычайно и сделался одним из главных действующих лиц»[557].
Речь идет о Студии при издательстве «Всемирная литература», где Познер занимался не только у Гумилева, но и у Корнея Чуковского. В семинаре у К. И. Познер был самым младшим студийцем и запомнил мэтр литературного вундеркинда очень хорошо: «Школьник Володя Познер, черноголовый мальчишка, не старше пятнадцати лет. Это был хохотун и насмешник — щеки круглые, глаза огневые и, казалось, неистощимые запасы веселости. Литература захлестнула его всего без остатка. Его черную мальчишескую голову можно было видеть на каждом писательском сборище. Не было таких строк Маяковского, Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, которых он не знал бы наизусть. Сам он писал стихи непрерывно: эпиграммы, сатиры, юморески, пародии, всегда удивлявшие меня зрелостью поэтической формы. В них он высмеивал Студию, все её порядки и обычаи, высмеивал студистов, высмеивал Замятина, Шкловского, Гумилева, меня, и можно было наверняка предсказать, что пройдет еще несколько лет, и из него выработается даровитый поэт-обличитель, новый Курочкин или новый Минаев»[558]. Сей портрет был написан, когда судьба Владимира Познера давно уже сложилась, а в дневниках К. И. Чуковского портрета литературно одаренного мальчика нет, но есть две записи о нем — вот он «отшибает свои детские ладошки», аплодируя Маяковскому[559], а вот «сидит и переписывает на машинке свою пьеску о Студии „Учение свет — неучение тьма“… — пьеска едкая, есть недурные стихи»[560].
Из ранних сатирических стихов Познера сохранились в «Чукоккале» замечательная четырехстрофная История Студии[561]; каждая строфа её заканчивается рефреном (варьируются лишь первые их слова):
При входе в Студию Корней Чуковский
Почтительно сгибался пополам
и еще сохранился стишок, полемический — в адрес В. А. Зоргенфрея[562].
Вова Познер был еще и по-детски бойким собирателем автографов современных поэтов, они охотно записывали свои стихи в его альбом — Блок, Мандельштам, Маяковский, Ходасевич… Этот альбом, сохранившийся у Познера в Париже, уже в наше время подробно описал А. Е. Парнис[563].
Стихи Познер читал всюду, не стесняясь соседства больших поэтов. Баллады, которые он сочинял зимой 1920–1921 годов, утверждает Н. Чуковский, «были, несомненно, интереснейшим литературным явлением»[564]. Опубликованы в России они (точнее — она) были лишь однажды — в «Альманахе Цеха поэтов» (1921, книга 2); это была знаменитая тогда (Познер её часто читал на вечерах) и очень характерная для него «Баллада о дезертире»:
Бои не страшны, переходы легки и винтовка тоже легка
Рядовому тринадцатого пехотного полка.
Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война,
А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена.
И завтра война, и всегда война, никогда не наступит мир,
И из тринадцатого полка бежит домой дезертир…
Таково её начало; затем баллада рассказывает о том, как беглец был пойман и расстрелян:
Над его головой голодный волк подымает протяжный вой,
Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой.
Над его головой раздувайся и вей,
Погребальный саван ветвей,
Ветер, играй сухою листвой
Над его разбитою головой…[565]
Готовился тогда в Питере альманах Серапионов «1921», в него должны были войти две баллады Познера[566] (эта и еще «Баллада о коммунисте»), но альманах не вышел. Поэтическая одаренность Познера впечатлила многих; В. Шкловский, как и К. Чуковский, юного Познера запомнил, но написал о нем без живых подробностей: «Мальчик, очень талантливый в стихах»[567].
Баллада тех лет — жанр, который традиционно связывают с именем Николая Тихонова. Но баллады Познера появились раньше, и ему никакого жизненного опыта для их написания не потребовалось. Знаменитая баллада Тихонова «Дезертир» написана чуть позже, в 1921 году, и посвящена С. Колбасьеву — тогдашние слушатели стихов об очевидном влиянии баллад Познера на поэзию Тихонова (они были лично незнакомы) говорили прямо[568]…
Вова Познер был равноправным участником первого собрания Серапионов 1 февраля 1921 года[569], и прозвище ему дали Молодой Брат. Но пробыл Серапионом Познер порядка трех месяцев — его родители, как и родители Лунца, восстановили свое литовское гражданство и собрались покинуть Россию. Но — в отличие от Лунца — возраст Вовы Познера не позволял ему расстаться с родителями и остаться в Питере: он должен был следовать за ними.
Познеры уезжали с Варшавского вокзала в тот же день и тем же поездом, что и родители Лунца (это было в мае 1921 года). Николай Чуковский и Лев Лунц отъезжающих провожали: «На одном из дальних путей стоял громадный эшелон из теплушек. В каждом вагоне теснилось более десятка семейств… Эшелон должен был отправиться утром, но отошел только вечером, — все не было паровоза…»[570].
Осенью 1921 года Познер написал письмо уехавшему в августе из России А. М. Ремизову (он сохраняет прежнее представление о широте Серапионовского Братства, включая в него и самого Алексея Михайловича); главная его цель — узнать новости: «Я ничего, ничего, ничего не знаю»[571]. Н. Чуковский вспоминает, что поначалу письма от Познера приходили вообще ежедневно, примерно через год переписка прервалась[572] — если б это была действительно переписка, то Познер бы не спрашивал осенью 1921 года у Ремизова: «Где Корней Иванович и семейство?». Это письмо содержит точную информацию о тогдашнем состоянии Владимира Познера: «Ничего не пишу… Я думаю: самое главное — запечатлеть современность. Но нельзя писать о голоде, когда сыт, о холоде, когда тепло. Я боюсь, что не буду больше писать». В январе 1922 года он посылает Ремизову стихи о русской революции, навеянные ремизовской «Огненной Россией», однако неизвестно, были они написаны до отъезда из Питера или нет.
В свою первую годовщину Серапионы Володю Познера вспоминали как своего, и в «Оде» Полонской о нем говорилось, что он «презрел РСФСР» и «живет посланником в Париже»[573].
В Литве Познеры долго не задержались и перебрались во Францию, где Владимир поступил в Сорбонну (в 1924-м он её окончил). Осенью 1922 года ему удалось выбраться на время в Берлин; тогда это была столица русской эмиграции. В Берлине Владимир Познер почувствовал себя в родной литературной стихии — Горький, Ходасевич, Белый принимали его душевно и с надеждами. В Берлине, как и в Петрограде, его стихами восхищались, но, в отличие от Петрограда, их еще и охотно принимали к печати. «Новая русская книга» (1922. № 9) информировала читателей: «Влад. Познер, молодой поэт о-ва „Серапионовы братья“, печатает стихи в журн. „Эпопея“, „Современные записки“. Имеет готовой к печати книгу стихов „Каменный век“». Книжку стихов выпустить не удалось, а вот «Эпопея» Андрея Белого в последнем, четвертом номере (1923) действительно напечатала стихи Познера «Вся жизнь господина Иванова». 10 октября 1922 года Илья Эренбург писал Елизавете Полонской из Берлина: «Еще здесь сейчас Познер… Очень милый мальчик. Стихи пока плохие. Белый его возвел в Пушкины — как бы не свихнулся…»[574]. В тот же день Горький сообщал Слонимскому: «Вчера у меня был Вова Познер, читал две хорошие поэмы: „Лизанька“ и „Вся жизнь г. Иванова“, — славный поэт и хороший парень»[575].
Весной 1923 года Познер снова был в Берлине — познакомился с Борисом Пастернаком (потом с ним переписывался[576]); виделся с Горьким[577] и тогда же после этой встречи Горький написал в статье о Серапионовых братьях: «Мне очень нравятся баллады В. Познера, юноши, живущего ныне в Париже, где он учится в Сорбонне и откуда весною, кончив курс, намерен вернуться в Россию в круг „Серапионовых братьев“. Он пишет свободным стихом, обладает юмором, в его поэмах странно сочетаются ирония и пафос»[578].
Кончив курс в Сорбонне, Познер в Россию не вернулся.
Первый и единственный поэтический сборник его «Стихи на случай. 1925–28 гг.» вышел в Париже в 1928 году и знаменитых питерских баллад не содержал. Эмигрантская пресса откликнулась на книжку стихов Познера отзывами Г. Адамовича, В. Набокова, В. Ходасевича[579]. Б. Пастернак, которому Познер послал сборник в Москву, отреагировал на него сдержанно[580].
С 1929 года Владимир Познер перешел в литературе на французский язык; поэзию, которой было отдано столько времени, усилий и любви, он бросил вообще. Отныне Познер прозаик и отныне же ударение в его фамилии переносится на последний слог. При этом Познер не порывает связи с русской литературой и русскими писателями — как живущими в Париже (опубликованы два письма к нему Марины Цветаевой 1929 года[581]), так и приезжающими туда из СССР.
Сохраняется и его литературная связь с Серапионами — дело в том, что отныне Познер переводит русскую прозу и пишет о русской литературе обзорные книги. «Дорогой Витя, — обращается 3 января 1925 года Познер к Виктору Шкловскому… — Я буду переводить „Сентиментальное путешествие“ для одного французского издательства. Придется сократить: французы не любят слишком длинных книг… Насчет денег вот. С Россией нет договора, потому обычно французы не платят русским авторам ни копейки. Но я тебе пошлю треть своего гонорара… У меня к тебе просьбы. Во-первых, печатай почаще мои статьи. Во-вторых, устрой мне перевод какой-нибудь книги на русский. Мне до отчаяния нужны деньги…»[582]. В «Антологии современной русской прозы», выпущенной Познером по-французски весной 1929 года в собственных переводах, были, наряду с другими советскими писателями, представлены и Серапионы: Федин, Вс. Иванов, Каверин, Никитин, Слонимский, Тихонов и Зощенко. Тогда же была издана книга «Panoramas des litteratures contemporaines. Literature russe, par Vladimir Pozner»; в книге есть главка о Серапионовых братьях, персональные главки о поэзии Тихонова, о работе Шкловского и Лунца[583], о прозе Федина, Вс. Иванова и Зощенко, о приключенческом жанре Каверина. В 1929 году Познер ведет переписку с Пастернаком, посылает ему свои книги, получая в ответ пять замечательно подробных и откровенных писем (уже в первом из них Пастернак пишет о современных русских прозаиках: «Я думаю, что огня и гения, так сказать, больше всего у Бабеля и Всеволода Иванова. И однако из крупных наших писателей мне всего ближе Пильняк и Федин» — и мотивирует это заключение[584]).
Поддерживая контакты с советскими писателями, которых он видел в Париже, Познер пишет, например, Лидину (в этих полуделовых письмах зафиксирован его постоянный интерес к событиям русской литературы) 18 ноября 1930 года: «Если встретите Зощенко, скажите, чтоб прислал собрание своих сочинений»; 29 декабря 1931 года: «Эренбурги вернулись из Испании на Монпарнас. Все по-прежнему. Ждем приезда Замятина»; 2 апреля 1934 года: «Когда же должен точно состояться Всесоюзный съезд писателей? Известно ли уже? Не отложен ли снова?»[585]. На Первый съезд писателей в Москву Познер приехал в составе французской «делегации» (Мальро, Ж.-P. Блок, Арагон, секретарь Барбюса Удеану). Н. Чуковский, видевшийся с ним тогда, вспоминал: «Мне сказали, что Вова Познер сидит в буфете Дома Союзов, и я со всех ног помчался в буфет. Он сидел за столиком, совершенно такой же, как прежде, только не в толстовке, а в пиджаке. К моему удивлению, он меня не узнал.
— Вова!
Он поднялся со стула и неуверенно протянул мне руку. Но через мгновение мы уже целовались…»[586]. (Когда через двадцать лет в Варшаве с Познером встретился Федин, он — наоборот — был поражен тем, что французский писатель вел себя так, как будто расстались они вчера — называл его «Костя» и на ты[587]).
В 1932 году Познер вступил во французскую компартию и оставался в ней до конца жизни; но эта его политическая деятельность (даже такие эффектные её страницы, как борьба с алжирскими террористами в 1940–1950-е годы), как, впрочем, и деятельность литературная, к нашим сюжетам уже не имеют отношения.
В 1991 году Владимир Познер по приглашению ИМЛИ приезжал в Москву, но никого из Серапионов в живых не застал…
Сохранилась афиша вечера Серапионовых Братьев в Доме Искусств 26 октября 1921 года: вступительное слово — Шкловский, стихи — Елизавета Полонская и Николай Радищев, проза — Михаил Зощенко, Николай Никитин и Лев Лунц[588].
Николай Радищев — поэтический псевдоним Николая Чуковского; в 1921 году — весной и поздней осенью он посещал все Серапионовские сборища, как младший Брат и только потом от Серапионов перебрался в «Звучащую раковину». Как и его друг Вова Познер, Николай Чуковский именовался младшим Серапионом, хотя индивидуального прозвища не получил.
Старший сын Корнея Ивановича Чуковского Николай родился в Одессе. Корней Иванович был в это время в Англии, и его о важном событии известила телеграмма. В январе 1917 года Чуковский вклеил в Дневник стихи старшего сына — живые, веселые[589]; а 10 октября 1917 года появилась запись: «Колька растет — недумающий эгоист» (а еще, в 1914 году, было записано про Лиду — она на три года младше Коли — «Какая рядом со мной чистая душа, поэтичная»[590]) — так были точно увидены и предсказаны жизни и судьбы двух будущих писателей.
Дом, в котором все было связано с литературой, все подчинено работе, круглосуточной, отца — должен был сделать Колю писателем. Тенишевское училище на Моховой, в котором он учился, славилось высокопрофессиональным преподаванием литературы — это сказалось и на его выпускниках (среди них — Мандельштам!). 12 ноября 1918 года Корней Иванович записывает: «Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные — дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи». Поэтом Коля в итоге не стал, но поэзию всегда чувствовал.
Путь к Серапионам шел через Студию при «Всемирной литературе». Для молодого Чуковского главным в Студии, был конечно, гумилевский семинар, но посещал он и отцовские занятия. Нина Берберова вспоминает, как на занятиях у Корнея Ивановича читала стихи, заслужила похвалу мэтра и как «Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня»[591]. Вхождение в круг Серапионов психологически облегчало и то, что многие будущие Братья хорошо знали его по занятиям в Студии, а некоторые и по его дому. Про комнатенку с мутным стеклом, выходившим во двор, где жил Михаил Слонимский и где собирались Серапионы, Николай Чуковский написал: «Этой комнатенки мне не забыть — столько я просидел в ней когда-то часов»[592].
Ученик Гумилева, он занимался только поэзией; политика его не интересовала. Маяковский звал его работать в «Окна Роста», и Корней Иванович записывает в Дневнике: «Я запретил Коле работать в Роста, потому что там каждое его стихотворение считается контрреволюционным. Когда Маяковский звал Колю туда, мы думали, что там можно будет работать в поэтической и честной среде. Оказывается казенщина и смерть»[593].
Когда в июне 1921 года Серапионов пригласил к себе Горький, в составе группы на прием явился и Коля Чуковский («в рубахе, демонстративно залатанной» — записано у К. И.[594]).
Лето и начало осени 1921 года Коля Чуковский жил вместе с семьей в Холомках (Псковская губерния) и в серапионовских делах не участвовал. Отличный график Владимир Милашевский, вспоминая Холомки того лета и литературно-художественную колонию дачников, писал: «Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский… Стихи из него сочились, вытекали, как влага из губки, только что вынутой из воды. Зиму он занимался в студии поэтов при Доме искусств и, конечно, цитировал своих мэтров. Да и было кем восхищаться… Кто-то про него сказал, что он „переполнен трамваем“, так как иногда неожиданно в зарослях подлеска прохожий слышал диковинно-торопливые ритмы, похожие на удары топора:
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня…
Это Коля декламировал (знаменитые стихи, назвать автора которых — Гумилева — в застойную пору Милашевскому не дали — Б.Ф.) обступившему его орешнику, березам и сосенкам»[595].
Вернувшись в Питер, Николай Чуковский снова включился в литературную жизнь. В начале 1922 года он сумел самостоятельно издать поэтический сборник «Ушкуйники», где впервые были напечатаны три его стихотворения под псевдонимом Николай Радищев (наряду со стихами Тихонова, Вагинова, Берберовой) и, не сумев его продать в Питере, отправился без копейки в Москву с рюкзаком книг — помог ему в столице Мандельштам[596]… В ту пору Николай Чуковский стал предпочитать сборищам Серапионов вечера в «Звучащей раковине» (Серапионы над ними посмеивались) — объединении гумилевских учеников, собиравшихся на Невском в доме знаменитого фотографа М. С. Наппельбаума (две его дочери — Ида и Фридерика — писали стихи и были ученицами Гумилева). В альманахе «Звучащая раковина» (осень 1921 года) тоже печатались его стихи. В «Звучащей раковине» Николай Чуковский сразу оценил оригинальность поэзии Константина Вагинова, который посещал собрания нескольких литературных групп. В 1922 году Николай, продолжая писать стихи, поступил в Университет. В июне 1923 года в Берлине вышел первый номер горьковского журнала «Беседа» (поэзией в нем ведал Ходасевич); там, наряду со стихотворением Берберовой, было напечатано и большое стихотворение Н. Чуковского «Козленок» (уже под собственной фамилией автора). Горький в статье «Группа „Серапионовы братья“» называет это стихотворение поэмой: «По словам В. Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский; его поэма „Козленок“ напечатана в первой книге журнала „Беседа“»[597].
О стихах Николая Чуковского доброжелательно писал и Лунц в статье «Новые поэты», однако перед своим отъездом в Германию он предупреждал Колю: «Знаешь, твои стихи начинают повторяться. Все веточки, букашки, и непременно что-нибудь „колышется“»[598].
Уехавшему в мае 1923 года больному Лунцу Николай Чуковский собрался написать только в январе 1924 года, и то — на обороте отцовского письма, и речь он вел больше о себе: «Сумасшедше занят. Со времени твоего отъезда перевел с английского два романа по 15 листов каждый, перешел на второй курс… Мое нежное сердце тоскует по покинувшим меня друзьям. А ведь я человек привязчивый, люблю вас, сволочей, искренне и нежно — вы даже не подозреваете как». И только в конце письма: «Как твое здоровье? Поправляйся, не забывай нас»[599]. Были в этом письме (разумеется, в самом начале) еще две строчки: «Но главное — жениховствую. Невеста моя Марина Николаевна Рейнке[600] — помнишь еще когда говорил о ней? Но об этом пока помалкивай». Марина Рейнке училась в Тенишевском училище классом младше Николая. Он представил её отцу в 1923 году (она уже кончила училище), когда Корней Иванович приходил в Тенишевское читать новую сказку…
Свадьба Марины и Николая состоялась в начале мая 1924 года, и Корней Иванович на ней не присутствовал. Но на следующий день он записал в Дневнике раздумья о старшем сыне: «Круглое, наивное лицо. Ум пассивный, без инициативы, но инстинктивно охраняющий свою духовную жизнь ото всяких чужих вторжений… Жил он лениво, как во сне. Сонно, легко, незаметно прошел сквозь революцию, сквозь Тенишевское училище — нигде не зацепив, не нашумев. Теперь в университете — тоже не замечая ни наук, ни событий. Идет по улице, бормочет стихи, подпрыгивая на ходу тяжело. В Марину влюбился сразу и тогда же стал упрямо заниматься английским — для заработка, на случай женитьбы…»[601].
Свои взгляды на женитьбу сына Корней Иванович сформулировал в подробном письме ему (в семье Чуковского устным обсуждениям важных вопросов неизменно предпочитали письменные). Были там и такие слова: «Признаюсь, я ждал, что наступит минута, когда ты будешь помогать семье, дашь возможность отдохнуть и мне, и маме… Теперь ты уходишь от нас — я, конечно, ты сам понимаешь, что при всем желании и, даже на первых порах, не смогу снабдить тебя деньгами…. Я не говорю нет, но в моем да есть несколько сомнений и боязней…»[602]. Лето 1924 года молодожены провели в Коктебеле[603]…
С той поры и начинается активная профессиональная литературная жизнь Николая Чуковского — для заработка. Он переводит с английского прозу (этим занимался всю жизнь и среди его работ были знаменитые: «Янки при дворе короля Артура» М. Твена, «Животные-герои» Сетона-Томпсона, «Остров сокровищ» Стивенсона). Пишет и собственную прозу для юношества — приключенческую книгу «Танталэна» (1925), потом книги о великих путешественниках; по примеру отца сочиняет и детские стихотворные книжки.
Однако репутация Н. Чуковского остается прежней — поэт. Инн. Басалаев записал в 1926 году: «Николай Чуковский опрятен, вежлив. В черном костюме. Очень молод. Еще застенчив…. Стихи его тоже опрятны, вежливы и скромны. Они грамотны и причесаны по всем литературным правилам. К его несчастью, этим стихам нельзя быть неграмотными и ходить с грязными ногтями — их писал сын знаменитого писателя. Наследство и традиция обязывают. Хотя для молодых поэтов это и вредно. Вот побродяжничал бы, как Тихонов. И традиции пошли бы на пользу. Стихам его не веришь…»[604]. В 1928 году вышел первый и, как оказалось, единственный сборник стихов Николая Чуковского «Сквозь дикий рай». В дальнейшем он уже стихов не писал, хотя переводил их охотно, но скорее для души, чем для денег. Книга его избранных поэтических переводов вышла уже после смерти автора[605] и в ней такие превосходные работы, как «Улялюм» Эдгара По и «Цветы жизни» Юлиана Тувима.
Уже в финскую войну 1939/40 годов Н. К. Чуковский был призван во флот и служил в Кронштадте. В морской форме он встретил и Отечественную — на крайнем Западе Союза; отступал до Таллинна, а затем до Ленинграда, где прослужил всю блокаду[606] — как и Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц. В 1954 году он написал роман «Балтийское небо» — о летчиках Балтфлота в годы блокады; этот роман, впоследствии экранизированный, принес ему если не славу, то широкую известность. Следующую долю «известности», не столь, правда, широкую, принесло его выступление на заседании Президиума Союза писателей, где распинали Бориса Пастернака (выступить ему пришлось, как члену правления ССП)[607]. Отец и сестра, почитавшие Бориса Леонидовича, как, впрочем, и сам Н. К., его выступление переживали тяжело. Правда, надо отдать должное Лидии Корнеевне — возмущаясь братом, себя она тоже не щадила: «Да, все мы убийцы, и те, кто был на собрании, и те, кто, подобно мне, уклонился, не пошел (а надо было пойти и кричать)…»[608]. Конечно, Николай Чуковский хорошо понимал масштаб поэзии Пастернака и глубину его личности, но… он был циник. Дурного, правда, не писал, иногда — безусловно достойное. Скажем, большой резонанс имела его публикация стихов Мандельштама и воспоминаний о поэте[609] (тогда первая после эренбурговских мемуаров «Люди, годы, жизнь»); интересны были и воспоминания о Николае Заболоцком[610], с которым дружил все послевоенные годы.
В 1989 году Марина Чуковская подготовила к печати и выпустила книгу мужа «Литературные воспоминания» — те их части, которые в советские годы напечатать было совершенно невозможно (не из-за какого-то скрытого злокозненного антисоветизма, а исключительно потому, что это живая, незасушенная книга, написанная без той жесткой внутренней цензуры, которая губила большинство советских мемуаров). Пора Студии при «Всемирной литературе», Серапионовых братьев и «Звучащей раковины» и люди, которых автор знал тогда и поразительно живо запомнил, описаны в «Литературных воспоминаниях» необычайно увлекательно, памятливо и художественно. Критик Л. Левин так сказал о них в предисловии: «Николай Чуковский был одним из умнейших людей, с которыми сталкивала меня жизнь. Ум его был особого, иронического склада, что я не раз испытывал на себе. Эта особенность его острого, глубокого и, честно говоря, не слишком доброго ума в полной мере отразилась в его воспоминаниях»[611]…
Борис Пастернак, как известно, умирал мучительно — от рака легких. Николаю Чуковскому судьба послала смерть праведника — он прилег отдохнуть после обеда и не проснулся. Ясности в этих делах не бывает. «Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах», — записал Корней Иванович 5 ноября 1965 года[612]. А друг его юности Вова Познер написал 9 января 1966 года из Парижа Виктору Шкловскому: «Как глупо, что Коли Чуковского больше нет. Я не верю»[613]…