Первое собрание Серапионовых братьев состоялось 1-го февраля 1921 года, в Доме Искусств. Были тогда: Зощенко, Лунц, Никитин, Груздев, Виктор Шкловский, Каверин, я и поэты Вл. Познер и Е. Полонская. Через месяц явились Всев. Иванов, Федин, и позже всех — Николай Тихонов, поэт.
Решили собираться вольно. Без устава, и новых членов принимать, руководствуясь только интуицией. То же — и в отношении «гостишек». Все, что писали, читалось на собраниях. То, что нравилось, признавалось хорошим; что не нравилось — плохим. Пуще всего боялись потерять независимость. Чтобы не оказалось вдруг: «Общество Серапионовых братьев при Наркомпросе» или при чем-нибудь другом. Печатались и печатаемся в разных местах, вразброд, но надеемся в будущем на свой журнал. Пока выпустили только один свой альманах (в изд-ве «Алконост»), Этот же альманах печатается в «Русском творчестве» в Берлине. Туда же (Алексею Толстому и Максиму Горькому) отправлен второй альманах.
Литературные традиции — неизвестны.
О себе сообщаю:
В 1914 году, 17-ти лет кончил ускоренным выпуском гимназию и пошел на войну. Путь проделал такой: через Варшаву к Единорожцу (в семи верстах от германской границы), оттуда отступал к Рожанам через Нарев, до Полесья (Молодечно).
За Наревом был контужен: разрывом снаряда бросило о землю. Сломал ребро и ногу.
Закончил военную карьеру солдатом в Петербурге 27 февраля 1917 года.
Последние три года из Петербурга уезжал редко и ненадолго.
В 1917 году писал военные обзоры, теперь пишу рассказы. На днях выйдет книжка «Шестой стрелковый» (в изд-ве «Время»), еще одна — в изд-ве «Былое» («Чортово колесо» и др.).
Рожден в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области. Отец — Вячеслав Алексеевич — был из приисковых рабочих, самоучкой сдал на учителя сельской школы. Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился, не видел я его семь лет, в 1919 г. приехал повидать, а на третий день брат мой Полладий нечаянно его застрелил из дробовика (сам Полладий через год умер). Мать, Ирина Семеновна, казачка, и сейчас живет в поселке, через дядю пишет — неграмотна — «приезжай, приготовила пуд масла и насушила боярка»…
Знаю: в поселке спеет боярышник, стерляди идут густо и над солонцами, как спелые ягоды, утки. А я сижу в Петербурге и пишу романы.
Учился в сельской школе и — полгода — в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — «дервиш Бен-Али-Бей» (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой: актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом.
С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, — бежал я в Голодную Степь и, после смерти отца (казаки думали: я его убил — отец был царелюб, хотели меня усамосудить), дальше за Семипалатинск к Монголии.
Ловили меня изредка, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину я скитался, а когда удалось мобилизовать, то прикомандировали меня, как наборщика, к передвижной типографии Штаверха. Паспорт у меня был фальшивый: «Евгений Тарасов».
Дальше два случая.
Когда поезд окружили партизаны, комендант поезда прапорщик Малиновский сказал мне:
— Давай свою шинелишку, а сам мою бобровую шинель возьми. Я побегу, тут в сторону дорога открыта.
Я отдал. Прапорщик не убежал и в полуверсте его зарубили. Подошли партизаны (в белых халатах — чтоб на снегу не заметно), старичка генерала какого-то пристрелили у вагонов, мичмана с отмороженным ухом и человек тридцать добровольцев, выданных железнодорожниками.
А когда вечером совсем трупы поубрали, пристыла кровь (кровь на снегу как линялый, изъеденный молью бархат), удумал я прогуляться. Накинул на плечи шинель и вышел. А на снегах — ночь как лед морской. Проезжают мимо поезда верховые двое, мельком оглянулись и дальше. И вдруг — чувствую лошадиная морда в плечо. Спрашиваю:
— Чего?
Отвечают спокойно и трезво:
— Из-за вас седни товарища Суменина порешили! Становись на коленки, Богу молись, я тебя сейчас на тот свет.
И в седле закачался, потом из-под тулупа в каждую руку наган. Оказывается — погоны офицерские я забыл снять. Попробовал сказать, что рабочий, — матерятся. Тогда говорю со злостью:
— Нет, мол, на колени не стану и молиться твоему Богу не буду — не верю. Стреляй.
Наклонился он с седла, под шапку мне смотрит — широкобородый. Как кедрак пьян (по духу чую), страшно:
— Ка-ак, ты, б… этакая, без Бога смеш жить?
И пошел у нас тут спор о вере — старожил оказался киржак-раскольник. Веру я мужицкую знаю крепко. Наганы спрятал, говорит:
— Эвон, огонь видишь: неси туда моим приказаньем мешок муки и боченок масла.
— У меня нет.
— Казенный на складе имеется?
— За замком, ломать не могу, хоть бы имелось.
— А ты не ломай, ты пленный, законно не имеш прав ломать. А я сломать могу. Покаж.
Три версты тащил я ему из сломанного вагона куль крупчатки и впереди себя катил боченок масла. А в избе баба с широким — как телега — задом. По скамьям куски ситцев, на полатях барские сундуки, картина какая-то, проткнутая штыком, граммофон гудит. На столе в ведре самогона ковш. Пили мы всю ночь, ширококостная баба пекла блины и спорили мы о Боге и треперстном кресте.
— Приезжай, — говорил, обнимая меня Селезнев. — Приезжай ко мне на лето, Сивовот.
Больно ты материться можешь и в Бога не веруешь, весело, приезжай.
А на другой день увезли нас в Новониколаевск. В городе мороз и ветер. Тиф. Трупы валялись у насыпей, и когда я шел к станции железной дороги, видел: собака тащила человечью ногу с выеденной до кости икрой. Из Чека меня направили еще куда-то. Там порылись в бумажках и переспросили:
— Ваша настоящая фамилия Иванов?
— Да, Всеволод Иванов, а по «очкам» — Евгений Тарасов.
Еще подумал некий во френче, написал записочку, в какое передвижное Чека, а там порылись опять и сказали торопливо:
— Раз вы Всеволод Иванов, значит вы арестованы.
Арестованных и колчаковских пленных тогда было тысяч десять. Поездами привозили с разъездов трупы замерзших — на кого мне теперь сердиться? Оказывается: был еще у Колчака Всеволод Иванов, редактировал в Омске газетку и писал патриотические стишки. В камере помещалось нас семнадцать человек, на утро пришел солдат и сказал:
— Одевайтесь, на улку айда! Барахла можно не брать.
— Куда?
— «На колчаковскую ярманку».
Повели нас всех за город. В испуге я забыл надеть шапку, волосы у меня тогда были до плеч, — ветер на улице так и вздыбил. Конвойный обернулся:
— Ты пошто без шапки?
Объясняю. Без шапки, говорит, нельзя. Остановил отряд. Утро было уже большое. Служащие шли в учреждения. Взошел конвойный на тротуар и с какого-то буржуя сдернул хорошую меховую шапку:
— Ну, типерь пошли.
Тем временем столпились. Слышу кричат:
— Товарищ Иванов!
Смотрю: наборщик Николаев, в семнадцатом году вместе на конференции печатников были. Рука на перевязи и на груди красноармейские значки. Комиссар, видимо. Объясняет конвойному, почему меня нельзя расстреливать, ибо я совсем большевик. Солдату, должно быть, надоело слушать, докурил папироску и сказал:
— Наше дело разве судить? А раз тебе его надо — бери.
Николаев вывел меня из толпы под руку, а остальных увели за город.
Через час мне дали временное удостоверение и пропуск из города.
Это, конечно, не все — так как идет с 1917 года одна моя дорога — смертная. И тому, что жив, — радуюсь.
Видел растянувшиеся на сотни сажен мерзлые поленницы трупов. В снегах — разрушенные поезда, эшелоны с замерзшими ранеными. Видел, как партизаны жгли трупы (закапывать не хватало сил), — один ряд трупов, другой ряд бревен из изб и так на двухэтажную высоту. И от человеческого дыма небо было словно копченое. Тупики, забитые поездами с тифозными, и сам я в тифу, и меня хотят соседи выбросить из вагона (боятся заразиться), а у меня под подушкой револьвер, и я никого не подпускаю к себе (выбросят — замерзнешь, а наш вагон все же кто-то топил). И так в бреду семь суток лежал я с револьвером и кричал:
— Не подходи, убью!
А по бокам дороги в крестьянских хлебах награбленные штуки материй. Ветер, словно камни, и простые, как огонь, смерти. И мохноногие мужики, учившие меня — не знать страха:
— Коли ты в Бога не веруешь, дави кулаком на сердце и главно дыши, парень, поглубже, чтобы пропотеть. Раз вспотеш, все можно сделать.
В Татарском уезде, в тайге, был инструктором по внешкольному делу. Там за открытие школы и избы-читальни в поселке Брусничном подарил мне сход два мамонтовых клыка, найденных в те дни в Урмане.
В Омске был на газете выпускающим и корректором, из Омска помог мне выбраться Алексей Максимович и Г. Устинов — друг вечный. В Петербург прибрел в январе 1921 года, здесь и стал питаться близ Дома Ученых и писать, что было давно надумано. В мае попал к «Серапионам» — Братом Алеутом.
Пишу я с 1916 года, но мало печатал. Всю революцию не писал, разве статьи (очень глупые). Напечатаны: книжка рассказов «Лота», повести: «Цветные ветра»; «Партизаны»; «Бронепоезд № 14, 69». Печатается книга рассказов «Седьмой берег», в «Красной Нови» — роман «Голубые пески» и кончаю роман «Ситцевый зверь».
Приблизительно — все.
Родина моя — Саратов. Детство — окружные деревеньки — Евсеевка, Синенькие, Увек, Поливановка, Курдюм и Разбойщина. Заброшенные сады, рыбачьи дощаники, буксиры, крепкий анис.
На лодке катал меня реалист Балмашев.
В овраге под Синеньким-селом ел галушки, зубрил:
<далее все через ять — Б.Ф.>
еду, ем, бес, белый, беда, бегать, победа, обещать. Мука была. А нынче все это через «е» пишется.
Школа.
В городе учился на скрипке, с другом Толькой Хворостухиным по сараям и каретникам цирк устраивал, в училище оперу «Зайкина Невеста» пел, на концертах скрипачом и чтецом выступал. В алтаре Митрофаньевской церкви служкой был, в престольные праздники ездил с попами по приходу.
Позже — заволжская степь, Уральск, река Чаган — черный, нелюдимый — сады на нем, а в нем — окунь, линь, карась.
В Саратове, на Ильинской улице в страхе и дроже смотрел, как несли черный флаг с белыми буквами: «Смерть Сипягина, — казнь Балмашева». По ночам снились эти буквы и еще: как катает меня на лодке реалист Балмашев и добро улыбается.
А еще позже — в училище забастовку устраивал, погромы с матерью в погребе отсиживал (дверь на погребицу тоненькой веревочкой завязал), страшно было. Пожаров, стона и того, как с иконами в руках у ворот стояли, чтобы отвести погром; и того, как на глазах поляка разорвали, а я топал ногами и плакал; и того, как своего учителя скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл — никогда не забуду.
И тут почувствовал себя взрослым (четырнадцатый шел), начал с отцом спорить, на вокзале провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством.
Отец отнесся ко мне иронически.
За это я бросил учиться, заложил в ломбарде скрипку и бежал в Москву.
Приехал туда с семишником в кармане, нашел друга-художника, позировал ему, жил впроголодь и грязно.
Через неделю отец разыскал меня, сводил в Третьяковку и Зоологический и увез домой в Саратов.
Там положил мне четыре рубля жалованья в месяц и перестал нюхать мой рот. За жалованье и отпущение смертного греха курения поставил меня в свой магазин приказчиком.
Я выучился торговать.
Через полгода я бежал из дому на лодке по Волге, с пятишником и охотничьим ножом в кармане. Но скоро вернулся и за это великодушие потребовал с отца согласия на дальнейшее ученье.
Он уступил.
Кончил училище в Козлове — яичном городе, мясном и хлебном, с пахучими лошадиными ярмарками и с мягким знаком в третьем лице настоящего времени.
Студенчество.
Потом Москва. По чину — Валентинин день, по дружбе — Татьянин, просто так — почти ежедневно. Дума была не первая, даже не вторая, по газетам ступали Прасоловы, Мартьянычи, Долматовы, Чебыряки, в аудиториях стояли городовые. Эти годы для московского студенчества прошли под знаком ночной чайной у Петровских ворот. Под знаком «Калоши». Для меня эти годы хороши только Москвой, Уральском, городами от Астрахани до Нижнего и — впервые — Петербургом.
Сараевский выстрел застал меня в Баварии, в Нюрнберге. Жил я бедно, изучал язык, бил баклуши, дружил с рабочими от Шукерта и студентами из Эрлангена.
Вот немецкий городок — Эрланген!
В деревне Штейн, на фабрике Фабера и в других местах, где танцульки устраивались, скрипачом был. Аккомпанировал мне народный учитель господин Кратцер, играли мы польки, кадрили, Schieber’ы и марши. Господин Кратцер получал семь марок, я — пять, да литров восемь в вечер пива — это доброхотно от танцоров.
Нюрнбергская полиция, в поисках русских взломщиков, ограбивших какой-то банк в Берлине, первая в Германии интересовалась моей биографией.
Война.
Когда уезжал из Нюрнберга, по вокзалу расклеивали приказы о борьбе со шпионажем. В Дрездене меня перехватили власти. Было смертно скучно, и — видно со скуки — учился я рисунку у русского художника Сегаля.
В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил я много горя и много радостей: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.
Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию — Лорда Тристана Миклефорда в «Марте». После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Герлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам. Самое смешное и — почему-то жуткое: как в Герлицком театре, больной испанкой, в хоре Вагнеровских Мейстерзингеров запел я чужую партию.
После октября 17-го года тщетно добивался разрешения на выезд в Россию. При помощи друзей-спартаковцев был принят на службу в первое наше после войны посольство в Берлине, в отдел по охране военнопленных. Этого было достаточно, чтобы германские власти немедленно препроводили меня на Восточный фронт, любезнейше вручив советского посольства паспорт и смешав меня с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии.
Революция.
В русской Орше родина встретила меня радостной ружейной пальбой. Помню, я не удивился: оттуда, из Германии, мне всегда казалось, что революция — в значительной мере — ружейная пальба.
Потом Москва. Тут — первая моя схватка с голодом. Помню себя заведующим канцелярией Наркомпроса — каждый день ходил я через Крымский мост, над ним вороньи
<1 слово неразборчиво>
, и надо всей Москвой — вороны, и по улицам, на тухлой стервятине — вороны. Я бился пять месяцев, потом бежал на Волгу. В вагоне трое суток спал на одной скамье с сыпнотифозным.
Я поселился в Сызрани. И здесь протекла моя революция. Я говорил речи (ни раньше, ни теперь я не сказал бы и двух слов) в Пролеткульте, с балконов, в Исполкоме, в театрах, на площадях, по-русски, по-немецки, Усольским мужикам — о мировой революции, мадьярам и немцам — о принципах трудовой школы, сызранским мукомолам — о спартаковцах и Бела-Куне, школьникам — о Советской Баварии и о многих-многих прекрасных вещах. Я основал журнал и из кожи лез, чтобы в нем писали Репывские, Паньшинские, Соловчихинские мужики. Я редактировал газету, был лектором, учителем, метранпажем, секретарем Городского Исполкома агитатором. Собирал добровольцев в Красную конницу, сам пошел в кавалеристы, вступил в партию и был отправлен на фронт.
Этот год — лучший мой год. Этот год — мой пафос.
Наконец — Петербург в дни наступления Юденича. Здесь — вторая схватка с голодом. Здесь — Отдельная Башкирская Кавалерийская дивизия, канцелярии, митинги, армейская газета, редакции и встречи, встречи, встречи.
На этот раз я не бежал.
Моя революция, кажется, прошла. Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу.
Говорить ли об этом? Разве о двух датах и двух событиях.
Первый рассказ я написал летом 1910 года. Впервые напечатался в «Новом Сатириконе» осенью 1913 года.
В 1920-ом я познакомился с Максимом Горьким.
В 1921-ом — подружился с Серапионовцами.
О себе, об идеологии и еще кое о чем.
Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.
Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А чорт его знает в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций). Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя «точная идеология».
Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему разуму мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо как это интеллигентный человек
идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист, вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
В 13-ом году я поступил в университет. В 14-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист — поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу «Записки бывшего офицера» не о себе, конечно. Но там все будет. Там будет даже как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хорупом в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии.
Впрочем не был. Впрочем неправда — был врачом. В 17 году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
арестован — 6 раз,
к смерти приговорен — 1 раз,
ранен — 3 раза,
самоубийством кончал — 2 раза,
били меня — 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а «просто так» — не везло.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе — я был бы еще летчиком.
Вот и все.
Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы — «Разнотык» (не напечатал; может быть напечатаю часть). Другая книга моя — «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» — в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом Тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.
А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила — добрый человек Зоя Гацкевич. Другую наверное — Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.
Кончаю.
Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.
Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.
А про Гучкова так и не знаю.
Я — поэт. Тут ничего не сделаешь.
Первое стихотворение, которое я выучил наизусть (а было мне тогда 6 лет), это пушкинский «Делибаш»:
Посмотрите, каковы:
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
С той давней поры так и пошло через жизнь, чтобы одно было на пике, а другое без головы. Иначе немыслимо.
Если играл — то в солдаты, если дрался — то до крови. Научился читать — на горячие слова напал: Библия, Дмитрий Ростовский — особенно нравился последний. Потом я его по листочкам сжег — в корень рассердился. Библию люблю до сих пор. Ворую из нее темы — недавно написал поэму «Хам».
Ребенком был язва. Раз ушел от обиды под поезд бросаться, да в тот час по расписанью поездов не было. Учился, думал коммерсантом буду, а вышел гусар. Замелькали лошадьи спины, винтовки да казармы, а потом театр военных действий. Был актером и на этом театре. Исколесил всю Прибалтику. Писал в полку сатиры. Популярный стал человек. Сейчас у меня шпора с убитого немецкого улана лежит. Ржавая шпора, геройская. Летал с лошади три раза. Контужен раз, вместе с кобылой Крошкой. Участвовал в большой кавалерийской атаке у мызы Роденнойе, спасал броневой поезд, чуть не зарубил командира Батальона Смерти. Не любил эти батальоны.
После того гнул себя на разных работах: рубил дрова, плотничал, по всеобучу работал, играл «комических стариков» в некой труппе, защищал Петроград от Юденича. Сто часов дежурил без смены, на сто четвертом свалился.
До сих пор не умер.
Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть — она здесь. А остальных России, книжных, зарубежных, карманных знать не знаю и знать не хочу. Эту здесь люблю сильно и стоять — за нее готов.
Закваска у меня — анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили — пишу стихи.
Искал людей по себе — нашел: Серапионы. Народ по моей душе, чтобы одно на пике, другое без головы — иначе жить не стоит.
Любил в своей жизни нескладно и неудачно. Скоро снова женюсь Дрался много — и в детстве и потом. Писал еще больше.
Буржуем никогда не был. Недвижимость имею: в 9-й типографии лежит моя книга «Орда» — крепко лежит, как памятник.
Дед у меня латыш, отец — Тульской губернии, а в стихах моих Осинский (см. московскую «Правду») нашел английское влияние. Несомненно, это во мне нечто от Интернационала. Родился в 1896 году, когда помру — не знаю. Одна поэтесса предсказала по моей ладони, что меня закопают в землю живым. Не верю.
— Да кто же ты есть?
— Что-с, — отвечал старичок, примаргивая одним глазом.
— Што-с, — повторил в ужасе Лугин.
Скучаю. Родился 20 лет тому назад к ужасу родителей и собственному неудовольствию. Первые 12 лет прожил в полном спокойствии, отличаясь некоторой пугливостью. Остальные же 8 лет в полном беспокойствии, отягощенный чрезвычайными событиями, о которых ниже.
Наружность, которой я всегда отличался, имею самую огненную и любвеобильную. Несколько портит чрезмерная растительность на лице.
Теперь о творчестве. Писал стихи с 12 лет, имевшие чрезвычайный успех у лиц иного пола. Теперь же стихов не пишу по причине полной к таковым неспособности. Два года тому назад стал писать рассказы, о которых, кто хочет, пусть ищет в энциклопедии. Кавериных было много, и среди них всегда были писатели. Многие, как я, писали рассказы. Серапионовы братья имели и ныне имеют на меня влияние значительное. О моих убеждениях также ниже. Из русских писателей больше всего люблю Гофмана и Стивенсона. Никто меня не знает и не понимает. Жить люблю и живу с удовольствием. Прощайте.
P. S. Другие ребята пишут, что нужно.
Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты любишь больше, папу или маму?
В гимназии я училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться — не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей.
Затем я уехала за границу, окончила университет и, наконец, побывав во многих городах, убедилась, что в Европе такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился. Нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что пока такой школы в Европе нет, я вовсе не обязана уметь все это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею.
Я пишу стихи.
1. О себе.
Писать «о себе» становится модой. Молчать о себе никогда, вероятно, модой не станет. Тем важнее было бы уметь промолчать.
Я не сумел.
2. О Ник. Никитине.
Никитина нет в Петрограде, и редакция просит меня сообщить что-нибудь о нем.
Но я даже не знаю точно, в каком году родился Никитин.
Для меня он родился осенью 1920 г., когда в студии Дома Искусств прочел нам свой «Кол».
Я родился в 1902 году в Петербурге. В 1922 г. кончил Университет. Оставлен при нем по кафедре западноевропейских литератур. Написал трагедию «Вне закона».
Вот и все. Глупо писать автобиографию, не напечатав своих произведений. А лирических жизнеописаний с претензиями на остроумие — я не люблю. И не лучше ли будет, если я, вместо того, чтобы говорить о себе, напишу о братстве?
Почему мы Серапионовы Братья?
«Серапионовы братья» — роман Гофмана. Значит, мы пишем под Гофмана, значит, мы школа Гофмана?
Этот вывод делает всякий, услышавший о нас. И он же, прочитав наш сборник или отдельные рассказы братьев, — недоумевает: «Что у них от Гофмана? Ведь, вообще, единой школы, единого направления нет у них. Каждый пишет по-своему».
Да, это так. Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману.
И поэтому-то мы назвались Серапионовыми Братьями.
Лотар издевается над Отмаром: — «Не постановить ли нам, о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не заставить ли нам каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в клубах. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собой принуждение и скуку, в которых тонет удовольствие…»
Мы назвались Серапионовыми Братьями потому, что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково. Хотя бы и в подражание Гофману.
У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы. У каждого из нас можно найти следы самых различных литературных влияний. «У каждого свой барабан», — сказал Никитин на первом нашем собрании.
Но ведь и гофмановские шесть братьев не близнецы, не солдатская шеренга по росту. Сильвестр, тихий и скромный, молчаливый, а Винцент, бешеный, неудержимый, непостоянный, шипучий. Лотар — упрямый ворчун, брюзга, спорщик, и Киприан — задумчивый мистик. Отмар — злой насмешник, и, наконец, Теодор, хозяин, нежный отец и друг своих братьев, неслышно руководящий этим диким кружком, зажигающий и тушащий споры.
А споров так много! Шесть Серапионовых Братьев тоже не школа и не направление. Они нападают друг на друга, вечно не согласны друг с другом. «Нет, это, наконец, невыносимо!» — встречает Лотар рассказ Теодора и обрушивается на бедного автора с градом самых жестоких обвинений. И так каждое собрание, после каждого рассказа. Замечательно, что братья спорят и о технике, хотя теперешние «хранители традиций русской литературы» и утверждают, что техника дается свыше и говорить о ней нельзя. Нет, мы тоже спорим друг с другом, не согласны друг с другом, и поэтому мы назвались Серапионовыми Братьями.
В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав, — мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. Вместе с Теодором, Отмаром и Киприаном мы верили, что «характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обет быть верными до конца уставу пустынника Серапиона».
А устав этот, вот он.
Граф П. объявил себя пустынником Серапионом, тем самым, что жил при императоре Деции. Он ушел в лес, там выстроил себе хижину вдали от изумленного света. Но он не был одинок. Вчера его посетил Ариосто, сегодня он беседовал с Данте. Так прожил безумный поэт до глубокой старости, смеясь над умными людьми, которые пытались убедить его, что он граф П. Он верил своим виденьям… нет, не так говорю я: для него они были не виденьями, а истиной.
Мы верим в реальность своих вымышленных героев и вымышленных событий. Жил Гофман, человек, но жил и Щелкунчик, кукла, жил своей особой, но тоже настоящей жизнью.
Это не ново. Какой самый захудалый, самый низколобый публицист не писал о живой литературе, о реальности произведений искусства?
Что ж! Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ. Но для нас старая истина имеет великий практический смысл, непонятный или забытый, особенно у нас в России.
Русская литература удивительно чинна, чопорна — однообразна. Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы, — в старом ли, в новом ли стиле, — но непременно бытовые и непременно на современные темы. Авантюрный роман есть явление вредное; классическая и романтическая трагедия — архаизм или стилизация; бульварная повесть безнравственна. Поэтому: Александр Дюма (отец) — макулатура; Гофман и Стивенсон — писатели для детей; «Нос» Гоголя — пустячок, извинительный нашему «почтенному бытописателю и сердцеведу».
А мы считаем, что наш гениальный патрон, творец невероятного и неправдоподобного, равен Толстому и Бальзаку; что Стивенсон, автор разбойничьих романов, — великий писатель; и что Дюма — классик, подобно Достоевскому.
Это не значит, что мы признаем только Гофмана, только Стивенсона. Почти все наши братья как раз бытовики. Но они знают, что и другое возможно. Произведение искусства может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет. И вот Всев. Иванов, твердый бытовик, описывающий революционную, тяжелую и кровавую деревню, признает Каверина, автора бестолковых романтических новелл. А моя ультраромантическая трагедия уживается с благородной старинной лирикой Федина.
Потому что мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью.
Своей особой жизнью. Не быть копией с натуры, а жить наравне с природой. Мы говорим: «Щелкунчик» Гофмана ближе к «Челкашу» Горького, чем этот литературный босяк к босяку живому. Потому что и Щелкунчик, и Челкаш выдуманы, созданы художником, только разные перья рисовали их.
И еще один великий практический смысл открывает нам устав пустынника Серапиона.
Мы собрались в дни революционные, в дни мощного политического напряжения — «Кто не с нами, тот против нас!» — говорят нам справа и слева: — «С кем же вы, Серапионовы Братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?».
С кем же мы, Серапионовы Братья?
Мы с пустынником Серапионом.
Значит, ни с кем. Значит — болото. Значит — эстетствующая интеллигенция, без идеологии, без убеждений, наша хата с краю…
Нет.
У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в рассказах, повестях, драмах. Мы же вместе, мы — братство, требуем одного: чтобы голос не был фальшив. Чтоб мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.
Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что «Бесы» лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-писатель, автор «Господина из Сан-Франциско».
С кем же мы, Серапионовы Братья?
Мы с пустынником Серапионом. Мы верим, что литературные химеры особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать.
Братья!
К вам мое последнее слово.
Есть еще нечто, что объединяет нас, чего не докажешь и не объяснишь, — наша братская любовь.
Мы не сочлены одного клуба, не коллеги, не товарищи, а —
— братья!
Каждый из нас дорог другому, как писатель и человек. В великое время, в великом городе, мы нашли друг друга — авантюристы, интеллигенты и просто люди, — как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: «вот твой брат!» И кровь твоя говорила тебе: «вот твой брат!» И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев.
И теперь, когда фанатики-политиканы и подслеповатые критики справа и слева разжигают в нас рознь, бьют в наши идеологические расхождения и кричат: «Разойдитесь по партиям!» — мы не ответим им. Потому что один брат может молиться Богу, а другой Дьяволу, но братьями они останутся. И никому в мире не разорвать единства крови родных братьев.
Мы не товарищи, а —
— Братья!
(Курсивом в статье Лунца по беловой рукописи набрано не напечатанное в журнале — см.: Вопросы литературы. 1995. № 4. С. 321–325).
Я родился в Полтаве в 1895 г. Мой отец — художник. Из дворян.
В 1913 году я окончил классическую гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета.
Курса не кончил. В 1915 г. ушел добровольцем на фронт. Был ранен и отравлен газами. Получил порок сердца. Чин имел штабс-капитана.
В 1918 г. пошел добровольцем в Красную армию.
В 1919 г. вернулся в первобытное состояние.
В 1921 г. занялся литературой.
Первый мой рассказ напечатан в 1921 г. в «Петербургском альманахе».
Родился в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области, на краю Киргизской степи — у Иртыша. Мать Ирина Семеновна Савицкая, родом из ссыльно-каторжан польских конфедератов, позднее смешавшихся с киргизами. Отсюда мое инородческое, да и у всех сибирских казаков много монгольского. Отец, Вячеслав Алексеевич, «незаконнорожденный» сын туркестанского генерал-губернатора (фамилию заимствовал, кажется, Кауфман) от экономки Дарьи Бундовой. Отец воспитывался в приюте, оттуда бежал и стал приисковым рабочим. Позднее он самоучкой сдал на сельского учителя, — он знал семь восточных языков, но его судьба неудачна и случайно — молодого совсем, его убил брат мой, Палладий.
Год рождения моего — 95 или 96, точно не помню.
Учился в сельской школе, — оттуда бежал с цирком. Сначала работал на турниках, а позднее был барьерным клоуном. Кормили меня очень плохо и цирк мне надоел. Я упросил дядю, подрядчика Петрова, определить меня в сельскохозяйственную школу. Мне нравилась блестящая форма с медными пуговицами и то, что учеников в городе называли «козлами» за озорство. Озорничать мне пришлось недолго, и школу я бросил через год. Тогда дядя сунул меня сначала в приказчики (мы ездили менять мануфактуру на масло в киргизскую степь), а дальше в типографию. Здесь мне понравилось больше и с летними перерывами, — я был наборщиком с 1912 по 1918 г.
Летом я ездил с цирками, был «факиром и дервишем» Бен-Али-Бей, шпагоглотателем, клоуном и куплетистом; служил в шантане, в маленьких труппах, или просто бродил пешком не из любопытства, а со скуки.
Читал много, подряд от Дюма до Спенсера и от Сонника до Толстого. Книги никогда на меня большого влияния не имели и читал я их тоже со скуки, так как водки не пил (я видел, как мучилась мать и вся семья от пьянства отца и 8-ми лет дал зарок не пить и не курить; зарок я нес до 1919 года), женщин я боялся.
Первый рассказ написал осенью 16-го года, и он был напечатан в газете «Приишимье» в г. Петропавловске, Акмолинской области. Я решил, что если меня напечатали в газете, то напечатают и в толстом журнале: следующий рассказ я послал в «Летопись» Горькому. Послал и стал ждать славы. Самый счастливый день в моей жизни был через две недели, когда в грязный, длинный и темный подвал типографии пришел почтальон и подал мне письмо. Вся типография собралась читать письмо Горького. Все после этого письма решили, что я великий человек, и управляющий тоже согласился с этим и выдал нам десять рублей аванса на «вспрыскивание». Друзья мои перепились, а я сидел среди них трезвый — и чувствовал себя пьянее их.
Тогда я в две недели подряд написал двадцать рассказов и некоторые послал Горькому. А он мне написал, что это плохо и надо учиться и читать. Учиться я не умел, но начал, и не писал два года. В эти два года я прочел столь много книг, сколько я не прочту, наверное, во всю дальнейшую жизнь. Только ничего не читал по общественным вопросам, и когда началась революция 17-го года, я не понимал разницы между с.-р. и с.-д. Я сразу записался в обе партии.
Я просветился быстро, стал секретарем Комитета Общественной безопасности — и пошло.
Про литературу я забыл, говорил больше всякие речи, писал статьи и позднее защищал Омск — в красной гвардии — от наступающих чехов. Мне казалось тогда, что прерывают человеческое счастье и стыдно бежать от них в степь.
А бегать пришлось долго, и всю колчаковщину я жил под мыслью — придут сейчас, узнают и убьют. Сов. Россия чудилась мне раем, и из Сибири я не бежал в Сов. Россию не от трусости, а оттого, что никогда не бывал дальше Самары. Тяжело одному идти в незнакомые места.
О жизни своей тогда я написал уже много и не хочется повторять.
В конце 20-го года в Петербург мне помог перебраться Горький. Здесь вначале я едва не умер с голоду (Горький находился в Москве, и я приехал в пустой для меня город), потом Алексей Максимович кормил меня в Доме Ученых. Я тогда был робкий, а он густым басом, как его усы, говорил: «Вы не думайте, вам надо хорошо питаться. Ешьте». Я в хороших людей не верю, — мне кажется, они притворяются из презрения к человеку, — а Горький перепутал многие мои мысли.
Книг я написал много, и думается — будто писателем быть не весело. Обыкновенные люди живут лучше, и радости их проще и обильнее. Впрочем, я многим доволен и когда думаю — на кого жаловаться и о чем жалеть — я ничего не могу подобрать.
Я родился в 1902 году и до сих пор не успел сделать себе приличной для русского писателя биографии. Я не стрелялся, не вешался и ни разу не сходил с ума. Мой прапрадед, прадед, дед и отец были музыкантами и отлично играли на скрипке. До пятнадцати лет я следовал их примеру, потом начал писать прескверные стихи и тем самым нарушил многовековую традицию. В конце 1920 года я приехал в Петроград, послал Горькому первый рассказ «Одиннадцатая аксиома». Тогда же появился «Орден Серапионовых братьев»; Горькому и Серапионам я в значительной степени обязан всей моей литературой работой.
Года два я писал фантастические рассказы («Мастера и подмастерья», изд. «Круг» 1923 г., «Бочка», «Русский современник» № 2); потом перешел на материал реальный: «Большая игра» в «Литературной мысли» № 3; роман «Конец хазы» в альманахе «Ковш» Госиздата № 1.
Одно время я интересовался восточными языками и в 1923 году окончил Институт восточных языков в Ленинграде; впрочем, по моей основной профессии я — историк литературы; недавно окончил Университет и избран научным сотрудником по кафедре русской литературы.
8 мая 1924 года умер мой лучший друг и единомышленник, Лев Лунц; он думал, что словесный орнамент отжил своей век; он был предан работе создания сюжетной прозы, но умер 22-х лет и не успел развернуть своего дела.
Я хочу продолжить эту работу и думаю, что только в сложной конкретности сюжета, построенного на мощных обобщениях современности, можно искать выхода из того тупика, в котором очутилась теперь русская проза.
Лев Натанович Лунц родился 2 мая 1901 года в Петербурге. В 1918 году он окончил 1-ую гимназию, в 1922 году Университет, при котором был оставлен, как талантливый исследователь, при кафедре западноевропейских литератур.
Писать начал с 18 лет и сразу же заявил себя непримиримым западником.
В противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму, он провозгласил задачей современной литературы мысль и динамику.
Лозунг «На Запад!», брошенный им, имел под собой глубокое основание; по мысли Лунца сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно создать новую прозу.
Вся недолговременная и так неожиданно оборвавшаяся литературная деятельность Лунца была тесно связана с кружком «Серапионовы братья». Он был одним из создателей его. И до последнего дня своей жизни, прикованный к больничной койке, умирающий, он не забывал ни одного из своих друзей, которых горячо любил и с которыми считал себя связанным братской связью.
Первые произведения Лунца обратили на себя внимание М. Горького и Евг. Замятина.
Его трагедии «Вне закона» и «Бертран де Борн» имели большой и заслуженный успех не только в литературных кругах Москвы и Петрограда. «Вне закона», — напечатанная в первом номере берлинского журнала «Беседа» (под ред. Горького), была переведена на многие языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и т. д, была издана отдельно в Берлине на немецком языке. В пределах России она не была перепечатана и шла только в Одессе и в Тифлисе (на грузинском яз.).
Верный своему лозунгу, Лунц и в своих пьесах протестовал против литературщины и психологистики, завоевавшей обедневшую русскую драматургию, и звал к высокой патетической трагедии, полной движения и силы.
Он считал, что этот вид драмы более всего соответствует нашей героической эпохе.
Им еще написаны «Обезьяны идут» («Веселый альманах», изд. «Круг»), «Город Правды» («Беседа» № 4).
Одновременно с работой для театра Лунц неустанно ищет свой путь в прозе.
От мастерского юмористического рассказа («Исходящая» — напечатанного в журнале «Россия») он доходит до полу-фантастической повести о двух друзьях, попавших в Вавилон, прямолинейный город, живший века за стенами еврейской синагоги («Родина»); рядом с библейской стилизацией пишет увлекательный роман о городе вещей, живущих мимо человека.
Из статей Лунца, вызвавших в печати оживленную полемику, наиболее значительны: «Почему мы Серапионовы братья» (Лит. Зап. № 3), «На Запад!» («Беседа» № 2), «О публицистике и идеологии» (в «Московском Понедельнике», 1922).
Чрезмерное умственное напряжение при полуголодном петербургском существовании подорвало здоровье Лунца. Он слег и в мае 1923 г., уже больной, уехал в Гамбург, где жили его родители.
Воспаление мозга на год приковало его к больничной койке. Он всегда был полон жизни, и жизнерадостность не покинула его и в болезни: письма и юморески, которые он присылал своим друзьям, показывают необыкновенное мужество осужденного на смерть молодого писателя.
Он умер 8 мая 1924 г. в Гамбурге.
Эта заметка написана для сборника одним из ближайших друзей покойного Л. Лунца (прим. редактора сборника).
Отправив 2 сентября 1924 г. составителю сборника В. Г. Лидину свою автобиографию, В. А. Каверин писал ему через неделю: «Теперь посылаю биографию Лунца; карточка его будет через 2–3 дня — негатив разбился и приходится снимать снова с карточки. Слонимский говорил, что сборник будет печататься здесь: если можно, напишите мне и я передам здесь кому-либо карточку Лунца» (РГАЛИ. Ф. 3102. Оп. 1. Ед. хр. 561. Л. 2). Таким образом, автором биографии Лунца является В. А. Каверин. Сборник автобиографий под редакцией Лидина отпечатан в Москве.
Родился в 1897 г. на Севере. Детство и юность провел тоже на Севере. Олонка была мне нянькой, учила меня, малыша, своим сказкам, пела духовные стихи. Звали её Дарьей. В детстве приятелями были Илюшка и Петя — ребята нашего дворника — архангельские ребята. Жили мы тогда в Питере на Питерской стороне, у Зоологии, отдельным домом, у Красных бань. Ныне этот дом сломан. По летам живали в Новгородской губернии и на реке Тосне, где я купал лошадей. Бабка со стороны матери, Настасья — стариннейшая питерская старожилка, знала все питерские купеческие сплетни, учила меня рисовать волков. Другая бабка — по отцу — Ирина — любила говорить о барине и о «крепости», сама была крепостной, выкуплена была дедом только перед замужеством.
Учился я в 3 реальном училище. С 5-го класса стал плохо заниматься, «хулиганил». Но ни в одном классе не оставался. Потом поступил в университет. Потом война. Потом революция. Об этом долго писать. Тут всему научился. В литературу вступил в 1922 году. «Кол» — написал и тут впервые познакомился с Горьким. Его слов никогда не забуду. Необыкновенный человек. Мастерству-ремеслу учил меня Замятин. Все начало пришло с Серапионами.
Родился я 20 июля 1897 года, в Павловске. Отец — литератор, член редакции журнала «Вестник Европы». Мать — сестра проф. С. А. Венгерова. Детство мое прошло в кругу литературном и музыкальном (старший брат — пианист).
В 1914 г. кончил ускоренным выпуском Маринскую гимназию и ушел добровольцем на фронт. На фронте переболел холерой, у Рожан (за Наревом) был ранен, вылечился, провел отступление от деревни Единорожец (Лодзинской губ. в 7 верстах от германской границы) до Молодечно (Полесье).
Революцию встретил в Петербурге солдатом 6-го саперного полка. Полк восстал 27-го февраля утром (через полчаса после волнения; казармы помещались рядом с нашими). Больше половины офицеров в полку было убито.
От солдатской службы освобожден был в 1918 г. Дальше — перемена служб и должностей, голод, сыпной тиф. Работал в университете.
Писать начал в 1917 году (военные обзоры в прифронтовых газетах). До того однажды только (в начале 1914 г.) напечатал какую-то мелочь в «Н. Сатириконе».
С основания «Дома Искусств» в Петербурге ходил туда — на лекции Замятина, Чуковского, Виктора Шкловского. В 1919 году — первая встреча с М. Горьким.
В «Доме Искусств» сошелся с Зощенко, Лунцем, Никитиным, Груздевым, Полонской, Вл. Познером. Решили собираться и читать друг другу написанное. Отсюда — «Серапионовы Братья», где вскоре появились К. Федин, В. Каверин, Вс. Иванов, Ник. Тихонов. Собирались у меня, ибо жил я в Доме Искусств, в центре города.
Из последних впечатлений наиболее сильное — Донбасс, где летом 1923 года редактировал шахтерский журнал «Забой» (орган Донецкого Губкома).
Родился я в Саратове, в 1892 году. Мой отец происходит из крестьян; дед — крепостной — господ Боборыкиных, Пензенской губернии. Мать — дворянка. Детство провел в семье, на Волге, почти все время в городе. Образование получил сначала в саратовском, потом в козловском коммерческом училище, которое окончил в 1911 году.
С 1911 по 1914 г. слушал курс на экономическом отделении Московского Коммерческого Института. В 1914 году был застигнут войной в Баварии и задержан германцами, как гражданский пленный, до конца 1918 года, когда вернулся в Россию. В 1918–21 гг. работал в Москве, Сызрани и Петербурге в разных организациях, учреждениях, редакциях, служил в Красной армии. В 1921 г. — занят одним литературным трудом. Внешними событиями мою жизнь нельзя назвать бедной. Ранняя юность прошла в общем спокойно, если не считать двух побегов из дома и странствий по Волге, от Нижнего до Астрахани и в степь до Уральска. В бытность за границей (в Баварии, Саксонии, Силезии, отчасти — Пруссии) был музыкантом, учителем русского языка, хористом, актером. Вернувшись в Россию, прошел обычную в наше время школу должностей и профессий, голод в Москве и Петербурге.
Писать начал в 1910 г. Впервые мои «мелочи» напечатал «Новый Сатирикон» в 1913 году. Сравнительно много работал в плену, но все это — материалы. Собственно, литературная работа началась для меня с 1919 г. в провинции, где редактировал газеты и журналы. В 1920 г. в Петербурге познакомился с М. Горьким, о встрече с которым можно будет вспоминать в другом месте. Он сделал для меня неизмеримо много, между прочим, содействовал прекращению моей постоянной работы в газетах. Он же ввел меня в 1921 г. к «Серапионовым братьям», дружба с которыми для меня — радость.
В феврале этого года исполнилось восемь лет существования «Серапионовых братьев» — литературного общества, которое возникло в недрах тогдашнего «Дома Искусств», возникло, можно сказать, стихийно, без какого бы то ни было устава и без всяких «учредительных собраний». Просто десять человек, из которых младшему было восемнадцать, а старшему двадцать восемь лет, встречаясь в обеспеченном дровами и электрическим светом «Доме Искусств», сдружились, выяснив, что все они — одинаково, но каждый по-своему — любят литературу и хотят работать в ней. Естественно, они пожелали встречаться друг с другом почаще и в конце концов решили собираться еженедельно и читать друг другу написанное. Это происходило в условиях еще неоконченной гражданской войны, в тогдашнем голодном, холодном, темном Питере. «Серапионы», несмотря на некоторые различия в возрасте, — люди одного поколения, выросшего в революционные годы, испытавшие многое, что с этими необыкновенными годами сопряжено. Это тем более объединило их.
Прозаики Константин Федин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Лев Лунц, В. Каверин, Николай Никитин и пишущий эти строки, поэты Елизавета Полонская и Николай Тихонов, критик Илья Груздев составили группу «Серапионовых братьев».
Название «Серапионовы братья» приклеилось к этой группе в сущности так же стихийно, как возникла и сама группа. Внешний смысл этого названия ясен: у Гофмана — это шесть рассказчиков, собирающихся более или менее регулярно, чтоб слушать друг друга и спорить. Внутренний смысл заключался, пожалуй, главным образом в романтической идее о дружбе.
Сразу же выяснилось чрезвычайное различие в индивидуальностях «Серапионов»: один тяготел к фантастике, другой — к быту, третий пытался превратить быт в фантастику. Ругали «Серапионы» друг друга беспощадно и с такой яростью, какой позавидовали бы и некоторые самые темпераментные сотрудники тогдашних библиографических отделов. Эта взаимная брань не портила дружеских отношений, а, напротив, помогала росту «Серапионов».
Это был поистине формальный период «серапионовской» жизни. Влияния Горького, Ремизова, Замятина, Шкловского, Бунина скрещивались с влияниями Гофмана, Киплинга, — словом, самыми различными влияниями современных писателей и классиков, русских и иностранных. Далеко не все характеры определились сразу, и трудно было предположить, например, что яростный фантаст Каверин, презиравший бытовой материал, окажется автором совсем не фантастического «Конца хазы», а бытовик Федин, автор академического «Сада», начнет «Города и годы» — вопреки всем правилам — с конца. Это было только начало пути, — начало, отмеченное формальными влияниями и особенно упорным стремлением к сюжетной прозе.
Появление «Серапионов» предшествовало оживлению на литературном фронте. Еще не выходила «Красная Новь», и вообще почти не существовало журналов с беллетристическими отделами. Обнаруживали себя (и то — с эстрады) главным образом поэты — большие и малые (малых оказалось неисчислимое множество). Но для тех, кто интересовался литературой, ясно было, что должны же явиться и прозаики. И вот явилась целая группа прозаиков, насыщенных тем самым новым материалом, которого ждала литература. Отсюда — некоторые странности в судьбе «Серапионов» у критики: неумеренные похвалы — чуть ли не до появления первых «серапионовских» рассказов в печати — так сказать, в кредит, потом столь же неумеренная брань, когда у «Серапионов» не оказалось ни «Войны и мира», ни «Евгения Онегина». Впрочем, шум продолжался, критика дифференцировала имена, выдвигала одних, отстраняя других. «Серапионы» смешались с «несерапионами», а некоторые критики даже про писателей, имевших чуть ли не двадцатилетний стаж, стали безоговорочно писать «молодой» и «новый». Всё решительно казалось молодым и новым.
В то молодое время два течения проявлялись у «Серапионов» — «западное» и «восточное». Идея Льва Лунца, непримиримого вождя «западников», была ясна и проста: по его мысли, сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно было создать новую прозу, — он провозглашал мысль и динамику в противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму. Из остальных «Серапионов» почти никого нельзя было с совершенной точностью отнести к «западному» или «восточному» течению.
Нельзя было сказать: Всеволод Иванов принадлежит к «восточной» группе, — ведь, например, «Дитё» — это рассказ, построенный по всем правилам западного мастерства. Но если «западничество» в лучшем смысле этого слова преобладало в том, что писали «Серапионы», то это главным образом благодаря глубокому и неоспоримому влиянию Льва Лунца. Вообще Лев Лунц был центральной фигурой «Серапионов», главным организатором группы.
Из произведений Лунца особенное внимание вызвала трагедия «Вне закона», напечатанная (так же, как и программная статья «На Запад») в журнале «Беседа» (под редакцией М. Горького). Эта пьеса, переведенная на многие иностранные языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и проч. Рассказы Лунца обнаруживали недюжинный талант. Но полуголодное существование, которое вел Лунц, очень быстро сказалось, особенно при чрезмерном умственном напряжении: Лунц параллельно с литературной работой вел работу научную (он был оставлен при Университете по кафедре западноевропейских литератур). Весной 1923 года Лунц заболел и уехал на лечение в Гамбург. 8 мая 1924 года он умер от воспаления мозга 23 лет от роду. К своей тяжелой болезни Лунц относился с необыкновенным мужеством: его предсмертные письма к друзьям проникнуты чрезвычайной бодростью и любовью к «Серапионам», с которыми он считал себя связанным братской связью.
«Серапионовы братья» никогда не были единой литературной школой, единым литературным направлением. Об этом «Серапионы» устами Лунца заявляли еще в самом начале своего существования. Каждый шел своим литературным путем, и с каждым новым шагом все резче и резче обозначились различия в творчестве отдельных «Серапионов». Сейчас соединять «Серапионов» под одну литературную крышу, наклеивать на них один и тот же ярлык, как это пытались делать раньше, уже совершенно невозможно. Но, конечно, никто из «Серапионов» не стал бы отрицать и теперь и впоследствии той огромной пользы, которую принесла каждому из них работа коллективом.
Серапионовы братья и почтенное собрание.
Прощу извинить меня за это обращение, которое в 1921 году казалось заимствованным из Эрнеста Амадея Гофмана. Это имя звучит анахронизмом на нашей восьмой годовщине. Оно неуместно тем более, что Серапионовы братья никогда не имели ничего общего ни с Гофманом, ни с каким-либо другим иностранным писателем. Они были и, без сомнения, останутся в истории русской литературы явлением национальным, пасынком Мельникова-Печерского, Чехова, Лескова. От Чехова, например, они позаимствовали сходство с тем самым живым чиновником, о котором по сходству фамилий была произнесена поминальная речь. Мне бы не хотелось, чтобы моя речь была поминальной. Мы постарели. Пополнели, стали осторожнее, задумчивее и вежливее, — но на гражданскую панихиду мы еще не согласны.
Плохо ли, что за истекший год мы не собирались ни разу? Плохо ли, что мы редко и неохотно читаем книги друг друга, а прочитав, думаем одно, а говорим другое? Плохо ли, что мы ссоримся иногда, принимая литературную рознь за личную или полагая, что это одно и то же? Плохо. Я припоминаю, что гораздо интереснее было собираться каждую неделю, часто и охотно читать книги друг друга, прочитав, говорить то, что думаешь, и ссориться не из-за себя, но из-за литературы. Привилегией «обижаться» пользовался тогда только один из нас — со всей нашей сдержанностью, мы теперь не умеем беречь друзей так, как берегли их раньше.
Серапионовы братья! Я знаю, что у каждого из нас своя литературная судьба, «своя жена, свой дом и свой кусок земли», как писал покойный Лунц в трагедии «Бертран де Борн». Меня не привлекает, равным образом, идея остановить или пустить в обратную сторону время. История необратима… В этом месте, думается мне, вы перестанете меня слушать. Один из вас займется соседкой слева, другой засмеется над чем-то ему одному понятным, третий, боясь, что сейчас я скажу некорректное слово, будет, не слушая, готовить в уме что-нибудь вежливое и безразличное — чем можно безошибочно замять любой разговор, четвертый, скучая, посмотрит мимо меня холодными и мечтательными глазами. В дорогом меньшинстве будет только один — тот самый, что всегда интересовался историей. А в недорогом — еще один из нас, человек холодный и себялюбивый, чей глубокий талант и проницательный ум чужды теплоты и искренности, так же, как он сам, расставшись с нами, пожелал быть чуждым для нас.
Итак, вы не слушаете меня, друзья!
Отлично, это развязывает мне руки… От имени Эрнеста Амадея Гофмана и нашей юности в Доме искусств я обвиняю:
1. Тебя, брат летописец, в том, что ты пренебрег своими обязанностями, не оставив ни одной записи о героическом периоде нашего Ордена. Еще в многословии, при котором не миновать греха.
2. Тебя, отец настоятель, в том, что ты не устранил своевременно причин, повлекших за собой гибель Ордена, не мирил ссорившихся, не обуздывал горделивых, не наказывал преступивших устав.
3. Тебя, брат виночерпий, в том смирении, которое паче гордости.
4. Тебя, сестра, в том, что ты незаконно воспользовалась упомянутой привилегией, дарованной Орденом только одному из нас.
5. Тебя, всеми уважаемый брат, в том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных.
6. Тебя, милый брат, не носивший, если не ошибаюсь, никакого прозвища, в том, что, охладев к Серапионовым братьям, ты перестал на них обижаться.
7. Тебя, брат алхимик, в нетерпимости, в гордости, в непослушании.
8. Тебя, брат алеут, в том, что ты первый из нас братьев по ремеслу перестал считать братьями по сердцу.
Только к двум из Серапионовых братьев я не могу предъявить никаких обвинений. К одному — потому, что он ни в чем не виноват, к другому — потому, что ни обвинений, ни одобрений он уже никогда не услышит.
Дорогие товарищи, я знаю, что нет ничего легче, чем взывать к неосторожным идеалам нашей юности, которая, очевидно, не повторится. Как говорит брат беснующийся, будем считать, что она прошла с барабанным боем.
Кружок литературной молодежи, в который меня ввел Горький, получил известность под названием «Серапионовых братьев» или просто — «серапионов»…
Жизнь кружка была связана с Домом искусств. В комнате Слонимского, похожей на номер актерских «меблирашек», каждую субботу собирались мы в полном составе и сидели до глубокой ночи, слушая чтение какого-нибудь нового рассказа или стихов и потом споря о достоинствах и пороках прочитанного. Конечно, нужны были бы незаурядная дисциплина и ангельские характеры, чтобы на протяжении многих лет выдерживать эти сидения в банке консервированного табачного перегара, если бы не страсть к литературе, заменявшая нам и дисциплину, и вообще все мыслимые добродетели. Эта страсть объединяла дружбой людей, чрезвычайно различных по художественным вкусам, и эта страсть была не мимолетной, — она с самого начала исключила возможность любительского отношения к искусству и упрочила в нас чувство призвания.
Можно ли спросить: кто из «серапионов» был «главный»? Никто.
Мы жили в ближайшем соседстве с дореволюционными писателями, настоящие вихри разнородных эстетик кружились рядом с нами, множество влияний обтекало нас, и можно было бы спросить: кто из старших писателей был «главным» в глазах «серапионов»? Никто.
Несказанным девизом «серапионов» было наставление Горького, которое он дал в разговоре со мной о критике: «Слушайте, но не слушайтесь»…
Каждый из нас пришел со своим вкусом, более или менее выраженным и затем формировавшимся под воздействием противоречий. Мы были разные. Наша работа была непрерывной борьбой в условиях дружбы. Мы не помышляли ни о какой школе, ни о какой «группе», и поэтому Горький, далекий от насаждения школ, легко признал нас явлением жизненным…
Мы были разные. Шутя и пародируя друг друга, мы разделяли «серапионов» на веселых «левых», во главе с Лунцем, и серьезных «правых» — под усмешливым вождением Всеволода Иванова. В постоянных схватках нащупывалась цель нашего совместного плавания, и в конце концов внутренне все признали, что она у нас одна: создание новой литературы эпохи войны и революции. Это понимание историчности задачи, происходившее медленно, делало нас одинаковыми, несмотря на все различия.
«Серапионы» были плодом своего времени не только в общепринятом смысле. Среди нас находились совершенные юноши с опытом, который дается родительским домом, университетом и кинематографом. Но большинство из нас прошло необыкновенные испытания, и никогда в иное время семь-восемь молодых людей не могли бы испробовать столько профессий, испытать столько жизненных положений, сколько выпало на нашу долю. Восемь человек олицетворяли собою санитара, наборщика, офицера, сапожника, врача, факира, конторщика, солдата, актера, учителя, кавалериста, певца, им пришлось занимать десятки самых пестрых должностей, они дрались на фронтах мировой войны, участвовали в гражданской войне, их нельзя было удивить ни голодом, ни болезнью, они слишком долго и слишком часто видели в глаза смерть.
О чем же они могли писать, чем было наполнено их воображение, что они хотели сказать?
Да, они любили, они держали у себя в кармане «Николаса Никкльби». Но их рука сама собою писала «В огне».
Первыми из «серапионов», кто сумел ввести в литературу новый материал войны и революции, были Всеволод Иванов со своими «партизанами», Николай Тихонов — в балладах о войне, Михаил Зощенко — в рассказах о странном герое, интонация которого слышится читателю уже двадцать лет подряд.
И примечательно: именно введенный ими в литературу новый материал наметил черты новой литературной формы…
Комната в конце коридора елисеевского дома вскоре сделалась известной всей литературе. Редко кто из писателей не заглянул в какую-нибудь субботу на собрание «серапионов». Мы, правда, далеко не всех жаловали, считая, что человек, сам не умеющий писать, не может научить писать другого, и дебатируя — «пустить или не надо» такого-то писателя, высказавшего желание к нам прийти.
Но были старшие товарищи и учителя, для которых двери стояли открытыми и которые придали нашим субботам профессиональный и художественный характер, поставивший этот необычный «лицей» высоко над уровнем всевозможных студий. Это были Ольга Форш, Мариэтта Шагинян, Евгений Замятин, Корней Чуковский. И конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя «серапионом» и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым «серапионом» — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры…
И так, гнездясь плечом к плечу на кровати, на подоконнике, на раздобытых в соседней комнате стульях, приоткрыв дверь, чтобы не задохнуться табаком, мы проводили эти вечера: Чуковский читал перевод веселого и виртуозного романа О’Генри — «Короли и капуста», Шагинян — назидательные статьи по искусству, Форш — московские бытовые рассказы. Покуривая из тоненького мундштука, ловко выплевывая кольца дыма, скептически улыбался Замятин. Шкловский, казалось, бегал по комнате, несмотря на узость пространства. Уже знакомы и близки друг другу были молодые лица — усмешка Зощенко, хохот Тихонова. Напоследок уговаривали Всеволода Иванова прочитать стихи по-казахски, и непонятный язык наделял происходящее такой загадочной важностью, что мы расходились по домам, точно приподнятые парадом…
Смерть Лунца оставила по себе отметины на истории нашего развития: с ней мы утратили черты запальчивой веселости в нашем литературном темпераменте, и она явилась как бы преддверием испытаний для нашей дружеской связи…
Меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием моего первого и единственного рассказа — «Одиннадцатая аксиома», о котором, по-видимому, знали будущие «Серапионовы братья». Потом он ушел, а я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все, кроме плотного молодого человека в гимнастерке и солдатских английских ботинках с зелеными обмотками, который молча слушал, склонив большую голову набок. Это был Всеволод Иванов. Но главными противниками были Федин и юноша, разжигавший «буржуйку» — Лев Лунц, как я узнал вскоре.
Это был спор, не похожий на споры молодых московских поэтов, в которых было что-то случайное, менявшееся от месяца к месяцу. Здесь (я это почувствовал сразу) спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы. Не знаю, можно ли сравнить его со спором между «западниками» и «славянофилами», но в настойчивом стремлении убедить противника, хотя бы это стоило самой жизни, было что-то очень серьезное, быть может, уходящее к истокам этого классического спора.
Со всею страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки неопровержимых (как мне тогда казалось) доводов, Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.
Знаменитый тезис, над которым в то время подсмеивались формалисты, — сначала что, то есть сначала содержание, а потом как, то есть форма, — лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения. Вероятно, он был прав. Так много необозримо нового ворвалось в те годы в жизнь России, такой никому еще не ведомый трепещущий материал рвался в литературу, что действительно трудно было себе представить необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.
— Наша литература, — утверждал он, — как бы она ни была хороша, всегда как будто стояла на месте. Нам нужно учиться у литературы Запада. Но это не значит повторять ее. Это значит вдохнуть в нашу литературу энергию действия, открыв в ней новые чудеса и секреты.
Сила опыта звучала в ответах Федина, которому трудно было спорить, вероятно, еще и потому, что рассказы, которые он в то время писал, были близки к классической русской прозе. Лунцу (и мне) они казались повторением пройденного. То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом. Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу.
Это было только начало длинного спора, под знаменем которого прошли серапионовские вечера зимы двадцать первого года…
Я сказал, что спор этот продолжался, видоизменяясь. Другой спор, запомнившийся мне, касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Так называемый орнаментализм был представлен очень сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Замятин руководил студией, из которой вышли Никитин, Слонимский. Ремизов поражал воображение оригинальностью самого отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно поднять изысканную прозу символистов.
Первый вечер, который я провел среди новых друзей, потом смешался с воспоминаниями о других вечерах, быть может, не менее интересных. Но это был вечер перехода к новой еще неведомой жизни — вот черта, которую я почувствовал смутно, но верно.
Мы решили читать друг другу свои рассказы и стихи и 1 февраля 1921 года впервые сошлись для этого у меня в комнате. С той поры собирались еженедельно, читали друг другу новые свои вещи, хвалили, ругались, спорили.
Рукописи свои мы давали Горькому…
Однажды Алексей Максимович прислал мне записку, в которой выражал желание собрать у себя всех нас для разговора об альманахе.
Когда я зашел к Горькому на дом условиться о дне встречи, он осведомился:
— Хлеб у вас есть?
— Получаем по карточкам — ответил я.
— А мука?
— Муки нету, — сознался я.
— Масла тоже нету?
— Тоже нету.
Он выдвинул ящик письменного стола и вынул аккуратно запакованный в восковую бумагу большой кусок масла — в нем было не меньше двух кило.
— Вот вам на всю братию, — промолвил он. — Со следующего месяца вы будете получать ученый паек, а муку забирайте завтра же вот по этой записке.
Ученый паек имели только профессиональные писатели. Это был первый серьезный аванс для молодых людей, едва вступающих на литературный путь.
Мы ничего не просили в этом роде у Алексея Максимовича, мы только передавали ему свои рукописи на чтение. Но Алексей Максимович прекрасно знал, что голод — плохой помощник в работе, и делал все, что мог, чтобы мы не голодали. Таков уж был его обычай.
— Надо бы придумать вам марку, — сказал затем Алексей Максимович, усмехаясь. — Назваться надо как-нибудь…
В сущности совершенно случайно назвались мы «Серапионовыми братьями» — просто книга Гофмана лежала на столе во время одного из собраний, и вот название ее приклеилось к нам. Было только внешнее сходство — герои Гофмана тоже рассказывали друг другу разные истории. Мы считали это название временным, но так уж оно и закрепилось.
Узнав о нашем гофмановском названии, Алексей Максимович промолчал, мнения своего не выразил. Но потом и сам стал называть нас серапионами.
24 мая 1921 г.
Вчера вечером в Доме Искусств был вечер «Сегодня», с участием Ремизова, Замятина — и молодых: Никитина, Лунца и Зощенко. Замятин в деревне — не приехал. Зощенко — темный, больной, милый, слабый, вышел на кафедру (т. е. сел за столик) и своим еле слышным голосом прочитал «Старуху Врангель» — с гоголевскими интонациями, в духе раннего Достоевского. Современности не было никакой — но очень приятно. Отношение к слову — фонетическое.
Для актеров такие рассказы — благодать. «Не для цели торговли, а для цели матери» — очень понравилось Ремизову, который даже толканул меня в бок. Жаль, что Зощенко такой умирающий: у него как будто порвано все внутри. Ему трудно ходить, трудно говорить: порок сердца и начало чахотки… Человек было 150, не больше… Лунц (за которого я волновался, как за себя) очень дерзко (почти развязно) прочитал свой сатирический рассказ «Дневник Исходящей». До публики не дошло главное: стилизация под современный жаргон: «выход из безвыходного положения», «наконец иными словами, в-четвертых» и т. д. Смеялись только в несмешных местах, относящихся к фабуле. Если так происходит в Петербурге, что же в провинции! Нет нашей публики. Нет тех, кто может оценить иронию, тонкость, игру ума, изящество мысли, стиль и т. д. Я хохотал, когда Лунц говорил «о цели своих рассуждений» и нарочно следил за соседями: сидели как каменные…
3 июня 1921 г.
У Горького… Потом доложили о приходе Серапионовых братьев и мы прошли в столовую. В столовой собрались: Шкловский (босиком), Лева Лунц (с бритой головой), франтоватый Никитин, Константин Федин, Миша Слонимский (в белых штанах и с открытым воротом), Коля <Чуковский> (в рубахе, демонстративно залатанной), Груздев (с тросточкой).
Заговорили о пустяках. — Что в Москве? — спросил Горький. — Базар и канцелярия! — ответил Федин. — Да, туда попадаешь как в паутину, — сказал Горький. — Говорят, Ленин одержал блестящую победу. Он прямо так и сказал: нужно отложить коммунизм лет на 25. Отложить. Те хоть и возражали, а согласились. — А что с Троцким? — Троцкий жестоко болен. Он на границе смерти. У него сердце. У Зиновьева тоже сердце больное. У многих. Это самоотравление гневом. Некий физиологический фактор. Среди интеллигентных работников заболеваний меньше…
Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно — живешь старым запасом идей, истрепался и т. д.
…Федин рассказал, как в Москве его больше всего поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались — а он никакого внимания….
Потом Горький заговорил о рассказах этих молодых людей. Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие «Двадцать первый год».
«Позвольте поделиться мнением о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, п. ч. я никогда никого не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще никогда не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».
Очень много говорил Горький о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:
«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что революция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку…».
Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький, конечно, перешел к мужику…
Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловского, который никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только «установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал. «Я думаю, Алексей Максимович, — сказал он глухо, — человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль»…
26 мая 1922 г.
Чудесно разговаривали с Мишей Слонимским. «Мы — советские писатели, — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи».
Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно.
В воскресенье он приведет ко мне «Серапионовых братьев»… Если бы ввести в роман то, что говорил М. Слонимский, получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально.
28 мая 1922 г.
Вчера, в воскресенье, были у меня вполне прелестные люди: «Серапионы». Сначала Лунц. Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Через два месяца уезжает в Берлин. Он уже доктор филологии, читает по-испански, по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы…. Он очень благороден по-юношески… Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский. Зощенко темный, молчаливый, застенчивый, милый. Не знаю что выйдет из него, но сейчас мне его рассказы очень нравятся… Мишу Слонимского я знаю с детства. Помню черноглазого мальчишку, который ползал по столу своего отца, публициста Слонимского… Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий критик. Он тоже бывший мой студист, молодой, студентообразный, кажется, не очень талантливый. Статейки, которые он писал в студии, были посредственны. Теперь все его участие в Серапионовом Братстве заключается в том, что он пишет о них похвальные статьи.
…Русское литературное большое гнездо и малые гнезда живы, живут и яятся.
Началось с 1920 года, когда в оледенелом гнезде в голод и темь пришла весна — как-кая! — не забыть.
Стали о ту пору жениться — недалеко ходить, у Назарыча, уполномоченного нашего комбеда, брат женился, — завелись женихи и невесты, и писатели поставили станок.
И к следующей весне Дом Искусств и Дом Литераторов огласился новыми молодыми птичьими голосами, — и эту весну не забыть.
Самый изобразительный и охватистый — большак — Б. А. Пильняк (Вогау), он и старше всех, уж книгу издал, сидит в Коломне под Москвой у Николы на Посадьях, корову купил. На Пасху снялся в Петербург — А. М. Горький вывез! — привез роман и повесть «Ивана-да-Марью».
В Петербурге Серапионовы братья кучатся: М. М. Зощенко, Н. Н. Никитин, М. Л. Слонимский, К. А. Федин, Вс. Иванов, Л. Н. Лунц, И. А. Груздев, Вл. С. Познер. Братья младше Пильняка — у Пильняка и дочка растет Наташа и еще ожидается — и написали они не столько: кто по два, кто по три рассказа, но всякий по своему, во что горазд.
Самый из всех хитрящий — у него и мордочка остренькая — Лунц, и никто так не подцепит тупь, глупь и несообразицу: «Исходящая № 3749» — вот его рассказ. И тих и скромен, только что на шоколад падок, Слонимский, а рассказ его — сущий разбойный. Оба на Гофмане верхом покатались!
«Сад» Федина — рассказ подгородний: нежности посолонной, а тема нынешняя.
М. Зощенко — из самых «Мертвых душ» от Коробочки и «Скверного анекдота»: «Старуха Врангель» — петербургские и уездные рассказы его — подковыр Гоголя и выковыр Достоевского.
У Зощенки — запад — польское нашествие, Пильняк — юго-восток — страх Деникинский.
От словных слов — Никитин: его «Кол», «Подвал», «Ангел Аввадон» — низ слов.
И до чего это странно — какие общие семена! — Никитин, бегая и ноши нося по Петербургу, рассказывает в своем «Коле» про то же, про что Неверов, в Самаре безвыездно, в своей комедии «Смех и горе» —
Поп — пирог, извините, с яйцами! — и уездком самохотчик — нам звуков не надо!
Наше доморощенное — несуразное! — и никаким ты его колом не выбьешь и крестом не взять, ни дубьем, ни чека-чисткой…
Длинная, с колоннами, комната в Доме Искусств: студия. И тут они — вокруг зеленого стола: тишайший Зощенко; похожий на моего чудесного плюшевого мишку — Лунц; и где-то непременно за колонной — Слонимский; и Никитин — когда на него смотришь, кажется, что на его голове — невидимая бойкая велосипедная кэпка. В зимние бестрамвайные вечера я приходил сюда с Карповки, чтобы говорить с ними о языке, о сюжете, о ритме, об инструментовке: в темные вечера они приходили сюда от Технологического, от Александро-Невской Лавры, с Васильевского. Здесь они все росли на моих глазах — кроме Вс. Иванова и К. Федина: эти пришли со стороны; и Каверина я помню только изредка в последние дни студии.
Никому из нас, писателей старших, не случалось пройти через такую школу: мы все — самоучки. И в такой школе, конечно, всегда есть опасность: создать шеренгу и униформу. Но от такой опасности «Серапионовы братья», кажется, уже ушли: у каждого из них — свое лицо и свой почерк. Общее, что все они взяли из студии, — это искусство писать чернилами девяностоградусной крепости, искусство вычеркивать все лишнее, что, быть может, труднее, чем — писать.
Федин — самый прочный из них: пока он все еще крепко держит в руках путеводитель с точно установленным расписанием (без опаздываний) старого реализма и знает название станции, до которой у него взят билет.
Остальные — все более или менее сошли с рельс и подскакивают по шпалам; неизвестно, чем они кончат: иные, может быть, катастрофой. Это — путь опасный, но он — настоящий.
Из семи собранных в 1-м альманахе «Серапионовых братьев» — наиболее катастрофичны трое: Лунц, Каверин и Никитин.
Лунц — весь взболтан, каждая частица в нем — во взвешенном состоянии, и неизвестно, какого цвета получится раствор, когда все в нем осядет. От удачной библейской стилизации («В пустыне») он перескакивает к трагедии, от трагедии — к памфлету, от памфлета — к фантастической повести (я знаю эти его работы). Он больше других шершав и неуклюж и ошибается чаще других: другие — гораздо лучше его слышат и видят, он — думает пока лучше других; он замахивается на широкие синтезы, а литература ближайшего будущего непременно уйдет от живописи — все равно, почтенно реалистической или модерной, от быта — все равно, старого или самоновейшего, революционного — к художественной философии.
Тот же уклон чувствуется и у Каверина. В «Хронике города Лейпцига» это не так заметно, как в других его, еще не напечатанных вещах. Каверин взял трудный курс: на Теодора Гофмана, — и через эту гору пока не перелез, но можно надеяться — перелезет. Если Зощенко, Иванов, Никитин работают больше всего над языковым материалом, над орнаментикой, то Каверина явно занимают эксперименты сюжетные, задача синтеза фантастики и реальности, острая игра — разрушать иллюзию и снова создавать ее. В этой игре — он искусен. Но, увлекаясь ею, он подчас перестает слышать слова, — фразы выходят немножко раскосы. Впрочем (как недавно сообщила д-р М. Хорошева у меня, в присутствии «Серапионовых братьев»), это излечивается очень легко. Есть у Каверина одно оружие, какого, кажется, нет ни у кого из других «Серапионовых братьев», — это ирония (профессор в «Хронике города Лейпцига», начало VI, начало VII главы). На наших российских полях этот острый и горький злак до сих пор произрастает как-то туго; тем ценнее попытка посеять его и тем больше своеобразия дает она лицу автора.
Зощенко, Вс. Иванов и Никитин — «изографы», фольклористы, живописцы. Новых архитектурных, сюжетных форм они не ищут (впрочем, у Никитина — последнее время заметно и это), а берут уже готовую: сказ.
Зощенко применяет пока простейшую разновидность сказа от первого лица. Так написан у него весь цикл «Рассказы Синебрюхова» (рассказ в альманахе — из этого цикла). Отлично пользуется Зощенко синтаксисом народного говора: расстановка слов, глагольные формы, выбор синонимов — во всем этом ни единой ошибки. Забавную новизну самым стертым запятаченным словам он умеет придать ошибочным (как будто) выбором синонимов, намеренными плеоназмами («пожить в полное семейное удовольствие», «на одном конце — пригорок, на другом — обратно — пригорок», «в нижних подштанниках»). И все-таки долго стоять на этой станции Зощенко не стоит. Надо трогаться дальше, — пусть даже по шпалам.
Никитин представлен в альманахе совсем не типичным для него рассказом «Дэзи». Это первая его попытка сойти с рельс сказа и дать то, что мне случалось называть «показом» (рассказ — сказ — показ) в концентрированном, безлигатурном виде: отдельные куски, как будто без всякого цемента, и только издали видно, что лучи от всех сходятся в одном фокусе. Композиционный опыт очень любопытный, но для автора он оказался не по силам: во второй половине («Эпопея: „Небо“») он сбился на обычный рассказ. Получился поезд, составленный наполовину из аэропланов, наполовину из вагонов; аэропланы, разумеется, не летят. Но пусть даже катастрофа, пусть автор вылезет из нее в синяках — это все-таки хорошо, это говорит о том, что Никитин не хочет спокойной и прочной оседлости, не хочет стать добрым литературным помещиком. А оседлость у него уже была: превосходный, выдержанный, богатый свежими образами рассказ «Кол». Рассказ этот был бы самым крупным в альманахе, и не попал он туда только по не зависящим от автора обстоятельствам.
У Вс. Иванова — силы хоть отбавляй, но инструменты пока погрубей, чем у Зощенко и Никитина. Форма сказа не выдержана: нет-нет да и забудет автор, что смотреть ему на все надо глазами Ерьмы («Синий зверюшка») и думать его мозгом, нет-нет да и выскочит где-нибудь «вычеканенный по небу березой лист». Совсем не нужна и неприятна у него попытка передавать народный говор в этнографических записях — с примитивным натурализмом: «В Расеи савсем плоха живут», «ниприменна», «окромя», «надоть» «от нево», «здоровово мужика». Чтобы симфонически передать деревенское утро, вовсе не надо в оркестре рядом с первой скрипкой посадить живого петуха и теленка. И вовсе не нужны Вс. Иванову все эти «чаво» и «окромя», тем более что и этого принципа этнографической записи говора он не выдерживает: на одной и той же странице один и тот же Ерьма говорит: «неприменно» и «ниприменна», «мучинечиство» и «мучинство», «живу плохо» и «совсем плоха». Это — просто работа спустя рукава. Кажется мне, что пишет Вс. Иванов слишком торопливо и слишком много, не ищет так напряженно и так беспокойно, как иные из его соседей по альманаху. Это жаль, потому что талантлив он не меньше их. Какие новые, чудесные образы умеет он найти, если захочет: «темные и душные избы — и люди в них как мухи, запеченные в хлеб», «вода между кочек — сытая», слова тяжелые и крепкие — «как ирбитские телеги».
Слонимский, так же, как Лунц, — еще ищет себя: он еще в состоянии Агасферном: пьесы, рассказы военные, гротески, современный быт. Вместе с Кавериным и Лунцем он составляет «западную» группу «Серапионовых братьев», которые склонны оперировать преимущественно архитектурными, сюжетными массивами и сравнительно мало слышат и любят самое русское слово, музыку его и цвет. Это больше дано «восточной» группе: Никитину, Зощенке, Вс. Иванову и отчасти Федину. В рассказе «Дикий», очень динамичном и часто приближающемся к «показу» — автору удалась смена ритмов соответственно появлению тех или иных действующих лиц и напряженности действия (гл. I — Авраам — lento; II — Иван Груда — allegro; VII — presto). Богатства образов, как у Никитина и Вс. Иванова, — у Слонимского нет; иные ошибочно окрашены в цвета автора, а не действующих лиц («Авраам… увидал себя… мудрым, как вечность»; портной Авраам — и вечность. Сомнительно!).
Федин, повторяю, стоит как-то особняком во всей группе. Большая часть его товарищей идет под флагом неореализма, а он все еще целиком застрял на Горьком. Я помню отличный его рассказ «Сад» (читался в жюри на конкурсе Дома Литераторов). Лучшего, чем «Сад», он пока не дал. В «Песьих душах» — псы часто думают не по-собачьи, а по-Федински. После «Каштанки» и «Белого клыка» писателям, особенно молодым, псов следует остерегаться.
Тени тех или иных крупных литературных фигур лежат пока на большей части «Серапионовых братьев». Но разыскивать метрики не стоит. О Ленине писали, что он родом из Саратовских дворян: разве это меняет дело? Достаточно того, что они по-разному — талантливы, молоды, много работают. Иные из них дадут, вероятно, материал для истории русской литературы, иные, может быть только для истории русской революции…
Внимание, которым в последнее время окружено небольшое литературное общество «серапионовых братьев», достаточно оправданно: это кружок прозаиков. (В состав его входят и поэты, но поэты, ориентирующиеся на прозу; таков сборник «Орда» Николая Тихонова). Проза должна занять вскоре место, которое еще недавно принадлежало исключительно поэзии. Еще пять лет назад кружок молодых прозаиков был бы вовсе незамечен, года три назад казался бы странным. Во время подъема поэзии проза шла за нею; из литературных традиций преобладали Гоголь, возникший на основе спада поэтической волны 20–30-х годов, Лесков, сблизивший прозаическое слово с поэтическим (все — с необычайным обострением звуковой стороны прозы, у Андрея Белого, Ремизова). Общение с поэзией обогащает прозу и разлагает ее; притом оно может длиться только до известной поры, когда сказывается основное различие прозаической и поэтической стихий: футуристы, несмотря на интересные опыты Хлебникова и др., прозы уже не дали. Спад поэтической волны ознаменовался сначала тем, что поэзия стала ориентироваться на прозу; песенная лирика символистов ослабевает, появляются эпигоны (Игорь Северянин), говорной стих Ахматовой (синтаксис интимной беседы), криковой ораторский стих Маяковского (где своеобразие стиха, в особенности членение на ритмические периоды, а также рифмы возникают из расчета на крик).
Поэтическое слово, ударившись в тупик имажинистов и заумного языка, замирает. Оно осуждено временно на жизнь скупую и потаенную. Перед прозой стоит трудная задача: использовать смещение поэтического слова, которое возникло из общения с поэтическим, — и вернуть ему вместе с тем самостоятельность, снова отмежевав его от поэзии. И здесь — одна из первых задач — создание сюжетной прозы.
По-видимому, для того чтобы совершился этот трудный процесс, нужно начала упростить задачу, многое забыть — обойти достижения поэтизированной прозы; нужно почувствовать прозу, ее осознать.
Альманах, выпущенный «Серапионовыми братьями», — первый шаг, еще нетвердый, молодого общества. Здесь есть не совсем сделанные рассказы (причем сделанные не всегда лучше несделанных); есть обрывающиеся пути, но есть уже и живые ростки.
«Серапионцы» не спаяны, но это, может быть, нужно. Перед одними стоит задача литературного преображения нового быта (хотя бы и старыми средствами), у других больше сказываются поиски новой формы.
К числу первых принадлежит рассказ Мих. Зощенко, открывающий альманах, — «Виктория Казимировна». Военный (дореволюционный) быт выступает в преломлении традиционного лесковского сказа, которым автор в значительной мере владеет. Есть у него попытка ввода диалектизмов (впрочем, непоследовательно проведенная). За пределы сказа выходят внезапные диссонирующие перемены стиля: «И вот придумал я такую хитрость, потому что вижу: красота ее погибает втуне» (стр. 10). «И незримой силой взошел он в дом <…>» (стр. 11). Относительно сказа одно замечание: язык литературы развивается в значительной мере самостоятельно по отношению к самостоятельному языку (практический язык не знает, напр., возвратов к старому, которые очень существенны в развитии литературного языка). Но один из важнейших источников литературного языка — все же язык практический, в особенности в сказе, где ввод мотивирован.
Мих. Зощенко говорит о войне пародическим «мещанским» сказом Лескова, успевшим уже сделаться ходячим (им превосходно владеют Бунин, Бор. Зайцев и др.), тогда как здесь более широкие возможности использования солдатского арго. Пути сказа не открывают, по-видимому, перспектив; оживление его не столько в диалектизмах (что использовано), сколько в новых языковых образованиях.
В небольшом рассказе «В пустыне» Лев Лунц стилизует библейский мотив, ему удалось слить «библейскую» напряженность с некоторыми освежающими чертами, которые элиминируют действие из торжественного библейского ряда, снижают его и приближают к читателю. «На высокий помост входил Моисей, бесноватый, говорящий с богом и не умеющий говорить на языке Израиля. И на высоком помосте билось его тело, изо рта била пена, и с пеной были звуки, непонятные, но страшные» (стр. 21). Рассказ писан компактно и сильно, но долго останавливаться и на библейском стиле и на библейских мотивах можно, по-видимому, только необычайно углубив или упростив их, иначе они вступают в связь не с Библией, а с уже достаточно определенной «библейской» манерой стилизаторов.
«Синий зверюшка» Всев. Иванова — рассказ уже достаточно опытного писателя. Сибирская речь звучит в устах героев убедительно, иногда только впадая в этнографичность. Действие основано на скрытом психологическом стержне. Герой, уходящий на «мученичество» в город, неминуемо должен возвратиться обратно в деревню — повторяющиеся «уходы» и «возвращения» создают эту необходимость, хотя внешне она ничем не оправдана.
Досадны некоторые натянутые или примелькавшиеся пейзажи, образы (по-видимому, горьковской традиции): «Горы гудят за соснами, и песок пахнет смолой и солнцем» (стр. 30). «И мысли, как цыплята под наседку, густо набиваются в голову — хорошие и нужные» (стр. 35).
В рассказе Мих. Слонимского «Дикий» дано наслоение двух стилей, приуроченных к двум рядам героев: «библейский» высокий стиль (довольно условный) характеризует еврея-портного (и дан в его речах); революционный был написан в импрессионистской манере, причем здесь речи героев любопытны удачным оформлением советского арго: «Тоже советские служащие, в одном учреждении с ним служим и в партии — хи-хи — не состоим. Только они по хозяйственно-административному служат, а мы больше по жилищному, а по хозяйственно-административному наблюдаем, глазом наблюдаем, контролируем — хи-хи — насчет информации…» (стр. 51). Слишком литературен и напоминает горьковские концовки конец рассказа.
Мих. Слонимский из тех, кто стремится преобразовать в литературе новый быт; но рассказ двоится на два неспаянных ряда, из которых один («Библия» и речи еврея) слишком условен.
В двух следующих рассказах (Ник. Никитин, «Дэзи» и Конст. Федин, «Песьи души») есть нечто общее: через призму зверя даны в деформированном виде обрывки человеческого мира.
Рассказ Никитина интересен. В первой (самой ценной) половине его автор сумел использовать приемы «кусковой» композиции: главки связаны между собою не внешней связью, не стилистически, а тем, что все они примыкают более или менее близко к сюжетному стержню; при этом в число главок включен и эпиграф и «безномерная главка, совсем случайная» («Немножко о себе»); главки даны в виде «протокола», отрывка из блокнота, «телефонного диалога», отрывка из газеты, письма, пародии на Петера Альтенберга etc. Все эти отрывки организованы и графически (разные шрифты; графические копии «протокола» и «телеграмм»). Графика еще мало использована в русской литературе как выразительное средство (большие достижения в этом отношении дали Розанов, Белый и футуристы), и даже робкая графика Никитина — приятное явление. Через все эти главки проходит история зверя. К сожалению, автор не ограничился одной задачей, а присоединил к десяти маленьким главкам «Эпопею „Небо“», где решает совершенно иную задачу — человек сквозь призму зверя. Получилось наслоение двух рассказов, по-разному организованных; после второй части странно читать (превосходную саму по себе) концовку — главку в стиле первых десяти: «Река Ганг протекает в Индии (Из учебника географии)».
«Звериные» рассказы у «Серапионовых братьев» знаменательны: авторское «я», сказ — проводит задачу искажения перспективы, снижения большого и увеличения малого (о чем говорил теоретик «братьев» Илья Груздев в своих статьях о маске в литературе). «Звериные» же рассказы (где мир дается через призму зверя) разлагают простые единые вещи на массу сложных признаков (и в этом отношении сходны с загадкой, где по некоторым названным признакам предмета мы заключаем о самом предмете).
Чаще, впрочем, в этих рассказах проводится другая задача — приближение зверя через перенесение в него человеческих эмоций; но и тут и там неминуемо сквозят через зверя обрывки человеческой жизни.
Рассказ Конст. Федина «Песьи души» как бы колеблется между этими двумя заданиями. Признаки «остранения» мира через зверя встречаются у него в начале рассказа: «Приходит женщина с ведром и мажет чем-то стену. Потом лепит на стене бумагу (бумаги валяется на дороге очень много, но женщина всегда приносит с собой). То, чем она мажет стену, очень хорошо пахнет, но на вкус неприятно» (стр. 83). Но тут же автор отказывается от этой задачи: «Чувствую, что начинаю говорить от собачьего имени. Между тем, мысли собачьи — человеку тайна. Только душа у собак ясная, и писать о ней можно» (стр. 83), — и далее очеловечивает «собачий роман». Любовь, голод, смерть любовницы, отчаяние и одичание любовника — здесь дана человеческая психология в «песьих душах» и сближен «собачий роман» с человеческим. Вместе с тем в рассказ (как и у Никитина) вторгаются деформированные, преломленные зверем обрывки нового быта — революции, голода.
Стиль К. Федина иногда отзывается манерностью: «Сердце бьется сильно, не удержать в руке (хирурги знают это), а в уголке каком-нибудь, может совсем рядом с клокотом страшным, покойные лежат клеточки» (стр. 82). (Изысканный синтаксис, не подходящий к сюжетной и стилистической задаче автора.)
Интересный рассказ В. Каверина, как и рассказ Никитина, отображает сюжетные искания «Серапионовых братьев» и, может быть, больше других отвечает гофмановскому вкусу названия кружка. Фантастический сюжет осложнен у него временной перестановкой глав, остроумно обнаженной вмешательством авторского «я». Авторское «я» играет двойную роль в рассказе — полудемоническую в сюжетной схеме («я» как действующее лицо), ироническую в развертывании ее («я» как автор). К концу вмешательство автора дано в виде иронического «разрушения иллюзии»: завязка не разрешается, а пародически обрывается.
При перевесе сюжетных заданий стиль автора подчинен им и обычно исполняет роль сюжетного задержания. Это отзывается в комическом расширении фразы путем введения «точных» эпитетов и описаний и нарочито шутливого штиля: «Профессор постоял с минуту, поглядел вслед убегавшему и, покачав головой, с непреложностью направился к месту своего назначения. Но беспутной судьбе было угодно во второй, а впоследствии и в третий раз нарушить его спокойствие» (стр. 97); исключительно задерживающую роль играет лекция профессора; иногда это отзывается искусственностью (реплика студента, стр. 96), а порою пародический стиль автора слишком молод и переходит в Studentensprache (стр. 97 — вступление профессора в университет, пародические эпитеты), — но все это выкупается остроумием композиции.
Нельзя не отметить, что В. Каверин стоит несколько особняком, что, в то время как его товарищи связаны с теми или иными русскими традициями, в нем многое — от немецкой романтической прозы Гофмана и Брентано.
Но при всем различии всех направлений у «братьев» есть общее: некоторое упрощение задач прозы, с тем чтобы увидеть ее, стремление «сделать вещь». Первый альманах «Серапионовых братьев» не дает еще ничего нового; это лишь отражение их общей работы; но работа делается, она нужна, и нужны книги «братьев», список которых, приложенный к альманаху, уже довольно плотен.
Никогда русский читатель не ждал так свежей беллетристики, как сейчас. Беллетристика укрепляет представление о скачущих предметах; она канонизирует быт. Пока ее нет — перемена душит нас; нам кажется, что мы не живем, а только терпим, что мы — страдательные фигуры истории. Но родилась она, и хаос становится космосом; новая форма быта укрепилась в образе; на фоне ее опять выступил человек, — он действует, с ним нечто происходит, он стал повелителем перемены, активным делателем истории.
Читатель узнает в нем себя, свое; видит осевшую наземь «перемену», и сознание его пронизывает счастливейшее чувство современности: значит, «не зря»! Хаос родил жизнь — и хаос оправдан.
В Петербурге возник целый коллектив рассказчиков. Он присвоил себе гофмановское название «Серапионовых братьев». Родословную его выводят из формальной школы молодых филологов, — и это, на мой взгляд, грубо ошибочно. «Серапионовы братья» возрождают как раз те явления, против которых выступила формальная школа: психологизм, реалистическую манеру письма, линейную композицию (не закругляют повествованье, а разворачивают его по линии), преобладание темы над фабулой, «содержания» над занятностью. Словом, Серапионовы братья, несмотря на формальную купель, в которой они были крещены, не начинают собой новой беллетристики, а возрождают исконную русскую классическую повесть.
Но «Серапионовы братья» все же кое-чем обязаны и формальной школе, — правда, очень немногим. Они ввели в рассказ принципы устной речи, сказыванье, как один из пособников наибольшей занятности; предполагается, что читатель — слушает. Это различно выразилось у каждого. Одни пользуются рефреном (см., например, очаровательный прием рефрена в «Диком» М. Слонимского), другие ведут рассказ, совершенно в него не вмешиваясь и давая логике действия разворачиваться с почти музыкальною строгостью («В пустыне» Л. Лунца), третьи, наоборот, все время вмешиваются в рассказ, давая от себя нечто вроде прибаутки:
«Банан — фрукт вкусный. Впрочем я банана не ел, и учитель Отчерчи тоже не ел, но по утрам любил мечтать — провести бы по карте полушарий земных одну параллельную черту, а одну перпендикулярную и в точку скрещивания поехать. Интересные события бы могли быть…»
В рассказе банан ни к чему; и приплетается он не к слову, а именно как прибаутка. Таких приемов можно наблюсти много, почти у каждого из Серапионовых братьев. С принципом «устности» связан у них также и лексикон. Книжных и «письменных» слов они старательно избегают, выискивают речевые слова и словца, иной раз совсем свежие; тяготеют к Ремизову, к сказке, к лубку.
На том влияние формальной школы и заканчивается. Прочтя подряд несколько рассказов Серапионовых братьев, вы не можете удержаться от удивления: как будто за короткие годы передышки, за годы, когда замолчал острейший прозаик Сологуб, — ликвидировано и стилистически, и тематически то течение, которое некогда называлось «декадентским». Не в смысле его ухода со сцены (оно уже давно ушло), а в смысле вырванности с корнем, не продолженности в будущее, не генетичности. Молодежь, возросшая в Петербурге, ни в стиле, ни в теме не отразила ни малейшего влияния, — например, Сологуба. Белый повлиял на нее тоже лишь косвенно, через эпигонов, и так незначительно, что и говорить об этом не стоит. Сам Ремизов, которому больше посчастливилось, отразился только в манере и в языке, но не в духе и не в задании. Корни же этой молодежи, как оно ни странно, уходят в «консервативную» русскую прозу, — к психологическим реалистам, к М. Горькому, Куприну, Бунину, Зайцеву, к московскому «Знанию», к «Земле», к петербургскому «Шиповнику»; таково ближайшее родство. Никогда новое не было более знакомым, чем это наше новое «сегодня». Никогда новое не было менее революционным. Почему это случилось? Не знаю. Хорошо это или плохо? Не знаю. Но это жизненно.
Есть времена, когда тонкое становится безразличным, когда оно уже ничего не выражает, — нужны более грубые единицы меры для измерения бытия. Символическое отражение было бы сейчас нарочито и невыразительно. Наше поле зрения наполнилось непривычными вещами. Мы не запомнили, не остановили еще их первого прямого значения, — как же знаменовать ими тайные, вторые смыслы вещей? Старый мир так долго стоял на месте, что сквозь него засквозила вечность; новый мир не успел даже осесть на место, он еще в движении и вещи его не сквозят ничем, а если б даже сквозили, глазу хочется заслонить эти скважины, чтоб узнать и увидеть прежде всего вещь. Символы ее — пока скрытая тайна, ибо искусству надлежит еще познать ее лик и наименование; для русской беллетристики наступила пора наивного натурализма.
В этом и только в этом смысле — новизна Серапионовых братьев. Они храбро вступают во владение новыми формами жизни; они делают современность содержанием искусства; они оформляют для нас текучую и прыгающую злободневность, даруя ей «лик и число». Ни один, кажется, не ушел от современности ни в стилизацию, ни в ретроспекцию. Самая старая тема — мировая война; обычно же Серапионовы братья пишут о гражданской войне, о революционном быте, о сегодняшнем обывателе, о страде обывательской, о новом человеке, о новом учреждении, о новом мироощущении. И вот что замечательно: они начинают выходить из ранней своей стадии поверхностного отражения событий, из стадии «трагикомической юмористики». Трагикомедия есть легчайший способ преломления действительности; взятый в большом масштабе — он опорочивает жизнь, делает ее невсамделишной, фарсовой. Соблазны такого опорочения были у Серапионовых братьев, но соблазны эти избыты. В последних рассказах, читанных недавно авторами на двух публичных вечерах, — победило серьезное.
Говорить о каждом авторе в отдельности — преждевременно. Все они талантливы, но ни один (кроме Никитина) не дал чего-нибудь решающего — и авторские индивидуальности еще неразборчивы.
О Н. Никитине — разговор особый. Никитин написал «Кол».
Мне думается, если б ничего не было написано ни одним русским писателем за текущий год, а только один этот «Кол» одиноко стоял бы в русской литературе, — мы все же имели бы художественный образ эпохи. «Кол» — полновесное, несомненное, густое, до верху насыщенное оформленной жизнью, хорошею русской традицией вскормленное, художественное произведение. Необъяснимо и невероятно, что это — первая вещь двадцатитрехлетнего юноши; но это так.
О «Коле» говорили, как о вещи с политикой; на самом же деле — здесь чистая и нелицеприятная стихия искусства, отразившая только то, что есть в жизни, — и потому отразившая больше, чем захотело бы и смогло однобокое человеческое сознание. В «Коле», как и в жизни, никто ни в чем не виноват; каждый пьет свою чашу и меряет своей мерой; а надо всеми, никого не щадя и ни в чем не разбираясь, перекатывается безликая волна истории. Тоже по-своему правая и всегда побеждающая.
Глухая деревня на реке Свияге; радостный поп, упорный староста Трифон, круглолицый Тимошка (председатель совдепа), комендант Огарыш, анархист Медведев, инструктор Галяшкин, делающая свое дело ревтройка и волостной исполком, «калектив», спор о «леригии»… Вот элементы рассказа (кстати названного Никитиным сказ). Как преломился большевизм в деревне, показано с бесподобной точностью. Но дорога читателю глубокая мудрость рассказа. Он трагичен. Но ненависти нет места и нет места разделению; слитный образ искусства дал высшую, примиряющую правду. Вот единственно-мыслимая «агитация» подлинного искусства: утишающая. Величавою тишиной веет ото всего воплощенного. Кусок бытия, показанный Никитиным, так художественно воплощен, что достиг этой тишины.
Родились в Доме искусств в 1921 году.
Всего их двенадцать, из них одна женщина: Елизавета Полонская.
Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Михаил Слонимский, Лев Лунц, Вениамин Зильбер, Николай Никитин, Константин Федин, Николай Радищев, Владимир Познер, Илья Груздев.
Я был бы тринадцатым.
Но я не беллетрист (смотри книгу «Революция и фронт»)!
Из двенадцати серапионов поэтов трое: Полонская, Николай Радищев, Владимир Познер.
Буду писать о беллетристах.
Писателям обыкновенно не везет на критические статьи.
Пишут о них обыкновенно после их смерти.
Нет статей о Хлебникове, о Маяковском, о Михаиле Кузмине, Осипе Мандельштаме, о Пастернаке.
Перед ними виноват и я.
Пожалуй, лучше было бы писать о живых, а не о «Дон Кихоте» и Стерне.
Пишу о серапионах.
Книг беллетристических сейчас не выходит: дорог набор.
У Андерсена есть сказка об уличном фонаре, который каждый день наливали ворванью и зажигали.
Дело было в Копенгагене.
Потом ввели газовые фонари.
Духи в последний день службы старого фонаря подарили ему…
Их было два…
Первый дух сказал: «Если в тебе зажгут восковую свечу, то на твоих стеклах можно будет видеть все страны и все миры».
Другой дух сказал: «Когда тебе все опротивеет, то пожелай — и ты рассыпешься в прах, это мой дар».
Это была возможность самоубийства, — вещь среди фонарей, действительно, редкая.
Фонарь достался старому фонарщику, тот по субботам чистил его, наливал ворванью и зажигал.
Но, конечно, он не зажигал в фонаре восковые свечи.
Первый дар был потерян.
Андерсен сообщает, что фонарь думал о самоубийстве.
Но будем веселы.
В конце концов напечатают и беллетристику.
Бумагу обещали дать, ищем денег. Кто даст денег в долг двенадцати молодым и очень талантливым литераторам на напечатание книги? Ответ прошу направить в Дом искусств, Мойка, 59. (Нужны 7 000 000, можно частями).
А люди очень талантливые.
Видели ли вы, как перед поднятым стеною пролетом Дворцового моста скапливаются люди?
Потом пролет опускается, и мост на секунду наполняется толпой идущих людей.
Так невозможность печататься собрала воедино Серапионовых братьев.
Но, конечно, не одна невозможность, но и другое — культура письма.
Старая русская литература была бессюжетна: писатели-бытовики брали тем, что Лев Толстой называл «подробностями», действия же в русской беллетристике, «события» было всегда мало.
Если сравнить русский роман с английским и даже французским, то он покажется рядом с ним композиционно бедным, новеллистическим.
Старую линию русской литературы продолжает и Борис Пильняк, писатель очень талантливый, но какой-то отрывочный, у него нет рассказов, нет романов, а есть куски.
Серапионы очень не похожи друг на друга, но и «Рассказы Синебрюхова» Михаила Зощенко, и «Синий зверюшка» Всеволода Иванова, и «Тринадцатая ошибка» Михаила Слонимского, драма Льва Лунца «Вне закона», и «Хроника города Лейпцига» Вен. Зильбера, и «Песьи души» Федина, и «Свияжские рассказы» Николая Никитина — занятны, интересны.
На ущербе психология, нет анализа, герои не говорят друг другу речей, у многих даже умышленно пропущены мотивировки действия, потому что на фоне перегруженной мотивировками русской литературы особенно ярко действие, идущее непосредственно после действия — действия, связанные друг с другом только движением рассказов.
Любопытна традиция серапионов.
С одной стороны, они идут от сегодняшней «старшей» линии: от Лескова через Ремизова и от Андрея Белого через Евгения Замятина, таким образом, мы встречаем у них «сказ» — речь, сдвинутую с обычной семантики, использование «народной этимологии» как художественного средства, широко развернутые сравнения, но вместе с тем в них переплетается другая струя — авантюрный роман, похождения, пришедшие в Россию или непосредственно с Запада, или воспринятые через «младшую линию» русской литературы, — здесь мне приходят в голову рассказы Александра Грина.
Третьей линией в серапионах я считаю оживающее русское стернианство.
Изд. «Алконост» имеет в портфеле сборник рассказов серапионов; я надеюсь, что жизнь сборника в этом портфеле не будет долговечна.
Посреди зимы в нижнем этаже завелись Серапионовы братья. Происхождение их следующее. В студии Дома искусств читал Евг. Замятин. Читал просто, но про мастерство, учил, как писать прозу.
Учеников у него было довольно много, среди них Николай Никитин и Михаил Зощенко. Никитин маленького роста, белокурый, мы его звали «человеком адвокатского пафоса». Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его правом плече. Но пишет не под него, а сложней. Зощенко — черноволос и тих. Собой красивый. Он на войне отравлен газами, имеет сильный порок сердца. Это и делает его тихим. Человек он не самоуверенный, все не знает, как будет писать дальше? Хорошо начал писать уже после студии, у серапионов. Его «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» очень хороши.
Там есть неожиданные фразы, поворачивающие весь смысл рассказа. С Лесковым он связан не так тесно, как это кажется. Может писать вне Лескова, так, например, он написал «Рыбью самку». Когда его книгу дали в типографию набрать корпусом, наборщики набрали ее самовольно цицеро.
«Очень хорошая книга, — говорят, — пусть народ читает».
В середине серапионов лежит Михаил Слонимский. Прежде его все уважали, он служил секретарем в издательстве Гржебина и писал «Литературные салоны». Потом написал плохой рассказ «Невский проспект», потом начал писать скетчи и овладел техникой нелепости. Пишет хорошо. Теперь его никто не уважает, потому что он хороший писатель. Помолодел до своих 23 лет. Лежит на кровати, иногда работает двенадцать часов в сутки. В дыму. До получения академического пайка, как Никитин и Зощенко, — голодал баснословно. Пафос его писания: сложный сюжет без психологической мотивировки. Этажом ниже, в обезьяннике, живет Лев Лунц. Лет ему 20. Только что кончил университет по романо-германскому отделению. Вениамин серапионов. Впрочем, у них три Вениамина: Лев Лунц, Володя Познер, который сейчас в Париже, и настоящий Вениамин — Вениамин Каверин.
Лунц пишет все время и все время по-разному. Часто хорошо. Обладает какой-то дикой мальчишеской жизнерадостностью.
Когда он окончил университет, серапионы в доме Сазонова качали его. И мрачный тогда Всеволод Иванов кинулся вперед с боевым криком киргиза. Чуть не убили, уронив на пол. Пришел тогда к нему ночью профессор Греков, провел пальцем по позвоночному лунцевскому столбу и сказал: «Ничего, можно ноги не ампутировать».
Чуть-чуть не обезножили. Через две недели Лунц танцевал с палкой. У него две драмы, много комедий. И он плотно набит, есть что из него вынимать. Лунц, Слонимский, Зильбер, Елизавета Полонская — мои ученики. Только я не учу писать; я им рассказал, что такое литература. Зильбер-Каверин, мальчик лет двадцати или меньше, широкогрудый, румяный, хотя дома с Тыняновым вместе сидит часто без хлеба. Тогда жуют неприкосновенный запас сухих кореньев.
Крепкий парень.
Писать начал при мне. Очень отдельный писатель. Работает сюжетом. У него есть рассказ «Свечи (и щиты)», в котором люди играют в карты, а у карт свое действие. Каверин — механик — сюжетный конструктор. Из всех серапионов он один не сентиментален. Зощенко — не знаю, он тихо говорит.
Елизавета Полонская носила вместе с А. Векслер черные перчатки на руках, это был знак их ордена.
Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам. Елизавета Полонская единственный серапионов брат — женщина. Название общества случайное. Гофманом серапионы не увлекаются, даже Каверин, скорей уж Стивенсоном, Стерном и Конан-Дойлем.
Ходил еще по Петербургу Всеволод Иванов. Ходил отдельно, в вытертом полушубке, с подошвами, подвязанными веревочками. Приехал он из Сибири к Горькому. Горького в Петербурге не было. Приютили Иванова пролетарские писатели. Они сами народ голый. Дали они Иванову что могли — комнату. Есть было нечего. Рядом был склад макулатуры. Топил Иванов комнату бумагой, градусов в 18. Согреется и не хочет есть.
Приехал Горький, его прикрепил к Дому ученых — и не на паек, а на выдачи. Паек бы не дали: книг не имел человек. Горький же познакомил Иванова со мной, я его передал серапионам.
Сам Всеволод человек росту большого, с бородой за скулами и за подбородком. Косоглазый, как киргиз, но в пенсне. Прежде был наборщиком. Серапионы приняли его очень ласково. Помню, собрались в комнате Слонимского, топим печку задней стенкой стола. Сидит Иванов на кровати и начинает читать: «В Сибири пальмы не растут».
Все обрадовались.
Иванов пишет теперь много, не всегда ровно. Мне «Цветные ветра» его не нравятся. Не по идеологии, конечно. Какое мне дело до идеологии? Не нравится мне, что слишком всерьез написано. «Кружевные травы», как сказал Зощенко. Сжеманена вещь. А писатель должен, давая вещи, напирать на себя. Нужна не ирония, но свободные руки… Очень хорош рассказ «Дитё». Он развивается сперва, как будто по Брет Гарту: грубые люди находят ребенка и ухаживают за ним. Но дальше вещь развертывается неожиданно. Ребенку нужно молоко. Ему крадут киргизку с младенцем, но чтобы хватило молока на своего ребенка, убивают желтого маленького конкурента.
Иванов женат, у него недавно родилась дочка.
Есть среди серапионов теоретик Илья Груздев, ученик Бориса Эйхенбаума и Ю. Тынянова.
К концу зимы пришел еще один поэт — Николай Тихонов. Из кавалеристов-красноармейцев.
Ему 25 лет, кажется, что у него пепельные волосы, а он на самом деле седой блондин. Глаза открытые, серые или голубые. Пишет хорошие стихи. Живет внизу, в обезьяннике с Всеволодом Рождественским. Хорошо Тихонов рассказывает про лошадей. Как, например, немецкие лошади, взятые в плен, саботировали и изменяли.
Еще есть Константин Федин. Тот из плена пришел, из германского. Революцию пропустил. В плену сидел. Хороший малый, только традиционен немного.
Вот я впустил в свою книжку серапионов. Жил с ними в одном доме. И я думаю, что Государственное политическое управление не рассердится на них за то, что я пил с ними чай. Росли серапионы трудно, если бы не Горький, пропали бы. Алексей Максимович отнесся к ним сразу очень серьезно. Они в себя больше поверили, Горький чужую рукопись почти всегда понимает, у него на новых писателей удача.
Не вытопталась, не скокошилась еще Россия. Растут в ней люди, как овес через лапоть.
Будут жить великая русская литература и великая русская наука.
Пока серапионы на своих вечерах каждую пятницу едят хлеб, курят папиросы и играют после в жмурки. Господи, до чего крепки люди! И никто не видит, чем нагружен человек, по его следу, только след бывает то мельче, то глубже.
Каждому писателю хочется быть «великим писателем» своей страны. Каждой стране хочется иметь своих великих писателей. Желания сходятся. Отсюда тьма мимолетных, порою мучительных романов с взаимными оскорблениями. Особенно в России в годы революции. В январе — великий писатель, академический паек, авансы под полное собрание сочинений, одобрительно-укоряющая статья в «Известиях» (не стоек в идеях, но талантлив), укоряюще-одобрительная статейка в «Руле» (талантлив, но не стоек в идеях) и т. д. Это в январе. А в куцем феврале какой-нибудь новый, тоже талантливый и нестойкий свергает январского любовника, получая авансы просто и «авансы» духовные. Скверная привычка. Сделать Дульцинею критику не трудно, но под вечер бить Альдонсу за то, что делать надоело, — это занятие совсем тупое.
Ну как же писать после подобных историй о новых прозаиках, например, о «Серапионах». Правда, пишут люди очень хорошо, но никаких «великих писателей» среди них пока не имеется. А уж и Осинский и Гессен, сами написав за них многозначные векселя, готовятся к взысканию. Да что они! Передо мной лежит сейчас номер мадридского журнала «Cosmopolis», и там напечатано о новых «гениях», «Серапионах». Испанец об этом, оказывается, прочел во французской «Clarte», французу перевел некто из пражской «Воли России», а выразителю российской воли (как известно, находящей свое выявление только в Праге) рассказал, очевидно, кто-нибудь из приезжих. Молва растет. Значит, через месяц-другой начнут свергать, обижаться и обижать.
Самое обидное во всей этой нелепице следующее: «Серапионы» действительно заслуживают большого внимания. Но критики, написавшие толстый том по поводу тоненького «Альманаха», занятые изобретением разномастных Дульциней, проглядели, что в нем имеется примечательного. Они сразу ищут — «великого писателя земли русской», споря меж собой, кого возвести на место Пильняка: Никитина или Иванова, забывая, что по трем рассказам Достоевского не опознают. Другие радуются тому, что «Серапионы» описывают революционный быт, как будто этим не занимались усердно (и часто хорошо) другие, хотя бы тот же Пильняк. Третьи, читая Каверина и Лунца, умиляются «неореализму». В общем, все это относится к партийной принадлежности и к степени умственного развития критиков. По существу «Серапионы» знаменательны следующим: их труды, подчас неполноценные, — первое серьезное приобщение русской прозы к методу всего современного искусства. До последнего времени проза, не в пример поэзии, проявляла ревностный консерватизм. Изумительные достижения Белого, Сологуба, Ремизова относятся к эпохе символизма. Читатели изменились. А писатели в 1920 пользовались приемами 1910 г. Исключительно тематические задания, искусственно культивируемые в России, способствовали появлению писателей, незнакомых даже с завоеваниями предшествующих поколений (т. н. «пролетарские писатели», Яковлев и др.). Большому мастеру, Замятину, глубокая, органическая отчужденность от происшедшего в действительности сдвига помешала стать строителем новой прозы. Пришли молодые, слава тебе, без (точнее, почти без) «святых традиций» Дома литераторов и пр.
Тяжба между методами конструктивным и декоративным давняя. Победа того или иного определяется, конечно, не величиной писателей, а совокупностью данных эпохи. Не залезая в какие-нибудь ассирийские дебри, можно напомнить, что хаотическое изобилие вещей, полнокровие и довоенный зуд как нельзя более благоприятствовали абстрактности символизма, послевоенный развал на Западе родил «задушевные слова» экспрессионистов, а попытка оный развал преодолеть, желание не столь любоваться очаровательным разнообразием общества, сколь построить его по единому плану находится в тесной связи с новым т. н. конструктивным искусством. Его метод: ясность, разумность, экономия.
В поэзии метод блистательно осуществлен В. Маяковским, Б. Пастернаком, Н. Асеевым. Часто он выявляется в творчестве поэтов, внешне якобы стоящих в стороне от т. н. «нового искусства», но живых и поэтому не могущих отказаться от современных орудий поэтического производства, как, напр., Мандельштама и Цветаевой. Бесславная гибель «имажинизма» (говорю не об Есенине, а об его окрестностях) — гибель декоративного метода, который хотел было приподнять свою дряхлую голову в дни переходной суматохи.
«Серапионы» — первая группа, пытающаяся приложить этот метод к прозе. Знаю, академические обыватели усмехнутся — «в свой лагерь записывает». Какие же они «футуристы» — они пишут просто, всем понятно. Что ж, таких однажды, лет пятнадцать тому назад, Бурлюк так напугал, что они до сих пор все «новое» считают «непонятным футуризмом», хотя «футурист» Маяковский яснее и понятнее любого символиста. Нет, никого никуда я не записываю. «Серапионы» не «школа», да и вообще никаких школ теперь нет, а всякие «измы» играют роль фамилий, как, напр., Сапожников, прадедушка которого тачал сапоги и который ныне торгует дынями. Не в манифестах, а в работе «Серапионов» сказался конструктивный метод. Именно:
1. Точный план (сравнить хотя бы с «Голым годом» Пильняка: квадратный километр, на котором размещены столько-то тысяч изограмм, и бескрайная степь с тремя пасущимися коровами).
2. Ясность. — Ясно.
3. Сюжетность. Железный скелет небоскреба. Не «по поводу». Ни Штейнера, ни коломенской философии, ни прочих сносок на 100 страниц.
4. Ощущение материала. Проза — проза. Не аритмичность «Хождения по мукам», не гекзаметром написанные тома, а поиски своего прозаического ритма.
5. Комбинация различных материалов (неудачная, но правильная попытка — «Дэзи» Никитина).
6. Верная «настроенность» по отношению к современности, т. е. приятие Октября не как метафизики, а как перерождение тканей.
Все это, разумеется, в зачаточном состоянии. Засим, частности, т. е., что Слонимский или Никитин, Иванов или Зощенко показали это там-то и там-то. Лучше обождать. Тем паче, что некоторым «Серапионам» грозят опасности. Главная из них та, что вообще грозит всей живой, разумной России — обступившая острова городов деревня. Покончив счастливо с интеллигентской чесоткой, иные «Серапионы» далеко не благополучны по части «милого мужичка». Флиртуя с ним, они забывают, что ему ничего не стоит сглотнуть и сто «Серапионов» вместе с самим Гофманом. Стихия деревни враждебна организованной жизни. «Серапионы» часто, подходя к деревне, не строят ее, а завязают в ней, растворяются. Есенин — прекрасный поэт, но от бесформенности деревенского духа он, роняя превосходные строфы, не может создать цельной поэмы. От тяги к деревне у иных иногда зачатки национализма и неорусофильства, столь враждебных новой, действительно интернациональной по духу литературе. Ведь как легко дойти до «Вот у нас в Коломне…», и тогда останется одно утешение, что т. Воронский скажет: «Ведь теперь и мы оборонцы».
Вторая опасность — литература в ее прежнем ореольном виде. То, что Зощенко не знает, какой партии Гучков, — очень мило (за него вчуже приятно). Но вот если он вообще газет не читает, это много хуже. Современная газета прозаику — учитель, и не менее полезный, нежели Лесков. Я убежден, что новую прозу сделает тот, кто как следует «посягнет» на «великий, чистый русский язык», как новую жизнь делают ныне занимающиеся однородными «посяганиями».
Таковы, например, признаки, благоприятствующие и противные. Первые сильнее выражены, увесистей, — и поэтому «Серапионы» законные баловни новой России. Кроме того, повторяю, пишут они действительно хорошо. А затем, может быть, и они завтра возьмут и бросят писать или критикам назло выпишутся в грядущих Слезкиных. Не в этом дело; тогда придут другие: появление «Серапионовых» — симптом органического перерождения русской прозы. Процесса же остановить нельзя, как бы этого ни жаждали культурные консерваторы из московского «Лирического круга» или отнюдь не культурные «фашисты» из эмигрантского «Веретена».
Наша статья будет неполной, если не отметит влияния Замятина на современную художественную жизнь, его удельного веса. Он несомненно значителен. Достаточно сказать, что Замятин определил во многом характер и направление кружка серапионовых братьев. И хотя серапионы утверждают, что они собрались просто по принципу содружества, что у них и в помине нет единства художественных приемов и, кажется, также они «не имеют отношения к Замятину» — в этом все-таки позволительно усомниться. От Замятина у них словопоклонничество. Увлечение мастерством, формой; по Замятину вещи не пишутся, а делаются. От Замятина стилизация, эксперимент, доведенный до крайности, увлечение сказом, напруженность образов, полу-имажинизм их. От Замятина — подход к революции созерцательный, внешний. Не хочу этим сказать, что отношение их к революции такое же, хотя и здесь замятинский душок у некоторых чувствуется. И если среди серапионов есть течение, что художник, подобно Иегове библейскому, творит для себя, — а такие мнения среди серапионов совсем не случайны — это тоже от Замятина. Может быть тут, впрочем, не столько влияние, сколько совпадение, но совпадение поразительное.
Из молодых беллетристов, выдвинувшихся за последние полтора-два года, Всев. Иванов наиболее решительно и безоговорочно принял Советскую Революционную Россию и выходит это у него просто, молодо, легко, художественно, правдиво и цельно. Он не осматривается по сторонам прицеливающимся, сомневающимся взглядом, не расходует себя на двусмысленности, недоговоренности, не боится, что его будут считать большевиком в литературе, не играет под сурдинку «на всякий случай» из опасений что неизвестно мол, «чем все это кончится». В равной мере далек писатель и от тех безвкусных, добродетельных, выхолощенных агиток, где все хорошо: революция победила по всему фронту и граждане благоденствуют, славословя предержащие власти. Таких, не в меру ретивых, советских суздальских богомазов от литературы у нас немало, и бывает подчас плохо: читатель либо со скукой отбрасывает прочитанное, либо вопит: обман….
Всев. Иванов — наглядный аргумент революции. Глубочайший смысл октября — в том, что он выдвинул подлинный демос… Всев. Иванов — один из первых, свежих и крепких ростков после октябрьской советской культуры в области художественного слова. Он кровно связан с «охласом», наполняющим рабфаки, студии, командные курсы академии, университеты и пр. Он — их по происхождению, по прошлому участию в революции, по своему психическому складу и облику… В литературе он тоже не одинок. С ним довольно значительная, с каждым месяцем растущая группа художников слова. Все они — из одного гнезда, от одной матери… Господа Мережковские покинули Россию в мыслях, что она без них пропадом пропадет. — Они только освободили путь свежим и здоровым…
И Зощенко, и Слонимский принадлежат к литературному кружку «Серапионовых братьев». Оба молоды, оба впервые выступают необъемистыми книжками рассказов, оба соприкасаются темами — выросшим из войны и революции бытом.
Сходство можно продолжить и дальше. Несмотря на различие в стиле, технике, в настроении, и Зощенко, и Слонимский в объектив своего творчества вводят по преимуществу маленьких сереньких людей и людишек, для кого война и революция свалились нежданно негаданно, больно ударили, завертели, но не смогли захватить их крепко, вовсю. Особенно это касается персонажа Зощенко… Зощенко идет от Лескова и Гоголя. Это — хорошие учителя. Следует, однако, заметить следующее. Тема и Синебрюховых очень своевременна. Только нужно уметь по-настоящему связать ее с нашей эпохой, а для этого требуется, в первую голову, художественное проникновение в ее существо, в ее сердце. Иначе будут получаться либо недоговоренности и неопределенности, либо безделушки и бонбоньерки, либо прямо контрреволюционные вещи. У Зощенко есть неопределенность….
М. Зощенко одарен. Субъективно он близок к нам большевикам, он молод… Следует поэтому относиться к нему внимательней и строже. А в какой партии Гучков, все-таки знать следует, а то может получиться неприятность, горшая во сто крат, чем от предложения подняться на вершины…
В значительной мере то же нужно сказать и о Слонимском…. Печать большой усталости лежит на вещах Слонимского… Светлых, радостных красок, творящего начала писатель как будто не видит. Тоже не с вершин смотрит, а в низинах находится. Решительно следует высказаться против того остранения сюжета, к которому сплошь и рядом прибегает писатель…
Серапионовы братья это молодежь, которая живет еще выводком. Кой-кто из них не через литературу подошел к революции, а из революции выдвинулся в литературу. Именно потому, что краткую свою родословную они ведут от революции, у них, по крайней мере у некоторых, есть как бы внутренняя потребность отодвинуться от революции и обеспечить от ее общественных притязаний свободу своего творчества. Они как бы впервые почувствовали, что искусство имеет свои права. Художник Давид (у Н. Тихонова) увековечивает наряду с Маратом также и «руку убийцы патриота». Зачем? «Но так хорош блеск кисти до локтя, темно-вишневой густотой обрызган». Серапионы нередко отодвигаются от революции, вообще от современности, иногда даже от человека, пишут дрезденских студентов, библейских евреев, тигриц и собак. Все это производит пока впечатление поисков, этюдов, подготовки. Они всасывают в себя литературно-технические достижения дореволюционных школ, без чего вообще не может быть движения вперед. Общий их тон реалистический, но пока еще не сложившийся. Индивидуально оценивать серапионовых братьев рано — по крайней мере в рамках этой работы. В целом они наряду с со многими другими признаками знаменуют возрождение литературы — после трагического провала — на новых исторических основах. Почему мы относим их к попутчикам? Потому что они связаны с революцией; потому что эта связь еще очень бесформенна; потому что они еще очень молоды, и ничего определенного нельзя сказать об их завтрашнем дне.
Самой опасной чертой серапионов является щегольство беспринципностью. Это же вздор и тупоумие, — будто бывают художники «без тенденций», т. е. без определенного, хотя бы и неоформленного, не выраженного в политических терминах отношения к общественной жизни. Верно лишь то, что у большинства художников, в эпохи органические, отношение к жизни и к ее общественным формам слагается незаметным, молекулярным путем, почти без участия критического сознания: художник берет жизнь, как она ему дана, окрашивает свое к ней отношение в те или иные лирические тона, но считает ее в основах ее незыблемой, критически не подходит к ней — так же, как к солнечной системе. И этот пассивный консерватизм составляет невидимую ось его творчества.
Переломные эпохи не позволяют художнику роскоши автоматической и безответственной выработки общественного миросозерцания. А кто щеголяет этим, не искренно или без притворства, тот либо маскирует реакционную тенденцию, либо сбивается на общественное юродство, либо просто ходит в дурочках. Ученические упражнения, в духе рассказов Синебрюхова или повести Федина «Анна Тимофеевна», можно, конечно, дать, не задумываясь над общественно-художественными перспективами, но большой или просто значительной картины дать невозможно, да даже и на эскизах долго продержаться нельзя.
Мимоходом рожденные революцией, совсем еще молодые, едва из пеленок, беллетристы и поэты в поисках за своей художнической личностью пробуют оттолкнуться от революции, которая есть для них некоторым образом быт и среда, а им еще только нужно в этой среде найти свое я. Отсюда бутады в духе «искусства для искусства», которые кажутся серапионам чрезвычайно значительными и дерзостными, а в действительности являются, в самом лучшем случае, признаком роста и уж во всяком случае — свидетельством незрелости. Если серапионы оттолкнутся от революции окончательно, они сразу обнаружатся как второ- и третьестепенные эпигоны вышедших в тираж дореволюционных школ. Баловать с историей нельзя. Здесь наказание вытекает непосредственно из преступления.
Всеволод Иванов — старший, наиболее заметный из серапионов, наиболее значительный и прочный. Он пишет революцию и только революцию, но исключительно мужицкую и окраинную, чалдонскую. Односторонность темы и сравнительная узость художественного захвата накладывают на свежие и яркие краски Иванова оттенок однообразия. Он очень стихиен в своих настроениях и в стихийности недостаточно разборчив и строг к себе. Он очень лиричен, и лиризм его бьет через край: автор слишком настойчиво дает себя чувствовать, слишком часто выступает самолично, слишком громко себя выражает, слишком решительно хлопает природу и людей по спине и бедрам… Пока в этом чувствуется молодая стихийность, это даже привлекательно, но есть большая опасность, что это превратится в манеру. По мере того как стихийность будет убывать, на смену ей должно идти расширение творческого захвата и повышение мастерства. А это возможно только при строгости к себе. Лиризм, который так согревает у Иванова и природу и диалог, должен стать подспуднее, внутреннее, скрытнее, скупее в формах выражения… Фраза должна рождаться из фразы естественным давлением материи художества, без видимого содействия художника. Иванов учился на Горьком, и учился с пользой. Пусть же еще раз пройдет эту школу — на этот раз методом от обратного.
Сибирского мужика, казака, киргиза Иванов знает и понимает. На фоне восстаний, боев, пожаров и усмирений он очень хорошо показывает политическую безличность мужика при крепостной его социальной устойчивости. В качестве царского солдата молодой сибирский крестьянин поддерживает в России большевиков, а вернувшись в Сибирь, служит «Толчаку» против красных. Отец его, заскучавший зажиточный мужик, ищущий новой веры, незаметно и неожиданно для себя оказывается вожаком красных партизан. Вся семья разбивается. Деревня выжигается. Но чуть проносится ураган, мужик метит в лесу деревья для сруба и снова строится. После шатаний в разные стороны Ванька-встанька норовит плотно усесться на свой свинцовый зад… Отдельные картины достигают у Иванова большой силы. Превосходны сцены «разговора» дальневосточных партизан с пленным американцем, пьяного повстанческого разгула, киргизских поисков «большого бога»… А в общем, хочет ли того Иванов или не хочет, но он показывает, что крестьянские восстания в «крестьянской» России еще не революция. Мужицкий мятеж вспыхивает внезапно, от мелкой искры, разрозненно, нередко жестокий в своей беспомощности — и не видать, почему он вспыхнул, куда ведет? И никогда и ни в чем не победить бы разрозненному мужицкому бунту. В «Цветных Ветрах» дан намек на стержень крестьянского восстания в фигуре городского большевика Никитина, но смутно. Никитин у Иванова — загадочный осколок другого мира, и неясно, почему вокруг него вращается крестьянская стихия. Но зато ото всех этих картин революции дальнего угла исходит непреложный вывод: в большом тигеле на жарком огне переплавляется национальный характер русского народа. И Ванька-встанька из тигеля выйдет уже не тем…
Хорошо бы в этом тигеле доспеть и Всеволоду Иванову.
Из числа серапионов явно выдвинулся за последний год Никитин. Написанное им в 22-м году знаменует большой скачок вперед по сравнению с предшествующим годом. Но в этом быстром созревании есть что-то тревожащее, как в рано возмужавшем подростке. Тревогу возбуждает прежде всего явственная нота цинизма, которая свойственна в большей или меньшей степени почти всем молодым, но которая у Никитина принимает моментами особенно злокачественный характер. Дело тут не в грубых словах и не в натуралистических излишествах, — хотя излишество есть все-таки излишество, — а в особом, вызывающе упрощенном, будто бы реалистическом подходе к людям и событиям. Реализм — в широком смысле этого слова, т. е. в смысле художественного утверждения реального мира, с его плотью и кровью, но и с его волей и с его сознанием — реализм может быть разный. Если взять человека, даже не социального, а только психофизического, то подойти к нему можно по-разному: и сверху, со стороны головы, и снизу и сбоку, и кругом обойти. Никитин подходит, точнее, побирается… снизу. Оттого все перспективы человека получаются упрощенными, а иногда и отвратительными. Даровитая скороспелость Никитина придает этому подходцу особо зловещий характер: на этом пути тупик.
Под словесными непристойностями и натуралистическими дебошами скрывается, не у одного Никитина, безверие или потухание веры. Это поколение было захвачено большими событиями без подготовки — политической, моральной и художественной. Устойчивого, а тем более консервативного в них ничего еще не было, и потому революция овладела ими легко. Их завертело, и они все — имажинисты, серапионы и пр. — хлыстовствовали, полусознательно исходя из убеждения, что фиговый листок есть главная эмблема старого мира. Очень поучительно, что не только в городской интеллигенции, но и в крестьянстве, и даже в рабочем классе то поколение, которое революция захватила подростком, является худшим: не революционным, а бесшабашным, с чертами анархического индивидуализма. Следующее поколение, поднявшееся уже под новым режимом, гораздо лучше: оно общественнее, дисциплинированнее, требовательнее к себе, жаждет знания, серьезно формируется. Именно эта молодежь хорошо сходится со «стариками», т. е. с теми, что сложились и окрепли до марта — октября и даже до 14-го года. Революционность серапионов, как и большинства попутчиков, гораздо больше связана с поколением, которое пришло слишком поздно, чтобы готовиться к революции, и слишком рано, чтобы воспитаться в ней. Подойдя к революции с мужицкого исподу и усвоив себе полухлыстовскую перспективу на события, попутчики должны испытывать тем большее разочарование, чем явственнее обнаруживается, что революция не радение, а замысел, организация, план, труд. Имажинист Мариенгоф, снимая шляпу, почтительно иронически прощается с революцией, которая ему (Мариенгофу, т. е.) изменила. И Никитин в рассказе «Пелла», где лжереволюционное хлыстовство находит наиболее завершенное выражение, кончает как бы без всякой внешней связи, но внутренне вполне мотивированно, скептическими словами, не столь кокетливыми, как у Мариенгофа, но никак не менее циническими: «Вы устали, а я уже бросил погоню… и нынче напрасно гнаться нам. Незачем! Не ищите мертвое место».
Мы уже это один раз слышали и очень твердо помним. Молодые беллетристики и стихослагатели, захваченные в 1905 г., почти такими же словами поворачивались затем к революции («фефела»!). Снявши перед незнакомкой шляпу в 7-м году, они всерьез вообразили, что свели с ней все счеты. А она вернулась во второй раз, и притом куда основательнее. Внезапных первых «любовников» 5-го года она застала преждевременными старцами, духовно облысевшими. Зато она — совсем, по совести говоря, о том не заботясь — вовлекла в свой круг (по самой его периферии и даже почти по касательной) новую поросль старого общества. Но и тут пришел свой 7-й год: в хронологии он называется 21–22-м. Даже Ходасевич получил право сделать по адресу революции «жест», потому что какая же это прекрасная незнакомка: торговка и только!
Правда, молодые готовы по разным поводам утверждать, что они и не думают рвать с революцией, что они ею созданы, что они вне революции немыслимы и не мыслят себя. Но все это очень неопределенно и даже двусмысленно. Конечно, отделить себя от революции они не могут, поскольку революция, хотя и торгующая, есть факт и даже быт. Быть вне революции — значит быть в эмиграции. Об этом, конечно, речи нет. Но кроме эмиграции заграничной есть и внутренняя. И путь к ней — отчужденность от революции. Кому не за чем больше гнаться, тот и есть кандидат в духовные эмигранты. А это означает неизбежно и художественную смерть, ибо незачем же себя обманывать: привлекательность, свежесть, значительность молодых — вся от революции, к которой они прикоснулись. Если это отнять, на свете станет несколькими Чириковыми больше — и только.
…Я слежу за духовным ростом «Серапионовых братьев» с великими надеждами. Мне кажется, что эти молодые люди способны создать в России литературу, в которой не будет ни квиетизма, ни пассивного анархизма Льва Толстого, из нее исчезнет мрачное садистическое инквизиторство Достоевского и бескровная лирика Тургенева. Русское «скифство», «евразийство» и прочие виды скрытого славянофильства или хвастливого национализма не найдут сторонников среди «Серапионовых братьев». «Серапионовы братья» аполитичны, но они активны, влюблены в начало волевое, глубоко понимают культурное значение труда и заинтересованы просто человеком, каков он есть, вне сословий, партий, национальностей и верований. Они хорошо понимают, что Россия может нормально жить только в непрерывном общении с духом и гением Запада. Лев Лунц, автор стилизованного рассказа «Пустыня» и двух пьес «Закон» и «Бертран де Борн», недавно решительно выступил с задорным докладом «На Запад!». В этом докладе он, может быть, не очень доказательно, но с глубоким убеждением говорит, что духовное общение с Западом необходимо России, как воздух. Лунц только что кончил университет в Петербурге и как филолог командируется университетом в Испанию для изучения литературы латинских стран, в частности испанской.
Интереснейшей фигурой среди «Серапионовых братьев» является Вениамин Зильбер, фантаст, поклонник Гофмана, обладающий острым воображением и юмором, но еще не выработавший своего языка. Он очень молод, как и подобает Вениамину, но у него есть все для того, чтоб стать оригинальным писателем.
Значителен Михаил Зощенко, автор оригинальной серии «Рассказов г. Синебрюхова», писатель почти уже сложившийся, он нашел свой стиль, свои слова…
Много обещает Михаил Слонимский; он тоже еще не нашел пока своего пути, но он обладает упорным и осторожным характером искателя. Его сборник рассказов «6-й стрелковый полк» имеет крупный успех.
Всеволод Иванов и Николай Никитин уже нашли определенное место в современной русской литературе, оба они — особенно Иванов — пишут много и весьма популярны. Они перегружены впечатлениями хаотического бытия России и не совсем еще научились справляться со своим богатейшим материалом. Мешает им и щегольство провинциализмами языка… Всеволод Иванов недавно издал роман «Голубые пески». Эта книга, несколько растянутая, дает очень яркую и широкую картину гражданской войны в Сибири и проникнута объективизмом истинного художника.
Константин Федин — серьезный, углубленный в себя писатель, работающий осторожно. Он из людей, которые не торопятся сказать свое слово, но говорят его хорошо. Сейчас он пишет большой роман. И я слышу, что работа удается ему….
Я не считаю себя знатоком русской поэзии, но, по общему мнению знатоков ее, Тихонов обладает очень крупным талантом. Его увлекают сильные люди, героизм, активность — как раз все то, что совершенно необходимо России и что старая литература не воспитывала в русском народе.
По словам В. Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский…
Мне очень нравятся баллады В. Познер<а>, юноши, живущего ныне в Париже, где он учится в Сорбонне и откуда весною, кончив курс, намерен вернуться в Россию в круг «Серапионовых братьев»…
Вот краткая характеристика тех людей, от которых не один я ожидаю обновления русской литературы…
Тихонова успех ждал сразу. Осенью 1921 года я впервые услышал его имя. Через три месяца о нем уже писали в «Известиях» и «Правде». Гумилев перед самой смертью предсказал ему большую будущность.
Успех Тихонова имеет много общего с успехом Серапионов, к группе которых он и принадлежит и с которыми многим связан. В нем есть врожденный природный оптимизм и вкус ко всему цепкому, крепкому и сильному. Это сейчас в спросе, — и не в одной только России, а везде. Это не хорошо и не плохо.
Но музы от него лица не отвратили
И меланхолии печать была на нем,
— нет ничего более далекого от этого пленительного двустишья, чем Тихонов, с его квадратным ртом, с пустыми, веселыми глазами и со стихами, колючими как изгородь.
Конечно, он пишет баллады. Конечно, он весь в современности: война, революция, голод, блокада, дезертиры.
Спичек два коробка,
Мыло, кусок леденца,
А вечером сверх пайка
Шесть золотников свинца.
У Тихонова большое беллетристическое дарование: очень зоркий глаз, очень живой словарь. Но едва ли из него разовьется поэт, это один из тех людей, которые растут в ширину, а не в глубину, и вскоре ему, вероятно, покажутся бедными и слабыми средства поэта.
О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М. Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему.
Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных.
От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя много ждать. Ее дарование несомненно ограничено. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом «Русского богатства» и какой-то бодлеровской очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой, так же как и после более приятных и более честных упражнений пролет-культовцев, стихи Полонской о жизни «страшных лет России» заставляют насторожиться.
«Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным».
Это заявление сделал один из Серапионовых братьев Лев Лунц… Я держусь другого мнения. Я убежден, что в наше время гениален только коммунизм и им обвеяное. Все остальное в Европе сегодня бездарно и непроходимо банально… Но если бы в данный момент в России, или среди эмигрантов, или даже вообще в европейской литературе появился гениальный религиозный роман, я отказался бы от своих марксистских убеждений и сдал бы все позиции Лунцу. Увы, нового «Духа христианства» сейчас быть не может, и сколько бы ни тужился Мережковский, кроме давно пережеванной болтовни, он ничего из себя не добудет. Все религиозное в 1923 году может быть только бездарным по очень простой причине. Творческое, развертывающееся, осложняющееся, схватывающее и преобразующее природу и жизнь, все то, что дает импульс к образованию новых навыков, а с ними новых идей и настроений, словом, все то, что создает нового человека, — получает питание не в плоскости религиозной, а на тех путях, по которым идет коммунистическая революция. Такова логика истории, таков производственный момент, современниками коего нам с Лунцем пришлось быть. Братьям хочется быть беззаконными кометами, но они, против своей воли очутились в кругу расчисленных светил. Возникновение литературного произведения подчинено определенным законам, на которые марксистская эстетическая мысль постепенно проливает свет.
Братья сами — лучший пример. Они ничего в мире не боятся так сильно, как принуждения и скуки. Прежде всего не быть похожими ни на кого и друг на друга…. Пуще всего избегают они платформ, манифестов, программ. И не заметили братья, что они — и платформа, и программа, и при том платформа, заранее обреченная на поражение. Они не случайность и не каприз… В той или иной форме выражают они свое сочувствие к анархическому и партизанскому моментам революции, свое отрицательное отношение к ее организационному, плановому, строительному периоду, склонность к сменовеховству….
И при таком ясном и одинаковом подходе к величайшим событиям, братья наивно думают, что у них нет платформы, что они не образуют школы или хотя бы направления. Ведь отсутствие писанного устава еще не значит, что его нет в действительности…
Общественно-психологический переворот, пережитый Россией, вызван тем, что русский человек из объекта государства почувствовал себя его субъектом, как выразился где-то тов. Зиновьев. Все сверху до низу так или иначе участвует в строении нового общества. А потому созерцательное начало уступает место волевому, пассивное — активному. Личность перестает быть самоцелью, а душа индивидуальная тем центром, для которого внешний мир — только стимул тонких и сложных переживаний, туманный призрак, волнующий фантазию, и чем более туманный, тем более прекрасный. Революция подняла значение внешних вещей на небывалую высоту, и они спугнули грезы уединенного мечтателя-сибарита, вытащили его на улицу, понесли по необъятным пространствам России, бросили в омут пожаров и битв, воочию показали картины голода, бесчеловечных жестокостей и нечеловеческих подвигов гражданской войны, и сектантов, и суеверия, и вековые обычаи племен и народов, населяющих эти пространства, и много других чудес, из которых складывается целое, именуемое Россией, та шестая часть земли, где загорелось пламя, уже грозящее остальным пяти шестым. А, главное, сказали ему: «спасение не внутри тебя, а вне, не в революции твоего душевного строя, а в революции форм общественной жизни, не в бегстве от мира, а в воздействии на него, в реорганизации окружающих тебя общественных отношений»…
«Серапионовы братья» пошли по неверному пути. Когда я прочел манифесты братьев, для меня ясна была угрожающая им опасность. Общественный индифферентизм, политическое безразличие, отсутствие мировоззрения, культ каприза и от всего освобожденное вдохновение страшны не только в общественном, но и в эстетическом смысле. Талант, вовлеченный в орбиту движения умирающих сил и идей, туда, где нет развития, — такой талант тускнеет очень скоро. И как быстро, сверкнув на мгновение яркими звездами, стали меркнуть братья… «Партизаны» создали славу Всеволоду Иванову, уже «Цветные ветра» ничего не прибавили к этой славе. Потому что не найти писателю новых образов, новых красок и звуков, новых движений человеческой души, если он застревает среди общественных сил у которых нет будущего, и душевный мир которых не имеет данных для развития…
Первой основной особенностью творчества серапионовцев, с формальной стороны, является главенствующая роль действия в их повестях, обилие событий и событий именно в бытии (смерти, измены, сражения, побеги и т. п.), а не в психике (разочарования, прозрения, отчаяния, уверования). Этим рассказы и повести серапионовцев явно противоположны тургеневской школе в русской литературе с ее обилием душевных процессов, но с малочисленностью событий во внешнем и в психическом мире…
Характерной особенностью серапионовцев (особенно М. Слонимского) является исключительный интерес к внешней стороне событий, почти без попыток освещения внутренних переживаний их участников…
Второй отличительной особенностью серапионовцев — и особенно М. Зощенки — является манера «сказа» в их писаниях. Рассказ ведется не от лица автора и не его языком, а языком выдуманного рассказчика… Такой рассказчик является маской, скрывающей подлинный лик писателя, не желающего прямо высказываться или навязывать свои суждения читателю…. Особенность сказа серапионовцев, общая им с Лесковым и Гоголем, писателями, не имевшими, как и серапионовцы, широких общественных интересов и лишенными понимания передовых идей своего времени — прятанье в сказе за маску обывателей, людей ограниченных, говорящих языком «ниже» обычного литературного, более примитивным, полным ходячих, уличных, исковерканных словечек, отражающим путаницу примитивного обыденного сознания. Зощенко особенно верен этому принципу….
Вопрос о причинах анекдотичности трактовки революции у серапионовцев, как и их нелюбви к изображению немещанских чувств и характеров, упирается в вопрос уже о содержании их творчества, в вопрос о том, что они видят и отображают в революции.
М. Зощенко особенно любит вести рассказ от лица плутоватого обывателя, порою с уголовными наклонностями, но во всяком случае находящегося в эпоху происходившей в нашей стране гражданской войны в весьма прохладных отношениях с обеими враждующими сторонами, являясь по отношению к ним представителем мародерствующего, тунеядствующего, лишнего «тыла». Правда, Зощенко описывает главным образом происходящее по сю сторону черты войны. Поэтому и враждебный нейтралитет его сказители и их герои держат почти исключительно по отношению к революционной пролетарской власти и общественности…
Если Зощенко не подумает над современностью всерьез, то ему действительно скоро будет нечего сказать, кроме «анекдотиков», и тогда никакие приемы не спасут.
У Слонимского — своя узкая сфера наблюдений — главным образом, профессиональная военщина империалистской и гражданской войны и ее своеобразный быт, взятый с обыденной стороны в аспекте комическом по внешности, но трагическом изнутри — трагизмом пустоты. Гораздо богаче и разнообразнее сфера творчества Н. Никитина….
Я знаю, что не обязаны художники-писатели воспевать революцию, но мы вправе констатировать в свою очередь, что серапионовцы-прозаики не видят в революции ее творческого начала, ее пафоса, ее героизма, не воспринимают ее, как начало преображения мира, не чувствуют ее возвышающего душу взлета, но видят порою глубоко и проникновенно лишь ее внешний трагизм — расстрелы, смерти, да видят торжествующих обывателей с партийными билетами и без оных и обывателей обиженных. Вот почему серапионовцы анекдотичны, не любят героической психологии и предпочитают беспсихологичного обывателя. — Это искривление серапионовского зеркала надо знать. Нас спросят: какова же классовая природа этого зеркала? Оно — не буржуазно: в нем нет ни злобы к революции, ни убегания от ее мотивов. Оно — не пролетарское: в нем нет пролетарского восприятия революции, как своими руками творимого преображения мира. Это зеркало психологии мелкобуржуазного интеллигента, стоящего в сторонке, иронизирующего над левыми и, больше, над правыми, жадного до жизни и радующегося, что он жив, и думающего, что по существу строй жизни остался непоколебимым. Мелкий буржуа же, как известно, может пристать и к пролетариату, и к буржуа. Поживем — увидим…
Тихонов, конечно, — не представитель классово-пролетарской поэзии. Слишком много авантюризма, индивидуализма, любви к разрушению, к войне, как таковой, в его стихах; слишком мало в них от стихии труда. Но пока что он хорош и таким, каков он есть. Он — выразитель одной из интереснейших стихий нашей революции. Может быть, он с лучшей частью этой стихии приноровится к пролетарской, творческой, упорно-кропотливой и великой по размаху работе современности. Тогда он будет еще неопределенно долго современным поэтом и поэтом революционным. Во всяком случае, в истории место той стихии, которой его поэзия является пока лучшим выразителем, обеспечено…
Испытанный борец за пролетариат, видный советский сановник, может быть, полпред, — впрочем, несомненно, полпред, об этом догадываешься сразу, — через Германию, через Рур едет в Лондон. Имя полпреда неизвестно, оно раскрывается только в конце, — в этом главный интригующий момент — все равно чего, рецензии о книге или книги.
Во всяком случае ясно, что это — человек, привыкший управлять движениями и судьбами миллионов, и отсюда это «мы». «Нам не важно, что болтает Штреземан…». «Нам не мешает поучиться у Англии политическому чутью…» «То, что в Саксонии организуются пролетарские дружины, — вселяет в нас большие надежды…». «Дети — наша надежда и наше счастье…», «В нашем военном артикуле есть новый лозунг: мы готовы…»
Последнее — звучит совсем по-Троцки; уже не вождь ли Красной Армии этот таинственный полпред? Нет: дальше явно слышен голос Зиновьева. «Вандервельде купил Бельгии на французские кредиты гороховое пальто…», «Двурушничество центральных партий выкинуло их в эмиграцию…», «Пуанкаре — непрошенный генерал на чеховской свадьбе», но — «пролетариат Франции вспорет свадебные перины и пустит пух по ветру».
И еще одна деталь говорит за то, что это не Троцкий. Как известно, Троцкий — один из тех, кто защищает так называемых «попутчиков», а наш полпред — с «попутчиками» по-напостовски пренебрежительно строг: «Не следует серьезничать с попутничеством, и эту общественную вехочку примазывать к своим вехам своей дороги — чрезвычайно вредно».
Чье бы имя ни скрывал под маской полпред, — по всему тону, по всей решительности политических афоризмов — англичане и немцы за версту чуют, что это один из рулевых мировой политики, и такова уж судьба великих людей — липнут к рулевому корреспонденты, коммерсанты, члены парламента. Началось это сейчас же — в вагоне, где знатный путешественник объяснил специальному корреспонденту «Чикаго Трибюн», что цель России — «революция в мире, коммунизм». Дальше для полпреда двумя американскими корреспондентами был сервирован изысканнейший завтрак в первом рижском отеле «Roma». Затем — «английские журналисты, интервьюируя о Руре, осторожно спрашивали меня: „Не думаете ли вы, что скоро Германии придется воевать?“». Затем — «один из английских парламентских деятелей в беседе со мной о судьбах Германии»… Вообще — отбою нет от разных деятелей: и «около нас складывается круг, маленькая колония», и — удивляться ли? — у бедного полпреда страшная усталость «от гостей, от файф-о-клоков, от визитов, от вечеров…»
Лэди, парламентские деятели, профессора King’s College’a, интервьюеры, почтительно внимают полпреду, рассуждающему о судьбах Германии. И вдруг… невоспитанный интервьюер начинает фыркать, у профессоров трясутся губы от смеха, лэди убегают в соседнюю комнату и затыкают рот подушкой… Полпред хотел сказать, что он ехал на автобусе, и сказал, что он ехал на окуне: вместо «bus» (сокращ<енное> autobus) — полпред брякнул «bass». Но полпред не замечает и сыплет дальше: Smuking room, Moorning Post, untergroond, Modern Teatr, Russian Societe, Army Salvy, Лейбор-парти, Ребекка Вебст, наконец какие-то невероятные «тэйн-гол-хут» (Tanglefoot), «Кизи» («Kese» вместо «case») — и от этих «хут» и «кизи» уже все разражаются хохотом, и всем становится ясно, что этот испытанный борец за пролетариат, этот сановник и полпред, осаждаемый интервьюерами… — только Ник. Никитин, талантливо имитирующий М. А. Чехова в «Ревизоре». «Серапионовы братья» — должны сохранить за ним этот титул: «Полпред Ник. Никитин» — звучит хорошо.
Дорогой друг,
Если бы вы были живы, я написал бы вам о многом, я написал бы вам о знакомых, о себе — потому что мы любили друг друга, о том, какие сейчас новости в русских литературах — потому что в Ленинграде одна литература, в Москве другая и разные по районам, — и письмо было бы веселое. Оно не потому было бы веселое, что литературы очень веселы и что новости очень новы, а потому, что я писал бы вам. Вам нельзя было писать невесело. Вы делали домашними все каноны литературы и жизни, и ваши предсмертные письма с пропущенными буквами и словами были веселее, чем многие наши романы и рассказы, из которых, право, не мешало бы выпустить побольше слов, а иногда и все до единого.
Вы вовсе не «разрушали» канонов: разрушение канонов ведь стало делом литературного приличия: сколько добровольцев их разрушает, даже не ожидая особого одобрения критики. Вы просто их осмысляли, делали их умными, и они оказывались не-канонами. Вы были человеком культуры и Запада — два запрещенных у нас после Ильи Эренбурга слова. Как известно, Запад исчез без остатка, и, по всей вероятности, он никогда не существовал. Культура же — это пенсне на носу, охрана памятников старого Петербурга, энциклопедия Брокгауза и Эфрона и воспоминания Кони о суде присяжных. (Горький, однако, полагает, что культура — это способность ко всем четырем арифметическим действиям, сложению и вычитанию в особенности). Но вы с вашим умением понимать и людей, и книги знали, что литературная культура весела и легка, что она — не «традиция», не приличие, а понимание и умение делать вещи нужные и веселые. Это потому, что вы были настоящий литератор, вы много знали, мой дорогой, мой легкий друг, и, в первую очередь, знали, что «классики» — это книги в переплетах и в книжном шкапу и что они не всегда переплетены, а книжный шкап существовал раньше их. Вы знали секрет: как ломать книжные шкапы и срывать переплеты. Это было веселое дело, и каждый раз культура оказывалась менее «культурной», чем любой самоучка, менее традиционной и, главное, гораздо более веселой. Культура учила вас, как обходиться без традиций. Старые французы, которых вы изучали, были тоже враждебны по отношению к переплетам. Вашему Мариво не подал бы руки литератор, вещь которого принята в «Недра». Вы знали секрет переплетов и книжных шкапов, вы умели их разрушать и поэтому были опоязцем — а ведь Серапионы питают пристрастие к хорошим переплетам с корешками из бараньей кожи.
Милый мой, вы уже год лежите на Гамбургском кладбище, — что осталось от вашей кудрявой, умной головы? — Но вы все-таки живее, чем добрая половина нашей литературы и литературной науки. И поэтому, честное слово, не «прием» — то, что вам я пишу. (К тому же я не успел вам ответить на ваше последнее письмо). Теперь ведь все называется приемом; один писатель на меня недавно обиделся за резкий отзыв, но я уверил его, что это — прием, и он долго благодарил меня.
Какой дурной, неприятный прием — умирать в 23 года и быть живее ста писателей, которые родились мертвыми!
Ваша работа была веселая, теперь она была бы мало прилична. Теперь нам нужен эпос, нам нужен роман, нам нужна добротность (для чего все это нужно — неизвестно)… И в особенности мы боимся провалов. Можно сказать, что писатель пишет сейчас только затем, чтобы избегнуть провала. В каждом рассказе — жажда уцелеть, писать немного лучше; исчез вопрос: «может быть не лучше, а по-иному?» Возникает срединная литература. У этой срединной литературы тоже есть своя культура: Пильняк, так сказать, «культура бескультурных народов». Возник Лидин, понятие собирательное, вряд ли существующее в реальном мире. Без этой строго определенной культуры сейчас неловко появляться в большой литературе. Как оробели, как присмирели все! («Все» — это петербургская литература. В Москве есть Ефим Зозуля, я о Москве не говорю). Вещи пишут, как распечатывают колоду карт; иногда их и перетасовывают, как карты.
Как вы нужны со своим верным взглядом, дорогой мой друг, при возникновении этой срединной литературы! Вы не боялись провалов, вы знали, что если не будет плохих вещей — не будет и хороших. Как вы нейтрализовали бы срединную литературу, — ваши друзья, Серапионы, которых вы так любили, право же, не в состоянии этого сделать. Им некогда, они заняты тем, что сами нейтрализуются. Однако, не все потеряно: самых «книг» еще пока, к счастью, немного, и все можно начинать сначала.
Еще два слова — лично вам. У нас в литературе есть традиция — очень печальная — ранних смертей. Ранняя смерть уравнивала всех: и Веневитинова, и Станкевича, хотя они были разные. Я не хочу, чтобы ваш портрет вошел в этот ряд. Вы, милый, живой, прекрасно знаете, что и этот канон — не канон. Будьте тем, чем вы были, вы нужны именно таким. И поэтому вы не рассердитесь за это письмо.
Ваш Юрий Тынянов.
Недели две тому назад Борису Михайловичу <Эйхенбауму> в час ночи позвонил Мандельштам, с тем чтобы сообщить ему, что:
— Появился Поэт!
— ?
— Константин Вагинов!
Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?»
Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!»…
… Баллада могла создаться на основании точного слова, почти прозаически-честного — Тихонов недаром в кружке прозаиков. Слово у него в балладном стихе потеряло почти все стиховые краски, чтобы стать опорным пунктом сюжета, сюжетной точкой….
Впечатление, произведенное тихоновской балладой, было большое. Никто еще так вплотную не поставил вопроса о жанре, не осознал стиховое слово как точку сюжетного движения. Тихонов довел до предела в балладе то направление стихового слова, которое можно назвать гумилевским, обнаружил жанр, к которому оно стремилось….
Сам же Тихонов на балладе не остановился, и в этом, может быть, его жизнеспособность. Балладное слово бьет на скорость, но бессильно справиться с большими расстояниями. Оно вместе с синим пакетом доставляется на дом на 7-й строфе.
Тихонов заболел эпосом…
Но если баллада — «скорость голая» и потому враждебна эпосу, слишком быстро приводит к концу, то описательная поэма статична, и в ней совсем нет конца.
В поэме Тихонова «Лицом к лицу» по грудам описательной поэмы уже странствует герой, да и самые груды шевелятся — и поэма намечает для поэта какой-то новый этап; здесь описание установлено на сюжет, связано с ним. Оторванные от баллады по основному принципу построения описательные груды построены на балладном материале. Этому направлению большой формы у Тихонова, верно, предстоит еще углубиться…
…Обратимся теперь к группировке, сыгравшей видную роль в возрождении русской прозы. Мы говорим о нескольких молодых писателях, объединившихся под именем «Серапионовы братья»….
В голодный 1921 год несколько друзей объединились в литературное братство, избрав своим патроном пустынника Серапиона из известного романа Гофмана. По существу это была небольшая литературная студия, изучавшая мастерство прозы. «Братство» заработало историческое имя: из него вышли Всеволод Иванов, Константин Федин, Николай Тихонов — писатели, которые по праву стоят в первых рядах современной русской литературы. Но и остальные «братья» — все без исключения — заняли заметные места в литературе.
«Серапионы» были первым объединением прозаиков, выросших в революции. Но вырастали они из предшествовавшего периода: из молодых литературных групп, наиболее тесно связанной с прошлым, была именно группа Серапионов. Не случайно ее учителями были Замятин и Шкловский. Оттого-то, возникнув как литературное содружество, эта группа с первых же шагов пыталась эмансипировать себя от влияний революции, отгородиться от вторжения «политики», бушевавшей вокруг… Это намерение выразилось в нарочитом аполитизме группы. Серапионы не были контрреволюционерами. Но они не говорили революции: да. «Это нас не касается» — такова, как будто, была мысль Серапионов. История ставила вопрос: с кем вы? «Мы с пустынником Серапионом», — отвечали братья.
Это — очень уклончивый ответ. Он не значил «против», не обозначал также и «за». Смысл же «уклончивости» заключался в том, что эмансипация от революции обещала «свободу» в обращении с материалом и в трактовке этого материала. В конце концов, в истоках своих она имела, разумеется, тенденцию пойти против революции. Тесная связь через Замятина и Шкловского с «вчерашним днем» именно здесь-то и давала себя чувствовать. Сыграв большую роль при первых опытах своих членов, братство перестало существовать как целое, объединенное общностью устремлений. Чувство «братства» не могло быть достаточно сильной скрепой там, где вступают в силу формальные и идеологические антагонизмы. Человеческий же состав группы был различен не только по талантливости, но прежде всего идеологически, вопреки всем попыткам Серапионов отгородиться китайской стеной от всякой «идеологии». Разве могли долго жить под одной крышей Федин и Зощенко? Ник. Тихонов и Ник. Никитин? В. Каверин и Вс. Иванов?..
Именно потому, что практика Серапионов преодолевала их теорию, советская литература может гордиться Всеволодом Ивановым, Константином Фединым, Николаем Тихоновым, связь которых с нашей эпохой очень тесна…
Серапионы, когда обсуждали свою декларацию, всерьез полагали, будто революция не согласна с их основным «требованием». Мы, братство, — писали они — требуем одного: «чтобы голос не был фальшив, чтобы мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было». Как будто революция против этого «тезиса» возражала! Как будто революция любит фальшивые голоса и не считает своей обязанностью разоблачение фальшивок, особенно литературных. Важнее вопрос о «цвете». Здесь-то и «зарыта собака». Серапионы хотели, очевидно, получить право на ношение «цвета», который отвергался революцией. Тут, разумеется, никаких разговоров и быть не могло. Революция не отступает от своих законов. А законы эти жестоки. И Серапионам приходилось выбирать: или бороться за свое право быть «белыми», или распроститься с этим цветом «навсегда». От этого решения они и хотели прикрыться аполитизмом. Отсюда их «нейтрализм» и далеко не оригинальная «широта» натур. В конце концов жизнь победила. Аполитическая идеология Серапионов оказалась скорлупой, с которой пришлось расстаться. Серапионы вошли в революционную литературу, как один из сильнейших ее отрядов.
Серапионовы братья были литературной группой, вышедшей из недр буржуазного общества. Писатели этой группы растворились в течении, за которым укрепилось название попутнического.