М. Добужинский. Двор Дома Искусств (1921).
Лев Лунц оказался первым из Серапионов, на котором советская власть поставила клеймо «идеологической непригодности». Но осознано это было далеко не сразу.
Когда в мае 1924 года весть о смерти Льва Лунца дошла из Гамбурга в Питер, она оглушила Серапионов. Некрологи Лунцу написали Федин (Жизнь искусства. № 22. 1924), Слонимский (Огонек. № 24, 1924), Никитин (Красная газета. № 116. 1924). Собравшись, чтобы почтить память товарища, Серапионы приняли решение издать все им написанное, а также подготовить сборник статей о Лунце. 31 мая 1924 года М. Слонимский обратился к Горькому с просьбой написать о Лунце[614] и в июне 1924 г. написал отцу Лунца в Гамбург: «Вы знаете, чем был для нас Лева, никто из нас никогда не забудет его; для каждого из нас он жив. Но нужно сохранить его живой образ. Поэтому мы решили издать сборник его памяти, куда войдут статьи и воспоминания всех близко знавших Левушку: Замятина, Чуковского, Серапионов и пр… Издание сборника дело ближайшего года»[615].
20 июня 1924 г. Е. Полонская, как бы уточняя этот план, писала отцу Лунца: «Мы решили издать осенью две книги, посвященные его памяти: 1. Книгу статей о Леве, в которую войдут статьи Горького, Замятина, Чуковского, Шкловского и всех серапионовых братьев. 2. Книгу, составленную из всех имеющихся на руках произведений Левы, как напечатанных, так и ненапечатанных». 21 июня М. Горький в письме Каверину написал: «Да, Лунца страшно жалко… Необходимо собрать и издать все написанное им»[616], а 6 июля он сообщил Федину, что не смог написать о Лунце: «Я уже пробовал сделать это, но — не сумел. Не вышло»[617]. «Жалко, что вы не можете написать о Лунце, — отвечал ему Федин 16 июля. — Мы собираемся выпустить небольшой сборник статей о нем, чтобы отметить его значение для молодой — „начинающей“ — русской литературы. Ваша статья предназначалась для этого сборника»[618].
Горький, тем не менее, статью «Памяти Л. Лунца» написал и напечатал ее в альманахе «Беседа», который издавал в Берлине вместе с В. Ф. Ходасевичем («В кружке „Серапионовых братьев“, — писал Горький в этой статье, — Лев Лунц был общим любимцем. Остроумный, дерзкий на словах, он являлся чудесным товарищем, он умел любить <…> Лев Лунц был одним из тех, кто думает о друге больше, чем о себе»[619]). Горьковская «Беседа» напечатала трагедию Лунца «Вне закона» (№ 1, май — июнь 1923), пьесу «Город Правды» (№ 5, 1924), статью «На Запад!» (№ 3, 1923), но к распространению в СССР «Беседа» была решением Главлита строжайше запрещена[620].
Прошла осень 1924 года, а книга Лунца не вышла, хотя потребность в ней вызывалась не одной только справедливостью. Весной 1925 года, обращаясь к покойному Лунцу, Юрий Тынянов писал: «Милый мой, вы уже год лежите на Гамбургском кладбище, — что осталось от вашей кудрявой, умной головы? — Но вы все-таки живее, чем добрая половина нашей литературы и литературной науки… Как вы нужны со своим верным взглядом, добрый мой друг, при возникновении этой срединной литературы! <…> Как вы нейтрализовали бы срединную литературу, — ваши друзья, серапионы, которых вы так любили, право же, не в состоянии этого сделать. Им некогда, они заняты тем, что сами нейтрализуются»[621]. (Через год по существу о том же писал Горькому «Серапион» Груздев: «Героизм разграфлен и образцы героев выставлены как манекены. Всякое же уклонение под запретом (хотя бы пьеса Лунца „Вне закона“), Недаром Серапионы живут не героическим, а ироническим, — это их самозащита, но проживешь ли? Вот что грустно»[622]).
Между тем, Серапионы еще пытались что-то сделать для Лунца. 30 ноября 1925 года Федин писал Вс. Иванову о планах выпустить второй номер сборника «Серапионовы братья»: «Вот план: выпустить к 1-му февраля (Пятилетие![623]) сборник с участием всех, покойного Лунца в том числе, Серапионов: поэзия, проза, статьи („Пять лет“ — этак „информационно!“, „памяти Лунца“)»[624]. Так, через полтора года идея двух книг — Лунца и о Лунце — свелась к идее публикации материалов Лунца и о нем в составе коллективного сборника Серапионов.
Но и это издание осуществлено не было.
Живя в Питере, Серапионы Федин, Груздев, Слонимский, Тихонов служили ради хлеба насущного по редакционно-издательской части. Осип Мандельштам в письме жене (19 февраля 1926 г.) рассказал о посещениях Ленгиза: «Зашел в комнатку к Федину и Груздеву. Они как раз заполняли бланки с предложениями книг <…> Стараются!»[625]. В восприятии менее удачливых современников издательские позиции Серапионов казались исключительными. Н. Чуковский вспоминал: «Все важнейшие издательские предприятия в Ленинграде двадцатых годов основывались при участии серапионов и в той или иной мере контролировались ими. Крупнейшими деятелями издательства „Прибой“ были Миша Слонимский и Зоя Гацкевич — к этому времени уже Зоя Никитина, так как она вышла замуж за Серапионова брата Николая Никитина. В Госиздате Серапионы тоже играли немалую роль, и именно благодаря им были созданы и альманах „Ковш“, и журнал „Звезда“. Руководителями „Звезды“ вплоть до 1941 года фактически были Слонимский и Тихонов. Но главной их цитаделью было Издательство писателей в Ленинграде. Возглавлял его Федин, наиболее влиятельными членами полновластного Редакционного совета были Тихонов, Слонимский, Груздев, а бессменным секретарем все та же Зоя Никитина»[626]. 24 июня 1929 года Федин писал Слонимскому: «Никогда еще за десять лет работы (скажем — за восемь, с момента возникновения Серапионов) не было у нас настолько реальных возможностей для литературной „деятельности“, насколько создались они теперь, никогда еще обстоятельства не благоприятствовали нам так, как сейчас <…> Подумай, ведь издательство действительно наше, мы в нем хозяева, над нами ничего и никого, кроме цензуры, нет. Это ли не благодать? <…> Мы же располагаем совершенной свободой внутри издательства и любая наша фантазия, сегодня родившаяся, завтра может быть осуществлена»[627].
И вот при таких возможностях книга Лунца или хотя бы публикация его произведений в альманахе или журнале — не вышли. Может быть, друзья Лунца его забыли? Нет, конечно, его помнили. (Вот только два подтверждения. 25 июня 1928 года Федин писал Слонимскому из Берлина: «Вчера утром, перед отъездом из Гамбурга, был вместе со стариками Лунца на могиле Левы. Старики, конечно, не могут его забыть, очень убиваются, в доме у них — настоящий культ памяти о нем. Они очень понравились мне». Затем Федин подробно описывает надгробие Лунца (даже зарисовывает его), приводит надпись, сделанную на трех языках: по-русски (Левъ Натановичъ Лунцъ. Род. В Петербурге 2 мая 1901–5661, сконч. 9 мая 1924–5684), по-немецки (Dr. Leo Lunz…) и по-еврейски, и последнюю строчку на гранитном обелиске «Наш Левушка». «Очень было тягостно на кладбище, — заканчивает Федин свой рассказ, — и очень несчастны старики»[628]. Второе — из статьи М. Слонимского 1929 года: «Лев Лунц был центральной фигурой Серапионов, главным организатором группы. Из произведений Лунца особенное внимание привлекла трагедия „Вне закона“… Эта пьеса, переведенная на многие иностранные языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и проч. Рассказы Лунца обнаруживали недюжинный талант»[629]).
Почему же Серапионам не удалось издать книгу Лунца в двадцатые годы, которые в послесталинское время воспринимались едва ли не как ренессансные для литературы и искусства?
Дело было только в цензуре. Задолго до литературного погрома 1946 года имя Лунца внесли в черные списки — в этом убеждает проведенное нами расследование. Стало устойчивой традицией, говоря о Лунце, вспоминать прежде всего его статью «Почему мы Серапионовы Братья?» (ее иногда называли декларацией Серапионов, хотя она, разумеется, была выражением лишь личного взгляда Лунца на литературу[630]). Эту статью Лунц написал вместо автобиографии, заказанной ему, как и всем Серапионам, петроградским журналом «Литературные записки».
Первоначально этот журнал назывался «Летопись Дома литераторов»[631]. Его редактором был журналист Б. И. Харитон, отец непременной участницы всех заседаний Серапионов Л. Б. Харитон и будущего создателя ядерного оружия в СССР академика Ю. Б. Харитона. Очень информативный двухнедельник, не допускавший прямых антисоветских высказываний, журнал «Летопись Дома литераторов» был запрещен на заседании Оргбюро ЦК РКП(б) 3 марта 1922 г. (постановление подписано Молотовым); одновременно было запрещено регистрировать новые журналы без санкции Москвы[632]. Однако цензуру удалось провести. Б. И. Харитон подал заявку на издание нового журнала «Литературные записки», и 5 апреля 1922 г. Политотдел Госиздата (тогдашняя центральная цензура в Москве) сообщил, что с его стороны препятствий к изданию нового журнала не встречается[633]. (Заметим, что 25 марта 1922 г. было разрешено выпускать еженедельный журнал Серапионовых братьев под редакцией К. Федина[634] — но это издание не состоялось).
Уже 2 июня 1922 г. первый номер «Литературных записок» был отправлен в Москву[635]; следом вышел второй, затем — третий номер, значительная часть которого была посвящена Серапионам. Статью Лунца редакция подвергла аккуратной идеологической правке, опустив наиболее резвые выражения (Так, были исправлены фразы Лунца «Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика» и «Некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический рассказ — бездарным»; опущены слова «„Бесы“ лучше романов Чернышевского» и т. д. По беловому автографу статья Лунца напечатана полностью лишь в 1995 году[636]). Однако эта правка журнал не спасла. 8 августа 1922 г. Политотдел Госиздата предписал своему петроградскому отделению: «По постановлению особой Комиссии предлагается закрыть журнал „Литературные записки“, не давая возможности его редакторам и сотрудникам создавать новые журналы»[637]. Власти, как видим, учли опыт реанимации «Летописи Дома литераторов».
Это постановление пришло в Петроград 11 августа, а днем раньше — 10-го — Петроградский политотдел Госиздата легкомысленно разрешил к печати подготовленный редакцией четвертый номер «Литературных записок»[638]. Номеру этому (а в нем должна была появиться рецензия Лунца на роман Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников»[639]), понятно, выйти не дали, а Б. И. Харитону на время спастись удалось — он был выслан из России и обосновался в Риге, издавал там газету, а в 1940 году после оккупации Латвии советскими войсками его депортировали в Сибирь, где он и погиб в 1941 г.
24 декабря 1922 года в Главлит (новая цензурная контора вместо упраздненного в сентябре 1922 г. Политотдела Госиздата) была препровождена заявка Серапионовых Братьев и издательства «Петроград» на выпуск двухнедельного журнала «Огоньки», поддержанная Петргублитом[640], но и этому плану реализоваться не дали.
Публикация Серапионовых Братьев в «Литературных записках» (и особенно статья Лунца) вызвала немало откликов; наиболее обстоятельный — в литературном еженедельнике «Московский понедельник» (на трех его больших полосах — четвертую занимала реклама — печатались не только пролетарские авторы, но и О. Мандельштам, И. Эренбург, О. Форш, Серапионы К. Федин, М. Слонимский, Н. Тихонов, Н. Никитин). Автором статьи «Серапионовы братья» был П. И. Лебедев-Полянский, главный редактор «Московского понедельника» и по совместительству глава тогдашнего цензурного ведомства. Он дружески предостерегал Серапионов от занятий публицистикой, критикой, теорией, ссылаясь на опыт М. Горького, который «расходится с жизнью, пытаясь быть публицистом». Пылкий Лунц ответил на эту «заботу» статьей «Об идеологии и публицистике», в которой без обиняков говорил, что удерживая писателей от политической публицистики, власти — гласно и негласно — хотят, чтобы они занимались публицистикой в художественном творчестве: «Тов. Полянский бессознательно требует этого… Могу успокоить его: мы публицистами не станем».
Статья Лунца пришла в редакцию «Московского понедельника», когда изменилось не только название газеты (с № 16 ее переименовали в «Новости»), но отчасти и ее профиль (первую полосу теперь занимала текущая политинформация). Лебедев-Полянский опубликовал статью Лунца в № 3 (18) от 23 октября 1922 г. под рубрикой «Дискуссия» с редакционным примечанием: «Редакция охотно дает место данной статье. Тем более, что автор думает, что никто ее в России не напечатает. Ответ по существу вопроса будет дан в одном из ближайших номеров». Этот шаг оказался для газеты опрометчивым. Хотя в № 5 (20) и напечатали обещанный Лунцу ответ «по существу» (Б. Арватов «Серапионовцы и утилитаризм»), в котором Серапионы обозваны «буржуазными художниками, обслуживателями мелкобуржуазной городской интеллигенции», газету это не спасло. Следующий, шестой, номер «Новостей» оказался последним — газету закрыли.
В 1923 году имя Льва Лунца постоянно упоминалось в списке авторского коллектива петроградского журнала «Книга и революция». Журнал фактически редактировал Константин Федин, хотя официально кроме него значилось еще два редактора — журналист В. А. Быстрянский (по совместительству зав. Политотделом Петрогиза, т. е. глава цензуры в Питере[641]) и директор Госиздата в Питере, зять Зиновьева поэт И. И. Ионов. В 1923 году «Книга и революция» напечатала рецензию Лунца на сборник рассказов Вс. Иванова «Седьмой Берег» (№ 1(25)) и несколько откликов на пьесу Лунца «Бертран де Борн».
Четвертый номер за 1923 год оказался для «Книги и революции» последним.
Наверное, журнал закрыли не столько за восторженные слова о Лунце, сколько за то, что номер открывался большой и сугубо положительной статьей Р. Арского о книгах Л. Д. Троцкого (такие вещи правящий страной триумвират — Сталин, Зиновьев, Каменев — считал недопустимым). Между тем, Серапионы (как, впрочем, и Пильняк, и Пастернак, и Маяковский, и Есенин, и Клюев) не могли не ценить серьезного к ним отношения легендарного председателя Реввоенсовета, чей художественный вкус и критический арсенал были богаче двухцветной палитры Главлита. Как бы продолжая мысль Лунца из его послесловия к «Бертрану де Борну» (1922 г.): «Я написал свою пьесу во время великой революции, и только потому, что я жил в революцию, мог написать ее»[642], Троцкий в том же 1922 году писал о Серапионах: «Именно потому, что краткую свою родословную они ведут от революции, у них, по крайней мере у некоторых, есть как бы внутренняя потребность отодвинуться от революции и обеспечить от ее общественных притязаний свободу своего творчества. Они как бы впервые почувствовали, что искусство имеет свои права»[643]. Впрочем, тогда, в пору революционного прилива, если пользоваться его более поздним выражением, Троцкий предупреждал Серапионов: «Привлекательность, свежесть, значительность молодых — вся от революции, к которой они прикоснулись. Если это отнять, на свете станет несколькими чириковыми больше — и только»[644]; лишь 13 лет спустя в изгнании, в пору «отлива революции», он напишет: «Фальшь и невежество нынешнего „советского“ бонапартизма исключают возможность какого бы то ни было художественного творчества, первым условием которого является искренность»[645].
Льву Лунцу — в отличие от значительно переживших его остальных Серапионов — не пришлось с этим столкнуться в те четыре года, что были отведены ему для работы; он был так молод, что мог писать, не думая о последствиях, писать так, как хотел. Однако, когда дело доходило до выхода его сочинений к читателю и зрителю России, и в 1923 году власть репрессивно-идеологического аппарата давала о себе знать уже отчетливо.
Пьесу «Вне закона», написанную Лунцем в 1920 году, напечатать в России вообще не удалось. В ноябре 1922 года Лунц предпринимает попытки напечатать «Вне закона» и только что законченную трагедию «Бертран де Борн» по-русски за границей. 9 ноября он писал Горькому в Германию: «Я на днях высылаю Эренбургу обе мои трагедии для отдельной книжки. Если ему не подойдут, он Вам передаст их. Надеюсь, Вы не рассердитесь и поможете пристроить их где-нибудь в Берлине»[646]. В декабре на тех же условиях пьесы были посланы Лунцем в Берлин Виктору Шкловскому; и то же — ничего не получилось с изданием. В начале 1923 года снова замаячила возможность напечатать «Вне закона» в России. 26 февраля 1923 г. Лунц сообщал Горькому: «Мы, серапионы, составляем сейчас (второй — Б.Ф.) альманах и я не знаю, могу ли я напечатать там „Вне закона“. Очень бы хотелось в Серапионовском альманахе»[647]. Но второй альманах Серапионов не вышел, и в итоге «Вне закона» появилась в начавшей издаваться Горьким берлинской «Беседе» (№ 1, 1923) с редакционным примечанием: «Принята к постановке в Государственном Александринском театре в Петербурге»[648].
Сценическая судьба пьесы «Вне закона» на родине ее автора отразилась в трех информационных блоках — в письмах Лунцу его друзей, в тогдашней прессе и, наконец, в архивных документах театра и цензуры.
Вот что стало известно больному Лунцу из писем, которые посылала ему в Гамбург Лидия Харитон. 17 июня 1923 г.: «В Александринском началась работа по „Вне закона“. Декорации заказаны Анненкову[649]. Так говорят». 21 июля: «На премьеру „Вне закона“ — приезжайте к нам». 31 августа: «Актеатры открываются 1-го октября, так что особенно торопиться Вам нечего». 20 октября: «Писать скоро выучитесь, и тогда напишете свои пьесы так, чтобы их в последний момент не запрещали. Были готовы эскизы Анненкова, Вивьен[650] разработал роль, Тиме[651] должна была играть Клару — и все рухнуло. Эскузович[652] ездил в Москву — не помогло».
О запрещении спектакля писали Лунцу многие. Евгений Замятин 13 ноября: «Обидно, что „Вне закона“ — оказалась вне закона: хорошая пьеса, дай Бог здоровья автору»; Елизавета Полонская 29 декабря: «Здесь все огорчены снятием „Вне закона“. Особенно Вивьен, который говорит, что всю жизнь мечтал о такой роли»[653]; художница Валентина Ходасевич 1 февраля 1924 года: «Хотела бы участвовать в несостоявшейся постановке вместо Юрия Анненкова — „Вне закона“ гениальная пьеса».
В зеркале петроградской прессы хроника этих событий выглядит так[654] — 14 мая 1923 г.: «Ю. П. Анненкову поручено написать декорации к пьесе Лунца „Вне закона“, намеченной к постановке в Малой Академической опере» (т. е. на сцене Михайловского театра, где в те годы наряду с оперными представлялись и драматические спектакли, специально подготовленные труппой Александринского театра; в 1923 г. ими стали пьесы Э. Толлера и Б. Шоу, а пьесу Лунца вскоре определили для основной сцены). 5 июня: «Впервые в Александринском театре будет поставлен ряд пьес левого направления». 16 июня: «Постановка пьесы Лунца „Вне закона“ в Александринском театре поручена Н. В. Петрову. Декорации Ю. П. Анненкова». 23 июня: «Художник Юрий Анненков привлечен в Александринскую Драму для декоративного разрешения пьесы Льва Лунца „Вне закона“. Спектакль пойдет в постановке режиссера Н. В. Петрова». 25 июня: Под заголовком «Александринский театр в предстоящем сезоне» публикуется беседа с зав. художественной частью театра Ю. М. Юрьевым: «Из пьес современной драматургии будет поставлена очень острая пьеса одного из „серапионовцев“ — Льва Лунца „Вне закона“. Режиссер спектакля Н. В. Петров, декоратор-художник Юрий Анненков». 8 сентября публикуется очередная беседа с Ю. М. Юрьевым о предстоящем сезоне: «План академической драмы изменен только в деталях и последовательности работ»; одной из причин перестановки названа болезнь Е. И. Тиме; пьеса Лунца в большом списке спектаклей не упомянута, зато сообщается, что «к октябрьским торжествам Театр окончательно остановился на постановке пьесы А. Луначарского „Канцлер и слесарь“, порученной Н. В. Петрову». 13 сентября: «Постановка пьесы А. В. Луначарского „Канцлер и слесарь“ в Александринском театре поручена режиссеру Н. В. Смоличу»; в тот же день приехавший в Петроград нарком просвещения А. В. Луначарский читал труппе свою пьесу «Канцлер и слесарь» и, по сообщению газеты 15 ноября, «после читки А. В. Луначарскому была устроена шумная овация».
Информация о пьесе Луначарского включена в эту сводку не случайно. Скорее всего, именно Луначарскому обязана своим запрещением пьеса Лунца «Вне закона». Невольную услугу этому недоброму делу оказал руководитель московского Малого театра народный артист А. И. Южин (Сумбатов).
Сюжет этот выстраивается так.
Прочитав в горьковской «Беседе» пьесу Лунца и узнав, что ее собирается поставить Александринский театр, А. И. Южин, которому острая пьеса приглянулась (он и сам был драматургом), решил, что ее стоит поставить в Малом. Пользуясь сложившимися добрыми отношениями с наркомом просвещения, Южин послал ему пьесу, чтобы заручиться политической поддержкой. (Заметим, кстати, что А. И. Южин с 1909 года возглавлял Малый театр; в 1917 году Временное правительство назначило его Комиссаром всех московских государственных театров; однако с приходом к власти большевиков не присягнувший им с лету Южин был понижен в должности до временного управляющего Малым театром. Директором Малого Наркомпрос назначил Южина как раз в описываемую пору — 25 мая 1923 года). Луначарский, постоянно переписывавшийся с Южиным, ответил на его обращение 16 июля 1923 года[655]; основная часть его большого письма была посвящена пьесе Лунца.
Разгромный анализ «Вне закона» Луначарский начинает с дипломатичной ремарки: «Пожалуйста, дорогой Александр Иванович, не подумайте, что я хочу каким-нибудь образом парализовать решение, принятое вами или Малым театром, но я не могу быть неискренним в моих отзывах». Далее следуют решительные заявления: «По-моему, „Вне закона“ — драма плохая. Во-первых, с политической точки зрения, я вас определенно уверяю, и надо сообщить об этом Александринскому театру в Петербург, наши коммунистические круги, да и сочувствующие нам круги примут ее за явно контрреволюционную». Мотивирует эти опасения нарком так: «Присмотритесь, какие тенденции руководят Лунцем. Народные массы изображены в виде безмозглого жестокого стада, их вождь Алонзо на наших глазах и без всякого психологического процесса, только при прикосновении к трону, превращается в тирана, гнусного преступника, изменившего своей идее и т. д. Что все это, как не самая отвратительная, самая безнадежно тупая критика революции вообще? Разве это верно, что революционеры, достигнув победы, превращаются в изменников своему слову, стремятся сесть на трон правителя, убить своих жен, чтобы жениться на принцессах и т. д.? Ведь все это одна сплошная ахинея» (интересно, что думал обо всем этом десять лет спустя уже бывший нарком?). Далее следует гимн большевистской революции и ее ста вождям («Я не знаю ни одного из ста вождей революции, кто не жил бы сейчас в общем скромной жизнью» и т. д.) и пылкое возмущение: «Какого же черта, в самом деле, станем мы ставить драмы, которые помоями обливают революцию, на наших глазах вышедшую с чрезвычайной честью из всех испытаний огромного переворота? У нас нет никаких Алонзо», а затем и строгий вывод: «Мой добрый совет вам: этой пьесы не ставить. Политически она вызовет скандал <…> Пьеса, по-моему, очень плоха»[656].
Руководил ли Луначарским только страх политического скандала, за который отвечать бы пришлось ему? Еще двумя годами раньше Луначарский писал: «У некоторых коммунистов есть тенденция к заподозрению контрреволюции под всяким листком и к проявлению власти, в то время как коммунисты должны были бы власть проявлять с неизменным отвращением. Ведь мы ненавидим власть и чужую, и свою»[657]. Но теперь времена изменились — в верхнем эшелоне большевистской партии шла смертельная схватка за власть, и хотя Луначарский фактически стоял в стороне от нее, не влиять на него это обстоятельство не могло.
А может быть, это была творческая зависть, или попросту — борьба с конкурентом, в которой все средства хороши? Но в сезон 1923–1924 годов пьесы Луначарского шли во многих театрах страны. В Петрограде — помимо «Канцлера и слесаря» и «Освобожденного Дон-Кихота» в Александринском, на сцене Михайловского готовили «Медвежью свадьбу», в Народном доме Л. Вивьен ставил «Поджигателей», их же поручили Н. Петрову к 7-й годовщине Октября в Александринке. Какой уж тут Лунц конкурент…
О дальнейших шагах Луначарского можно судить по тому, что уже 25 июля 1923 года он подписал постановление Наркомпроса, ставившее репертуар академических театров под свой личный контроль: «Признать, что плановый репертуар академических театров утверждается наркомом по представлению Главреперткома. Все изменения, предлагаемые Главреперткомом, при последующем контроле проводить с утверждения наркома»[658]. В силу этого постановления без согласия Луначарского изменение репертуарного плана Александринского театра стало невозможным.
Поскольку официальной бумаги Главреперткома о запрещении спектакля Александринского театра «Вне закона» в архивном фонде Гублита найти не удалось (фонд цензурного ведомства, лишь недавно освобожденный от грифа «секретно», оказался весьма неполным, хаотичным — кто знает, когда именно его «чистили»?), обратимся к бумагам Управления академических театров Петрограда — это третий информационный блок свидетельств о судьбе спектакля «Вне закона» в Александринском театре. В архиве этого Управления можно найти подробные сведения о расходе дров, гвоздей, тканей, электролампочек во всех актеатрах, а вот протоколы худсоветов — предельно кратки, да и они сохранены не полностью.
Вот протокол № 1 заседания репертуарного совещания при Государственном академическом театре (б. Александринский) от 24 мая 1923 года (на нем присутствовали Ю. М. Юрьев, И. В. Эскузович, Н. В. Петров, А. И. Пиотровский и др.), посвященного репертуару следующего сезона. Художественный руководитель театра импозантный премьер бывшей императорской сцены Ю. М. Юрьев предлагает включить в репертуар помимо спектаклей по пьесам русских классиков пьесы современных авторов; он предлагает в этом качестве пьесу Лунца «Вне закона». Репертуарное совещание постановило: «Рекомендовать следующие пьесы, имея в виду новые постановки» — в списке из 5 пьес четвертой назван «Лунц. Вне закона (совр. автор)»[659]. Этот протокол напечатан в сборнике «Русский советский театр 1921–1926» (Л., 1975, с. 313–315), а вот протокол № 6 в этот сборник, конечно, не вошел — это протокол заседания худсовета театра от 14 ноября, которое открылось предложением Ю. М. Юрьева «обменяться мнениями по поводу подыскания пьесы взамен пьесы талантливого молодого автора Л. Лунца „Вне закона“, снятой с предполагаемого на сезон репертуара в связи с запрещением Главреперткомом». «Такое выпадение пьесы, — продолжал Юрьев, — ставит Художественную часть в тяжелые условия, т. к. пьеса „Вне закона“ должна была удовлетворить как в художественном отношении, так и в кассовом»[660].
Поскольку в репертуаре театра на предстоящий сезон, представленном в Управление в сентябре, спектакль по пьесе Лунца числится[661], значит, запрещение спектакля произошло между сентябрем и ноябрем 1923 года — и тут кстати будет вспомнить о приезде наркома Луначарского в Петроград в октябре и о его выступлении в Александринском театре, встреченном «шумной овацией».
10 декабря 1923 года председатель Главреперткома И. П. Трайнин (будущий юрист-академик) доложил наркому Луначарскому, что пьеса Лунца «Вне закона» запрещена к постановке в РСФСР как «политический памфлет на диктатуру пролетариата в России»[662]. Видимо, это постановление не имело силы на территории других республик СССР, что и позволило поставить пьесу Лунца на Украине и в Грузии.
О постановке «Вне закона» в Одессе подробно писала местная пресса. 27 ноября 1923 года вечерний выпуск «Известий одесского губисполкома» сообщил: «Режиссер драматического театра Л. Ф. Лазарев приступил к репетициям новой пьесы Льва Лунца „Вне закона“», а во вторник 4 декабря газета сообщила уже о предстоящей премьере: «В субботу в драматическом театре премьера, идет комедия-буфф „Вне закона“. Пьеса поставлена режиссером Лазаревым действительно вне всяких законов драматического шаблона. Джаз-банд, вставленные репризы, полное отсутствие занавеса, цирковые приемы артистов — принципы разрушения театральной условности и целый ряд смелых разрывов с традициями академизма — все это вызывает интерес к пьесе». 5 декабря последовало еще одно сообщение: «В субботу 8 декабря в драматическом театре им. Шевченко состоится первое представление новой пьесы Льва Лунца „Вне закона“ в оригинальной постановке Л. Ф. Лазарева. Главные роли распределены между артистами Валентой, Корневым, Веселовым и Двинским». 8 декабря премьера состоялась. 10 декабря газета поместила рецензию Д. Маллори: «Пьеса названа „трагедией-буфф“. Но вся она поставлена в стиле итальянской „комедии дель-арте“ <…> Пьеса идейно несколько анархична. „Вне закона“ — не надо никаких законов, кроме закона совести — провозглашает герой пьесы разбойник Алонзо, но он сам же доказывает в дальнейшем всю непрочность и непригодность такой теории. Этот принцип „вне закона“, эта мораль, при которой „все дозволено“, это ницшеанство анархизма здесь же, в пьесе, приводит к полному крушению самой идеи свободы от законов <…> Пьеса написана ярко, красочно и сильно <…> Спектакль имел шумный успех».
Спектакль «Вне закона» был показан в Одессе четыре раза — 8, 11 и 13 декабря 1923 года и 3 января 1924 года (последнее представление — «общедоступник», которым в Одессе заканчивались сценические жизни спектаклей). Петроградский журнал «Жизнь искусства» в № 1 за 1924 год сообщил об одесской постановке, и Л. Харитон написала Лунцу 3 января: «Только что открыла новогодний № „Жизни искусства“. Поздравляю Вас! В Одессе постановка „Вне закона“».
Имеются сведения о постановке «Вне закона» в Грузии на грузинском языке[663]; было также намерение экранизировать пьесу (Л. Н. Замятина писала Лунцу 13 ноября 1923 года: «Вашу пьесу „Вне закона“ берет кинофабрика „Русь“. Экземпляр пьесы послан в Москву»), но это намерение не реализовалось.
На одесский спектакль Москва отреагировала не сразу, но жестко. 10 марта 1924 года Главлит направил всем гублитам СССР список запрещенных для постановки пьес. В сопроводительном письме, подписанном председателем Главреперткома И. П. Трайниным, говорилось (сохраняю особенности стиля и орфографии): «Препровождая вам список № 2 запрещенных пьес глав. Репертуарный Комитет считает нужным разъяснить, что он не является исчерпывающим и включает в себя лишь те произведения, на которых главн. репертуарный Комитет обращает сейчас внимание мест <…> Из самого списка местным репкомам должно стать ясно, что в основу политики запрещения положены следующие моменты:
Идеологическая (и политическая) контрреволюция (например пьеса Лунца „Вне закона“, в которой не трудно усмотреть пасквиль на революцию <…>»[664]. Список № 2 состоял из 69 пьес, «Вне закона» — под № 24[665]. 25 июня 1924 года Главлит разослал гублитам дополнительный список из 19 вновь запрещенных пьес, повторно включив в него «Вне закона» (под № 80)[666].
Наконец, 14 октября 1927 года Главлит разослал по стране сводный список 498-ми запрещенных пьес, отменив одновременно все предыдущие списки. Теперь «Вне закона» значилась под № 281[667]. Эту честь пьеса Лунца разделила с пьесами Аверченко, Л. Андреева, А. Блока («Роза и крест»), М. Булгакова («Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров»), Е. Замятина («Огни св. Доминика»), Мережковского, Ремизова и А. Н. Толстого, а также Гауптмана, Джерома, Доде, Роллана и Уайльда.
Вторую из пьес Льва Лунца («Бертран де Борн», 1922 год) автору удалось напечатать в Питере («Город», сборник первый[668], 1923 г., тираж 1000 экз.) еще до своего отъезда за границу. В «Книге и революции» о «Бертране де Борне» положительно отозвались А. Слонимский[669], А. Пиотровский и Т. Глаголева[670]. 11 ноября 1923 года Федин писал Лунцу: «Рост твой, рост драматурга Льва Лунца! — впереди. Главное — не торопись (в прямом и переносном смысле), у тебя тяжелый багаж („Вне закона“), его хватит, пока ты поправляешься <…> Журнал „Книга и революция“ с дифирамбами тебе вышлю непременно. Тебе трудно пересылать бандероли. Но я устрою». Г. Керн, публикуя это письмо, заметил, что речь идет о № 1 за 1924 г., который не вышел. Однако, несомненно, имеется в виду № 3(27) за 1923 г. со статьей Т. Глаголевой, напечатанной как рецензия на альманах «Город», но на самом деле почти целиком посвященной новой пьесе Лунца. «В ней есть ритм и дыхание эпохи, — писала рецензент, — есть преображающая мир романтика: сейчас она близка нам, нужна и, чем скорее увидит она огни рампы, тем лучше для русской сцены и изголодавшегося русского зрителя»[671].
Однако единственная попытка сценического воплощения «Бертрана де Борна» в Большом драматическом театре также была пресечена. Между тем, и главный режиссер БДТ А. Н. Лаврентьев, и назначенный в октябре 1923 года председателем художественного совета БДТ Адриан Пиотровский высоко ценили драматургию Лунца. Корней Чуковский писал Лунцу 7 января 1924 года: «Ваша слава воссияла в Петербурге. На днях встретил Лаврентьева, режиссера Большого Театра. Он говорил мне о Вашем „Вне закона“: вот это пьеса! ох, какая пьеса!». А. Пиотровский в статье «Новые пьесы» сравнивал «Бертрана де Борна» с «Огнями св. Доминика» Замятина, вскоре запрещенными: «И та, и другая желают воскресить „романтический“ стиль драматургии, влияние Виктора Гюго заметно на обеих, обе они, наконец, написаны на исторические сюжеты. Инквизиция — тема первой из них, исход Феодализма — второй. Разумеется, и та и другая лишь историческое претворение современности. Это относится к обеим, и притом к их достоинствам. В театральном смысле драма Лунца несравненно интереснее»[672].
Лидия Харитон сообщала Лунцу 24 февраля 1924 года: «Пиотровский собирается в будущем сезоне предлагать Большому драматическому театру „Бертрана“» и 7 апреля: «А. Пиотровский просит написать Вам, что Больш. Драм. Театр открывается осенью Бертраном. Хочет списаться с Вами по поводу последнего монолога». 7 мая об этом же писал Замятин[673] (его письмо уже не застало Лунца в живых): «Известно ли Вам, гражданин, что Ваш „Бертран“ объявлен в репертуаре Больш. Драм. Театра на следующий сезон? Должен признаться, что это случилось, несмотря на все мои козни, ибо я усиленно убеждал Болдраму, что „Бертран“ никуда не годится по сравнению с „Вне закона“ и советовал поставить именно „Вне закона“. На это получил ответ, что „Вне закона“ — вне закона и есть, и тут ничего не попишешь». 23 мая 1924 года в неподписанном некрологе Л. Лунцу (его автором был Н. Никитин) «Красная газета» писала: «Из художественных его произведений наиболее известны его пьесы. Первая — „Вне закона“ — переведена на несколько языков, ставилась на сцене за границей и в России. Вторая — „Бертран де-Борн“ — идет в следующем сезоне в Большом Драматическом театре». В июне 1924 года М. Слонимский сообщал отцу Лунца: «С осени в Больш. Драм. Театре идет пьеса Левушки „Бертран де Борн“. Я напишу Вам о первых спектаклях».
Об этом плане БДТ «Красная газета», наученная опытом «Вне закона», весной ничего не сообщила, а 30 августа в заметке «Что обещает будущий сезон БДТ», где речь идет о готовящихся спектаклях по пьесам Э. Толлера, Серапиона Н. Никитина, О’Нила, наконец, самого А. Пиотровского — о пьесе Лунца не было ни слова, потому что от нее пришлось отказаться.
За всеми этими издательскими и театральными запретами поневоле видится и мрачная тень Г. Е. Зиновьева — полновластного хозяина города, обладавшего в 1923–1925 годах вместе со Сталиным (пока они окончательно не сокрушили Троцкого) безусловной властью в стране. Независимость Горького, его фронда выводили Зиновьева из себя, он санкционировал обыски у Горького на Кронверкском, и ко всем, кого Горький опекал, относился настороженно. Отъезд Горького за границу избавил Зиновьева от тормозов, и он попросту закрыл Дом Искусств, под крышей которого Серапионы зародились, где несколько лет они встречались, читали написанное и спорили в узенькой комнатке М. Слонимского.
Клеймо «идеологического контрреволюционера» и «пасквилянта», поставленное на имя Лунца в зиновьевскую пору, оказалось несмываемым и после изгнания из Питера первого наследника Ленина. Лунц всегда оставался персоной нон фата для советской власти безотносительно к тому, кто именно олицетворял ее в настоящий момент.
Литературная известность прозаиков Всеволода Иванова и Николая Никитина опередила по времени даже беспрецедентную известность Зощенко; эти ранние успехи повлияли и на них самих, и на отношение к ним остальных Серапионов. То обстоятельство, что успехи первых книг вскружили голову Никитину и он стал писать небрежнее, дружно отметили едва ли не все Серапионы, активно обсуждая этот сюжет в переписке. Проявлялось здесь и ревнивое отношение (если не сказать просто — неприятие), с которым Серапионы относились к Пильняку — а Никитин с ним тогда уже подружился вовсю. Ревность вызывали и дружеские связи с платежеспособным редактором «Красной нови» Воронским, установленные Никитиным, и турне по Европе, которое он совершил в 1923 году первым из Серапионов (поездка Лунца, естественно, не в счет — у неё были совершенно иные мотивы). Голова от неожиданных успехов у Никитина кружилась — чувства меры ему явно не хватало. Федин писал Лунцу 20 июля 1923 года: «Никитин прислал письмо <из Лондона — Б.Ф.>, в котором, между прочим, такая фраза: „Что в России? Как ко мне относятся?“. Я организовал анкету среди крестьянства, рабочих, интеллигенции во всех союзных республиках, чтобы выяснить, как, наконец, чорт возьми совсем, Россия относится к Никитину! Пока ответов не поступало и я ничего не мог написать Никитину». Промывая косточки Никитина в письмах, Серапионы, однако, отношения с ним сохраняли корректные…
Архив Николая Никитина хранится в РГАЛИ; эпистолярная часть его не слишком велика — возможно, Никитин не очень-то тщательно хранил архив, кроме того, судя по его письму Лунцу, он был в молодости ленив на письма, а потому не имел шансов и получать их в избытке, да и переписываться вначале особенно было не с кем. Исключение составляют подробные, обстоятельные, безусловно искренние письма 1922–1924 А. К. Воронскому; однако ответных писем Воронского в архиве Н. Н. Никитина нет. Гадать не приходится: Воронский был крупной фигурой троцкистской оппозиции, его сослали в Липецк еще в 1927 году, об этом все знали, да и об аресте его в 1937-м слух в литературных кругах прошел. Так что уничтожить опасные письма Воронского Никитин, видимо, успел. Возможно, это была участь не только писем Воронского. Хотя паническим трусом Никитина считать не приходится — письма менее одиозных литераторов, ставших эмигрантами, в его архиве уцелели. Не сохранились в архиве Никитина письма Федина, который после смерти адресатов свои письма у их вдов изымал; лишь избранные письма Федина Никитину вошли в том фединских писем[674], а, судя по всему, переписка была обширная. Сохранились и опубликованы (не все и фрагментарно) 20 писем Никитину от К. Г. Паустовского 1939–1948 годов[675]. С Паустовским Никитина, несомненно, познакомил Федин (они с К. Г. тогда очень дружили); и почти в каждом письме что-то есть о Федине — рассказ о встрече Нового, 1945 года у Фединых: «Костя огласил Ваше письмо о шекспировских днях в Союзе писателей. Впечатление было сильное, — как от Вашего блестящего эпистолярного слога, так и от фактов, изложенных в этом письме…», или, скажем, в письме 16 ноября 1945-го: «Приехал Костя. Мы были у них. Сидели до трех часов ночи. Я подарил Косте старую открытку с видом Саратова. На обороте открытки напечатано: „Издание А. Е. Федина“, т. е. Александра Евграфовича Федина, отца известного беллетриста. Костя был растроган. Он пишет новый роман (19-й год)». Есть в письмах Паустовского и суждения о литературной работе Никитина: «Ник., дорогой, спасибо тебе за „Рассказы этих лет“. Снова я перечитал их и радовался их густоте и ясности и тому особому, что я никак не могу определить. В каждой настоящей вещи есть нечто от колдовства. Итак, ты колдун, прикидывающийся экспедитором». Сердечный тон отличает эти письма, как и чисто «Паустовский» стиль: «Ты — урбанист, ты потерял представление о прелести керосиновой лампы, осенних ночей в заглохшем деревенском саду, березовых дров, теплых русских печей и такой тишины, что слышно, как кричат за Окой в Окоемове петухи (за 4 километра)…»…
В никитинском архиве есть немало писем, так или иначе связанных с делами серапионовскими; они естественно разбиваются на две группы — хронологически.
Никитин — ученик Замятина. 30 сентября 1920 года он писал Евгению Ивановичу: «… нетерпеливо дожидаюсь начала занятий с Вами. Я чувствую ту огромнейшую пользу, которую они мне принесли — и не знаю, чем смогу Вас за это отблагодарить. Из слепого Вы меня сделали зрячим. Буквально!»[676]. А через полтора года Никитин писал Воронскому, который Замятина политически не слишком жаловал, хотя литературное мастерство его признавал: «Кстати, о Замятине. Не влияет он на меня так, как вы думаете. Вначале может быть было, это верно… а теперь нет. Я не отрекаюсь от него, конечно, а просто по существу. Человек он хороший, „оппозиционер“ по природе — ну что поделаешь, интеллигентская замашка. Родиться бы ему вновь, пройти сквозь революционную жижу — здоров бы был»[677], а еще через год снова с какой-то обидой: «От Замятина я не отрекаюсь. Он показал мне — что слово имеет и скелет, и кровь, и мускулы, что это такой же организм, готовый анатомически и физиологически, как всякий организм. Не будь его, я, может быть, и не писал бы. Но как неправдоподобно сочетание меня и Замятина, так проявившееся за последнее время. Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка, но ей-богу, снять её так же легко, как даме волосяную фальшивую накладку из-под своих волос…»[678]. Между тем, Замятин, в статье о Серапионах, напечатанной в том же 1922 году, писал о Никитине внимательно и строго (он — этого никто не делал — объединил в одну группу Серапионов Лунца, Каверина и Никитина — обычно Никитина не рассматривали вкупе с западниками). Рецензируя альманах «Серапионовы Братья», Замятин писал о рассказе Никитина «Дэзи»: «Это первая его попытка сойти с рельс сказа и дать то, что мне случалось называть „показом“… Получился поезд, составленный наполовину из аэропланов, наполовину из вагонов; аэропланы, разумеется, не летят. Но пусть даже катастрофа, пусть автор вылезет из неё в синяках — это все-таки хорошо, это говорит о том, что Никитин не хочет спокойной и прочной оседлости, не хочет стать добрым литературным помещиком. А оседлость у него уже была: превосходный, выдержанный, богатый свежими образами рассказ „Кол“. Рассказ этот был самым крупным в альманахе, и не попал он туда только по независящим от автора обстоятельствам»[679]. На зарубежные очерки, написанные после лихой поездки Никитина по Германии и Англии, очерки, которые бранили все Серапионы, Замятин напечатал неотразимо едкую рецензию в «Русском современнике» (1924. № 2), не оставлявшую от никитинской книжки «Сейчас на Западе», что называется, камня на камне. Надо отдать должное Никитину — он не обиделся и прошлого не вычеркивал; в написанной примерно в то же время краткой автобиографии Никитина говорится: «В литературу вступил в 1922 году. „Кол“ — написал и тут впервые познакомился с Горьким. Его слов никогда не забуду. Необыкновенный человек. Мастерству-ремеслу учил меня Замятин. Все начало прошло с Серапионами»[680]. А Замятин со временем Никитина «забыл»; во всяком случае, в интервью, по приезде во Францию (1932 год)[681], рассказывая о Серапионах, Замятин перечислил 6 имен, остальных обозначив «и др.» — Никитин попал в эти «и др.».
Карандашная записка Замятина (единственный замятинский документ в архиве Никитина) относится, естественно, к существенно более ранним временам:
должно быть, что Вы стучали ко мне утром. Я думал, что зовут к телефону, крепко выругался и закрылся плотнее подушкой. Чего Вы так рано уходите? Не торопитесь — будем вместе пить чай (На — „на заре ты меня не буди“)…
А. М. Ремизова называют среди тех старших современников, чья проза влияла на молодых «Серапионов» (элементы этого влияния очевидны у Зощенко и Никитина; недаром Ремизов выделял их из всех Серапионов). Вплоть до неожиданного для многих отъезда Ремизова из России (это произошло 5 августа 1921 года) Серапионы к нему сердечно относились. Более того, можно усмотреть в самом Серапионовом Братстве некий элемент игры (шутливые звания участников и т. д.), напоминающей, разумеется, лишь по форме, но никак не по существу Братства, ремизовскую Обезьянью Великую Вольную Палату, которая была игрой стопроцентной. Заметим, что Серапионы Зощенко, Никитин, Федин и Познер были удостоены Ремизовым званий Кавалеров Обезвелволпала различного типа с выдачей соответствующих грамот[683] (образцы этой дивной каллиграфии Ремизова теперь общеизвестны[684]). Однако отъезд Ремизова почти все Серапионы осудили, и отношения их прервались. В книге «Горький среди нас» Федин пишет об отъезде Ремизова как о шаге, от которого Серапионы «разинули от удивления рты и онемели»[685]. То, что это не позднейшая реконструкция оценки, видно из дневников М. Зощенко 1921 года, в которых суждение об отъезде Ремизова столь же определенно: «Убежал Ремизов. Дико»[686]. Сам Ремизов о своем отъезде «по беженскому билету» высказывался, как о временном; свои планы формулировал четко: «Прикоснувшись к старым камням Европы, набраться силы и вернуться назад в Россию, — русскому писателю без русской стихии жить невозможно»[687]. Мосты, таким образом, сожжены не были, но в возвращение Ремизова, надо думать, никто из Серапионов не верил, хотя Ремизова продолжали печатать в СССР и спустя несколько лет после «побега»[688]. Никитин отношений с Алексеем Михайловичем не прервал; возможно, этому способствовал и его друг Борис Пильняк, ездивший в 1922 году на Запад и общавшийся в Берлине с Ремизовым. Открещиваясь от идейного влияния еще не эмигрировавшего Замятина, Никитин о Ремизове никаких публичных высказываний себе не позволял (может быть, оттого, что влиянием Ремизова его не попрекали, хотя могли). Более того, Никитин с Ремизовым переписывался. Опубликованы два фрагмента писем Никитина Ремизову 1922 года[689]: в письме от 4 марта он рассказывал о жизни Серапионов, писал о Всев. Иванове, а 14 апреля писал Ремизову о его книге «Огненная Россия»: «… незабываемая книга, вещая. Если пня не осталось бы, если бы все было пропито, то по „Огненной“ можно рассудить и о боли нашей, и о гневе, о восторге и плаче. Когда читал я — слезы капали. Точно не Вы — а птица Див пела мне. Огненная — гимн Революции, Бунту Русскому. Не забывайте Кавалера Вашего Олонецкого — грамоты жалованной до сих пор из Палаты не получил». В мае 1922 г. Ремизов напечатал рассказ Никитина «Мокей» в берлинском «Голосе России»[690]. Собираясь в 1923 году (по стопам Пильняка) на Запад, Никитин, по-видимому, о своих планах Ремизова известил. В Германии Никитин находился в июне-июле 1923 года и часто виделся с Ремизовым. 24 июня 1923 года Ремизов сообщал Пильняку: «… 18-го с<его>/м<есяца> приехал Никитин. В тот же вечер взят был с него обезьяний хабар в 25.000 м<арок> и бутылка Doura Portwein (Таррагона больше не употребляется!)… С Никитиным пошлю книги. — Сейчас он захворал — лежит простудился: без калош привычному человеку трудно… Из рассказов Ник<итина> понял, что соваться мне с своими книгами в Россию бесполезно…»[691]. 15 июля 1923 г. Никитин сообщал Лунцу в Гамбург из Берлина: «Вожусь здесь с Зайцевым и Ремизовым»[692]; именно от Ремизова Лунц узнал о приезде Никитина в Берлин[693].
Второй раз Никитин попал на Запад (в Париж) летом 1928 года, и перед поездкой сообщил о ней Ремизову[694]; в Париже, по всей вероятности, Никитин с Ремизовым виделся, и виделся в последний раз: больше его на Запад не выпускали; после 1928 года переписка Никитина с Ремизовым прекратилась.
Первое из писем Ремизова — явный ответ на сообщение Никитина о намерении отправиться в Германию (все особенности писем Ремизова и, в частности, их строфика, сохранены[695]):
«17. 5. 23.
Пишите!
Карточку фотогр<афическую> пришлите, пока все, что придумал.
Надо вам сюда приехать с Бор<исом>. Андр<еевичем Пильняком>[696]. Хоть на краткий срок.
Визу — через Представительство просите.
Я думаю, Вам удалось бы здесь устроить книги.
Только, конечно на герм<анские> Марки.
Вообще-то с книгами стало очень трудно.
Но на вас, как на нового
Могут позариться
Пишите!
Серафима Павловна[697] кланяет<ся>
АР
Сейчас пришел Алекс<андр>, Васильевич Бахрак[698]
Очень внимательный к всякому живопис пис’у
Я ему рассказал о нашем Лондоне[699] он знает и вас и Пильняка
И писал неоднократно он может сделать для нашего издания пишите и ему
Вот его адрес и это он сам пишет[700]
Regensburgerstr. 13 bei Lewin
Напишите о Ваших издательских планах, постараюсь быть Вам полезен (только сообщите все данные поточнее) Конечно, лучше всего приезжайте сами — на месте всегда лучше устроить. А если что надо — черкните.
Второе письмо — тоже до первой поездки Никитина[702]:
«25. 5. 23.
Утро вечера муд
Пиль<няк> писал вчера ночью, вам на рассвете
пишите, приезжайте и Пильняка берите
подышать „вольным эмигрантским воздухом“ в
Берлине.
будете тут читать целый вечер
пойдут вас слушать
Советую вам слепиться с Бахрахом — он вам много может устроить
а так будьте осторожны, много тут
шатии всякой.
Пришлите мне 2 фотограф<ические> карточки (обе с автографом на одной мне, а на другой только
подпись. Это для венского журнала)
и не бросайте ваших писем (все мне отдайте, в Россию пока не везите)
Захватите только Пильняка
без него скучно
или пускай в Италии посидит с неделю
живо вытурят!
и в Берлин. Книг ваших нет у меня
Мои я все дам здесь
А хорошо это вы подметили о „сри“.
Почему Алянский[703] пропал, не пишет никому.
Обещал мне „бесов, дейст.“ и „иуду“[704]
и ничего
Серафима Павловна кланяется
В 1928 году Никитин, снова собравшись в Европу, сообщил о своем намерении жившему в Париже Ремизову; вот его ответ[705]:
«26. 6. 28.
Paris.
Я очень хочу вас повидать и расспросить вас о вашем и о других писателях когда будете в Париже, пошлите мне pneu (pneumatique[706]) марка 1 fr 50с.
Monsieur A. Remizof.
120 bis av. Mozart
5 villa Flore
Paris XVIe
Я сейчас же вам отвечу:
Напишу вам какой вечер (в 9 ч.) и очень прошу вас не берите себе провожатых. Я хочу с вами поговорить, а ни с кем. Я вам нарисую план и какие мэтро или в авто (здесь дешево)
Париж город безтелефонный
Звонят только в кафе
Я очень мало кого вижу. И не имею отношения ни к каким редакциям. Жду вас.
Посылаю еще книги вышед<шие в> 1924 г.
Храню 4 года»
Это последнее письмо Ремизова, сохранившееся в архиве Никитина.
В Серапионовом Братстве Лев Лунц и Николай Никитин стояли по разные стороны «баррикад»: Лунц был западником, а Никитин — «восточником». Тяжело больному Лунцу в мае 1923 года ГПУ дало разрешение выехать на стажировку в Испанию. На его проводах в Петербурге Никитина не было: он уже отправился в Европу. 7 июня 1923 года Лунц приехал в Гамбург, где находились его, эмигрировавшие из России, родители. 16 июня на два дня Лунц отправился в Берлин, надеясь повидаться с Горьким; в Берлине он встречался с Ходасевичем, Шкловским и Эренбургом. 18 июня Лунц из Берлина сообщил Горькому, что приехать к нему в Шварцвальд не сможет из-за усилившейся болезни, требующей срочного санаторного лечения, и вернулся в Гамбург. 20 июня уже из Гамбурга он сообщал Серапионам: «Потрясающая новость — от Ремизова. В Берлин на днях приезжает Никитин, а за ним и Пильняк. Что такое с ними приключилось в Англии? Пильняка в Берлине собираются бить кучи людей. Все его ненавидят. Никитина ждут мирно. Жаль, что я не успел написать Коле <Никитину — Б.Ф.> в Лондон, чтоб он проездом через Гамбург зашел ко мне»[707]. О поездке Никитина в Лондон Лунц знал, известен ему был и предполагавшийся лондонский адрес Никитина. Написанная Лунцем открытка Никитина в Лондоне не застала (во всяком случае, она у него не сохранилась). Вернувшийся в Гамбург Лунц на следующий день, 21 июня, получил из Берлина телеграмму Никитина[708] о том, что он в Берлине, писать ему следует на адрес Ходасевича (Берлин, пансион Крампе), и в Англию он вернется позже. Лунц ответил Никитину тотчас же:
«Herrn Wl. Chodasevitch (fur N. Nikitin).
Berlin, Victiria Louise Platz 9.
Pension Crampe.
21/VI <1923> Hamburg Мой адрес: Gsestrasse 88, bei Wolf.
Никитин милый! Конечно, вчера отослал тебе открытку в Лондон, а сегодня получил ответ из Берлина. Слушай, дорогой! Приехать снова в эту проклятую столицу не могу, болен. А в начале будущей недели ложусь на 6 недель в санаторию. Так что не увидимся — Поэтому: не позже вторника приезжай ко мне в Гамбург. Поезда в 6.35, 12.30, 3 ч. Очень легкий путь, ресторан и т. д. А Гамбург — гениальный город, в сто раз лучше Берлина[709]. Чорт знает, как здесь хорошо! Приезжай, приезжай! Моя сестра[710] похорошела. Приезжай! Отпиши мне во всяком случае. А кроме того завтра, 22-го, вечером, позвони мне сюда в Гамбург по телефону: „Fernamt, Hamburg; Mercur 73–32“.
На приглашение Лунца приехать в Гамбург Никитин не ответил, а в письме от 15 июля объяснял это так: «Я ждал тебя в Берлине. Мне говорили <по-видимому, Ходасевич — Б.Ф.>, что проездом в Шварцвальд ты должен заглянуть и сюда. Потом мне сказали, что ты болен, я в это время собирался обратно и намеревался в Гамбурге нагрянуть к тебе, как снег на голову, без письма — сюрпризом. Сюрприз же вышел плохой — п. ч. неожиданно я застрял из-за разных документов и прочих несчастий». Тогдашняя жена Ходасевича Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, увидев его в пансионе Крампе, была потрясена переменой; она вспоминала первые берлинские дни Никитина: «Серапионов Брат Н. Никитин, вчера приехавший из Петербурга, буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве[712], потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе»[713]. Это цитата из книги «Курсив мой», а в июне 1923 года, что называется, по горячим следам, Берберова написала об этом эпизоде Лунцу; вот что он ей ответил 25 июня 1923 г.: «Очень грустно слышать, хотя не мне, конечно, привыкать к Никитинскому времяпрепровождению. Больно за Зою[714], а так Никитин и всегда был и будет милым прохвостом. Очень прошу Вас насплетничать мне о нем побольше. Мой Серапионов долг доносить о его действиях конклаву. Обо мне не говорите ему ничего. Хочется его испытать: напишет он мне письмо или нет? (Не намекайте ему!)»[715]. 10 июля Лунц жаловался Серапионам на Никитина: «Этот подлец так мне и не пишет. Ни звука. Мне, умирающему!»[716]. Несомненно, под впечатлением письма Берберовой 26 июня 1923 г. Лунц сообщал Горькому: «Кстати, Никитин сейчас в Берлине. „Гастролирует“»[717]. О впечатлениях берлинской встречи с Никитиным докладывал Горькому Виктор Шкловский: «Никитин немножко опильняковел. Привожу его в чувство. Но он улетел в Лондон. Остается только молиться за него» (письмо от 16 июля 1923 г.)[718].
Никитин написал Лунцу только перед самым отбытием из Берлина в Лондон, 15 июля 1923 года; он писал: «Запад — должен раздвинуть черепную коробку. Но сидеть здесь нельзя. Если не бывать в России, тут можно сдохнуть. В России — глухая китайская стена, Россия — ночь, но мы должны быть светляками, наше место там. Мы свободнее здесь, но я не чувствую стен, в которые можно было бы опереться, чтобы почувствовать сопротивление, потому всякий писатель здесь, как болван, с отброшенными в стороны руками, но без напряжения. Брат мой, ты, конечно, вернешься на свою землю? У Германии — чужое небо и чужая жизнь. Русские здесь, как клопы в уездной гостинице. К ним привыкли, но в несчастной жизни германского народа какие мы лишние, пустые, ненужные».
Лунц ответил Никитину сразу же:
«Konigstein in Taunus, 18/VII 1923.
Так ты и не смог без онанизма: нет-нет, а ввернул его под конец письма[719]. Верен себе. Чорт с тобой!
Вообще, я уж давно дал слово на Тебя ни за что никогда не сердиться. Ведь ты — „милейший прохвост“. И если ты не отвечал мне — знал заранее: крутится. А раз нашел все-таки, — значит, докрутился…
Нет, без шуток: спасибо за большое и патетическое письмо. Не ожидал, растроган.
Запад, Лондон, Россия, родина — я тебя, конечно, понимаю. Но мне все это представляется много проще и — красивей. Ты очень хорошо написал о „русских стенах, на которые можно опереться“. Но, поверь мне, то же чувствует немец в Германии, абиссинец в Абиссинии и индус в Индии. Каждому его родина кажется лучшей для него, его язык лучшим для него, и горе тому, кто в этом усомнится! Так же точно мне моя мама дороже всех, для меня она лучшая из мам, а для тебя, разумеется, твоя дороже и дороже и лучше. Но говорить, что Россия вообще лучше других стран — бахвальство и идиотизм. Для нас выбора нет и не может быть: наш язык. Наша земля. Наша плоть и кровь — там, как бы плохо или хорошо там ни было. Ты знаешь, Коля, что я, не в пример Тебе, никакой властью не восхищен, ни Царя, ни Советов не благословляю, ни во что не верю, кроме:
1) родины, патриотизма
2) чадолюбия — 12 человек детей, и ни копейки меньше!
Так вот когда, гражд<анская> война, мне наплевать. Но поляков во время войны — не терплю. И все же: самые ненавистные для меня течения это „скифство“, „евразийство“ и всякие разновидности, кончая „патриотизмом“ Пильняка. Это ура-патриотизм невеж и недоучек, хвастающихся своей темнотой. Нет, на Западе учиться надо долго и много. Но иностранцам жить должно за границей. А то наши русские в Берлине живут там неизвестно почему (не политические), скулят, лопают бифштексы и ругают немцев. Поучились бы у них работать, сволочи, или назад в Россию езжали бы. Брр, ненавижу.
Прости меня, дорогой, за эту длинную тираду. Но и ты писал про „это“ с пафосом и даже я о родине иначе говорить не могу. И вообще такие писания небесполезны. О совокупленьях и т. п. успеется всегда.
Из Петербурга я выехал неделю через после тебя. Так что ничего нового рассказать не могу. Зойка[720] неприлично тоскует по тебе и разбивает сердца в „Правде“[721]. Перед моим отъездом устроили у неё отвальную и ставили кино[722] про тебя с Пильняком в Англии. Шумный успех. Федин играл тебя гениально. В июне все Серапионы, кроме Кости[723], разъехались.
А я лежу в санатории больной. Очень серьезно, как ни странно. И не знаю, когда и чем это кончится. Температура все поднимается и, вообще, плохо. Нервничаю из-за денег. Живу тут в дорогой санатории на отцовский счет, и это меня мучает. Отец, конечно, сердится на меня за это „мучение“, но мне от этого не легче.
Если выздоровею — к сентябрю собираюсь: или 1) дальше в Европу учиться, или 2) назад в Питер. Первое почти невозможно из-за денег, так что
Когда мы встретимся на Эртелевском?[724]
А пока пиши. Впрочем, если ты будешь отвечать с прежней быстротой, то твое письмо подоспеет к моим похоронам. Пильняку поклонись. Он сволочь на людях, но за-проста — хороший человек[725]. Потом у него такие то-о-олстые дети!
Плохо, Коленька! Хандрю!
На сей раз Никитин ответил быстро; в письме от 23 июля из Лондона говорится: «Не кричи, пожалуйста, что надо у Европы учиться. Это все знают без тебя. Говоря, что Россия лучше других стран (хотя я никак не могу припомнить — действительно ли я говорил это), я совсем не думал бахвалиться, — она мне роднее, милее, ближе… Я верю в добро моей страны. С тех пор, как я побывал в Берлине, меня не соблазняет умение рассуждать спокойно и здраво — т. е. „объективная“ точка зрения (Ходасевичская). М. б. мне ехать сейчас в Россию наиболее тяжело, чем тогда — когда я там жил, не выезжая. Но возвращаюсь я, умудренный — здоровье страны не в отыскании её зла, а в нахождении добра. Т. е., м. б. то, чего требовали (паршивое слово) большевики. Должен тебя предупредить, что эту мудрость я почерпнул, отнюдь не толкаясь в передних советских канцелярий, я не был ни в одной, а насмотревшись на заграничную жизнь, вернее, присмотревшись к ней». Это письмо Никитина свидетельствовало о его несомненной зоркости (скажем, он писал о слоях русской эмиграции в Берлине: «При самых идеалистических мыслях, они все-таки воняют нетерпимостью и ненавистью, и эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы. Нетерпимость эта разлита щедро даже в теперешнем Горьком»).
По возвращении Никитина в Россию серапионовские «барышни» встретили его доброжелательно (Л. Б. Харитон сообщала Лунцу: «Приехал Николай. Ему Англия принесла пользу: посолиднел, стал мягче, заносчивость куда-то исчезла, и, вообще, ужасно милый»), но Братья были не в пример суровей. 9 октября 1923 года Каверин писал Лунцу: «Вчера впервые увидел Никитина после его поездки. Он выпустил книгу „Бунт“, половина в ней неприкрытая… халтура. Ему ужасно вреден успех. То, что он чувствует себя известным писателем, обходится ему дороже его славы. Он собирается писать Алтайскую (против ожидания, не английскую) повесть Если не сорвется — то все у него будет ладно». Н. Тихонов в подробном отчете о работе Серапионов для Лунца написал: «Коля Никитин — редактор — персона — вершина… Фельетоны его „Путешествие в Рур“ можно с легкостью пустить путешествовать к центру земли. Лева — серьезно, фельетоны — плохи. И плохо то, что там не мысли хромают, и не стиль, а наоборот: все гладко — но все ростом в два вершка и газетно — только газетно, и все впопыхах и с ветерка, с чужих слов. Бедный Коля! Пильняк хитрей, Пильняк, отбросив всякий „белый“ стиль, написал пару хороших, честных фельетонов об Англии, и за это его грызут газеты…». Наиболее резок был в письме Лунцу Федин: упомянув о «систематическом отсутствии» Никитина на серапионовских сборищах, он вынес приговор: «Но никто не жалеет о нем».
Из Петрограда Н. Н. и З. А. Никитины отправили Лунцу два письма (по одному каждый) 25 сентября 1923 г.; они чувствовали себя счастливыми, и рефреном никитинского письма было «Женись, брат Лунц, женись». Тяжело больной Лунц пытался ответить им в тон («Разводись, брат Никитин, разводись» и «Выходи снова замуж, Зоя, выходи»[727]), но, похоже, дописать письмо сил не нашел.
Первые успехи, безусловно, вскружили Никитину голову; уже в 1923 году Серапионы дружно отмечали: качество его прозы падает. Лунц с ними соглашался. «Колька Никитин меня огорчает, — читаем в его письме Федину. — Он хороший парень, только дурак, что бегает за „bella gloria“, а та лягается больно»[728]. Прекрасная слава, действительно, больно лягалась. Никитин торопливо писал очерки о Западе и авантюрные книжки, но выдержать уровень первых своих рассказов уже не мог. Лунц жаловался Горькому: «Никитин пишет прескверные фельетоны в „Правде“ и вообще ведет себя по-московски. Мне это очень горько, потому что Никитин был одним из первых Серапионов. Но он — карьерист. Ему же будет хуже»[729]. Однако, отчаянно ругая Никитина, Серапионы не порывали с ним. В 1924 году Замятин информировал Лунца: «С Ник. Никитиным у братьев coitus, кажется, помаленьку налаживается»[730].
Какие бы слухи ни доходили до Лунца, он, и осуждая Никитина[731], не забывал, что говорит об одном из первых Серапионов: «Делай со мной что хочешь, Костя, — писал он Федину, — я все-таки ощущаю его как брата, несмотря на все его хамства. Брат всегда остается братом…»[732].
Памяти Лунца Никитин посвятил некролог в «Ленинградской правде»[733] и рассказ «Могила Панбурлея»…
Никитин чувствовал критическое отношение прочих Серапионов к Пильняку. Поэтому он писал Лунцу из Берлина 15 июля 1923 года (может быть, и не вполне чистосердечно): «Страшно жалею, что не застал Горького, мне кажется, что он на меня сердится. По-видимому — моя совместная поездка с Пильняком ему не нравится. Я человек тихий, — Пильняк — модник и рекламист. Мы люди — разные, мы сойдемся в вагоне, в квартире, в кабаке, за рюмкой — но душой, по-видимому, никогда». В РГАЛИ, где хранятся письма из архива Никитина, посланий от Пильняка нет (не считая коротенького письмеца 1932 года из Заполярья, написанного совместно с прозаиком Н. Н. Зарудиным — Никитину и его второй жене; оно вошло в том пильняковских писем[734]). Но в ИРЛИ хранится поступившая туда в 1997 г. машинописная копия письма Пильняка, посланного Никитину после их с Пильняком возвращении из Англии — 22 ноября 1923 г.:
«КОЛОМЕНСКИЙ
Николы-на-Посадьях
Пильняковых
ДЕЛ
ВЕЛИКИЙ ДИВАН
№ — ЭЭXX
22 / XI / 923
Дано сие тов. Никитину, Ник. Ник., в том, что Пильняку-на-Посадьях очень нехорошо живется, его жена больна брюшным тифом, денег у него нет, а есть скучные мысли об одиночестве, о кортошке
(так! — Б.Ф.)
, о ненужности, и даже алкоголь не веселит. — Микитка, милый, прости, что пишу я тебе так редко и все о делах. Поцелуй Зайца[735], — он, говорят, нездоров.
— Дела же: —
I) Из Аркоса я получил две подряд бумаги на твое и мое имя, в оных настоятельно просится, чтоб мы вместе внесли по 9 фунт. 9 шил. за наш проезд из Кардифа в Петербург, и угрожается. Я эти — за себя — деньги уже внес и там, внося, сообщил, что обязуюсь предупредить и тебя. ЧТО И УДОСТОВЕРЯЮ.
II) У меня очень плохо (очень, очень.) обстоит с деньгами, — ничего, кроме долгов и чуть-чуть начатого романа, и трех червонцев, и тысячи обязательств, и месяца кобалы
(так! — Б.Ф.)
… И ВОТ: у меня скопилась книжечка „Английских рассказов“ (злополучные очерки переделаны неузнаваемо и хорошо), размером в три листа, — и вот (с такими просьбами я обращаюсь редко, и мне всегда трудно), будь добр, или сам, или попроси Лидочку[736] (и сам и Лидочка) — потолкуйте с издателями, не возьмут ли издать, только — чтоб денег. — И ответа я жду от тебя как можно скоро, и результатного ответа, и денег. Книгу я посвящаю тебе. В неё входят: „Speranza“, „Старый мир“, „Глава из повести в письмах, которую нельзя окончить“, и все.
III) Целую тебя крепко, напиши о себе, о делах своих, о заботах, — возможно скорей, денег нет, а жена больна, не встает, не встанет еще месяца два. Поцелуй Лидочку, друзей, всех.
Книга Пильняка «Английские рассказы» действительно вышла в 1924 году. Но Никитин к этому никакого отношения не имел. Когда Пильняк обратился к нему с просьбой о помощи, у него давно уже был заключен договор на «Английские рассказы» с питерским издательством «Время», которое как раз в те дни расторгло этот договор, испугавшись «общественной» критики пильняковских очерков об Англии (1 декабря 1923 г. Пильняк договор вернул[738]). Тогда, не очень надеясь на Никитина, Пильняк 28 ноября 1923 года предложил «Английские рассказы» А. К. Воронскому — он-то их и напечатал в издательстве «Круг», которым руководил.
Живя в одном городе, Слонимский и Никитин, понятно, не переписывались, но в сентябре 1923 года, вернувшись из поездки по Западу в Питер, Никитин Слонимского там не застал. Вместе со Шварцем Слонимский уехал в начале лета в Донбасс (точнее, в Бахмут), потом вернулся в Питер на короткое время и тогда Л. Харитон написала о нем Лунцу: «Приехал неожиданно, загорелый, пополневший, заявил, что ничего, кроме молока, в рот не берет, что на юге — рай, пишет там в комнате, где галдят 5 Шварцев — и хоть бы что. Ночью лежит в степи и разговаривает на мировые темы: родился поросенок с дефектом. Нужна операция и т. д. … Писал он там много. Когда не стало денег, пошел в „Кочегарку“. Там его узнали по портрету из „Литер. Записок“[739] и сразу дали солидный аванс, а потом предложили руководить начинающими писателями. И вот Мишка предпочитает генеральство в Бахмуте прозябанью в Питере». О литературных планах, возникших в Бахмуте, вспоминал Евгений Шварц — это он предложил Слонимскому отправиться в южные края (Шварц родился и провел детские годы в Майкопе): «В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом… Когда пришло время возвращаться в Петроград, Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал „Забой“. И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два-три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу, старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете…»[740]. Вот с упоминания Валериана Валя, читающего повесть Никитина, и начинается первое письмо Слонимского вернувшемуся с Запада Никитину:
«Коля, Валь тебе кланяется. Валь — это редактор „Всероссийской кочегарки“. Он сидит у себя в кабинете и рычит. Все дрожат, а он читает „Полет“[741] и ему нравится. „Полет“ идет в первом номере и на первом месте. Донбасс рвет на себе одежды от нетерпения прочесть „Три главы из повести“. Зоя — тоже.
Если ты Зою обижаешь — не обижай. Если не обижаешь — обижай. Во всяком случае три червонца я тебе пока выслал. Что будет дальше — об этом знает только контора книгоиздательства „Донбасс“ и метеорологическая станция. Контора жмется, а по Донбассу тайфун. Пыль нестерпимая и нестерпимой силы, что даже Груздева опрокидывает.
В Бахмуте тебе дела бы не было никакого: даже Валь говорит, что женщины бахмутские дрянь!*) — зато на рудниках Илья Груздев[742] завел уже три романа, и на него очередь. Это тебе не Восток и Запад, а Север и Юг. „Рвотный форт“, представь себе,
<1 слово нрзб>
тут нравится. Я уговаривал, что „Пес“[743] лучше, а мне не верят. Но „Рвотный форт“, не подумай худого, я тоже рекламирую. Вообще я, к сожалению, честный Серапион. Кстати: сегодня день св. Серапиона. Поздравляю и принимаю поздравления.
В общем через полторы недели приеду. Зое — такие чувства, которые никак нельзя передавать через тебя.
Мл.
21/IX 23 г.
________________________________________
*) Верно — примеч<ание> секретаря
Верно — секретарь журнала Е. Шварц
Еще одно послание от Слонимского пришло летом 1924 года (почтовый штемпель 9 июня 1924) — тоже с юга:
«Коля! Адрес мой: Геленджик (Черноморская губ.) улица Луначарского дом 8 дача Капуци (угол Кладбищенской).
Скажу прямо: море, горы, жара, а с деньгами — труба. Денег мало. Поэтому: может ли „Ленинград“[746] выслать мне аванс? Все, что нужно (скажи, что нужно) — вышлю немедля. Ответь: возможен аванс или нет? Если возможен — буду в восторге.
Зою целуй. Напишу подробней.
Засим в переписке Слонимского с Никитиным наступает двадцатилетний перерыв (во время которого Слонимский сам становится деятелем ленинградских редакций и издательств); к письмам Слонимского мы вернемся, когда речь пойдет о военном времени.
А сейчас еще несколько писательских писем 1923–24 годов из почты Никитина.
Несомненно легкий и общительный характер Никника проявился в его общении с московским писателем Андреем Соболем, человеком трудным, хотя отнюдь не закрытым для других. 29 ноября 1923 года Соболь пишет Никитину: «…У нас все по-старому. Изредка пьем. Приехала Сейфуллина — занятный человек. Шум насчет истории с Есениным и пр.[747] Волнение умов. Кажется, ущемляют их здорово. А по-моему напрасно. Они вроде стрелочников. Инженеры воровали, а стрелочник виноват. Они под хмельком сказали вслух то, о чем трезво думают 75 % нашей братии. К чему же весь гомон! Я все еще торчу над корректурой[748], пишу мало. Завидую — ты разъезжаешь»[749]. Зная, что Никитин — в редколлегии журнала «Петроград» (с 1924 г. — «Ленинград»), Соболь присылал ему свою прозу, расспрашивал о возможном гонораре. 26 апреля 1924 года он писал: «Тут новою ничего. Лично у меня дела дрянь — ничего, ничего не пишу, бегаю за червонцем, а он от меня. Мечтаю (понимаешь, воистину мечтаю), как институтка о лете, о том, чтоб хоть на месяц вырваться и хоть один месяц поработать, но боюсь, что и это пролетит, как моя поездка в Питер. Да, видел томик — французские переводы вещей: твоих, Пильняка, Эренбурга и Ремизова. Довольно изящный с виду томик; название такое: „Сцены русской революции“. Живем все по-старому. Пасха на носу, а вот сейчас пишу тебе — мерзну: вечера осенние».
Вскоре Соболю удалось выбраться в солнечную Италию, но и там он брюзжал и жаловался и, как точно написал об этом Эренбург Лидину: «Вчера получил письмо от Соболя из Сорренто. Конечно, хандрит и… мерзнет»[750]…
В Москве Никитин не замыкался только на редакторе и издателе Воронском. Но, прежде чем привести следующее письмо Никитину — цитата из статьи, озаглавленной «Где же новая литература?» и напечатанной в 1924 году в Москве:
«Парадокс нашего времени заключается в том, что новую литературу делает старшее поколение. Молодые же наши отражатели быта непомерно быстро выдохлись, творчески износили себя, одряхлели… Старшее поколение ищет новую литературную форму и находит её. Скрытое под поверхностью эти годы, пока зыбилась мелкая суетливая волна революционно-бытового репортажа — оно, это поколение писателей, подымается сейчас на поверхность и дает большую волну, которая перехлестывает мелкую зыбь… И немудрено! Ведь, „серапионы“ наши всех мастей и оттенков „человека забыли“. Величайшую конкретность его переживаний заместили социологическими обобщениями дурного пошиба, истерикой славянщины, поверхностным фольклором и речевыми вольтами. И как же шумели они, как раздуты были шумливой газетной критикой!..
Вместо не помнящих родства маленьких кузенов литературы, маленькими мозгами не охватывавших горизонта, не постигавших эпохи, не проникавших в интимную глубину распада, расплавления и формовки человеческой особи — вместо них в новую литературу вернулись „из побывки“ — люди зрелые, переболевшие, испытавшие, с внутренне-углубленным душевно-духовным опытом, вяжущие исторически преемственную и национально едино-сущую нить нашей величайшей в мире литературы… Увы! Парадокс нашего времени безжалостен к этой литературной молодежи».
Слова о литературных кузенах — конечно, тыняновские[751], но это не Тынянов. Этой Исай Лежнев, редактор издававшегося с 1922 года литературно-политического журнала «Новая Россия». Первые два номера этого журнала вышли в Питере, после чего журнал был закрыт, а его редактора должны были выслать вместе с другими не угодными режиму гуманитариями, однако не выслали и даже разрешили продолжить издание журнала (он стал выходить в Москве: сначала под названием «Россия», затем опять «Новая Россия»), в 1926 году журнал закрыли уже окончательно и его главного редактора И. Г. Лежнева таки выслали из СССР (правда за границей он перековался, в 1930-м ему разрешили вернуться в СССР, приняли в ВКП(б) и он верой и правдой служил Сталину — но это уже другой сюжет). А сейчас скажем, что в 1923 году Никитин продолжил наверняка начавшееся еще в Питере деловое знакомство с Лежневым и, вскоре после своего возвращения из зарубежной поездки, написал ему. В ответ Никитина ждало большое комплиментарное письмо. Словесные авансы в нем были даны Лежневым немалые. Возможно, быстро почувствовав их неоплаченность, Лежнев меньше чем через год и ополчился на всех Серапионов с цитированной резкостью.
Вот как удачно для Никитина все начиналось:
«Москва, 17 ноября 23.
Письмо Ваше было мне по-настоящему приятно. Из письма для меня обнаружилось: 1) что вы умеете работать — в русских условиях явление редкое; заграничная книжка[752] в 7 листов сделана в каких-нибудь полтора месяца. Был у меня вчера Пильняк; он за это время успел несравненно меньше; 2) что вы — умница — явление не менее редкое. Так или иначе (подробности неинтересны) Вам удалось снять табу с „Полета“. Вы его сейчас использоваете в двух направлениях (в журнале и — отдельной книжкой); 3) что устроились Вы хорошо. Квартира Ваша прекрасна — это я видел. Вина не отведывал, но, как все непьющие, обладаю фантазией безнадежного алкоголика; а факты с Есениным и Клюевым — факты, стало быть, вещь упрямая; 4) что жена Ваша очаровательна; это я знал, впрочем, помимо письма и независимо от него; 5) что рассказ с „Сигом“ (а человек Вы умный, и потому здесь не станете халтурить) — у Вас выйдет. В виду всего вышеизложенного, приветствую Вас и за отсутствием бокала с шампанским — подымаю за Ваш успех чернильницу. Мой краткий спич вот: пусть Ваши чернила будут также остры и шипучи, как шампанское. Рассказу Вашему буду рад. Приписки же к „Полету“ в интересах все того же ума и такта — делать не советую. Знайте мудрое правило: никогда не надо выбалтывать все до конца… Вы не можете не знать, что за „Полет“ в Вашу икру вгрызется целая стая собак. Сейчас, кстати, они организуются в великое собачье объединение для борьбы со всеми талантливыми людьми без различия пола, национальности и даже партийного исповедания — Вы не минуете общей участи. Тогда Ваша проектируемая приписка к книге в виде письма в редакцию, будет вполне уместна и — сверх того — служить к вящей рекламе книги. Реклама — это совсем не стыдно. Кто этого не понимает, тот не только бездарен, но даже верх того — претенциозно бездарен, а это уже совсем безнадежно… Пришлите свою книгу и — для отзыва — первый номер „Звезды“.
Любовь, как видим, оказалась недолгой…
29 декабря 1922 года Никитин писал Воронскому: «Эренбург? Эклектичен, как щенок, лающий на 10 лаев, под всех знакомых взрослых собак. Вам, конечно, может нравиться его „Курбов“, но если вы вглядитесь в ритм вещи, в стиль диалога, в эту отрывочность, ненужность вещей, о которых сообщают действующие лица, диалог — тоже ритмичный, вы скажете — Белый. Жалко только, что однопроцентный раствор… Мне Чапыгин интересен больше»[754]. Это отзыв о втором романе Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова», который написан действительно не без влияния Андрея Белого (заметим, что, готовя роман к печати, Эренбург, «беловщину», как он это тогда назвал, пытался ослабить)… Эренбург, в то время и свою очередь, знал лишь один рассказ Никитина («Дези», опубликованный в альманахе «Серапионовы Братья») и об этой вещи в письме М. М. Шкапской (14 мая 1922 года) высказался так: «„Дэзи“ Никитина очень хорошо задумана, но скверно сделана»[755]. Среди эренбурговских высказываний о Серапионах характерно такое — в письме к Е. Г. Полонской от 25 ноября 1922 года: «Я всех их заглазно очень люблю, в особенности тех, которые не живописуют истинно русскую деревню и не знаются с Пильняком»[756]. В ту пору Никитин как раз живописал истинно русскую деревню и знался с Пильняком.
Эти (взаимные) суждения — литературны. Ортодоксальная же критика подходила к произведениям и Эренбурга, и Никитина сугубо политически и не делала различий между ними. В июне 1923 года вышел первый номер московского журнала «На посту». Сегодня он представляется сугубо одиозным, но тогда его авторы понимали, что власть у них почти в руках и со своими противниками боролись насмерть. В первом номере «На посту» напечатали статью Бориса Волина «Клеветники: Эренбург, Никитин, Брик» о книгах «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвотный форт» и «Непопутчица» (повесть Осипа Брика). Статья была зубодробильная; уже название её первого раздела звучало обвинительно: «Добродушные издатели и не простодушные писатели», далее следовал «анализ» книг и суровый вывод: «Эта рвотная литература искажает революционную действительность, пасквильничает, утрирует факты и типы и клевещет, клевещет, клевещет без конца и без зазрения совести на революцию, революционеров, на партию и на коммунистов»[757]. Нападкам «неистовых ревнителей» подвергался и Воронский, которого Никитин считал своей опорой. Прочитав статью Волина, Эренбург писал Полонской: «Я получил „На посту“. Мне стало очень жутко от него. Напиши так ли это? Т. е. много ли таких постовых и считаются ли с ними всурьез?»[758]. В 1923 году истерики напостовцев говорили скорее об их претензии взять литературную власть в свои руки, чем об их реальной власти. Напостовцы, имея непомерные амбиции, всего лишь создавали литобразцы для власти, которыми она вскоре начнет пользоваться вовсю.
Статья Волина не объединила Эренбурга и Никитина — их литературные вкусы не корректировались политическими на них нападками. И хотя, приехав в Берлин летом 1923 года, Никитин с Эренбургом повидался, но дружеских отношений между ними не завязалось. Эренбург написал об этом 28 июня 1923 г. из Берлина в Москву Лидину: «Здесь все то же… Еще приехал Никитин, он по-моему и с лица смахивает на незабвенного Пильняка»[759]. Столь же недвусмысленна и эренбурговская фраза из письма Шкапской от 18 июля 1923 года: «В Берлине были серапионы Лунц и Никитин. Первый мне очень понравился»[760].
Тем не менее, когда в 1928 году Никитин снова собрался на Запад и решил побывать во Франции, он (думаю, с подачи Е. Г. Полонской, с которой у него всегда были дружеские взаимоотношения) связался с Эренбургом, прося его помочь по части французской визы. Эренбург откликнулся сразу:
«1-е июня <1928>.
Охотно сделаю все, что в моих силах. Сообщите мне, когда Ваши ответы отправлены французским консульством из Москвы в Париж. Без этого министерство здесь справок не дает. Как только получу Ваш ответ, тотчас же обращусь к французским писателям с просьбой нажать, и, надеюсь, дело устроится. Значит, добейтесь, чтобы из Москвы Вам бы сообщили дату отправки.
Рад буду здесь с Вами встретиться.
Душевно Ваш
Получив от Никитина необходимые сведения, Эренбург решил обратиться к своему приятелю, влиятельному парижскому левому журналисту Бернару Лекашу, чьи две книги как раз в то время выпустило ленинградское издательство «Прибой», во главе которого стояли Серапионы Федин, Слонимский и Груздев. 16 июня Эренбург проинформировал об этом Никитина:
«Дорогой Н. Н., я просил о Вашей визе как Лекаша, так и непосредственно. Надеюсь, устроится. Сообщите, когда едете и адрес. Сердечно ваш Илья Эренбург.
P. S. Напишите еще лично Лекашу — благодарите за помощь и т. д. — чтоб ускорить все. И. Э.»
Почтовые штемпели позволяют установить оперативность почты — в 1928 году письмо из Парижа шло в Ленинград 10 дней (в 1925-м — всего три; о дальнейшей эволюции отечественной почты в части её работы с зарубежной корреспонденцией читатели могут судить сами).
В конце месяца Эренбург уехал из Парижа в Прагу; по дороге 27 июня он из Штутгарта отправил Никитину открытку в Берлин (немецкая виза была делом куда более легким в то время, и путешествие Никитина уже началось):
«Дорогой Никитин, я уехал из Парижа раньше, нежели думал. Вернусь только через два месяца. Перед отъездом еще раз говорил о Вашей визе. Обещали выдать. „За меня“ — пытается Lecache. Теребите его в случае задержки. Я с ним говорил. Вот мой адрес на ближайшее время: Herrn Jakobson[762] Belskeho, 16 Prag (в Праге). Надеюсь увидимся! Сердечно ваш Илья Эренбург».
Французскую визу в итоге Лекаш обеспечил, поездка Никитина (с женой) в Париж состоялась и, вернувшись домой, он написал две статьи о Франции «Я на Западе» и «Еще о Западе». 21 ноября 1928 года Эренбург писал ему из Парижа:
письму Вашему очень обрадовался. Редко, когда получаю из России неделовые письма… Где была напечатана Ваша статья о Париже? Хорошо, что он Вам все же пришелся по душе! „Заговор равных“[763], как только выйдет берлинское издание, перешлю Вам. Выйдет ли книга у нас, не знаю, вот отрывки пойдут в „Красной нови“[764]. Сейчас я хожу якобы маклером на биржу и вскоре поступлю на автомобильный завод: мне хочется написать книгу о вещи, точнее о поглощении вещью человека[765]. Роман с интригой как то перестал вовсе увлекать.
Может быть, приеду в Россию месяца на три[766].
Парижанину[767] Вы можете написать на адрес редакции Юманите. С Парреном[768] я говорил, книга ему нравится, но нужно ждать. Я со своей стороны поговорю с другим издательством.
Вестям от Вас всегда рад — не забывайте!
Сердечный привет Вам и жене от нас обоих
Переписка установилась и продолжалась некоторое время.
«Париж, 5 января <1929>.
спасибо за письмо. Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем[769] и Тыняновым[770] немало подходящих ночей. Видали ли Вы антологию Малика[771], там и Ваш рассказ. Паррена видел перед отъездом, с Вашей книгой ничего еще не удалось выяснить. Насчет литературы разузнаю и список пришлю Вам. Только русские книги или французские также? Бернштейна пристыжу, но на аккуратность его Вы не очень-то надейтесь (знаю). Я еще ничего писать не начал, но к теме не охладел. Хочу написать о вещи (вероятно, об автомобиле) и об её насилии над человеком. „Заговор <равных>“ кажется выйдет в „Зифе“[772], но в каких размерах не ведаю. О поездке в Россию еще ничего определенного не знаю. В Париже холодно, тает преподло ненужный снег, французы умирают от конжестиона[773] и пензенский Монпарнас[774] патриархально кашляет. Издали, разумеется, все это феерия. Я тоже обременю Вас ходатайством, притом явно обременительным: не знаете ли Вы издательства, которое взяло бы мои польские статьи отдельной книжкой[775] и выслало бы мне гонорар сюда. Я их несколько подправлю. Если подвернется издатель, поговорите с ним и напишите мне, очень выручите. Как, то есть где, пойдет Ваша статья о Западе — хочу прочесть. Не забывайте! Вам и жене от нас обоих сердечные приветствия.
Весной 1930 года Эренбург вместе с Савичем решили сделать серию книг — русские писатели 19–20 веков о странах Запада. Первой в этой серии была книга о Франции «Мы и они». Собирая для неё материал, авторы обратились к ряду современных русских писателей с соответствующими запросами. Савич написал Никитину, тот немедленно откликнулся. Это — мотив очередного письма Эренбурга:
«6/5 <1930>.
Спасибо за письмо и статью[776]. Савич, увы, напутал. Мы составляем нечто вроде литмонтажа: русские писатели о Франции… о Германии и т. д. От Фонвизина до наших дней. Из присланной Вами статьи беру немало, так же кое-что из „Часа на Западе“. Из „Шпиона“[777]. Писали ли Вы еще что-нибудь о Франции? „Шпиона“ читал в „Красной Нови“, и многое мне очень понравилось.
Мне кажется, что устройством переводов занято издательство. Поговорю с ними и постараюсь подтолкнуть книгу здесь. Насчет пьесы поговорю с Таировым[778].
Я кончаю книгу „Единый фронт“. Прочтете ли Вы её и в каком виде, не знаю[779]. Ведь до сих пор у нас не вышли ни „Заговор равных“, ни „10 л. с.“, так что и о них можете вы судить по лохмотьям „Красной Нови“ (примерно половина текста).
Все это печально и достаточно несправедливо, но скромными нам быть полагается, так же и привыкнуть к условностям „справедливости“ и многого иного.
Не соберетесь ли Вы вскоре на Запад? Что пишете теперь?
Не забывайте Вашего монпарнасского собутыльника и притом российского писателя, то есть, как говорят французы, „конфрера“[780].
Сердечный привет Вам и жене от нас обоих + от 2 Савичей = 4.
Это — последнее письмо Эренбурга в архиве Никитина; есть еще приписка к письмецу Л. М. Козинцевой-Эренбург, отправленному 1 ноября 1932 года из Риги. Пока Эренбург летом 1932 года ездил по Сибири и Уралу с командировкой «Известий», его жена художница Л. М. Козинцева-Эренбург была в Ленинграде, где жили тогда её мать и брат кинорежиссер Г. М. Козинцев. В Ленинграде Л. М. встречалась и с Никитиным и с его второй женой, Рене Ароновной. Письмо из Риги — прощальное по дороге в Париж:
мне очень обидно, что мы не успели зайти к Вам. Я ждала для этого Эренбурга, а он приехал больной, на три дня без билетов и виз и пр. ерунды, которая заняла все время.
Сердечный привет Рене Ароновне.
Вот к этому-то письму Эренбург и сделал приписку: «Очень жаль, что не удалось Вас повидать. Надеюсь до скорого свидания! Илья Эренбург».
Никакого скорого свидания не получилось…
Отправив в январе 1961 года прочувствованное письмо Эренбургу по случаю его 70-летия[781], Никитин скромно написал: все, что еще с двадцатых годов их связывает, касается отношений не личных, а литературных… Наверное, так это и было…
С самого начала войны, не дожидаясь, пока немцы подойдут к Ленинграду, Никитин с женой эвакуировался в Вятку (тогда Киров). Уже 7 сентября 1941 года он сообщал в Свердловск Ольге Форш (близкому другу Серапионов еще с 1920-х годов): «До сих пор проживаем в гостинице. Отсутствие оседлости мешает работать. Исполком принимает все меры, чтобы устроить меня…» и затем — тревожные вопросы: «Имели ли Вы какие-нибудь сведения о Груздевых? Мы — ничего. Это меня беспокоит. Я все время думаю об Ильюше…»[782]. Вскоре Никитиным выделили комнату, и 27 сентября он пишет Форш: «Мы живем в проходной комнате, но люди в квартире неплохие. Дом в центре города, каменный, 4-х этажный, в квартире ванна, даже центральное отопление. Но оно еще не пущено, а на улицах снег и холод. О литературе по-настоящему я еще не думал…». Последняя никитинская открытка того времени, сохранившаяся у Форш — от 15 октября: «От Груздевых получил открытку от 29/ IX… Шостакович, Трауберг и Козинцев вылетели в Москву…».
В конце 1941 — начале 1942-го в Кирове оказалось немало ленинградцев: Большой драматический; из писателей — Евгений Шварц, Леонид Рахманов (он жил под Кировом — это была его родина), Леонид Малюгин, Анатолий Мариенгоф. В Киров был эвакуирован и Детиздат; с ним приехал знаменитый иллюстратор Маршака В. В. Лебедев и не менее знаменитый скульптор С. Д. Лебедева. Так что Никитин не чувствовал себя в полной дыре. Шварц описывает в Дневниках обсуждение своей пьесы «Одна ночь», упомянув среди присутствующих «Никитина и встревоженную Ренэ Ароновну»[783], а потом выступавших на обсуждении и снова: «Выступали многие, даже Никитин, — и все положительно»[784] — война, как видим, и пережитое за эти месяцы ничего во внутреннем неприятии Шварцем Никитина изменить не могли.
Письма позволяли Никитину чувствовать связь с литературным миром. Конечно, война не всех располагала к писанию писем; связь с Серапионами, практически, для Никитина прервалась… 10 января 1942-го пришло растроганное письмо от Ольги Форш (в ответ на поздравление с Новым годом): «Очень порадовали меня своим письмом, Никник, продолжайте! Ленинградцы — родные, это сейчас особенно чувствуется, другая порода, им есть дело и друг до друга… От Груздева несколько писем, одно, последнее, с радостным известием, что Илья и Таня[785] скоро прибудут, но, увы, получено сегодня, что они не едут пока. От М. Слонимского письмо: В Молотове Тынянов (его на руках Миша с Веней <Кавериным> носят в уборную — не ходит!), Полонская, Козаков[786]. Очень горюю о дорогом, умном, милом Юрии Николаевиче…»[787]…
Информатором Никитина о писательских судьбах в годы войны была поэтесса, ставшая очеркисткой, доброжелательная Мария Михайловна Шкапская, с которой Никитин был знаком по Питеру с начала 1920-х годов. Вот фрагменты её писем из Москвы:
«28 марта 1942.
…Федин находится в Чистополе (Чистополь, Татарская АССР, ул. Бутлерова д. 68), он уполномоченный Союза <писателей>, занимается и общественными и литературными делами, видела я его в ноябре. В последнее время, кажется, здоровье ухудшилось и собирается куда-то на юг. С Всеволодом <Ивановым> я вместе 15 октября выехала при Совинформбюро в Куйбышев, но он был там недолго, выписал семью из Чистополя и переехал в Ташкент (ул. Урицкого 70), где и устроился — есть квартира, столовая обкома и т. д. Много работает — написал повесть, сценарий и работает над романом. Собирался в Москву, но видимо передумал — тут всё довольно сложно, трудные бытовые условия, с трудом прописывают и т. д. Я в переписке с Лизой Полонской, она под Молотовом[788], в самом Молотове Слонимский, Козаков, Каверин, Тынянов, Первенцов и кто-то еще. Большая часть писателей в Средней Азии: в Ташкенте Чуковский, Всеволод <Иванов>, Ахматова, Зощенко — если не переехал в Алма-Ату, Погодин, Уткин и др. В Алма-Ате Ильин, Паустовский, Шкловский, Юзовский. Многие в Самарканде и Андижане. В Чистополе Леонов и Пастернак. В Куйбышеве было много — Финн, Петров, Катаев, Эренбург, покойный Афиногенов, Всеволод, Соловьев Володя, Адуев, Агапов, Гусев, Ермилов — т. е. или связанные с радио или с Информбюро, — но сейчас эти организации уехали обратно в Москву и взяли нас с собой.
Здесь в Москве отдыхает Коля Тихонов, на днях прилетит контуженный Илья Груздев — тоже чтоб подлечиться… В Москве теперь Финн, Катаев, Петров, Кирпотин, Скосырев, Маршак, Вирта, Габриловский, Эренбург — вот с семьей И. Г. и с ним самим вижусь, конечно, чаще всех[789], они живут почти все в гостинице „Москва“. Вообще в Москве около 150 писателей, 250 на фронте, остальные в разных местах. Мариетта <Шагинян>, Гладков и Караваева в Свердловске. Толстой в Ташкенте, приезжал в Куйбышев, читал пьесу новую „Иван Грозный“ — потрясающей шекспировской силы вещь, лучше всего, что делал до сих пор…»[790].
«Москва, 5 мая 1942.
…Письмо Эренбургу переслала в тот же день в „Москву“; там же остановился и Груздев — контузия у него, конечно, была, до сих пор голова болит…. Коля <Тихонов> улетел в Ленинград, Илья Александрович <Груздев> и Инбер тоже летят и обратно после 10-го, Фадеев сейчас еще болен…. Лиза <Полонская> пишет мне часто из-под Молотова — вот она и сообщила о приезде ленинградцев туда. Сейчас еще в Москве Анна Радлова, но у нее воспаление легких, так что тоже у меня не была, только изредка от нас звонит…
С Любой Эренбург часто беседуем по телефону, изредка она заезжает, все Ваши приветы и письмо передала. Илья Григорьевич работает, как целая фабрика, но стал за последние недели уставать. Удивительный он молодчина. Писала ли я Вам, что фронтовики ему пишут? „Всю газету скурили, Эренбурга никогда“[791]. Его выезды на фронт — триумфы… Знаете ли Вы Савича? Знаете ли, что Федин и Пастернак написали каждый пьесу? Напишите мне адрес Форш, что она?»…
В конце войны Никитину удалось вернуться в Ленинград. Там в начале 1945 года он получил письма от Слонимского, у которого были некоторые сложности с возвращением в Питер; Слонимский находился уже не в Молотове (Перми), а в Москве, но проезд в Ленинград все еще требовал спецразрешения. Тут Слонимский и вспомнил о ленинградских братьях-писателях:
«16 февраля 1945.
Я пишу одновременно Прокофьеву[792], Форш, Зощенко. Прошу заблаговременно обеспечить меня, Дусю[793], Сережу[794] разрешеньями на выезд в Ленинград. Ленинградский Союз <писателей>, если захочет, сможет это сделать. Прежние разрешения аннулированы, недействительны и вряд ли будут восстановлены, надо выхлопатывать новые. Об этом я и прошу. Дуся об этом только и мечтает, я тоже хочу вернуться. В Ленинграде видней, как это получше сделать… Я говорил здесь об этом с Прокофьевым и Кожемякиным, они обещали мне сделать все необходимое — но я прошу проследить, напоминать, а то опять я застряну.
Вот и все в сущности. Думаю, что ленинградское правление в нынешнем его составе поможет нам вернуться в Ленинград. Привет тебе и Рене Ароновне!
3 марта 1945 года, получив от Никитина письмо о ходе дел, Слонимский написал ему снова:
спасибо тебе за хлопоты. Будем ждать теперь, когда прибудут вызовы. Пожалуйста, сообщай как о ходе всех этих дел да и вообще хочется побольше знать о Ленинграде.
Москва похоронила Толстого. Хотя он был болен давно — все же неожиданно. Накануне умер Осип Брик[795]. Таковы печальные события.
В общем к лету вернемся домой. Дуся просит Ренэ Антоновну
<так! — Б.Ф.>
сообщить бытовые детали ленинградской жизни, а так же, что надо привезти из Москвы. Пожалуйста. Как вы живете? Что ты пишешь? Сообщи — любопытно.
Привет Рене Антоновне. Обнимаю!
Через шесть дней Слонимский написал еще одно письмо, на сей раз не деловое — он узнал о гибели сына Никитина от первого брака:
только что узнали мы о гибели Вовы, ужасная весть очень потрясла нас. Мы с Дусей выражаем тебе самое горячее сочувствие.
Еще так недавно, в Молотове, мы часто встречали Вову. Помним, как отправился он в военную школу и как горестно знать, что он погиб.
Желаем тебе душевных сил пережить это горе.
Обнимаем, целуем тебя
В Ленинграде Никитин возобновил работу в журнале «Ленинград» (его ответственным редактором в 1944 году стал поэт Борис Лихарев); часть редакционной работы с авторами легла на плечи Никитина — в частности, переписка, иногда это было радостно. Такой радостью для него стало и возобновление контакта с Борисом Пастернаком (их знакомство было давним, московским — пильняковской еще поры), летом 1945 года Никитин отправил Пастернаку открытку в связи с его переводами, которые шли в «Ленинграде». Вот ответное письмецо Пастернака:
Большое тебе спасибо за милую открытку. Это тоже — записка, а не письмо. В виде исключения (?!) деньги как раз сейчас нужны до зарезу. В городе часто бывает Зина, на её имя их и надо перевести, хорошо бы телеграфом. Адрес: Москва 17, Лаврушинский 17/19, кв. 72, Зинаиде Николаевне Пастернак.
Обо всем этом недавно писал Лихареву, может быть, он уже передал тебе. Не скупитесь. Я Вам все отработаю не только переводами всяких важных юбиляров[796], но, может быть, и своей собственной прозой[797]. Очень хочу прочесть твои рассказы[798], страшно рад неожиданности, что дела идут через твои руки и крепко обнимаю тебя.
Рукопись „Отелло“ была не абсолютно окончательной, после неё были исправленья, я нуждался в корректуре и писал об этом Лихареву, но все равно, чорт с ним (с отрывком)[799].
Поторопи деньги.
Искренне твой
Ровно через год решением ЦК ВКП(б) журнал «Ленинград» был закрыт, а второму питерскому журналу — «Звезда» — изменили состав редакции. Так бывший Серапион Николай Никитин лишился своих редакционных постов.
В 1922 году были сказаны слова о влиянии Евгения Замятина на Серапионов, звучали они политическим предостережением молодым. Бывший синдик Цеха поэтов, круто присягнувший большевикам, Сергей Городецкий, назвал Евгения Замятина попросту «руководителем группы» Серапионов, руководителем, который «передает своим ученикам свою квель и плесень идеологическую»[801]. Эту роль Замятина подчеркнул и сам Лев Троцкий (применительно к литературной группе «Островитяне», близость которой к Серапионам проявилась в их намерении стать Серапионами, и главный «островитянин» Николай Тихонов в Серапионы был принят). Так вот Троцкий написал (куда корректнее Городецкого, потому что ему не надо было доказывать верности новому режиму): «Замятин как бы создан для учительствования в группах молодых, просвещенных и бесплодных островитян»[802]. Развернуто эта мысль была аргументирована в октябре 1922 года А. К. Воронским: «Замятин определил во многом характер и направление кружка серапионовских братьев… От Замятина — подход к революции созерцательный, внешний»[803].
Напомню, что роман «Мы» к тому времени уже был написан, и политическое лицо Замятина для большевистской власти определилось. Наиболее активно опасался, что политический ярлык «замятинщины» к нему прилипнет, Н. Никитин[804]. Лунц о такой опасности писал Федину не без иронии, рассказывая в письме из Гамбурга о своей новой пьесе «Город правды»: «Я уж знаю, что Воронский скажет: „Подозрительно“. Посвящается Евгению Ивановичу. Это тоже подозрительно, придется изъять»[805]. А Слонимский в письме Воронскому на всякий случай оговаривал свою независимость: «Рассказы, о которых я говорю, — не под Пильняка, не под Замятина, не под кого»[806].
В книге «Горький среди нас», за которую Федина крепко били и, похоже, отбили навсегда охоту писать с недостаточной оглядкой на цензуру и политические обстоятельства дня, о Замятине написано достаточно много и выразительно[807]. Чувство пиетета Федина, человека осторожного, очевидно; он пишет про Замятина — «писателя изысканного, однако с сильными корнями в прошлом русской литературы»[808]; «Он оставался гроссмейстером литературы. Чтобы стать на высшую писательскую ступень, ему недоставало, может быть, только простоты». Об учительстве Замятина столь же определенно: «Замятин был вообще того склада художником, которому свойственно насаждать последователей, заботиться об учениках, преемниках, создавать школу». Однако в воспоминаниях Серапионов, писавшихся в куда более либеральные времена, сколько-нибудь развернутых суждений и свидетельств о Замятине нет. Его имя мельком упоминает Елизавета Полонская в неопубликованных еще «Встречах»[809], а в написанном «в стол» каверинском «Эпилоге» дело ограничивается одним политически заостренным абзацем с похвалой роману «Мы» (его Замятин написал, «с необычайной прозорливостью предсказав основные черты тоталитарного государства») и статье «Я боюсь»[810]. В «Книге воспоминаний» М. Слонимского[811] имя Замятина вообще не встречается, хотя в большой главе «Старшие и младшие» (где есть Пяст, Шкловский, А. Волынский, Шагинян, Мандельштам, все Серапионы, Горький, Куприн, Шишков) Замятину появиться бы самое место. Характерно, что спонтанно написанные Слонимским воспоминания о Пильняке встретили укор в письме Федина, к тому времени безнадежно закосневшего, — он язвительно усмотрел в них «дань нынешнему дню», так что автору пришлось заверять сановного патрона в том, что дружбы с Пильняком не было и в периодике главка о Пильняке не появится[812]. (Тут необходимо напомнить, что для переживших погромную литкампанию 1929 года имена Пильняка и Замятина остались политически слитными, с той лишь разницей, что расстрелянного Пильняка реабилитировали сразу после XX съезда КПСС, а политический запрет на умершего своей смертью в эмиграции Замятина сняли лишь в конце 1980-х годов).
В архиве М. Л. Слонимского, хранящемся в ЦГАЛИ СПб, нет ни писем Замятина, ни заметок о нем; однако в переписке имя Замятина встречается, и соответствующие сюжеты небезынтересны как для биографии Замятина, так и для представления об отношении к нему в среде совписателей-современников (Серапионов и их окружения).
Первый по времени сюжет относится к аресту Е. И. Замятина в Петрограде в ночь с 16 на 17 августа 1922 года (Замятин был помещен сначала на Гороховую, а затем в тюрьму на Шпалерной; по иронии судьбы в ту самую галерею, где он сидел в 1905–1906 годах в качестве большевика). Целью этого ареста, по-видимому, была готовившаяся высылка крупных российских гуманитариев, которых власти считали своими явными противниками, за пределы страны. 17 августа в расписке, адресованной ОГПУ, Замятин заявил: «Добровольно изъявляю согласие уехать на свои средства в двухнедельный срок в Германию»[813]. В тот же день начальник Особого отдела и член президиума ОГПУ Генрих Ягода[814] распорядился освободить Замятина, а заместитель председателя ОГПУ Иосиф Уншлихт это распоряжение аннулировал[815]. Замятин был освобожден из тюрьмы лишь 9 сентября, видимо, благодаря энергичным усилиям А. К. Воронского и Б. А. Пильняка[816], хлопотавших у Л. Б. Каменева. Борьба против высылки Замятина, организованная его друзьями, возможно и против его тайного намерения уехать из России, продолжалась, потому что в феврале 1923 года намерение выслать Замятина возникло вновь[817]; наверное, существенной для невысылки оказалась организованная Пильняком встреча Замятина с Л. Д. Троцким[818].
Письмо М. С. Шагинян, отправленное из Москвы в Петроград М. Л. Слонимскому явно с оказией, потому что на конверте надпись без адреса; «Михаилу Леонидовичу Слонимскому (лично)», письмо не датированное, позволяет существенно дополнить картину первого этапа борьбы за освобождение Замятина из тюрьмы:
«Срочно.
Вторник.
Передайте жене Замятина, что Воронский был у Дзержинского и этот последний сказал: „Неужели Зам<ятин> сидит? Я протелеграфирую немедленно, чтоб его отпустили“. — И это дало повод Воронскому дать его телеграмму Вам. Сейчас он опять взялся хлопотать, результаты неизвестны. Отсюда еще никто не выслан. Слухи о протесте Германии справедливы. Но говорят, что высылать будут. О Замятине я хлопочу, т. е. говорю, где и кому нужно, что он абсолютно не контр-революционер. Это сейчас имеет больше значение.
Воронский готовит Вам большое письмо[819] (денег у него нет, он даже мне пока ничего не дает!). Мои дела не ахти. Но я добьюсь.
М.
Датой этой записки может быть один из вторников — 29 августа или 5 сентября 1922 года (в любом случае 31 августа «Комиссия тов. Дзержинского» постановила отсрочить высылку Замятина «до особого распоряжения»[821]). Иного следа телеграммы (то ли Воронского, то ли Дзержинского — из текста Шагинян этого не понять) Слонимскому в его архиве сыскать не удалось. Однако если такая телеграмма была, то цель записки Шагинян лишь сообщить (сверх телеграммы с распоряжением об освобождении) некоторые подробности для успокоения жены Замятина; причем сама Шагинян по понятным причинам пользуется не телеграфом, а надежной оказией. Слова о новых хлопотах Воронского относятся, видимо, уже не к освобождению из тюрьмы, а к попыткам отменить решение о высылке писателя из России. С предполагаемой депортацией в Германию российских гуманитариев (согласие германских дипканалов на нее, несомненно, было получено заранее) связаны и упоминаемые Шагинян слухи о протесте — речь идет, надо думать, о протесте неких антибольшевистских сил в Германии.
Следующее по времени упоминание Замятина в переписке Слонимского относится уже к сюжету массированной травли Замятина в СССР, начавшейся в 1929 году. 24 июня 1929 г. Константин Федин из железноводского пансионата «Вид Бештау» шлет длинное письмо Слонимскому[822]. Большая часть этого письма посвящена делам «Издательства писателей в Ленинграде» (Федин и Слонимский были из его главных руководителей):
«Никогда еще за десять лет работы (скажем — за восемь, с момента возникновения Серапионов) не было у нас настолько реальных возможностей для литературной „деятельности“, насколько создались они теперь, никогда еще обстоятельства не благоприятствовали нам так, как сейчас… Подумай, ведь издательство действительно наше, мы в нем хозяева, над нами ничего и никого, кроме цензуры, нет. Это ли не благодать? Попробуй затеять какое-нибудь литературное дело в Гиз’е или выступить с какой-нибудь статьей в журнале. Да прежде чем что-нибудь выйдет из такой затеи — роса очи выест!.. Мы же располагаем совершенной свободой внутри издательства и любая наша фантазия, сегодня родившаяся, завтра может быть осуществлена».
В связи с этим Федин предупреждает Слонимского об опасности «крена влево» со стороны «формалистов» (Каверина, Эйхенбаума, Степанова) и подчеркивает, что если издательское ядро (т. е. Слонимский, Федин, М. Козаков и М. Сергеев) будет крепким, то издательство писателей устоит. Именно в этом контексте Федин пишет Слонимскому: «Замятин будет колебаться, чаще может быть с ними (формалистами — Б. Ф.), чем с нами. Но при дружном и последовательном выступлении „Ядра“ его голос почти обеспечен… Убеди Замятина…».
Об ответе Слонимского можно судить лишь по большой цитате из него в дневнике Федина (запись 15 июля): «Слонимский ответил хорошим письмом. Во всем со мной согласен и считает, что „иллюзию серапионовского братства надо сохранять“. Бездарно и грубо ставить последнюю точку, ибо я убежден, что серапионовский дух — это лучшее, что есть в каждом из нас. В конце концов это бескорыстный, „идейный“ интерес к искусству, без суетных мыслей о гонораре, славе и прочих отличных вещах. Если этого „духа“ лишиться — то надо откровенно и прямо стать Лидиным или Слезкиным. Даже Никитин становится хорошим человеком, когда говорит о серапионах…»[823]. Ни слова о Замятине в этой цитате нет.
Возможно, Слонимский и не ответил ничего Федину о Замятине летом, однако осенью 1929 года в московской прессе началась кампания против Замятина и Пильняка в связи с публикацией их произведений на Западе (отрывки из «Мы» напечатали по-русски еще в 1927 году в пражском журнале «Воля России», но Замятина задним числом пристегнули к Пильняку для придания делу «группового» характера), и Слонимский, отдыхая в сентябре в Крыму, дважды взывает к Федину в Питер: «Известия о деле Пильняка и Замятина доходят до меня неполно и неточно. А меня все это волнует. Потрать полчаса времени и напиши обо всем подробно»[824]. И через три дня снова: «Пишу на всякий случай еще: прошу сообщить подробности дела Пильняка и Замятина, ибо сведения мои отрывочны»[825].
Еще больше, надо думать, разволновало Слонимского полученное им и написанное в характерной манере письмо Зощенко об антизамятинской кампании (под ним дата: 12 сентября 1929 года):
«А что происходит сейчас на литературном фронте — достойно внимания. Хотя и лечишься — все равно последи. По-моему, все просто — надо оставить только коммунистических писателей с уклоном в генеральную линию, а остальных перевести на другое занятие. Тогда мир, тишина и благоденствие водворятся среди нас. А пока что происходят „неполадки“ (некое гнусное словечко изобрели). Кое-кого тащат и ломают руки. Замятина жалко. Некрасивое зрелище, когда „европейца“ и „англомана“ волокут мордой по мостовой. Грубое зрелище… Если на меня будут слишком орать — сложу оружие. Напишу в газету письмо, что временно оставляю литературные занятия. Ну, а если храбрости (а главное, желания скандалить) не хватит, то просто наплюю и действительно брошу писать на годик или два. Очень уж беспокойно получается»[826].
Между тем Федин молчал, как воды в рот набрал. Среди сотен его писем Слонимскому, ксерокопии которых хранятся в ЦГАЛИ СПб (подлинники были возвращены Федину после смерти Слонимского: Федин настойчиво требовал у вдов адресатов возвращения своих писем) — письма о «деле» Замятина и Пильняка нет, хотя как раз 21 сентября Замятин в письме из Москвы сообщил Федину все подробности литкампании, направленной против него и Пильняка. И более того — там был абзац, касающийся Слонимского: «Я не знаю, в Ленинграде ли сейчас Слонимский, но думаю, что ты и сам без него можешь решить, удобно ли говорить о том, что он от моего имени передал „Воле России“ мое запрещение печатать „Мы“. Подтвердить это он, конечно, не откажется (придавши этому удобную для него форму); во всем деле — это обстоятельство существенное и умолчать о нем было бы жаль — о нем нужно сказать»[827]. А 23 сентября Федин подробно сообщил Замятину обо всем, что было на питерском собрании и приложил копию своего заявления о выходе из правления Союза писателей[828]. Ответил он и о Слонимском: «Объяснения твои были прочитаны общим собранием, по его требованию. Таким образом, упоминалось и имя Слонимского. Но ведь ты, отправляя копию своих объяснений в Москву, сам сделал так, что о Слонимском стало известно всем»[829]. 25 сентября Федин записал в дневнике: «Я был раздавлен происходившей 22 сентября поркой писателей. Никогда личность моя не была так унижена. 23-го сентября я вышел из правления Союза, чтобы ни за что и ни под каким давлением не возвратиться»[830].
Несомненно, информацию такого рода Федин уже не вполне доверял Слонимскому и потому не сообщил ему ничего.
Еще некоторое время спустя, 26 сентября 1929 года, Слонимский в письме Федину возвращается к сюжету кампании против Пильняка и Замятина, на сей раз уже высказывая личное суждение: «Мне кажется — издалека видно плохо, — что в Москве дела обстоят скандальней, ибо Пильняк председатель, а Замятин ушел еще весной, и теперь он не член правления»[831]. М. Слонимский — функционер ленинградского отделения Союза писателей, и он не может не порадоваться заблаговременному уходу Замятина из правления Союза, что выводит Слонимского и Федина из-под удара властей; однако этого мало: рассуждая о том, что издатели могут погреть руки на газетной шумихе, Слонимский замечает: «Скажу только, что если Пильняк видит во всем этом „рекламу“ — то он дурак и сволочь» (Последнее слово в аналогичном, политическом, контексте Слонимский употреблял не впервой — двумя годами раньше, по возвращении из Парижа, он употребил его в письме к Шагинян, адресуя Ходасевичу, но тогда М. С. попросила уточнений: «Если будет время, напиши толково, почему Ходасевич сволочь»[832]).
В опубликованных в 1986 году дневниках Федина запись об антизамятинской и антипильняковской кампаниях возникает лишь 24 ноября 1929 года и она уже куда более «взвешенная»:
«Все это немного смешно и жалко — желание Бориса <Пильняка> рассматривать дело о „Красном дереве“ как триумф. Он думал, что его встретят в Питере фанфарами, а его избегали — так глупо вел он себя во время знаменитых дискуссий в Союзе. С Замятиным было сложнее, да и сам он, конечно, сложнее, тоньше Пильняка. Он утрачивает свое писательское значение не потому, что официально предан „анафеме“, а потому, что переживает жестокий художественный кризис, который может кончиться смертью. На днях он читал у себя начало романа об Аттиле (были Ахматова, Слонимский, Пильняк). По каждой строке видно, как искусственно создается словесная ткань, с каким усилием изгоняется образность, на которой строились прежние произведения Замятина. Все сделано головой, без малейшего душевного движения. Глава о Риме сродни распространенному учебнику по древней истории»[833].
Последний раз имя Замятина возникает в бумагах архива М. Слонимского в 1932 году, когда Е. И. уже был за границей.
Петр Павленко, ставший с тех пор постоянным московским корреспондентом Слонимского и заслуживший прочувствованные страницы в «Книге воспоминаний» М. Л. («Павленко обладал той внутренней культурой, которая сказывалась во всем», «Павленко жил большими масштабами эпохи», «Павленко шел по глубокому руслу жизни, по главной её магистрали»[834]), писал Слонимскому в начале 1932 года: «О Замятине все подтверждается. Получены газеты с его многочисленными интервью — старик сорвался с цепи. Ну, пусть будет пухом ему земля эмиграции!»[835].
В начале 1932 года «Литературная газета» дважды публиковала (и оба раза на первой полосе) информацию о пребывании Замятина за рубежом, используя в качестве компромата все, что удавалось добыть. 4 февраля в заметке М. Скачкова «Гастроли Евгения Замятина» сообщалось о выступлении Замятина с докладом о советском театре в пражском клубе «Умелецка беседа». Основной объем заметки занимал перевод реплики чешской коммунистической газеты «Руде право» «Лекция несоветского писателя» (уже тогда был хорошо отработан столь памятный по брежневским временам прием совспецслужб: сначала публиковать нужные материалы в газетах зарубежных компартий, а затем печатать их в обратном переводе уже как неопровержимые и объективные свидетельства зарубежной печати). Однако при всем старании «Руде право» не удалось привести ничего «антисоветского» из лекции Замятина, кроме его реплики о неудобоваримости советских пьес («общий вывод лекции: артисты хорошие, режиссеры хорошие, но пьесы никуда не годны»). Этого, правда, хватило для решительного вывода: «Контрреволюционное выступление „несоветского“ писателя не может не вызвать негодования советских писателей». Павленко, понятно, был человек дисциплинированный и осторожный в письмах, но насчет «сорвался с цепи» он явно проявил избыточную фантазию. Ответ Слонимского ему на этот счет неизвестен — Павленко избегал сохранять письма, и в его фонде в РГАЛИ писем Слонимского нет (если не считать одного только письма И. И. Слонимской), — но, в любом случае, получив от своего корреспондента столь нечестный выпад против недавнего учителя и старшего товарища, Слонимский энергично продолжал дружескую переписку с Павленко.
Заметка в «Литературной газете» не осталась без внимания Замятина; 22 февраля 1932 года, рассказывая в письме Константину Федину (он тогда лечился в Давосе) о жизни в Париже, встречах с писателями, торжественных обедах, приемах и прочем, он, как бы между прочим, обмолвился: «За мою лекцию в Праге о русском театре „Лит. газета“ меня обматерила — дело привычное. Вообще, почитать „Литгазету“ — так, кажется, совсем они там свихнулись»[836].
11 марта «Литературная газета» поместила очередную заметку М. Скачкова «Пражские защитники Е. Замятина», поводом для которой послужило выступление газеты «Лидове новины» в защиту Замятина[837]. Задавая вопрос, почему чешские газеты отреагировали на заметку «Руде право» только после перепечатки её в «Литературной газете» (им, конечно, было понятно, что для дальнейшей судьбы Замятина важны только выступления советских официозов), автор демагогически заявлял: «Видимо, они считают, что у советской общественности другое мнение об антисоветских подвигах Замятина, чем у пролетарской общественности Чехо-Словакии. Зря считают! Ошибаются»[838]. Реакция Замятина на продолжавшиеся нападки была более резкой; 27 марта 1932 года он заметил в письме Федину, который сообщил ему про оба выпада «Литературной газеты»:
«На днях пойду туда
<в советское полпредство — Б.Ф.>
, буду ругаться насчет статеек, о которых ты писал. Чего эти молодцы добиваются? Хотят вывести меня из терпения? Добьются…»[839].
30 марта 1932 года Е. И. Замятин послал через советское полпредство в Париже «Открытое письмо в редакцию „Литературной газеты“». Копию его он послал Федину с просьбой передать текст «встревоженным друзьям в социалистическом отечестве»[840].
21 апреля 1932 года Павленко сообщал Слонимскому: «Между нами: „ЛГ“ получила, но не будет печатать письмо Е. Замятина с очень формально искусным опровержением заметки „Руде право“»[841]. О том же 21 июня 1932 года, находясь в Швейцарии, Федин писал самому Замятину: «О твоем письме в редакцию „Литературной газеты“ Зоя (Никитина) спросила у Авербаха (ныне падшего ангела[842]), получено ли твое письмо. Авербах ответил: „Получено, но напечатано не будет. Замятин пишет о том, чего он не говорил. Но не пишет о том, что он говорил“»[843]. Свежие новости из России летом Федин мог получить от Слонимского, который в июле-августе 1932 года был в Германии и заезжал проведать Федина. Однако к визиту Брата Федин отнесся настороженно. Как утверждает Р. Гуль, Федин написал ему, что «Мишка приезжал неспроста», а при личной встрече пояснил: уверен, что «Мишка приезжал, конечно, как „порученец“ — узнать, не произошла ли со мной какая-нибудь „эволюция“, которая могла бы привести к „невозвращенству“. Разумеется, в лоб Мишка об этом не спрашивал, а так — очень издалека, вокруг да около. Но я сразу учуял, в чем дело, и столь же „тонко“ успокоил его и через него „власть предержащих“»[844].
Уверенность в том, что «Литературная газета» не будет печатать письмо Замятина, видимо, была вызвана слухом, ходившим в литературных кругах Москвы и Питера о позиции председателя Оргкомитета по созданию единого Союза советских писателей И. М. Гронского, который был против публикации «Открытого письма» Замятина.
Но события повернулись иначе. Вот как рассказывал об этом в 1959 году сам Гронский, вернувшийся в годы оттепели из заключения (арест и заключение, а то и расстрел — непременный удел большинства крупных чиновников сталинской эпохи): «Когда Е. Замятину разрешили выехать за границу (его никто не высылал), то большинство членов Политбюро было против этого решения. Сталин высказался за разрешение и заявил при этом, что Замятин ничего против нас там не напишет. И оказался прав. Интересно, что в „Руде право“ была напечатана статья о том, что Замятин никогда не вернется в СССР. Прочитав эту статью, Замятин прислал письмо в „Литературную газету“. Сергей Динамов, который был тогда редактором газеты, показал мне замятинское письмо и спросил мое мнение о напечатании письма. Я отсоветовал. В этом письме Замятин выступал против статьи „Руде право“. Когда показали письмо Сталину, то он дал распоряжение печатать. В связи с этим у меня со Сталиным зашел спор. Мне было известно, что Замятин встречался с белоэмигрантами и в своих беседах делал недвусмысленные намеки. Я заявил Сталину, что Замятин не вернется и не надо печатать его. Сталин сказал: „Скорее всего он вернется, но легче себе нажить врага, чем приобрести друга“. Я высказал ему свои опасения, но Сталин убедительно доказал мне, что письмо в силу ряда обстоятельств необходимо напечатать. Опубликовали»[845]. В рассказе Гронского много неточностей — это рассказ немолодого человека, которого хорошо потрепала судьба и который не имел возможности проверить себя по документам (его огромный архив, в котором, возможно, хранился и подлинник этого письма Замятина, был изъят при аресте и не возвращен при реабилитации). В частности, из рассказа следует, что разговор со Сталиным о письме Замятина состоялся вскоре после получения в газете этого письма. Между тем, письмо Замятина было опубликовано в «Литературной газете» только 17 сентября 1932 года. Но, тем не менее, на главный вопрос: кто дал указание напечатать письмо, вопреки мнению большинства литчиновников? — рассказ Гронского отвечает верно. Это подтверждает и тот факт, что на следующий день, 18 сентября, письмо Замятина перепечатали «Известия» — понятно, что без указания Сталина такое было бы невозможно. Конечно, Сталина меньше всего интересовала справедливость. Распорядившись опубликовать письмо Замятина, он продолжал свои политические «игры», в которых не всегда могли разобраться его клерки.
«Игра» продолжилась 14 июня 1934 года. В этот день секретарь Оргкомитета писателей П. Юдин отправил Сталину сообщение: «Писатель Замятин прислал из Парижа в Ленинградский оргкомитет заявление (телеграмму) с просьбой принять его в члены Союза советских писателей. Заявление Замятина вызвало сильную поддержку и удовлетворенность этим поступком у беспартийных писателей Конст. Федина, Ал. Толстого, Н. Тихонова, М. Слонимского, Б. Пастернака и др. Поскольку прием Замятина в члены союза связан с вопросами, выходящими за пределы союза писателей, прошу Ваших указаний». На этой бумаге было великодушно начертано: «Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина. И. Сталин»[846]. «Игра» продолжалась…
Дружба Михаила Слонимского и Петра Павленко продолжалась восемь лет, она была неслучайной, горячей и, думаю, помогала Слонимскому удержаться в объятиях власти. Это вовсе не означает, что Павленко в судьбе Слонимского был злым гением, да он и сам, будучи человеком не бездарным, судьбу имел не радостную. От дружбы двух писателей остались письма Павленко 1931–1938 годов[847], многое говорящие не только об авторе, но и об адресате (сам Павленко, в отличие от Слонимского, писем вообще не хранил, либо уничтожил их в пору массовых арестов в конце 1930-х годов — поэтому письма к нему Слонимского, увы, не уцелели).
К моменту знакомства Слонимского с Павленко у каждого из них была определившаяся биография.
26 мая 1922 г. К. И. Чуковский, знавший Слонимского еще ребенком, записал в Дневнике: «Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. „Мы — советские писатели, — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи“. Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно»[848].
Эта позиция очень облегчала Слонимскому литературное существование, когда он уже окреп.
По крайней мере четверо из Серапионов (Федин, Слонимский, Тихонов и Груздев) имели очевидный вкус к делам издательским и тем самым — литературно-командным. Именно их имел в виду Н. Чуковский, когда писал: «Единство серапионов не раз помогало им в истории их отношений с другими группами литераторов. Прежде всего это сказалось внутри так называемого „старого“ Союза писателей, возглавлявшегося Федором Сологубом. Они были приняты туда нехотя и сначала заняли самое скромное положение среди разных полупочтенных старцев, чрезвычайно себя уважавших. Но за какой-нибудь год они перевернули в Союзе все и, в сущности, стали его руководством»[849]. В 1929 г. Союзы писателей Ленинграда и Москвы стали соответственно ленинградским и московским отделами Всероссийского Союза советских писателей. Именно Слонимский, Тихонов и Федин стали главными деятелями ленинградского отдела ВССП, затеявшими вместе с лидерами московского отдела реформирование ВССП. Этим они оборонялись от идеологических агрессий РАППа, издательскую же независимость им давала кооперативная собственность: «Издательство писателей в Ленинграде» (ИПЛ) и московская «Федерация». (Главой первого был Федин, а в редакционном совете состояли, имея решающий голос, Серапионы Слонимский, Груздев, Тихонов; секретарем совета служила легендарная подруга Серапионов Зоя Гацкевич, ставшая женой «Серапиона» Никитина). Н. Чуковский рассказывает о дипломатическом умении серапионовских лидеров избегать жестоких ударов РАППа: «„Старый“ Союз писателей в Ленинграде был их главной цитаделью вплоть до создания „нового“ Союза писателей и ликвидации РАПП. Они установили дружественные и деловые связи с родственными им писателями в Москве — сначала с Пильняком и Лидиным, потом с Леоновым и, наконец, с Павленко»[850].
Знакомство с Павленко — последнее звено в цепи литманевров, потерявших смысл после роспуска РАППа в 1932-м. Впрочем, у Слонимского деловое знакомство с полезным и набиравшим административную силу Павленко переросло в дружбу, продолжавшуюся до конца 1930-х.
Петр Андреевич Павленко был двумя годами младше Слонимского и не имел военного опыта Первой мировой. Он родился в 1899 г. в Петербурге в скромной семье воинского писаря; но с 1900 г. семья поселилась в Тифлисе. По окончании гимназии Павленко учился в Бакинском политехническом; в 1920 г. он бросил институт и ушел в Красную армию военным комиссаром. Согласно справке НКВД, Павленко подозревали в том, что в 1919 г. он служил у белых[851]. Павленко утверждал, что состоял в РКП (б) с 1919 г., но документами подтверждался его стаж только с 1920 г.[852]. В 1921-м он демобилизовался и служил в редакции тифлисской «Зари Востока» (первая его публикация в газете датируется 3 декабря 1922: заметка «Книга в ячейке»). В 1924 году в Тифлисе с ним познакомились Серапионы Тихонов и Полонская. Елизавету Полонскую поразило, что молодой безвестный журналист «был в курсе всего, что делалось в литературе в Москве и Ленинграде. Он знал все журналы, всех редакторов»[853].
В 1924–1927 годах Павленко работал в советском торгпредстве в Турции, одновременно являясь собкором «Зари Востока» и одесских «Известий»… Эренбург в мемуарах «Люди, годы, жизнь» вспоминал, как в 1926 году Павленко показывал ему Стамбул[854]. С 1928-го Павленко в Москве. Первый опубликованный им рассказ — «Лорд Байрон» — написан в соавторстве с Борисом Пильняком, которого он вскоре предаст. (Ахматова считала Павленко причастным к гибели Пильняка[855]). Наверное, Пильняк познакомил его с перевальцами, и Павленко стал членом их литературной группы. Еще в начале 1930 года он подписывает коллективное заявление «Перевала» против нападок на группу, но быстро понимает, откуда и куда дует ветер, и в том же 1930-м выходит из «Перевала»[856]. Есть свидетельства, что в трагической судьбе перевальцев Павленко сыграл недобрую роль[857]. Вступив в московский отдел ВССП, Павленко довольно быстро занял место в руководстве Союза.
Ко времени его встречи со Слонимским собственно литературные достижения Павленко выглядели скромно: «Азиатские рассказы» (1929) и «Стамбул и Турция» (1930). У Слонимского, начавшего литературный путь раньше, они весомее: его неравноценные романы «Лавровы» и «Фома Клешнев» воспринимались как начало большой панорамы русского XX века[858].
Воспоминания Слонимского о Павленко дают точную справку: «В начале тридцать первого года он появился в Ленинграде. Николай Тихонов познакомил нас („Павленко, тот самый“), а день спустя мы уже сидели в номере „Европейской гостиницы“, и Павленко с огромной энергией доказывал, что необходимо сейчас начать большую литературную дискуссию, может быть выпустить книжечку „Разговор пяти или шести“, в которой, в статьях пяти или шести писателей, надо бы обнажить все самые больные вопросы нашей литературы»[859].
Общие позиции по реформированию ВССП Павленко сформулировал в письме Слонимскому 4 августа 1931 года. Оно написано во время отдыха на берегах Оки и содержало характерную приписку: «Я сижу в идиотском одиночестве на Оке, кормлюсь молоком, лечу свою утробу, пытаюсь писать повесть о Парижской Коммуне, давно задуманную, но пока хандрю, бездельничаю и скучаю. Приезжайте на Оку. Отличные места!». Вот программная часть письма:
«Сейчас, когда мы начинаем борьбу во главе союзных „масс“ — надо будет иметь в виду, что нас облепят попутчики нашего дела. У нас появятся многочисленные союзники и, наконец, за исключением одного-двух Эфросов[860] весь ВССП перевалит на наши позиции. Строительство таких литературных „гигантов“, как ВССП, тяжело и в общем гиблое дело. Мне думается, что курс на разукрупнение или скажем, на автономные творческие группировки внутри ВССП есть основное дело дискуссии. ВССП должен стать союзом соединенных штатов, федерацией группировок советских писателей-интеллигентов и таким образом, чтобы творческая дискуссия была основным видом постоянной будничной работы ВССП. Что касается дискуссии в Москве, то она никак еще не развернулась».
Московская дискуссия началась в сентябре; Павленко рассказал о ней Слонимскому в письме 26 сентября 1931 года.: «Приехав в Москву, я попал с корабля на бал, с москворецкого парохода на дискуссию ВССП, за неделю измотался в доску и только сейчас сажусь за письмо Вам, чтобы дружески отвести душу. Московская дискуссия была отвратительно интересной. Она вскрыла (неожиданно — удачно) многое из того, что никак не удавалось прощупать в течение года будничной работы внутри ВССП. Самое прискорбное, что никакого левого крыла не получилось, были отдельные левые выступления, друг с другом не связанные и иногда друг другу противоречащие. Знаменательно, что вслед за правыми, навалившимися на „Соть“[861] и „Гидроцентраль“[862], тот же ход, не подумав, сделали и левые. Между нами говоря, Леонова — конечно — трудно считать леваком, но хотя бы тактически следовало отвести от него удары правых. Лидин в предвидении конференции уехал до ноября на Дальний Восток, Огнев от дискуссии смылся в Батум, Всеволод[863] хитро промолчал, Бабель даже не появился на дискуссии, Малышкин выступать отказался. Соревновались хаиты[864]. На днях посылаем Вам стенограммы конференции, Вы прочтете их с увлечением. Сейчас, как никогда раньше, необходим „Разговор 5–6“, итоговый разговор, сплошные точки над i. Надо подвести черту под всеми разговорами и сказать какие-то простые и веские слова о путях творческого размежевания. И теперь такую книгу можно сделать и серьезнее, и значительнее, чем весною. Нужен творческий манифест, нужен вызов. Это очень страшно, конечно. Уже и сейчас на нас вешают всех собак, многие не подадут при встрече руки, целый ряд дружб на ущербе, но — в конечном счете — это всё такая мелкая чепуха по сравнению с тем, что обязательно, ценою невозможной энергии, надо сделать…. На моек, дискуссии я не могу насчитать ни одного выступления, за которое хотелось бы пожать руку. Гольцев[865]? Говорил почти правильно, но с таким ханжеством, что весь эффект правильности был утерян. Мстиславский? Да, хорошо. Но он как-то не кажется мне творцом, не знаю — почему. Стар, что ли? Остальные пороли чушь. Я, думаю, тоже. Я волновался, плохо говорил, был зол и говорил глупо. У меня есть внутреннее оправдание, что я хотел говорить хорошо, но это, конечно, не в счет. Произвели мы тут перерегистрацию. Вытряхнули 110 человек, и все это люди с двойными фамилиями. Прямо общество провинциальных трагиков: Дудоров-Ордынец, Потехин-Спокойный, Маклакова-Нелидова и т. д. и т. д. Но впечатления очистки Союза нет. По-видимому, надо чистить еще».
Книжка «Разговор пяти или шести» (в ней предполагалось участие кроме Слонимского и Павленко еще Тынянова, Тихонова, Вс. Иванова и, может быть, Олеши) так и не вышла, а материалы дискуссии в Москве и в Ленинграде печатала «Литгазета».
2 ноября 1931 года «Литгазета» сообщила, что 40 писателей из ВССП (Москва и Ленинград) были приняты председателем СНК Молотовым (на снимке, напечатанном в этом же номере, Слонимский сидит рядом со вторым человеком партии).
Работая в ВССП, Павленко легко заводит контакты, перерастающие в дружбы, с лидерами РАППа Фадеевым, Авербахом, Ермиловым, бывает на Старой площади — в отделе пропаганды и агитации ЦК. Его сарказм зачастую становится циничным, а позиция аппарата — личной: «Я заседаю, злюсь, заседаю, пытаюсь удрать из Москвы… В литературе перерыв перед написанием очередной резолюции… Но накануне (скандала с Замятиным — см. сюжет „Замятин в архиве Слонимского“ — Б.Ф.) история с Пильняком. Слышали, небось? Вышла у нас „Седьмая Советская“[866] и вышла „Седьмая Сов<етская>“ в Париже. При сличении текстов легко обнаруживается разница, т. е. опять история с „Кр<асным> Деревом“[867]. У нас в Союзе по этому поводу шум и скрежет зубовой. Есть настроения за исключение его из ВССП — за рецидивизм. Выборы мы свои откладываем на март. Как прошли Ваши? Кто Вы теперь? Генсек или Председатель, или словчились и оказались свободным?» (январь-февраль 1932).
В таком же тоне и приписка к письму 4 марта 1932 года о смерти уволенного незадолго перед тем с должности главного редактора «Нового мира» В. П. Полонского: «Р. S. А Полонский-то? Упрямый человек: как сняли с „Н. М.“ — так и умер. Теперь все говорят: „Неглупый, неглупый старик был“».
Павленко не может жить без коридоров власти и в то же время клянет их — нет времени писать: «Тысячи дел, заседаний, хвороб и еще хаос с моей Коммуной, которая никак не хочет закончиться. <…>. Я болен как сто тысяч калек. Союз висит ядром каторжника на голове и прочих оконечностях. А в это время ЛОКАФ[868] хочет заделать меня своим секретарем. Мне же самому хочется очень немногого: 1) закончить Коммуну, и 2) уехать с Тихоновым в Монголию, о чем уже стоит вопрос в секрет<ариате> Ц. К.» (20 апреля 1932).
Летом 1932 г. Слонимский побывал в Германии, собирая материал для повести о председателе правительства Баварской советской республики 1919 года Евгении Левинэ. Чтобы получить разрешение на эту поездку, он обратился за помощью к влиятельным друзьям и, в частности, к вхожему в московские кабинеты Павленко; тот исправно информирует о продвижении дела (отметим, что после разрешения на поездку Слонимский и Павленко перешли на «ты») — «Поверьте слову, звоню и справляюсь ежедневно. Ответ всегда один: „Еще не выяснено“. Говорил с Халатовым[869], говорил на Старой площади, говорил с Леопольдом[870]. Его мнение, что он добьется решения вопроса в несколько дней» (начало февраля 1932); «На днях был у Рабичева[871], спрашивал о Вашем деле, ответ недоумевающий: „да, ведь, он же едет!“. А сегодня получил из Уфы письмишко от Саши Фадеева, Вам привет и заботливая просьба ткнуться по Вашему делу еще кое-куда (адрес Саши — Уфа, ГПУ, т. Погребинскому[872] для Фадеева). Но — по-видимому — всё уже решено — хорошо» (20 апреля 1932).
Это первое упоминание Фадеева в письмах Павленко. Адрес Фадеева, столь непринужденно названный Павленко, — первое упоминание об «органах» в его письмах, и, понятно, не последнее. С Фадеевым Слонимский переписывался с 1929 года, когда тот попросил у него что-нибудь для «Октября» и поинтересовался ходом работы над «Фомой Клешневым»[873]. 10 ноября 1929 г. Фадеев писал Слонимскому: «Я очень много времени потерял (и все еще теряю) на всякой литсуете и, когда вижу другого, вступающего на эту стезю, искренно скорблю. Понятно, союза писателей вам сейчас осиротить нельзя, но все остальное гоните, право, к такой матери — ведь это же зарез. Я на днях выезжаю за город и тогда черта с два меня оттуда вытащишь. Право, очень советую вам проявить здесь побольше упрямства и строптивости — хамства, наконец (я по опыту убедился, что хамство в таких вещах самое верное дело)». В начале 1930 года Слонимский пожаловался Фадееву, что запрещено новое, массовое издание его романа «Лавровы». 20 февраля 1930 года Фадеев ответил: «Разумеется, запрещение Лавровых для массовой серии это глупость и безобразие. Через 5 часов уезжаю на неделю в ЦЧО[874] (Воронеж и т. д.), поэтому не могу сейчас что-либо предпринять. Пока что я написал по этому поводу письма Стецкому[875] и Лебедеву-Полянскому[876] с просьбой о разрешении книги, а, когда вернусь, продвину это дело до полной победы над „врагом“». В 1933 году Фадеев и Слонимский перешли на «ты». Вскоре Фадеев обратился к Слонимскому с просьбой помочь издать роман Эльзы Триоле «Бусы» без купюр, сделанных редактором ИПЛ; купюры были сокращены — остались только вымарки Горлита: «Зная щепетильность автора, я просил издательство либо через Главлит добиться отмены этих вычерков, либо согласовать их с автором. Оставив соответствующее письмо Волину[877], я уехал на Дальний Восток. По приезде узнаю, что книга попросту разобрана и не выйдет. Два или три раза я писал в издательство о том, что считаю это неправильным, и что исправления Горлита теперь согласованы мною с автором, но до сих пор нет никакого ответа. Чувствую себя очень неловко, потому что если бы не я, книга давно бы вышла в свет с некоторыми горлитовскими поправками. Очень прошу тебя выяснить, нельзя ли восстановить эту книгу»[878].
В послевоенное время, когда Слонимский утратил положение в аппарате Союза писателей, его отношения с Фадеевым окончательно испортились; о своих обидах на генсека Союза писателей он рассказал в не опубликованных при жизни воспоминаниях[879].
В связи с поездкой Слонимского в Германию Павленко попросил его найти переводчицу своих книг на немецкий. В воспоминаниях Слонимского об этом рассказано так:
«— Пусть Фега пришлет фиги.
Имя переводчицы его вещей на немецкий язык было Фега, и оно навело его, очевидно, на фиги… Не какой-нибудь там галстук, а фиги. „Добропорядочному шаблону“ он предпочитал хотя бы и курьез»[880]. Строки из писем Павленко лета 1932 года позволяют судить о точности мемуариста — «В Берлине живет фрау Фега Фриш, переводчица (…) Если у тебя окажется время и будет охота, повидайся с ней»; «…Спасибо тебе за возню с моей Фегой. Наверно, противная баба. Марок она мне, конечно, не пришлет, посылки тоже. Вот сволочь!»; «Обидно, что ты не доконал эту мою суку Фегу Фриш. Ну, я ее пройму!»; «Если можешь пхнуть мою Фегу — то пхни. Посылку она прислала, но пищевую, чего не просил. Убеждаю ее отказаться от забот и перевести все на Торгсин — мнется. Если можешь — пхни ее ногой».
В апреле 1932-го был распущен РАПП и началось создание единого Союза советских писателей. В воспоминаниях Н. Я. Мандельштам рассказывается, как в день объявления о роспуске РАППа она навестила гостившего в Москве у Павленко Николая Тихонова (Мандельштамы и Павленко жили в одном доме): «Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылочкой вина. Они чокались и праздновали победу. „Долой РАППство“, — кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал…»[881]. Павленко и Слонимского ввели в Оргкомитет Союза писателей (в нем было 25 человек: А. М. Горький — почетный председатель, реальным главой он стал не сразу; И. М. Гронский — председатель, В. Я. Кирпотин — секретарь). Вскоре Павленко был утвержден кандидатом в члены Президиума Оргкомитета; он легко отказался от прежней своей идеи Союза как сообщества автономных творческих групп, сработался с Горьким, понравился ему и тот привлекал его ко многим своим проектам — Павленко принимал очередные обязанности, а про себя кряхтел. Слонимский не мог бывать на заседаниях Оргкомитета так же часто, как живший в Москве Павленко, и тот его понимал: «Если Оргк<омитет> станет вызывать — плюнь и сиди дома. (Впрочем, последний Оргкомитет был у Горького, в присутствии Лазаря Моисеевича. Было интересно).» (15 августа 1932). Каганович тогда — третье, а, может быть, и второе лицо в партии, и Павленко лестно называть его по имени-отчеству. Характерно, что он ничего не пишет о встречах со Сталиным в доме Горького — это не для почты (Павленко суперосторожен — в письмах 1936–1938 годов нет, например, и намека на аресты, даже в писательской среде). Но рассказывать безопасные вещи о Сталине Павленко любил (он вообще славился как рассказчик). В дневниках К. Зелинского записано: «П. Павленко как-то мне рассказывал о своих впечатлениях о Сталине на заседании Политбюро 24 апреля[882]. Павленко говорил мне, что его внимание тогда привлекла усталость Сталина, бледность лица, начинающий просвечивать затылок. Словом, впечатление мягкости, затем сглаженность черт лица жизнью в комнатах среди заседаний, книг и бумаг»[883]; в этих же дневниках запись о 26 октября 1932 года (вторая встреча Сталина и членов Политбюро с писателями в доме Горького): «Фадеев провозглашает: „Товарищ Сталин, писатель Малышкин хочет с вами чокнуться“. Сталин протягивает стакан через стол: „Ну что ж, давайте“. Павленко: „Это уже плагиат, товарищ Сталин“. Мы смеемся. Павленко на вечере 19 октября от полноты чувств, подогретых вином, поцеловался со Сталиным»[884].
Эренбург в мемуарах «Люди, годы, жизнь» привел слова Павленко, сказанные ему во время случайной встречи в только что освобожденном Вильнюсе (1944 г.); цензура этот эпизод вымарала: «В литературе, хочешь не хочешь, а ври, только не так как вздумается, а как хозяин велит. Что и говорить, он человек гениальный. Но об искусстве нечего и мечтать»[885]. В дневнике А. И. Кондратовича есть рассказ Твардовского, приводившего слова Павленко: «„Ох, и досталось мне от товарища Сталина. Целых полтора часа ругал меня. И как ругал!“ — говорил и хвастался, а мы на него смотрели почти с восхищением: Сталин ругал его, и целых полтора часа. А он врал. Но поди проверь»[886].
В письмах Павленко к Слонимскому есть несколько характерных упоминаний Сталина. 21 января 1937 г., накануне московского процесса, он рассказывает о маленьком сыне (жена умерла после родов, малыш остался с бабушкой и нянькой): «Всех нас узнает, знает свои игрушки и, когда его спрашивают, где дяденька Сталин, твердо подпрыгивает к фотографии его, повешенной мною на стене спальни». 30 октября 1937 г. Павленко пишет И. И. Слонимской: «Не так давно напечатал я в „Правде“ небольшую статейку в связи с избирательной комиссией — о Сталине[887] и страшно рад и горд, что чтецы читают ее с эстрады, как стихотворение в прозе».
Вяч. Вс. Иванов, рассказывая со слов отца о встречах Горького с писателями сразу после роспуска РАППа; среди гостей Горького назвал и «несколько осведомителей — „государево око“ — Павленко, вхожий к Сталину, и Никулин (Ермилов входил одновременно и в эту категорию, и в число рапповцев)»[888]. О Горьком в письмах Павленко Слонимскому есть несколько упоминаний, безбоязненных и мельком — 6 февраля 1934: «Имел очень интересную беседу с Ал. М. а затем с Леоновым — порядок бесед можно было изменить, сначала с Л. и потом с Ал. М. — такое единодушие. Кто кого начиняет?». В письме 30 ноября 1935 Павленко не советует Слонимскому переезжать в Москву, перечисляя несколько причин; завершает перечень такая: «И, наконец, ты лично — уж это обязательно — с головой увязнешь во всех начинаниях А. М., в ИГВ[889], ИФиЗ[890], Двух пятилеток, Истории деревни. Тут не отвертишься и будешь иметь столько хлопот, сколько никогда не найдешь в Ленинграде, даже если бы собрал у себя все склоки города и окрестностей… Едучи из Крыма в Москву, видел в Тессели А. М. и получил должность его заместителя в „Колхознике“. Представляешь, как я рад. О-хо-хо!». Последнее упоминание о Горьком из Крыма было грустным: «Крючков[891] присылал машину, звал в Тессели, я не поехал. Там и Ирина[892] вспоминалась бы очень тяжело, и старик Горький. А я стал нынче сентиментальным» (20 октября 1936).
Отметим еще два характерных имени в письмах Павленко Слонимскому.
Первое возникает летом 1935 года в связи с интересом Слонимского к большевику В. М. Загорскому, в 1918 г. служившему секретарем советского посольства в Берлине, затем ставшему секретарем МК и в 1919 г. убитому; интерес этот возник, надо думать, из-за повести о Левинэ, т. е. связан с немецкими сюжетами. Слонимскому нужны были материалы, при встрече Павленко вызвался помочь, подробности обсуждались в разговоре — в письме их нет. Павленко пишет, что гриппует и добавляет: «Яков Саул<ович> тоже был болен и мы виделись только по телефону так что все осталось до личной встречи». Это Яков Саулович Агранов (Сорендзон; 1893–1939) — с июля 1934 года первый заместитель Ягоды, а затем Ежова, широко известный в литературных кругах Москвы дружбой с Маяковским и профессиональным интересом к писателям. 30 ноября Павленко возвращается к вопросу: «О Загорском я ничего не могу тебе сказать, т. к. необходима твоя личная встреча». В начале 1936 года снова: был очень занят и «из-за этого ничего не сделал для тебя в отношении Загорского, кроме того, что говорил с Яковом Сауловичем и он обещал дать тебе — при свидании — огромный материал» и дальше: «Черкни, можешь ли приехать на неск<олько> дней, чтобы повидаться с Як<овом> Саул<овичем> и выяснить все касательно Загорского, или заняться этим мне».
Еще одно имя из этой же сферы, теперь достаточно широко известное благодаря воспоминаниям Н. Я. Мандельштам и книге Шенталинского[893], возникает в январском (1936) письме Павленко мельком, как несомненно знакомое Слонимскому. Павленко сообщает об эпидемии скарлатины в Москве и добавляет в скобках: «Шиваров заболел ею тоже и лежит в больнице». Так пишут про общих знакомых (публичной известности у этого человека тогда не было). Николай Христофорович Шиваров (1898–1937?) — следователь ГПУ-НКВД, помощник Агранова, «прославившийся» допросами Мандельштама, на которых позволял тайно (сидя в шкафу) присутствовать своему дружку Павленко[894]. Имя Шиварова еще один раз встретится в письмах Павленко уже в связи с выздоровлением следователя. Интонация второго сообщения (7 марта 1936) раскованная; приведу его в контексте: «Луговской приехал без ребер[895], но поет с<укин> с<ын> еще хуже, чем с ребрами. Поет и читает стихи — это невыносимо. Даже пить бросил. Шиваров переболел всеми детскими болезнями и вид у него такой, что он способен на простейшие чудеса, что-нибудь вроде претворения воды в вино. Ходит сизый от греха и лысый. Глаза провалились, как гривенник в дырявом кармане. Ну, это уже бавардаж и несолидно»…
В письмах Павленко Слонимскому возникают и портреты писателей и деятелей культуры. В 1937 году Павленко пишет для Эйзенштейна сценарий «Александра Невского» и 4 декабря рассказывает об этом Слонимскому: «Сценарий, мне кажется, хорош. Писал его вместе с Эйзенштейном, что было весьма полезно и интересно. Человек очень талантливый и вместе с тем очень путаный, он знает свое дело. Я многому у него поучился, многое узнал». Виктор Шкловский говорил об «Александре Невском», что «движение ленты, разнообразие характеров, ирония картины принадлежат писателю. Павленко обновил Эйзенштейна… Павленко был мужественным человеком. Мы не можем упрекнуть его в боязни. Он был несчастлив в искусстве: многое недописал, недорассказал»[896]. В письмах Павленко Слонимскому Шкловский появляется не раз, например, так (1936 г.): «Иногда заходит Шкловский и, продолжая разговор, с кем-то начатый на улице, утверждает, что Марко Поло[897] действительно существовал, дарит какую-нибудь странную книгу и, наследив на полу, уходит, не попрощавшись, на какое-то важное заседание. Я никогда не успеваю узнать у него — на какое». Павленко и сам заходил к Шкловскому — бывало, когда у Шкловских нелегально жили Мандельштам с женой, но их всегда успевали спрятать на кухне[898]…
Рассказы Павленко в письмах интересны, часто саркастичны, даже циничны — 6 мая 1933: «Недавно слышал, что Пильняк делает предложение Ахматовой. Да, и вот этот случай — это все одно и то же — старость»; январь 1936: «По городу ходят какие-то неутомимые грузины и набиваются в гости. Я говорю им, что заразно болен. Грузинский писатель в гостях существо невозможное <…> Появился на горизонте Тициан Табидзе с женой и, говорят, хорошо отзывается о Ленинграде, что означает новые хлопоты для Коли Тихонова, тем более, что в Москве еще другой неутомимый путешественник по банкетам — Симон Чиковани»; 2 октября 1936: «В Переделкине, наверно, склочно, но я потерял охоту к этого рода онанизму, никого не посещаю кроме Всеволода[899] и никого не принимаю. Сосед мой Федин — сваакер[900]. Он только что купил мельницу и обстраивается. Садовник деревянным циркулем научно чертит землю, втыкает вехи, рисует узоры. Тут клумба, там газон, здесь аллея. Федин ходит, поглядывает. И ни дождь, ни ветер не загоняют его в комнаты. Может быть, это-то и называется жить на даче. Черт его знает! Всеволодов юбилей — есть одно из чудес Камасутры. Знающие люди говорят, что поторопился он на год, на два, но задумано алчно, вовремя. Всем было приятно. Всеволоду — внимание. Ставскому[901] — хлопоты. Гостям — выпивка. Умный человек Всеволод, но я боюсь за него — нельзя так долго жить в кредит, как он. Но юбилей кое-что поправит в его делах — подвинет пьесу во МХАТ’е, отсрочит старые авансы, откроет новые»; январь 1937; «Я не приехал к Вам на Новый год, и честно хотел встретить его один <…> Но затем ворвался Фадеев, и началась разудалая фадеевщина дня на З. Я в роли исповедника и духовника устал бесконечно. У него там какие-то страсти-мордасти с новой женой, которую он не то отбил уже от ее мужа, не то отбивает — но вместо помощи я наговорил ему множество сентенций о любви вообще и он, надравшись в лоск, уехал»; вот отклик на очередную статью И. Лежнева — оппозиционного литкритика, высланного из СССР в 1920-е годы, затем вернувшегося и верой-правдой служившего Сталину: «У Карко (помните его книгу „От Монмартра до Латинского квартала“) спросили, какая разница между дешевыми и дорогими парижскими девушками. „Дорогая девушка, — это девушка дешевая, которая только постарела“, — ответил он. Смысл этой чудесной фразы имеет прямое отношение к Исаю».
Однако при случае Павленко умел и порадоваться чужому успеху, работе («Читали ли вы „Наполеона“ Тарле? Вот уж много лет не читал такой умной, крепкой, строгой книги. Просто замечательно»; «Говорят, что-то написал Бабель. Не верю, но очень хочется поверить. Остальные ни черта не делают — строят дачи и состоят на пенсии в „Литфонде“» — 11 марта 1936; «Был тут у нас в гостях у Союза Зощенко. Принимали горячо, по-моему, он остался доволен» — 23 апреля 1938) и счастью друзей («У Ивановых — событие. Встал Кома[902]. Правда, встал — форма превосходной степени. Он встает на костыли и касается земли здоровой ногой, да и то минут 5–10, а затем слабеет и ложится. Но и то уже здорово» — 7 июля 1937), пережить чужую тревогу («Виктор Шкловский просил тебе передать, что плох совсем Тынянов, болен, расклеился морально, ложится в московскую клинику, падает на улице — эти цитаты из письма Виктора. Он очень испуган за него») и горе («Умирает Ал. Малышкин. Рак легких. Страшно жаль его. Простой, скромный, интересный и талантливый» — 23 апреля 1938), посочувствовать друзьям («Видел в Коктебеле Зощенко. Он рассказал, что ты один, жена на Кавказе, и я представил тебя в одиночестве квартиры, перед взбесившемся радио» — 1936), вникнуть в их неприятности («С пьесою Форш, ка-жет-ся, — беда. Впрочем, еще не ясно»; «Как Ольга Дм.? Я писал ей, просил еще экземпляр пьесы, — не отвечает. Дело с „Камо“ плохо, хотя проблески надежды еще имеются»; «Привет Ольге Дмитриевне. Я ее так и не увидел в Москве, днюя и ночуя на процессе» — январь 1937), просто вздохнуть на очевидную несправедливость (так, прочитав в «Правде» статью «Сумбур вместо музыки», он пишет Слонимскому: «Как чувствует себя Шостакович? О-хо-хо!»).
В письмах жене писателя И. И. Слонимской Павленко более откровенен, даже исповедален: «А вообще я очень устал жить. Мне неинтересно и не для кого. Человек сухой, я очень любил Ирину. Теперь живу как во сне. Книгу пишу по привычке. Но все мои беды, вместе взятые, я думаю, хороши тем, что скоро доконают меня. Видно, я кончился. Каждый живет, сколько может. Сейчас у меня нет никакой воли жить. Я и не знаю — болен ли я, схожу с ума или просто устал» — 18 июля 1936. «Я, действительно, зеленой крокодилой бегаю по Москве, кончая монтаж фильма, и давно не был даже в Переделкине. Затем измотала „слава“. Я даже перестал болтать. Произвожу впечатление скучного человека». — 12 января 1937. «Мне хочется писать прекрасно и сильно, но чтобы я оказался в силах это сделать — мне нужно сильно и очень честно, и очень мужественно полюбить. (…) Прочел, что написал — глупо. Ну, ладно. Я уж не так и умен на самом деле, чтобы стоило позировать в письмах». — апрель 1938.
Переписка М. Слонимского и П. Павленко прервалась в 1939-м…
В 1931 году у Слонимского возник замысел романа, хронологически продолжающего «Лавровых» и «Фому Клешнева», принесших ему официальный успех, — романа о политической ситуации в Питере, начиная с 1924 г. Острота замысла была в том, что Слонимский решил писать действительно политический роман — о ленинградской оппозиции. В прозе этой темы до него никто не касался. Слонимский — живой свидетель питерской политической жизни двадцатых годов. Как и другие Серапионы, и покровитель их — Горький, он немало натерпелся от не одобрявшего Серапионов питерского вождя Г. Е. Зиновьева и не имел никаких оснований ему симпатизировать. В то же время, работая в «Ленинградской правде», Слонимский, несомненно, знал, какими методами сталинский аппарат ЦК с помощью ГПУ расправлялся с участниками оппозиции — и с вождями, и с рядовыми. Главный редактор «Ленинградской правды» Г. И. Сафаров еще в мае 1926 года был сослан в Китай на канцелярскую работу секретарем полпредства; он писал тогда в Политбюро, что «оказался среди тех 7000 ленинградских товарищей, которые пали жертвой „выправления линии“ ленинградской организации. Нет в Ленинграде ни одной цехячейки, ни одного коллектива, где бы не прошла „стихия“ оргвыводов»[903]. Разумеется, Слонимский собирался писать не об этом. Давние обиды на Зиновьева и полный разгром оппозиции помогли писателю считать справедливыми методы, которыми пользовался Центр. Изначально в программу будущего романа была заложена тогдашняя сталинская трактовка оппозиции. В 1928 году ее покаявшиеся лидеры были восстановлены в ВКП(б) и это, конечно, психологически облегчало Слонимскому задачу исторического суда над ошибками и заблуждениями оппозиционеров. Литературный замысел писателя естественен — расставаться с написанными героями не хотелось, а хронологическое продолжение удавшейся работы обойти тему оппозиции не могло, да и политически она уже не выглядела горячей, не казалась опасной; более того — автор надеялся на заслуженный успех (немногие, наверное, могли предвидеть сталинские планы изуверского шельмования и ликвидации не только своих политических противников, но даже памяти о них).
О новом своем замысле Слонимский поведал 7 ноября 1931 года, в праздничном номере «Литгазеты», где писатели делились литпланами: «Готовлю роман, охватывающий годы 1924–1928. В роман этот (о ленинградской оппозиции) переходят некоторые персонажи „Лавровых“ и „Фомы Клешнева“. Одновременно с этой работой, в органической связи с ней, готовлю книгу рассказов и очерков о нашем строительстве и о современном Западе. Обе эти работы надеюсь закончить уже к лету будущего года. Добиваюсь в этих книгах простоты и ясности мысли, точной целеустремленности».
В письмах Павленко новый роман Слонимского упоминается впервые лишь 11 сентября 1932 года, да и то вопросительно: «Сел ли ты за роман? Что ты задумал писать?». К тому времени работа над романом об оппозиции шла вовсю, но до завершения ее было далеко. Прошлое и тогда уже было непредсказуемым — в октябре 1932 года лидеров левой оппозиции снова исключили из партии и выслали (Зиновьева — на три года в Кустанай), а это влияло на трактовку событий 1920-х годов, и Слонимский в очередной раз должен был вносить в роман коррективы.
29 декабря 1932-го, делясь с «Литгазетой» планами на будущий год, Слонимский существенно откорректировал первоначальный замысел: «В начале 1933 года я кончаю новый роман. Его материал — рост новой интеллигенции, выросшей из рабочего класса. Это показано на фоне ленинградской оппозиции 1925–1926 годов. Действие начинается на районной партконференции. Происходит разрыв ряда основных персонажей с оппозиционной группой. Линия политической дифференциации проведена во всем романе, на всех участках действия. Важное место в романе занимает и линия перелома в понимании собственных поступков со стороны некоторых оппозиционеров. Все персонажи романа — новые. Первоначально я предполагал, что в книге будут фигурировать некоторые герои „Лавровых“ и „Фомы Клешнева“, но в процессе работы я откинул эту мысль. Роман я строил с максимальной динамичностью сюжета. Названия еще нет. Очевидно оно возникнет после последней точки. Роман будет печататься в первых номерах 1933 года в „Красной нови“. По окончании этой работы я начну отделывать вчерне набросанную повесть о Евгении Левинэ…».
Отметим, что в № 10, 11 и 12 «Красной нови» за 1932 год в планах редакции на год 1933-й значилось: «М. Слонимский. Роман».
Однако и в начале 1933 года роман все еще не был закончен, хотя автор, видимо, показывал написанное — Павленко 22 марта 1933 г. писал ему: «Все говорят, что ты написал очень хороший роман. Я жду с нетерпением его появления. А повесть о Левинэ? Она выйдет очень вовремя. Это будет вызов традициям, сигнал к атаке. Вот вовремя выйдет, даже завидно! Вчера сидели с Сашей Фадеевым и целый вечер говорили, как старые сплетники, о Ленинграде, о тебе, о Тихонове». Слова Павленко «все говорят», разумеется, не следует понимать буквально. 23 февраля 1933 года после выступления в Капелле с новыми стихами Осип Мандельштам позвал к себе в гостиницу на чай братьев-писателей (среди них был и Слонимский) и после разозливших его высказываний обрушился на современную литературу: «У кого же я должен учиться, кого я буду читать сегодня? Не Слонимского же»[904]…
С мая 1932-го и почти весь 1933 год, если судить по газетным публикациям, наблюдалась несомненная литературная «оттепель» в СССР (к 1934-му году ее более ли менее ввели в русло). «Литгазета» (состав ее редакции после роспуска РАППа изменился) печатает стихи Мандельштама (в разделе «Трибуна писателя»), Пастернака (много и часто), статьи Белого, Кузмина, К. Чуковского, Шкловского, А. Толстого, Бабеля, Эренбурга, прочувствованный некролог М. Волошину, постоянно появляются публикации Джойса, А. Жида, Мальро, Дос-Пассоса, дружеские шаржи на них. Критические статьи становятся куда либеральнее[905]. Но на сюжет, избранный Слонимским, «оттепель» не распространялась.
Редакция «Красной нови» не могла самостоятельно решить политический вопрос о публикации романа: слишком острой казалась тема (вопрос об оппозиции отнюдь не стал предметом истории — нападки на изгнанного из СССР Л. Д. Троцкого были неизменны и яростны, да и положение его раскаявшихся коллег оставалось неустойчивым).
В мае 1933 года Зиновьев, Каменев и их товарищи были возвращены из ссылки в Москву, а в декабре восстановлены в партии. Понятно, что с каждым поворотом этого хитроумного действа Слонимскому приходилось что-то менять в романе.
В заметке Вл. Соболя «Писатель за рукописью» («Литгазета», 23 апреля 1933) живописались сложности работы Слонимского над романом, понятные лишь в контексте сказанного. «Разговор не спорится, — признает корреспондент, — разговор сползает к роману об оппозиции… Все мысли писателя заняты сейчас романом. „Мне многое кажется в романе неправильным“. Что это? Боязнь неудачи? А вот увидим. „Мечта росла, обрастала мыслями, поступками, делами, книгами, знакомствами, дружбами, учениками и учительством, и уже в ней стал весь смысл существования. Потому что самое замечательное в жизни и в людях всех времен и народов — это надежда на лучшую жизнь, мечта о жизни справедливой и правильной“… Это — из романа. Это об основном герое Викторе. Это — то, что по мнению писателя, выражает настроение романа, определяет ключ, в котором написана книга, если только маленький отрывок из рукописи способен выразить и определить. Писателю в процессе работы пришлось изучить громадное количество исторического материала. Писатель убедился, что центральный герой нашего времени в литературе до сих пор очень часто остается вне политической своей биографии. С неизбежностью пустота должна быть заполнена. Первые попытки трудны, а иногда и неудачны, и отсюда — законное беспокойство. Роман об оппозиции — книга политических биографий („Политическая биография героев — политическая биография страны“, — говорит писатель), книга, в которой действуют на фоне исторических событий. „Поднять“ тему, в которой одни доходят в политической своей биографии до справедливого и правильного оправдания „всего смысла существования“, а другие по логике оппозиционной борьбы становятся контрреволюционерами, несмотря на то, что в начале романа были коммунистами, — „поднять“ такую тему дело не легкое, и хорошо справиться с ней — значит преодолеть то „наибольшее сопротивление“, о котором настойчиво и горячо говорит Михаил Слонимский. Писатель взялся за большую ответственную тему, являющуюся для него политическим экзаменом. Выдержит ли он экзамен до конца или кое в чем промахнется — читатель увидит это потом, когда роман появится в журнале». 11 июня 1933 года в корреспонденции Б. Реста из Ленинграда «Литгазета» сообщала: «М. Слонимский закончил новый роман о ленинградской оппозиции. Название его еще автор не огласил. Но недавно М. Слонимский на дискуссии об его творчестве сделал интересное сообщение о романе: „Я считаю, что целая полоса жизни нашей страны почти отсутствует в нашей литературе. Я имею в виду восстановительный период…. В новом романе я постарался преодолеть по мере своих сил обычный недостаток наших произведений — схематизм“».
12 июня 1933 года в «Красной газете» публикуется отрывок из романа с такой врезкой редакции: «М. Слонимским закончен новый большой роман „Крепость“ (название условно). Роман этот рассказывает о „ленинградской оппозиции“. Роман уже обсуждался в писательской среде, вызвал глубокий интерес». В газете приводятся следующие предваряющие публикацию слова автора: «В новом романе я взялся изучить тот период, который связан с историей так называемой „ленинградской оппозиции“. Мне пришлось изучить груды материалов, документов, книг. Пришлось проделать значительную научно-исследовательскую работу. К тому же я работал в редакции „Ленинградской правды“ в тот период, когда партия боролась с „л. о.“. Я жил в этой обстановке, ощущал ее специфику, и мне особенно ясна стала вся вредность антипартийной линии. Ни один из моих старых героев (фигурирующих в „Лавровых“ и „Фоме Клешневе“) не смог „въехать“ в новый роман. Все они оставлены, выпали. В романе я показал круг среднего партийного комсостава. По возможности я старался показать во всей широте картину того времени. Я старался меньше рассказывать и возможно больше показывать. Мною отброшено „психоложество“, которым я грешил в прошлом»
26 сентября 1933 года, отрывок из романа («Коновод») поместил «Литературный Ленинград» с такой врезкой: «Темой романа „Крепость“ является борьба с ленинградской оппозицией. В печатаемом отрывке изображено одно из рабочих собраний 1925 года непосредственно перед XIV съездом партии, когда зиновьевское оппозиционное руководство всячески скрывало от широких масс ленинградской организации капитулянтскую сущность своей борьбы против партии». Это была проза не только без «психоложества», но и без какого-либо художества — очерковая публицистика, в которой сразу понятно, кто есть кто.
Следующий отрывок («Гендерсон») «Литературный Ленинград» напечатал 9 марта 1934. В 10, И и 12 номерах «Красной нови» за 1933 г. объявлялось, что в 1934 г. журнал напечатает роман М. Слонимского «Крепость».
11 октября 1933 г. Павленко пишет Слонимскому о своих разговорах с тогдашним редактором «Красной нови» В. Ермиловым: «Твои письма Ермилову вскрыты, прочитаны и приняты во внимание. Роман пойдет с 1 января, говорят. Если это так, то очень хорошо. Роман, открывающий год, это уже вызов. Недавно видел в ОРГК<омитете> телеграмму Саши Фадеева из Владивостока Ермилову с вопросом, как судьба твоего романа. Ну, — значит, — все неприятное, суетливое, хлопотливое пройдено. С тебя магарыч — и немалый».
В январе 1934 года в Москве проходил 17 съезд ВКП(б) и редакция не получила разрешения печатать роман до съезда.
6 февраля 1934 г. Павленко, редактировавший тогда журнал «30 дней», сообщает Слонимскому: «Отрывок у меня, задержан до окончания съезда, как впрочем, и весь роман, насколько я знаю. Никаких других отзывов не было, и я готовлю отрывок для след. № — ра. Гонорар переведем по возможности скорее. Я видел Ермилова и спрашивал самым дотошным образом — нет ли в подначке других соображений — ровным счетом ничего».
Возможно, с романом связана и недатированная телеграмма Павленко:
«Говорил всеми кроме Горького выяснить ничего не удалось сегодня завтра звоню Крючкову телеграфируй лично Алексею Максимовичу = Павленко».
Место для отрывка из романа Слонимского в № 1 «30 дней» за 1934-й заняла глава из доклада Сталина на 17 съезде партии; в следующем номере отрывок тоже не появился (отмечу, что в конце 1933 года «30 дней» анонсировали Слонимского осторожно — не главы из романа, как в случае с Фадеевым, а новые рассказы, которых не было).
Главу «Коновод» перепечатал журнал питерской пролетарской литературы «Резец» (№ 3, 1934) с примечанием редакции: «Глава из романа „Крепость“, посвященного показу борьбы троцкистско-зиновьевской оппозиции против генеральной линии партии» (Слонимский старался обходиться словами «ленинградская оппозиция»). Публикацию завершала жирно набранная цитата из доклада Сталина XVII съезду: «Если на XV съезде приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками, а на XVI съезде — добивать последних приверженцев этих группировок, то на этом съезде — и добивать нечего, да, пожалуй, и бить некого; все видят, что линия партии победила»; эта цитата придавала публикации из книги Слонимского характер неопасного исторического материала.
23 апреля 1934 года, отмечая вторую годовщину «исторического» постановления ЦК о роспуске РАППа, «Литературный Ленинград» поместил интервью писателей о том, как сказалось это постановление на их практической работе; осторожный М. Слонимский говорил о завершенном и давно лежащем в журнале романе как о еще находящемся в работе. Впервые он употребил термин «партийный роман»: «Вы знаете, что я поставил своей задачей написать „партийный роман“ — книгу о ленинградской оппозиции. Лишнее, я думаю, говорить о том, насколько трудна и ответственна взятая тема. И целое, и мельчайшие детали надо выверить до предельной точности. Бывали моменты, когда я думал, что работа закончена, но затем мне становилось ясным, что многое еще надо доделывать. Та помощь и внимание, которые я получаю в своей работе от авторитетнейших товарищей, лишний раз подчеркивает, что в нашей стране писатель перестает быть „кустарем-одиночкой“, а становится участником общего большого дела. Когда роман будет закончен? Не знаю. Особая торопливость всегда вредна, а здесь в особенности. Дело в том, чтобы книга и политически, и художественно звучала так, как мне этого хочется. Я обязан так выполнить свою работу, чтобы она была полной мерой моих писательских сил, максимумом того, что я могу дать. Во всяком случае, роман все время находится в работе и из нее не выбывает».
По-видимому, летом 1934 года (письмо без даты) Павленко снова и вполне оптимистично написал Слонимскому: «Как твой роман? Я еще никого не видел из наших москвичей и ничего не знаю о происшедших событиях в нашей общественности оргкомитетской, но не пострадало ли от всего этого положение твоего романа? Читался ли он наверху? Что сказали? Пожалуйста, напиши. Интерес к твоему роману у меня не только товарищеский, но и глубоко творческий. Каким бы ни вышел твой роман — он начало того тематического возрождения, которого мы все ждем и начать которого все боимся по причинам мало принципиальным и, по-видимому, более шкурным, чем творческим. Надо писать большие, острые вещи. По-видимому, масштаб и острота — качества. Язык, метафоры, форма — прикладное искусство. Хорошо, когда они есть, но отлично, когда их не замечаешь. Тема — вот главное. Черт возьми, когда сплю, я очень хорошо вижу, как надо писать прекрасные произведения. Форма должна раздвигаться как театральный занавес, написанный рукой мастера, и оставлять перед читателем — одно голое действие. Акт закончился — занавес сдвигается. Форма, мне кажется, открывает и приостанавливает содержание, как занавес. Она граница содержания. Но театр не в занавесе, он в действии, что за занавесом».
Следующее упоминание романа Слонимского в письмах Павленко появится только в 1937 году… Что же касается вопроса: «Читался ли он наверху?», то Серапион Каверин в мемуарах «Эпилог», не слишком ласковых к Слонимскому, утверждал: «Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева и Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом»[906]. Замечу, что очевидная неточность этой фразы (роман — о ленинградской, т. е. левой, оппозиции, а Бухарин — правый) снижает надежность ее информации, хотя, разумеется, без разрешения Сталина такой роман не мог быть ни напечатан, ни запрещен.
8 августа 1934 года в преддверии Первого съезда советских писателей (Павленко будет избран в его президиум, а Слонимский — только в секретариат) «Литературный Ленинград» напечатал интервью со Слонимским. В нем, разумеется, ни слова о запрете романа, но зато снова о желании работать над ним дальше: «Уже давно я занят большим романом, который находится в органической связи с „Лавровыми“ и „Фомой Клешневым“. Хронологически этот роман должен подвести читателя к первым годам реконструктивного периода, а в тематическом отношении дать картину роста пролетарской интеллигенции столкновения и соприкосновения двух культур — старой буржуазной и новой советской — все на фоне политической борьбы в преддверии реконструктивного периода. Партийная интеллигенция, рабочие, интеллигенты — вот основные персонажи этого будущего романа. Первая его часть закончена вчерне, но я не собираюсь ее печатать. Избранная мною тема — достаточно ответственная, сложная и трудная. Вот почему мне хочется немного отойти от моей вещи и взглянуть на нее со стороны, спокойно и трезвым взглядом. Может быть, я подвергну ее дальнейшей переработке».
В следующем номере «Литературного Ленинграда» напечатан отчет о ленинградской писательской конференции. В произнесенной там речи Федина, посвященной ленинградской прозе, подробно говорилось о работе практически всех, даже мелких, прозаиков; разговор о Слонимском Федин отнес в самый конец речи, в раздел «Политический роман»: «Писатели довольно робко стоят в стороне от клокочущего жизнью материала, от неизбежной публицистической темы, от обостренной ответственности всей задачи. Но наш век, перенасыщенный политикой, толкает литературу к политическому роману. Им занят Михаил Слонимский, продолжающий серьезную работу над романом „Крепость“, отдельные куски которого известны из печати. Во всем развитии писателя за последние годы характерно тяготение к политической теме и желание раскрыть ее прямо, как математическую формулу. Путь этот для Слонимского вполне логичен».
Это было последнее упоминание о романе Слонимского «Крепость» в советской печати. После 1934 года его не упоминали никогда — даже в справочной статье о Слонимском в КЛЭ…
Поиск романа «Крепость» я начал с Москвы, с главного литературно-художественного архива страны — РГАЛИ. Но среди скромно представленных материалов М. Л. Слонимского там этого романа не оказалось. Выяснилось, что почти весь архив писателя хранится в его (и моем) родном городе, в архиве, который раньше красноречиво назывался ЛГАЛИ, а теперь торжественно именуется ЦГАЛИ СПб. Фонд Слонимского (Ф. 414) начал комплектоваться там еще при жизни писателя; после его смерти родные М. Л. завершили эту фундаментальную работу, передав на хранение государству тысячи листов — рукописи его произведений (беловые и черновые), переписку, критико-биографические материалы. Романа «Крепость» среди этих бумаг не было. Слонимский либо его уничтожил, либо родные писатели сочли, что эта рукопись будет компрометировать автора. Впрочем, среди бумаг фонда 414 отыскалась беловая авторская машинопись одного из вариантов первой главы романа «Крепость»; на ней дата — 14 марта 1933[907]. Судя по этому тексту, роман начинался эпической картиной Питера периода нэпа. В первой главе появлялся персонаж — вернувшийся из эмиграции в нэповскую Россию профессор-экономист и политический литератор Воскобойников; его глазами Слонимский глядел на жизнь города: пристально, замечая невидимое другими, и с явным привкусом иронии. Эпичность не помешала быстро перейти к сути дела: «Всякий мог за, метить, что жизнь в Ленинграде — несколько иная, чем в Москве, — настороженней и тише, словно город этот стремился жить отдельной от страны жизнью, словно он готовился к некоему прыжку, чтобы вернуть себе прежнее значение и власть. Было похоже, что местные вожаки только и ждут момента, чтобы доказать свою особую и единственную правоту. „Зиновьевской вотчиной“ называли остряки всю эту область». Профессор Воскобойников думает так, как надо автору — он «сам не понимал, почему эта особенность Ленинграда, вначале неприятно поразившая его, затем стала нравиться ему. Он иногда даже удивлялся себе — например, тогда, когда испытывал неожиданное удовольствие, узнав, что ленинградская организация требует исключения Троцкого из партии. Ну какое ему до этого дело? Но в этом, как и в жестах Троцкого, было нечто смутно успокаивающее, несмотря на всю резкость и революционность произнесенных при этом слов» (так писатель выдает за проницательность героя всего лишь авторское подчинение сталинской фальсификации!). «Все эти ощущения профессор Воскобойников копил в себе, ни с кем не делясь ими, потому что никто из его друзей и знакомых, как казалось ему, не испытывал их, — а из всех прежних своих качеств профессор особенно развил в себе сейчас осторожность». Однажды все-таки Воскобойников поделился этими соображениями со знакомым историком и получил в ответ: «Я занят смутным временем, да. За их драками не слежу. Но уверяю вас, когда нужно будет нас раздавить, они сразу помирятся». Проницательный Воскобойников «осторожно промолчал, но удивился недальновидности собеседника», начисто не понимавшего высокой принципиальности сталинского ЦК… Но в первоначальном варианте романа Воскобойникову отводилась куда более скромная роль. Обнаружилось это неожиданно.
В 1934 году все сохранившиеся к тому времени черновые листочки своей прозы (не беловики!) Слонимский, очень серьезно относившийся и к работе, и к архивному делу, передал в Пушкинский Дом, где к тому времени уже хранились многочисленные бумаги его родственников (отца, матери, дядюшки и тетушек). Продолжатель дела литературного клана естественно должен был пополнить это собрание своими бумагами. Находился он тогда на пике известности и благосклонности властей, входил в число «ведущих» писателей, и Пушкинский Дом принял его черновики. Среди рукописей, отданных Слонимским, был и пакет в 370 листов плотной бумаги формата А4, как сказали бы теперь, исписанной темными чернилами с двух сторон[908]. Это были абсолютно разрозненные черновые страницы романа «Крепость» — десятки раз переписываемые набело варианты отдельных страниц отдельных глав. Почти 70 лет они пролежали в рукописном отделе ИРЛИ, и за это время лишь один аккуратный диссертант заглянул в них в 1963 году, да вот я теперь.
При очевидной хаотичности листов (не всегда даже текст на обороте страницы продолжал написанное на её лицевой стороне) и невозможности уяснить полную структуру романа (нет начала всех глав), по листам этим все же можно углядеть не только канву книги, но и некоторые существенные её подробности. Маниакальное упорство, с которым автор старательно переписывает одно и то же, чуть варьируя, убирая политически не аккуратные (или успевшие стать неаккуратными) места — впечатляет.
Название романа возникло из представления о стране, как о крепости социализма, которая должна быть сильной и единой[909]. Прямая авторская речь то и дело открывает повествование глав, придавая ему политическую недвусмысленность: «Все было разрушено вокруг. Громада русских пространств, обмахнув одним крылом своим Азию, другим Европу, осталась в одиночестве — единственная страна непобежденной революции… Имея немало врагов у себя, революционная страна уже имела немало друзей по всему миру. И уже рабочие всех стран усыновляли единственное свое отечество и в нем видели будущее свое спасение. Только б оно не пало, только б оно укрепилось и выросло в мощную непобедимую державу!..»[910].
«Крепость» — роман о разоблачении левой оппозиции (сверху и изнутри), а не о Зиновьеве лично. Лишь однажды вождь ленинградцев мелькнет на страницах книги — в сцене работы районной партконференции в актовом зале Технологического института, причем увиден Зиновьев был глазами одного из главных персонажей, проницательного оппозиционера Антона Андреевича Ливака: «На трибуну всходил кучерявый мужчина в сером просторном пиджаке, внешностью своей несколько похожий на Антона Андреевича. Мировой авторитет его имени, которое уже, может быть, вошло и заняло свое видное место в истории, его долголетнее спутничество с Лениным, мировой авторитет его революционного имени — все это подавляло всех здесь присутствующих». Тут автор забеспокоился, не слишком ли он переусердствовал; последние фразы были зачеркнуты и вместо них написано: «Его долголетнее сотрудничество с Лениным, мировой авторитет его революционного имени — все это подавляло всех здесь присутствующих. И привычным холодом захлестнуло сердце Ливака при виде вождя… Какой блистательный оратор!»[911]. А затем герой подумал о Зиновьеве: «Не выдержит он… нет, не годится… Сильный человек нужен»[912].
В романе нет главного героя; основных персонажей несколько. Подробно выписан темпераментный, решительный, жесткий и даже жестокий деятель ленинградской оппозиции (а до того — революции и гражданской войны) Роберт Юльевич Краузе (поначалу у Слонимского — Юлий Робертович, потом, возможно, вспомнив о Мартове, он поменял имя с отчеством); любопытно: что-то удержало автора и он не сделал одного из центральных героев-оппозиционеров евреем, хотя и русский ему тоже не сгодился. Из других фигур назовем: упоминавшегося уже Ливака, понимавшего всю революцию «как некую громадную склоку»[913], участника губернской партконференции Лапушкина, прозревающего оппозиционера Виктора («Ленинград начинает страшное дело, то, против которого предостерегал Ильич»[914]); прозревают, конечно, и преданная жена Краузе, пытающаяся в конце покончить с собой, и его любимая дочь Леночка…
Подготовка к XIV съезду ВКП(б) и проигранное на нем ленинградцами сражение — в центре романа. Вот характерная лексика:
«Страна напрягала все силы, готовясь к решительному повороту, и все, что было враждебного, чуя близкую свою гибель, собирало свои ответные силы»[915];
«Квартира Краузе превращалась не то в постоялый двор, не то в проходную контору, не то, скорей всего, в некий явочный пункт, куда сходились всякого рода оппозиционеры. В ожидании новостей, инструкций, распоряжений тут толклись и знакомые, и незнакомые. Надежда, отчаяние, пафос и страх поселились здесь, бросаясь на каждого приезжего из Москвы. Иной делегат, примчавшись утром, устраивал нужную встречу с кем-нибудь именно здесь, в этой квартире, а к ночи мчался обратно в Москву, торопясь на съезд»[916];
«Съезд сказал свое слово. „Оппозиция разоблачила себя на съезде целиком“, — обратился съезд к Ленинграду… Съезд одобрил и овациями подтвердил правильность пути, указанного в политическом отчете ЦК»[917]…
Важным для автора было показать, как прозревают рядовые ленинградцы. Некоторым персонажам хватает примитивных соображений: «Сталин и Ворошилов — это же в гражданской войне мои вожди! Как же это выходит? — они, что ли, обманывают? Нет, скорей уж эти из кафе заграничных»[918] (читатель должен думать, что по ходу гражданской войны лидеры оппозиции продолжали сидеть в зарубежных кафе, где прежде, между прочим, они сиживали с Лениным). Мыслителей более глубокого ранга автор заряжает рассуждениями историко-партийного порядка. Во-первых, конечно, мысли об изобличающем сотрудничестве ленинградских оппозиционеров с Троцким. (Кроме слов «самонадеянный и самовлюбленный»[919], характеризующих создателя Красной армии, Слонимский использует, как синоним предательства, и само его имя-отчество; Троцкого в романе поддерживают отпетые мерзавцы и сами их формулы: «У Льва Давыдовича есть программа… Лев Давыдович вождь первого сорта, не в пример другим. Иллюзий насчет мужика у него нет. Мужик — это реакция»[920] говорят, по мысли автора, сами за себя). Эти рассуждения переносятся со страницы на страницу: «Будников не мог понять… как могло случиться, что люди, годами боровшиеся против Троцкого, внезапно объединились с ним, взяв от него даже программу… Ведь разговоры о термидоре начались именно с того, что руководство партии обвинялось ленинградцами в предоставлении чрезмерного влияния Троцкому! Как это можно, вчера требуя исключения Троцкого из партии, сегодня объединяться с ним?»[921]. Альянс Троцкого со своими вчерашними противниками действительно был его политической ошибкой, однако после 1924 года поражение Л. Д. было предопределено. Заметим попутно, что везде в книге под «руководством партии» понимается Сталин, а здесь явно имеется в виду Ленин, поскольку Сталина в потворстве Троцкому никто никогда не обвинял (впрочем, возможно, Слонимский ничего сам и не придумывал, а просто списал это у какого-нибудь тогдашнего сталинского борзописца, вроде Ем. Ярославского).
Второй аргумент, вкладываемый автором в уста прозревающих персонажей романа, — избирательно читаемое ими «завещание» Ленина: «Будников не пошел на секретное, уже почти подпольное совещание оппозиционеров. Взяв перепечатанный экземпляр письма Ленина, известного под названием „завещание“, он надел очки и стал перечитывать его. И как бы впервые почувствовал он значительность строк, посвященных в этом письме нынешним оппозиционным вождям. Без всяких оговорок „неслучайным“ назывался поступок их в ответственнейшие дни Октября и категорически отмечался „небольшевизм“ Троцкого. Эти слова выпирали сейчас перед Будниковым ярче, чем все то, на чем пыталась спекулировать оппозиция»[922]. Переписывая в очередной раз эти строки, Слонимский понял, что надо убрать все еще остающийся в них намек на то, что помимо критики Троцкого, Зиновьева и Каменева в «завещании» Ленина есть и нечто иное — требование убрать Сталина (конечно, в погоне за временем осмотрительнее было бы вообще опустить упоминание о «завещании» Ленина, но Слонимский за временем не поспевал…).
Последние главы романа относятся к периоду полного разгрома левых, написаны они автором, который, как и весь мир, уже знал имя победителя, и написаны патетически: «Страна поворачивала к пятилетке, к ликвидации врага как класса, к реконструкции всего огромного хозяйства на новой технической базе. Страна ускорила темп жизни, и в этом напряжении всех сил уже бесспорно ясной становилась роль кучки все еще не сдавшихся протестантов. Они уже протестовали против всего, даже против семичасового дня, введенного в десятилетие Октября, они, выбрасываемые с рабочих собраний, на улицах Москвы и Ленинграда в день десятилетия выступали со своими призывами и ответная злоба рабочих (имеются в виду, видимо, подразделения ГПУ — Б.Ф.) загнала главного руководителя города („главного“ зачеркнуто на „бывшего“ — Б.Ф.) на четвертый этаж первого попавшегося дома. Вожди оппозиции вели себя так, словно им, как занимающим особое место в партии, все дозволено. Терпение партии, напрягавшейся у руля, истощалось»[923].
Сталина, как и других реальных персонажей, в романе нет: лишь цитаты из его докладов на партийных съездах и ответные аплодисменты зала; имя его упоминается нечасто, но суровая тень «отца народов» чувствуется повсеместно, и употребляемая автором сталинская аббревиатура «Цека» обозначает именно его. Известно, что в пору отчаянной борьбы с противниками их позиции левые считали своим самым главным идейным врагом не организатора их уничтожения Сталина, а теоретика партии Бухарина (была такая формула левых: «со Сталиным компромисс возможен, с Бухариным — никогда»). Поэтому многие левые лидеры, находившиеся в ссылке, после разгрома Бухарина «клюнули» на предложение присягнуть Сталину. Вопреки этому герой Слонимского рассуждает, как кажется автору, с тупым упорством: «Краузе не желал отделять руководство партии от ошибок Бухарина. Ему казалось, что отмежевание Бухарина, осуждение руководством его позиции — все это только маневр для подготовки более серьезных атак. Не в Бухарине дело»[924]. Дело было действительно не в Бухарине…
Вернемся к издательской судьбе романа «Крепость».
На Первом съезде советских писателей Слонимский (впрочем, как и Павленко) не выступал, о его романе никто не упомянул, даже редактор «Красной нови» Ермилов, прежде собиравшийся печатать «Крепость», отметил, как достижение, переход Слонимского, «который много времени и дарования отдавал теме об интеллигенции», к повести о Левинэ (стенографистки не расслышали и в отчете напечатали «повести о Ленине»[925]). В конце съезда Слонимского включили в комиссию по уставу Союза, а затем избрали в правление. Это значило, что в политическом доверии ему не отказано (в письме Слонимскому от 12 июня 1935 года Павленко это подтверждал: «Говорил о 2-х машинах и узнал, что первая из них не то уже получена, не то получается и есть уже решение Секретариата ее предоставить Федину, вторая будет тебе»).
Выстрел, прогремевший 1 декабря 1934-го в Смольном, поставил окончательный крест на романе Слонимского. С того дня ленинградская оппозиция — это презренные шпионы, диверсанты и убийцы, лишь до поры до времени маскировавшиеся. Новая трактовка требовала совершенно иного романа. Слонимский, надо думать, был к этому не готов. Впрочем…
В январе 1937 года в Москве шел процесс по делу Радека, Сокольникова, Пятакова… Павленко — спецкор «Правды», автор трех пылких репортажей с процесса — пишет по окончании суда работающему над повестью о пограничниках Слонимскому: «На последнем процессе несколько раз вспоминал твой роман об оппозиции. Надо тебе вернуться к нему. Обязательно. Тема пограничников хороша, но не остра. Она слишком спокойна, если ее брать изолированно и показывать одних пограничников, не показывая шпионов и диверсантов, т. е. давать картину исполненную только со стороны героической. Если не хочешь возвращаться к тому роману — обязательно разверни в „Пограничниках“ западную тему, тему вредителей. Тогда работа пограничников будет звучать остро политически. Процесс был для всех нас, на нем присутствующих, колоссальной школой. Я думаю, что все в той или иной форме будут писать о нем. (…) Сейчас писать и писать. Никогда не было такой горы, такого колоссального хребта величайших тем, как сегодня, а мы стали взрослее, смелее, открытее. Сажать бы романа по 2 в год!»
По-видимому, Слонимский обещал вернуться к роману, потому что 1 июня 1937 года Павленко спрашивал: «Что ты поделываешь? Помимо заседаний. Кончил ли о пограничниках всё, что хотел, и вернулся ли к роману об оппозиции? (…) Я торчал в Ялте, писал, много бродил по горам и лечился в каком-то диатермическом кабинете… Был у меня там Саша Фадеев. Вспоминали тебя, твой роман». 30 октября 1937-го в письме Павленко И. И. Слонимской — тот же вопрос о работе ее мужа: «Как дела с его старым романом, за который он намеревался сесть вплотную?». И снова 4 декабря 1937 года: «Как подвигается Мишин роман? Должно быть нелегко, а — главное — жизнь все время усложняет его развитие».
Это последнее упоминание о романе Слонимского в письмах Павленко.
Возник новый социальный заказ — на роман о врагах народа, и Слонимский с такой задачей справиться не смог. Пришли иные времена, взошли иные имена. В 1937-м «Знамя» напечатало роман Н. Вирты «Закономерность» (в конце его стоят даты 1927–1936, но это скорее для понта, вряд ли молодой автор десять лет терпеливо переделывал роман, пока не довел его до кондиции 1937 года). В романе Вирты, оснащенном для монументальности библейским эпиграфом, троцкистские бандиты являются уголовниками и наймитами империализма, глубоко чуждыми советскому народу. Этот роман неоднократно переиздавался (последний раз аж в 1972-м в «Московском рабочем»)…
От удара, нанесенного ему запретом романа об оппозиции, Слонимский, пожалуй, не оправился. Исторического времени для публикации романа уже не случилось — ни в оттепель, ни тем более в перестройку; вряд ли для него найдется читатель и в постсоветские времена…
Представление о Павленко как о человеке, запросто вхожем к Сталину, противоречит трудностям, с которыми шли к читателю его книги 1930-х годов[926].
Первая из этих книг — роман «На Востоке» о «выходе большевиков к Тихому океану» в начале 1930-х. Это роман-очерк, с заурядными публицистическими вставками, с массой героев — и наших, и китайцев, и японцев, и западных, с Владивостоком и Биробиджаном, с тщательно сработанным гимном Сталину. Написанный по горячим следам событий и тогда же многократно переписанный (все вместе: август 1934 — апрель 1936), роман в конце концов угодил всем предварительным высоким цензорам, включая читателя № 1, и был напечатан.
В письмах Павленко к Слонимскому — его переживания и история хлопот с романом «На Востоке».
Лето 1935: «Я лежу и пишу. Хожу и пишу свою войну. В конце концов онанизм укрепляет организм. Я пережил настроения беспокойства и тщеславной суеты и мог бы писать теперь год, два, три, не интересуясь тем, — пойдет ли он или нет. Как я теперь напоминаю тебя в те дни, когда ты рожал свой роман! Ох, какие нервы нужно иметь. Я стал худой, как щенок, и тоже падаю, но не на улице, а в комнате. Но после этой книги стану писать лучше, серьезнее, взрослее, п<отому> что прошел испытание словом и делом».
30 ноября 1935: «Я — покойник. Грипп, отложившись на сердце, превратил меня в мумию, я страшен как Вий маленького роста. Я лежу третью неделю, а завтра и вовсе выбываю в Узкое, вероятно, на месяц. Хвороба + пытка ожиданием (в связи с романом) — почти нетерпимы. Я начинаю приходить к мысли, что писать, выдумывать рискованные сочинения — это болезнь или, в лучшем случае, удел каких-либо демонических натур. С рукописью еще волынка. Я ненавижу ее до глубины души. Переправляю, черкаю. Если бы ее запретили — было бы лучше. Я уже перестрадал ею».
Роман находился в редакции «Знамени», но она не могла решить его судьбу.
В январе 1936 Павленко пишет Слонимскому: «Новостей о рукописи немного. Я и задержался с ответом тебе, поджидая новых сенсаций, но таковые не поступили. Аронштам[927] же рассказал следующее — он видел Блюхера[928] в кругу руководящих товарищей и слышал его чрезв<ычайно> положит<ельный> отзыв о книге. Обстановка, однако, показала Аронштаму, что никто кроме Блюхера рукописи еще не видел и даже не знает, что она послана. Тогда я написал письмо Мехлису[929] с изложением обстановки и попросил его помочь. Он мое письмо со своею припиской послал немедленно наверх. Больше пока ничего не знаю».
И в следующем январском письме: «Уехав от тебя, я снова сел за свою войну и работал, не вынимая (так! — Б.Ф.), до сего дня. Сейчас все заново перечитал и обуреваем желанием закинуть свое сочинение А. М. Горькому, которого рассчитываю увидеть послезавтра <…> Я давал рукопись читать кое-кому из инстанций очень осведомленных, хотя и ничего не решающих — отзывы хорошие, тем не менее судьба книги — темна. Ну, я волнуюсь, похудел, как чорт, злюсь и не знаю, когда развяжется с книгой».
1 февраля 1936: «С книгой моей есть кое-какое движение воды. Прочел и „за“ Гамарник[930] и Кл. Ефр.[931] — дело за одним человеком[932], с ним говорили — ответ будет через 3–4–5 дней».
7 марта 1936: «С романом? По-прежнему. Было 6 редактур и я пою „Все выше и выше и выше стремим мы полет наших птиц“. Штопаю, вклеиваю, вырезаю, дописываю и наивно думаю, что пойдет. А годы, меж тем, проходят, все лучшие годы».
Первую часть романа напечатали в июльском номере «Знамени»; 3 ноября 1936 Павленко пишет Слонимскому: «Да, роман как будто принят хорошо. Самое смешное, что вторая половина его еще не разрешена. Но я не думаю о его судьбе. Я пишу уже другое и об этом другом думаю. Да и вообще до книг ли сейчас! Скоро будет война — это главное. Я думаю о ней много и глубоко. Она решит вещи более важные, чем детали наших биографий, и будет первой великой и справедливой войной в истории. Написать о ней или записать ее, вернее, пока успеешь — вот, что будут читать люди и через 100 и через 500 лет, как мы читаем „Анабазис“[933] или „Записки“ Ю. Цезаря».
Между тем, со второй частью все повторилось. Павленко писал члену редколлегии «Знамени» С. Рейзину: «Что с концом нашего хронического романа? Я ума не приложу. Не стоит ли ввязать в дело Осепяна? Чтобы и он позванивал? Я послал телеграммы Фадееву и Ставскому с просьбой поговорить с Талем[934] и хочу написать письмо ему самому. Но я уже не знаю, что писать. Я писал — и через Кирпотина получил ответ, что на днях он прочтет и скажет. Просил помочь Юдина[935]. Я хочу писать Ежову. Посоветуйся со Ставским и коротко напиши мне — обращаться ли в ЦК или подождать? Ужасно надоела мне вся эта история. Может, телеграфировать Гамарнику? Не знаю его адреса и где он сейчас? Если находишь этот путь нужным, дай ему телеграмму SOS за моей подписью. Пожалуйста!»[936]. Окончание романа напечатали в декабрьском номере… Характерного признания добились следователи НКВД от арестованного Бабеля: «Мы всячески подрывали значение романа Павленко „На Востоке“ и обвиняли в бездарности Вирту, писавшего о троцкистах»[937]…
Тема кавказской войны, освободительного движения горских народов занимала Павленко, выросшего на Кавказе и прожившего там четверть века, давно, она все тридцатые годы была в центре его художественных интересов. В заметке 1938 г. он писал: «Материал был обширен и нов, контуры большого исторического романа казались легко решаемы. Однако, когда я ближе познакомился с материалом (я начал работать над этой темой с весны 1931 г.), дело оказалось труднее, чем я думал. Написать исторический роман о Шамиле и Хаджи-Мурате, по-новому развернуть течение борьбы и определение характеров было, быть может, и интересно, но недостаточно. Показать прошлое Кавказа можно было лишь в свете опыта и побед Великой октябрьской революции. Контуры будущего романа расплывались»[938].
Павленко редактировал интересный журнал «30 дней» — в нем печатались хорошие писатели и хорошие художники. № 6 журнала «30 дней» за 1933 год открывался тремя страничками из большого повествования Павленко о Шамиле («Гергебиль. Сцены из жизни аула»). Автор предуведомлял читателей: «Сцены охватывают биографии аула Гергебиль примерно за последние 80 лет его жизни… В печатаемом рассказе представлен Шамиль, глава национально-освободительного движения горцев Чечни и Дагестана, в дни расцвета своей власти». Рассказ написан легко и сочно; автор изящно владеет материалом: на трех страничках — события истории, пейзаж, живые люди, их взаимоотношения. Рассказ мудрый и загадочный, не верится, что этим же пером написан роман «На Востоке».
Снова обратимся к письмам.
В январе 1936-го Павленко сообщил Слонимскому, что дагестанцы привезли ему новый материал о Шамиле. Работа началась при неясной судьбе романа «На Востоке», и все-таки с оптимизмом: «В ожидании новостей я пробавляюсь консилиумом (нашли малярию в нервной системе) — и когда нет головных болей — работаю над Шамилем. Превосходная тема, скажу тебе. Хорошая тема. Веселая. На сердце не влияет. Если здоровье будет устанавливаться, сделаю ее быстро и, кажется, хорошо».
Чем дольше тянулись ожидания с предыдущим романом и чем больше его приходилось переделывать (а еще приходилось и зарабатывать на хлеб), тем острее нерв писем. 7 марта 1936: «От безумия и тоски пишу второй рукой Шамиля, а третьей перевожу одну вещь с французского об Абиссинии».
18 августа 1936 Павленко рассказывает об очередных переделках «На Востоке»: «В связи с этим лежит без движения очень не плохо развивавшийся Шамиль. С ним покончу не ранее весны».
2 октября 1936: «Конец романа где-то еще бродит. Я, когда не болела голова, возился с Шамилем и многое сделал, почти 1/3, если не больше. Как будто ничего. Но торопиться с этой книгой не хочу, охота посидеть над ней дольше, без многочисленных редакторов и „соавторов“, как было с дальневост<очным> романом».
20 октября 1936: «Пишу в мыслях „Шамиля“, но за зиму не закончу, нет. Печатать частями не хочу, а всё будет готово к весне».
В 1937-м гнет всевозможных «общественных» поручений превосходил у Павленко терпимые пределы. Об этом — в письме 17 февраля 1937: «Что касается „Шамиля“ — дело так: у меня — 2 Шамиля. Один Шамиль — это биография. Другой Шамиль — роман „Гергебиль“. „Гергебиль“ у Вас[939]. Шамиль — в „Знамени“[940]. Но все это теоретически, ибо пока не пишу ни того, ни другого. Вчера сидел злой, считал телефонные звонки. 72! Разговариваю только матом».
1 июня 1937: «Я, если удастся, все-таки закончу „Шамиля“. Пока он валяется незаконченным, но действует на нервы. Начал повесть».
30 октября 1937 Павленко сокрушается, что нет времени приехать в Ленинград: «Очень хотелось бы почитать и новый сценарий об Александре Невском и роман о Шамиле, хоть последний еще и в сыром виде, но в общем уже довольно ясен. Мне кажется, кавказская вещь будет хорошей книгой, особенно, когда напишу всю трилогию — до наших дней. Хочу, начав с сороковых годов прошлого века, довести до наших дней, до Сталина. Писать узко исторический роман как-то не хочется. Первая из трех книг почти готова».
23 апреля 1938: «С утра до ночи вожусь со сценарием „Ал<ександр> Невский“, который уже запущен в производство. Раз в декаду ухитряюсь написать 5–10 строчек „Шамиля“… Писать почти не пишу, хотя даже вижу во сне, что пишу».
Книгу Павленко о Шамиле напечатали в 1941-м; отдельным изданием она вышла в Махачкале, в 1942-м, когда гитлеровцы рвались на Кавказ — ее издали в скромном картонном переплете ничтожным даже по военным временам тиражом восемь тысяч экземпляров. После депортации чеченского населения ее, понятно, не переиздавали, хотя Павленко все еще не терял надежды. Еще 19 ноября 1946 года он писал из Ялты в ленинградский «филиал» московского издательства, что там «лежат две мои книжки „На Востоке“ и „Шамиль“, вышедшие на языках Дагестана и на Украине и залежавшиеся только в русском издательстве. Я никак не могу добиться толку относительно этих двух книг» и добавлял, что «охотно передал бы вам Шамиля»[941]…
27 июля 1950 года «Литгазета» напечатала передовую «Правда истории», посвященную публикации в журнале «Большевик» статьи «азербайджанского Сталина» М. Багирова (в 1956-м расстрелянного, как сообщника Берии) «К вопросу о характере движения мюридизма и Шамиля». Авторы, чья точка зрения не совпадала с позицией Багирова, разоблачались; одного из них даже лишили только что полученной Сталинской премии. «Литгазета» решила пополнить список разгромленных ученых авторами прозы и стихов, и тут к месту вспомнили Павленко. Критиковали четырежды сталинского лауреата аккуратно («Почему мюридизм привлек внимание талантливого писателя? Потому что он не разобрался в исторической сложности эпохи, за экзотической оболочкой не увидел исторического существа явлений»), без оргвыводов, но ясно было, что на «Шамиле» ставится окончательный крест. А Павленко оставалось жить меньше года…
«Шамиля» переиздали сорок лет спустя — в 1990-м и опять в Махачкале. До новой кавказской войны оставалось уже недолго. Для сегодняшнего читателя «Шамиль» — не экзотика (вся география — на слуху), это книга о тех страницах истории России XIX века, знания которых сегодня недостает не столько любителям изящной словесности, сколько ответственным политикам. «Прояви Шамиль несколько больше веротерпимости, раздвинь он рамки своего шариатского кодекса, и у него были бы не тысячи, а десятки тысяч людей, ищущих спасения от палочной цивилизации николаевской России. Нам бы, нам такую страсть, такое подвижничество, такую гордость — невольно думал русский человек эпохи Николая Первого, и борьба с горцами открывала ему глаза на многое и многому научила»[942].
«Кавказскую повесть» напечатали посмертно в трех номерах «Нового мира» за 1957 год, издали в Москве в 1958-м и в Махачкале в 1966-м. И эта работа Павленко оказалась не напрасной…
В последнем письме Павленко, адресованном Слонимским в начале 1939-го, он рассказывает, что вместе с Фединым и Фадеевым зван в Институт Маркса и Энгельса «отчеканивать язык» нового перевода Коммунистического манифеста, пишет о новых семейных планах («я полюбил детей — чем их станет больше, тем лучше… Дети — это бессмертие») и снова оптимистичен.
На этом переписка Павленко со Слонимским оборвалась. Скорей всего, причиной тому стала обида Слонимского.
Первое массовое награждение орденами советских писателей (о нем сообщила «Литгазета» 5 февраля 1939) вызвало в писательской среде эмоциональную бурю. Списки награжденных готовились загодя и тщательно. В Союзе писателей этим персонально занимались Фадеев и Павленко. Они лично предложили исключить из списка, сомневаясь в их политическом лице, Бабеля, Пастернака, Эренбурга и Олешу, оставив, впрочем, вопрос на рассмотрение ЦК, и «ЦК» (Сталин) с ними согласился[943]. Берия представил компромат на 31 потенциального орденоносца (включая Павленко!)[944], но «ЦК» фактически не придал этому значения. Павленко (как и Фадеев, и Вирта — всего 21 человек) удостоился ордена Ленина. Любимый Серапион Сталина Николай Тихонов также получил орден Ленина. Серапионы Зощенко, Вс. Иванов и Федин, а также близкие к Серапионам Тынянов, Шкловский, Форш, Шагинян, а кроме того молодой ленинградец Герман и старый Чуковский получили «Трудовое Красное знамя». Что касается Вс. Иванова, то в Дневниках К. Чуковского записан рассказ Т. В. Ивановой: «Было решено дать Всеволоду орден Ленина, но Павленко вмешался: „Ему достаточно Знак почета“. Тогда Сталин сказал: „Ну если не Ленина, дадим ему орден Красного знамени“»[945]. По-видимому и про Слонимского (его имя отсутствовало в списке компроматов Берии) Павленко решил, что хватит «Знака почета». Именно его Слонимский и получил вместе с начинающими Долматовским и Алигер, вместе с незадолго перед тем уже награжденными орденом Ленина А. Толстым и Вс. Вишневским… После этого безрадостного для Слонимского награждения его переписка с Павленко прекратилась. Характерно, что в письме бывшему издательскому коллеге Слонимского поэту и редактору Г. Э. Сорокину 19 ноября 1946 года Павленко, передавая пылкие приветы ленинградцам Ольге Форш («патронессе Ленинграда»), «многострадальной Зое Александровне» <Никитиной> и, конечно, Груздевым, имени Слонимского даже не упоминает[946]…
Было еще две встречи — одна на расстоянии и одна в памяти.
В 1943 году Слонимский напечатал положительную рецензию на лучшую книгу Федина «Горький среди нас»[947], вскоре после этого подвергнутую разносу. Тогда-то Павленко, выступая в Союзе писателей, и назвал книгу Федина «клеветой»[948]…
В 1965-м вышла «Книга воспоминаний» М. Слонимского с очерком о Павленко «На буйном ветру». Есть в этом очерке и проницательные замечания («Веселости в нем было много, но легкомыслия не замечалось»), и слова, на которые можно немало возразить («Не помню случая, чтобы острое словцо привело его к несправедливому поступку»). Общий вывод очерка уныло риторичен, чтобы описать фигуру нестандартного героя: «Павленко шел по глубокому руслу жизни, по главной ее магистрали»[949]. Жаль, что Слонимский не написал о Павленко того, что думал, как он написал в стол о Фадееве…
Восемнадцатилетние политэмигранты Елизавета Полонская и Илья Эренбург познакомились в Париже зимой 1908–1909 годов. Их роман длился около года, но он осветил почти 60 лет их последующей дружбы (уже перед смертью они обменялись последними признаниями в этом)… Переписка, которую Эренбург и Полонская вели сорок пять лет[950], позволяет довольно определенно проследить подробности их взаимоотношений, но документов о романе 1909 года уцелело совсем немного…
Обстоятельства, приведшие к встрече юных Эренбурга и Полонской (Е. Г. Мовшенсон стала Полонской в 1916 году, после замужества, но мы здесь, как правило, будем для удобства пользоваться ее второй фамилией, под которой она вошла в литературу), эти обстоятельства оказались вполне типичными для молодежи их среды и того времени — политическая эмиграция с целью избежать преследования в России за подпольную революционную работу.
Лиза Мовшенсон вошла в марксистский кружок в 1905 году в Берлине, куда, опасаясь погромов, ее семья бежала из Польши. Она была увлечена модным марксизмом, слушала складные объяснения всех мировых вопросов: кто виноват, почему, что делать и как. Когда семья Мовшенсонов перебралась в Петербург, у Лизы уже были адреса явок, и учебу в гимназии она легко сочетала с подпольной работой. В 1907-м она не раз сопровождала на собрания Л. Б. Каменева и даже повидала в Териоках Ленина.
Лиза была умной и самостоятельной девушкой и оголтелой фанатичкой не стала — этому помешала и присущая ей ироничность: именно она уберегла Лизу Мовшенсон от того, чтобы сделаться «профессиональной революционеркой». Ей удалось закончить гимназию (училась она всегда отлично), но дальше уже арест замаячил с немалой вероятностью (власти, оправившись от потрясения 1905 года, железно расправлялись со всеми революционерами), и в сентябре 1908 года Лиза уехала в Париж. Её главная цель — получить высшей образование; будущая специальность определилась давно — медицина. Однако, отправляясь в Париж, Лиза зашила в подкладку пальто письмо-рекомендацию парижской группе русских социал-демократов: его написала секретарь петербургского комитета большевиков Е. Д. Стасова — так что порывать с революцией в планы не входило.
Приехав в Париж и поселившись в дешевой меблирашке Латинского квартала, Лиза определилась в студентки медицинского факультета Сорбонны (вступительных экзаменов не существовало, учеба была платной, но посещение лекций поначалу считалось обязательным — за три прогула отчисляли). Среди студентов-медиков оказалось и несколько бородатых русских, студентки же почти все были русскими. Несколько обжившись и войдя в ритм занятий, сдав первые опросы (сейчас бы сказали — экзамены, но Лиза в письмах родителям употребляла французское интеррогация — interrogation) и отгуляв первые каникулы, Лиза 30 декабря 1908 года написала отцу об условиях своей жизни: «У меня в комнате такой страшный холод, что сидеть можно лишь у камина, но и там одна сторона поджаривается, другая мерзнет. Пол каменный, из окна и двери и даже стенки — дует. Я стараюсь дома не бывать — убегаю утром, а вечером прихожу, затапливаю камин, приготовляю себе горячих бутылочек и чаю и ложусь. А между тем на дворе не особенно холодно — 4 градуса мороза и снег тает; в комнате холоднее, чем на улице — у этих поганых французов. Зато сегодня я так затопила печку (потратила целый час времени, ведро каменного угля, немного деревянного, дров и деревяшек), что у меня в комнате можно сидеть без пальто и, пользуясь этим, пишу и привожу в порядок свое хозяйство. Впрочем, я его запускаю в надежде на мамин приезд»[951]. Дальше — о парижских дальних родственниках, которых она регулярно навещает, а о друзьях, товарищах, разумеется, ни слова.
Между тем в декабре они уже охотно её навещали — не студенты, а социал-демократы. Дело в том, что, если первое время Лизе действительно было не до большевистской группы, то, наладив жизнь, она выбралась туда, как только новая подруга (студентка из России) привела её в русскую социал-демократическую библиотеку[952], где висело объявление о субботних собраниях большевистской группы. В кафе на авеню де Гобелен, где тогда группа собиралась, Лиза в первый же приход столкнулась с Каменевым, он ей обрадовался, и она решила посещать собрания регулярно.
В январе 1909 года в Париж, как и обещала, приехала мама — Шарлотта Ильинична. Прежде всего она сняла для Лизы другую комнату — и лучше, и поближе к факультету, и с приветливой хозяйкой мадам Обино — это на рю Ги де ля Бросс (улица названа в честь французского медика, врача Людовика XIII). Мама пробыла в Париже недолго, из новых лизиных знакомых она видела только Наташу, также приехавшую из Петербурга[953], но, конечно, по рассказам дочери понимала, что знакомые есть, и беспокоилась за нее, впервые жившую отдельно. Вернувшись домой, она написала Лизе письмо, где с явным беспокойством расспрашивала о молодежном кружке, хотя и добавила, что, конечно, понимает дочку и извиняет её нежелание подробнее поделиться с матерью. Лиза в части личных дел была очень скрытной и ответила Шарлотте Ильиничне хоть и ласково, но твердо, что огорчена и недовольна таким письмом, а о молодежном кружке лишь упомянула: готовится принять участие в праздновании масленицы, и что их самодеятельный спектакль прошел хорошо (об этом спектакле мы еще скажем)… Письмо матери датировано 11 февраля 1909 года, когда роман с Ильей Эренбургом уже был в разгаре…
Илья Эренбург учился в Первой московской мужской гимназии. Четвертое дитя в семье и первый мальчик, он рос избалованным ребенком, которому родители прощали всё. Легко сдав вступительные экзамены в гимназию, Илья учился неровно — занимался только тем, что его увлекало. С однокашниками ему было скучно, тянуло к старшим, именно они (прежде всего Николай Бухарин) вовлекли его в социал-демократическую организацию учащихся. Конечно, этому способствовали не только задевшие всех революционные события 1905 года в Москве, но и рано сформировавшийся дерзкий, строптивый характер Ильи. Как вспоминала участница московской гимназической социал-демократической организации: «Эренбург, несмотря на свои исключительные способности, ладил далеко не со всеми благодаря своим эксцентрическим выходкам, составляющим отличительную черту его характера»[954]. Тем не менее, он вскоре стал не только одним из лидеров Социал-демократического союза учащихся Москвы, но и — по поручению московского комитета большевиков — агитатором в военных казармах. После первого же обыска (октябрь 1907 года) родители Эренбурга, опасаясь, что их сын получит «волчий билет», добились его отчисления из 6 класса «по собственному желанию» и он с радостью расстался с гимназией (на этом официальное образование завершилось; далее — всю жизнь — продолжалось только самообразование). В январе 1908 года Илью Эренбурга арестовали; летом выпустили из тюрьмы по состоянию здоровья и выслали из Москвы, а в декабре под большой залог вплоть до суда, грозившего ему каторгой, отпустили за границу «для лечения». Мать умоляла его поехать учиться в Германию, но он твердо настоял на Париже — именно там находился тогда зарубежный центр русской социал-демократии. У Ильи были парижские явочные адреса и, поскольку никакой другой задачи, кроме общения с русскими большевиками, он не имел, то сразу же по приезде отправился их искать. Путь оказался таким же, как и у Лизы — через библиотеку; и в старости оба они с симпатией вспоминали меньшевика Мирона Ингбера — библиотекаря, относившегося к ним вполне благосклонно. Вскоре Илья снял жилье неподалеку от Орлеанских ворот, где собирались большевики, — на рю Люнэн.
Таким образом, Илья и Лиза разминуться в Париже шансов не имели. Их встреча была предопределена и состоялась она на собрании рабочей группы содействия большевикам. Эти собрания в декабре 1908 года перебрались с авеню де Гобелен в другое кафе — на авеню д’Орлеан (теперь — авеню генерала Леклерка) невдалеке от Бельфорского льва; так же, как и на авеню де Гобелен, собрания здесь проходили в небольшом зальце на втором этаже.
Итак, место и время встречи можно считать установленным — конец декабря 1908 года, кафе на авеню д’Орлеан.
Дальнейшая реконструкция событий требует сопоставления имеющихся, куцых в интересующем нас плане, воспоминаний и некоторых догадок.
Лиза была ровно на семь месяцев старше Ильи и среди молодежи парижской группы к его приезду уже стала центром притяжения — образованная, начитанная, умная, ироничная, с живым характером[955], любившая и писавшая стихи (этим увлекалась не только она). Её материальное положение (родители, естественно, регулярно высылали деньги) было скромным, но стабильным — думать о том, как прожить, не было нужды; это её отличало от многих молодых товарищей, вынужденных искать себе любой заработок, а кормиться в русской студенческой столовой на рю Муфтар — дешевой, но убогой и грязной. Однако серьезные занятия оставляли, понятно, мало свободного времени, поэтому жизнь была вполне напряженной.
Не знавший в Москве робости с девушками и легко влюбчивый, в Париже Илья первое время держался скромно (таким его вспоминают тогдашние знакомцы), но уже в январе он обратил на Лизу внимание[956]. Сохранилось по крайней мере четыре свидетельства о первых встречах наших героев; все они записаны десятилетия спустя и из их сопоставления можно установить лишь общую канву событий.
Участница большевистской группы, приехавшая в Париж осенью 1908 года из Тифлиса, где занималась подпольной работой еще в пору деятельности там Каменева, Т. И. Вулих в неопубликованных записках начала 1950-х годов рассказывает о посещении собраний парижской группы большевиков, о Ленине, Крупской, Каменеве, Зиновьеве, Лозовском, Дубровинском, Землячке, Рыкове, Алексинском и Залкинде. Упоминает она и Эренбурга, чья дальнейшая судьба ей была известна, и — в связи с ним — Лизу, фамилию которой не помнила и о дальнейшей судьбе которой ничего не знала: «Вскоре после моего приезда на группе появились двое новых — Илья Эренбург и еще одна молодая девица Лиза. Эренбург производил впечатление гимназиста из состоятельной семьи, был очень скромен, сидел всегда отдельно, смотрел и слушал»[957] (это написано, скорей всего, по контрасту с последующими событиями; фактическая сторона дела здесь неточна: Лиза, как мы знаем, появилась на собрании группы раньше Ильи — еще в кафе на авеню де Гобелен; да и подружились они не с первой встречи).
Второй свидетель — уже упомянутая нами Наташа: М. Н. Киреева (урожд. Левина); последний вариант ее воспоминаний написан в 1970 году, когда ни Эренбурга, ни Полонской уже не было в живых. В записках Киреевой Эренбург впервые появляется не на собрании группы, а в комнате Лизы, и он уже очень увлечен стихами: «В конце 1908 года мы поселились с Лизой М. на улице Ги де ла Бросс. № 11. У Лизы была большая комната с камином, который иногда топился… По вечерам я часто заходила к Лизе погреться и поболтать о новостях дня. Однажды, зайдя к Лизе, я встретила у неё незнакомого юношу… Юноша сутулился, грел озябшие руки и от сладости тепла почти не обратил внимания на то, как знакомила его со мной Лиза. „Это товарищ Илья Эренбург, он работал в подпольной социал-демократической организации в Москве“… Мы стали встречаться чаще. И не всегда говорили только о текущем моменте. Буквально через пару дней после того вечера Лиза вдруг продекламировала стихи Бодлера. Илья внимательно посмотрел на неё… „Это надо перевести на русский язык, вот так же — стихами. Вы сможете?“. „Не знаю, — сказала Лиза, — но хочу попробовать“…»[958]. Рассказав о молодежном кружке, который сложился вокруг Полонской в Париже, Киреева подчеркивает, что именно Ли за стала его лидером — и по причине особых связей с партийной элитой, и в силу признанного поэтического дара (она писала стихи и переводила французских поэтов). Эренбург изображен послушным и внимательным учеником Лизы, «который жадно ловил каждое ее слово; все его мысли были заняты стихами и лизиной оценкой его стихотворных попыток»[959]. Далее рассказы о молодежном кружке, прогулках по Парижу, чтении стихов, походах в музеи, на вечера французских поэтов (слушали тогдашнего короля поэтов Поля Фора и т. д.), на митинги, где выступал легендарный Жорес и, конечно, на рефераты Ленина и Луначарского (недозволенные имена Каменева и Зиновьева упоминаются в варианте воспоминаний 1963 года, который не предполагался для печати) и, наконец, о подготовке самодеятельного спектакля по пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни», который был представлен 6 февраля 1909 года на ежегодном Русском балу в Париже — его смотрела вся русская колония, включая Ленина. Говорит она и о популярности в их молодежном кругу шутливых словечек из этой пьесы Андреева, о шутках и пародиях (например, Лиза и Илья написали пародию на модного тогда поэта Минского, жившего в Париже).
Первоначальную редакцию этих воспоминаний (1960) Полонская убедила автора уничтожить: «Я прочла и разорвала всё, что касалось 1909 года, — писала Елизавета Григорьевна Эренбургу о воспоминаниях Киреевой в том же 1960 году. — Она согласилась со мной. Знаешь, я боюсь грубых рук, любопытных взглядов. То, что выдумано, можно писать откровенно, но то, что пережито, — нельзя — или еще написать в сонете. Форма держит»[960]. Следующая редакция воспоминаний Киреевой (1963) была послана Эренбургу и прочитана им; в ней имя Эренбурга не называлось, но выражалось запоздалое недоумение, как это кружковцы не распознали в своем товарище человека большой судьбы: «Теперь, когда имя его известно на всех континентах (в 1960-е годы это так и было. — Б.Ф.), хочется взглянуть и вспомнить этого сутулого юношу — и похожего, и непохожего на всех нас, вспомнить в наших прогулках, в наших собраниях. Как он ходил, говорил, смеялся, дурачился в уголке комнаты Лизы, подобно всем нам. Я помню его бледную и редкую улыбку — от нее как-то больно щемило, захватывало сердце. И я его тогда немного боялась — как-то безотчетно, как боишься чего-то большого и непонятного, хотя он никогда ничем меня не обидел»[961]. На эти воспоминания Эренбург ответил автору: «Дорогая Наташа, я часто слыхал о Вас от Лизы и рад был прочитать Ваши записки. Они понравились мне, я прочитал их сразу, не отрываясь. Многое вспомнилось и с удовольствием и с печалью…», а позже Эренбург написал Полонской: «Некоторых деталей я не помню, но я уверен, что все было так, как она пишет. Она сделала хорошее дело»[962]. Это наиболее подробные воспоминания о 1909 годе в жизни наших героев.
Третий свидетель — сам Эренбург. В первой книге мемуаров, писавшейся в 1959–1960 годах, он в одном абзаце соединил события, разделенные интервалом в 3–4 месяца: «На собрании группы содействия РСДРП я познакомился с Лизой. Она приехала из Петербурга и училась в Сорбонне медицине. Лиза страстно любила поэзию; она мне читала стихи Бальмонта, Брюсова, Блока. Я подтрунивал над Надей Львовой[963], когда она говорила, что Брюсов — большой поэт. Лизе я не смел противоречить. Возвращаясь от нее домой, я бормотал: „Замолкает светлый ветер, наступает серый вечер“… Я начал брать в „Тургеневке“ стихи современных поэтов и вдруг понял, что стихами можно сказать то, чего не скажешь прозой. А мне нужно было сказать Лизе очень многое…»[964]. Отметим, что во всех семи книгах «Люди, годы, жизнь» принята система предельно пунктирных, лапидарных упоминаний о тех любовных романах автора, которые были ему дороги. В этой системе фразы «Лизе я не смел противоречить» и «Мне нужно было сказать Лизе очень многое» — подчеркнуто многозначительны. По существу это единственное опубликованное свидетельство о чувстве, связавшем тогда Илью и Лизу. Главы книги «Люди, годы, жизнь» не имеют названий, но, публикуя в газетах некоторые из них до выхода очередного «Нового мира», Эренбург названия им давал — так вот, глава, где рассказывается о встрече с Полонской в Париже 1909 года, напечатана под заголовком «Как я начал писать стихи»[965]. Именно эту тему Эренбург посчитал главной. Поведав о муках стихотворчества, он пишет дальше: «Наконец я решился показать стихи Лизе; боясь сурового приговора, я сказал, что это сочинение моего приятеля. Лиза оказалась строгим критиком: мой приятель не умеет писать, стихи подражательные, одно под Бальмонта, другое под Лермонтова, третье под Надсона; словом, моему приятелю нужно много работать…». И затем: «Лизе я снова показал стихи только месяца два спустя. Она сказала: „Твой приятель теперь пишет лучше…“. Мы заговорили о другом, и вдруг, как бы невзначай, она сказала: „Знаешь, одно твое стихотворение мне понравилось…“. Оказалось, что маскировку она разгадала сразу»[966]. Завершая главу, Эренбург повторил: «Мне казалось, что я стал поэтом случайно: встретился с молоденькой девушкой Лизой… Начало выглядит именно так; но оказалось, что никакой случайности не было — стихи стали моей жизнью»[967]. Роль Полонской в этом неоспорима — она была первым читателем первых стихов Эренбурга, их первым критиком, первым стимулятором и первым импресарио (в конце 1909 года, приехав на каникулы в Петербург, она передала рукопись стихов Эренбурга в журнал «Северные зори» и, возможно, В. Я. Брюсову[968]).
Наконец, четвертый свидетель — сама Полонская. В ее полностью не опубликованных воспоминаниях «Встречи» (они писались в 1960-е годы) в главах о 1909 годе в Париже можно угадать Эренбурга в одном эпизоде, но ни имя его, ни фамилия не названы. Полонская начинает многозначительно: «Месяц январь вообще готовил мне неожиданности…» — ведь это как раз месяц, когда Эренбург вместе с другими участниками большевистского собрания пришел к Лизе домой, но, начав такой фразой, Полонская потом как бы не решается поделиться с читателями сокровенным и ограничивает себя сообщением о приезде в Париж Наташи, упоминаниями о провожавших её после собраний участниках группы Германе Данаеве (он писал стихи и учился юриспруденции) и Виталии Елькине (он стихи декламировал), и уже после этого, по существу между прочим, следует неприметная фраза: «А вскоре к нашей компании присоединился еще один юноша, тоже член партийной группы. Теперь у нас было уже два поэта, но меня это не вдохновляло. Напротив, я совершенно перестала писать стихи, потому что чувствовала — писать их нужно совсем иначе. Ни Надсон, ни Некрасов теперь не говорили мне ничего… Каждое новое стихотворение Блока мы встречали восторженно» — этим неопределенным «мы» все и ограничивается! Такое же неконкретное «мы» возникает и в рассказе про русский бал, гвоздем программы которого стал спектакль по Леониду Андрееву («Нас всех увлекла мысль впервые сыграть новую пьесу Леонида Андреева перед парижской публикой, эта идея завладела нами, и нам удалось уговорить наших строгих старших товарищей, занятых размежеванием с меньшевиками и сохранением чистоты политической веры, доверить нам и утвердить выбранный нами „аттракцион“»). По примеру Эренбурга, но заметно глуше, разговор о главном в тогдашней жизни Полонской заменен разговором о стихах. И не только в письменной речи Е. Г. предпочитала об этом молчать, но и в устной. Помню, как в начале 1960-х годов, когда первую книгу «Люди, годы, жизнь» уже напечатал «Новый мир», была в одном питерском книжном клубе встреча с Е. Г. Полонской и я, что было, как теперь понимаю, достаточно бестактно, попросил ее рассказать о парижских встречах с Эренбургом. Отвечено было вежливо, но очень твердо: «Илья Григорьевич сам написал все, что считал нужным». Пережитое сердцем Полонская доверяла только стихам, но не прозе. Несколько ее стихотворений обращены к Эренбургу и, в частности, к их встречам 1909 года в её комнате на рю Ги де ла Бросс — в районе Ботанического сада, где в ту пору обитали и звери, и птицы. Ночной крик павлинов и моржей — нередкий элегический мотив воспоминаний, возникающих на страницах переписки Эренбурга с Полонской в 1920-е годы («Вспомни, как кричит по ночам павлин в Jardin des Plantes и утешься» — в письме 1925 года) и в стихах Полонской. Вот фрагменты из незавершенного наброска 1940 года «В зоологическом саду / Кричали звери норам…»:
Когда ты встретился со мной,
Ты был самонадеян.
Нам восемнадцатой весной
Казался мир овеян…
И неоконченная строфа:
Пока нас не будил под утро
Тяжелый топот першеронов,
Везущих молоко на рынки…
На полях этого черновика есть помета: «Февраль 1909»; отмечу, что в своем последнем стихотворении, посвященном Эренбургу, подводя итог итогов прожитого и пытаясь одним словом определить сущность своего возлюбленного, Полонская называет его «мой воинственный». Приведем здесь и не публиковавшееся Полонской посвященное Эренбургу стихотворение «Ботанический сад» — оно не нуждается в комментариях:
JARDIN DES PLANTES
И. Э.
Не в сказках Андерсена мы, —
Любовь двух сахарных коврижек —
Нет, это было в дни зимы
В далеком, дорогом Париже.
Когда ты будешь умирать
Во сне, в бреду, в томленье страшном,
Приду я, чтобы рассказать
Тебе о милом, о тогдашнем.
И кедр распустится в саду,
Мы на балкон откроем двери
И будем слушать, как в аду
Кричат прикованные звери.
И в темной комнате вдвоем,
Как в сказке маленькие дети
Мы вместе вновь переживем
Любовь, единую на свете.
Как лава, охладеет кровь,
Душа застынет тонкой коркой,
Но вот, останется любовь
Во мне миндалиною горькой.
Обратим внимание на выделенное этими стихами время — зима, то есть февраль (вот когда любовь была самой счастливой). Горечь в стихах Полонской, обращенных к Эренбургу, ощущается всегда, здесь она открыто названа. В воспоминаниях Эренбурга, на тех страницах, где речь идет о Полонской, горечи нет; в его письмах к Е. Г., там, где вспоминается 1909 год, все обходится также без горечи: «А помнишь завтраки на Guy de la Brosse: бананы, petit-beurre („lu“)[969] и голубоглазая девушка, которую звали Наташей[970]? Еще: чай на улитках?», или, в другом письме: «Что касается моей механистичности (в любви — Б.Ф.), то… тебе видней». Тут следует сказать, что Эренбург был неизменно влюбчив, пылок, темпераментен (Полонская говорит еще: самонадеян), и однолюбом не был никогда. Той же самой весной 1909 года, когда ему «нужно было сказать Лизе очень многое», он встречался с Тамарой Надольской, девушкой с лунатическими глазами, вскоре выбросившейся из окна[971]. Ее гибель задела Эренбурга — сюжет оказался не мимолетным…. Но в большинстве случаев, расставаясь со своими спутницами, он сохранял с ними самые сердечные и нежные отношения. Наверное, какое-то предчувствие возможной разлуки есть в майском письме Лизы к матери, если только это не камуфляж: «Последние дни я занималась неважно и в Университет не ходила. Я опять немножко разнервничалась и чувствую себя нехорошо… Хозяйка (которой мать поручила приглядывать за Лизой — Б.Ф.) очень хорошо ко мне относится и очень заботится о моей нравственности, со знакомыми встречаюсь редко и от себя их отвадила… Я все больше мечтаю о России, потому что чувствую, что здесь могу черт знает до чего дойти. Если только возможно, я хочу вернуться в Россию или уехать куда-нибудь в другие места… А здесь мне очень нехорошо…»
Что до Ильи, то именно встреча с Лизой пробудила в нем ставший, скорее всего, главным в его жизни интерес к поэзии. И вскоре стихи переросли, заслонили поначалу страстное чувство; во всяком случае, вытеснили его, когда Илья почувствовал, что поэтическая стезя удается, открывая перед ним совершенно новые перспективы (но мы забежали вперед).
Летом 1909 года Эренбург и Полонская отправились из Парижа в Германию, чтобы повидать своих близких, приехавших туда на лечение: Полонская в Кенигсберг, а Эренбург — в Бад-Киссинген. В середине июля он, повидав мать и сестер в Бад-Киссингене, выехал в Кенигсберг, где Лиза представила его своей матери, получив обещание, что Ш. И. обязательно напишет, как понравился ей Илья и что она о нем думает.
Из Кенигсберга Лиза и Илья отправились в путешествие по Германии, Швейцарии и Италии. Подробное письмо, написанное матери (оно отправлено 15 августа 1909 года), — отчет и о путешествии, и о многом другом; долгое «я» в конце письма вдруг сменяется на «мы», а затем уже следуют напрямую слова «об Илье»: «Ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о своем путешествии. Была я, как ты знаешь, в Дрездене, видела галерею, была на фотографической выставке… Дрезден — самый симпатичный немецкий город… В Мюнхене я была в Пивной при пивоваренном заводе, там сидят все на бочках и на полу (возможно, эта экскурсия инициирована Эренбургом: его детство прошло на территории Хамовнического медопивоваренного завода, директором которого работал отец писателя — Б.Ф). Потом я поехала в Швейцарию, остановилась в Цюрихе, смотрела озеро и взбиралась на гору. Потом Готтардский туннель, у входа в который мы провели день, лазили по горам, взбирались на Чертов мост… Милан — собор, галерея, кладбище и синее глубокое небо как на картинах Рафаэля… Видишь, я сколько тебе рассказала. А ты мне пишешь мало и не то, что надо. Ведь ты мне обещала написать об Илье — а теперь ни слова. Мне очень интересно, что ты о нем скажешь. Мы расстались в Милане[972] и разъехались в разные стороны — он к родным в Киссинген, я — в Париж. Ну, теперь твоя душенька довольна?». Это письмо начиналось с того, что, вернувшись в Париж, Лиза хочет снять комнату у знакомых в Булонском лесу, чтобы готовиться к оставшемуся экзамену — видимо, одиночество на рю Ги де ла Бросс оказалось невыносимым…
Прощаясь с Ильей в Милане, Лиза понимала, что расстаются они надолго — его дальнейший путь лежал в Вену (неудовлетворенный парижским бездействием и склочной обстановкой эмигрантской среды, Эренбург, получив приглашение работать в «Правду», которую редактировал Л. Д. Троцкий, принял его с явной охотой; Лизу это радовать не могло).
В осеннем письме к матери (октябрь-ноябрь 1909 года) она отвечает на прямой вопрос: «Ты меня спрашиваешь об Илье?[973] Я не писала тебе просто потому, что мне как-то не приходило в голову написать об этом. Кроме того, ты ведь знаешь, что я никогда не люблю говорить о своей личной жизни. Илья все время в Вене, работает там в газете. После моих экзаменов он был здесь недолго и снова уехал. Его процесс разбирался в Москве, но его выделили, не помню почему. Или за неявкой, или родители представили свидетельство о болезни. Так как он привлекался по делу о московской в<оенной> организации>, ему бы дали 4 года каторги. Поэтому он предпочитает оставаться за границей. Он стал писать стихи и у него находят крупное дарование. Вот все, что я могу тебе сказать об Илье». Здесь, скорей всего, речь идет о парижских откликах на стихи Эренбурга — в России они появились чуть позже, но кто именно находил у Эренбурга «крупное дарование», остается загадкой.
В ноябре 1909 года Эренбург вернулся в Париж (работа в Вене его не удовлетворила[974]); он был растерян. В «Книге для взрослых» (1936) об этом рассказывается так: «Полюбив искусство, я потерял устойчивость… Я сидел на скамейке парижского бульвара с Лизой. Мне было восемнадцать лет. Я говорил, что у меня нет больше цели. Париж показался мне легкомысленным до отвращения. Лиза подарила мне книгу; на первой странице она написала, что сердце надо опоясать железными обручами, как бочку. Я подумал, где же я найду обручи. Я раскрыл книгу, это были стихи Брюсова»[975]. Четверть века спустя Эренбург вернулся к этому эпизоду: «Я сидел на скамейке бульвара с Лизой, рассказывал ей о поездке в Вену, о том, что не знаю, как прожить следующий день, — у меня больше не было цели. Лиза говорила о другом. Это была печальная встреча»[976]. Напомню, что в зимние каникулы (конец 1909 года) Лиза отвезла стихи Эренбурга в Петербург и, когда их приняли в журнале, телеграфировала начинающему поэту в Париж; тогда стихи Эренбурга впервые появились в печати[977]. Это его окрылило; Лиза, видимо, еще четче почувствовала, что Илья не тот, что был в феврале…
В биографии Эренбурга и Полонской есть один сюжет, относящийся к самому концу 1909 года, который связан со знаменитыми политическими фигурами и оставил некоторый шлейф не лирических воспоминаний. Это — издание журналов «Тихое семейство» и «Бывшие люди» (названия их — словечки Онуфрия из всё той же пьесы Леонида Андреева), фактически — сатирического обозрения жизни парижской социал-демократической колонии. Жанр этих журналов, их тон соответствовали природным данным и Эренбурга, и Полонской. В автобиографическом письме критику П. Н. Медведеву (примерно 1924–26 годы) Полонская, рассказывая о Париже 1909 года, эти журналы упоминает: «Я с жаром посещала эмигрантские собрания и бегала по Парижу. Париж я полюбила навсегда. Эмигрантщина оттолкнула меня от партии. В маленьком кафе у Бельфорского Льва за круглыми мраморными столиками собиралась парижская группа большевиков… Они не говорили по-французски. За восемь су в день они таскали тележки, мыли пивные бутылки на пивном заводе, мыли полы, если нельзя было устроиться корреспондентом в русскую провинциальную газету. Кое-кто получал скудное пособие из дома, кое-кто — счастливцы — учились и бегали по вечерам в русскую библиотеку и до дыр зачитывали русские газеты. Эсеров презирали, меньшевиков разоблачали, соблюдали чистоту фракции и, сидя у подножия Бельфорского Льва, требовали бойкота III Думы… Помню Ленина на собраниях группы. Он приходил редко, сидел в углу, играл в шахматы и, глядя исподлобья, слушал ораторов, не прерывая игры. Помню его что-то спокойно отвечающим Эренбургу, тогда тоже члену партии. С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала „Тихое семейство“ и „Бывшие люди“. Журналы эти, по-видимому, не сохранились». Оценка печатавшихся типографски журналов в этом письме несомненно смягченная — они были не юмористические, а именно сатирические (карикатуры, скетчи, заметки), и потому встретили резко враждебное отношение Ленина[978]. После такого афронта и Эренбург, и Полонская отошли от большевистской группы — Полонская сосредоточилась на медицине, продолжая время от времени писать стихи, а Эренбург целиком посвятил себя литературе. «Мы его потом встречали в Латинском квартале, — рассказывает в цитированных воспоминаниях Т. И. Вулих, — но совершенно преобразившегося. Из чистенького гимназиста „хорошей семьи“ он превратился в неряшливого, лохматого представителя богемы. Проводил все дни в кафе и всегда с книгой стихов под мышкой. Лиза с гордостью говорила, что он живет как спартанец, спит без простынь, но переплетает Бальмонта в белый пергамент. Во всяком случае, он порвал всякие отношения не только с Группой целиком, но и со всеми ее членами, кроме Лизы, перестал даже кланяться». Со временем эти сатирические журналы стали связывать только с именем Эренбурга[979] — о дальнейшей судьбе Лизы Мовшенсон никто из парижских большевиков ничего не знал, зато имя Ильи Эренбурга оказалось у всех на слуху.
По-видимому, уже после возвращения из Петербурга с зимних каникул Лиза почувствовала, что мысли Ильи заняты не только стихами. Еще в конце 1909 года на одной из эмигрантских вечеринок он познакомился с первокурсницей медицинского факультета Сорбонны Катей Шмидт, приехавшей в Париж из Петербурга учиться. «Влюбился я сразу», — признается не склонный к такого рода признаниям Эренбург[980].
Для Лизы, видевшей Катю в Сорбонне, это был жестокий удар. Отношения с Ильей она резко порвала, хотя он, наверняка, пытался сохранить их дружескими[981]. Весной 1910 года Илья с Катей путешествовали по Европе; месяц они провели в волшебном Брюгге — двумя итогами этой дивной поездки стали первая книга Эренбурга «Стихи» (она вышла в том же 1910 году в Париже) и дочь Ирина (она родилась в марте 1911 года в Ницце). В 1913 году (это был единственный, и очень тяжкий, удар такого рода в жизни Эренбурга) Катя оставила его и ушла с дочкой к Т. И. Сорокину, их общему парижскому другу, доброму, покладистому человеку («У нас с Катей жизнь не клеилась, — пишет Эренбург в мемуарах, — мы были людьми с разными характерами, но с одинаковым упрямством»[982])…
Лиза оставалась в Париже, тщательно избегая «эренбурговских мест» — больше трех лет она ничего не знала об Илье (по крайней мере, так пишет об этом). Через какое-то время она познакомилась с итальянским журналистом Альфредо Таламини, немолодым сотрудником небольшой, но популярной газеты «Ля пти репюблик». В её поздних воспоминаниях эта встреча выглядела так: «С Таламини мы познакомились на второй год моей парижской жизни: он подошел ко мне на улице, снял широкополую шляпу, низко поклонился и попросил разрешения пройти со мною рядом. Это не похоже было на обычные для французов способы знакомиться, и я не стала возражать. Он сказал, что видел меня на Русском балу, куда его привели знакомые русские студентки. Ему сказали, что я пишу стихи и он хотел бы, чтобы я ему их прочла.
— Вы же не поймете!
— Стихи я понимаю».
Это знакомство несколько лет скрашивало ей жизнь во Франции, не забывала она Таламини и потом, вернувшись в Россию (Таламини посвящено две главки мемуаров «Встречи» — вполне красноречиво на фоне полного молчания об Эренбурге: от этого романа раны не осталось). Чтобы покончить с Таламини, скажу, что потом, когда Полонская безвыездно жила в СССР, Эренбург, с усмешкой называвший его Полонской «твой итальянец» — разыскал его по лизиной просьбе в 1925-м и дал ему адрес Полонской: так они обменивались письмами. В тридцатые годы переписка эта, понятно, прекратилось; после войны Эренбург проделал розыск еще раз, и уже перед смертью, снова выполняя просьбу Полонской, потерявшей координаты своего итальянского друга, поручил дочке Шагала дать объявление в газете — так, в итоге этого поиска, стало известно, что Таламини уже нет в живых… Картина, впрочем, была почти симметричной: в одном из последних писем Полонская сердечно и заботливо спрашивала Эренбурга о здоровье Кати — он до конца поддерживал с ней дружеские отношения…
А в Париже с Эренбургом Полонская встретилась лишь в Русской Академии, которую посещали находившиеся в Париже русские поэты, художники, скульпторы. Произошло это в начале 1914 года. В книге «Встречи» об этом сказано так: «В „Академии“ я встретилась с Эренбургом, которого потеряла из виду…». Понятно, какие чувства скрыты за этим небрежным «потеряла из виду»…
К 1914 году Полонская была уже без пяти минут врач и продолжала сочинять стихи.
К 1914 году у Эренбурга вышло уже четыре книги стихов, о которых писали Брюсов, Волошин, Гумилев, Мандельштам, Ходасевич. Встретившись с Полонской в Русской Академии, Эренбург подарил ей последний свой сборник «Будни» (Париж, 1913), запрещенный цензурой к ввозу в Россию, надписав его так: «Милому Пятиугольному 1914 Эренбург» (Пять углов — место Петербурга, неподалеку от которого на Боровой 14, а потом на Загородном 12 жила семья Мовшенсонов; в квартире на Загородном 12 Елизавета Григорьевна по возвращению в Питер потом прожила всю свою жизнь) — по-видимому это первый автограф Эренбурга Лизе, и она сберегла его. Отзвук новой встречи с Эренбургом есть в письме Полонской к матери 31 марта 1914 года, где речь идет об успехах ее парижских друзей: «Другой мой знакомый выпустил книгу стихов[983], а третий, которого ты знаешь, книгу переводов — антологию[984]. А впрочем мы предполагаем издать сборник стихов парижских поэтов, в котором приму участие и я». В книге «Встречи» Полонская рассказывает, что после того, как она прочла свои стихи в Русской Академии, Эренбург предложил напечатать их в журнале «Вечера», который он тогда издавал (наверное, об этом журнале и шла речь в цитированном письме).
Четыре стихотворения Полонской под псевдонимом Елизавета Бертрам[985] («Улыбнуться издали…»; «Над решеткой Вашего окна…»; «У тебя при каждом резком слове…»; «Когда я буду старой…») появились во втором и, как оказалось, последнем номере «Вечеров» перед самой мировой войной — это ее первая публикация; следа событий 1909 года в этих стихах не прочесть….
Свои впечатления об Эренбурге той поры Полонская поведала в книге «Встречи» с некоторым сдвигом по времени: «Эренбург увлекался в то время стихами Франсиса Жамма, поклонника „Цветочков святого Франциска Ассизского“. Жамм писал, что ходит босиком и сквозь его драные сандалии прорастают незабудки. Жил он где-то вне Парижа, Эренбург ездил к нему и приехал в восторге от этой простоты[986], которая сменила изысканность его собственных недавних средневековых увлечений». На самом деле увлечение пантеизмом Жамма было уже позади, как и намерение принять католичество — Эренбург специально ездил в бенедиктинский монастырь, но, как сказано в одной его автобиографии, «не получилось» (был какой-то эмоциональный, психический срыв — такое тогда бывало с Эренбургом: у него с детства случались припадки истерии, в Париже к этому добавились наркотики, к которым одно время приохотил его Модильяни).
Встречи 1914 года оборвала Первая мировая война. Эренбург пытался записаться добровольцем в Иностранный легион, но его не взяли по здоровью; он долго бедствовал (переводы из России прекратились с войной), а с 1915 стал корреспондентом русских газет на франко-германском фронте. Полонская, как молодой врач, на фронт призвана была — она служила врачом военного госпиталя в осажденном немцами Нанси, а затем в Париже. В марте 1915 года всем россиянам, окончившим иностранные медицинские факультеты, разрешили держать экзамены и получить диплом врача в России. Длинным путем через Балканы Полонская добралась до дома и в Юрьеве, сдав экзамены, получила диплом. Затем служба врачом на Юго-Западном фронте, замужество (отношения с мужем, инженером Львом Давидовичем Полонским, по-видимому, складывались не очень простые), затем там же в Киеве в декабре 1916 года рождение сына Миши, как оказалось, единственного и любимого. Потом снова на короткое время фронт и в апреле 1917 года (революция!) возвращение в Петроград. Здесь в июльские дни Полонская совершенно случайно встречает Эренбурга и сердце её, конечно, ёкает (у него за плечами были два года работы военным корреспондентом: множество очерков в «Утре России» и в «Биржевых ведомостях», а также книга «Стихи о канунах»). Годы спустя эта встреча была описана в книге «Встречи»: «Как-то переходя Владимирский проспект, я внезапно увидела Илью Эренбурга, моего парижского друга. Он не заметил меня, у него на плечах сидела длинноногая девочка, свесив ножки в длинных чулках через его грудь. Он придерживал ее рукой с озабоченным видом, а рядом с ним шагала, что-то объясняя обоим, первая жена Ильи Катя Шмидт. Я так растерялась от этой встречи, что даже не окликнула их. Про себя я решила, что они, очевидно, только вернулись в Россию[987], в родной для Кати Петроград. Я знала, что в нашем городе живут ее родители…»
До начала их переписки оставалось пять лет, до встречи — семь…
1917–1921 годы Полонская безвылазно прожила в голодном Питере — работала фабричным врачом, растила сына, писала стихи, находила время посещать литературную Студию. В жизни Эренбурга эти годы отмечены политическими и географическими метаниями: Москва — Киев — Крым — Грузия — Москва; красные, белые, внутренняя тюрьма на Лубянке, служба в Наркомпросе. Уезжая в марте 1921 года из Москвы на Запад, Эренбург увозил в сердце суровый, но и романтический образ послереволюционной России (оставаться здесь жить у Эренбурга уже не было сил, но на Западе именно романтический образ тогдашней России помогал не порывать с родиной), и, когда, десятилетия спустя, он пытался восстановить этот образ в мемуарах, старые строки Полонской (он цитировал их еще в «Новой русской книге»[988]) показались ему самыми точными:
Но грустно мне, что мы утратим цену
Друзьям смиренным, преданным, безгласным,
Березовым поленьям, горсти соли,
Кувшину молока, и небогатым
Плодам земли, убогой и суровой[989].
На рубеже 1921–1922 годов в Питер дошли номера берлинского журнала «Новая русская книга», в котором начал печататься, обосновавшись сначала в Бельгии, а затем перекочевав в Берлин, Илья Эренбург. Так Полонская узнала о его местонахождении; она отправила ему в Берлин только что вышедшую в издательстве «Эрато» свою первую книгу стихов «Знаменья» — это, по существу начало их переписки, продолжавшейся (с перерывами) сорок пять лет. Полонская сохранила почти все письма И. Г (может быть, не уцелело самое первое), Эренбург же, когда в 1940 году в Париж вошли гитлеровцы, сжег хранившиеся у него письма — так что целы лишь полученные после его возвращения в СССР (1940 г.) — их Эренбург хранил более или менее тщательно.
В огромном эпистолярном наследии Эренбурга его переписка с Полонской уникальна как по хронологической ее протяженности, так и по доверительности и душевности тона. Известная сухость и деловитость вообще характерны для писем Эренбурга, но, пожалуй, писем к Полонской это коснулось гораздо меньше, чем большинства других его писем. Мастер самых разнообразных литературных жанров, Эренбург эпистолярного жанра не любил; писатель, он всегда очень много работал, и собственно на письма у него уже не оставалось душевной энергии. То, что для Цветаевой и Пастернака было частью их литературного труда, не менее значительной, содержательной, эмоциональной и художественной, нежели стихи и проза, для Эренбурга, как правило, — лишь вынужденная необходимость (исключения были редкостью). Обычно в его письмах 1920–30-х годов деловые сюжеты оживляются двумя-тремя фразами о новостях, о книгах, о себе, но, повторюсь, письма к Полонской наиболее раскованные, хотя в них тоже присутствуют «дела». А основной объем послевоенных писем Эренбурга вообще осуществлялся литературным секретарем по его конкретным указаниям, сам же Эренбург писал только близким друзьям или в случаях, которые считал особенно важными — разумеется, все письма к Полонской собственноручные; если со временем было совсем тяжко — посылались телеграммы. Что касается писем Полонской, то, видимо, самая интересная и раскованная их часть — как и в случае писем Эренбурга — относилась к 1920-м годам и судить об этих письмах можно лишь отраженно (по ответам на них), т. е. предположительно. В 1920-е годы Эренбург постоянно жалуется на лапидарность писем Полонской — это не значит, что они обязательно коротки, просто ему хотелось, чтобы столь нравящиеся ему послания были бы длиннее и, всяко, не короче его достаточно подробных эпистол. Послевоенные письма Полонской заметно многословнее ответов на них.
Переписка сразу же установилась интенсивная (только за 1922–1925 годы сохранилось 62 письма Эренбурга к Полонской). Для Эренбурга это было время широкой и, может быть, даже неожиданной для него популярности как прозаика (с выходом романа «Хулио Хуренито» он стал одним из самых читаемых авторов). Для поэтессы Полонской это также плодотворные и успешные годы — равноправная участница группы «Серапионовы братья», она много пишет, печатается, выходят ее лучшие стихотворные книги; при этом она продолжает свою медицинскую практику на фабрике имени Клары Цеткин.
Переписка открылась посылкой сборника «Знаменья», но свой адрес Полонская на бандероли (возможно, посланной с оказией) не указала. Единственным литературным человеком в Питере, с которым Эренбург тогда поддерживал связь, была М. М. Шкапская. Вот ей 7 марта 1922 года он и написал о своей просьбе «найти поэтессу Елизавету Полонскую, сказать ей, что книгу получил; хочу написать, не знаю адреса»[990]. Адрес был сообщен и завязалась переписка. А на книгу «Знаменья» Эренбург откликнулся рецензией. Поскольку следом за «Знаменьями» он получил от Е. Г. тихоновскую «Орду»[991], «Двор чудес» Одоевцевой и, возможно, зощенковские «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» — то его заинтересовала возможность сравнить две «женские» поэтические книжки (он еще в 1913 году в Париже писал о начинавших Ахматовой и Цветаевой[992] и теперь рецензию[993] начал со слов о влиянии ахматовской поэзии почти на всех женщин, пишущих в России стихи). Итог сравнения двух книжек ясен: «Стихи Одоевцевой, за исключением баллад, слабы, несамостоятельны. Полонская сильнее, взрослее, слабое у неё — уже не фон, а срыв». А по существу «Знамений» сказано так: «В стихах Полонской русские критики отыскали, разумеется, идеологию и начали её в этой плоскости критиковать: иудаизм, родовое начало и пр. Я полагаю, что некоторые стихотворения, давшие повод к таким экскурсам, являются в книге слабейшими[994] (об Иисусе или „Шейлок“). Зато Полонская достигает редкой силы, говоря о величии наших опустошенных дней[995]».
Полонская и Эренбург регулярно обмениваются по почте книгами и журналами. Поскольку в первый берлинский год Эренбург издал массу своих книг — он все их последовательно высылает в Питер, не забывая и о французских новинках, которые могут сгодиться для переводов. Книжные посылки не всегда доходят до адресата — почтовая цензура не дремлет — тогда приходится пользоваться оказией. У Полонской книги выходят, конечно, куда реже, чем у Эренбурга, и она посылает журналы с примечательными (чаще — ругательными) рецензиями на его литпродукцию. От этих журналов иногда он вздрагивает: «Я получил „На Посту“. Мне стало очень жутко от него. Напиши, так ли это? Т. е. много ли таких постовых и считаются ли с ними всурьез?».
В свою очередь Эренбург передает её вторую книгу стихов («Под каменным дождем» — оформление Н. П. Акимова) начинающему критику А. В. Бахраху и тот печатает в берлинских «Днях» на неё рецензию. А сам Эренбург о второй книжке написал автору: «Мне понравился ряд стихотворений, особенно о революции. Потом с каменным дождем. Меньше 3-ий отдел (детские мотивы, балладный стих — Б.Ф.). „Агарь“ недостаточно дика и зла. Если будет возможность — устрою твою книгу».
Уже в первом письме, пока в Берлине существовала реальная возможность печататься по-русски (через год она практически исчезла), Эренбург предлагает Полонской прислать ему стихи, чтобы выпустить в Берлине книжку — Е. Г. этим не воспользовалась (тогда и в Питере у неё была такая возможность), а теперь оказалось уже поздно: поезд русских книг в Берлине — увы, ушел…
Вообще взаимный интерес к стихам друг друга остается центральным в переписке — стихи в конце писем переписываются набело, по получении — обсуждаются, оцениваются («хорошие, сухие стихи»; «люблю в них свое»…, «читал твое стихотворение „Договор“ — хорошо. Я — определенно люблю твой пафос»), просьба присылать новые — постоянна («Почему ты мне не шлешь своих стихов? Я по ним соскучился»), вопросы «что пишешь?» — неизменны. И о своих поэтических привязанностях Эренбург пишет Полонской, хотя они не всегда совпадают с ее привязанностями. В 1922 году Эренбург с несомненным пиететом пишет о Маяковском (в 1927-м мало что останется от былых восторгов) и, явно отвечая на встречный вопрос, пишет: «С Асеевым лично не знаком. Стихи его большей частью люблю. Его же статьи большей частью остроумны, но чрезмерно легки, и не той легкостью, которую я люблю». Но, конечно, главная влюбленность — Пастернак. «Приехал сюда Пастернак. Это единственный поэт, которого сумел я полюбить настоящей человеческой любовью (человека). Вне всего этого — у него изумительные стихи. Мне — радость. Знаешь ли ты „Сестра моя жизнь“?». Через месяц снова: «Здесь сейчас моя любовь — Пастернак. Знаешь ли ты его стихи?» и добавляет, что в Питере «пишут прозу хорошую, а стихи скучные». Все пастернаковские лит-новости сообщаются тотчас же: «Вышла „Тема и вариации“ Пастернака. Я брежу ею… М. б. я особенно люблю его мир, как противостоящий мне и явно недоступный». Выслав Полонской эту книжку, Эренбург ждет отклика и явно огорчен им: «А о Пастернаке ты зря: он не виртуоз, но вдохновенный слепец, даже не осознающий, что он делает»…
Письма пестрят литературными именами — Шкловский, Ходасевич, Белый; вопросы о Серапионах…
В Петрограде Полонская была обладательницей единственного экземпляра «Хулио Хуренито» (роман в городе запретили). Вольфила решила посвятить ему вечер; спустя почти сорок лет Полонская вспоминала о нем в письме Эренбургу: «Ты прислал мне „Хулио Хуренито“, и Иванов-Разумник (один из сопредседателей Вольфилы — Б.Ф.) упросил меня прочесть доклад об Эренбурге и Хуренито. Я сказала: могу только пересказать роман подробно. Он согласился, и я пересказала. Было много народу, Сологуб, Замятин, Зоргенфрей, серапионы, какие-то критики. Комната была освещена плохо, кухонной керосиновой лампочкой у меня и коптилкой на столе президиума. Пошли споры. У меня заболели глаза, и я больше не могла читать отрывки из книги (шрифт был неясный, бумага желтая, краска плохая). На другой день я показалась глазнику и он мне велел носить очки для занятий». В книге «Встречи» Полонская тоже пишет, что свет гас и Юрий Тынянов помог ей дочитать куски из романа, а после собрания попросил её дать ему прочесть увлекательную книгу. Обо всем этом Полонская рассказала Эренбургу и в 1922 году, но видимо этот рассказ был не сентиментальным, а ироническим, потому что Эренбург ответил в тон: «Вольфила привела меня в предельное умиление — я готов был расплакаться или по меньшей мере стать честным. Ведь это ж нечто рассказанное Учителем. Ты знаешь — ты могла бы быть его прекрасной ученицей!»…
Не раз Эренбург пишет о том общем, что их связывает: «Снова наши письма скрестились. Ты спрашиваешь — „в тон ли“? А разве это новый тон? Разве не слышишь его в детской форме еще в 1909 году? Читая письма, вижу твою улыбку. Кажется, ей (и следовательно, и „Хуренито“, и многому иному) мы учились вместе. Порой мне жаль, что ты не пишешь прозы, злой, кусачей и в то же время нежнейшей. Почему ты не присылаешь мне новых стихов? Я люблю в них свое, то, чего нет в русских стихах, где „славянских дев как сукровица кровь“[996]. Твоя не такая». И в конце 1922-го: «Ты меня правильно видела во сне: я сижу в кресле, курю трубку и молчу».
Но стихами и делами письма, конечно, не исчерпываются. Уже в одном из первых писем Эренбурга есть вопрос: «Как зовут твоего сына и какой он масти? (земные приметы)»[997], встречается и просьба написать о его дочери, которую Полонская изредка встречала. Судя по неизменным приветам Серапионам, Полонская пишет другу юности о Братьях, иногда присылает новые книги — Тихонова, Зощенко, их альманах. В это время в Берлине живет и Шкловский и, поскольку Эренбург постоянно рассказывает о встречах и разговорах с ним и часто пишет о Викторе Борисовиче «твой друг», «он тебя ценит и любит», ясно, что Полонская немало рассказывала о Шкловском. Она направляет к Эренбургу Льва Лунца, когда он уехал в Германию, и Эренбург отвечает, что Лунц ему очень понравился; сообщает Эренбург и о том, как встретили в Берлине молоденького Познера.
Эренбург иногда жалуется на лапидарность писем Полонской, на то, что не ответила вовремя, но сами письма вызывают его восторг. Нет-нет, да и прорываются воспоминания о 1909 годе — Эренбург осторожно оговаривает их: «Кажется, что мы с тобой уже совсем взрослые и можем вспоминать». Так возникают упоминания о его поездках, когда — вдруг! — он натыкается на места, где когда-то были вдвоем… Возникают имена друзей и знакомых того года — Наташа, Лафорг, Минский, Надя Островская (парижский скульптор, ученица Бурделя, она поначалу была заметным деятелем партии, потом вместе с оппозицией была уничтожена — «Насчет Нади Островской очаровательно»).
Элегическая грусть сопровождает воспоминания: «Я хотел бы видеть сейчас твою прекрасную усмешку! Откровенно говоря, я сильно одинок. Т. е. ни „соратников“, ни друзей, ни прочих смягчающих вину (жизни) обстоятельств… Напиши больше о себе. По крайней мере о внешних выявлениях, т. е. о сыне и о поэмах, которые теперь пишешь».
И там же минутное самоуничижение: «Мне надо было б одно из двух: или иметь много (по-еврейски весь стол) детей, сыновей, или быть коммивояжером в Африке. Получилось третье, и худшее». Редкий случай так открытого Эренбурга (в иных письмах этого не встретишь): «Устал. Стар. Много сплю. И хочется брюзжать. Еще шаг — мягкие туфли (их Эренбург отметал и даже в глубокой старости тапочек не носил дома никогда! — Б.Ф.) Не влюбляйся — это самое воскресное занятие. Лучше пиши злую прозу и нежно люби. И то и другое — твое. Это я наверное знаю».
Планы увидеться возникают уже в 1923 году: «Очень возможно, что в апреле буду в Питере — вот тогда наговоримся! А пока — пиши. Не забывай меня!».
Жизненная стратегия Эренбурга определилась: он надеется, что ему и дальше удастся жить на Западе, а печататься в Москве, сохраняя определенную литературную свободу. В июне 1923 года он посылает Полонской почтой письмо в ответ на ее суждения о последнем его романе «Жизнь и гибель Николая Курбова». В этих суждениях почувствовалась Эренбургу какая-то новая нота, вызванная то ли чрезмерной политической осторожностью, то ли зарождающимся конформизмом, и он, сохраняющий определенную независимость от Москвы, отреагировал на чувствуемую перемену необычно пылко: «За правду — правда. Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить… Мне кажется, что разно, но равно жизнью мы теперь заслужили то право на по существу нерадостный смех, которым смеялись инстинктивно еще детьми. Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной мысли.
Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы… Но разве этих 4 обстоятельств мало для того, чтоб не сдаваться?».
Время было не властно отменить эти четыре обстоятельства, но оно вскоре предъявило столько других обстоятельств, что оптимизм 1923 года по части «не сдаваться» показал свою полную легкомысленность. Полонская это осознала раньше, и она практически ушла в тень, но и Эренбурга перемены отнюдь не обошли, более того — он сам сделал шаг им навстречу. И все-таки извести напрочь их «еретичество» времени не удалось — некоторые его дозы у наших героев оставались даже в самые безысходные времена…
В начале января 1924-го Эренбург приехал в Москву; 20 января он пишет Полонской: «Вот скоро и увидимся! Я буду в Петербурге… 3-го февраля. 4-го должна быть моя лекция. Пробуду в Питере до 9-го. Страшно радуюсь нашей встрече. Везу тебе французские духи (честное слово!). Устрой, чтоб я за это время мог бы повидать всех петербургских confreres’ов, т. е. Замятина и молодых. До скорой встречи». Но смерть Ленина сбила его планы, и даже на письмо Полонской в Москву он ответил уже с дороги, из Харькова — приедет в начале марта: «Пробуду недолго. Приеду прямо к тебе. Радуюсь страшно встрече». 3 марта он с вокзала (с вещами) приехал к Полонской, но потом импресарио, организовавший его публичные выступления (на эти деньги он и смог поездить по стране), добыл ему комнату в Европейской гостинице. 8 марта в зубовском институте Эренбург читал главы из последнего, еще не опубликованного романа «Любовь Жанны Ней». Б. М. Эйхенбаум записал в Дневнике: «Народу было невероятно много. Ахматова, Пунин, Шкловский, Каверин, Федин, Тихонов, Слонимский, А. Смирнов, Форш, все обычно бывающие. Студенты и т. д. Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[998]. Серапионы относились к Эренбургу уже несколько иронично: слово «имитатор», пущенное Шкловским, понравилось им. Полонская еще в июне 1923 года записала: «Илью убивает та же болезнь, что и меня — видеть себя „Эренбургом“. Надо написать ему об этом».
Была большая беготня, Эренбург был так замотан и задерган деловыми и ненужными знакомствами и встречами, что толком нашим героям поговорить не удалось. Той большой и душевной встречи, о которой не раз говорилось в письмах — не получилось. Ожидание встречи оказалось куда сильнее самой встречи. Когда пришла пора уезжать, Эренбург спохватился и в поезде написал: «Мне очень больно, что мы так и не повидались с тобой по-настоящему (это не сентиментальность, а правда!) и что в последний час ты не дождалась меня». Наступила новая полоса жизни — иначе теперь уже не будет никогда…
Полонская ответила не сразу, Эренбург ждал её письма: ему показалось, что целый месяц, а прошла только половина. Получив долгожданное письмо, он отвечает длинным посланием. Как всегда, рассказывает о новых литературных планах (вообще, его письма, может быть, главный источник, по которому можно восстановить историю всех его литературных замыслов и реализации их).
Ответа снова пришлось ждать долго. Эренбург с женой, Л. М. Козинцевой, намеревается оставить литературно уже бесперспективный Берлин и, пользуясь итогами новых выборов во Франции и ожидающимся установлением дипломатических отношений Парижа с Москвой, добиться французской визы. С дороги, из Италии, он дважды запрашивает Полонскую: «Почему ты не отвечаешь мне?». В сентябре он снова пишет ей, на сей раз уже из Парижа: «Прочитав мой адрес, ты умилишься человеческому постоянству, да, да, Hotel de Nice!» — в этом отеле Эренбург жил несколько лет до отъезда из Франции в 1917 году (Полонская это знала по встрече в 1914-м).
Положение Эренбурга в России меняется — печататься становится труднее: цензура звереет, частные издательства прижимаются, государственные — идеологически свирепеют. Полонская, помогая Эренбургу — просьб в его письмах все больше: переговори с теми-то, нажми на этих, узнай у тех, не напечатают ли эти — чувствует обстановку не только по его трудностям, но и по окружающим. Многие её знакомые, в том числе очень влиятельные прежде, теряют позиции, власть. Каменев и Зиновьев, еще недавно всесильные, хотя со стороны это не очень заметно — обречены, не говоря уже о Троцком — их начисто переигрывает Сталин.
В 1925 году переписка Полонской и Эренбурга вновь оживляется — 20 писем Эренбурга сохранилось на Загородном 12. Снова нескончаемые просьбы: «Я зол и лют: денег нет. Долги. И пр. Представляешь? Потом это меня никто не любит, а не Шкловского[999]. Тебя, наоборот, все любят… Даже бородатый итальянец (кажется, поэт) из Ротонды. Он расспрашивал о тебе и взял твой адрес. Помнишь его?» — это, конечно, о Таламини (через две недели спрашивает снова: «Писал ли тебе бородатый итальянец из Rotonde’ы?»).
С деньгами так плохо, что Эренбургу пришлось переехать в полунищий район — на авеню дю Мэн. Полонская пишет редко: «Очень хорошо! Прошло уже 4 месяца, как ты обещала мне большое обстоятельное письмо!.. Чем ты болеешь и чем так занята? Хоть бы влюбилась по меньшей мере». Вдруг в марте Полонская решается приехать в Париж. Эренбург в восторге: «Rotonde, я, борода твоего Бамбучи[1000], древняя мулатка Айша[1001], новорожденные неоклассики, круассаны, машинки для игры в барах и прочее, прочее — благословляют твое намерение. Визу получить хоть трудно, но возможно» — далее следуют практические советы. У Эренбурга хорошее настроение. В начале апреля он пишет письмо Полонской на русской машинке — по-французски, начиная его так: «жете эре де ресевуар та леттр (я счастлив, что получил твое письмо)». И тут Полонская заболевает, её планы летят в тартарары; следующее письмо от неё приходит лишь 1-го июля: «Я получил твое бесценное письмо и возношу мои молитвы». Поток просьб о помощи возобновляется: «Письмо это по слезливости похоже на вдовье послание. Но: 1) за комнату не заплачено, 2) ходить по людным улицам в виду кредиторов опасно, 3) жара и хочется выбраться из Парижа, 4) штаны ненадежны. Выручай!». В сентябре, поселившись в местечке Лаванду, Эренбург сообщает: «Возможно, зимой я поеду в Россию», добавляя неизменное: «Почему ты не присылаешь мне новых стихов?». Литература остается главным содержанием жизни; вкусы часто совпадают: «Я тоже люблю Бабеля, и я тоже боюсь Сейфуллину».
В октябре он вновь напоминает о Таламини: «Итальянцу я дал твой адрес. У него вполне босяцкий вид, и я боюсь, что вскоре всем, кроме красоты, буду напоминать его. Книги пошлю тебе, как только разбогатею».
В декабре: «Весной собираюсь к вам. Напиши, стоит ли мне ехать — Волга — Урал — Сибирь? Мыслимо ли, по твоим впечатлениям, там устройство вечеров или лекций, которые бы оплачивали поездку?… Выслал две книги для переводов». Перед Новым годом: «В марте я, по всей вероятности, двинусь на восток, и, таким образом, мы вскоре увидимся. Напиши, изменилось ли ко мне отношение за последний год: 1) в сферах, 2) среди читателей (или „публики“)? Хочу учесть это всячески».
В начале 1926 года у Полонской снова мысли о Париже; в ответном письме она читает: «Французскую визу получить очень трудно. Имеются ли у тебя какие-нибудь солидные знакомства среди французов (с тех времен)?». С горя она пишет Мариэтте Шагинян: «В Париж меня французы не пускают»[1002]. Затем полугодовая пауза: три месяца Эренбург отсутствовал в Париже — большую часть этого времени провел в России, но в Питер не попал. По дороге из Москвы в Киев, возле Конотопа, где, как известно, убили Хулио Хуренито, он пишет Полонской с уже привычной вагонной интонацией грусти: «Мне очень грустно, что я не попал в Питер — 1) вообще, 2) ты. Но ты писала, что едешь на юг. М. б. мы где-нибудь увидимся» — далее приводится маршрут его поездки: Киев — Одесса — Харьков — Ростов — Минеральные воды — Тифлис — Батум.
Понятно, что не увиделись. Плывя во Францию из Батуми, вспомнил: «В Харькове ко мне подошла Наташа. („Тихое семейство“, кстати, становится снова и тихим, и семейством)». А Наташа (М. Н. Киреева) тоже написала Полонской, в ответ на её запрос, и написала тоном доцента марксистской социологии: «Вы спрашиваете об Илье? Сначала мне показалось, что он очень молодой, и стало завидно, а потом у него были такие старые глаза и усталые морщины. То, что он пишет, — особенно „Лето 1925 года“[1003], утомляет и разочаровывает. Там есть всего 2–3 по-человечески хороших места. „Трубку коммунара“ читают рабочие, „Жанну Ней“ — все провинциальные барышни, — кто будет читать „Лето 1925 года“? Вы? Я? Если вокруг художника, крупного художника, замыкается кольцо „социально созвучной среды“… это нехорошо». От Полонской письмо пришло Эренбургу в октябре 1926-го; он ответил: «Скучно мне очень. Скучно, наверное, и тебе. Что за собачье поколение?… Читал новые русские книги. Плохо. Кроме Бабеля и… Горького — ничего».
Каждую весну теперь Полонская рвется в Париж, вот и в марте 1927-го пишет об этом; в ответ — радость и советы (в частности — разыскать во французском консульстве в Москве М. П. Кудашеву, которая ради него обязательно ей поможет)… «Итак, мы скоро увидимся, причем в буколической обстановке Парижа. Я живу, как видишь, вблизи Жарден де Плант» — это не география, а лирическое напоминание. В апреле Эренбург пытается разыскать французских друзей-сокурсников Полонской, чтобы получить от них ходатайство для неё (он сам, иностранец, права голоса тут не имеет) — никого найти не удается. Договаривается с приятелем своим д-ром Сержем Симоном, что тот даст поручительство. А между тем в Париж приезжают — очень понравившаяся Эренбургу Ольга Форш (у неё в Париже дочь), потом Михаил Слонимский с женой. Вместе с весной уходит и энтузиазм Полонской. В конце июля Эренбург запрашивает: «Как с визой? По-моему, она должна у тебя быть. А если есть виза, то имеются ли иные преграды? Словом, не надеешься ли ты осенью попасть в Париж?». И снова воспоминания о 1909 годе: «Я как-то весной (показывая Париж приезжим!) забрел на арены улицы Lasepede. Они изменились донельзя, стали парадными и паршивыми. За вход в Jardin des Plantes берут деньгу. Обезьяны явно американизировались, а у Halle aux Vins[1004] больше не страшно даже глухой ночью. Впрочем, ходит ли там кто-нибудь на рассвете и кто? Я хотел бы с ним повидаться или по меньшей мере получить от него письмо!..».
Как раз в эту пору Эренбург начал новую книгу «Бурная жизнь Лазика Ройтшванца»; в сообщении о будущем романе есть приписка: «Он, вероятно, тебе понравится». Полонская с этим энергично согласилась и получила предостережение: «К халдеям прошу относиться критически и любить их предпочтительно в теории (это и о стихотворении[1005] и о палестинской теме)». Но главное в её ответе было другое: в Париж она не приедет. Причина, возможно, и политическая: некогда влиятельные друзья — стали оппозиционерами; привлекать к себе внимание уже опасно. Эренбург этих нюансов еще не различает, он печально-ироничен: «Весьма грустно, что Вы не приехали к нам! Это становится хроническим, и я дивлюсь — ты же женщина энергичная. В чем суть?». Потом о себе: «Вернулся на 7-ой этаж St. Marsel’я. Ты помнишь этот квартал? Напротив Jardin des Planter, построили мечеть, а в мечети ресторан для снобов… Не забывай меня!».
Полонская, конечно, не забывала — но не писала три года, предоставляя нам догадываться о причинах её молчания; ясно лишь одно: писем Эренбурга за 1928–29 годы в архиве Полонской нет.
На рубеже 1920–1930-х годов Запад испытал чудовищный экономический кризис, а в Москве завинчивали идеологические гайки — диктатура Сталина утвердилась. Эренбург дико бедствовал и недоумевал, как быть дальше. Для Полонской это тоже были нелегкие годы — многие ее влиятельные друзья, естественно ставшие в оппозицию к Сталину, оказались в ссылке или не у дел; на ее плечах лежала забота о старой матери, маленьком сыне и брате, который прожил рядом с ней всю жизнь. Сочувственно и горько запечатлен образ Полонской той поры в дневниках Евг. Шварца[1006].
В одной из глав книги «Встречи» Полонская призналась: «Годы были такие, когда люди не хранили переписки», но это относилось уже к 1930-м и, думаю, все же не к письмам Эренбурга. Что касается тщательной чистки архива прежних лет, то этим Полонская, кажется, не занималась, и бумаг в её поместительной квартире сохранилось несметное количество — даже парижские трамвайные билеты…
Конверт письма И. Г. Эренбурга Е. Г. Полонской из Бретани, июль 1927 г.
Письмо И. Г. Эренбурга Е. Г. Полонской 12 июня 1924 г. из Германии.
Переписка возобновилась неожиданно — летом 1930 года, когда Полонская попросила у Эренбурга прислать ей книги французской писательницы, участницы Парижской коммуны Луизы Мишель (в том году отмечалось её столетие, и Е. Г. задумала написать о Мишель). Есть три письма Эренбурга 1930 года — в ответ на эту просьбу. Их тон заметно отличается от прежних, из писем ушла грустная веселость, игривость, легкая насмешка над собой и адресатом — по-видимому, это ушло из жизни. Письма Эренбурга несомненно доброжелательны, но суховаты, и Эренбург, раньше неизменно пенявший Полонской на задержки с ответом, даже не регистрирует трехлетнего молчания, хотя первое письмо заканчивает неизменным: «Присылай мне все, что пишешь, и не забывай». Книги Мишель ему в итоге удалось разыскать (они давно разошлись, а новых изданий не было) и он спрашивает: «Что ты думаешь писать о коммуне? Поэму? Биографи романсе, как говорят галлы? Литмонтаж по-отечественному? Что ты вообще делаешь? Когда получишь книги, раскошелься на радостях на пристойное письмо!». И характерный итог: «Ты права, когда ищешь свежего воздуха в Мишель». А в другом письме надежда: «Я рад, что ты пишешь, и думаю, что Мишель тебе удастся. Когда я писал о Бабефе[1007], я его любил, а это уже много — в наши дни любить достойного человека». Впрочем, приписка к этому безрадостная: «Между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество».
Полонская написала «Повесть о Луизе Мишель», отрывок из неё в День Парижской Коммуны появился в питерской газете[1008]; там же сообщалось, что книга готовится к печати, но она так и не вышла…
Три письма 1930-го и одно от января 1931-го — серьезные, сосредоточенные на мировых делах и мыслях о месте в жизни. Окончательного решения присягнуть советскому режиму Эренбург еще не принял («Совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое», — пишет он Полонской в январе 1931 года), но он уже на пути к этому.
Затем в переписке наступает большой перерыв: 1931–1939. В эти годы Эренбург несколько раз приезжал в СССР; изменился его статус (он стал корреспондентом «Известий» в Париже и советским писателем) и в 1932 и 1934–1935 годах он виделся с Полонской в Ленинграде и в Москве. Они могли поговорить о том, что уже нельзя было доверять почте. Полонскую к тому времени аккуратно оттеснили от литературной кормушки и даже лишили делегатского билета на Первый съезд советских писателей — она довольствовалась гостевым…
Когда в конце 1937 года Эренбург приехал в Москву из Испании с надеждой через несколько недель вернуться к своим обязанностям военного корреспондента «Известий» в Мадриде, его лишили заграничного паспорта и шесть месяцев продержали в эпицентре террора, прежде чем было сочтено целесообразным выпустить его назад. В эти месяцы имя Эренбурга не раз встречается в письмах Полонской к её еще парижской знакомой М. М. Шкапской, жившей тогда в Москве. 14 февраля 1938: «А вот встречали ли Вы Илью Григорьевича? Я слышала, что он обосновался в Москве, получил квартиру в Лаврушенском и т. д. Мне жаль, что он не собирается в Ленинград»[1009]. 15 марта 1938: «Видали ли Вы Эренбурга или только издали?». Наконец, 15 мая, повидавшись с Эренбургом (он уезжал из СССР через Ленинград), Полонская пишет: «Илью Григорьевича я видела здесь перед отъездом. В Испании сейчас ему будет нелегко, но я с удовольствием поменялась бы с ним, ни минуты не задумываясь». (Прямой смысл этой фразы относится к переживаниям за судьбу Испанской республики; можно думать, что был у нее и второй смысл).
Весной 1939 года после поражения Испанской республики и в ожидании советско-германского альянса отлученный от газетной работы (корреспонденции из Испании Эренбург печатал под своим именем, из Франции — под псевдонимом Поль Жослен, и то, и другое запретили) Эренбург после долгого перерыва начал писать стихи. Его письмо к Полонской от 28 апреля 1939 года, несмотря на все беды и тревоги, исполнено торжественной радости (оно даже написано о себе в третьем лице!): «Мировые событья позволяют гулять Эренбургу-Жослену ввиду этого Эренбург вспомнил старину и после семнадцати лет перерыва пишет стихи. Так как в свое время он показывал тебе первые свои стихи, то и теперь ему захотелось послать именно тебе, а не кому-либо иному, его вторые дебюты…». Получив ответ Полонской, Эренбург написал ей 5 июня: «Дорогая Лиза, твое письмо, твоя дружба ободрили и вдохновили меня, как когда-то на Rue Lunain. Кот, что ходит сам по себе, на радостях изогнул спину»[1010].
29 июля 1940 года Эренбург вернулся в Москву из оккупированного гитлеровцами Парижа; через Германию его провезли под чужим именем. Тяжело заболевший, он приехал в Москву, где с подачи коллег ходили упорные слухи, что он стал невозвращенцем. О возвращении и болезни Эренбурга Полонская узнала, видимо, еще до прибытия его в Москву, поскольку 31 июля она писала Шкапской: «Получила Ваше сообщение о болезни Ильи Григорьевича и просто не в состоянии была Вам писать. Очень прошу Вас, дорогая, черканите пару слов. Я сама написала бы Ирине, но не знаю ее адреса». В тот же день Шкапская сообщала в Ленинград: «Ну вот, дорогая, Илья Григорьевич приехал позавчера. Ириша звонила — очень худой, уверяет, что это только острый колит был долго, сейчас ему лучше… Будем надеяться, что все это ложная тревога. Ваш привет сердечный ему через Ирину передала». 26 августа Эренбург написал Полонской первое по возвращении письмо: «Дорогая Лиза, я вернулся живой. Очень рад твоему письму и особенно тому, что ты собираешься в Москву. Я, может быть, поеду „отдыхать“ (заставляют), но под Москву, и ты меня легко отыщешь. Есть что рассказать и о чем поговорить. Обнимаю. Твой Илья».
В конце августа 1940 года Эренбургу разрешили напечатать в газете «Труд» очерки о разгроме Франции, свидетелем которого он был. В условиях жесткой цензуры эпохи советско-германского договора о дружбе антифашистские очерки Эренбурга стали сенсацией. Полонская пишет из санатория, где лечилась, в Москву Шкапской: «Нет ли у Вас под рукой статей И. Г. в „Труде“?» и через несколько дней снова: «Если достанете номера „Труда“, не посылайте мне их, а только сообщите даты. В Ленинграде я пойду в Публичную библиотеку и почитаю. Оттуда уже пошлю Вам и стихи, а Вы покажете их, когда прочтете, только И. Г». 17 октября Шкапская пишет Полонской: «Насчет „Труда“ — напишу, как получу. Сегодня будет у меня Лиля Брик — она его (Эренбурга — Б.Ф.) видала, я тогда припишу кое-что в письме… Лиля Юрьевна почти ничего нового не сказав, только детали. Но со слов Эренбурга рассказывает, что Фейхтвангер как будто не убит, как прошел слух, а в Лиссабоне, сестра ея Эльза в неоккупированной Франции, Арагон был врачом на фронте, дважды награжден, но ни минуты не поколебался в своей советскости, как и Муссинак, который в тюрьме, как и Жан-Ришар Блок… Потом я звонила Илье Григорьевичу. Он все собирается ко мне, но болеет и занят, рассказала ему, что Вы нездоровы, он ужасно встревожился. „Труд“ он еще не получил…».
В декабре 1940 года Эренбург приехал в Ленинград. Тогда были написаны обращенные к нему стихи Полонской:
Как я рада, что ты вернулся
Невредим из проклятых лап!
Светлым месяцем обернулся
Самый темный в году декабрь…
Бродим вместе, не расставаясь,
Как той осенью дальней, когда
Перед нами во мгле открывались
Незнакомые города.
Я твою горячую руку
Нахожу средь ночной темноты.
«Нам судьба сулила разлуку…» —
Говоришь, исчезая, ты.
Годы Отечественной войны Полонская провела в эвакуации в Перми (тогда — Молотов), ее сын был на фронте с начала войны. Она редко писала Эренбургу — знала, как он занят (бывало, Эренбург писал по несколько статей в день — для центральных газет, для фронтовых, для зарубежных агентств; ежедневно приходила фронтовая почта, и ни одно письмо не оставалось без краткого ответа…). Но когда жизненные обстоятельства в Молотове стали невыносимыми — написала; впрочем, вот что она рассказывала об этом в письме М. М. Шкапской 25 ноября 1942 года: «Доведенная до отчаянья, я дала три телеграммы — Вам, Фадееву и Эренбургу. Жизнь в этом городе сплошной бред. Мне все время не давали постоянной прописки. Слонимский, как Вам известно, мало интересуется своими товарищами, а он стоит во главе Союза. Он устроил себе комнату в гостинице, для семьи и домработницы. Получает вроде пайка и обеды, а на всех прочих ему наплевать».
Эренбург, конечно, сразу отреагировал на телеграмму (а у него тогда был исключительный авторитет в стране) и уже 30 ноября Полонская сообщала Шкапской: «Пока меня прописали в гостинице до 15/XII, не знаю, что будет дальше. Илью Григорьевича не хочется затруднять, но, кажется, придется». 30 января 1943 года из Москвы в Молотов возвращалась З. А. Никитина, редакционно-издательский работник, давний друг Серапионов; Эренбург послал с ней два письма. Одно — Полонской: «Мне очень грустно, что тебе как-то особенно нехорошо, даже учитывая общую картину. Надеюсь, теперь хоть с комнатой у тебя уладилось. Напиши мне о себе, пришли стихи» — далее переписано стихотворение «Был мир и был Париж…», которым заканчивалась книга Эренбурга «Стихи о войне», и, конечно, соображения о делах на фронте (этим жили все). Второе было адресовано председателю Горсовета Молотова — в нем просьба «облегчить положение эвакуированной писательницы Елизаветы Григорьевны Полонской» с припиской: «Её литературная работа заслуживает со стороны советских органов самого заботливого отношения к ней самой»[1011]. В годы войны такие письма Эренбурга на местах воспринимались, как руководство к действию — во всяком случае, в письме Полонской от 5 сентября 1943 года никаких бытовых жалоб уже нет, а есть в этом письме то, что очень заботило и Эренбурга: «Мне очень понравилась твоя статья в еврейской газете[1012], особенно заключительные слова о месте за судейским столом. К сожалению, кроме самого страшного есть еще и менее страшные — фашистские плевелы, залетевшие в нашу вселенную. Как их судить? Они пускают ростки где-нибудь на глухой пермской улице, в душе каких-нибудь курносых и белобрысых подростков и что может выжечь их из души?» — Эренбург хорошо знал, как эти плевелы укореняются не только в массе, но и в недрах госаппарата: сталкивался с ними постоянно; он делал все, что мог, чтобы остановить рост антисемитизма в стране и, конечно, не мог предвидеть, что ожидает впереди.
В годы войны имя Эренбурга систематически упоминается в переписке Полонской со Шкапской. Вот несколько фрагментов из писем Е. Г.
Летом 1942 года: «Снова мы переживаем тревожные дни, живем от сводки до сводки. Хотелось бы в это время делать более общественно-полезное дело, чем литература. Она в эти дни кажется мало нужной за исключением, конечно, такой, какую делает Илья Григорьевич. Третьего дня слушала ночью его выступление по радио. Мужественные и бесконечно грустные слова — да, „за столом победителя бывает тесно“.»
30 марта 1943: «Получила книгу стихов И. Г. Хорошие стихи, в них все честно и много существительных, а волнует до слез».
22 июня 1945: «Одно меня огорчало и вы знаете, что именно. Я твердо надеюсь, что наш друг превозмог свою личную обиду. Я слишком его люблю, чтобы не верить в это». (С понятной осторожностью здесь говорится о статье «Товарищ Эренбург упрощает», напечатанной в «Правде» перед самой Победой по личному распоряжению Сталина: в обычной для него иезуитской манере диктатор нанес удар по Эренбургу, чья феноменальная слава, особенно среди фронтовиков, не могла не раздражать его).
Эренбург и Полонская встретились вскоре после Победы в Ленинграде. В книге «Люди, годы, жизнь» об этом написано так: «Я пошел к Лизе Полонской. Она рассказывала, как жила в эвакуации на Каме. Ее сын в армии. Мы говорили о войне, об Освенциме, о Франции, о будущем. Мне было с нею легко, как будто мы прожили вместе долгие годы. Вдруг я вспомнил парижскую улицу возле зоологического сада, ночные крики моржей, уроки поэзии и примолк. Горько встретиться со своей молодостью, особенно когда на душе нет покоя: умиляешься, пробуешь подтрунивать над собой, нежность мешается с горечью»[1013].
По окончании войны Эренбург был отправлен в поездку по странам Восточной Европы, посетил он и заседания Нюрнбергского трибунала над нацистскими преступниками, о неотвратимости которого напоминал всю войну. Вернувшись, он нашел присланную ему книжку Полонской «Камская тетрадь» (она вышла в Молотове) с надписью: «Дорогому Илье с любовью. Л. 17/IX 45». Отвечая на подарок, он послал Е. Г. открытку от Таламини, которую получил для неё в Европе и коротко написал 19 декабря 1945 года: «Был я в семи странах, видал приятные окраины Европы и её разоренные внутренности. Пил вермут в Абации и многое вспомнил. Еще не собрался с мыслями. В Албании было тепло. Здесь сильный мороз. В Нюренберге немцы (Фриче и др.) меня узнали». Полонская ответила через месяц: «Спасибо за письмо и открытку. Не думала, что он в живых да еще и работает. Он из поколения фантастов, международное издание девятисотых годов. Мы тогда примыкали к этой серии, с некоторыми изменениями. Очень слежу за твоей работой. Твоя статья о Нюрнберге — превосходна[1014]. У меня такое чувство, что из этого города сделали „уголок Фемиды“, отгородив его ширмой, а за ширмой, по другую её сторону, расположились все прочие боги, включая Вотана». Затем печальное объяснение задержки с ответом: «Скончалась моя мама. Очень грустно и пусто стало. Даже недвижимая и без языка, борющаяся со смертью, она была источником тепла и жизни. Единственный друг, который не предаст. Я хотела написать тебе сразу, как получила твое письмо, но не могла».
В 1947 году Эренбург снова был в Ленинграде — о его встрече или невстрече с Полонской ничего не известно, хотя возможно, что его фраза из письма 1949 года относится именно к этой поездке. Шла откровенно антисемитская вакханалия «борьбы с космополитизмом». Видимо, узнав из газет, что Эренбурга посылают в Париж (до этого на большом собрании в Москве было объявлено о его аресте: арестован космополит № 1!), Полонская написала ему 15 апреля: «Желаю тебе счастливой поездки и счастливого возвращения (последнее пожелание было не менее важно — Б.Ф.). Я живу тихо, чувствую себя неважно — сердце. Хотела ехать в Москву, но меня врачи не пустили… Кланяйся Парижу — камням, каштанам, кажется, это всё, что осталось. Если мой итальянец жив, он обязательно приедет и разыщет тебя. Скажи ему, что я жива». В мемуарах Эренбург подробно рассказывает, насколько тяжкой была для него эта навязанная поездка, он медленно возвращался к жизни. Вернувшись из Парижа, Эренбург ответил 17 июля: «Мне было тоже обидно, что я не повидал тебя в Ленинграде. Не болей: нам нельзя. Я подышал немного лютеским воздухом, повидал каштаны, импрессионистов и мидинеток[1015], все на месте[1016]». Далее переписка прерывается — почте уже не доверяли даже простые мысли…
Дарственная надпись И. Г. Эренбурга Е. Г. Полонской на книге: Илья Эренбург. «Верность (Испания, Париж). Стихи». (М., 1941).
«Дорогой Лизе с любовью и с благодарностью за „Пылают Франции леса“ Илья Эренбург. Май 1941. Ленинград».
Дарственная надпись Е. Г. Полонской И. Г. Эренбургу на книге: Елизавета Полонская. «Камская тетрадь. Стихи». (Молотов, 1945).
«Дорогому Илье с любовью. Л. 17/IX 45».
Поздравив друг друга телеграммами с новым 1955 годом, Полонская и Эренбург возобновили переписку. Началась оттепель (напомню, что это, общепринятое теперь, название той исторической эпохи надежд и иллюзий, название, которое власть категорически не принимала, дал именно Эренбург). В том же году Полонская приезжала в Москву и повидала Эренбурга у него на даче — в подмосковном Новом Иерусалиме. Любовь Эренбурга к возможности уединяться от городской, да и международной суеты на даче ей была понятна: она и сама теперь старается ежегодно проводить лето и начало осени в сельской Эстонии, под Тарту, где подружилась с молодым тогда Ю. М. Лотманом. Она пишет о полюбившейся ей Эльве Эренбургу: «Там у меня нечто вроде твоей „подмосковной“, и конечно, гораздо скромнее и более чужое, но все же очень милое: цветы, деревья, леса, речка, болота и т. д.». Начавшаяся в стране оттепель придала им силы: «Я очень рада, что видела тебя в хорошей форме. Мне даже показалось, что мы оба сейчас моложе, чем четыре года тому назад». Эренбург звал её еще раз выбраться в Новый Иерусалим, но пришлось срочно возвращаться домой и не получилось («Спасибо за приглашение и прости, что я им не воспользовалась. Так редко приходится делать то, что хочется»).
В 1955–1957 годах Полонская ежегодно приезжает в Москву: она часто болеет, даже тяжело, но видеться им все же удается. В её письме 16 марта 1956 г., т. е. после посещения Нового Иерусалима, впервые появляется «привет Любови Михайловне»[1017] — второй жене Эренбурга (они поженились в Киеве в 1919 году, но во всей многолетней переписке Полонской с Эренбургом ни одного упоминания о его второй жене до того никогда не было). Теперь же установились вполне дружеские отношения — о них мы еще скажем. То, от чего категорически отказалась Полонская в молодости — Любови Михайловне пришлось терпеть едва ли не всю свою жизнь: постоянные романы Эренбурга, подчас очень серьезные (примерно в 1950 году начался последний в его жизни роман — с Лизлоттой Мэр[1018], и Эренбург его не скрывал). Но, человек XIX века, Эренбург брака не разрывал, да и вообще сохранял ласковые отношения со всеми своими прежними возлюбленными. Так что при, казалось бы, полном внешнем благополучии жизни, сердце Л. М. в те годы было уже очень больное и пережила она И. Г. совсем немного.
Эренбург всегда много работал — писал, печатался, выступал, разъезжал по миру. Зачастую Полонская узнавала о его жизни из газетных и журнальных публикаций и часто откликалась на опубликованное им — на статьи, в которых он поддержал молодого тогда Слуцкого, или рассказал о Цветаевой, или, говоря о Стендале, формулировал острейшие вопросы тогдашней общественной и литературной жизни.
Все чаще Полонскую, стоило ей приехать в Москву, одолевали хвори. «Милая Лиза, — писал ей Эренбург 23 марта 1957 года, — твоя болезнь меня очень взволновала. Я обрадовался, когда мне сказали, что тебе лучше. Пожалуйста, помни, что наше поколение должно быть крепким, веди себя как Форш!». Сам Эренбург не знает отдыха и терпеть не может врачей: у него слишком много дел. О своей литработе, о статьях, которые могли показаться «историей», он пишет Полонской откровенно, что все это — борьба, борьба, добавим от себя, за десталинизацию культуры: «На меня взъелись за статью о Цветаевой[1019], за статью в „ЛГ“[1020], которую Кочетов[1021] напечатал с глубоким возмущением, объявив своим сотрудникам, что она, как поганая мазь, „только для наружного употребления“. Я долго сидел над двумя статьями. Сначала написал о французских импрессионистах[1022], а вчера кончил статью о Стендале[1023]. Это, разумеется, не история, а все та же борьба». «Французские тетради», как только они вышли (а борьбу за эту книгу автору пришлось вести не только с издательством «Советский писатель», где главным тормозом был небезызвестный Лесючевский, но и со Старой площадью), Эренбург прислал Полонской с надписью: «Дорогой Лизе многострадальную мою книгу. И. Эренбург. Зачем только черт меня дернул/ Влюбиться в чужую страну?» — это были строки из стихотворения 1948 года «Во Францию два гренадера…». Полонская ответила сразу: «Очень рада твоей книге, рада втройне. Потому что она вышла в свет, потому, что получила её от тебя и теперь буду читать. С удовольствием перечла некоторые твои переводы Дю Белле, которые давно знаю и люблю… Не собираешься ли ты в Ленинград? Знаю, что ты его не любишь[1024], но все же это не Лажечников „Ледяной дом“, где тебя возьмут да усыпят на шутихе»…. В этом же письме любопытное замечание об Эльзе Триоле в связи с выходом её романа «Незваные гости»: «Она многому у тебя научилась, умная женщина. А про любовь она и сама умела».
В 1959 году Полонская получила еще один подарок от Эренбурга — его сборник «Стихи 1938–1958». На эту книгу, мгновенно разошедшуюся, не было напечатано ни одной рецензии — такова была установка свыше. «Книга великолепная, — написала Е. Г., вообще-то не склонная к такой патетике, — в ней двадцать лет твоей жизни, она как послужной список, если бы в послужные списки отмечали раны… Этим твоим сборником я горжусь. Непримиримые, верные, превосходные стихи. Спасибо тебе. Береги себя».
С 1960 года «Новый мир» начинает публиковать мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Полонская — их пристальный и, конечно, пристрастный читатель; она обсуждает прочитанное со старыми друзьями (с кем откровенна).
Знакомство с эренбурговскими мемуарами началось с того, что её московский знакомый, поэт и переводчик А. Б. Гатов прислал ей в Тарту два номера «Вечерней Москвы», в которых напечатали (еще до «Нового мира») главу о 1909 годе под названием «Как я начал писать стихи». Полонская даже сразу не распознала, что это главы из огромной книги и в письме Эренбургу называет их статьями; её отклик, в письме от 4 сентября 1960 года, полон радости: «То, что ты написал, очень меня взволновало. Ты сумел так рассказать о тех днях и годах, что мне стало радостно и весело. Многое не знала я, о многом — догадывалась. Но теперь, через много лет, я почувствовала гордость за нашу юность… Ты написал прекрасно, искренне, чисто. Признаюсь, узнав, что ты напишешь о прошлом, я тайно тревожилась. „Наташа“ — ты помнишь ее, написала несколько страниц о начале своей работы в партии, затем о Париже. Я прочла и разорвала все, что касалось 1909 года. Она согласилась со мной. <…> Я приехала в Тарту; мне захотелось поговорить с тобой здесь за столом почтового отделения. Солдат пишет рядом со мной длинное письмо. Очень хочу тебя видеть… Береги себя, не будь слишком щедрым. Надо жить дальше». Эренбург ответил 18 октября; в этом письме впервые содержалось очень важное признание, понятно, что оно не могло не взволновать Е. Г.: «Дорогая Лиза, спасибо за письмо. Я очень обрадовался ему. Как твое здоровье? Теперь ты можешь прочесть всю первую часть „Люди, годы, жизнь“. Многое в ней, как и вообще в жизни, посвящено внутренне тебе (курсив мой — Б.Ф.). Если тебе захочется и если будет время, напомни мне, о чем я забыл — книга наверно выйдет отдельно и я допишу кое-что… Дороже всего мне были твои слова „Искренне, чисто“».
4 декабря 1960 года М. Н. Киреева («Наташа») писала Полонской: «В отношении И. Г. я вполне согласна с Вами. Какая бы это ни была микстура, читать ее приятно и немножко больно от нагромождения кучи бестолковых жизней и человеческой тоски по умной, не звериной жизни. Во всяком случае, спасибо ему за умение сказать то, что можно, и натолкнуть на мысли о том, чего говорить нельзя». 19 февраля 1961 года о мемуарах Эренбурга Полонской писала ее давняя подруга Мариэтта Шагинян: «С огромным удовольствием прочитала в № 9 „Нового мира“ (за 1960) Эренбурга, где он пишет о тебе с такой сердечностью и нежностью. Так и встала ты передо мной, молодая, красивая, черноокая и чернокудрая с большим S.A.[1025], как говорят английские детективы. А вообще мемуары Эренбурга читаю с большим интересом, хотя он и плутал довольно бесцельно в жизни, но зато был открыт всякому ветру и это тоже большое антенное обогащение»…
В июне 1960 года Полонской, а в январе 1961-го Эренбургу исполнилось по 70 лет. Со своей телеграммой И. Г. на месяц опоздал (его не было в СССР, а за границей он замотался); телеграфировал он вот что: «Дорогая Лиза хоть поздно, но хочу тебя обнять, пожелать сил, здоровья, покоя. Часто о тебе думаю над книгой, которую пишу». Зимой Е. Г. болела и поздравительное письмо написали под её диктовку: «Поздравляю тебя от всего сердца и желаю удачно закончить и увидеть напечатанным все, что ты задумал. Желаю здоровья (много!), и покоя (в меру)».
Прочитав вторую книгу «Люди, годы, жизнь», Полонская пишет 17 марта 1961 г.: «Ты делаешь большое дело. Я не плакала на сей раз, а радовалась. Как хороши эти люди, о которых ты пишешь — Таиров, Дуров, Мейерхольд, Есенин. Какой мартиролог». И тут в её голове замаячили строки погибшего и тогда всеми забытого поэта, она напрягается, чтобы их припомнить, и записывает отдельные слова, строчки: «… я список кораблей прочел до… Сей длинный… но вот Гомер молчит… А море буйствуя подходит к изголовью…» Так эренбурговская глава о Мандельштаме, которого Полонская не раз встречала в Питере, воскресила в ее старой памяти полузабытые строки… Потом была третья книга: «Хорошо. Менее отрывочно, чем первые две части и мне показалось, что эти страницы более обдуманны и менее драматичны. Берлин 1923 года, как ясно вижу его и людей, которые мечутся в нем. Очень важно, что ты написал об Андрее Белом. Наши недостойно отреклись от него, как от Хлебникова. Но они раскаются… О Тувиме ты очень, очень правильно написал. У него тогда было божественное легкомыслие, как у Гейне, но Гейне не пришлось доказывать, что он немец и умер он молодым». Конечно, они всегда жили литературой — не только воспоминаниями; и современность, когда времена переставали быть людоедскими, отражалась в письмах тоже. Вот и в этом письме приписка: «Кстати, сейчас в Литературной газете помещены стихи Евтушенко „Бабий яр“. Я люблю этого поэта, но боюсь, что у нас образуется секция „жидовствуюших“. Что же, пусть». В связи с этим стихотворением Евтушенко (одноименные стихи Эренбург написал еще в 1944 году) И. Г. был поневоле втянут в публичную полемику, хотя слова ему давать не хотели[1026] — это тогда обсуждалось, что называется, «на всех кухнях».
Поздравляя Эренбурга с наступающим 1962 годом, Полонская тогда написала: «Желаю тебе здоровья и побольше приятных дней. Не будь слишком щедрым, но и не слишком экономным. В жизни, как в салате, нужны и соль и перец. Целую тебя, мой хороший. Цветок, что ты мне подарил, стоит у меня на письменном столе. Он еще не цветет… Тебя очень любят многие и многие. Я рада». В том, 1961-м году, они виделись, как оказалось, в последний раз.
В 1962-м Полонская читала в «Новом мире» четвертую книгу мемуаров: «Прочла поспешно, с замиранием сердца. Эта хроника нашего времени, которую ты пишешь, является жизнеописанием сотен людей и ты успеваешь сказать о каждом все, что нужно, кратко и выразительно. О каждом из этих людей можно было бы написать большой роман, а может быть еще и напишут. Но все действующие лица эпопеи нашего времени намечены тобой. То лирическое отступление „о себе“, которое ты сделал, необходимо было мне особенно, потому что у меня сохранились твои письма из Парижа, Берлина, Бельгии довоенных лет, сохранились стихи, которые ты писал тогда, страницы стихов, напечатанные на машинке. Какая жизнь. Я смотрела на рисунок, сделанный на Конгрессе[1027], где схвачено выражение твоего лица, такая усталость и решимость. Дорогой мой, я так желаю тебе много сил для того, чтобы ты мог сделать все, что задумал, и отдохнуть потом». Именно в этом письме приписка о первой жене Эренбурга Е. О. Сорокиной (урожд. Шмидт): «Если напишешь, сообщи о Кате. Как её здоровье? Когда я была в прошлом сентябре, Катя болела» И еще одна наивная приписка: «Ты все ездишь по всему Земному шару. Может быть, попадешь в Эстонию. Приезжай повидаться ко мне в Эльву (в 40 минутах от Тарту, машиной 30 минут)».
«Новый мир», в котором печатались мемуары Эренбурга, цензура так долго мурыжила, что номера выходили с большим опозданием от календарных сроков. Вот в начале 1963-го, первый номер все еще не вышел и Полонская волнуется: «Что-то мне не по себе и я очень хотела бы получить от тебя несколько слов. Закончил ли ты книгу о 41–45 годах? Пишешь ли дальше или погодишь? Как здоровье Любовь Михайловны? Передай ей от меня привет и скажи, что я иногда встречаю её брата[1028] на прогулках в Комарове, где сейчас живу. От него узнаю о вас». Когда первые два номера за 1963 год вышли, Полонская написала: «Очень тронуло меня эссе о Жан-Ришар Блоке. Он был в Ленинграде и я показывала ему город… Очень хороши также Коллонтай и Уманский. Но лучше всего, что это могут и будут читать люди. Ты даже не представляешь себе, как тебя читают и как принимают к сердцу каждое сказанное тобой слово».
В марте 1963 года кампания травли мемуаров «Люди, годы, жизнь» и их автора набрала максимальные обороты — в неё втянулся сам Хрущев, публично подвергнувший книгу грубому разносу, после чего Эренбурга перестали печатать и он стал невыездным. Понимая, что почта И. Г. перлюстрируется, и опасаясь своими откровенными сочувствиями повредить ему, Полонская написала осторожное письмо, даже не упомянув Хрущева: «Сейчас читаю твои стихи „Был мир и был Париж. Краснели розы Под газом в затуманенном окне…“ и еще
Быть может это все хлопочет
Ограбленная молодость моя?
Я верен темной и сухой обиде,
Ее не пережить мне никогда,
Но я хочу, чтоб юноша увидел
Простые и счастливые глаза.
Я тоже этого хочу и хочу я, чтобы ты перенес боль и стряхнул ее прочь. Я хочу видеть тебя, ну хоть таким, каким встретила, когда ты приехал из Парижа…». 12 апреля М. С. Шагинян писала А. Г. Мовшенсону, брату Полонской: «Передайте Лизе мою любовь и просьбу: написать Эренбургу (она умеет и понимает). Был у него один писатель[1029] и рассказывал в Малеевке, что он страшно физически изменился, весь серый… Вообще его очень, очень жалко, и все вокруг достаточно противно». Но Эренбург, давно получивший письмо Полонской, еще за два дня до этого ответил ей: «Дорогая Лиза, я долго тебе не отвечал: настроение соответствующее, да и организм, остановленный на ходу, дает знать, что такое limite d’age[1030]. Ну, вот… В 3 № „Нового мира“ ты найдешь скоро сокращенный конец 5-ой части. Шестую, которую я писал, сейчас оставил en sommeil[1031]. Я тебя крепко обнимаю и, оглядываясь на жизнь, думаю: вот близкий человек».
В августе 1963 года Эренбург приезжал (в последний раз!) в Ленинград[1032], но Полонская жила в Эльве и не знала этого. Прочитав его речь на ленинградском писательском симпозиуме, она написала ему: «Ты сказал то, чего я ждала, и еще больше обрадовало то, что ты чувствуешь себя достаточно хорошо, чтобы приехать в Ленинград и выступать. В последние месяцы я очень беспокоилась о тебе, так как пошел слух, что ты тяжело заболел. Ты очень долго не отвечал мне на мои письма… Потом ответил так странно и кратко, как отвечает умирающий, которого тормошат близкие люди. В середине сентября я буду в Москве, вернее в Люберцах у Наташи. Может быть, ты не забыл её. Мы поддерживаем еще парижскую дружбу, встречаемся уже, страшно сказать — с 1908 года»…
В приезд Полонской в Москву в 1963-м повидаться им не удалось (она две недели почти безвыездно прожила в Люберцах).
Шестидесятые годы Полонская, сколько позволяли силы, тоже писала воспоминания, но напечатать даже отдельные главы из этой книги ей оказалось совсем нелегко. Ю. М. Лотман предложил напечатать главу о Зощенко в Ученых записках Тартуского университета, и в 1963 году это было сделано; оттиск Полонская послала Эренбургу. Как часто в последние загруженные годы, он написал о её воспоминаниях не сразу: «Они мне очень и очень понравились, они близки мне не только по отношению к Зощенко, но и по тому тону, который ты взяла». В 1964 году она подробнее сообщила о своих воспоминаниях: «Очень ценю, что тебе понравились воспоминания о Зощенко. О себе я написала тоже, о маме, отце, об еврейско-польской среде, где росла до приезда в Петербург, о 1906–08 годах, о Париже, войне (той), о 20-х годах, о серапионах. Пока никто не хочет печатать. Перед смертью продам в Архив. Главное — писать без сладких слюней. Сейчас все пишут так красиво-противно». Следующие главы книги «Встречи» появились в 1964 году в алма-атинском «Просторе», но послать Эренбургу журнал Полонская не смогла; сообщив ему, в каком номере была публикация, она приписала: «Наташа прислала мне „Париж“. Это очень неловко и полуправда. Не знаю, удастся ли мне напечатать „Мой Париж“. Он, конечно, тоже полуправда, но значительно резче. А может быть лучше не показывать его никому?»
Конец 1964 года и начало 1965-го оказались для Полонской испытанием — тяжело болел её брат (Александр Григорьевич, театровед и переводчик, своей семьи не имел и всю жизнь прожил с Е. Г.). В апреле Полонская сообщала Эренбургу: «Не писала тебе давно, прости. Брат с ноября был в больнице… Так как я самая молодая в семье (горькая ирония, характерная для Е. Г. — Б.Ф.), пришлось взять на себя все, что полагается, врачей, консультанта, сестер, нянечек, лекарства и сидеть в больнице утром и вечером. Оказалось, что у меня хватило духу на три месяца. Но, когда брата привезли домой, я сдала…». Но в том же письме и про начало 6-й части «Люди, годы, жизнь», где оказался абзац о встрече с ней в 1945 году: «Спасибо тебе за то, что ты вспомнил обо мне. Твои строки заменили мне разговор с тобой. Но только на время. Не хочу допускать, чтобы мы не увиделись больше»
30 апреля А. Г. Мовшенсон скончался; Полонская послала телеграмму Эренбургу, но его не было в Москве и ответила ей Л. М. Козинцева. Только в августе Е. Г. отошла и смогла написать: «Благодарю Вас за доброе письмо, которое Вы прислали мне после смерти моего брата. Меня очень тронули Ваши слова…».
Она напишет Любови Михайловне еще раз — в 1966-м, когда узнает, что отмечать свое 75-летие Эренбург уехал во Францию один: «Прочла вчера в газете, что Илья сейчас находится в Париже и решилась написать Вам. Не знаю, хватило ли у Вас силы, чтобы не сопровождать его, но думаю, что так было бы благоразумнее… Берегите себя, дорогая Любовь Михайловна. Не тревожьтесь за него. Мы все двужильные, Вы это знаете хорошо. Трудно жить без друга — я это знаю хорошо, но наша няня всегда говорит, что друг вернется и это большая радость. Из кусточка вернется, а из песочка — нет. Желаю Вам, чтобы Илья скорее вернулся, отдохнув „во влажном тумане парижской весны“…»
А о брате она написала Эренбургу в декабре 1965-го: «Как мало он сделал из того, что мог, что было задумано, сколько ему пришлось воевать со всякой дрянью, чепухой. Даже некролог в журнале „Театр“[1033] мне пришлось пробивать сильнодействующими средствами! Как известно, когда похороны по четвертому разряду, то покойник сам правит…»
Сил приехать одной в Москву уже нет: «Хотела приехать в Москву, немного побаиваюсь расклеиться, хотя мне и страшно признаться. Но знаешь, я никогда не была безумно храброй. Теперь работаю над воспоминаниями. Это очень нелегко, но я должна это сделать. Боюсь выбыть из строя (строя то нет), больше всего опасаюсь сделаться беспомощной не только умственно, но и фактически. Шуры, который нежно заботился обо мне, нет, и мне пришлось заканчивать его книги. Воевать, как ты, я не умею. Вот и вся недолга».
Поздравляя Полонскую с 1967 годом, Эренбург пожелал ей мира и стихов.
Приведу письмо Полонской, написанное за четыре месяца до смерти Эренбурга:
«30 апреля 1967.
Мы уже забыли юность друг друга, но в этот канун первого мая захотелось поздравить тебя и послать тебе стихи.
Позднее признание
Вижу вновь твою седую голову,
Глаз твоих насмешливых немилость,
Словно впереди еще вся молодость,
Словно ничего не изменилось.
Да, судьба была к тебе неласкова,
Поводила разными дорогами…
Ты и сам себя морочил сказками,
Щедрою рукою отдал многое.
До конца я никогда не верила.
Все прошло, как будто миг единственный.
Ну, а все-таки, хоть все потеряно,
Я тебя любила, мой воинственный.
В этом стихотворении она сумела найти тот единственный эпитет, который определял для неё самую суть натуры её друга. Когда это письмо пришло в Москву, Эренбург был в Италии на стендалевском конгрессе. Последние годы Полонская писала ему часто, он отвечал не всегда сразу, иногда присылал успокоительные телеграммы. 19 июля 1967 года умер его ближайший друг, писатель О. Г. Савич; после его похорон Эренбург жил на даче, работал над седьмой книгой мемуаров, но удар в итоге оказался непоправимым.
1 августа 1967 года Полонская написала ему из Комарова: «Дорогой Илья. Очень тревожусь за тебя. Звонила два раза на твою московскую квартиру. Нехорошо, что ты мне не пишешь. Желаю тебе здоровья и хорошего отдыха. Твоя Лиза».
Это письмо оказалось последним в их переписке. В начале августа Эренбурга свалил инфаркт, а вскоре тяжело заболела Полонская (инсульт). Сообщение о смерти Эренбурга (31 августа) близким удалось от нее скрыть. Она болела долго и умерла 11 января 1969 года, не зная, что ее друга уже давно нет в живых…
Архив Елизаветы Григорьевны Полонской, хранившийся у неё на Загородном, 12 был огромный и — особый. Этому, конечно, помогали и значительные, по послевоенным меркам, апартаменты. Квартиру когда-то поделили и к ней на 6-й этаж вел теперь черный ход — через кухню в длинный узкий коридор, но комнаты были вместительные, может быть, поэтому у Елизаветы Григорьевны хранились даже парижские билеты в метро — начала XX века. Времена, ею прожитые, были безжалостны ко всем — и многое Е. Г. вынуждена была уничтожить (например, письма её подруги с парижских лет Н. И. Островской — по совету самой Островской, высланной из Москвы). Иногда какая-либо бумага могла затеряться в необъятных бумажных пространствах и чудом уцелеть. (После смерти Е. Г. её сын, разбирая материнские бумаги, наткнулся на пакет из Реввоенсовета от Троцкого — с отзывом на книгу стихов «Знаменья» — и в состоянии глубоко панического ужаса сжег его. Он сам мне это рассказывал, и в ответ на мое негодование только пожимал плечами)…
105 писем Ильи Эренбурга, сохранившиеся у Е. Г., теперь опубликованы (см. сюжет «История одной любви»). Большой блок писем Мариэтты Шагинян еще ждет своего часа…
Когда вместе с Михаилом Львовичем Полонским мы разбирали часть бумаг Е. Г. (готовили её юбилейную — к 90-летию — выставку в Доме писателя), ничего сенсационного в архиве уже не было. Как раз тогда решили подготовить для «Звезды» публикацию из эпистолярного архива Полонской — но она так и не вышла. Письма Серапионов и писателей, близких к ним с самого зарождения группы, письма, адресованные Полонской, — сами по себе впечатляющая книга. Книга жизни — авторов и адресата. Неторопливо читая её, многое заметишь. Эти письма — и есть содержание очередного «сюжета». Все письма публикуются впервые[1035]…
В рабочей тетради Елизаветы Полонской за 1924 год есть запись о Серапионовых братьях: «Это мои друзья, лучший из них Лунц. Он умер совсем молодым. Он был лучшим из пришедших в русскую литературу еврейских мальчиков. В нем были ирония и смех и острый ум. Но ирония, что у него была, заражала всех. Он весь искрился. Он знал 8 языков. Он любил слово, чувствовал его свежесть и вкус. Мы собирались с ним переводить Бальзака… В годы войны он поддерживал в нас веселье»[1036].
Полонская познакомилась с Лунцем в 1919 году в Студии при «Всемирной литературе». Между ними было 12 лет разницы — в молодые годы это ужасно много, тем не менее, они несомненно симпатизировали друг другу. Стихам Полонской была посвящена 7-я главка статьи Лунца «Новые поэты», в ней поэзия Полонской оценивалась высоко: «Её голос — голос пророка, властный и горький… Только сильный поэт может с такой страстью диктовать законы и обличать неправду», он отмечал, что «благонамеренная критика возмущается этими „кощунственными“ стихами, проглядев в них библейский пафос цельного и непреклонного пророка»[1037].
Когда Лунц собирался в Германию на лечение, Полонская написала в Берлин Илье Эренбургу, прося принять участие в судьбе своего молодого друга. 3 июня 1923 года Эренбург, отдыхавший в горах Гарца, ответил ей: «Лунц верно сразу попадет к Ходасевичу и К и его настроят. Ты ему скажи, чтобы он все же разыскал обязательно меня. Кроме тебя и „великой русской литературы“ у меня с ним общая любовь — старая Испания»[1038]. В июле 1923 года Лунц повидался в Берлине с Эренбургом и затем они обменялись письмами. А Полонская написала Лунцу только осенью, и его ответ здесь приводится. 25 ноября 1923 г. Е. Г. послала Лунцу свои Серапионовские «Стансы»[1039], затем, 29 декабря 1923 г. — новое письмо. 1 февраля 1924 г., как и все Серапионы, она приняла участие в большом коллективном послании Лунцу. Следующего письма Полонской, написанного 20 мая 1924 года, Лунц не дождался — 8 мая его не стало. Памяти Льва Лунца Елизавета Григорьевна посвятила стихотворение «Лавочка великолепий» в книге «Упрямый календарь».
Он писем тоненькую связь,
Как жизни связь, лелеял.
Его зарыли, торопясь,
По моде иудеев…
1.
Hamburg, Больница, 10 ноября <1923>.
Твердо помню (к чему, к чему эти терзающие душу воспоминания?!), как летом, на прощальном вечере, некая поэтесса перешла со мной на «ты» к величайшей зависти остальных литераторов. Теперь Вы забыли про Ты[1040]. Я покоряюсь, хотя в душе моей буря.
Милая Елизавета Григорьевна! Я знал, что вы страшная лентяйка, и поэтому на Вас не сердился[1041]. Но Вы хороший друг, и я посылаю Вам мой бедный больной поцелуй. Можете разделить его между Вашей уважаемой мамой, высокоуважаемым сыном и отнюдь не уважаемым братом-эрудитом[1042].
Да, что он, как? Люблю его нежно. Скажите ему, что я написал замечательную пьесу и собираюсь писать еще одну[1043]. Та будет вовсе замечательной. Пусть он тоже мне напишет. Я, конечно, зол за «Вне закона»[1044]. Свиньи! Хотя пьеса идет в Вене, ставит её Martin[1045].
Вы, Елиз<авета> Григ<орьевна>, доктор, а поэтому я, конечно, не буду писать Вам о моей болезни. Советую Вам, впрочем, уже теперь заготовлять мне удостоверение о моей болезни[1046].
Что Ваша бессмертная тетушка?[1047]. Вот по кому тоскую, так тоскую…
Вы пишете про Антона Шварца[1048]. А где Женя? И, вообще, как они живут? Я бы им написал, но адрес!.. Пожалуйста.
Если видите Маршака, то пожалуйста: поцелуйте и скажите, что я прочел, по его совету, сказки Брентано и сошел с ума от восторга[1049]. Ничего подобного не было и не будет. Какие стихи, какие герои и петухи!..
Ваш кузен[1050] здесь подвизается в лучшем театре, но я нигде не был — 5 месяцев лежу в кровати.
А, в общем, люблю, помню.
P. S. Правда, что мифический супруг Мариэтты претворился в жизнь?[1051] — Сомнительно.
Полонская и Тихонов — единственные поэты среди Серапионов (о юных Познере и Н. Чуковском речи нет). «Орду» и «Брагу» многое роднит со «Знаменьями» и «Под каменным дождем» — балладность, гумилевские поэтические корни, конкретность деталей, четкость стиха, романтическое мировосприятие. До Серапионов Полонская занималась в Студии Гумилева, а Тихонов входил в группу «Островитяне»; став Братьями, они стали друзьями — их объединял и орден, и страсть к путешествиям (у Тихонова — более экзотическая и пылкая), и сходство поэтических принципов. Двадцатые годы — золотая пора их дружбы, пора лучших книг и неомраченных надежд.
Надписи на тихоновских книгах, подаренных тогда Полонской, это подтверждают. Приведу лишь некоторые.
На «Браге» (1922):
«Дорогому другу и поэту Елизавете Григорьевне.
Где и греметь и сталкиваться тучам,
Если не над нашей головой[1052].
Н. Тихонов».
На «Двенадцати балладах» (1925):
«Милой сестричке Лизе Полонской. Возьми, пожалуйста эти 12 „венят“[1053] и спрячь их подальше… Н. Тихонов».
На «Красных на Араксе» (1927):
«Стариннейшему другу Красной Лизе на Арагве[1054] —
С необычайной любовью — Старый дьявол, живущий на покое Ник. Тихонов.
1927 IV 15. Ленинград».
На «Рискованном человеке» (1927):
«Лизе Полонской от бесноватого дервиша, с любовью — не пугайся, Лиза, он лишь притворяется страшным. В год от бегства пророка 1305-ый.
Н. Тихонов».
На «Поисках героя» (1927):
«Монне Лизе, героине „Под каменным дождем“ от героя „Поисков“ с любовью Н. Тихонов. 1927 16/Х»…
А вот характерная надпись Полонской на ее книге «Упрямый календарь»:
«Дорогому другу без времени и перемен — Николаю Тихонову, с нежной любовью. Ел. Полонская 24 / XI — 28»
В 1930-е круто менялись время, ситуация в стране, в литературе. 3 июня 1934 г. Шагинян писала Полонской о Тихонове:
«Прочитала в Литгазете речь Коли. Она хороша тем, что показала нашим руководам-философам, что такое поэзия (они не знают), но далеко не так хороша, как я ждала от него. И я очень рассердилась на Колю за неупоминание тебя. Считаю это таким хамством, вообще, со стороны ленинградцев, что дальше некуда».
Выступая на Первом съезде советских писателей, Тихонов поправился и упомянул «женщин в кожаных куртках, с винтовками» — в стихах Е. Полонской[1055], но саму Е. Г. в последний момент лишили даже совещательного голоса на съезде. Дальнейшее было таково, что прежняя литературная и человеческая дружба поэтов казалась уже невероятной… Когда в 1949 году умерла Эмма Выгодская и остался неустроенным её сын, Полонская сообщала Шагинян, что друзья «хотят писать Тихонову, чтобы помог в память Эммы, но я, при всей моей слабости к Николаю, не верю, что он что-то захочет сделать, если б даже смог».
Вот каким ты стал, мой милый:
Равнодушным, серым, злым.
А ведь я с тобой дружила. —
С дерзким, смелым, молодым… —
так начиналось стихотворение, написанное Полонской в январе 1957 года в Переделкине… А Тихонов продолжал писать ей весело-беззаботные письма и поздравлять со всеми официальными праздниками…
1.
<Новороссийск> 30 сентября 1924.
Письмо Ваше о Питере упало вовремя, в самое вовремя. Похоже мы узнали, что Вы там наделали. Как же это так? Потоп — среди белого дня![1056] Сколько рукописей подмокло у Миши?[1057] Не утонул ли Илья[1058], кто был первым Хвостовым, описавшим «стихию»? помните:
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.[1059]
Отразился ли Тифлис в Вашем творчестве? — Отразился — что тут делать. Я застрял сейчас в Новороссийске. Думаю 1–2 трогаться на Север. Довольно — виноград здесь отвратный, дыни кончились, персики гнилые, все дорого, только дешевая жара — даже ночью; спать нельзя — душно.
Я пишу с прохладцей. Написал большое стихотворение об Араксе[1060], пограничная река наша, понимаете? Мне сейчас очень не хватает Питера, Вас, Кости Вагинова (что с ним) книгу его[1061] необходимо осенью вытащить на свет во что бы то ни стало, что Союз поэтов, интересно? Тоже утонул или еще плавает?
Думаю дел там накопилась туча. Пишу сейчас маленькую поэму, совсем маленькую — там всего понемногу[1062]. Очерки я разработал — листа 3–4 набегут.
Одни названия чего стоят:
Загес и около,
Гехард — тодзор — (ущелье копья),
Сады и сады и т. д.
Но на очерках я не разбогатею, потому что они пойдут частью за авансы мои московские.
Вы конечно жаждете правды об Армении. Пожалуйста: Армения — страна великолепная, дышать там можно. Между нами говоря это пустыня. «Развалина, покрытая гробами». Но ходить и бегать по развалинам действительно можно.
Публика там забавная. Я видел Сарьяна, Чалхушьяна, Чаренца, знаменитого Аршалуйса[1063], Арараты, сады, дыни с верблюжью голову, верблюдов, кочевников, заборы, кладбища, миниатюры IX века и монастыри XII-го.
Я прошел 100 верст по горам — потом вернулся в Тифлис, после Вашего геройского отступления из него[1064] и одолел Военно-грузинскую дорогу. Вместо корабля на бал: 200 верст на автомобиле освежили немного мою горячую голову. Оттуда — дьявол уноси мои ноги — с превеликими трудностями через Владикавказ и Краснодар я попал в Новороссийск.
Сообщите Мише, я был Геленджике[1065] — туда меня понес уже морской черт, а не сухопутный. 40 верст но воде на катере, у которого лихорадка. В Армении даже змеи больны малярией. Я съел 100 гр. Хины. Под конец так привык, что посыпал хлеб ею и ел.
Путешествовал я с англичанином мистером Норкоттом, самым грязным человеком на свете. Относительно конечно. Он разрушал все представления об англичанах, как о чистеньких. Я очень хотел, чтобы он вернулся в Эривань без брюк, но он пришел все таки в лохмотьях.
Сложив все мои поездки получаю минус на минус — по алгебре это дает плюс. И на том спасибо. Как Ваши собственные дела, замечательная? Ответы надеюсь получить изустно в Питере. Эксплуатацию питерского наводнения будем вести вместе.
Целуйте Мишу и Шуру[1066]. Привет Серапионам. Кланяйтесь их Альманаху[1067]. Привет Садофьеву[1068]. Я привезу ему письмо.
В Тифлисе встретил Есенина. Он написал 2 балалаечно-геройские поэмы[1069] — из пушек по воробьям.
2.
Самарканд <18 сентября 1926>.
На будущий год или на какой другой — но заложи Шуру[1070], отошли куда-нибудь Мишу[1071], обеспечь маму[1072], рассчитай прислугу, простись с друзьями и махай сюда. Здесь тебе не Кавказ хотя тоже погибельно. Тут и Тимур и узбеки и христиане и басмачи. Тут все радости и все болезни. Такие мечети, что наша в Ленинграде — выкидыш архитектурный[1073]. Такие фрукты — персик величиной с апельсин. Даже есть неприятно. Тебе говорят «и селям — алейкум» и ты отвечаешь: «валей — кум — и — селям», ты пьешь зеленый чай, ешь лед с бекмессом, лезешь на животе в пещеры и взбираешься на горы тоже на животе — сизифов тут целые залежи, что ни человек — сизиф, даже скучно. Трубят в такие трубы, что прямо страшно — целый минарет. Красавицы такие, как в Багдадском воре[1074]. Дальше некуда.
Привет всем. Целую. Живи и веселись.
3.
31 июля <1928> Хоста.
Мы были в пропастях земли, мы подымались на вершины, мы ночевали в дымных кельях по уступам гор, мы обманывали туземцев, нас обманывали туземцы, нас чуть не съели осминоги и орлы, мы ели «хфорелей» и пили айран. Словом, мы путешествовали, мы блаженствовали. Спина моя хранит мозоли от вьюка, ноги мои сожжены, волосы почернели, и нос блестит всей красотой раба.
Сейчас мы валяемся под пальмами в Хосте. Компания наша распалась. Одних уж нет, а те далече. Каверин исчез неизвестно куда, Лукницкий[1075] — в море, на шхунах. Мы с Марусей[1076] едем в Батум. Привет Шуре. Вы счастливцы. Вы увидите японцев, Кабуки и проч.[1077] Пиши пожалуйста в Новороссийск. Маруся целует.
4.
<22 марта 1930>.
Я уезжаю в Туркмению с ударной бригадой. Очень непонятно что я там буду делать? — Даже район не представляю — куда попаду, но срочности — вагон. Очень жалею, что не повидался с тобой перед отъездом. Смотри вставай на ноги к моему возвращению. Я ждал тебя — так и не дождался. Я вернусь минимум — к 1 мая, максимум во вторую половину мая, если действительно верить Халатову[1078] и тому, что он пошлет Вс. Иванова в виде маленькой девочки с розовой ленточкой и ножницами в руках разрезать шнурок или ленту при открытии Турксиба, как это написано в Литгазете[1079]. Так или не так — я исчезаю. Смотри Лиза береги здоровье. Привет Шуре и Папаригопуло[1080].
Вернусь — устроим вечер воспоминаний — почитаю тебе новый рассказ, хотя ты его прочитаешь сама в № 3 Звезды[1081]. Рассказ пустяковый.
5.
Москва, 23 августа 1950.
Приветствую тебя. Очень рад, что мой дом способствовал твоему хорошему настроению[1082], а что касается гостеприимства, то и твой дом полон сим же. Но письма, я с тобой согласен, мы писать разучились. Эпоха радио, телефона, телеграфа — ничего не поделаешь.
Получил твое письмо накануне отъезда. Наконец, освободившись чуть от бесконечных дел и литературных долгов, уезжаю в Литву. Хочу глотнуть свежего воздуха, а Маруся просится в лес. Ну, Литва — это лесное царство. На Невку у меня нет времени добираться в этом году.
Теперь о твоих пакистанских делах[1083]. Мне кажется, что следует перевести тебе и остальные стихи этого небольшого сборника, а то получается немного куцо. О пакистанской поэзии советский читатель не знает ни строчки и 3 стихотворения рядом еще с многообещающим предисловием Редза Роуфи[1084], не произведут того первого интересного впечатления, какое следовало бы им произвести. Я думаю технически это нетрудно — достать остальное. Аплетин[1085] с удовольствием пришлет подстрочники (они ведь не на урду, а на английском, насколько я понимаю).
Что касается предисловия, то его нужно перевести целиком, как образец настроения и поэтических вкусов сегодняшних пакистанских поэтов. Я вернусь в Москву числа пятнадцатого сентября и сразу напишу тебе.
Как у тебя вышло дело получением гонорара из Моск<овского> Гослитиздата через Литфонд? Я никак по возвращении не мог распутать этого клубка и ничего не понял из объяснений Евгенова. Должен как будто Софронов[1086] помочь тебе в этом. Чем кончилось дело? Как твой роман?[1087]
Подожди, я сделаю по другому — я напишу тебе из Вильнюса, когда мне будет ясен план моего отдыха, чтобы ты смогла мне ответить. Я сейчас ничего не знаю — как будет. Да, я тебе напишу потому что иначе долго не получу от тебя ответа.
Маруся и все мои чада и домочадцы тебя обнимают. Привет сердечный Шуре и Мише и всему твоему дому.
6.
<31 декабря 1954>.
Поздравляю тебя с Новым годом от имени всего моего, так тебе хорошо знакомого клана, желаю тебе, Саше[1088], Мише и всему семейству хорошего, доброго года
Под каменным дождем[1089] мы прошли годы и видели такое, что пускай другим и во сне не снится. Наше поколение оказалось крепким и по духу эпохе, которая рвется вперед изо всех сил. Желаю тебе счастья во всех твоих замыслах. Маруся тебя крепко целует.
7.
<31 декабря 1955>.
Поздравляю тебя с Новым годом, тебя и весь твой клан, начиная с Шуры и кончая уходящим в будущее молодым поколением.
Весь наш дом во главе с Марусей приветствует тебя и желает тебе и все твоим хорошего, счастливого года.
Я наездился прошлый год до упаду и не раз вспоминал тебя в своих странствиях. Ты переводила Киплинга и я тогда не знал, что Маулмейн, «возле пагоды Мулмейна», ничего не имеет общего с Мандалеем, «Мандалей, где стоянка Кораблей»[1090]. Как давно это было и как все воскресло вчера, когда я был в Мандалее и видел Иравади[1091] своими глазами. Теперь Индия, Бирма, и Афганистан — мои страны, пошли в ход и я сердечно радуюсь, что это так.
Целую тебя крепко и желаю удач во всем в Новом году.
По поручению всего клана
8.
<5 июня 1957>.
Приветствую тебя.
Если бы ты не задержалась в Переделкине и уже свободно ходила бы, то ты бы пришла на мою дачу и ухаживала бы за мной, потому что со мной случилась идиотская история, которую я никак не мог даже себе представить заранее.
Я, подавившийся чаем, да, да, в совершенной памяти и в светлом уме, вскочил, поперхнулся, закашлялся и свалился без сознания, как дуб мавританский или просто как бревно.
Кровь лила у меня, как кахетинское № 8 из бурдюка, только по цвету больше походила на раннее телиани. После того, как новоявленный Антей пришел в себя, после соприкосновения с полом своей дачи — он для представительства был негоден на 100 %.
Потом явились врачи. Три ангелочка в белых халатах, спрятав крылья в чемоданчики, напали на меня с яростью первых исследователей неизвестной страны.
Но они вели себя потом немного тише и сказали, что у меня полное переутомление, что подавился чаем я случайно, но я неслучайно могу шлепнуться при таком переутомлении где угодно. Запретив мне все виды умственного спорта и прописав покой, запрет всех собраний и совещаний, речей и спичей, они удалились.
Так я пребываю в Переделкине, в полной тишине, разбираю архив, читаю Шерлока Холмса и играю в трик-трак.
Но все таки думаю, что я буду на юбилей[1092] в Ленинград, и буду тебе рассказывать разные истории, если они тебе, как видно, хорошо действуют на здоровье.
Привет тебе сердечный от меня и Маруси и всему дому, во главе с Шурой и Мишей.
Надеюсь, что ты совсем хорошо себя чувствуешь и больше не ложишься в постель.
Будь счастлива и здорова!
P. S. Только что сообщили, что в Ялте очень плохо Володе Луговскому. Вот это настоящая беда. Второй инфаркт — не шутка![1093]
9.
31 января 1964.
Я был очень наивен, веря, что в 9 дней уложусь во времени так, что все и всех повидаю. Куда там!
Теперь я вижу, что не хватает еще столько и еще столько же дней, чтобы приехать в Комарово[1096] и сделать еще много дел в городе.
Это затягивает жутко. С утра нарастает лавина и к вечеру она зависается едва живой с предвиденьем новой лавины с утра.
Теперь уже пошли дела защиты мира. Приехал из Хельсинки Котов[1097] и мы вчера провели общегородское собрание — человек на 800. Потом были разные беседы и переговоры. Сегодня с утра вручал грамоты мира «защитникам» ленинградского комитета и после новых заседаний и официальных встреч, уезжаем.
В Москве ждет Дракон Каждого Дня, в данном случае Комитет по премиям в области искусства и литературы.
Очень жалею, что не повидал вас, но я приеду через месяц приблизительно, во второй половине марта и тогда мы увидимся обязательно. В Москву еще спешу — у Маруси сильный грипп и она очень неважно себя чувствует… Шлю Вам лучшие пожелания.
С неизменной любовью
10.
6 февраля 1966 года.
Приветствую тебя сердечно. Маруся — тоже!
Получил твои воспоминания[1098] и прочел их, переносясь в давно прошедшие, замечательные времена. Какие горы времени отделяют нас от легких тбилисских дней! Они до сих пор живы в моей памяти. Ты воскресила уже несуществующий Тбилиси и милых людей, состарившихся вместе с нами. Я так и не знаю, живы ли они сейчас или их можно встретить только гуляя в Елисейских полях.
Я снова пережил наши прогулки, такие молодые и такие впечатляющие. Только вот насчет последнего вечера я что-то запамятовал. Я ведь, уговорившись о вечере, уехал перед этим в Ереван. В Ереване мне показали друзья-армяне газету, из которой узнал, что в Грузии — меньшевистское восстание, и что ни о каких вечерах не может быть и речи. Только вернувшись в Тбилиси я встретил кого-то из поэтов и, понятно, не затрагивал этой темы, но поэт сам сказал, что вечер состоялся. Он состоялся в день отмены осадного положения. Выступали грузинские поэты «Голубые роги»[1099] и пролетарские, среди них русские. «А вас, — сказал поэт, — заменил приглашенный духовой оркестр, который играл в перерыве. И все прошло хорошо».
Я обрадовался, что все так счастливо кончилось. По Военно-Грузинской дороге я ехал с прокурором Немчиновым и мы имели в пути разные приключения. Эту дорогу я описал в своей поэме — «Дорога». Там нашел место и встреченный нами мцыри на Загэсе.
Вообще было много всего и всякого, а в общем хорошего больше.
О Зощенке ты написала свободно и легко, жаль, что мало[1100].
Как ты живешь? Что делаешь?
Мы живем как-то в заботах, работах, хлопотах. Морозы заели. До 25 градусов они мне нравятся. 30 градусов — уже чересчур, свыше 30 — варварство и природное безобразие.
Сейчас провожу дни в городе, так как идет первая сессия Комитета по Ленинским премиям. Трудно и нудно — этот год сложный и непонятный…
Наши все здоровы, но холод им тоже не тетка… Говорят, в Ленинграде тоже сильные морозы и пронзительный ветер.
Спасибо тебе за поздравление. 1 февраля — доброе воспоминание[1101], но грустное. «Кому из нас последний день Лицея торжествовать придется одному?»[1102] Осталось нас пятеро — двое в Ленинграде, трое в Москве. Федин-бедняга возится с больными ногами, его лечат уколами, Веня[1103] как будто держится, но чуть постарел, я еще брожу, но завален делами и работами и изнемогаю. Держись, милая Лиза, нам надо держаться. Я не знаю, как Миша Слонимский. Одно время он был озабочен глазами?
Кругом только и слышишь, как стучат кости юбилеев — кому 60, кому 70, а кому и 80. Время ведет беспощадный счет на своих звонких счетах!
Когда соберемся на свой писательский съезд[1104], тут-то и увидим, как поредели наши ряды…
Надо трудиться и работать! Да здравствует новая Весна, которая не за горами! Да здравствует Жизнь! Да сгинут холод и тьма!
Привет всему семейству!
Помним и любим!
Будь здорова, благополучна и пиши пожалуйста!
11.
31 января 1967 г.
Очень был рад получить от тебя письмо! А я, вернувшись из Ленинграда[1105], впал в грипп и он меня начал терзать и только сейчас я очухался и возвращаюсь к работе.
Я этот, вернее, прошлый год совершенно не отдыхал. Одно событие сменяло другие и постепенно я чувствовал себя так, как писал в свое время Костя Вагинов:
Усталость в теле
Бродит плоскостями![1106]
Эта усталость, вместе с гриппом, меня и свалила. Теперь настали у нас лютые морозы — днем 25–26 — ночью 32–33! Эти морозы ударили по гриппу и он пошел на убыль. Пол-Москвы переболело. Говорят, в Ленинграде тоже грипп и морозы.
Конечно, мы будем еще на ногах и встретим Новую Весну и увидимся в Ленинграде и посидим не так, как на торжественном заседании…
Время идет быстро! Летом будет 70 нашему Мише Слонимскому, а в феврале этого года — 75 лет Федину Косте.
Новые поколения приходят в мир, а мир снова в тумане непонятностей и неожиданностей.
Китайцы, вернее, те, кто борются там за власть, могут выкинуть бог знает какие извращенные провокации[1107]. Надо же устроить драку — где? — у дверей Мавзолея!
Мы — старые люди столько уже повидали на своем веку, что нас ничем не удивишь, но все-таки многое неожиданно И все переворачивает вверх ногами.
Ну, будем надеяться, что самое главное — мы отстоим мир, а этот «юбилейный» год[1108] проведем без всяких особых осложнений.
Мария Константиновна не очень хорошо переносит холод, поэтому я не вожу её в Москву по морозу, а держу на даче, где можно поддерживать тепло и где тихо и дозвониться к нам трудно! А в городе — суета и шум бесконечный…
Через месяц кончаю свою книгу «Азиатских рассказов», прощаюсь с той эпохой Азии, которой я был свидетелем. Теперь наступают другие времена — сплошные кризисы… Бедный Вьетнам! Там, видимо, мало что уцелело после непрерывных бомбежек…
Спасибо тебе за письмо!
Будь здорова и благополучна!
Привет твоему семейству!
Маруся тебя обнимает. Я — тоже!
P. S. Будет время и настроение, пиши о себе и о Ленинграде, пожалуйста!
Дарственная надпись Н. С. Тихонова А. Г. Мовшенсону на книге: Николай Тихонов. «Орда». Стихи 1920–1921 («Островитяне». Пб. 1922).
«Милому Шуре, регистрирующему в очередь всемирных писателей от Соломона и Царицы Савской до Брехта — самую дезорганизованную книгу подносит автор 1924».
Черновик стихотворения Н. Тихонова «Черновик характера» (1924).
В 1919 году открылась литературная Студия при издательстве «Всемирная литература»; Е. Г. Полонская, работая врачом, записалась в эту студию, выкраивая для занятий несколько вечерних часов: «Здесь я нашла литературную среду — то, что необходимо для начала всякого литературного процесса»[1109]. В Студии Полонская совершенствовалась в стихе у Н. С. Гумилева и одновременно посещала занятия К. И. Чуковского, преподававшего критику и поэтический перевод. Именно под влиянием увлеченности Чуковского Киплингом Полонская сделала свои непревзойденные переводы киплинговских баллад, которые, в свою очередь, повлияли и на её собственные стихи. Второе существенное в литературной судьбе Полонской влияние Чуковского — стихи для детей. Эта её работа началась также под крылом К. И., который связал её с питерским издательством «Радуга», где вышла её первая детская книга. Вслед за стихами Полонская стала писать и прозу для детей. После войны Е. Г. Полонская встречалась с К. И. в подмосковном Переделкине. Свое сердечное к нему отношение она выразила в шутливом стихотворении, написанном в Переделкине в 1957 году к 75-летию Чуковского; оно начиналось с признания: «Я Вас люблю, Корней Иваныч, я Вас люблю с далеких лет…»
Люблю, что Вы — не сноб, не нытик —
Сопротивлялись, что есть сил,
И ни один ученый критик
Еще с катушек Вас не сбил;
Что музу скорби, музу гнева
Удочерили Вы навек[1110],
Когда цензуры, старой девы,
Восстал из праха новый век;
Что ненавидели Вы слизней,
Что отдали свой щедрый дар,
Чтоб все узнали в этой жизни
Искусства роковой пожар;
Что Мойдодыра Вы родили,
Что Вами Крокодил зачат,
Что любят Вас, как Вас любили
Пять поколений всех ребят[1111]…
1.
<1922>.
Может быть Вам известно, что в Питере возникает детское издательство «Радуга»[1112]. При этом издательстве будет журнал «Носорог». Журнал будет состоять из двух частей: для крошечных детей и для детей постарше. Я уверен, что Ваши стихи будут истинный клад для обоих отделов. Пришлите их возможно скорее. Они будут немедленно оплачены и даны художникам для иллюстрации. Особенно нужны мне стихи для детей самого старшего возраста, что-нибудь эпическое, какую-нибудь балладу о спасательной лодке, о пожарных, про храбрых авиаторов и проч. Так же хотелось бы поживиться от Вас прозой. Вы, кажется, единственный из нынешних русских поэтов, кто владеет прозаическим стилем. Нет ли у Вас какой-нибудь сказки, или еще лучше повести. Будьте добры, сообщите об этом Марии Никитичне[1113].
Мой адрес: Манежный 6 кв. 6.
Передайте, пожалуйста, и Серапионовым братьям мое усердное приглашение в журнал.
2.
<4 апреля 1928>.
Человек слаб: Ваша надпись очаровала меня так же, как и книжка[1114]. Положительно, у Вас есть дар веселой сердечности — величайшее сокровище для детского поэта! К счастью, Ваша надпись не иллюстрирована никакой А. Ефимовой[1115] — и потому пострадала меньше, чем Ваши стихи.
Я сию минуту вернулся из Москвы и еще не очнулся от угара — поэтому извольте мне простить бессвязность и краткость этой цыдулки.
Одно я могу сказать связно — это что я люблю Ваш голос — в поэзии с самых первых Ваших стихов, прочитанных в незабываемом доме Мурузи[1116].
3.
<7 ноября 1963>.
Спасибо за оттиск[1117].
О Зощенко — замечательно. Особенно вторая часть: о его трагическом умирании. Палачи не только оскорбили и ранили его, но обрекли на голод, на нужду.
В эту пору, когда он был так величав и так раздавлен, что невозможно было на него смотреть без слез, я переписывался с ним; каждое его письмо было полно безысходной тоской. Незадолго до смерти он был у меня в Переделкине — именно такой, каким Вы описали его, «отпустивший обручи», не стоящий на ногах — «полу-жилец могилы». Эти страницы Ваших записок драгоценны, в них чувствуется сдержанный гнев.
О Маршаке очень верно, но есть и недомолвки. У Вас вышло так, будто я, не будучи в силах написать «Тараканище», обращался к студистам за помощью. Этого не было. В «Тараканище» нет ни одной чужой строки*).
Маршак поэт огромного масштаба. Он вдохновил очень многих писателей, призывая их писать для детей: Алексея Толстого («Золотой ключик»), Хармса, Шварца и т. д. Но к Тыняновской «Кюхле» он не имел никакого отношения.
Вы воскресили в моей памяти «те баснословные года» — «Дом искусств», «Дом литераторов», «Студию». Спасибо, дорогой друг.
Я очень жалею, что Вы не посетили меня в Барвихе. Неужели мы больше никогда не увидимся? — «Быстро я иду к закату дней».
Привет Вашему брату[1118]!
_________________________
*) Конечно, я бесконечно благодарен Вам за дружественное отношение ко мне, которое я угадываю в этих статьях.
4.
8 августа 1966.
Во время моей болезни, которую я всю эту весну (и часть лета) считал смертельной, я не имел возможности читать присылаемые мне книги. Таков был запрет врачей. Мне было разрешено лишь два часа в день посвящать «мозговым» занятиям, и, естественно, я читал лишь то, что непосредственно связано с моей тогдашней работой. Этим объясняется мое дикое хамство: я не поблагодарил Вас за Вашу милую книгу и за лестное для меня предисловие к ней[1119].
Книжку я всю прочитал. Сейчас её нет у меня под рукой. Некоторые стихотворения были известны мне и прежде, но некоторые я прочитал впервые. Из них запомнилось: «Свидетели великих потрясений», «Своевременные мысли», «Анне Ахматовой», стихотворение о крохотных школьниках*)[1120] и конечно, «Толмач», очень верно передающий чувства многих переводчиков.
Словом, я перед Вами в неоплатном долгу. Как хотелось мне выразить Вам свое соболезнование по поводу Вашей тяжелой утраты[1121], я легко представляю себе, как она тяжела для Вас, но в это время я был прикован к больничной койке — и у меня была своя незаживающая рана[1122].
Словом: любимая, милая Елизавета Григорьевна, не сердитесь на меня за мое невольное хамство — но знайте, что я с давнего времени привык думать о Вас с дружеским чувством.
_________________________
*) Забыл текст: там есть строки о ябеде.
Елизавету Полонскую с Мариэттой Шагинян до конца дней связывали очень дружеские отношения. 14 октября 1963 года Полонская писала Эренбургу о Шагинян: «Она настоящая ingenu sklerotique и я её люблю со всеми её завиральными идеями. Впрочем, особенно выбирать не приходится. Выбор сделан давно»[1123]. Про завиральные идеи, конечно, мягко сказано, но эта неуемность, пылкость, непредсказуемость глухой Шагинян, все её политические курбеты были чем-то сердцу Е. Г. любезны, да и привыкли они друг к другу. Полонская и Шагинян переписывались всю жизнь. Письма Е. Г. хранятся в архиве семьи Шагинян. Для представления о веселом стиле писем Полонской к Шагинян приведу только два фрагмента из них. Вот — из письма Е. Г. от 9 апреля 1924 г.:
«…Имею сообщить тебе многие комплименты по поводу твоего классического романа „Янки в Петрограде“, а именно: от нашей курьерши Маруси, от комсомольца Смирнова и от поэта Осипа Мандельштама с женой. Сии последние подрались из-за того, кому читать четвертый выпуск, следствием чего были: у Осипа — выдранные волосы на затылке, у жены синяк под глазом и отсутствие одного серого шелкового чулка… Виктор с Люсей[1124] неожиданно уехали в Москву, никого не предупредив. Два дня до этого они спрашивали у меня квартиру из 3-х комнат. Виктор написал еще одну статью о „пробниках“[1125]. Пробники — это страничка из лошадиного флирта. Дело в том, что кобылы не допускают любви без флирта; так же думают о любви и простые жеребцы. Но жеребцы заводские других убеждений и не любят терять времени даром. Поэтому романтическим кобылам преподносят для флирта простых жеребцов, а в решительную минуту замещают их породистыми. Простые или романтические жеребцы у ветеринаров называются „пробниками“. Так вот, наш общий друг заявляет, что он не желает быть пробником, вследствие чего слагает с себя звание русского интеллигента. Извещаю тебя, милый Джим[1126], что сюда приехал Макс Волошин и вчерашний вечер у Миши Слонимского на кровати угощал нас домашними паштетами из ХАОСА под соусом „a la Prorok Iesekiil“. Уборная в квартире 30, как тебе известно, рассчитана только на одного человека, вследствие чего и на основании пророка Иезекиля в коридоре была большая давка нуждающихся в облегчении гостей»[1127].
А вот — беглый литературный отчет, отправленный 21 августа 1927 года:
«Пишу тебе не из Питера, а с дороги — еду в еврейские земледельческие колонии… Давид
(Выгодский — Б.Ф.)
приехал из Крыма, заросший и кисловатый. Миша (Слонимский — Б.Ф.)
приехал из Парижа и привез Дусю (И. И. Слонимская — Б.Ф.)
, а Дуся привезла туалеты. Коля Тихонов (получила ли ты его „Поиски героя“?) живет в Токсове, играет в рюхи и толстеет… Федин рожает „Братьев“. Роды трудные и благодарное население ожидает разрешения от бремени с терпением! Эренбург путешествует по Европе и пишет еврейский роман».
Конечно, в переписке дело не сводилось к одной лишь юмористике; писались и вещи серьезные (скажем, летом 1928 года Полонская признавалась:
«Читаю речь Бухарина. Хорошая речь, диалектическая речь. Страшно интересно после такой речи еще пожить на свете и посмотреть, „что будет дальше“»).
Как ни странно, с годами переписка не утратила черты стиля легкого и веселого, хотя не столько возраст, сколько время уже не располагало к легкости; ирония не покидала их до конца… Несколько писем Шагинян, приводимые здесь, — малая часть её эпистолярного наследия.
1.
10 августа 1928 Железноводск.
только что получила твое письмо и страшно беспокоюсь. Хотела дать тебе телеграмму, да это — боюсь — напугает твоих, если ты еще в больнице. Прошу тебя тотчас по получении этой открытки дай знать об исходе операции по адресу Кисловодск, санаторий № 18 имени Карла Маркса, мне. Насчет аппендикса я такого мнения, что чем больше у человека от природы хвостов: внутренних и внешних, тем лучше. Если отрезать, то скорей язык, чем аппендикс. И напрасно ты согласилась на это дело. Друг мой милый, я по тебе остро скучаю, стала провинциалкой, работаю плохо и бездарно, живу приятно и спокойно (хотя только последние три недели). Биография моя увеличилась двумя скандалами, — как я на Дзорагэс[1128] привела РКИ[1129] и как наоборот вывела одного мученика из узилища. Но об этом лично. Буду до конца сентября в Кисловодске. Не мешало бы тебе сюда махнуть. А потом — в Москву и Питер (на несколько дней). Форшиху[1130] не видела и видеть не хочу. Я тебя к ней ревную. Зато приезжал в Армению Андрей Белый[1131] с Клавдией Николаевной[1132] (теософкой), было очень хорошо с ними и она мне понравилась. Что мой Мишенька? (Слонимский, разумеется). Есть ли у Дуси[1133] ребенок?
Жду от тебя известий на кисловодский адрес. Мама, Лина[1134], Мирэль[1135] в Железноводске, Мирэль все больше безграмотеет. Детскую книжку[1136] не получила. Пришли, не пожалей, еще раз. Целую крепко тебя, твою маму, Алекс. Гр. и Мишу[1137]. То есть А. Г. привет. Наши кланяются.
2.
3 января 1931.
… В Москве я получила от Фоспа[1138] обещание дать мне квартиру в Камергерском переулке, не позднее апреля. Квартира будет из двух комнат, хотя всем прочим знаменитостям, как-то Сейфуллиной и Огневу, дают по пяти. Но и на том спасибо. — Была у Гронского[1139] (в «Известиях») и подала заявление об уходе из «Литературы» и переходе на плановую работу, о чем он доложил на пленуме ЦК. Мне еще ничего не ответили по этому поводу, но решение мое твердо и непоколебимо[1140]. Я не выношу давки ни в кино, ни в трамваях, ни в профессии, как человек с больным сердцем. Видишь, ты в Тверь, а я в дверь или совсем наоборот. Ты со службы[1141], а я на службу. Ты единоличник, а я коллективизируюсь. Твой перевод Сакса восхитителен, классичен![1142] Все мы от него в восторге и прочитали раз по двадцать, а Миля уже ставит. Передай Давиду[1143], что я ему тотчас же напишу, как только получу известие из Москвы, а это будет скоро. Эмме[1144] передай, что Миля сейчас поглощена ее Марком Твеном…
Я буду в марте в Дзорагэсе и напоминаю тебе, что жду тебя туда и Зощенко[1145] тоже. Сдружитесь. Попробуй с ним поцеловаться — никогда не забудешь… В Москве кормила осетриной трогательного Нельдихена[1146]. Люблю писателей, которые недоедают. Первый признак, что непохожи на Н. Никитина. Теперь Давидушка наверное будет переедать на почве места в Гизе[1147] и очень жалко его одухотворенный профиль.
3.
23 мая 1932 Армавир[1148].
писать о том, что было в Москве[1149] — очень трудно. Я думаю, что все это сейчас еще не доходит до нашего сознания в правильном виде. По крайней мере я до сих пор чувствую себя отодвинутой и совершенно выключенной из тока… Была на одном только собрании (первом после выбора оргкомитета), со мной сидели Зелинский[1150] и Грудская и всё мне записали. Выступало множество писателей против РАППа. Сейфуллина сказала большую речь с интересными местами — сказала, что нужно пересмотреть «одиозные имена», нужно дать проявленье («дать выход») и Клычкову[1151]; затем сказала, что до сих пор «все мы дудели в красную дуду по принужденью» etc etc. Говорил Никифоров[1152] — сплошные издевки над РАПП (Сейфуллина еще сказала: до каких пор мы будем под мальчиками? Сперва были плохие мальчики, а сейчас дали хороших, а когда же мы сами будем справлять свои дела? Стецкий[1153] ответил: Ив. М. Гронский очень польщен, что вы считаете его хорошим мальчиком, но это неверная квалификация). Вышел Буданцев[1154] и заявил, что он теперь и душой и телом, и что писатель должен быть партийным. Леонов стал так монументален, что не говорит, а цедит, упёрся в президиуме между Гронским и Стецким и там затвердел. В общем всё очень противно, очень провокационно, очень непонятно, стало ясно, что сверху не видели никого из нас как следует и не знают толком, что нужно. Я к Ив. Мих.
(Гронскому — Б.Ф.)
пошла один раз, он мне сказал о том, что они сейчас будут «развязывать», им нужна правда о стране, о положении вещей в стране и хотят, чтоб писатель не боялся и честно давал правду. Etc., etc.
Во всех отношеньях (материальных и прочих) писателю идут навстречу. Дают командировки заграницу, убеждают, обещают всякие блага, закупают оптом, мне очень жалко, что ты не в Москве, т. к. эта разница между запасом бумаги и количеством договоров поразила бы тебя, получается впечатление чего-то дутого. Одновременно Бухарин затеял новую газету по техпропаганде[1155], куда призывает писателей… Меня, как тебе известно, так демонстративно не выбрали в оргкомитет, что я вижу в этом известное влияние Правды и Мехлиса[1156] (они сейчас — вершители — они меня не любят). Авербаху[1157] я звонила — убит и истеричен. Совершенно убит и матерьяльно разорен Серебрянский[1158] (наш сосед). Налитпосту у них взят[1159], это был их хлеб. Коле и Мише[1160] я об этом сказала, они говорят, что такое положение вещей ненормально и что их попозднее втянут в работу. Сейчас я еду на Дзорагэс. Здоровье поправилось (лечусь гомеопатией), но настроение очень плохое, смертоубийственное.
В июле Ив. Мих.
(Гронский — Б.Ф.)
посылает меня в Германию и Америку, но честно говоря ехать не тянет и боюсь. Прочти в мартовском Новом мире Пильняка О‘кей (об Америке) совершенно замечательная вещь. Но она меня здорово напугала, боюсь туда ехать. Линуху[1161] устроила в Малеевке на 2 месяца. У нас в Москве сейчас тетя Саня с Муркой и Павликом, страшная теснота, мне было жалко оставить Лину на растерзание хозяйством. Из Дзорагэса напишу еще. К тебе 2 просьбы:
1) позвони Зощенке, скажи, чтоб выслал мне мою книгу насчет молодости. Скажи ему, что я буду в 20-х числах июня в Москве, если на Урал выедет не раньше, пусть зайдет.
2) Пойди в ГИХЛ к Гореву и потребуй на основании этого письма (которое я полностью подпишу вместо доверенности), чтоб они тебе немедленна выдали рукопись «Путешествия в Веймар» (в ней кроме него Лит-дневник, Уильки Коллинз, критич. статьи «Новый быт и искусство» и пр. и портрет Гете работы Доу). Эта рукопись продана «Федерации», а у меня на руках документ, что ГИХЛ от неё отказался.
Целую крепко тебя и твоих
4.
7 августа 1936.
Твои воспоминания об Ильиче настолько хороши, что тебе следовало бы как-нибудь это напечатать! Я никогда его не видела ни вдали, ни вблизи. А пишу только о молодости, кончая самарским периодом. Вернее не пишу — готовлюсь писать. Настроение твое (как и мое) от возраста. Мы все время жили нашей эпохой, т. е. эпохой нашего поколения, думая, что мы как бы во фронте жизни, сейчас нас смыла новая эпоха, новое поколение, мы отстаем в тетушки, мамушки, дядюшки, в тех людей, которых в ложе бельэтажа не сажают спереди и которые сами уступают место другим, помоложе. Сознание новых людей начинает быть фронтовым, а наше — тыловым. Это было бы неплохо, если бы мы могли отдохнуть. Ужас в том, что мы даже еще не дожили до пенсии и что на пенсию отдохнуть нельзя. Впрочем это все постыдная мерехлюндия.
5.
23 июля 1960.
5 дней сижу в Ленинграде и сегодня должна была поехать на машине в Псков-Печоры-Тарту-Эльва — и обратно, чтоб на часок заглянуть к тебе и поздравить лично[1162]. И вдруг — заказ статьи на Пушной аукцион, открывающийся сегодня, и все полетело в трубу.
(Не могу не прервать здесь Шагинян. Какие планы, интереснейшее путешествие, возможность поздравить с 70-летием близкого друга — и все псу под хвост. Чего ради? Заказ редакции писать о пушном аукционе? — можно ведь отказаться. Боязнь, что если откажешь, в другой раз не закажут статью? Или это рефлекторная исполнительность железного бойца партии? Или природа оголтелого репортера? Не могу понять — Б.Ф.).
Завтра стрелой еду обратно, купленные тебе последние пирожные и торт Севера[1163], закрывающегося на ремонт, — пойдут неизвестно кому, а книжки свои (Чехосл. Письма и Месс-Менд тебе и Алекс. Григорьевичу вместе) — пошлю почтой. Очень жалею, друг дорогой. Имею тебе кое-что сообщить: на приеме говорила с Эренбургом, который по-моему необыкновенно похорошел, сказала о твоем юбилее и о тебе вообще, — он вдруг заволновался и ответил: «Я ей послал письмо, но сейчас непременно напишу опять» и вообще проявил самые нежные чувства к тебе. Мы с Ворошиловым ½ часа убеждали его бросить курить, но он не поддался ни на какие. В Ленинграде холодно и мокро, у вас наверное тоже. Говорят, Черкасов собирается меня бить за статью[1164]. Посылаю тебе свою последнюю в Известиях об учительском съезде. Целую тебя, мое золото драгоценное, крепко, крепко, молодей, а брови не выщипывай, становишься похожей на индийского божка.
В Неве № 7 появилась просто превосходная статья В. Львова[1165] о Козыреве — вот ведь дал ему дьявол талант и понимание. После этой статьи 3 академика сделают то, что случается от страха на войне с начинающими солдатами под первым обстрелом.
6.
19 февраля 1961.
С огромным удовольствием прочитала в № 9 Нового мира (за 1960) Эренбурга, где он пишет о тебе с такой сердечностью и нежностью. Так и встала ты передо мною, молодая, красивая, черноокая и чернокудрая с большим S.A.[1166], как говорят английские детективы. А вообще мемуары Эренбурга читаю с большим интересом, хоть он и плутал довольно бесцельно в жизни, но зато был открыт всякому ветру и это тоже большое антенное обогащение. А я вот всю жизнь прошла закрыто, как подводная лодка! Черт знает что. Лизочка, давай не сдаваться перед старостью. Давай двигаться дальше с прежним «энтузиазмом» и во всяком случае с солью на устах. Изучаю с учителем итальянский и уже немножко читаю. Аджубей[1167] клятвенно обещал командировку. Я надеюсь на этот раз в марте выехать. Готовь А. Г.[1168] в командировку в Чехословакию, 30-го будет премьера[1169]. Я еще раз написала, чтоб поспешили с официальным приглашением для него через министерство и ЦК. Друг мой, напиши поскорей, как твое здоровье и самочувствие. Обнимаю тебя крепко, все наши шлют горячие приветы.
Письмо М. С. Шагинян Е. Г. Полонской 23 мая 1932 года.
Дарственная надпись В. А. Каверина Е. Г. Полонской на книге: В. Каверин. «Конец хазы». Повести. Л., 1926.
«„Главное — система. Ни одного шага нельзя делать без системы“.
[Большая игра]
Дорогому товарищу Елизавете Григорьевне с любовью
Дружеские отношения связывали Е. Полонскую с В. Шкловским давно — еще до его бегства в Финляндию. На квартире Полонской ВЧК устроила засаду на Шкловского; весь этот сюжет вошел в знаменитую «Балладу о беглеце» Полонской. В письмах Полонской из Берлина в 1922–1923 годах Эренбург постоянно называет Шкловского «твой друг». О Шкловском Полонская написала в своих воспоминаниях. Переписка между ними была не регулярной и, скорее, случайной (во всяком случае берлинских писем Шкловского в архиве Полонской не было).
1.
<1949>.
Кажется я Вас надул.
Потом я раскаялся.
Напишите мне по адресу
Москва Лаврушинский пер.,17 кв. 47.
Ждем (Люся[1170] и я) Вашего письма.
Передайте Антонову[1171], что я прочел его рассказы и они мне нравятся, хотя в них есть робость (в расширении и в нерасширении темы).
Завтра уеду.
Вы бабушка[1172]! Я завидую
2.
5 февраля 1964.
Болезнь вывела меня из графика. Получаются неожиданные простои, поэтому я не сразу ответил на Ваше письмо.
У меня вышла толстая книга: называется она «Лев Толстой». Все, что я о ней знаю — это то, что в ней 860 страниц.
Я не могу её прочесть, потому что я её слишком хорошо знаю. Питаюсь слухами от Серафимы Густавовны[1173], она прочла подряд половину книги, а до этого она прочла её шесть раз.
У нас один экземпляр. Книга выйдет, я думаю, 10–15-го.
Вот видите — все про себя.
Сборник из Тарту[1174] я выписал и прочел Елизавету Полонскую.
Кусок хороший, но он зажат. Когда пишешь воспоминания, то не надо их записывать для себя, а надо писать для того, кто не видел вместе с тобой. Тогда получится полнее и интереснее для себя.
В то время Вы ходили в черных перчатках по комнате: это потому, что руки у Вас были красные и потрескавшиеся. Темнота комнаты Миши Слонимского была чрезвычайна, а выбрана была комната не только потому, что Миша и тогда был привлекательным человеком, но и потому, что моя комната была холодновата и надышать её было трудно.
Вы пробили брешь в молчании, которым окружено имя Миши Зощенко.
Но нужно его описать: его темные лапки с темно-желтыми ладонями, его манеру стоять, военную вежливость, девичью обидчивость, прямые ноги, красивые глаза, тихий голос, необыкновенную привлекательность для женщин: я этой привлекательности завидую и сейчас… Вот этот человек искренне желал, как бы Вам сказать, не благообразия, а душевного благоустройства мира и грусть по неустройству мира сделала человека — юмористом.
Люди, живущие правильно, иногда казались ему печальными, бесприютными обезьянами, но люди все для него были занятны, умны.
Великий писатель Михаил Зощенко научил революционное поколение разочаровываться в своем быте, видеть в нем смешное; он любил так будущее и так понимал в прошлом, что быт для него был фарс и Россия в нем прощалась со своим прошлым… Вероятно, то, что я говорю, приблизительно, но я так думаю и хотел бы написать, если время позволит, о Михаиле Зощенко.
Миша Слонимский хороший парень, настоящий писатель, но холод пустого Петербурга ушиб его, и он притворяется стариком.
Мы будем 15 апреля в Ялте. Пускай приедет греться на литфондовском солнце.
Федин у Вас описан хорошо. Но его снежные глаза и некоторая преждевременная умеренность, которая потом стала классикой, должна быть как-то внутренне оценена. Его поиск поздний — сейчас он пишет лучше.
А меня в воспоминаниях Ваших совсем нет и поэтому мне здесь скучно, как будто я попал на дачу без воды.
Кто из наших знакомых внезапно оказался живым (в литературе)? Напишите точно.
Я не знаю, что писать дальше. Поезд формируется, вагоны шляются туда-сюда и тупаются буферами друг о друга.
Состав еще не готов.
Желаю разного счастья. Пишите много. Напишите о Вашем брате и о советском театре того времени.
5 февраля 1964 года.
Пишите смело.
И мы живем
И Робинзону Крузо подобные
За каждый бьемся час
И верный Пятница —
Лирическая муза —
В изгнании не покидает нас[1175]
Вот как надо писать
3.
17 июня 1966.
Получил Вашу синюю книжечку[1176].
И верный Пятница — Лирическая муза В изгнании не оставляет нас.
Спасибо за память.
Голос у Чуковского не могучий[1177]. Он сладкопевец.
Гумилев упомянут прямо и путно. Где Серапионы?[1178]
Биография Ваша очень хорошая, но причесана на прямой пробор с фиксатуаром.
Вы очень талантливый поэт.
Мне жаль что мы не
(1 слово нрзб.)
когда нам было по 25*). С удовольствием написал Ваш старый адрес[1179].
Жена моя больна. Она в глазной больнице. Говорят что это алергия. Распух глаз.
Пишу книгу[1180]. Тощая. Последняя.
Я в квартире один. Пишу и мою ванну. Каждый из нас сам себе Пятница.
_________________________
*) стр. 17.[1181]
Вот фрагмент из воспоминаний Полонской: «Мое знакомство с Фединым началось в 1921 году. Я встретила его в Доме искусств, в „обезьяннике“ — так назывался подвальный этаж дома купца Елисеева на углу Мойки, Невского и Морской… Здесь Федин в тот день, когда я впервые пришла сюда, прочел рассказ „Сад“, только что написанный им. Мне этот рассказ очень понравился… Вскоре этот рассказ был напечатан отдельной книжкой»[1182]. Случилось это, на самом деле, не очень скоро — в 1924 году, рассказ был проиллюстрирован молодым тогда, но уже замечательным графиком В. М. Конашевичем. Его отпечатала, как указано на книжице, Типография имени Н. Бухарина, и книжку эту Федин подарил Полонской с лапидарной надписью: «Елизавете Полонской — Конст. Федин, в 1924 году, в декабре». В том же году издательство «Круг» выпустило еще одну вещицу Федина 1921 года «Рассказ об одном утре», её Федин подарил Полонской, надписав: «И это — не плохой рассказ. К. Федин. 1924». Таковы материальные следы знакомства. С 1937 года Федин жил в Москве. Несколько его писем Полонской относятся лишь к послевоенному времени. Более частыми письма эти стали, начиная с 1961 года, когда миновало некоторое время после заслуживших осуждения в писательской среде литературно-политических поступков Федина 1957–58 годов… К Полонской Федин всегда был внимателен и душевно отзывчив; может быть, потому, что она (в письмах к Федину) стояла несколько в стороне от московских литературных конфликтов. Последнее письмо Федина написано в 1966-м в связи с годовщиной Серапионов.
1.
Барвиха, 12 марта 1952.
Большое спасибо за такое душевное приветствие[1183], которое могло быть написано только Лизой Полонской, только человеком, марширующим в ногу уже четвертый десяток, только другом, помнящим каждый день общих надежд, планов, ожиданий, только товарищем настоящим и нелицемерным. Я очень был рад Вашему письму! Должен сказать, что весь наличный состав периода Мойки откликнулся на мое производство в персону седьмого десятка, и это меня вновь наполнило чувством молодости. Еще раз благодарю!
2.
16 ноября 1961, дача.
Спасибо Вам братское за память — за книгу[1184], надпись на ней и даже за то, что на меня не сердитесь!
Как же не сердиться? Винюсь. И винюсь очень. Но ведь и надеюсь, что простится мне свинское мое молчание, ибо чего не отпустишь брату своему, если он покается?
Весь год нынче был у меня так труден, что я не мог не откладывать на будущее иногда даже самого желанного и необходимого. Взявшись печатать роман свой[1185], должен был непрерывно работать, отдавая ему все силы. А силы часто казались «последними», потому что все чаще хворал и непрерывно перемогался.
Только третьего дня кончил книгу и сдал заключительную главу «Новому миру». Журнал все эти месяцы висел над головой моей мечом, куда более грозным, нежели Дамоклов.
Воля Ваша — казнить или миловать… Я говорю правду: никогда, пожалуй, я не покорялся в жизни с такой безоглядностью эгоизму, как этот год. Не потому ли, что слышится ясно тот голос, который услыхал и мой добрый, внимательный поэт:
Не торопись. Справляй свои дела.
Так незаметно и дойдем до дома.[1186]
Стихи Ваши конца пятидесятых годов, кажется мне, еще больше пронизаны философичностью, чем это было прежде. Они мне очень понравились. Обращения к детям, более частые, более нежные, проясняют давнюю мудрость размышлений, и тридцать, и сорок лет назад свойственную, глубоко присущую Вашей поэзии.
Я очень рад, что вышла эта Ваша книга — отсвет неумирающих чувств, которые зажгли и продержали нашу дружбу в котле бурь и туманов целое сорокалетие.
Спасибо еще раз!
Что с Вашим здоровьем? И как Вы живете? Я все мечтаю побывать в Ленинграде — «для души».
3.
10 декабря 1962. Москва.
Спасибо за письмецо!
Само собой, я ничего не имею против того, чтобы Вы послали Тартускому университету страницы воспоминаний, посвященные нашему знакомству.
Уже не сегодня и не вчера начался счет пятому десятку с того времени, когда зародилась серапионовская литература на углу Мойки и Невского. Да и себе я уже замерил почин восьмого. И разве поручишься за крепость памяти, когда ушло такое множество событий в прошлое и наш численник так поистрепался?
Мне кажутся серапионовские календы в такой последовательности, Вам — в другой. И я не взялся бы «редактировать» Вашу память, когда Вы не соглашаетесь с «редактором» М. Слонимским.
Я очень жалею, что не повидался с Вами в бытность весною в Ленинграде. Но пришлось сократить пребывание там из-за моего нездоровья.
В Пушкинском доме мне рассказывали о Вашем и Л. Раковского[1187] выступлениях там — когда Вы говорили обо мне[1188] — и о выставке, которая была устроена с помощью Вашей и других моих друзей. Мне подарили фотографии, и я теперь «вижу», как Вы произносите слово «о К. Ф.».
Могу ли я оставить у себя рукопись, которую Вы прислали?
Желаю Вам всего лучшего и — спасибо за память и дружбу!
4.
1 июля 1964, дача.
На днях одна близкая мне душа заметила в откровенном разговоре, что все мои письма последних лет начинаются с извинений за непростительное промедление с ответом «корреспондентам». Воистину, грешен, — раскаиваюсь, но уже не в силах исправиться.
Не только в переписке, но и во всех иных делах, которые так хотелось бы и нужно бы выполнить, не успеваю и мучим совестью.
Но вот письмо, коим нарушаю дурную привычку и не начну с извинений, а ими… кончу.
Первый и важный вопрос к Вам: когда же именно пробьет в нынешнем*) году Ваше 75-летие? Напишите непременно! И поскорее.
Я получил «Уч<еные> записки Тартуск<ого> унив<ерситета>» с Вашими воспоминаниями[1189]. Большущее спасибо. Центральная глава их — о Зощенке — лучшая во всех отношениях: хороши факты, точна, изящна характеристика, и Миша грустновато, но усмешливо проглядывает почти из каждого абзаца.
Поблагодарите от меня всех ученых, подписавших подаренный мне выпуск «Записок». Скажите им, что мы очень ценим труды тартуских филологов и особенно все, что они делают для советской русской литературы.
За Вашу надпись на воспоминаниях, посвященных мне (с Вами и «нами» воедино) тоже признателен и благодарен.
Разумеется, — и за оба письма, декабрьское прошлого — майское нынешнего года, душевно вылившееся, что Вы и сами высказали в его «лирическом конце». Хотя лирика прозвучала в нем со свойственным Вашей музе юмором: подумать только! — дама радуется счастью, что не была влюблена в своего адресата!
Теперь дошло до извинений. Я что-то чересчур прилежно отбываю урочные испытания возрастного перевала (мне 72). Будучи в Киеве, попал в больницу с воспалением легкого (это на моем-то фоне!). А возвратившись домой и продолжая долечиваться, занедужил обострением язвенной болезни, — сверхобычные боли в области моего гастро-энтеро-анастомоза (это я хвастаюсь образованностью, зная, что имею дело с медиком). Если эти напасти прибавить к Альпам и Гималаям моих бумажных обязанностей, порожденных печальной склонностью моей к делам общественным, которая поощрена, Вы знаете, чинами и званиями, — то как же избежать прорух в переписке с друзьями и необходимости все время извиняться? Я знаю, Вы меня простите, не так ли?
Обнимаю Вас и обещаю «держаться, не сдаваться!»
_________________________
*) А если в будущем, то, наверное, в самом начале, не так ли?
5.
9 мая 1965, дача.
Я только-только возвратился домой из деревни на Волге, где пробыл три недели.
Спешу написать Вам эти несколько слов, неожиданно горьких.
Очень, очень взволновало меня сообщение о кончине дорогого Александра Григорьевича. Шлю Вам свое душевное участие в этом горе и обнимаю Вас со всею старой, неизменной в долгих годах дружбой. Желаю Вам бодрости и сил, так нужных в эти трудные дни. Будьте здоровы прежде всего, всего!
Я так ясно увидал за Вашим письмом хорошо памятный мне облик Александра Мовшенсона — жизнеобильный, ласковый и добрый по-настоящему…
Помню я его со времен «Книги и революции»[1190], куда он заходил нередко в начале 20-х годов. Помню по другим встречам и — раньше всего — по тем, не слишком частым, но запечатленным Серапионовским вечерам у Вас на Загородном. Брат Ваш — хоть он и не был серапионовым — удивительно просто, легко «сливался» с нашей средою и непосредственно участвовал в наших пересмешках своим остроумием, своим иронически-мягким, веселым смехом… Я вижу его живым!
Обнимаю Вас, дорогой друг. Всего лучшего и еще раз — здоровья!
Как хорошо, что множество друзей проводили А. Г. Мовшенсона на Петровское…
6.
6 февраля 1966, дача.[1191]
спасибо за первое февраля!
До нашей золотой свадьбы — еще пять лет. Давайте условимся непременно отпраздновать её… А до того не будем забывать Первое февраля, как не забывали его все прошедшие годы.
Я получил письмо от Лиды Харитон. И у меня была Зоя Никитина. Серапионовские девочки прекрасны и в амплуа бабушек. Первого числа ко мне пришел Каверин. Вы знаете, что у него вышла книга, где много о былом[1192]. Литература о серапионах начинает возникать!
Обнимаю Вас братски.
Переписка Полонской с Кавериным началась только в послевоенное время, когда он переехал в Москву, да и то не сразу — лишь в оттепельные годы. Полонская хранила, как ранние, подаренные ей в Питере, так и поздние, присланные из Москвы, книжки Каверина с дарственными надписями ей. Надписи эти свидетельствуют о крепнувшей с годами дружбе. (На «Конце хазы» — «Дорогому товарищу Елизавете Григорьевне с любовью Веня. 26. XII 1925»; на «Девяти десятых судьбы» — «Милому другу Елизавете Григорьевне с серапионовской Верностью — от старого приятеля В. Каверина. 28 IX 1926»; на «Двух капитанах» — «Дорогому другу Елизавете Григорьевне — на память о нашей юности, которая оказалась лучшей порой нашей жизни с крепким поцелуем Веня. 10 XI 46»; на повести «Неизвестный друг» — «Старому дорогому другу Елизавете Григорьевне Полонской — с неизменной любовью от старого неизвестного друга и автора этой книги В. Каверина. 10. VIII 1961»). На сердечность этих отношений в послевоенные годы повлияла, конечно, и дружба Каверина с Эренбургом, начавшаяся, когда В. А. поселился в Москве
1.
28. 12 1960.
Большое спасибо за подарок, за книгу[1193]. Я снова прочел её с большим удовольствием.
Она читается, как дневник — и твой и нашего времени. Первый раздел напомнил нашу милую молодость, о которой я всегда вспоминаю с чувством: «зато у нас была хорошая молодость». Впрочем, и старость — недурна, если бы не плохое здоровье. Меня снова мучают и мешают работать головные боли.
Помнишь ли ты, что в январе Эренбургу 70 лет? Какой он умница и какой молодец.
У меня вышла новая небольшая книга «Неизвестный друг». Но еще не видел её и не получал авторских. Получу — и непременно пришлю тебе.
Лида[1194] сердечно кланяется и благодарит за подарок.
Если будешь в Москве (или Переделкине) непременно приходи.
Обнимаю тебя.
2.
8. 3. 1961 г.
Насчет внуков ты вовсе не ошиблась. Не внуки, правда, а внучка существует, очень милая девочка, дочка Наташи. Так что твое пожелание пришлось «впопад».
У меня нет ощущения грусти от книги И. Г.[1195]. Это та сила жизни, которой можно только позавидовать. Ты, конечно должна чувствовать другое. Это — твоя молодость — и его. Но так ли уж тщетны были ожидания?
Мы вчера вернулись, представь себе, из Парижа. Две недели ездили по Франции (впервые). Все еще стоит перед глазами, впечатления сильные, острые. На твоем месте я бы непременно съездил[1196]. Со своей молодостью нужно обращаться по-дружески просто, без горечи, как к младшему брату. Судя по Парижу, твоя была недурна.
Лида тебе сердечно кланяется. Пожалуйста, не хлопайся и не ломай свои руки и ноги. Обнимаю тебя.
3.
(Начало августа 1963 г.).
Спасибо, что ты нас не забываешь. Я уже давно в Переделкино и даже успел съездить на Балтику, дней на десять — так что был где-то неподалеку от тебя[1197], впрочем в Эстонии (Таллин) только одну ночь. Ездил на флот, военный и торговый. Здоровье — так себе. Частые головные боли, бессонница. Моих рассказов нет нигде, потому что я пишу роман[1198], который кончу только (надеюсь) в 1965. Впрочем, в журнале «Москва» будет мой новый рассказ «Лесные шаги». Фантастично. Прочти, м. б. он напомнит тебе наши милые серапионовские дни.
Читала ли ты неизданную переписку «Горький и сов. писатели»[1199]? Там много интересного, особенно для нас (т. е. серапионов).
А еще я вожусь со своим собранием сочинений, первый том которого должен выйти на днях. Второй лежит в цензуре.
Лида здорова (более или менее) и сердечно тебе кланяется. Дети и внучки — тоже. У меня теперь две внучки, потому что Коля женился (на Наташе Заболоцкой) и у них родилась дочь Катька. Ей два месяца.
«Инцидент», конечно, уже случился и со мной, хотя и мне не хочется этому верить. Самое большое огорчение — тяжелое (безнадежное) положение Всеволода Иванова. У него была операция (по поводу рака почки), а теперь — мозг и дело очень плохо[1200].
Вчера звонил Илья Григорьевич — в хорошем настроении. У него был, как он сказал, «разговор с хорошими выводами»[1201] — и когда я спросил, касался ли этот разговор «общих вопросов» (в литературе), он подтвердил и сказал, что выводы относятся именно к общим вопросам. Все это очень обнадеживает, правда?
Обнимаю тебя. Не собираешься ли в Москву?
В сентябре мы снова собираемся в Ялту.
4.
<декабрь 1963 г.>.
Спасибо за статью[1202] и за то, что ты написала о Мише[1203]. Это — очень хорошо. Я попробую показать твою статью в «Новом мире» с тем, чтобы возобновить попытку напечатать мою статью о Зощенко[1204]. Там объяснены причины того преступления, которое сделали с ним.
Мне понравилось и вступление к твоим запискам[1205] и тщательная библиография. Видно, как много ты сделала.
Воспоминания, конечно, надо продолжать. И французский период и — подробно — 20-ые годы.
У меня ничего нового. Работаю помаленьку, вожусь с новым романом, который называется (неслучайно) «Бессонница»[1206].
Вчера видел Илью Григорьевича. Он бодр, работает — и уже кончает — над последней частью, объявленной в «Новом мире»[1207].
Возможно, что в конце декабря мы с Лидой будем в Ленинграде. Тогда увидимся.
Обнимаю тебя.
5.
17 января 1968 г.[1208]
Спасибо за сердечные поздравления. Мы с Лидой шлем тебе пожелания здоровья и счастья. Что же ты так расхворалась? Поправляйся поскорее и кончай свои воспоминания о Ю. Н.[1209]. Бог даст, подоспеет второе издание книги о нем — вот они туда и войдут. Но прежде их стоит, конечно, напечатать отдельно.
Я живу постоянно в Переделкино, много работаю. Николка[1210] (мой младший) защитил на днях докторскую диссертацию. Теперь дети у меня — доктора и я начинаю чувствовать себя круглым невеждой.
Будь здорова, родная. Потеря Ильи Григорьевича была для нас тяжелым ударом. С Любовью Михайловной[1211] видимся постоянно.
Обнимаю тебя.
На днях собрались Тихонов, Федин и я — Миша С<лонимский> не мог приехать по болезни. Готовим книгу Левы Лунца. Думаю, что удастся выпустить даже две книги. Первую — его, а вторую — о нем.
Дарственная надпись В. А. Каверина Е. Г. Полонской на книге: В. Каверин. «Два капитана» (Л., 1946).
«Дорогому другу Елизавете Григорьевне — на память о нашей юности, которая оказалась лучшей порой нашей жизни. С крепким поцелуем, Веня. 10/XI 46.»
Дарственная надпись В. А. Каверина И. Г. Эренбургу на книге: В. Каверин «Три сказки». Рисунки В. Алфеевского (М., 1960).
«Илье Эренбургу дружески Hans Christian Andersen 27/.I. 1861 г.»
Дружеские отношения Елизаветы Полонской к Михаилу Слонимскому, пожалуй, несколько подпортились во время войны — обида на то, что ничем не помог ей в эвакуации в Перми, помнилась долго. Потом время стерло и это.
В архиве Полонской сохранился устный рассказ Михаила Слонимского, который она записала, намереваясь включить в книгу своих воспоминаний «Встречи». Этот рассказ, безусловно, произвел сильное впечатление на Е. Г. своим содержанием, но, думаю, не удивил её. Наверное, помимо прочего, он был близок ей и стилистически (ирония, юмор, гротеск были свойственны ей всегда). Конечно, он характеризует и автора, человека памятливого и не без сарказма. Приведу здесь эту запись. Содержание рассказа относится к 1953 году.
«Эту историю рассказал мне Миша Слонимский, когда я была у него в гостях 18 ноября 1961 года и мы вспоминали старых друзей.
Случилось это в тот год и день, когда похоронили Дору Сергеевну[1212], жену Кости Федина. Она умерла внезапно, впечатление от этой смерти было очень тяжелое и Федин, спокойный и выдержанный Федин, был потрясен горем.
После похорон близкие друзья и некоторые знакомые приехали в Лаврушинский переулок, где Федин жил уже много лет, на поминки. Когда все сели за стол, у Федина навернулись на глаза слезы, — он хотел что-то сказать, посмотрел вокруг себя, поборол свои чувства и начал так: „Когда я думаю о том, что Дора Сергеевна прожила столько лет в этих стенах…“
В эту минуту с шумом распахнулась дверь и вошел Николай Семенович Тихонов, нарядный, во всех орденах через грудь, веселый и, видимо, уже где-то выпивший. Ему освободили место, кто-то налил ему коньяк в рюмку, он опрокинул её и посмотрел вокруг себя, увидел, что за столом сидит множество знакомых женщин, и глаза его блеснули. Федин, с трудом продолжая прерванное слово, сказал: „Да, именно в этих стенах…“. Но Тихонов прервал его: „Подожди, Костя, дай сказать мне!“. Федин умолк и Николай Семенович начал рассказывать какую-то историю, имевшую отношение к дому на Лаврушинском. Он был в ударе, увлекся и по своему обыкновению закусил удила, незаметно перешел на историю, имеющую весьма отдаленное отношение к тому, о чем он говорил, но интересную для него самого, и стал рассказывать о квартирах, в которых жил, о Зверинской 2, где женился, о всех своих кочевьях, перешел на Кавказ, и тут его понесло так, что остановить было уже окончательно невозможно.
Сидевшие за столом мало знавшие его люди слушали с интересом; друзья, знавшие все эти рассказы, чувствовали неловкость, но не решались его перебить. Федин сидел, уронив голову, как в воду опущенный.
„Коля, — сказал, не выдержав характера, Слонимский, — знаешь ли ты, где находишься?“ — но Тихонов отвел его рукой и, бросив ему: „Подожди, дай договорить!“ — стал рассказывать о Туркмении.
Слонимский, не обращая внимания на сидящих за столом, крикнул ему: „Ты не понимаешь! Ты у Федина. Умерла Дора Сергеевна. Сегодня её хоронили“.
Тихонов оттолкнул руку Слонимского и сказал: „Умерла? Какой романтизм! Но дай мне договорить“.
Гости зашумели, вставая с мест, и Слонимский сказал громко и отчетливо: „Если ты сейчас не замолчишь, снимай немедленно свои регалии: я должен дать тебе по морде“.
Тихонов, во время своей речи не перестававший понемногу пить и закусывать, казалось, очнулся, дотронулся руками до своих орденов, встал и вышел в переднюю. Гости снова сели, но через минуту или две из передней снова донесся голос Николая Семеновича, что-то с увлечением рассказывавший. Слонимский выбежал в переднюю.
Там у дверей на лестницу стояли кухарка и её помощница, а Тихонов рассказывал им, увлекаясь и блестя глазами, о басмачах Туркмении и о ночной пахоте в степях. Женщины слушали его с восторгом. Вместе со Слонимским вышел кто-то из гостей, сказал: „Как, он еще здесь?“ И, распахнув перед Тихоновым дверь, легонечко подтолкнул его на площадку лестницы. Тот вышел, и дверь за ним захлопнулась.
„Как говорит! — сказала кухарка, — вот это мужчина!“….»
Даря Полонской вышедшую в 1966 году книгу своих воспоминаний, где рассказанной истории места, понятно, не было, М. Л. надписал на ней: «Дорогой Елизавете Григорьевне Полонской — на память о нашем сорокапятилетии — с любовью — М. Слонимский. Март 1966». Оба письма Слонимского — летние, когда разъезжались из Питера (Полонская в неизменную Эльву, Слонимский обычно в Комарово).
1.
10 июля 1962.
Я Вам говорил, что Вы зазевались с заявкой[1213] да еще Ваш почтенный братец год таскал её в своем неэффективном кармане. И план 63 г. действительно тем временем стал железным. Тон письма — ерунда, тон отношений к Вам — наилучший. Кроме того (всеобщая надежда!) — а вдруг с бумагой полегчает?! Тогда и 63 год станет немножко резиновым. Так что — пожалуйста! Письма я не знал, но с Луговцовым[1214] говорил.
Мариэтта[1215] в Ленинграде. Не слишком безумная, добрая, и, как всегда, прелестная. Она была у нас, мы были у неё (она настойчиво сервировала нам изумительный обед!). Вот каковы дела. О Вас говорила (и мы тоже) с нежностью. Будет тут («Астория», № 415) до 20 июля. Пишет своего чешского композитора[1216].
Мы завтра утром выбываем в Комарово, Дом Творчества, комната № 15. Хоть воздухом подышим, а то совсем скисли.
Были Шкловский с Симой[1217]. Очень хорошие. Приехали дня на четыре и были у нас.
Приветствуем Вас! Дуся[1218] целует. Голова моя уже плохо варит. Устал — а в Комарове дописывать романец[1219]!
2.
28 июля 1964 г.
очень рад, что Ваши интереснейшие воспоминания напечатаны. Теперь нужно печатать и остальное, в том числе и те очерки, что Вы оставили у меня, они — хороши. А впереди — книга.
Дуся уехала из Пятигорска отощавшая, замученная процедурами. Здесь начала полнеть. Хотели мы жить тихо — но постепенно развернулась «светская жизнь»: мы — в гости, к нам — гости. Здесь Лебеденко, Б. Слуцкий и Бек (москвичи), Садофьев, Рахманов, Берковские, Адмони[1220], в общем сами представляете себе эту Комаровскую картину жизни и симпатичную галерею лиц. О юбилее Садофьева (75 лет) расскажу лично. Состоялся он вечером в столовой под председательством Прокофьева[1221]. Старика почтили хорошо.
От М. А. Сергеева[1222] получил письмо. Кажется, они устроились удовлетворительно в Стрельне (Ленингр. обл.), ул. Тургенева д. 17–1.
Мы тут до 27 авг. (если не случится болезнь).
Обнимаем Вас. Привет А. Г. и «младенцу»[1223].
16 августа 1946 года всех ленинградских писателей «пригласили» в Смольный (впрочем, было сделано два демонстративных исключения: А. А. Ахматову и М. М. Зощенко в Смольный не позвали). Писателям надлежало заслушать «доклад т. Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“». Было это так: «У входа милиционеры проверяют пропуска. В вестибюле — снова проверка. У лестницы — снова. Вот открываются двери, и все входят в исторический зал Смольного. Входят чинно, без толкотни. Тихо садятся. Все места заняты. На трибуне Андрей Александрович Жданов — представительный, полнеющий, с залысинами на висках, с холеными пухлыми руками. Он говорит гладко, не по бумажке (за день до этого, 15 августа, прошла генеральная репетиция доклада — для партактива — Б.Ф.), стихи цитирует наизусть. Все, что он говорит, ужасно»[1224]. С самого начала доклада, чтобы ни у кого не возникало и мысли хоть в чем-то оспорить его содержание, Жданов официально назвал инициатора новой литературной кампании: «Этот вопрос на обсуждение Центрального комитета поставлен по инициативе товарища Сталина, который лично в курсе работы журналов „Звезда“ и „Ленинград“ находился и находится все время, подробно изучил состояние этих журналов, прочитал все литературные произведения, опубликованные в этих журналах, и предложил Центральному Комитету обсудить вопрос о недостатках в руководстве этих журналов, причем сам лично участвовал на этом заседании ЦК и дал руководящие указания, которые легли в основу решения Центрального Комитета партии, которые я обязан Вам разъяснить»[1225]. Эти слова не вошли в опубликованный текст доклада Жданова — типичный пример той «секретной информации», которую сообщали лишь доверенным лицам, — тем сильнее ожидался эффект.
Текст принятого 14 августа постановления еще не был опубликован (он появился в «Культуре и жизни» 20 августа) и для большинства присутствующих доклад Жданова — удар обухом по голове. Но даже для тех шести писателей, кто был на заседании Оргбюро ЦК 9 августа, в котором участвовал Сталин и где обсуждался этот вопрос[1226], в докладе Жданова прозвучали новые «мысли»: за короткое время после 9 августа референты «нарыли» для Жданова материалы 1922 года о Серапионах, и Жданов их озвучил[1227].
Доклад Жданова (точнее — контаминация двух его докладов 15 и 16 августа с исправлением явных фактических ошибок[1228]) был представлен Сталину на редактирование. Сталин ограничился стилистической правкой. Завершив её, он написал 19 сентября 1946 г.: «Т. Жданов! Читал Ваш доклад. Я думаю, что доклад получился превосходный. Нужно поскорее сдать его в печать, а потом выпустить отдельной брошюрой. Мои поправки смотри в тексте. Привет! И. Сталин»[1229]. 21 сентября доклад был опубликован в «Правде» и «Ленинградской правде», брошюра тоже не заставила себя ждать.
Так новое клеймо, поставленное после долгого перерыва и уже новыми людьми (первопроходцев давно порасстреляли) на Серапионовых Братьев, стало общеизвестным.
Когда старательные референты разыскали интервью Зощенко журналу «Литературные записки» (№ 3 за 1922 г.) и Жданов за это интервью ухватился, он, надо думать, просмотрел и тексты интервью других Серапионов. Особо криминальных высказываний у писателей, которых знал по именам, не нашел. Правда, не могли не задеть бойкие слова Николая Тихонова о том, что «сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и ругаться буду», но было известно: Тихонова любит Сталин, и Жданов не стал использовать хлёсткий абзац, зато ухватился за неизвестного в Политбюро Льва Лунца, и уж его-то «декларацию» на свет божий вытащил и фрагмент из неё огласил на всю страну. Вместе с разоблачительным полит-выводом: «Такова роль, которую „Серапионовы братья“ отводят искусству, отнимая у него идейность, общественное значение, провозглашая безыдейность искусства, искусство ради искусства, искусство без цели и смысла».
Конечно, на роль второго, после Зощенко, действующего врага Лунц не годился, т. к. давно умер, и его статью 1922 года Жданов взялся процитировать лишь затем, чтобы еще крепче ударить по Зощенко. Главные же ярлыки, доставшиеся Михаилу Михайловичу, были такие (привожу в порядке следования): «мещанин и пошляк», «самая низкая степень морального и политического падения», «пакостничество и непотребство», «зоологическая враждебность к советскому строю» (сегодня это, может быть, и не звучит оскорбительно, но сие к М. М. отношения не имело — Б.Ф), «пошлая и низкая душонка», «хулиган», «окопавшись в Алма-Ате, в глубоком тылу, ничем не помог в то время советскому народу в его борьбе с немецкими захватчиками», «чуждый советской литературе пасквилянт и пошляк», «насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия», «с цинической откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости, беспринципным и бессовестным хулиганом». В этих искрометных характеристиках т. Жданов творчески развил и аккуратно обогатил следующие установки т. Сталина в отношении писателя Зощенко, оглашенные им 9 августа: «пустейшая штука, ни уму ни сердцу ничего не дающая», «какой-то базарный балаганный анекдот», «вся война прошла, все народы обливались кровью, а он ни одной строки не дал», «пишет он чепуху какую-то, прямо издевательство», «война в разгаре, а у него ни одного слова ни за, ни против, а пишет всякие небылицы, чепуху», «проповедник безыдейности», «злопыхательские штуки»[1230].
Приводя весь этот зубодробительный арсенал (для ликвидации отдельно взятого писателя хватило бы и малой части), отметим, что вывод Жданова, тем не менее, был для Зощенко не смертельный: «Пусть он перестраивается, а не хочет перестраиваться — пусть убирается из советской литературы». Человек с другой психикой всю эту катавасию смог бы пережить без невыносимых потерь, но Зощенко…
Контраст между этим не расстрельным выводом и его зверской лексической артподготовкой (в 1937–39 годах масса писателей была расстреляна вообще без единого выстрела в печати!) — разительный. Чем вызвана такая ярость обвинений и такое несоответствие ей конкретного приговора? Тут в самый раз заметить, что зощенковский «сюжет» стали раскручивать в коридорах власти еще за три года до ждановского (в физическом смысле — все же холостого) выстрела в Смольном.
В 1943 году начался массированный налет власти на советскую культуру. Смертельная опасность для страны только-только миновала, и аппарат ЦК (впервые после 1940 года) вернулся к своим играм с тем, чтобы этого занятия уже не приостанавливать. Оглянувшись окрест (т. е заглянув в литжурналы), установили литературные мишени. Ими стали И. Сельвинский, А. Довженко, Н. Асеев, К. Чуковский, А. Платонов, М. Зощенко, а позже — еще К. Федин и Е. Шварц. Поскольку эта атака на литературу ныне достаточно подробно и документально описана[1231], мы здесь коснемся её лишь в той мере, в какой она затрагивала судьбы Серапионов, и начнем с Федина.
В записке о деятельности советских писателей в годы войны, составленной в 1945 году А. Еголиным по поручению Маленкова и выражавшей уже устоявшиеся на Старой площади взгляды, говорилось о том, что «некоторые писатели оказались не на высоте задач… поддались панике, малодушествовали… испугавшись трудностей, в 1941–1942 годах опустили руки и ничего не писали». Первым среди тех, кто «в эти годы не опубликовал ни одного художественного произведения», был назван Федин[1232]. То, что, живя в эвакуации в Чистополе, Константин Федин писал книгу «Горький среди нас» — в расчет не бралось. Вопрос о праве писателя продолжать давно задуманную и начатую перед войной работу, когда страна воевала, напрягая все силы, работу, никак с войной не связанную, оставим в стороне. Думая о будущем, страна должна была сохранить свою интеллигенцию — ученых, музыкантов, художников, писателей. (Правда, многие из них, в той мере, в какой могли, фронту помогали).
Мемуарная работа Федина, по его давним планам, должна была касаться трех тем — о Горьком, о Серапионах и о жизни Федина в Европе[1233]. Поскольку фединская Европа — это, главным образом, Германия, а годы смертельной войны с ней — не самое подходящее время для писания некарикатурных воспоминаний, этой темы в итоге Федин не коснулся, оставив её про запас. А вот Горький и Серапионы — и стали как раз темами книги «Горький среди нас», полностью напечатанной Гослитиздатом в 1944 году[1234].
Первая часть её была опубликована еще перед самой войной в июньском за 1941 год «Новом мире» (он вышел в день объявления войны) и опубликована, как писал Федин, «в пострадавшем от усердных нянек виде»[1235]. Весной 1943 года по случаю 75-летия Горького о ней вспомнили и её похвалили[1236]. Вторую часть Федин в 1943 году предложил «Октябрю»; в журнале рукопись готовили к печати (редактор «наметил ряд изменений, которые могут быть потребованы»[1237]), но поскольку в конце года «Октябрь» был подвергнут идеологической проработке, журнал печатать книгу Федина побоялся. Так в начале 1944-го она попала в «Новый мир». Одновременно Федин передал её Чагину в Гослитиздат; поначалу там к рукописи отнеслись доброжелательно, а затем вернули её Федину для переработки. И тут на машинописи главы о Зощенко Федин заметил пометку «3 экз.» и понял, что в тайне от него эта глава была размножена и показана куда надо. Понимая, что затевается нечто, т. к. эту главу могли счесть за полемику с властью по части Зощенко, Федин отправился на Старую площадь. В его дневнике записано сказанное ему зав. отделом художественной литературы Еголиным 29 февраля 1944 года: «Советую Вам выключить из рукописи очерк о Зощенке. Писатель он крупный, талантливый и снижать своей оценки Вам незачем, да Вы и не захотите. А поднимать сейчас Зощенко несвоевременно. Положение, в каком он нынче находится, преходяще; когда оно изменится, можно будет снова говорить о нем широко»[1238].
Федин переработал вторую часть книги; глава о Зощенко была исключена (из современников — осталась глава о Тихонове). Переработанный текст был отнесен снова в «Новый мир» и в Гослитиздат; начался новый тур «подготовки» рукописи. 25 мая в «Новом мире» сообщили о запрещении печатать вторую книгу. О запрете и о том, откуда он последовал, распространяться не разрешили (предложили говорить, что сам, по своей воле, забрал рукопись для переработки); более того — посоветовали забрать её также из Гослитиздата. Но в Гослитиздате молчали. 10 июня Федин все-таки сказал им о новомировском запрете, но тут выяснилось, что Гослитиздат уже получил разрешение печатать книгу. 30 июня она вышла в свет. И тут директор Гослитиздата Чагин признался Федину, что ни один редактор издательства не соглашался взять на себя ответственность подписать книгу в печать — впервые с тех пор, как все издания в СССР печатались только после подписания их редактором в печать (личная ответственность!), вышла книга, вообще не имевшая редактора[1239].
Дав разрешение напечатать книгу, на Старой площади готовились к публичной атаке на неё. Выполняя ответственный спецзаказ, Ю. Лукин написал для «Правды» статью «Ложная мораль и искаженная перспектива»[1240]. В ней книга Федина аттестована как «глубоко аполитичная». Чтобы это суждение не показалось случайной оценкой и частной инициативой, в специально созданной для писательских экзекуций газете «Литература и искусство» некто Л. Дмитриев (его имя нам еще попадется) напечатал статью «Вопреки истории. (О новой книге К. Федина)»[1241]. Теперь уже и слепым стало ясно, какую вредную книгу написал автор.
Конечно, книга Федина (едва ли не лучшая у него) и сама по себе не могла не попасть в литкампанию 1943–1944 годов (не говоря уже о её зощенковской главе, которую запретили печатать, а это означало: клеймо враждебности). Была еще одна причина, по которой книгу заранее готовились встретить залпом «критики». Вот какая. Еще летом 1943 года Управление контрразведки НКГБ СССР представило в ЦК спецсообщение «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов», где приводилось немало резких высказываний Федина, которые, конечно же, обратили на себя внимание Старой площади: «Все русское для меня давно погибло с приходом большевиков… За кровь, пролитую на войне, народ потребует плату и вот здесь наступит такое… Может быть, опять прольется кровь… О Горьком я сейчас буду писать только для денег: меня эта тема уже не волнует и не интересует. Очень обидно получилось у меня с пьесой. Леонов за такую ерунду („Нашествие“) получил премию, но это — понятно — нужно было поклониться в ножки, он поклонился, приписал последнюю картину, где сплошной гимн (поясняющая вставка публикаторов: Сталину — Б.Ф.), вот ему и заплатили за поклон…. Я никому не поклонюсь и подлаживаться не буду»[1242]. Оставить без ответа такие суждения власть, понятно, не могла…
Спецстатьями в «Правде» и «Литературе и искусстве» дело не кончилось. В главах дневника Федина, опубликованных лишь в недавнее время, рассказывается, как готовилась проработка писателя в родном Союзе писателей. 13 августа к Федину на дачу вместе с Груздевым приехал недавно назначенный председателем Союза писателей Тихонов. Федин записал в тот день: «Как всегда я не сразу понял, что за дружеским визитом Николая скрывается заданная миссия в связи с моим „Горьким“. Вероятно это решено „свыше“. Мотивировка необходимости судоговорения такова: „Если мы, писатели, сами не будем обсуждать литературные явления, то, естественно, о них будут говорить журналисты на уровне, который гораздо ниже желательного“». Далее Федин приводит слова Груздева Тихонову: «Неужели тебе не ясен смысл такой дискуссии, ведь она означает, что Федина хотят бить руками писателей» и запись о Пастернаке (он тоже тогда был у Федина): «Борис резко против дискуссии, считая, что это будет „позор“ для Союза»[1243] (через 14 лет в ситуации готовившейся расправы над Пастернаком Федин «забудет» о поддержке, которую в 1944 году оказал ему Пастернак; предав друга, он выступит заодно с властями). Десять дней спустя Тихонов снова явился на дачу Федина, на сей раз сопровождая реального главу Союза писателей Д. Поликарпова — разговор продолжался три часа (через 14 лет тот же Поликарпов явится к Федину с тем, чтобы сообща с ним требовать от Пастернака отказа от Нобелевской премии). В 1944-м Поликарпову важно было получить от Федина гарантии, что он явится на «обсуждение» в Президиум Союз писателей. Гарантии были получены.
На официальном «обсуждении» книги 24 августа в Президиуме Союза писателей её дружно ругали, хотя об истреблении автора речи не шло. В информации, направленной наркомом ГБ В. Меркуловым Жданову 31 октября 1944 г., среди других сведений, полученных от сексотов, приводились почти благодушные слова В. Б. Шкловского: «Проработки, запугивания, запрещения так приелись, что уже перестали запугивать, и люди по молчаливому уговору решили не обращать внимания, не реагировать и не участвовать в этом спектакле. От ударов все настолько притупилось, что уже нечувствительны к ударам. И в конце концов, чего бояться? Хуже того положения, в котором очутилась литература, уже не будет (В. Б. был большой оптимист — Б.Ф.). Так зачем стараться, зачем избивать друг друга — так рассудили беспартийные и не пришли вовсе на Федина. Вместо них собрали служащих Союза и перед ними разбирали Федина и разбирали мягко, даже жалели, а потом пошли и выпили и Федина тоже взяли с собой»[1244]. О том же, по донесению сексотов, говорил И. Уткин: «При проработке Федина „мясорубка“, кажется, испортилась Что-то не сделали из Федина котлету. Вишневский и Тихонов даже его хвалили. А после всего устроили банкет и пили с Фединым за его здоровье. Я рассматриваю такое поведение, как утирание носа „Правде“»[1245]. На самом деле, Федин услышал немало неприятных слов от коллег и буфет его радовать не мог[1246]. «На другое утро, — записал он в дневнике, — я просыпаюсь с ощущением чего-то мучительно мерзкого, и у меня снова начинаются сердечные перебои…»[1247].
Конкуренты, крупные и мелкие завистники охотно высказывались, почувствовав незащищенность жертвы; любопытно, что ругали они Федина не только с трибуны, но и в кулуарах. Сексоты донесли кулуарные слова Леонова: «Книга Федина о Горьком плохая…. Бестактно сейчас, в интересах личной писательской биографии, публиковать то, что было сказано Горьким совсем в другое время… У меня тоже есть письма Горького, воспоминания о беседах с ним. Но я не предаю и не предам этот материал гласности»[1248]. Некто, драматург И. Волков, утверждал: «Федина критиковали слабо, о его книге можно было бы написать сильнее. У нее два больших порока. Во-первых, с каждой страницы веет высокомерным отношением к советской власти, а во-вторых, автор разделяет жизнь и литературу и старается доказать, что литература может развиваться своими самостоятельными, независимо от жизни страны путями. Взгляд этот абсолютно ошибочен и вреден. Возмутительно то, что себя и Серапионовых братьев Федин как бы противопоставляет всей остальной литературе СССР, и не только литературе, но и общественно-политической жизни государства»[1249]. Очень резок был Павел Нилин (остается загадкой — углядел ли он впереди дальнейшую эволюцию К. А., или причина — в его сугубо личной недоброжелательности); возможно, это был отклик на едва ли не высокомерную реакцию Федина, вызванную скоординированными нападками на его работу: «Федин — не настоящий писатель, его писательская работа имитация, повторяющая идеи и мысли чуждых нам заграничных писателей. Федин как-то без основания, вдруг, занял у нас место „великого русского писателя“, он страдает преувеличенным самомнением и ничего не дал созвучного нашей эпохе»[1250].
Федин держал себя с достоинством, но внутренне реагировал на всё достаточно болезненно. Поразила его М. Шагинян — с трибуны резко браня книгу, она в перерыве подошла к Федину поблагодарить его за «волнение, с каким её читала»[1251]. (В 1956 году, при чтении рассказа А. Яшина «Рычаги», Федин вспомнит эту историю и назовет Шагинян «рычагом», после чего уже сам поступит с Яшиным, как Шагинян с ним[1252]). В изложении сексота суждение Федина насчет развернувшейся кампании (похоже, что он догадывался о её тайной мотивации), приводилось все в той же справке Меркулова: «До меня дошел слух, будто книгу мою выпустили специально для того, чтобы раскритиковать её на всех перекрестках. Поэтому на ней нет имени редактора — случай в нашей литературе беспрецедентный. Если это так, то ниже, в моральном плане, падать некуда (у системы, да и у самого К. А., тут были еще солидные резервы — Б.Ф.). Значит я хладнокровно и расчетливо и, видимо, вполне официально был спровоцирован. Одно из двух. Если книга вредна, её надо запретить. Если она не вредна, её нужно выпустить. Но выпустить для того, чтобы бить оглоблей вредного автора, — этого еще не знала история русской литературы»[1253].
Публично Федин вел себя, надо полагать, достаточно осторожно, по начальству не жаловался и, в итоге, о сюжете 1944 года ему не напоминали — записку Еголина 1945 года в той её части, что касалась Федина, к сведению приняли, но ни в каких партийных документах последующих лет не использовали: в негативном контексте имя Федина в них не всплывает. Думаю, что личной злобы сочинения Федина у Сталина никогда не вызывали.
Совершенно иначе обстояло дело с Зощенко.
В августе 1942 года в Алма-Ате на десятом месяце эвакуации Зощенко смог приступить к продолжению работы над своей «главной книгой» — повестью «Ключи счастья». Она была задумана еще в 1930-е годы (в сентябре 1942 года, жалуясь в письме жене на больное сердце, он писал: «А ведь я должен закончить книгу, над которой работал 7 лет»[1254]). Именно в Алма-Ате работа над повестью была существенно продвинута. Весной 1943-го Зощенко узнал, что назначен членом редколлегии «Крокодила», и это позволило ему 12 апреля 1943 года выехать в Москву. Вскоре по приезде в столицу он имел беседу в Управлении агитации и пропаганды ЦК с зав. отделом художественной литературы проф. А. Еголиным[1255], который высоко отозвался о его повести и разрешил её печатать[1256]. Это решение безусловно сказалось на тогдашнем положении дел Зощенко. Незавершенная повесть была предложена журналу «Октябрь» и журналом, естественно, принята. В «Крокодиле» Зощенко предложили должность ответственного редактора (от которой он, правда, отказался из-за необходимости завершить работу над повестью). 20 июня писатель сообщал в Ленинград жене и сыну: «Сейчас заканчиваю „Ключи счастья“ (теперь называется „Перед восходом солнца“). Первая часть уже идет в № 6 „Октября“. Торопят, чтоб дал финал. Всего будет в 3-х номерах. Весьма мешают работе „Крокодил“, выступления, газеты. А сдать надо все в июле»[1257]. Несравнимо подробнее обо всех обстоятельствах своей московской жизни Зощенко писал очередной даме сердца Лидии Чаловой[1258]: «Тут в Москве начальство меня весьма „ласкает“. Нет, кажется, журнала, который бы меня не тянул к себе… Ох, превращусь в газетного репортера. От этого страдает и моя большая работа. Приходится писать урывками. А то и ночами… С книгой моей обстоит дело пока что не только хорошо, но даже великолепно. Я не видел такого волнения, которое я увидел у тех, кто её читал. Я услышал наивысшие комплименты. И от редакции, и от литераторов. Меня тут упросили читать. Читал писателям (в небольшом кругу). Два дня. Такой реакции мне еще не приходилось видеть. Кстати, скажу. Редакция „Октября“ дала книгу на проверку Сперанскому[1259]. Тот дал наивысший отзыв. Сказал, что с точки зрения науки это точно. Не сделал никаких поправок… В общем, книга произвела большой шум»[1260]. И затем следуют наиболее существенные для нашего сюжета строки о книге: «Сейчас её читают в ЦК. После чего она пойдет в № VI „Октября“. Если, конечно, цензура не наложит руку. Редакция уверена, что ничего не случится. Я не очень».
Итак, окончательное разрешение печатать повесть Зощенко должен был дать Агитпроп ЦК (независимо от первоначального устного заключения Еголина). 26 июня Зощенко пишет тому же адресату: «Работаю по 20 часов в день — обещал до 1 августа сдать всю книгу. В VI и VII книгах „Октября“ идут первые 7 глав. Так что июнь и июль у меня самые тягостные месяцы. Сегодня закончил VIII и IX главы. Осталось 3 листа»[1261].
По-видимому, именно из-за повести Зощенко цензура задерживает номер, и редакция, чтобы не просрочить выпуск журнала, вынуждена выпустить сдвоенный номер, однако материал Зощенко в него включен только из первоначального № 6[1262]. Наконец, 20 июля 1943 года этот сдвоенный № 6–7 «Октября»[1263] с началом повести Зощенко подписывают в печать; М. М. в письмах называет его по-прежнему шестым (для него он и есть шестой — продолжение повести из № 7 в сдвоенный номер не вошло). Напечатаны: предисловие, «Пролог», «Я несчастен и не знаю почему», «Опавшие листья» и «Заключение», заканчивающееся редакционной справкой: «Продолжение следует».
6 августа 1943 года Зощенко пишет Л. Чаловой: «Дела мои идут хорошо… Октябрь № 6 видел только сигнальный. Пока не получил. В № 7 (теперь это уже № 8. — Б.Ф.) идет 2-я часть. Третья готова и сдана. Финал (листа 2–3) не написал, только в набросках. Но финал я вовсе не уверен, что напечатают, и оттого не тороплюсь»[1264]. № 8 журнала снова задерживает цензура.
В письме 10 сентября 1943 года Зощенко сообщает: «В общем, две части ЦК пропустил». Но опять-таки произошла задержка, и редакция снова вынуждена выпускать сдвоенный номер, но она уже к этому готова и выпускает его действительно удвоенного объема[1265] — включив незощенковский материал из подготовленных № 9 и часть № 10, т. к. снова Зощенко печатается порцией только из подготовленного прежде № 7. Сдвоенный № 8–9 был подписан в печать лишь 27 сентября и вышел в свет в октябре. В нем были напечатаны главы «Страшный мир», «Перед восходом солнца» и «Черная вода». Публикация заканчивалась редакционным объявлением: «Продолжение следует» — т. е. повесть должна была печататься еще, по меньшей мере, в двух номерах. Таким образом за 4 месяца журнал смог напечатать только половину повести Зощенко (в объеме предполагавшемся для двух первоначально несдвоенных номеров).
Опасный характер всех этих задержек и сбоев Зощенко, конечно, хорошо понимал, поэтому все в том же письме 10 сентября он пишет довольно мрачно: «Хотел „облагодетельствовать“ человечество… Предвижу брань и даже скандал. Редакция хотела устроить диспут до напечатания. Но Сперанский не посоветовал, сказав, что диспут устроим, опубликовав книгу»[1266]. Были в этом письме и выражения несомненного смятения: «Я тут было хотел вообще не печатать книгу. Получается столь интимно и откровенно, что стало мне не по себе. Верней, я хотел прекратить печатание после 1-й части… Решил положиться на судьбу — втайне надеюсь, что всю книгу не напечатают, где-то запнется. Скорее всего, III и IV части цензура не пропустит. Кроме утешения от этого ничего не получу».
Видимо, из-за очередной задержки журнала редакция подготовила сдвоенный № 10–11 с III частью повести, оставив последнюю её часть для № 12. 29 октября Зощенко писал жене: «Эти дни у меня тягостные — кончаю книгу (IV часть). Я думал, что после III части отдохну месяц. Но редакция должна закончить печатание в этом году, таким образом дать последнюю часть в декабрьской книжке… В общем, к 1 числу должен сдать всю книгу»[1267].
Однако в начале ноября 1943 года последовало запрещение дальнейшего печатания повести Зощенко. Заметим, что последним в 1943 году номером «Октября» оказался № 10; он был подписан к печати лишь 27 декабря и появился в новом 1944 году в объеме всего 119 страниц.
Слова в письме Зощенко: «Втайне надеюсь, что всю книгу не напечатают» оказались на самом деле всего лишь стремлением подготовить любящего человека, который за него деятельно «болеет», к ожидаемой катастрофе. На самом деле Зощенко надеялся совсем на другое: что книжка его проскочит цензуру (недаром полный её текст одновременно был сдан им в издательство «Советский писатель», откуда, как только стало известно о запрете, рукопись вернули автору). По мысли В. А. Каверина, «Первая часть написана ради второй. В ней Зощенко пытается объяснить психологическую сущность фашизма, и тогда шестьдесят два рассказа — примера из личной жизни — оказываются необходимыми, становясь на место»[1268] — получилось же так, что вторую часть читатели не увидели, и эти 62 рассказа повисли, ожидая публичного разгрома.
Зная, что повесть запрещена в Агитпропе ЦК, Зощенко понимал, что спасти её может только один человек. 25 ноября 1943 года он обращается с письмом к Сталину[1269]. Это его первое письмо вождю; сочиняя его, Зощенко пользовался советами академика А. Д. Сперанского. Письмо содержит краткую защитную автоаннотацию повести, информацию о запрете её (здесь Зощенко употребляет дипломатичную формулу: «Книгу начали печатать. Однако, не подождав конца, критика отнеслась к ней отрицательно. И печатание было прекращено» — таким образом, Сталин должен был заключить из письма, что Зощенко просит вождя выступить не против решения ЦК, где располагали полным текстом повести, о чем-де писатель не знает, а всего лишь против неких критиков в журнале). Заканчивалось письмо конкретной просьбой: «Я беру на себя смелость просить Вас ознакомиться с моей работой, либо дать распоряжение проверить её более обстоятельно и, во всяком случае, проверить её целиком. Все указания, которые при этом, будут сделаны, я с благодарностью учту».
Ответа Зощенко не получил. В секретариат Сталина письмо поступило 26 ноября, а в ночь с 24-го на 25-е в обстановке сверхсекретности Сталин поездом отбыл из Москвы в направлении Баку[1270] — 28 ноября в Тегеране началась его встреча с Рузвельтом и Черчиллем.
Поскольку автограф письма Зощенко хранится не в архиве Сталина, а в фонде Агитпропа ЦК (РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125) и никаких пометок на нем нет (судя по обеим независимым публикациям — см. примеч. 35), то, скорей всего, подлинник письма сразу был передан в Агитпроп[1271] (Зощенко считал, что его письмо попало к Щербакову[1272]). Сталин письмо не читал (маловероятно, чтобы в начале декабря, когда он вернулся в Москву, ему доложили о письме Зощенко).
Запрет на продолжение печатания повести Зощенко, сообщенный Агитпропом ЦК журналу «Октябрь» в ноябре 1943 года, не сопровождался никакими печатными документами. Первая официальная бумага, содержащая негативный отзыв о повести «Перед восходом солнца», датирована 2 декабря 1943 года (т. е. после поступления в Агитпроп письма Зощенко Сталину[1273]) — это идентичные докладные записки Маленкову и Щербакову за тремя подписями: начальника Агитпропа ЦК Г. Александрова, его заместителя А. Пузина и… завотделом художественной литературы А. Еголина. Этот документ содержит критический обзор работы журналов «Октябрь» и «Знамя», главными «жертвами» которого оказались Сельвинский и Зощенко. «Анализ» повести Зощенко занимает в нем наибольшее место — и начинается с разгромного вывода: «В журнале „Октябрь“ (№ 6–7 и № 8–9 за 1943 г.) опубликована пошлая, антихудожественная и политически вредная повесть Зощенко „Перед восходом солнца“»[1274]. Понятно, что этой формулировкой Александров наступательно защищал «честь мундира» Агитпропа, утверждая правильность решения его Управления о запрете продолжения повести Зощенко. (Замечу, что главная рекомендация этой докладной записки: «Управление пропаганды считает необходимым принять специальное решение ЦК ВКП(б) о литературно-художественных журналах» — была осуществлена лишь в 1946 году и, так получилось, журналов «Октябрь» и «Знамя» непосредственно не задела).
В тот же день, 2 декабря 1943 г. на основе докладной записки Агитпропа было принято постановление Секретариата ЦК ВКП(б) «О контроле над литературно-художественными журналами», содержавшее в преамбуле критику Агитпропа (понятно, не по причине запрета окончания повести Зощенко): «Отметить, что Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) и его отдел печати плохо контролируют содержание журналов, особенно литературно-художественных. Только в результате слабого контроля могли проникнуть в журналы такие политически вредные и антихудожественные произведения, как „Перед восходом солнца“ Зощенко…»[1275]. Критикуя Агитпроп, Секретариат ЦК не оставил камня на камне от повести Зощенко: Управлению вменялось в вину именно разрешение печатать начало повести Зощенко (что, к слову, не могло не напугать лично Еголина). Этим же постановлением к журналам «Новый мир», «Знамя» и «Октябрь» приставлялись ответственные от Агитпропа, относительно которых в постановлении было записано: «Установить, что наблюдающие за этими журналами несут перед ЦК ВКП(б) всю полноту ответственности за содержание журналов»[1276].
На следующий день Секретариат ЦК издал еще одно постановление, «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов», в котором повесть Зощенко была аттестована как «антихудожественная и пошлая»[1277].
Оперативность этих решений и резкость их тона при повторяемости разоблачительных формулировок позволяют увидеть за всем этим желание Маленкова и Щербакова (да и Александрова) показать цензурное рвение в отсутствие хозяина вопреки скудости аргументов. То, что Сталин писателя Зощенко не любил, они, скорей всего, знали. Но градации нелюбви у Сталина были широкими: «сволочь» было написано вождем все же на прозе Платонова (резолюция, как ни странно, оказалась не расстрельной) или в сороковые годы убийственные слова, сказанные Маленкову: «С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин» (это о Сельвинском)[1278]. Однако индивидуально нелюбимых писателей-одиночек Сталин не смешивал с «враждебными» группами (здесь он был беспощаден); индивидуально нелюбимого вождем писателя могли жизни и не лишить. Зощенко, наверное, злил Сталина меньше, чем Платонов. Но злил. Существует много версий на этот счет, особенно о зощенковских рассказах ленинского цикла (мало интересных), где вождь де узнал себя в одном усатом персонаже, сопровождавшем Ленина, и рассвирепел[1279]. Но все это догадки и домыслы, придумать подобное не трудно. Агитпроповцы, возможно, что-то чуяли, но запрещать Зощенко на корню не замахивались. Письмо Зощенко Сталину заставило их на всякий случай «критику» усилить, и он заработал титул «пошляка».
Таким образом, в отличие от случая Федина, случай Зощенко оказался существенно более мрачным для писателя — и его обращение к Сталину лишь ухудшило дело.
Опираясь на решение Секретариата ЦК, Агитпроп тотчас же развил соответствующую деятельность. Выполняя заказ Агитпропа, погромная газета «Литература и искусство» уже 4 декабря опубликовала статью Л. Дмитриева (знакомого нам по травле Федина) «О новой повести Зощенко», где писатель именовался «мещанским хлюпиком, нудно копающимся в собственном интимном мирке». Это было первое публичное поношение повести «Перед восходом солнца». В тот же день Зощенко пишет жене в Ленинград, пытаясь смягчить впечатление от газетной атаки: «Меня тут немного прорабатывают за книжку — это уж как обычно, приходится мне терпеть. Но ничего, вытерплю. Тем более, я прав»[1280].
После выхода двух постановлений Секретариата ЦК, содержавших острую критику работы журналов — органов Союза писателей, 6 декабря Агитпроп созвал заседание Президиума ССП, на котором обсуждался журнал «Октябрь». Повесть Зощенко стала главной темой обсуждения[1281]. Несмотря на выступления О. Форш[1282] и С. Маршака в поддержку Зощенко, руководители Агитпропа и генсек ССП Фадеев, поддержанные всегда готовыми «братьями-писателями» (увы, был среди них и Виктор Шкловский[1283]), заклеймили Зощенко. Правда, в этот раз (потом этого допускать не будут) М. М. был приглашен на заседание и получил слово. Зощенко еще не знал, насколько безнадежно его положение, и говорил так: «Здесь я чувствую какую-то враждебность, которую я не заслуживаю… неуважение, какого я не испытывал за все 22 года моей работы… Вы признаете мой опыт неудачным… я считаю, что я прав абсолютно… вы же не читали моей книги… Это же непрофессиональный подход»[1284].
На заседании Президиума ССП произошел еще один выразительный эпизод. В составе «бригады» Агитпропа, возглавляемой Александровым, на заседание прибыл и Еголин и, разумеется, в защиту Зощенко он не высказывался. Не высказывался, но… дрожал. Вот, что об этом рассказал летом 1944 года сам Зощенко: «Еголин в отношении моей повести до критических выступлений печати — держался другого взгляда… Еголин одобрял повесть. Но когда её начали ругать, Еголин струсил. Он боялся, что я „выдам“ его, рассказав о его мнении на заседании президиума Союза писателей, где меня ругали. Видя, что я в своей речи его не „выдал“, Еголин подошел ко мне после заседания и тихо сказал: „повесть хорошая“»[1285]… На заседании Зощенко, разумеется, «не услышали». Выступавший после него агитпроповец П. Юдин продолжал «литературный» анализ повести: «То, что напечатано, производит впечатление, что человек повернулся к народу, к войне, к задачам нашего государства задней частью, плюнул на все и копается в своем мусоре»[1286].
22 декабря 1943 года появилось закрытое (о, эта страсть к закрытости!) постановление Президиума ССП СССР «О журнале „Октябрь“ за 1943 год», повторявшее уже канонизированные обвинения против «пошлой антихудожественной повести М. Зощенко»: «Повесть Зощенко, претендуя на, якобы, „научные“ изыскания, на деле уводит читателя в область узко-личных, мелких обывательских переживаний, далеких от жизни советского народа, в особенности в дни войны. Считать грубой ошибкой журнала напечатание вредной повести Зощенко»[1287]. В тот же день Зощенко писал жене: «Вообще получилось глупо — книга была разрешена ЦК. Ученые дали замечательный отзыв. Потом кому-то из начальства не понравилось. И начали бранить. Выдержать все не так-то легко было. Тем более очень был переутомлен работой. И вдобавок грипп. Вообще все утрясется. Но предстоит много поработать, чтоб все наладить — а то, чего доброго, отнимут паек. Ну, надеюсь, до этого не дойдет»[1288].
31 декабря 1943 года редакция «Крокодила» сообщила М. М., что он выведен из её состава. За день до этого навестивший Зощенко Валентин Катаев не без злорадства изрек: «Ну, Миша, ты рухнул!»[1289].
8 января 1944 года Зощенко обратился с письмом в ЦК ВКП(б) — к А. С. Щербакову. Признав, что критика повести смутила его своей неожиданностью, он признается: «Тщательно проверив мою работу, я обнаружил, что в книге моей имеются значительные дефекты. Они возникли в силу нового жанра, в каком написана моя книга. Должного соединения между наукой и литературой не произошло… Сложность книги не позволила мне (и другим) тотчас обнаружить ошибки. И теперь я должен признать, что книгу не следовало печатать в том виде, как она есть. Я глубоко удручен неудачей и тем, что свой опыт произвел несвоевременно. Некоторым утешением для меня является то, что эта работа была не основной (это, конечно, неправда, но Зощенко вынужден защищаться — он хочет напомнить и о других своих литературных трудах военного времени — Б.Ф.). В годы войны я много работал в других жанрах…»[1290]. В конце послания М. М. напоминает о своем ноябрьском письме Сталину: «В конце ноября я имел неосторожность написать письмо т. Сталину. Если мое письмо было передано, то я вынужден просить, чтобы и это мое признание стало бы известно тов. Сталину. В том, конечно, случае, если Вы найдете это нужным. Мне совестно и неловко, что я имею смелость вторично тревожить тов. Сталина и ЦК».
Ответа на это послание Зощенко также не получил, хотя на письме имеется помета: «т. Щербаков ознакомлен»[1291].
11 января 1944 г. секретарь Ленинградского горкома ВКП(б) по пропаганде и недавний агитпроповец А. Маханов доложил Жданову о подготовленном тексте публикации против Зощенко для «Ленинградской правды» (статья «О вредной повести» в освоенном режимом жанре: «письмо группы читателей»), Жданов, познакомившись с материалом, рекомендовал назвать его «Об одной вредной повести» и усилить «нападение на Зощенко, которого нужно расклевать, чтобы от него мокрого места не осталось»; резолюция заканчивалась выводом: «Это должно пойти не в „Ленинградскую правду“, а в „Правду“»[1292]. Письмо «ленинградских рядовых читателей» напечатали в № 2 журнала «Большевик» — главного идеологического органа ЦК[1293]. Создавалось впечатление, что стоящие за антизощенковскими статьями люди соревнуются друг с другом — кто лягнет писателя сильней. В письме «читателей» выражения не выбирались: «Это грязный плевок в лицо нашему читателю… Галиматья, нужная лишь врагам нашей родины»; его вывод крут: «Мы твердо уверены, что в нашей стране не найдется читателей для 25 тыс. экземпляров (тираж „Октября“ — Б.Ф.) повести Зощенко. Редколлегия „Октября“ допустила преступную небрежность, поместив в наше время на страницах журнала это пошлое и вредное произведение»[1294].
На девятом расширенном пленуме Правления ССП, состоявшемся в феврале 1944 года, критика повести Зощенко стала куда более яростной, чем на заседании Президиума в декабре 1943-го. Серапионов Брат Николай Тихонов, занявший тогда пост Председателя Союза, по долгу службы старался наравне со всеми[1295].
В Москве жизнь Зощенко становилась все более трудной — его изгнали из гостиницы «Москва», теперь он жил по знакомым. 1 февраля Зощенко писал жене: «Резкая и даже грубая критика осложнила мои отношения с журналами… И два месяца я оставался совершенно без заработка… В общем Москва приняла меня плохо. Смех сейчас не очень-то нужен…»[1296].
Чтобы вернуться домой, в Ленинград, надо было получить разрешение тамошних властей — это было не легко. Главный редактор «Звезды» В. Саянов настоял на том, чтобы в Смольном такой вызов подписали; 2 апреля 1944 г. Зощенко вернулся в Ленинград. 28 июля 1944 г. он писал Л. Чаловой: «Почти четыре месяца я провел тут весьма одиноко и, пожалуй, уныло… Отдаю себе полный отчет, что все это не на 2–3 дня. Тут процесс длительный, так как дело не только во мне, а в новом требовании к искусству…»[1297].
Это письмо написано после того, как с Зощенко 20 июля 1944 года провел беседу сотрудник ленинградского Управления НКГБ СССР. Протокольная запись 31 вопроса и 31 ответа писателя была отправлена все в тот же Агитпроп ЦК и теперь опубликована[1298]. Отвечая на вопросы уполномоченного сотрудника страшного ведомства, М. М. вел себя в высшей степени смело; некоторые его ответы кажутся чрезмерно откровенными, понятно, что в 1944-м они были для него исключительно опасными. Например, на вопрос, кто был заинтересован в выступлении против него, Зощенко ответил: «…тут речь могла идти о соответствующих настроениях „вверху“»; очень резко говорил он о современной советской литературе («Я считаю, что литература советская сейчас представляет жалкое зрелище. В литературе господствует шаблон…»), столь же определенно отвечал и на вопрос «о судьбе писателей в революционные годы» — вспоминая покончивших с собой Маяковского, Есенина, Цветаеву, погибших в заключении Клюева и Мандельштама, трагически погибших Хлебникова и Блока, расстрелянных Корнилова и Васильева. Был задан Зощенко и вопрос: «Считаете ли вы, что вами все было сделано для того, чтобы отстоять свою повесть „Перед восходом солнца“?», на который он ответил, сохраняя последнюю надежду: «Я сделал все, но мне „не повезло“. Мы с академиком Сперанским написали письмо товарищу Сталину, но это письмо было направлено в те дни, когда товарищ Сталин уезжал в Тегеран, и попало в руки к заменявшему товарища Сталина Щербакову. А Щербаков, понятно, распорядился иначе, чем распорядился бы товарищ Сталин». Без указаний из Москвы сами «органы» ничего сделать с Зощенко не могли, а никаких конкретных указаний, видимо, не поступило, и его «острые» ответы были оставлены без последствий.
31 октября 1944 года нарком ГБ В. Меркулов в специальной «Информации» доносил Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей. Сообщение о Зощенко было построено в основном на материалах его допроса сотрудником органов («Писатель Зощенко М. М. считает, что критика и обсуждение его повести „Перед восходом солнца“ были направлены не против книги, а против него самого» и т. д.). Вывод был достаточно определенным: «По полученным из Ленинграда сведениям, Зощенко, внешне подчеркивая стремление перестроить свое творчество на актуальные темы, продолжает писать и выступать перед слушателями с произведениями, отражающими его пацифистское мировоззрение»[1299].
Тем не менее, в конце 1944 года опалу с Зощенко сняли — его снова начали печатать в Москве и Ленинграде, театры интересовались его новыми комедиями, возобновилось издание его книг. В апреле 1946 года Зощенко награждают медалью «За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны» (награждали валом всех, но писательские списки просматривали внимательно, и Зощенко не вычеркнули). 6 июля 1946 года «Ленинградская правда» опубликовала статью о Зощенко Юрия Германа, впоследствии упоминаемую только как «подозрительно хвалебная».
В мае-июне 1946 года в Ленинграде помимо воли Зощенко произошли два события. Они были связаны с Зощенко и с журналом «Звезда». Роковая роль этих событий в судьбе писателя прояснилась лишь в августе.
В сдвоенном 5–6 номере «Звезды» её ответственный редактор Виссарион Саянов поместил небольшой детский рассказ Зощенко «Приключения обезьяны» — про то, как во время бомбежки из зоопарка тылового города сбежала обезьяна и что она увидела в городе. Эта журнальная публикация оказалась по-своему беспрецедентной: к тому времени рассказ уже был напечатан четырежды: в московской «Мурзилке» (1945. № 12) и затем перепечатан в трех книгах Зощенко, в частности, в «Библиотеке „Огонька“», выпущенной весной 1946 года (видимо, по этому изданию его и перепечатали в «Звезде»), И все-таки на сознательную провокацию, т. е. на исполнение спецзадания сверху, это не похоже. Дело в том, что в этом номере «Звезды» затеяли раздел «Новинки детской литературы»; для него редакция располагала стихами К. Чуковского и питерского детского поэта С. Погореловского, двумя рассказами малоизвестных авторов и сказкой В. Бианки. Вполне естественно, что Саянову захотелось добавить к ним рассказ писателя с «именем» и при этом не иметь дополнительных цензурных задержек. Так появился в журнале уже апробированный рассказ Зощенко. Считать, что в мае 1946 года (номер подписан в печать 11 мая) Саянов получил на сей счет спецпоручение из Москвы, нет никаких оснований (об этом речь впереди). Работавший тогда в журнале П. Капица вспоминает, что на печатание номера тогда шло три месяца и что № 5–6 вышел в конце июля[1300].
Второе событие, связанное с Зощенко и «Звездой», случилось 26 июня 1946 года: в тот день ленинградский горком ВКП(б) кооптировал Зощенко М. М. в состав редколлегии журнала[1301].
Теперь все было готово к августовскому погрому.
Декабрьское 1943 года предложение Агитпропа Маленкову и Щербакову о необходимости принять специальное решение ЦК по литературно-художественным журналам, чтобы приструнить писателей, не умерло своей смертью (в отличие от Щербакова, который умер в 1945 году). Вопрос не был в том — ударить или не ударить по журналам, вопрос был в том, по каким именно журналам ударять. Как выяснилось, именно на этом вопросе схлестнулись интересы двух конкурирующих «фирм»: Жданова и Маленкова (их борьбу Сталин, пожалуй, даже поощрял). Маленков курировал Москву, Жданов — Ленинград; в этом смысле география стала полем их схватки. Кадровое противостояние их (борьба за звание «любимого ученика т. Сталина») в 1946 году шло с переменным успехом: мартовский пленум ЦК избрал секретаря ЦК Маленкова членом Политбюро, и он сравнялся со Ждановым, но майский пленум освободил его от поста секретаря ЦК, и Маленкова на время даже «сослали» в Среднюю Азию. В это время Жданов провел немало своих питерских людей в аппарат ЦК. Однако, не без помощи Берии, Маленков смог еще летом вернуться в столицу, где снова стал вести заседания Оргбюро ЦК. Таково было положение обоих «любимых учеников» к августу 1946 года.
18 апреля 1946 года, выступая на совещании работников аппарата ЦК ВКП(б) по вопросам пропаганды, Жданов огласил мнение тов. Сталина о главных литературно-художественных журналах страны. Толстых журналов было тогда всего четыре: три московских — «Новый мир», «Знамя», «Октябрь» и ленинградская «Звезда». Московские журналы сдавали подготовленные номера на проверку в ЦК, «Звезда» — в ленинградский горком. Ответственность за московские журналы нес и ЦК, за «Звезду» — только ленинградский горком. Тов. Сталин лучшим признал «Знамя» (в 1944 году по нему принималось критическое постановление ЦК и, таким образом, признавалось, что оно существенно улучшило его работу), вторым был назван «Октябрь» (который разнесли в 1943 году за повесть Зощенко, по которому тоже было принято секретное постановление ЦК, и вот он тоже улучшился), меньше вождю понравилась питерская «Звезда» и, наконец, «самым худшим» был назван «Новый мир»[1302]. Эта оценка была безусловным ударом по Г. Ф. Александрову, которого в декабре 1943 года назначили куратором «Нового мира» от ЦК. Замечу, что Александров был человеком скорее Маленкова, чем Жданова. Апрельский доклад Жданова установил ориентиры в пропагандистской кампании по журнальной части на ближайшее время, ориентиры не всем приятные.
Эти ориентиры резко изменились в самом начале августа 1946-го. Общепринятой ясности в этом вопросе нет. Д. Бабиченко, например, о начале августа 1946 года пишет вообще загадочно: «А потом что-то произошло в Москве»[1303].
Мне кажется наиболее правдоподобной простая гипотеза. Тов. Сталин, регулярно читавший в ту пору все толстые журналы, ознакомился с вышедшим в конце июля в Ленинграде сдвоенным номером «Звезды»; увидев рассказ не любимого им Зощенко, прочел его и воспринял как пасквиль, прикрытый невинной рубрикой «Новинки детской литературы». Гнев его, видимо, пролился непосредственно на руководителя Ленинграда т. Жданова, который немедленно поручил Управлению Агитпропа подготовить докладную записку и проект постановления ЦК — вопрос о выборе журнала для битья решился помимо воли Жданова. Надо полагать, что именно Жданов указал Агитпропу в качестве второй мишени в Ленинграде (одной было, несомненно, мало) имя А. А. Ахматовой, поскольку он лично руководил в октябре 1940 года запрещением её сборника «Из шести книг» и владел некой аргументацией на её счет[1304].
Уже 7 августа 1946 года Александров и Еголин представили на имя Жданова докладную записку Управления Агитпропа о неудовлетворительном состоянии журналов «Звезда» и «Ленинград» и неопубликованный до сих пор проект соответствующего постановления ЦК. В докладной записке были перечислены все произведения из ленинградских журналов, к которым можно было хоть за что-нибудь придраться. Применительно к Зощенко записка содержала главное обвинение: «Описание похождений обезьяны автору понадобилось только для того, чтобы издевательски подчеркнуть трудности жизни нашего народа в дни войны… Автор оглупляет наших людей»[1305]. Имелся в докладной записке и обычный в таких случаях абзац с критикой ленинградских партийных органов; эта критика сравнительно мягкая: «Ленинградский горком ВКП(б) не уделяет достаточного внимания литературно-художественным журналам, не замечает крупных идейных ошибок в содержании произведений, опубликованных в „Звезде“ и „Ленинграде“, не руководит работой редакций»[1306]. Если бы от Сталина исходила более жесткая критика ленинградского горкома, то Жданов, думаю, не посмел бы её сильно смягчить и несомненно проинформировал бы о ней (в установочном порядке) Александрова, что, в свою очередь, нашло бы отражение в докладной записке. По-видимому, установку на резкую критику ленинградских парторганов Агитпроп тогда не получил. Не исключено, что Жданов перед заседанием Оргбюро познакомил Сталина с докладной запиской Агитпропа[1307].
8 августа 1946 года шесть сотрудников ленинградских журналов (три — от редколлегии «Звезды» и три — от «Ленинграда») были без объяснения причины срочно вызваны в Москву и в тот же день отбыли в столицу на «Красной стреле». В пути они обнаружили, что этим же составом в столицу направляются секретари горкома Попков и Широков. «„Что же такое стряслось?“ — принялись гадать мы, — вспоминал один из шестерки П. Капица. — Обсудили многие материалы, напечатанные в последних номерах журналов, но никому и в голову не пришло вспомнить „Приключения обезьяны“»[1308]. Об этой, в общем-то, высосанной из пальца причине скандала посланцы питерских журналов узнали утром в Агитпропе ЦК, где их принял Александров, «приглушенным тихим голосом» объяснивший гостям причину их вызова вечером на Оргбюро ЦК. (Рассказ «Приключения обезьяны», — сказал он — переполнил чашу весов). В. Саянов, входивший в шестерку, рассказывал потом сыну Зощенко, как, вопрошая на заседании Оргбюро ЦК: «Что это? По-моему это пасквиль», — Сталин потрясал номером «Звезды»[1309].
Неправленая стенограмма заседания Оргбюро, прошедшего в Кремле вечером 9 августа, опубликована[1310]. Участникам, сидевшим в зале за индивидуальными столиками, позволили записывать, что они успевали (канва напечатанных фрагментов записей Капицы в общем соответствует опубликованной стенограмме; при этом Капица замечает, что «протокола этого заседания, как мне известно, нет»[1311] — т. е. стенографисток в зале он не заметил).
Поскольку «стенограмма» велась не сразу, приведу запись начала заседания, сделанную А. А. Прокофьевым[1312]:
«Заседание Оргбюро ЦК от 9. VIII. 1946. Начало 8 ч. 05 вечера.
Андрей Ал. Жданов открывает заседание и предоставляет слово для доклада т. Александрову.
Т. Александров докладывает об ошибках, совершенных руководителями журналов „Звезда“ и „Ленинград“. Говорит об идейно порочных произведениях, напечатанных за последнее время в этих журналах. Называет имена Л. Борисова, В. Кнехта, Б. Ягдфельдта
(так! — Б.Ф.),
Г. Гора, говорит об упадочных, пессимистических стихах Ахматовой, Комиссаровой, Садофьева, о критических статьях С. Спасского, который расхваливал творчество Ахматовой. Отмечает, что была напечатана хорошая пьеса Б. Лавренева. Т. Александров с возмущением говорит о безобразном пасквиле Зощенко — рассказе „Приключение обезьянки“, получается, что обезьяна пример для человека. Реплика Сталина: — … и каков автор? К какому разряду зверей принадлежит?
Далее т. Александров говорит об ошибках журнала „Ленинград“, говорит о неудачных стихах И. Сельвинского о Севастополе, о клеветнической пародии Хазина „Онегин в Ленинграде“, о безыдейном, слабом рассказе Варшавского и Реста „Случай под Берлином“. В чем причина ошибок?
Сталин: …материала не хватает.
<Александров> …очевидно наши писатели попали под влияние Зощенко и Ахматовой. — Выпускается „Звезда“ небрежно, нет ни месяца, ни адреса, приводит и другие примеры небрежности… Зачитывает проект решения… т. Жданов предлагает слово Саянову»[1313].
С выступления Саянова заседание стенографировалось, однако, например, в записях Прокофьева есть реплики, не вошедшие в «стенограмму». Например, Жданов прервал выступление главного редактора журнала «Ленинград» Б. Лихарева репликой: «У вас часто печатается Зощенко… „Случай на Олимпе“ и т. д.», на что Лихарев ответил: «У меня регламент», а Сталин ему заметил: «Говорите сколько хотите»[1314]. Или, например, запись уточняет, что в ответ на пассаж Попкова о том, что писатели преклоняются перед Зощенко, именно Левоневский заметил ему: «В „Лен. Правде“ органе ГК похвалили Зощенко безудержно»[1315].
Брань Сталина и наскоки Маленкова на том заседании были главным двигателем обсуждения. Ленинградских писателей эта брань и эти наскоки, естественно, перепугали, и Саянов побоялся сообщить Сталину, что злополучный рассказ Зощенко уже неоднократно публиковался. О том, что ленинградский горком кооптировал Зощенко в состав редколлегии «Звезды», на заседании Оргбюро Сталин, возможно, узнал от Попкова[1316] (в № 5–6 этого сообщить еще не успели). Видимо, боясь быть наказанным за такую кооптацию, Попков поспешил сказать, что он на том заседании горкома не присутствовал, но Зощенко всячески рекомендовали сами писатели. «Зачем Зощенко утвердили?» — переспросил Маленков, и тут Попков нашел смелость взять вину на себя: проглядел это решение.
В ходе обсуждения Маленков наскакивал на ленинградцев, а Жданов больше помалкивал, только в конце бросил реплику: «В свое время места мокрого не оставили ленинградцы от Зощенко» — таким способом он защищал ленинградский горком (эту линию он избрал для себя и в дальнейшем: не выбирая выражений громил Зощенко и Ахматову, полагая, что тем самым смягчает удар по своему горкому). Но Маленков на заседании Оргбюро продолжал гнуть свое, подчеркивая непростительные ошибки ленинградской парт-власти.
Странным образом в опубликованной «стенограмме» отсутствует выступление Сталина (Капица пишет, что оно продолжалось «не менее десяти минут» и приводит свою запись его[1317]). Приведу выступление Сталина по записи Прокофьева:
«Журналы не могут быть аполитичными. Некоторые думают, что политика дело правительства, дело ЦК. Написал человек красиво и все. А там есть плохие вещи, вредные места, которые отравляют сознание молодежи. В этом у нас и расхождение с писателями, занимающими руководящие посты в журналах. Мы требуем, чтобы наши писатели воспитывали молодежь идейную, а Зощенко проводник безыдейности. Почему я недолюбливаю людей вроде Зощенко, потому что он пишет что-то похожее на рвотный порошок. Можем ли мы терпеть на посту руководителей людей, которые это пропускают в печать. Советский строй не терпит безыдейности. Зощенко пишет — а другие заняты, мало пишут. Вот он и воспитывает. И все это называется аполитичным отношением со стороны руководителей. Мы видим, что отношение среди писателей и редакторов не политические, а приятельские, проистекающие из аполитичности. И в результате пропускают гниль. Все это идет за счет правильного воспитания молодежи. Спрашивается, что выше? Ваши приятельские отношения или вопросы воспитания? Человек, который не способен сам себя раскритиковать, такой человек не может быть сов.<етским> человеком — руководителем — он трус. У него нет мужества. Он боится сказать правду о себе. Он боится критики, а мы приветствуем такую критику. Болезнь запускать нельзя — чем скорей и быстрей будет обнаружена болезнь — тем лучше. Критику надо встречать мужественно. Вечером подводить итоги за каждый день — а не мог ли я сделать лучше? Только при этих условиях можно совершенствоваться. Этого тоже не хватает у наших руководителей литературы. Практически, что вытекает. Есть ответ.<ственный> редактор. Есть и безответственный, а кто главный? Кто отвечает за направление журнала? Должен быть редактор и при нем ред. коллегия. У него и у ред. коллегии должно быть чувство ответственности перед государством и партией, нужно, чтобы редактором был человек, который имеет моральное право критиковать писателей, а если вы посадите туда олуха царя небесного то ничего не получится. Нужен авторитетный человек. Пусть он скажет, что плохо и что хорошо, и, чтобы ему поверили. Это поможет писателю улучшить работу. Чтоб это был человек способный критиковать и помогать людям. Не может быть правила — никого не обижать. Если у Ахматовой есть чепуха — то у вас должно быть мужество прямо про это сказать. Зачем поэтессу-старуху приспосабливать к журналу. У нас журнал не частное предприятие. Есть в Англии лорды. Которые содержат журналы, а у нас журнал государственный, журнал народа и он не имеет права приспосабливаться к вкусам людей, которые не хотят признавать наш строй. Разве Ахматова может воспитывать молодежь? Разве этот дурак — балаганный писака Зощенко может воспитывать? Надо не считаясь с авторитетом Зощенко и др. сказать им правду в глаза. Поэтому и редакторов нужно таких подобрать, которые считались бы с интересами государства. Редактор должен вести свое дело мужественно, не оглядываться. Что касается журнала „Звезда“, то здесь было напечатано много хорошего, но плохого еще больше. Я бы хотел, чтобы Саянов там остался. Если он имеет для этого достаточно мужества, если он способен сделать все, чтобы „Звезда“ не превратилась в почтовый ящик, а в журнал руководящий — то я бы высказался за Саянова. Говорят, что у него характер слаб — воли мало, не знаю… О проповедниках безыдейности. Не нам же переделывать свои вкусы, не нам же приспосабливать свои мысли и чувства к Зощенкам и Ахматовым. Пусть уж они перестраиваются сами. А кто не хочет перестраиваться, пускай убирается ко всем чертям…
Вот т. Саянов молчит, а в журнале не обозначено ни адреса, ни в каком даже месяце вышел. (Журнал „Ленинград“). Вижу материала не хватает. Неслучайно двойные номера. Может быть лучше дать побольше бумаги и объединить писателей вокруг одного журнала. Трагедии тут нет как говорил Вишневский[1318] — это называется рационализацией (смех). Пойдут дела хорошо, можно открыть второй и третий и даже пятый журнал. А пока лучше иметь один журнал, да хороший, чем два хромающих. Теперь о тех, кто приезжает с фронтов. Мы не должны их ставить на литературный „пьедестал“ — а если в литературном отношении слаб? Чинов много, а пишут плохо. Пусть вас ордена не смущают. Не на ордена надо смотреть, а на то, как и что пишут… Когда пишешь, учись уважать людей, а не научишься, не будешь уважаем…. Вы думаете они на фронте многому научились (в лит. отношении)? У нас 12 ½ миллионов стояло под ружьем, разве можно предположить, что они все ангелы… Пишешь хорошо — почет и уважение, плохо — учись писать лучше»[1319].
Тон речи Сталина едва ли не отеческий (хотя, конечно, в ней можно прочесть разные нюансы) — это обычный прием: Сталин знал, что аппарат со всей присущей ему жесткостью не допустит больше «ошибок» в литературе, что ему достаточно лишь погрозить пальцем писателям, понимая, что все и так смертельно перепугаются, а он, в очередной раз, произведет впечатление строгого, но заботливого и мудрого отца страны.
Решение о закрытии журнала «Ленинград», на чем настаивал Сталин, было принято сразу же на заседании Оргбюро, хотя все выступавшие писатели и просили вождя сохранить журнал. Решение по журналу «Звезда» поручили подготовить комиссии во главе со Ждановым, в неё был введен и Маленков.
Стрелы в адрес ленинградского горкома ВКП(б), который «проглядел крупнейшие ошибки журналов, устранился от руководства журналами и предоставил возможность чуждым советской литературе людям, вроде Зощенко и Ахматовой, занять руководящее положение в журналах», а так же «допустил грубую политическую ошибку», кооптировав Зощенко в состав редакции «Звезды»[1320] — эти стрелы, включенные в постановление ЦК и работавшие против Жданова (он десять лет руководил городом: с 1934 по 1944), надо думать, направлялись рукой Маленкова и его людей (в докладной записке Агитпропа все было куда мягче).
14 августа проект постановления был одобрен; в тот же день Жданов выехал в Ленинград его «разъяснять».
Интрига против ленинградского горкома, скрытая в постановлении ЦК, разумеется, не имела заметного резонанса в обществе, а вот беспардонно грубый, жестокий и несправедливый удар по Зощенко и Ахматовой был воспринят в разных кругах общества хотя и по-разному, но одинаково серьезно.
В связи с событиями 1946 года никому не приходило в голову слово «маленковщина», но слово «ждановщина» в революционную пору перестройки было на устах у всех[1321]. Понятно, что оба термина имеют одинаково неточный смысл, как и пресловутая «ежовщина», — они вуалируют роль «главного организатора и вдохновителя всех побед советского народа». Конечно, товарищ Сталин не имел в виду уничтожить писателя Зощенко как такового. Он просто хотел серьезно погрозить пальцем этому автору «пошлых рассказов» и заодно всем писателям советской страны (прошу простить за неминуемый акцент).
Поэтому Зощенко, как и Ахматова, исключенный вскоре из Союза писателей и лишенный продуктовых карточек, арестован не был[1322]. Ну, а то, что кампания 1946 года убила великого писателя, хотя он и прожил еще 12 лет — это, по возможной мысли товарища Сталина, говорило всего лишь о неспособности писателя Зощенко войти в настоящую советскую литературу.
Прочие события шли своим ходом. Жданов в 1948 году при загадочных обстоятельствах умер. А через год, в 1949 году, Маленков прокурировал «ленинградское дело», стоившее жизни многим партийным руководителям Ленинграда (в частности, Попкову, выступавшему на Оргбюро ЦК 9 августа 1946 года). Уничтожение креатуры бывшего конкурента могло быть полезно Маленкову и потому могло его интересовать (о том, что вскоре его самого исключат из «великой партии Ленина-Сталина», он не догадывался). Писатель Зощенко Маленкова не интересовал вообще.
Писательская публика (в своем большинстве) отнеслась к постановлению 1946 года «с пониманием». Вернувшийся с войны поэт Д. Самойлов записал 28 августа 1946 года: «Совершенно ясно, что послевоенный поворот в политике уже произошел. Литературное мещанство его не расчухало… Как всегда, литература отстала от политики. Решение ЦК спасает литературу от провинциального прозябания. Генеральный путь литературы — широкие политические страсти…»[1323].
КПСС много лет зубами держалась за постановление 1946 года, ни за что не желая его отменять. В кризисных литературных ситуациях это подлое постановление неизменно вынимали из нафталина и трясли им, подводя базис под борьбу с литературным инакомыслием. В спокойные времена о постановлении 1946 года вспоминали только в обязательных лекциях по истории КПСС — дуря головы всем студентам страны. Когда в подцензурных мемуарах «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург очень осторожно, но с нескрываемой горечью написал, что это постановление «на восемь лет определило судьбы нашей литературы»[1324] — цензура железно вычеркнула эти слова, полагая, что постановление 46-го года будет определять означенные судьбы вечно.
В 1920-е годы Серапионы категорически не соглашались с идеологическим клеймом «врага», приклеенным к Льву Лунцу. Они все искренне и справедливо считали себя литераторами, рожденными революцией, и впоследствии, давно уже став советскими писателями, о политическом содержании былых своих поступков, суждений и споров старались не помнить. Они дожили до старости, любили фрагментарно вспоминать годы литературной молодости, и чувство некоторой вины перед Лунцем, оставшимся молодым и начисто неизвестным стране, время от времени посещало их.
Константин Федин был первым, кто спустя годы напомнил читателям о Лунце; он сделал это в книге «Горький среди нас» (ее первая часть была напечатана в шестом, предвоенном, номере «Нового мира» за 1941 год, а вторая, написанная в эвакуации в Чистополе, появилась в печати три года спустя). Портрет Горького Федин дал на впечатляющем фоне всей литературной жизни Петрограда начала 1920-х годов, так что страницы о Серапионах оказались там естественными. Федин вспоминал, как возникло содружество «Серапионовы Братья», какие литературные споры вели Серапионы, причем о резких своих столкновениях с Лунцем он рассказывал с интонацией щемящей грусти. «На углу Троицкой — что-то среднее между пивной и кафе, — вспоминал Федин. — За узеньким столиком с пивными бутылками, на мраморе которого бледно меркнет поздний свет, тесно и неудобно сидим мы, все, кто остался в живых, девять из десяти, или только с ощущением, что все, кроме одного, который никогда больше не будет с нами: в этот день, поутру, пришло известие о смерти Льва Лунца. Мы вспоминаем о нем все, что можно вспомнить, и мы с грустною усмешкой спорим — кто следующий? — потому что Лунц ушёл первым»[1325].
Книгу Федина (особенно ее вторую часть) подвергли жестокому разносу (в «Правде» и в ходе последовавшей за ней «дискуссии» на собрании в Союзе писателей, где П. Павленко назвал книгу Федина «клеветой», а М. Шагинян признала ее «вредной»[1326]). Разнос книги Федина (первый и последний в его литературной карьере) был опасен еще и тем, что вписался в кампанию — первую за время войны — травли писателей. С тех пор Федин писал так, чтобы, не дай Бог, не вызвать неудовольствия властей[1327].
Кампания 1943–1944 годов была лишь цветочками. Ягодки последовали в августе 1946 года. Выбор в качестве основной мишени кампании Серапиона М. М. Зощенко определил и мощь рикошетного удара в сторону Льва Лунца, прежде неведомого «вождям» сталинского Политбюро. Подробно о развитии событий речь шла в сюжете «Летом 1946-го, или Сороковые, роковые…».
10 августа 1946 года министр госбезопасности СССР В. С. Абакумов представил секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Кузнецову «справку» на Зощенко, в которой сообщалось: «Зощенко являлся членом литературного содружества „Серапионовы братья“ — группировки, вредной по своему идеологическому характеру (характерная лексика! именно „группировка“, т. е. нечто сугубо враждебное — группировка врага! — и подлежащее уничтожению — Б.Ф.). <…> По Ленинграду близок с писателями Слонимским, Кавериным, Н. Никитиным (бывшими членами литературной группировки „Серапионовы братья“)»[1328]. Сохранился и донос А. Еголина на Зощенко и его друзей: «Хорошие взаимоотношения Зощенко, Слонимского и Каверина относятся еще к 1926 году >, к периоду создания этими лицами > группы „Серапионские <так!> братья“, представляющей собой идеологически и политически вредную оппозицию в писательской среде»[1329].
В конспекте доклада Жданова на собрании писателей Ленинграда значилось: «Кто такой Зощенко? Его физиономия. „Серапионовы братья“»[1330], а когда ждановские помощники подбирали ему необходимые цитаты высказываний Зощенко серпионовской поры из «Литературных записок» 1922 года, всплыла и декларация Лунца «Почему мы Серапионовы Братья». Так имя Лунца попало в доклад Жданова: «Позвольте привести еще одну иллюстрацию о физиономии так называемых „Серапионовых братьев“. В тех же „Литературных записках“ № 3 за 1922 год другой серапионовец Лев Лунц так же пытается дать идейное обоснование того вредного и чуждого советской литературе направления, которое представляла группа „Серапионовы братья“. Лунц пишет: „Мы собрались в дни революционные, в дни мощного политического напряжения — „кто не с нами, тот против нас!“ — говорили нам справа и слева. — „С кем же вы, Серапионовы Братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?“ С кем же мы, Серапионовы Братья? Мы с пустынником Серапионом <…> Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать“. Это и есть проповедь гнилого аполитицизма[1331], мещанства и пошлости»[1332].
С тех пор не только об издании произведений Лунца, но даже и о сколько-нибудь положительном упоминании его имени в СССР нечего было и мечтать. Когда уже после смерти Сталина, в 1954 году, Вениамин Каверин, столь много впоследствии сделавший, чтобы «пробить» книгу Лунца, написал и опубликовал статью «Горький и молодые»[1333], рассказав в ней о первом визите Серапионов к Горькому — в этой публикации напрасно было бы искать само слово Серапионы, равно как и фамилию Лунца — это были заведомо недопустимые цензурой слова.
В 1956 году (в пору XX съезда КПСС, разоблачившего сталинские преступления, но не отменившего постановление 1946 года) вышел 38-й том 2-го издания Большой Советской Энциклопедии с заметкой «Серапионовы братья», подтвердившей неизменность официальной идеологической оценки этой группы: «литературная группа, возникшая в Петрограде в 1921 г. и существовавшая до середины 20-х годов <…> Идейно порочные установки группы проявились в идеологических взглядах на искусство, в отрицании общественного значения литературы, пропаганде безыдейности, аполитичности искусства. Теоретиком группы был писатель Л. Лунц. Вредное влияние „Серапионовых братьев“ особенно сказалось на творчестве М. Зощенко, подвергшегося критике в постановлении ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г. Для некоторых писателей, входивших в группу „Серапионовых братьев“ (Вс. Иванов, Н. Тихонов, К. Федин, В. Каверин, М. Слонимский, Н. Никитин и др.) влияние ее взглядов было непродолжительным, преодолев его, эти писатели создали значительные произведения в духе социалистического реализма».
Эта заметка реабилитировала М. Слонимского, мимоходом упомянутого в постановлении 1946 года за «ошибочный» рассказ «На заставе» и подвергавшегося несколько лет за это третированию со стороны руководства ленинградского отделения Союза писателей; остальных «перековавшихся» Серапионов в кампанию 1946 года не тронули. Характерная реакция на заметку из БСЭ приводится в «Дневниках» К. И. Чуковского: «4 марта 1956 <…> в новом томе Советской энциклопедии напечатано, будто Лунц (Лева Лунц, мальчик) руководил (!?) „Серапионовыми братьями“, из руководимой им группы единственный остался последователь… Зощенко!!! Как удивился бы Лева, если бы прочитал эту ложь»[1334].
В годы оттепели первую попытку вернуть имя Лунца в советскую литературу предпринял Вениамин Каверин. 3 февраля 1957 года Федин сообщал Слонимскому в Ленинград, как в Переделкине отметили годовщину Серапионов: «1 февраля был у Всеволода <Иванова>. Каверин читал воспоминания о Лунце и Зощенке. Изрядно. Была гостящая здесь Полонская. В общем приятно»[1335]. В ответном письме Слонимского от 11 февраля читаем: «Воспоминания почему-то писать не хочется. А Каверин этим, кажется, горит — он тут говорил мне об этом с азартом»[1336].
Мемуары «История моих книг» написал тогда и Всеволод Иванов[1337]; вспоминались в них, конечно, коротко — и Питер начала 1920-х годов, и Серапионово Братство, упоминалось о любви Серапионов к фантазии и остроте формы. Никакой политической остроты в тексте не было — ни «одиозных» имен, ни «одиозных» событий. Хотя о своей горести Вс. Иванов упомянул: «В критике стало мелькать мнение, что „Серапионовы Братья“ — представители новой буржуазной литературы». Тут, конечно, зашла речь о Лунце и его знаменитой декларации (Вс. Иванов называет её «программой»), «Объективно, в „программе“, написанной Лунцем можно было усмотреть положения сомнительные и даже вредные для развивающейся нашей литературы» — но, объяснил Иванов, — «не хотелось обижать Лунца, ему ведь шел всего лишь двадцатый год» и многозначительно добавил: «Невысказанная вовремя правда теряет впоследствии все очертания правды».
За все эти строки Всеволоду Вячеславовичу крепко досталось. Бдительная «Литература и жизнь» (Лижи, как её называли, имея в виду стратегическую установку на безусловное обслуживание самых гнусных идеологических потребностей власти) напечатала резкую «Реплику Вс. Иванову „Факты и иллюзии“»[1338]; для придания ей веса реплику подписали редакционным псевдонимом «Литературовед». Начиналась «реплика» в сталинско-ждановских традициях: «В некоторых журнальных статьях последнего времени проскальзывает тенденция либерально-примиренческого и даже объективистского отношения к формалистическим литературным группировкам 20-х годов. Этой тенденции, к сожалению, не избежал в своих мемуарах и Вс. Иванов». Пересказав все крамольные фразы о Лунце, включая последнюю из приведенных нами, «Литературовед» назидательно заявлял: «Нет, уважаемый Всеволод Вячеславович, с годами не исчезла, а только прояснилась правда о безыдейной, аполитичной сущности литературной группировки „Серапионовых братьев“. Жизнь, историко-литературный процесс доказали это». Через 12 лет после ждановского доклада боевая труба задудела с молодой силой. Дальше следовал реверанс в сторону «пошедших правильной дорогой» Серапионов, сопровождаемый предупреждением: вот так и идите! — «Никто не отрицает, что группировка „Серапионовых братьев“ была неоднородной и что в ней велись жаркие споры по вопросам художественной формы, в которых такие писатели, как К. Федин, Н. Тихонов, Вс. Иванов не раз занимали правильные позиции. Но никто не отрицал и не станет отрицать, что по своей программной сущности это „братство“ пустынников далеко отстояло от магистральной дороги советской литературы» (еще не проложенной в 1921–1923 годах — Б.Ф.). В заключение названным советским писателям напоминалось, что они идут правильной дорогой не благодаря, а вопреки своей принадлежности к «Серапионовым братьям». Напрямую Лижи не формулировала установку Старой площади, но она выражала взгляды очень влиятельных там держиморд. В постскриптуме к письму литературоведу К. Д. Муратовой 23 мая 1958 года Федин спросил, не попадалась ли ей «реплика „Литературы и жизни“» и аккуратно выразил своё неудовлетворение ею[1339].
Возможно осенью 1958 года Вс. Иванов вернулся к мемуарам «История моих книг», во всяком случае он запросил Федина, не подписал ли кто еще знаменитую лунцевскую декларацию, и Федин ему ответил: «На меня положиться можешь: статья Лунца („Почему мы Серапионовы братья?“) подписана была только Лунцем. Я был в числе недоумевавших Серапионов, когда прочитал эту статью в „Литературных записках“: почему Лунц нам ее даже не прочитал, прежде чем опубликовать?!»[1340]. Между тем вопрос Вс. Иванова неслучаен, ибо в 1920-е годы отношение Серапионов к статье Лунца было совсем иным. Вот, скажем, М. Слонимский, в 1958 году во всем солидарный с Фединым, в 1929-м думал иначе; приведя в статье фразу из лунцевской декларации, он написал: «Об этом „Серапионы“ устами Лунца заявляли (выделено мною — Б.Ф.) еще в самом начале своего существования»[1341]…
Если мемуары «идущего правильной дорогой» Вс. Иванова все же увидели свет сразу, то воспоминаний друга Лунца Каверина читателям пришлось ждать долго. В 1960 году Каверин представил Твардовскому в «Новый мир» рукопись «Белых пятен», но напечатали их (с массой цензурных вымарок) лишь через 5 лет.
Воспоминания «Белые пятна», содержавшие главки о том, как начинались Серапионы (в ней-то и шла речь о Лунце), о Зощенко и др. были запрещены по указанию зав. отделом культуры ЦК КПСС Д. Поликарпова[1342]. В дневниковых записях В. Лакшина зафиксирована канва мытарств этой рукописи: «12 сентября 1962. У нас еще с лета лежит отвергнутый цензурой очерк В. Каверина „Белые пятна“; 22 октября 1962. Пожаловался Твардовский (в беседе с Хрущевым — Б.Ф.) и на задержку в цензуре статьи Каверина о Зощенко. Сказал, что, на его взгляд, постановления ЦК о литературе 1946 г. отменены самой жизнью, устарели безнадежно, их никто уже не решается цитировать. Но корабль литературы все еще цепляется килем за эти подводные камни[1343]; 26 ноября 1962[1344]. „Белые пятна“ Каверина не дают нам напечатать[1345]. 21 августа 1964. Разрешили (с новыми купюрами) многострадальные „Белые пятна“»[1346]. Отметим, что во всех хлопотах по части «Белых пятен» член редколлегии «Нового мира» К. А. Федин не принимал никакого участия, хотя, правда, и не мешал им.
В итоге статья Каверина была напечатана лишь в № 9 за 1965 год под нейтральным названием «За рабочим столом» (хотя придирки продолжались до конца: 29 августа 1965 года Твардовский записал последние возражения литначальства: «Статья Каверина не вскрывает ошибок Зощенко, противоречит постановлению ЦК от 46-го года и т. д.»[1347]). Приведя в статье заметку из БСЭ о Серапионах, Каверин назвал ложным утверждение, что Лев Лунц был теоретиком Серапионовых Братьев и что его статья «На Запад!» была декларацией Серапионов. Чтобы снять с Лунца политические обвинения, Каверин прибег к цитатам из Горького и Федина: «У меня нет никаких оснований претендовать на первенство в этом вопросе. Еще Федин в книге „Горький среди нас“ подробно рассказал о спорах в кругу „Серапионовых братьев“. Он впервые совершенно справедливо заметил, что статьи Лунца, воспринимавшиеся как „серапионовские“ декларации, никогда ими не были»[1348].
В этой же статье Каверин с разумной осторожностью, но вполне определенно повел речь об издании сочинений Лунца: «Наша литература ничего не проиграет, если в библиотеках и книжных магазинах появится книга Лунца — талантливая, отмеченная чертами интеллектуальных исканий двадцатых годов. Все, что он написал, не могло возникнуть до революции, он был „биологически“ связан с ней, как и другие „Серапионовы братья“. Но в своих убеждениях и вкусах он был одинок. Ближе всего к нему был я — и не могу сказать, что эта близость помешала мне учиться и работать»[1349].
В начале 1960-х годов воспоминания о Серапионах написала и Елизавета Полонская; питерские и московские журналы печатать их не спешили и по предложению дружившего с ней Ю. М. Лотмана Полонская отдала несколько глав в «Ученые записки» Тартуского университета, где они и появились в 1963 году без цензурной правки со вступительной статьей З. Г. Минц. Сколько-нибудь широкому читателю они остались недоступными, но друзья Полонской их прочли и сердечно отозвались. Написанные тогда же воспоминания Полонской о Лунце удалось напечатать только через тридцать с лишним лет[1350]. В них, в частности, есть такие слова о Лунце: «Это он сочинил статью „Почему мы Серапионовы Братья“. Впоследствии некоторым из нас пришлось отречься от нее. Ну что ж, такие казусы случались даже с апостолами! А никто из нас не хотел быть мучеником. Правда, некоторым, как, например, Мише Зощенко, пришлось пострадать за правду, и он сделал это достойно, но не у всех Серапионовых братьев была такая выдержка, как у Зощенко». В этом месте рукописи Полонской характерную помету оставил читавший ее М. Слонимский: «По-моему, не стоит мемуаристу касаться тяжелых болезненных моментов, за которые других (а отнюдь не мемуариста) били жестоко и несправедливо»[1351].
В 1963 году Академия наук выпустила 70-й том Литнаследства «М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка», в который, в частности, вошла избранная переписка Горького с Серапионами Зощенко, Кавериным, Слонимским и Фединым. Большой том был сдан в набор 15 марта 1962 года — в относительно либеральную пору, а подписан к печати 30 декабря 1962 года, когда уже возникли первые вспышки очередной политической кампании против свободомыслия художественной интеллигенции (первые стрелы ее полетели в художников — «модернистов, формалистов, абстракционистов»); кампания достигла апогея в марте 1963 года, когда в нее со всем пылом своего темперамента включился Никита Хрущев. Том горьковской переписки был отпечатан как раз в это время и уже из готового тиража бдительные его кураторы вырезали два листа, вклеив вместо них другие. Лист 387–388 с двумя письмами Горького Слонимскому (следы спешки налицо — было не до корректора, отсюда дурацкие опечатки: В. В. Ходасевич (поэт) и — крупным шрифтом — СМОНИМСКОМУ). На этом листе, видимо, была сделана купюра после слов Горького: «Тут про вас разные мудрые люди вроде Степуна Ф. А. пишут и публично читают, что вы все — контрреволюционеры. Спорю, утверждая, что вы, в глубокой, органической ненависти вашей к „быту“ истинные бунтари и революционеры». Второй лист 563–564 содержал комментарий к впервые напечатанной по-русски (как приложение к переписке с Фединым) статье Горького «Группа „Серапионовы братья“». По-видимому, комментарий был резко ужесточен. В окончательном варианте, вопреки стабильной установке не критиковать Горького, говорится об «идейных заблуждениях Горького начала 20-х годов» и о том, что он «явно недооценивал вредности формалистических и других чуждых советской литературе тенденций в статьях и пьесах Л. Лунца, в рассказах молодого В. Каверина». Было приведено и письмо К. Федина главному редактору Литнаследства И. Анисимову, в котором подчеркивалась роль Горького в борьбе с проявлением формализма у части Серапионов (т. е. фактически у Лунца и Каверина): «Внутри кружка „серапионов“ шла борьба за и против этого влияния формалистов, претендовавших не только на безусловность своих теоретических положений, но и на применение молодыми писателями на практике „норм“, узаконенных вкусами формалистов <…> Стремление Горького оградить „серапионов“ от формализма было хорошо им знакомо».
Так, каждая советская идеологическая кампания сопровождалась ударами по Лунцу.
В 1965 году в «Советском писателе» вышла книга Каверина «Здравствуй, брат, писать очень трудно…», куда вошли и одноименные воспоминания о Серапионах, где о Лунце рассказывалось дружески и заинтересованно: «Его драмы „Бертран де Борн“, „Вне закона“ и другие — это сильные произведения, и можно только пожалеть, что наши театры обходят их — по незнанию или равнодушию? Или по той причине, что имя Лунца до сих пор кажется одиозным?»[1352]. Сохранилось несколько эпистолярных откликов на эту книгу. Федин еще 9 октября 1965 г. писал Слонимскому: «Ты, конечно, знаешь книгу Каверина, там своя особая точка зрения»[1353]. В Серапионову годовщину 1 февраля 1966 года Слонимский писал Каверину: «Спасибо за книгу <…> Приятно, что в твоих рассказах о том времени все точно, достоверно и в то же время лирично»[1354], а 16 мая 1966 года Слонимский писал Федину: «Венька прислал мне свою книжку, она в общем интересна, хорошо о Тынянове, верно о Серапионах (со своей колокольни — но так уж получается с неизбежностью)»[1355]. Федин в письме Полонской 6 февраля 1966 года упомянул книгу «Здравствуй, брат…»: «Первого числа ко мне пришел Каверин. Вы знаете, что у него вышла книга, где много о былом. Литература о серапионах начинает возникать!»[1356]. В те времена стандартный минимальный тираж новой прозы в «Советском писателе» был 30 тысяч экземпляров. Книгу же Каверина, одного из самых читаемых беллетристов того времени, выпустили демонстративно мизерным тиражом 15 тысяч. Пользовавшийся абсолютным доверием и поддержкой властей директор издательства Н. Лесючевский (с ним мы еще встретимся) недвусмысленно показал тем самым, что Серапионы и, в особенности, Лев Лунц остаются персонами нон-грата в советской литературе.
В 1966 году то же издательство выпустило стандартным тиражом 30 тысяч экземпляров «Книгу воспоминаний» М. Слонимского, где о творческих спорах Серапионов речи не было и о Лунце говорилось сухо: «Жил в Доме искусств семнадцатилетний Лев Лунц, романо-германист, филолог, которого в университете считали будущим ученым, а в Доме искусств видели в нем будущего литератора — драматурга и прозаика»[1357]. Характерно, что в перечне Серапионов[1358] у Слонимского Лунц попал в «и другие» — несомненная уступка цензуре, т. к. в издании того же очерка в том же издательстве в 1975 году[1359] имя Лунца в списке Серапионов значится.
Так или иначе, но возникающая, по слову Федина, литература о Серапионах мало-помалу готовила почву для «реабилитации» имени Лунца и, стало быть, для выхода его книги в СССР.
Существенным толчком в этом направлении стала энергичная деятельность Соломона Семеновича Подольского, историка литературы и театра, отсидевшего положенный срок в Гулаге, вернувшегося в Москву к любимой работе, много занимавшегося наследием Вс. Мейерхольда и неожиданно заинтересовавшегося Лунцем. В короткое время целеустремленный Подольский собрал тексты Лунца и биографические материалы о нем, завязал переписку едва ли не со всеми, кто знал Лунца лично (в СССР и за рубежом) и на основе всех добытых материалов написал большую статью о Лунце, намереваясь со временем доработать ее до объема книги. С рукописью своей статьи Подольский познакомил всех здравствовавших тогда Серапионов[1360] — казалось, что имя Льва Лунца снова может их объединить. Именно в процессе этого общения Подольского с Серапионами возникла мысль об издании книги Лунца и о Комиссии по его наследию.
Вот фрагменты писем Елизаветы Полонской к С. С. Подольскому[1361]
26 июня 1966 года (Комарово, Дом творчества писателей).
<…> Сегодня к обеду почта принесла Ваше письмо из Паланги. Мне было очень приятно получить его и сообщить Михаилу Леонидовичу <Слонимскому>, который сидит за соседним столом. Он, как Вам известно, старый скептик, не верит в создание книги о Лунце. Но я верю в Вас и в Ваше упорство. <…> С нетерпением ожидаю Вашей статьи о Левушке Лунце!
27 августа 1966 года (Комарово).
<…> Спасибо Вам за письмо в Комарово и за рукопись, которую Вы послали Михаилу Леонидовичу. Он еще не получил ее и только сегодня отправился в Ленинград, несмотря на протесты жены и свирепствующий здесь ураган. Не предавайтесь деморализации, Соломон Семенович, то ли Вы еще вытерпели (не мне говорить Вам об этом). Слонимский от природы скептик и маловер, но он верный друг, ручаюсь за него!
2 сентября 1966 года (Ленинград).
<…> От Михаила Леонидовича я получила Вашу рукопись и прочла ее с большим интересом. Конечно, Ваша статья еще потребует Вашей собственной доработки, да и карандаша добросовестного редактора. Федину и Тихонову нужно послать ее в доработанном виде. Каверину дайте ее так .
18 сентября 1966 года (Ленинград).
<…> Вы напрасно беспокоитесь, ни Слонимский, ни Полонская не могут помочь Вам написать книгу о Лунце. У Вас есть достаточно силы воли и воображения, чтобы представить себе десять молодых людей, брошенных в котел революции и отзывающихся на это со всей страстью молодости и таланта. Мы верили в нашу эпоху и никто бы не мог нас разубедить ни кнутом, ни пряником. Мы не теоретики, мы не заботились о том, в какую группу нас запишут теоретики. Мы стояли за революцию и не боялись ничего. У меня в порядке дня книга воспоминаний, она в плане 67 года[1362] и я не могу терять время на чтение теоретических статей. Охотно подпишу коллективное заявление в издательство о книге, посвященной Льву Лунцу. Ваше дело писать <…> Несмотря на Замятина, который был для нас авторитетом литературным, Лунц был ближе к Виктору Гюго по чувству, хотя русские эстеты не признавали Гюго как поэта…
21 декабря 1966 года (Ленинград).
<…> Не знаю, что Вам ответят другие Серапионовы братья. Некоторые из нас очень осторожны, «другие уже стали классиками», как писал Лунц. Что касается меня, то я поддержу Ваше предложение об издании «Собрания сочинений Льва Лунца».
Наиболее тесные и доверительные отношения сложились между Подольским и Вениамином Кавериным, чья последовательно антисталинская позиция убеждала Подольского в надежности каверинской поддержки.
Активные поиски С. С. Подольского и посвященная Лунцу диссертация западного слависта Гари Керна, равно как и его сенсационная публикация писем из архива Лунца в нью-йоркском «Новом журнале»[1363] — все это подсказало Каверину мысль о сборнике произведений Лунца[1364]. Для практического осуществления этого плана Каверин придумал создать официальную Комиссию при Союзе писателей по литературному наследию Льва Лунца и уже от ее имени добиваться издания книги. Правда, сам Каверин в «Эпилоге», написанном «в стол» в 1970-е годы, утверждал, что «вопреки увлечению Подольского не верил в нашу удачу»[1365], однако, скорей всего, это грустное высказывание post factum, а в середине 1960-х Каверин испытывал обычно свойственный ему оптимизм.
Комиссию по наследию Л. Н. Лунца создать был правомочен лишь Секретариат Союза писателей. Каверин написал соответствующее обращение. «Письмо, — вспоминал он, — без колебаний подписали К. Паустовский, Н. Тихонов, К. Чуковский, В. Шкловский. Я сомневался, что его подпишет К. Федин, и действительно он предложил предварительно переговорить с Н. Тихоновым, „подготовить вопрос“ (что было вполне разумно), и лишь потом поставить его на заседании Секретариата»[1366]. Разговор с Фединым произошел 9 января 1967 года в Переделкино, куда Подольский привез подписанное писателями обращение и личное письмо Каверина Федину:
Ялта, 27 XII 66.
Очень сожалею, что мне не удалось зайти к тебе перед отъездом в Ялту. Мне хотелось поговорить с тобой — о литературном наследии Левы Лунца — и о книге Керна (о нем), которую я читал. Мне кажется, что давно пора выпустить произведения Лунца, чтобы он занял принадлежащее ему место в нашей литературе. Для этого необходима Комиссия по его литературному наследию. Может быть, ты мог бы поставить этот вопрос в секретариате, воспользовавшись нашим письмом? Или надо действовать как-либо иначе? Эту записку и наше письмо передаст тебе Соломон Семенович Подольский, который давно занимается творчеством Лунца. Он собрал его произведения и написал тщательную работу о нем <…>[1367].
Как пишет Подольский в своем дневнике, «Федин начал читать письмо Каверина; лицо изменилось — он не был готов к этому», отсюда и его реакция: «Ставить вопрос на секретариате нельзя. Вопрос это трудный. Он будет для них неожиданным. Пойдут разговоры. Надо подготовить общественное мнение». Прощаясь с Подольским, Федин сказал: «Попробуем издать Лунца» и Подольский записал в дневнике: «Я ушел окрыленный»[1368].
С этого момента вопрос о Комиссии по наследию Лунца был приведен в рабочее состояние, и всю дальнейшую историю могут рассказать письма Серапионов — членов Комиссии.
История о том, как аккуратно была задушена вторая (первая — в 1924 году) попытка издать книгу Лунца, как безвольно проглотили это члены Комиссии по его наследию, кратко рассказана в каверинском «Эпилоге». Каждый из членов Комиссии сыграл в этом деле свою роль, и сохранившиеся документы позволяют увидеть это воочию. Однако прежде чем дать им слово, необходимо сделать еще несколько замечаний.
На внешние и как бы объективные обстоятельства, решившие судьбу книги Лунца, несомненно, наложились еще и сугубо личные сюжеты и непростые взаимоотношения Каверина с прочими Серапионами. Уже давно Федин, Тихонов и Слонимский выступали единым блоком, а Каверин им противостоял (при том, что долгие годы внешне отношения были корректными, если не сказать — добрыми). В этом проявились не только черты характеров, индивидуальные свойства психики, но и обстоятельства политические. Советские писатели, Серапионы меру лояльности к власти установили для себя неодинаково, поскольку неодинаковой была мера их первоначального политического испуга (в итоге у Каверина и Зощенко он оказался наименьшим).
Каверина, как прежде и Лунца, фединское крыло Серапионов числило в «формалистах», и в том, что касалось литературной политики, остерегалось. Это подтверждают и уже цитированное раньше письмо Федина Слонимскому от 24 июня 1929 года по поводу дел в «Издательстве писателей в Ленинграде»: «Сергеев[1369] писал мне, что он смотрит с некоторой опаской на инициативу и сильную сплоченность группы „формалистов“ в издательстве. Я разделяю это опасение. Я считаю, что мы должны очень осторожно отнестись к „поползновениям“ формалистов во что бы то ни стало сохранить инициативу и „ведущую роль“ за собой. Ты понимаешь, что это не значит, что Каверину или Эйхенбауму со Степановым мы должны преградить путь. Сотрудничество с ними необходимо. Но издательство не может испытать „крен влево“, если формалистов рассматривать „левыми“»[1370].
Когда в 1934 году, в пору создания единого Союза советских писателей, власти ликвидировали (вопреки желанию литературной братии) кооперативное «Издательство писателей в Ленинграде», превратив его в ленинградское отделение государственного издательства «Советский писатель», инициатива борьбы с «формалистами» перешла от Федина, Слонимского и Тихонова, занявших влиятельное положение в правлении нового Союза, к самой власти, обладавшей иным уровнем возможностей. Но в ситуации, возникшей сорок лет спустя внутри Комиссии по наследию Лунца, все снова повторилось — Федин (он не вошел в Комиссию, но к нему, как первому секретарю Союза писателей, члены Комиссии, естественно, апеллировали в трудные моменты), Тихонов и Слонимский, как только на политическом небосклоне показались тучи, объединились против «формалистов» (Каверина и теперь уже Подольского). Отметим, что голос «советского формалиста № 1» В. Б. Шкловского ныне был с Фединым, а не с Кавериным.
«Расклад» взаимоотношений перед началом работы Комиссии по наследию Лунца Каверин описал так: «Наши отношения с Фединым были почти разорваны… С Тихоновым мы только вежливо раскланивались на переделкинских улицах, и не было случая, когда бы он остановил меня и спросил хотя бы о здоровье. С В. Шкловским я в ту пору почти не встречался. Остался один друг — Е. Полонская. Хотя мы встречались очень редко — она жила в Ленинграде — но регулярно переписывались и любили друг друга. Но именно она-то и не была привлечена к делу»[1371]. Заметим, что имя Слонимского здесь даже не упоминается; в другом месте Каверин говорит, что Слонимский возглавил Комиссию «к моему позднему сожалению»[1372]. Что же касается Полонской, то в 1967 году она тяжело заболела и оправиться от болезни ей было уже не суждено.
А теперь обратимся к переписке членов Комиссии по наследию Лунца[1373].
Индивидуальность их голосов в переписке несомненна. Велеречив торжественный стиль писем Федина; их интонация меняется от почти разнеженной до подозрительной, завуалированно злобной. Письма Слонимского многословны, их тон жалостливый и заискивающий. Письма Тихонова, сохраняющие черты графоманства его писаний послевоенных лет, становятся трусливыми, как только он начинает чувствовать дискомфорт сложностей. Пылкие, едва ироничные, с коротким дыханием фраз послания Шкловского поражают законопослушностью и боязнью неприятностей. Тон писем Полонской, как уже видел читатель, — несколько наивный и восторженный, что не мешает автору отчетливо видеть прошлое и не бояться своих слов. Заметим также, что в отнюдь не сжатой переписке Слонимского мы напрасно стали бы искать хоть каких-либо отголосков тех событий, которыми жила тогда интеллигенция страны — в ней не найти ни слова о повести Дудинцева, об альманахе «Литературная Москва», о «Новом мире», о мемуарах Эренбурга, о Солженицыне и т. д., ничего, что бы могло взволновать души, растревожить совесть…
4 марта. ПОЛОНСКАЯ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Наш молодой «серапионов брат»[1374] сохранил силу прежних лет и добился (или добивается) разрешения на печатание Собрания сочинений Льва Лунца (и этому мы, Серапионы, обязаны Вашей инициативе). На днях он приезжал в Ленинград, говорил со мной по телефону и написал внушительное письмо Михаилу Леонидовичу Слонимскому, который является нашим «братом-кунктатором» и не замедлит (или замедлит) отозваться и примет на себя роль председателя комиссии по изданию Льва Лунца. И Н. Тихонов, и Виктор Шкловский, и Федин, и даже Паустовский подписались под заявлением, что же остается издательству! Время работает на нас: у меня появился режиссер, жаждущий поставить на телевизоре пьесу автора двадцатых годов. Он спросил меня, что бы я ему посоветовала и спросил об испанских пьесах Лунца. М. б. посоветовать ему поставить «Обезьяны идут»? <…>
Как раз в это время в производстве находился подписанный к печати 27 февраля 1967 года четвертый том Краткой литературной энциклопедии с заметкой В. Л. Борисовой о Лунце — «русском советском писателе, публицисте». Отметив, что литературно-эстетические взгляды Лунца состояли в «попытке утвердить искусство как самоцель», автор подчеркнул, что это было в большей мере «болезнью роста» и что «ранняя смерть оборвала только лишь начавшуюся литературную деятельность Лунца, незаурядный талант которого не раз отмечал М. Горький». Каждый новый том КЛЭ встречался в штыки идеологическими ортодоксами, становясь событием в борьбе с просталинскими силами.
16 марта. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Последнее время я пишу Тебе письма подряд. На этот раз — по делу Лунца. Вчера мне позвонил Каверин и порадовал известием, что организуется комиссия по литнаследству Лёвиному. Это — отлично! При этом он сказал, что согласовано с Тобой мое председательство в этой комиссии, состоящей из Тихонова, Каверина и Шкловского. Это очень лестно. В то же время меня смутило то, что я, как председатель, могу оказаться недостаточно добросовестным. Все члены комиссии — в Москве, а председатель — в Ленинграде. При этом председатель отнюдь не молодой, обремененный возрастом и болезнями и потому неспособный к выездам в Москву чуть что. Чувствую, что ездить в Москву чаще, чем сейчас (а это приблизительно — раз в год) я буду не в состоянии. Каверин ответил, что от меня мало что потребуется, заседать не понадобится, а если я буду не председателем, а только членом комиссии, — то делу будет нанесен вред. Ясно, что после этого я немедленно согласился. Вообще я готов всячески, конечно, способствовать, как Ты понимаешь. И будь я москвич — я бы согласился безоговорочно. Мои сомнения были только практического свойства — ведь мое председательство (за исключением участия в составлении книги, в чем будет полезен и Подольский, собиратель произведений Лунца и биограф) окажется в большой мере формальным: один член комиссии в Ленинграде — это ничего, а председатель — тут уж не знаю как. Я председатель и даже иногда фактически член нескольких комиссий, но дела (даже Зощенко) удается решать здесь. Итак, я согласился, высказав все свои чисто практические соображения. Каверин зайти для более толкового и длительного разговора, к сожалению, не смог, говорил только по телефону. Он Тебе расскажет все, а я пишу Тебе, еще раз осмыслив дело. И меня интересует, как Ты думаешь на сей счет.
15 апреля. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> И вот пришло время, когда можно надеяться, что ты поможешь сказать доброе слово и о Лунце — хорошо, что ты соглашаешься возглавить комиссию по наследию его. Я думаю, дело найдет одобрение: разговор мой в СП по поводу плана Каверина принят был довольно положительно. Дорофеев[1375], которому поручили ознакомиться с «материалами» Лунца, нашел их «очень интересными». Напиши Каверину, чтобы он продолжал начатое в СП.
10 мая состоялось заседание Секретариата Союза писателей, которое постановило образовать Комиссию по наследию Льва Лунца. Федин в Комиссию не вошел. Каверин писал в «Эпилоге»: «Федину мы не решились предложить войти в комиссию, для этого он — председатель Союза писателей СССР — занимал слишком высокое положение. Нам он обещал содействие и сдержал обещание»[1376].
Надо думать, Каверин, друживший с Эренбургом, знал от него, чем оборачивается официальное участие Федина в работе комиссий по наследию. (Эренбург — один из инициаторов создания Комиссии по наследию Бабеля и ее бессменный участник — в свое время порекомендовал избрать председателем Федина, полагая, что его положение в Союзе писателей поможет Комиссии в реальном деле: издании книг, но, как вскоре обнаружилось, Федин и пальцем не пошевелил, чтобы преодолеть упорное сопротивление властей изданию книг Бабеля, и в одном резком письме Эренбургу (который был покруче Каверина в борьбе такого рода) грозил, что откажется от поста председателя Комиссии, считая абсурдным жаловаться себе на себя же. С тех пор Федин избегал официально участвовать в делах по литнаследству).
Сообщение о создании лунцевской Комиссии появилось в печати почти месяц спустя, т. к. 22–27 мая в Москве проходил Четвертый съезд советских писателей, и литературный генералитет был всецело занят тем, чтобы обращенное к съезду и направленное против засилья цензуры письмо А. Солженицына не нарушило официально благостного ритуала съезда. Все члены лунцевской Комиссии были делегатами съезда и виделись на нем. Каверин написал речь в поддержку Солженицына, но выступить ему не дали. Подольский пытался собрать первое заседание Комиссии в дни съезда, пользуясь присутствием в Москве всех ее членов, но это ему не удалось.
7 июня. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Необыкновенно рад, что ты оказался председателем комиссии по наследию Льва Лунца.
В тот же день «Литературная газета» поместила следующее извещение: «Решением секретариата правления Союза писателей СССР создана Комиссия по литературному наследию Льва Натановича Лунца. Председатель комиссии — М. Л. Слонимский, члены комиссии — В. А. Каверин, Н. С. Тихонов, В. Б. Шкловский, секретарь комиссии С. С. Подольский. Комиссия обращается с просьбой ко всем лицам, имеющим материалы и документы о Льве Лунце (письма, фото, рукописи и пр.) предоставить ей эти материалы по адресу: Москва Г99, ул. Чайковского, д. 7/1, кв. 24 секретарю комиссии С. С. Подольскому».
Включенный в Комиссию В. Б. Шкловский, кажется, первым назвал имя Лунца в печати и было это в 1919 году[1377]; упоминал он Лунца и в книге «Ход конем» (1921 г.), а затем писал о нем в «Сентиментальном путешествии». В 1960-е годы у Шкловского мало что осталось от «репутации отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека»[1378], но он все еще поражал блистательной формой своих выступлений, хотя содержание их уже давно перестало быть взрывчатым. Это, конечно, не означает, что Шкловский безнадежно ослеп. В сентиментальном письме семье скончавшегося Михаила Слонимского (11 октября 1972 года) он писал: «Я еще бреюсь, но не начинаю новых книг. Душа замощена злым камнем. Петербург. Нева. Миша. Неверный Горький. Бедный Иванов. Каверин, который сам себя обманывает. Федин, заклеенный склерозом. Прощай, прощай, прощай, жизнь…»
9 июня. ШКЛОВСКИЙ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…>Вашу рукопись получил и просмотрел. Она очень интересна, но работа Лунца не отделена от работ его учителей — в частности, Эйхенбаума, Тынянова и моих работ. Лунц пришел на студию с работой «Дети в романах Достоевского». Конечно, работа была детская. Надо выяснить терминологию, тогда ясно станет, что сделал Лев, в чем он ошибся и кто его научил работать и ошибаться. Поговорите о Льве с Полонской и со Слонимским <…> Посмотрите архивы (Тынянова и Эйхенбаума). Сделано Вами очень много. Поздравляю Вас и удивляюсь Вашему умному и хорошо направленному трудолюбию.
12 июня. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…>По-моему все в порядке. Осенью будет собран весь сборник и будет видно, что к чему. Сборник будет немного пестроват, но если его хорошо оформить и отредактировать, то эта пестрота придаст ему оригинальность. Надо достать статью или диссертацию Лунца о Мариво. У меня есть его рассказ «Колечки», который отсутствует в Вашем списке, несколько писем. И, конечно, я попробую написать страницы воспоминаний. И мое стихотворение, посвященное Лунцу, можно будет поместить в соответствующий раздел. Что касается Вашей работы о Лунце, то я, занятый делами съезда и другими, не мог прочесть ее. <…> Видимо придется прочесть ее уже после, когда будет непосредственная работа над сборником.
22 июня. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…>Книгу Лунца собираем, осенью будут уже заказанные фотокопии его произведений. Есть мысль включить не только произведения его, но и письма и воспоминания о нем. Ты, наверное, воспользуешься тем, что у тебя уже есть о Лунце. Но может быть Ты напишешь сверх того, что есть? Это бы замечательно было!
5 августа. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Лева вновь омолаживает нас. Я сейчас принимаюсь за очерк о нем.
В этом же письме И. И. Слонимская осторожно сообщает Федину, что она с мужем прочла публикацию Г. Керна в «Новом журнале» (антисоветском по тогдашней официальной классификации): «Мы с Мишей прочли те письма, о которых Вы пишете Лиде[1379]. <…> Действительно, окунулись в прошлое. Какие прелестные Ваши письма. Вообще — сколько задора, темперамента, как остроумно. И как все любили Леву <…> У меня лёвины письма все сохранены. Я очень долго их не перечитывала — не могла. А нынче зимой перечитала» (Отголоски этого чтения — в следующем письме Слонимского Федину).
18 сентября Подольский встречался со Шкловским и записал его слова: «Да, Лунц был очень талантлив. А вот Федин тоже был талантлив, а теперь его почти не читают. Тихонов был очень талантлив, но его убила карьера и он почти перестал писать. Вс. Иванов — его перестали читать уже давно — а ведь какой талантище!».
23 октября. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…>Последнее время я был адски занят — другого слова нет — и не мог не только разыскать рассказ Лунца, но и вообще заниматься этой темой. Теперь, когда праздники пройдут, после них я в тишине займусь сборником о Лунце и сразу сообщу все, что надумаю в этом отношении.
31 октября. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…>Молодые литературоведы — весьма интересный народ. Извлекают забытые имена, заполняют «белые пятна» на литературной карте, подходят свежо к каждой теме <…> Впрочем, секретарь Комиссии по наследию Льва Лунца С. С. Подольский, старик, с трудной биографией, не уступает им в энтузиазме. Он приезжал недавно в Ленинград. Летом я договорился с Базановым, директором Пушкинского Дома, о снятии копий с Левиных рукописей, имеющихся в П<ушкинском> Д<оме>, и Базанов очень облегчил дело — там за копирование рукописей не спросили ни копейки. Жест широкий и симпатичный.
КАВЕРИН. «Эпилог».
Вопреки холодным отношениям, вопреки событиям, разыгравшимся на Четвертом съезде и резко обострившим положение в литературе, работа комиссии началась и продолжалась. Подольскому удалось путем опроса составить первый протокол заседания комиссии, в котором был утвержден план работы. <…> План сборника составил Слонимский и это был превосходный план. Он даже вставил в сборник, кроме художественных и критических произведений Лунца, его знаменитую публицистику. Надо было собрать комиссию, чтобы утвердить этот проект или внести в него исправления. Подольскому и это удалось, хотя «разорванная нить», разумеется, не соединилась[1380].
25 декабря. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
Ждем Мишу в Москву — для обсуждения книги о Лунце.
26 декабря. ШКЛОВСКИЙ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Я согласен на съезд комиссии 14-го января 68 г. Теперь о составе книги. Не надо печатать схамическую> поэму-пьесу, или сценарий пьесы «Город правды». Я не знаю, надо ли печатать статью «Мариводас». Пьесу «Бертран де Борн» надо печатать. «Библейские рассказы» надо печатать, сатирические рассказы надо печатать. О статьях подумаем: все печатать не надо. Начинать книгу надо, как и вы думаете, со статьи Горького, со статей Каверина и Тихонова, с воспоминаний и со статьи составителя книги Подольского. Я думаю, что я успею написать. В конце книги так же надо дать письма и какое-то короткое описание — деловое о группе Серапионовых братьев. Без полемики, не влезая в вопрос о Жданове, просто написать, что было, когда собирались, кто был. Можно это сделать в виде комментария. Моих писем к Лунцу нет, и я их не писал. Поэтому я могу сказать, что письма чрезвычайно интересны. Может быть они больше всего передают эпоху. Надо найти письма Горького к Лунцу, если это возможно, надо посмотреть в материале, привезенном Никитиной от Познера[1381], нет ли упоминаний о Лунце. Статью Лунца о Серапионах тоже надо напечатать с упоминанием о том, сколько автору было лет. Книга трудная, книга интересная. Перегружать ее не надо, но она подымает основные вопросы сегодняшнего дня и подымает так, как надо подымать: обо всем говорит большой человек с открытым сердцем. Это и я желаю себе, тебе, и всем другим.
КАВЕРИН. «Эпилог».
Слонимский не приехал — был болен или отговорился болезнью. Шкловский хотел, чтобы комиссия собралась у Тихонова, Тихонов отказался, и решили собраться у меня, а потом пойти к Федину за благословением. Встреча состоялась 14 января и прошла, как говорится, в «дружеской обстановке». Подольский пишет о ней с восторгом, отмечая, впрочем, что «Каверин был строг, сух и держался повестки дня». Однако за обедом и я разговорился — как-никак мы не встречались годами, а молодость была хороша, и грешно было о ней не вспомнить <…> Машина пришла и, как мне ни было тошно, я поехал к Федину <…> Когда, уступив просьбам Федина, я сел за стол, Шкловский провозгласил тост <…> Не помню его дословно, однако помню, что смысл заключался в том, что все хорошо: и то, что мы издаем Лунца, и то, что на свете существует Советская власть, которая позволила нам его издавать <…> На этот неуклюжий тост, как на камертон, было настроено заседание, заставившее меня в последний раз встретиться с Фединым, ни единому слову которого я больше не верил[1382].
15 января. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Книга Лунца в сущности готова в основном. Состав ее, предисловие, расположение материала, раздел воспоминаний — все это я в свое время в порядке предложения переслал Подольскому, получил некоторые поправки и вижу, что разноречия касаются двух-трех частностей, которые можно «умять» в процессе «редподготовки». Хотел на заседании прочесть свои воспоминания о Леве — я их как раз закончил, но судьба (вернее, ледяшка на пороге Дома Творчества в Комарове) распорядилась иначе[1383]. Я их перепечатаю и пошлю. Подольского (или может быть Тихонова) попрошу показать их Тебе. Мне очень важно Твое мнение и всех серапионов. Дело святое, тут все должно быть чистым и достоверным. В моих воспоминаниях я привожу три Лёвиных письма: два — ко мне, а одно к Лиде Харитон — удивительные письма! Особенно к Лиде. Воспоминания почти все есть: Ты, Чуковский, Тынянов, стихи Тихонова и Полонской, Каверин, Шкловский, теперь и я… И статья Горького. Раздел этот в проекте тоже у Подольского. Будут еще Познер и Шагинян.
17 января. КАВЕРИН — ПОЛОНСКОЙ.
<…> На днях собрались Тихонов, Федин и я — Миша[1384] не мог приехать по болезни. Готовим книгу Левы Лунца. Думаю, что удастся выпустить даже две книги. Первую — его, а вторую — о нем[1385].
Именно в эти дни произошел конфликт, существенно повлиявший на работу лунцевской Комиссии. Его причиной стал Федин, сыгравший решающую роль в запрещении романа Солженицына «Раковый корпус».
25 января. КАВЕРИН — ФЕДИНУ.
Мы знакомы сорок восемь лет, Костя. В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше чем право, это долг.
Твои бывшие друзья не раз задумывались над тем, какие причины могли руководить твоим поведением в тех, навсегда запомнившихся, событиях нашей литературной жизни, которые одних выковали, а других превратили в послушных чиновников, далеких от подлинного искусства <…> Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в «Новом мире» роман Солженицына «Раковый корпус», первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топанием ног <…> Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения. Писатель, накидывающий петлю на шею другому писателю, — фигура, которая останется в истории литературы независимо от того, что написал первый, и в полной зависимости от того, что написал второй. Ты становишься, может быть сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Измениться это может только в одном случае — если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения.
А. И. Кондратович вспоминает, что свое письмо Федину Каверин принес показать в редакцию «Нового мира» («Видимо, он даже хочет, чтобы все знали о его поступках», — заметил в связи с этим Кондратович[1386]). Письмо Каверина Федину, как и аналогичное письмо Федину Твардовского, широко распространялось в самиздате; Федин на эти письма, естественно, не ответил, но в его письмах Слонимскому отныне имя Каверина не встречается или упоминается враждебно (Весной письмо Каверина Федину многократно передавали западные радиостанции, вещая на СССР, и 30 мая К. И. Чуковский записал в дневнике, что Каверин «очень взбудоражен тем, что его письмо к Федину передается по зарубежному радио. Я сказал ему: „Чего вам волноваться? У вас своя дача и деньги в банке“»[1387]; 3 июня об этом же пишет в дневнике А. К. Гладков («Каверин подавлен тем, что американцы передали его письмо»[1388]). В январе 1969 года А. Кондратович записал в дневнике о беседе в Отделе культуры ЦК КПСС: «С крупными писателями они боятся иметь дело. Уж что только не говорили о Каверине, о его письме к Федину, а подписали новую повесть Каверина без всякого согласования»[1389]).
Стало известно о трехчасовой беседе Федина с Брежневым, в ходе которой, по-видимому, решилось окончательно запрещение «Ракового корпуса» и, как отмечает А. Кондратович, «может быть, и шире — проблема самого Солженицына»[1390].
КАВЕРИН. «Эпилог».
План сборника Лунца был послан в Секретариат (29 января 1968 г.), и Секретариат постановил поручить правлению издательства «Советский писатель» «рассмотреть вопрос об издании сочинений Лунца и воспоминаний о нем». Казалось бы, все трудности были позади. На деле они предстояли. Хотя «Советский писатель» как орган Секретариата обязан был выполнять все его решения, на деле эти решения не значили для издательства ровно ничего, и оно на них, вульгарно выражаясь, плевало. Издавая в огромных тиражах бездарные произведения членов Секретариата, оно пользовалось во всех случаях, в том числе беззаконных, его безусловной поддержкой. Для этого существовала (и существует) формула: «рассмотреть вопрос». А как будет решен вопрос, этим Секретариат не интересовался[1391].
6 февраля. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> О Лунце ты написал очень, очень хорошо. В очерке — любовь, тепло, товарищеское восхищение. Нигде ни слова какого-нибудь отвлечения в сторону — только о нем.
С его «портретом», с оценкою его значения для молодых писателей и народившейся литературы в целом, я согласен. Вероятно — это наиболее эмоциональная статья из посвященных тобою писателям. В том ее сила. Думаю — ее нельзя сравнивать с тем предисловием к подготавливаемому сборнику Лунца, которое мне передали товарищи из лунцевской комиссии — Коля Тихонов, Виктор Шкловский, а вернее — еще прежде — секретарь этой комиссии — Подольский. Предисловие должно ведь, волей-неволей, сказать и нечто совсем другое о Лунце, чтобы открыть книгу его для людей, привыкших к искаженному представлению об этом имени. Другое должно оспорить неверную оценку явления, называемого Лунцем. Значит, не эмоции могли бы сыграть здесь преобладающую роль, а цепь непреложных доказательств, интеллектуальный ход их, мысль логическая.
И я уверен — ты можешь (и захочешь!) поработать над предисловием, чтобы утвердилась верная оценка Льва Лунца во всеобщем мнении. Если же в предисловии не будет удачно, убедительно доказана (или по меньшей мере, наглядно показана) вся нелепость сложенного критическими агитками представления о Лунце, как чуть ли не о литературном «антисоветчике», то сборник о нем не выполнит своего назначения.
Я в этом духе говорил на встрече у меня Комиссии. Мне кажется, Виктор и Коля согласились со мною. Не знаю, стало ли это известно тебе?
Хорошо, что ты поправляешься. Подольскому рукопись твою передаю. В издательстве «Сов. пис.» пока только имел с директором и глав, редактором подготовительный разговор о книге Лунца. И буду скоро говорить в Союзе.
28 февраля. ШАГИНЯН — СЛОНИМСКОМУ.
Миша, друг любезный, ну что я могу написать о Лунце, когда события, связанные с ним, у меня самые что ни на есть непристойно-боккачевские? Нужно было вывести беднягу из девического (девственного) состояния, и сердобольные люди обратились за помощью ко мне. Я, как уважающая Серапионов окололитературная квакерша, вежливо отказалась, сославшись на свою полную непригодность, и тогда за дело взялась Анна Ивановна[1392]… Остальное не знаю.
Лунц был прелестный, веселый и яркий человек. Все мы его любили. Помню, как он читал свой рассказ о каких-то деревянных человечках. Но из всего этого не сваришь ни каши, ни простокваши. Вот почему так долго не отвечала.
17 марта. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Пользуюсь случаем напомнить о книге Лунца. Ты, конечно, получил письмо Комиссии? Там все сказано. Меня очень волнует вопрос об издании <…>
Это письмо начинается с выражения благодарности Федину, чье вмешательство способствовало включению в план издательства «Художественная литература» собрания сочинений Слонимского в 4-х томах, которое было осуществлено в 1969–1970 годах.
24 марта. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Хочу сообщить Тебе о делах с предисловием к книге Лунца, ибо Подольский в Рузе, а это он, видимо, держит Тебя в курсе. Предисловие взялся писать Шкловский. Комиссия решила так же включить мои воспоминания о Лунце в книгу Лёвиных произведений после статей Горького и Твоей, так как они членам комиссии понравились. Убежден, что Шкловский сумеет сделать предисловие как следует, либо совершенно заново написав, либо отредактировав мой текст до неузнаваемости. Я в высшей степени не литературовед, а он на этот счет мастак.
«Новый мир» пока молчит, но я понимаю, что вопрос о напечатании там моего очерка о Лёве требует размышлений. Буду ждать[1393] <…> Воображаю, как Ты истерзан всеми делами и удивляюсь Твоей стойкости. Поверь, что мне Тебя очень жалко… < Последнюю фразу Федин, должно быть, отнес к эпизоду, связанному с каверинским письмом-статьей, взял ее в рамку и написал на полях: «Да что ты, Миша!!»>
21 марта. ШКЛОВСКИЙ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Получил твою статью о Льве Лунце. <…> Лев Лунц оказался живым, нужным, своим.
Серапионы не сахарные, но очень талантливые ребята.
Статью надо увеличить на пять страниц — описанием Горького и напечатать сейчас <…> Очень хорошо ты написал.
2 апреля. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> О, если б удалось издание книги Лунца! Я очень надеюсь. Спасибо за Твое обещание сделать, что в силах.
5 апреля. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Второго четверостишия в стихах «Махно» печатать не надо. Лунц взял один из первых вариантов, который я исправил в ходе работы[1394]. Строфа неважная и я ее выгнул, вот почему ее нет в печати <…>
28 апреля. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Я получил твое письмо от 19 с<его>/м<есяца>.
Не понимаю, что означает заключительная фраза его о том, что С. С. Подольский «передаст тебе (т. е. — мне) это письмо, и ты (т. е. — я) получишь от него (т. е. — С. С. Подольского) все необходимые разъяснения»?..
Разъяснения… чего? Судя по тому, что написал мне С. С. Подольский, мой вопрос к нему — кто будет редактором книги Лунца? — мог быть истолкован как готовность или даже желание мое предложить свою кандидатуру в таком качестве. Если подобное толкование не имело места — прошу извинить меня.
Даю в свою очередь необходимые разъяснения и, прежде всего, отвечаю на твою просьбу, сделанную от имени «всей комиссии по лит. наследию Лунца» — «дать согласие на то, чтобы книга вышла под редакцией К. А. Федина».
Такого согласия я не даю.
Если речь идет о книге произведений Льва Лунца, то было бы совершенно естественно, чтобы Комиссия не только подписала предисловие к книге, но и взяла на себя работу по редакции книги. Разумеется, редактирование ее может быть возложено и на отдельных литераторов или коллегию из них — во всех вариантах по выбору и решению Комиссии. То же самое касается другой книги — воспоминаний и статей о Лунце. Но здесь и вступает в силу мое «разъяснение». Как и в первом случае, я не буду участвовать в редакции книги, но — как один из авторов сборника — должен заявить, что предоставляю сводку высказываний моих о Лунце для напечатания при условии любого по выбору Комиссии состава редакции, за исключением такого, в котором главным — а также само собой, единоличным редактором был бы В. Каверин. В таком случае я заявил бы тебе, как председателю Комиссии, о возврате моей рукописи.
Это все, что я имею и хочу тебе сказать по поводу твоего обращения ко мне от имени Комиссии по литературному наследию Лунца.
28 мая. ШКЛОВСКИЙ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Ваша статья о Лунце целиком ошибочная. Нам друг перед другом нечего хитрить.
На 5-й странице написано, что Лунц вошел в литературу,<не> только своими литературными статьями. Это верно. Но после этого Вы 33 страницы пишете только о литературных статьях.
В статье много литературных штампов, например, возьмем на 10-й странице: «Сильный и многогранный талант». Дальше: «искрометный талант». Дальше: «Первоосновы сознания». На той же странице Вы объявляете, что «с 17 лет Лунц был зрелым мыслителем». Этого не бывает. Так не случилось и с Пушкиным. На стр. 2-й «Бурно развивающийся талант» <…> Надо все эти газетные штампы убрать и писать просто о деле.
Дело состоит вот в чем: что Лев Лунц был писателем чрезвычайно одаренным, и это надо не утверждать, а показывать. Зная языки, он находился под влиянием немецкого романтизма и испанского театра. В этом ничего плохого нет.
Всеволод Иванов увлекался в это время Шекспиром, в это время ставили Шиллера. Молодой Горький увлекался Бальзаком.
Лунцу нужна была литература действующая и первое время он ее цитировал, хотя у него был и критический талант. Революция усилила интерес к романтизму — это явление временное. Революция усилила интерес к бытовизму — это было явление временное. Писатели увлекались сказом, создавали из языка непроницаемую завесу для фактов. Так писал Андрей Белый, так писал Алексей Ремизов — их ошибки Лунц понимал, но вместо этого он звал на Запад. Надо написать, на какой, почему на Запад.
Лунц не отвечает за свои ошибки, потому что он был мальчиком, а писал он хорошо. Защищать его теоретические статьи и вступать в полемику с Лебедевым-Полянским[1395], которого все забыли, не надо, потому что не надо повторять чужой ругани.
Надо написать статью — справку на 10 страниц. Содержание такое: у Серапионов пророков не было, теории новой литературы еще не было ни у кого, она создавалась, создавалась методом попыток. Лунц, как мальчик, был патетичен в высказываниях. Его категоричность не принимал никто, но в ответ говорили другое — тоже категорическое и неправильное.
Статью надо не поправлять, а высушить, сократить, довести до правки. Спорить с партийными постановлениями, до сих пор не снятыми, Вам не надо, потому что для этого надо их внимательно изучить и построить свою философию. У нас сейчас человека, достаточно знающего и авторитетного, для такого дела нет. Мы должны представить художника Лунца, постараться напечатать его статьи, сказать, что они оспаривались, но не лезть за ним в драку. Очень высокая талантливость Лунца не может быть доказана статьей. Она доказывается материалом книги. Вы взялись за чрезвычайно трудную задачу, с которой никто бы из нас и не справился. Мы не собираемся замалчивать теоретические ошибки Лунца, но и не собираемся делать из них систему.
Статья ошибочна уже тем, что она длинна. В диссертации, рассчитанной на теоретиков литературы, обосновав материал, исправив стиль, показав общую картину советской литературы того времени и разнообразие поисков, Вы могли бы, вероятно, справиться с тем, с чем сейчас не справились. Сейчас бы получилось, что вся книга является предисловием к опрометчивой статье.
Братья Серапионы друг с другом говорили очень резко. Я говорю с Вами, как с братом. Так же мы говорили с Лунцем, так говорил бы Лунц сам.
ШКЛОВСКИЙ — СЛОНИМСКОМУ (приписка на машинописной копии предыдущего письма).
Дорогой Миша, замалчивать не надо. Говорить длинно не надо. Надо объяснить исторически корректно и толково. Надо сказать коротко о разнообразии тогдашних литературных установок. Надо ввести историческую перспективу. Спасибо за мнение о моей заметке. Я с тобой согласен (сейчас). Когда я ее в первый раз прочел, она мне не понравилась. Я ее тебе послал на разрез.
29 мая. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> На сегодняшний день книга как будто совсем готова. Необходимо учесть замечания всех членов Комиссии на Послесловие. Я прочитал Послесловие и посылаю тебе на просмотр экземпляр с моими пометками. Учти при редактировании. Пьесу «Город Правды», по моему, входящую в Литнаследство и имеющую отзыв М. Горького, видимо, надо поместить в сборник. Твое предложение о помещении от имени Комиссии твоего написанного Предисловия принимаю, оно будет на своем месте, открывая книгу.
8 августа. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Сегодня иду к Федину. Костя долго отсутствовал — был в Барвихе, лечился. Как сейчас себя чувствует — не знаю. <…> От Подольского я тоже последнее время ничего не слышал о книге Лунца. Но мне кажется, с ней ничего особенного произойти не может. Это явление далекого прошлого — и сегодня не ощущается особо остро… И так много событий, более приближенным к нашим дням.
В ночь на 21 августа 1968 года советские войска вступили на территорию Чехословакии, положив конец «пражской весне» и всем надеждам на возможность реализации «социализма с человеческим лицом». С этого момента резко ужесточается идеологическая политика Старой площади. В переписке Серапионов наступает долгая пауза.
9 октября. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Вы послали мне рассказ Льва Лунца «Путешествие на больничной койке» <…> Конечно, его можно печатать в нашем сборнике. Рассказ грустный, но если представить, в какой обстановке он писался, то хуже и быть не может. Хорошо, что Михаил Леонидович следит за продвижением книги.
21 декабря. ШКЛОВСКИЙ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Мы ни в какой форме не можем вести переговоры с Керном о каком бы то ни было обмене материалами. Из Советского Союза ни Николай Семенович, ни Михаил Леонидович не посылаем никакого материала, который не прошел через цензуру. Адресаты ненадежны и коварны. В институт Горького и ЦГАЛИ материалы можно передавать, но мы не должны быть участниками переговоров о передаче этих материалов Керну. «Путешествие на больничной койке» вводить в книгу не надо.
Общее правило.
Вы, Соломон Семенович, или я, мы не имеем права от себя пересылать какие-нибудь материалы без разрешения комиссии, закрепленного протоколом. Никакого самовольства здесь быть не может. Материал сложный, хотя и очень хороший.
Помните, что существует комиссия и все действия должны быть с ней согласованы. Ответьте на мое письмо.
ИЗ ЗАПИСОК ПОДОЛЬСКОГО.
Весь 1969 год прошел в попытках включить книгу Лунца в план издательства на 1970 год. О том, как вести эту борьбу, между членами комиссии проявились разные точки зрения. Они постепенно привели к разногласиям между мной и Слонимским. Возникший спор стал предметом обсуждения внутри комиссии. За весь год не удалось организовать встречи членов комиссии, чтобы на заседании обсудить трудные вопросы отношений наших с издательством. Поэтому переписка и разговоры — личные и по телефону — были средствами обсуждения этих вопросов.
30 января. ШКЛОВСКИЙ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Читаю письма Лунца. Какая прелесть! Какая на свете (на нашем свете) была светлая дружба. <…> Написал письмо Тихонов С. Подольскому, что надо хлопотать помещение в план книги Лунца.
Для этого нужны пустяки:
1) Ты пишешь Коле
2) Коля передает письмо Косте
3) Костя пишет на письме резолюцию на имя Николая Васильевича свет Люсючевского[1396]. Пишет в углу. Люсючевский включает книгу в план резерва.
Письмо можно написать так. Товарищи (очевидно, я и остальные члены Комиссии) обеспокоены тем, что книга не попала в план 1970 года. Книга составлена, я из нее выкинул (или не выкинул) такую-то статью. Книга получилась памятник дружбы. В ней видно, как относился М. Горький к писателям первого советского поколения. Я (Миша Слонимский) из Ленинграда сделать ничего не могу. Книге нужно место в плане. Потом будет поздно. Напомни (пишешь Коле) Косте, чтобы он напомнил Н. В. Люсечевскому[1397] об обещании.
Вот какие сложные семейные дела.
Все правильно, но чуть-чуть бюрократично.
Но необходимо.
Здесь впервые в переписке возникает недоброй памяти имя Н. В. Лесючевского (1908–1978) — многолетнего и всесильного директора издательства «Советский писатель», профессионального стукача, служившего в 1930-е годы консультантом НКВД в Ленинграде. Его доносы на Заболоцкого и Б. Корнилова привели к аресту поэтов. В своей издательской деятельности[1398] Лесючевский последовательно выполнял явные и тайные пожелания своих могущественных хозяев, зарубив на корню массу замечательных книг. В этом ему самоотверженно помогала главный редактор издательства В. М. Карпова, чье имя также встретится в переписке Серапионов. То, что Шкловский переврал фамилию Лесючевского, скорей всего, отражало его отношение к мерзавцу, от которого он зависел. Бороться с Лесючевским было почти безнадежным делом (кажется, это удавалось одному лишь Илье Эренбургу, заставившему Старую площадь потребовать от Лесючевского выпустить его «Французские тетради» без купюр, на которых директор издательства настаивал. Но то был Эренбург…).
13 февраля. ШКЛОВСКИЙ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> У тебя непрерывный пожар.
Я подписал твою бумажку и переотправил ее заказным письмом к Константину Александровичу Федину. Конечно, он «ты». Но «ты» персональное. Письмо мое написано на «ты» с персональным выхухолевым уважением. Мне его жалко. Он хороший (потенциально) писатель <…> У меня собирался инсульт, но меня откололи от него. Так отгораживают слонов в зоопарке <…> Все хорошо. Рельсы еще не сходятся в перспективе.
Будем делать, что надо, и пусть будет, что будет. <…>
У тебя все хорошо. Сиди в Комарове, читай Зощенко, пиши.
25 марта. ШКЛОВСКИЙ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Наконец получил письмо от Федина. Он пишет (передай Подольскому):
«Слонимскому отвечу. С Ник. Тихоновым поговорю, повидаюсь. Вообще Лунца хотел бы увидеть, как хочешь его ты. Подольский прислал мне перевод англичанина Гари Керна — книгу о Лунце. При множестве ошибок много интересного. Я все не соберусь поблагодарить Подольского: вечный должник».
Дело в производстве, но под сукном. Вероятно, ты уже получил его письмо.
Болел. Ел супростин с хлебом…
Твой Шкловский 76 лет.
Не робейте. Мы пишем хорошие последние строфы.
27 марта. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> О книге Лунца буду говорить в «Сов. писателе». Ты знаешь ведь, тормоза тут будут на всяком шагу. Но думается, терять надежду на успех нельзя.
Письмо Комиссии за двумя подписями — твоей и Виктора Шкловского — получил; попрошу подписать Тихонова и (со своей просьбой) вручу Лесючевскому. Виктору обещал так же — как тебе — сделать, что в силах.
КАВЕРИН. «Эпилог».
Федин, в растраченной душе которого еще брезжила память о покойном друге, лично просил Лесючевского издать сборник, хотя, как председатель правления Союза писателей, на административной лестнице стоял бесконечно выше его. Об этом рассказывал мне сам Лесючевский в минутном припадке искательной откровенности, которые иногда случались у этого человека. <…> Когда я принимал участие в ревизионной комиссии Союза писателей, проверявшей деятельность «Советского писателя», мне удалось разгадать несложную комбинацию, с помощью которой Лесючевский и Карпова возвращали «неугодным» авторам их книги. Карпова заказывала рецензию, заранее подсказывая ее содержание, а если попадался напористый литератор или книга не могла вызвать никаких возражений, заказывалась вторая рецензия, потом третья, четвертая и так далее <…> Такой же тернистый путь предстоял сборнику Лунца, с той разницей, что в этом случае издательство вынуждено было действовать осторожно — тянуть, врать, отделываться неопределенными ответами и т. д. Упорным попыткам утопить книгу Лунца надо было противопоставить еще более упорные попытки спасти ее[1399].
В июле 1969 года в советской печати была развернута кампания травли и дискредитации руководимого Александром Твардовским «Нового мира». Тон и методы этой кампании были таковы, что даже Федин (формально член редколлегии «Нового мира»), отказавшийся подписать ответное письмо редколлегии журнала, все же одобрил редакционную статью «Нового мира», в которой аргументированно оспаривались нападки на журнал[1400]. Чем дальше заходила кампания придушения полусвободного слова в стране, тем менее уютно чувствовали себя в делах лунцевской Комиссии Федин и Тихонов, и тем меньше шансов оставалось ждать от них прямых действий в поддержку издания книги Лунца.
11 сентября. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Хочу известить Тебя о положении дел с изданием книги Лунца. Я получил весьма неблагоприятные (пока еще неофициальные) сведения о судьбе книги в «Сов. писателе». Рецензии (правда, с признанием таланта), как мне сообщили, — отрицательные. Издание книги признается несвоевременным. Все это — предварительно. Лесючевский, как меня известили, не читал и слова своего не сказал. На заседании Центрального Правления вопрос этот не стоял. Я опасаюсь, что обращение мое в издательство с официальным запросом могло бы только ускорить возврат книги. И вот, я пришел к заключению, что пока что надо постараться, чтобы книга Лунца не была официально возвращена, чтобы она продолжала числиться на рассмотрении издательства. Надо постараться, чтобы окончательное решение было отложено — отложено до лета 1970 года, когда Центральное Правление издательства соберется для обсуждения плана 1971 года. Надо выиграть время. Так мне кажется сейчас, так я написал и членам комиссии (с просьбой высказать свои соображения), об этом же просил работника издательства, сообщившего мне о положении дела. Не хочу Тебя, и без того перегруженного, нагружать еще. Но может быть Ты что-нибудь посоветуешь?
Правилен ли мой план действий? Во всяком случае, информировать Тебя я счел необходимым.
КАВЕРИН. «Эпилог».
Первым испугался Слонимский, причем, подобно прогрессивному параличу, это был прогрессивный испуг. Сперва он стал отделываться от Подольского, что было почти невозможно, потому что последний, с его старомодной принципиальностью, просто не понимал его. Потом он стал отказываться от председательства, а когда Подольский с завидной для старого человека энергией, начал уговаривать Слонимского, тот ответил на уговоры грубым письмом[1401].
ПОДОЛЬСКИЙ — КАВЕРИН (телефонный разговор).
П.: Слонимский снова отказывается от председательствования. Какой-то припадок страха. Позорно? Но что делать? Или придется найти другого председателя, или…
К. (прерывая): Этого нельзя допустить. Нового придется оформлять через Секретариат. Поднимутся разговоры о причинах… А это вызовет цепную реакцию. Какая бы ни была причина — все равно факт раскола налицо. А издательству этого только и нужно… Когда я был по своим делам у Карповой, она сказала, неужели у вас в комиссии нет разногласий, и не очень поверила мне, когда я сказал, что комиссия единодушна и дружно работает… Посоветуйтесь со Шкловским и Тихоновым. Может быть, втроем вы как-нибудь успокоите Михаила Леонидовича?[1402]
КАВЕРИН. Эпилог.
Вторым испугался Тихонов. Подольский передал ему мою просьбу о письме, подписанном всеми членами комиссии, но он отклонил это предложение и на вопрос: «Что же делать?» — ответил: «Ничего не делать. В издательстве идет подготовка к ленинскому юбилею»[1403].
31 октября. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Я согласен с тобой, что лучше не «форсировать» решение издательства о книге Лунца. Лесючевского до последнего времени все еще не было на месте (он долго и сложно болел). Я собираюсь на будущей неделе в издательство по разным (писательским, конечно) делам и тогда переговорю, посоветуюсь о книге Лунца — видно будет — с кем и как, чтобы не усложнять положения, не ставить на книге креста.
В январе — феврале Старая площадь была занята изгнанием Твардовского из «Нового мира». В качестве повода для расправы использовали публикацию на Западе поэмы Твардовского «По праву памяти». А Кондратович приводит слова Твардовского, сказанные ближайшему другу Федина писателю И. Соколову-Микитову: «Все зависит от К. А., а он и пальцем не хочет пошевельнуть»[1404]. 3 февраля Федин вел заседание Секретариата Союза писателей, решившее судьбу редколлегии «Нового мира» («Все решили без меня, — возмущался Твардовский. — Константин Александрович Федин решил. Он председательствовал»[1405]). Федин, заявлявший еще недавно, что если Твардовскому придется уйти из журнала, то и он не останется в редколлегии, разумеется, и после разгрома журнала остался членом новой редколлегии.
6 января. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Я получил Ваше письмо и проект письма в издательство «Советский писатель». Конечно, книга Лунца в конце концов, я не сомневаюсь, увидит свет, но сейчас, мне кажется, надо отложить обращение комиссии в издательство и вот почему. Как стало известно, Николай Васильевич Лесючевский в настоящее время болен и лежит в больнице Института кардиологии, и вряд ли он имеет возможность заниматься делами издательства. Издательство же должно выполнять утвержденный план 1970 года в трудных условиях, имея дело с сокращением бумажных лимитов и, следовательно, и количества изданий. А между тем, год юбилейный и требует выполнения плана в расширенном виде. Почему мне и кажется, что в деловые отношения по книге Лунца издательство сможет вступить не сейчас, в самый разгар изданий 1970 года, а несколько позже, скажем — после выхода юбилейных изданий, т. е. где-то ближе к осени, когда положение с планом 1970 года будет более ясным. Представленное сейчас в издательство наше обращение будет лежать, дожидаясь лучших времен. Так мне кажется…
12 февраля. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Из Вашего разговора с В. М. Карповой выяснилось, что в издательстве, по словам Карповой, сложилось мнение у членов Правления, читавших книгу, мнение пока еще не выраженное в официальном постановлении Правления, что сочинения Лунца издавать не нужно. Естественно, что сейчас нужно выяснить отношение издательства к изданию книги Лунца. К сожалению, Н. В. Лесючевский еще болен и не работает, но можно было бы выяснить хотя бы основные положения отзывов членов Правления, читавших книгу. Может быть, эти разногласия могут быть устранены после бесед с товарищами из издательства и тогда дело ясно. Если это не удастся, тогда, конечно, всем придется заняться Союзу писателей. Комиссия, конечно, должна определить свое отношение ко всему этому, надо прочитать отзывы членов Правления. Это можно особо и не откладывать.
23 февраля. С. М. СЛОНИМСКИЙ — ПОДОЛЬСКОМУ.
Папа упал, ушибся сильно, лежит в Комарово с высокой температурой и сильными болями. Неделю две он не может отвечать на письма и заниматься делами. Ваше письмо я ему передам.
16 марта по настоянию Подольского и Каверина и вопреки сопротивлению литначальства состоялся доклад о работе лунцевской Комиссии на бюро секции критики и литературоведения московской писательской организации.
КАВЕРИН. «Эпилог».
Почти никто не явился на бюро, в комнате едва ли было больше пяти-шести человек. Все же я сделал доклад, а Подольский — сообщение о биографии Лунца. Решение поддержать сборник состоялось после умного и содержательного выступления Вл. Огнева, высоко оценившего деятельность Лунца. «Из всех возможных форм помощи было избрано обращение к К. А. Федину», — пишет Подольский, не подозревая, что и Федин ничего не может сделать в «изменившейся обстановке»[1406].
23 апреля. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> Я толком ничего не знаю о том, что делает московская часть Комиссии по Лунцу. Тебе это расскажет Тихонов. Болезни (перелом был мучительный) оторвали меня от всех дел, и я сам не знаю всех подробностей. Но я узнал, что Лесючевский сидит на своем посту. И вот, хочу Тебя просить. Может быть Ты сможешь переговорить с ним о книге Лунца. Ее можно и перепланировать, вообще еще раз обдумать — только бы не вернули!
<здесь и далее в этом письме курсивом выделено подчеркнутое Фединым по прочтении письма красным карандашом — Б.Ф.>
Это долг совести, и я ужасно боюсь решительной неудачи. Кто позаботится об этой книге так, как можем мы?.. У Тебя — авторитет, вес, с Тобой считаются. Пожалуйста подумай, сделай что возможно для Лёвиной книги. Поговори с Лесючевским. Ослабел жутко от этих трех месяцев хворостей и письмо пишу обессиленный, но Ты сам понимаешь всю силу моих эмоций. Сделай что можешь для Лёвиной книги!
27 апреля. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> В письме твоем есть нечто вроде заклинания: аминь, аминь — рассыпься! Это фраза, касающаяся рукописи Лунца, ее судьбы в портфеле издательства. Представь себе! Недели полторы назад, то есть числа 15–16 с<его>/месяца состоялась у меня встреча с Н. Лесючевским, посвященная разным издательским делам. В разговоре участвовал еще только С. Сартаков, но и он уже «откололся» от беседы, когда я заговорил о судьбе книги Лунца. Лесючевский сказал мне, что отзывы складываются для рукописи Лунца неблагоприятно и если теперь ставить ее на обсуждение ред-совета «Сов. писателя», то результат будет неизбежно отрицательным. Я, в свое время, настаивал на передачу рассмотрения книги в Редсовет, но тут, прикидывая всю обстановку, складывающуюся с редпланами, а также — особенности «биографии» книги, я решил не форсировать передачу ее в редсовет. Разговор с Лесючевским закончился его и моим согласием — не передавать сейчас книгу ред-совету, отложив это на какое-то время. Таким образом, не зная даже о «твоем предложении» — «перепланировать», «обдумать еще раз» — что следует предпринять ради издания книги, мы остановились на решении повременить.
Получив позавчера твое письмо, я изумился совпадению выводов и особенно — твоему заклинанию: «… — только бы не вернули (рукопись)!». Это звучит простым вариантом заключения Лесючевского: «Если редсовет рукопись отвергнет, дело кончено!». Поэтому давай, Миша, подождем. А о возможной «перепланировке» ты подумай, чтобы быть готовым ее предложить.
4 мая. СЛОНИМСКИЙ — ФЕДИНУ.
<…> С болезнями не сговориться <…> А вот с издательством «Советский писатель» можно будет, надеюсь, договориться. Да, я думаю тоже, что сейчас надо повременить. Это, пожалуй, самое полезное, что в данный момент можно сделать для издания книги. Из Ленинграда мне видно так, как Тебе. <…> Надеялся, что буду на съезде[1407], но болезнь помешала. Поэтому волнение насчет книги Лунца усиливается. Таковы дела. Тебе спасибо за переговоры. Они сильно прояснили положение. И уже хорошо то, что не угрожает сейчас возврат. Но когда можно будет издать Лунца? Когда?!.. Поживем — увидим.
14 мая. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Насчет Лунца тревога твоя понятна мне — я сам не знаю покоя с вопросом что же делать? Буду говорить пообстоятельнее с гл. редактором «Сов. пис.» — В. М. Карповой.
Читая эти письма, трудно отделаться от ощущения, что присутствуешь на спектакле в театре абсурда. Однако наберемся сил и дослушаем наших героев до конца.
17 мая. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Да, после юбилейных высоких дней начались обычные будни и кругом дела и заботы. Я тут болел — переутомился, как черт. Сейчас в Центральной Избирательной Комиссии, выезжаю на встречи с избирателями и поэтому вернусь в Москву только в самом конце июня. Поэтому хочу написать о книге Лунца сейчас, до отъезда. Я согласен с тобой, что надо «повременить», чтобы поспешностью не испортить дела, а кроме того, действительно надо подумать о некоторой «перепланировке», так как следует давать Редсовету уже с большей уверенностью. Мне кажется, что ты, как председатель Комиссии, посмотришь еще раз материал и скажешь нам — членам Комиссии — свое слово. А мы, в свою очередь, тоже подумаем и потом сведем наши соображения в единое решение. Я летом никуда не уезжаю, мне нужен отдых и я буду в Переделкине, и Федин, по-моему, тоже.
Мне кажется, что в конце концов книга будет, только не надо с ней торопиться. Если сейчас дать Редсовету, то он может ее отвергнуть в таком виде. Посмотри, пожалуйста, еще раз послесловие Подольского…
22 мая. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> По возвращении в Москву я, имея полное представление о состоянии наших дел с изданием книги Лунца, увижусь с К. А. Фединым и договорюсь с ним и узнав его мнение, имея на руках письмо М. Л. Слонимского и ваше, напишу Вам незамедлительно о своих дальнейших соображениях. Я не сомневаюсь, что книга будет, но по дороге к изданию надо не спеша разобраться — время есть, ничего не упущено, но я оказался прав и со мной согласились в свое время, когда высказывал предположение, что надо чуть обождать, чтобы разобраться с книгой в издательском плане после всех больших юбилеев, так видимо и будет.
6 июля. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Незадолго до отъезда сюда[1408] я, наконец, встретился с директором и главным редактором издательства «Сов. писатель». Разговор с Ник. Вас. Лесючевским и Валент. Мих. Карповой о книге Лунца закончился согласием продлить то состояние «нерешенности» вопроса, в каком он находился и ранее — после первой встречи моей с Н. В. Лесючевским (о чем я тебе писал тогда же). В эту встречу я узнал от названных товарищей, что редакция издательства располагает двумя рецензиями на рукопись Лунца, принадлежащими М. Храпченку[1409] и Евг. Книпович[1410]. Обе они «отрицательные». Если поставить вопрос об издании книги на рассмотрение Редсовета, то двух этих голосов будет достаточно, чтобы книга не увидела света. Мне не удалось склонить главред’а и зав. издательства к тому, чтобы дать рукопись на отзыв еще двум рецензентам: они «не видят» таких кандидатов, которые могли бы отозваться о рукописи положительно (на мой взгляд — и не очень хотели бы видеть таковых).
Я избрал такой путь к дальнейшему «продвижению» дела: издательство не ставит на обсуждение рукопись Лунца, пока составители ее не пересмотрят содержание вновь, о чем писал ты мне, обдумывая «перепланировку» Левиной книги, исходя из основной идеи издания — воскресить художника Лунца.
Н. В. Лесючевский собирался поехать в Ленинград, да может быть уже и побывал там. Я просил его непременно повидаться с тобой и поговорить, о чем и как велся с ним и Карповой разговор, на том пока дело и остановлено.
9 июля. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
<…>Хочу сообщить тебе, что недавно мне позвонил Веня Каверин и сказал следующее: по его мнению, и с ним вероятно согласятся все, книга Лунца в таком виде, как она сейчас, в издательстве «Советский писатель» не пройдет. Целый ряд обстоятельств свидетельствует об этом. Поэтому у него явилось такое предложение. Взять книгу из издательства и переработать ее, т. е. перераспределить материал, удалив оттуда некоторые произведения и полемику, которая сегодня не звучит. Я ответил ему на это, что совершенно согласен с этим предложением, и что пусть он попробует единолично привести книгу в новый порядок, т. е. подготовить ее к изданию заново. Он сказал, что для взятия книги из издательства надо согласие членов комиссии. Я сказал, что достаточно чтобы он переговорил или написал тебе об этом и ты, как возглавляющий комиссию, можешь попросить рукопись и тут не надо никакого бумажного словопрения. Дело простое и ясное.
Не знаю, звонил тебе Каверин или написал? Во всяком случае, книга Лунца будет, конечно, издана, но надо, чтобы она не стала какой-то ненужно полемической. Пусть она останется собранием произведений молодого талантливого, много подававшего надежд, литератора. Каверин добавил, что в Италии книга Лунца вышла, заключая только пьесы, и никакие его статьи не помещены. Напиши мне, пожалуйста, как ты относишься к этому варианту? Я получил творческий отпуск — мое переутомление достигло высшей степени — но я буду в Переделкине, а писать ты можешь в Москву.
22 сентября. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Вот уже осень на дворе. Листья летят и дни летят, и всякие дела тоже. Ну, с рукописью Лунца все стало в ином порядке. Я получил от Подольского текст обращения в Издательство. Подписанное и тобой, сам подписал и отправил Подольскому, а там уж рукопись возьмут из издательства и начнется работа над новым вариантом. Тут время терпит.
26 ноября. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Надо снять со сборника Лунца «Хождение»[1411]… Это было написано в пору молодости и носило характер злой, но шутливой пародии. Сейчас большей половины действующих лип этой пародии нет в живых и при этих обстоятельствах произведение это теряет всякий смысл, даже шуточный. <…> Во-вторых, мне удивительно исчезновение М. Л. Слонимского из состава комиссии. Почему он ушел? М. б. есть объяснения этому? Мне было бы интересно, если бы я получил по этому вопросу какие-то объяснения.
30 декабря. ФЕДИН — СЛОНИМСКОМУ.
<…> А что ты, Миша, скажешь насчет близящегося 1-го февраля? <…> Независимо от каких-либо дат, надо снова обменяться впечатлениями от судьбы книги Лунца, пересмотренной ныне Подольским и не дождавшейся еще никакого ясного отзыва.
2 февраля. ТИХОНОВ — И. И. СЛОНИМСКОЙ.
<…> 1 февраля — в день 50 летия нашей литературной молодости у меня хорошо посидели. Пришел Костя Федин и Ниночка[1412]. Больше не было никого. Вспомнили всех серапионов, старые времена, говорили о тебе и Мише, пили Ваше здоровье <…> А мы посидели на даче хорошо, беседовали, как в добрые, старые годы и было что вспомнить. Воскресла Мишина комната в Доме Искусств, наши встречи, споры, дискуссии, наши забавы и «гостишки» и девушки, и все хорошее, что было приятно вспомнить.
24 марта. И. И. СЛОНИМСКАЯ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> Вы очевидно не знаете, что Михаил Леонидович очень болен и лежит в больнице. Никакими делами, в том числе и литературными, он заниматься не может.
25 марта. ТИХОНОВ — ПОДОЛЬСКОМУ.
<…> По-моему, совершенно правильно, что Вы передали в ЦГАЛИ материалы, касающиеся жизни и творчества Л. Н. Лунца, так как там его литературное наследство сохранится для всех, кто захочет изучать его и писать о нем.
Вот он — апофеоз лунцевской истории! Начав с энергичного и пылкого желания издать книгу Лунца, снова, после десятилетий забвения, ввести писателя в русскую литературу, познакомить с его сочинениями новые поколения читателей, даже имени Лунца не слышавших, зубры Серапионова Братства завершили работу, занявшую несколько лет, тихой радостью в связи с передачей рукописи так и не изданной лунцевской книги в госархив. Особенно умилительна формула «для всех, кто захочет»! Что говорить о застойных временах, если и сегодня фонд Лунца в Российском госархиве литературы и искусства (бывший ЦГАЛИ), фонд, основанный С. С. Подольским, остается — по причинам несформулированным — закрытым. С особым тщанием там охраняются письма Слонимского и Федина С. С. Подольскому, хотя адресат этих писем не только не таил их, но наоборот, копии писем широко распространял среди своих знакомых, и теперь копии эти тоже попали в РГАЛИ в составе других писательских фондов и на них тоже распространяется неумолимый запрет.
Весь изнурительно долгий советский период архивные службы строжайше учили свои кадры их главной цели — хранить архивные фонды, хранить не для, а хранить от — от всех, кто хочет понять прошлое, чтобы помочь изменить к лучшему настоящее. Есть архивы, которые и по сей день верны этой заповеди.
Вернемся, однако, к основной канве событий; их осталось совсем немного.
В сентябре вышел девятый номер «Звезды» с воспоминаниями Каверина «В старом ломе» (после «ухода» Твардовского из «Нового мира» Каверин перестал там печататься и перешел в «Звезду»).
КАВЕРИН. Из главы «Друзья» (книга «В старом доме»).
В 1967 году Союз писателей СССР учредил комиссию по литературному наследию Льва Лунца — случай редкий. Едва ли не единственный. Ведь после смерти писателя прошло сорок пять лет. Эта комиссия, в которую вошли друзья Лунца — М. Л. Слонимский, Н. С. Тихонов, В. Б. Шкловский и я, — занялась, прежде всего, выяснением того, что написал Лунц и где напечатаны его произведения. Результат был неожиданным. Мы знали, что Лунц работал неустанно, энергично, с азартом. Но вся его литературная деятельность продолжалась только четыре года. Можно ли было предположить, что за это время Лунц написал двадцать пять произведений (вошедших, за немногим исключением, в составленный комиссией сборник). Это — четыре пьесы, большой киносценарий, рассказы, фельетоны, рецензии, статьи, эссе, не считая большого количества писем, иные из которых представляют собою те же эссе в эпистолярной форме. Сборник Лунца заключают статьи М. Горького, К. Федина, М. Слонимского, В. Шкловского, Н. Тихонова (Работа едва ли была бы закончена с успехом, если бы нам не помог секретарь комиссии С. С. Подольский)[1413].
Далее следовал очерк о Лунце. Каверин умело использовал и те ничтожные возможности гласности, которые давала ему эпоха застоя, чтобы продолжить борьбу за книгу Лунца — он, понятно, очень надеялся, что внимательные читатели многотиражного журнала обратят внимание на его слова и будут публично спрашивать: где же книга Лунца? А тогдашняя власть простодушно открытых вопросов боялась.
5 октября. ТИХОНОВ — СЛОНИМСКОМУ.
<…> Видел на днях Федина. Он держится ничего, бодро, его все-таки поставила на ноги больница и Барвиха, и он на даче в Переделкине. Мы с ним из тех редких зимогоров, которые проводят в Переделкино зиму <…> Воспоминаний у нас с тобой ворох — тюки — стоит задуматься и они — целыми сериями перед глазами. Да, много мы видели, много мы прожили! Удивительно даже!
Ты прав, подымать дело Лунца сейчас рано. Самый сложный узел событий, самая трудная обстановка…
Будем надеяться, что и эти все трудности рассосутся, со временем уйдут в обыкновенную картину действительности, а сейчас куда ни плюнь — осложнения!
Это старческое послание — последнее из писем Серапионов, в которых упоминается так и не вышедшая книга Лунца…
Как бы ни возражал с подачи своих информаторов против издания книги Лунца Отдел культуры ЦК КПСС, прояви непреклонную волю Федин и Тихонов, с мнением которых на Старой площади неизменно считались, книгу, пусть даже и в сокращенном виде, идя им навстречу, несомненно, издали бы. (Тут кстати будет рассказать, как в 1964 году Комиссии по наследию И. Э. Бабеля — ее возглавлял Федин — сказали, что мы, мол, не против издания Бабеля, но, понимаете ли, бумаги сейчас нет. Федин понимающе отмолчался, а член Комиссии Илья Эренбург прилюдно заявил: «Нет бумаги? Хорошо — сейчас издается собрание моих сочинений в 9 томах, снимите один том и напечатайте Бабеля!». Крыть было нечем, и в 1966 году Бабеля издали, правда, вскоре умершему Эренбургу этого не забыли и последующие двадцать лет не издавали ни его, ни Бабеля). Конечно, прояви Федин и Тихонов непокорность, власти, возможно, и стали бы их меньше ценить, но они выполнили бы долг памяти до конца. Однако влиятельные Серапионы, поддержанные «пониманием» Слонимского и Шкловского, предпочли не рисковать своим покоем…
М. Л. Слонимский скончался в 1972 году, К. А. Федин — в 1977-м, Н. С. Тихонов — в 1979-м, В. Б. Шкловский — в 1984-м. Самый молодой из Серапионов, В. А. Каверин дожил до перестройки и успел сдать в набор написанную «в стол» на рубеже 1970-х годов книгу «Эпилог», в которой безжалостно рассказал об эволюции своих старых друзей. Однако увидеть книгу «Эпилог» Каверину не было дано — он умер в 1989 году до ее выхода в свет. Перемены, происходившие в стране, несомненно, окрыляли Каверина, но в обстановке всеобщей эйфории он, как кажется, не возвращался к попыткам издать книгу Лунца…
В 1981 году книга избранных сочинений Льва Лунца, подготовленная М. Вайнштейном, вышла по-русски в Израиле; в нее не вошли сценарии, рецензии, эссе и письма Лунца, а также воспоминания о нем.
В 1994 году эту книгу повторило небольшим тогда тиражом в две тысячи экземпляров петербургское издательство «Композитор» по инициативе композитора С. М. Слонимского (сына писателя М. Л. Слонимского) и с его предисловием «Воскресение из небытия», в котором израильская книжка неточно названа полным собранием сочинений Лунца. Это, первое на родине автора, издание его сочинений — несомненно благородный жест человека, сознающего мучительное бессилие своего отца и не ограничившегося попыткой их словесного оправдания («Михаил Слонимский был председателем комиссии по наследию Лунца, — пишет С. М. Слонимский в предисловии к книге Лунца. — В комиссию входили корифеи, более влиятельные, чем мой отец — Федин, Тихонов, Каверин. Но запрет был предрешен, особенно на рубеже 60–70-х годов»). В 2000 году в Петербурге появилось еще одно издание сочинений Лунца. Робкая надежда, что полное издание его сочинений впереди, сохраняется.
Серапионовские «сюжеты» поведали, а кому-то напомнили, о десятилетиях русской литературы XX века, литературы советской поры.
О двадцатых годах с их мифологической свободой культурной жизни (разве что на фоне сталинского режима). Тогда Серапионы начинали свой путь в литературе, а регламентация художественной жизни уже налаживалась, как и хваткая система печатного контроля…
О тридцатых — когда строилось сталинское государство и его министерство литературы, и при горячем одобрении масс всё в стране стало централизованным и подконтрольным. Волна жесточайшего террора хоть и пощадила Серапионов, но необратимо травмировала их психику.
О сороковых — с их бедствием Отечественной войны и беспощадными для культуры «постановлениями ЦК», с их откровенно погромными кампаниями, тянувшимися до марта 1953-го.
Наконец, о годах, породивших иллюзии возрождения, методично задушенные режимом…
Ощущение абсурдности того бытия столь отчетливо, что сегодня горбачевские перемены кажутся реализацией безальтернативного сценария. До перестройки дожил только один Серапион — Вениамин Каверин; остальные друг за другом (или — Брат за Братом), сходили в мир иной, понимая, что в стране так всё и останется навечно (может быть, кого-то из них это и не удручало)…
Серапионовские «сюжеты» дополнили беглые портреты Братьев и дорисовали картину их взаимоотношений.
Мы — разные! — гордо провозглашали Серапионы в пору зарождения Братства. Мы — одинаковые! (в том, что касается литературы и политики) — следовало признать большинству их на склоне лет. Время обкатало молодых и уверенных в себе. Но что бы потом Серапионам ни приходилось писать и говорить, они, в глубине души, происходившее в стране понимали давно (в застойную пору о лживости режима знало уже всё население — одни, большинство, к этому приспособились, другие пытались злу противостоять)…
Российская традиция (теперь кончившаяся) считать писателя — учителем жизни, по инерции все еще требовала от почтенных, да и попросту старых, Братьев неких поступков, а почти всем Серапионам к старости хотелось почета (заработанного и книгами, и заслугами перед Системой), душевного покоя — для себя, благополучия — для близких. И если с благополучием все было нормально, почет тоже казался обеспеченным, то с душевным покоем наблюдались определенные трудности…
Для старшего поколения, выросшего в советских условиях, те годы прочно связаны с молодостью — порой здоровья и сил; ностальгия миллионов не привыкших самостоятельно думать стариков понятна. Однако будущее принадлежит не им. Советский опыт забывается; это и хорошо и плохо. Плохо — потому что новое поколение, не заставшее СССР, теряет иммунитет к тому, что существовало совсем недавно. Есть счастливцы, которые толково учатся на чужих ошибках; у нас, похоже, не учатся и на собственных, обошедшихся ох как дорого. И это одна из самых тяжких проблем страны. Преподавание Закона Божия в гимназиях и народных училищах не спасло прежнюю Россию от краха, не спасет и теперь.
Кажется, что все, о чем говорилось в этой книге, — далекое прошлое. Но я хорошо помню живыми многих её героев, не раз видел Серапионов — и тех, что после войны остались жить в Питере, и тех, что регулярно наезжали из Москвы: Полонскую, Слонимского, Никитина, Груздева, Федина, Каверина, Тихонова, Шкловского, Н. Чуковского; с некоторыми из них говорил, даже переписывался; по литературным делам не раз встречался с их близкими и друзьями — И. И. Слонимской, И. М. Наппельбаум, М. Л. Полонским, В. Н. Тихоновой, М. В. Ивановым, С. С. Гитович, неизменно посещал выступления Вяч. Вс. Иванова…
Кроме людей существуют камни. То, что можно назвать Серапионовским Питером — город моей жизни. Не одно десятилетие ежедневно проходил мимо бывшего Дома Искусств (на углу Невского и Мойки); рядом, на Казанской, жили Тынянов и Каверин, а в писательском флигеле на Екатерининском канале — Зощенко, Слонимский, Груздев; неподалеку, на Литейном — Федин, напротив, в Доме Мурузи, начиналась литературная жизнь первых Серапионов, а за углом — жил Корней Чуковский. Знаменитые Серапионовские адреса — Зверинская, 2 или Загородный, 12 — края моего детства и юности…. До строительства спальных районов Питер заключался в старых границах, его можно было пересечь пешком (как это делали все Серапионы в начале 1920-х).
Петербург, Ленинград Серапионов был городом книжным. После войны (теперь надо добавлять, какой — Отечественной) их старые книжки, иногда с автографами, лежали себе на витринах у букинистов — на Литейном, на Среднем проспекте Васильевского, в Лавке писателей. Ими особенно не интересовались, собирали разве что запрещенного Зощенко. Теперь их не стало вовсе — перевелись, да и спроса на книги советской поры нет.
Литература постепенно превращается в развлечение, и нужно оно немногим. Говорят — таков закон цивилизованных стран, так происходит и в Европе, и в Америке. Слабое утешение…
Ставшая расхожим клише непредсказуемость нашего прошлого тем более не проясняет будущего. Одни видят Россию страной Сваакеров, других прельщает Стенька, у третьих (большинство старшего поколения) опустились руки: они считают, что их попросту надули. А молодежь пока меньше всего думает о прошлом. И все же, интерес к кровавому, но поначалу всемирно заманчивому феномену, просуществовавшему в России семьдесят четыре года, еще будет будоражить многих в мире и долго. В России, возможно, тоже. Тогда книги Серапионов, прочитанные в контексте нелегкой судьбы их авторов, помогут этот феномен почувствовать.