II

А что ей было делать?

Болесловас только и знает, что ворчать. Буркнул: «Кто дергал за язык?» — и храпит себе спокойно. А она уже полночи без сна.

Никто не дергал. Но не камень же у нее вместо сердца, чтобы слушать, как такой человек — сколько детей он за свою жизнь вылечил — убивается, что эти изверги расстреляют его маленького внука, и не сказать, что есть заброшенный подвал. Больше ничего она не говорила. И в сушилку больше не пошла. Доктор сам ее разыскал. Даже в грузчики, в его-то годы, напросился, чтобы найти ее. Потому что в этом подвале единственная его надежда на спасение. А как говорил… «Понимаю, пани Моника, что подвергаю вас опасности. И если бы речь шла только о моей жизни…»

Не могла она, когда у человека такое положение… И ведь ничего еще не обещала. Только подумать.

Но думай — не думай… Тут как на весах — на какую сторону положишь, та и перетянет. А она уже который раз перекладывает.

…Если эти люди будут тут рядом, в подвале, она изведется от страха, что немцы их найдут. А когда найдут, то не поверят доктору, будто он сам догадался, что подвал уцелел. Тем более не мог он узнать, что вход туда откопали. Значит, кто-то ему рассказал. А кто? Сразу заподозрят ее: живет в соседнем доме, из окна кухни даже виден кусок той лестницы, под которым вход; работают они теперь с доктором на одной фабрике. А если еще кто-нибудь видел, как они разговаривали? Немцы не посмотрят на то, что она католичка. Раз помогала евреям — погонят в лес вместе с ними.

Спаси меня, Господи! Спаси, Господи! Она быстро перекрестилась. И дверь перекрестила. И окно. И печь. Как покойница мать, — чтобы нечистая сила через порог не вошла, в трубу не влетела, в окно не заглянула. Отец, бывало, смеется над ней: «Ты столько молишься, что черти тебя давно боятся, сами не заглянут». А мать серьезно так объясняла: «В лунную ночь, может, и не заглянут, а в темную могут перепутать окно».

Наверно, поэтому Моника еще с детства не любит темноты. Хорошо, что Болесловас перед сном раздвигает эти черные шторы затемнения. Правда, одно название, что шторы, — старое крашеное покрывало. Но когда они закрывают все окно, кажется, что и от света Божьего, и от всего живого отгородились. А видеть, хоть и ночью, надо. И свои стены, и небо за окном. И луну. При ней на самом деле не так страшно.

Так все-таки сказать доктору, чтобы привел своих, или нет?.. Почему это немцам должно прийти в голову, что под развалинами, тем более, их уже и снегом занесло, прячутся люди?.. В голову, может, и не придет, но вдруг кто-нибудь из соседей увидит, что она туда ходит, да еще что-то носит. Особенно эта новая жиличка сверху. От такой только и жди беды. Муж служит у немцев, он у них даже почти начальник. За это ему и отдали квартиру Марковичей. Самих загнали в гетто, а их убийцам — и квартира, и все добро. Щеголяет теперь эта рыжая стерва, бесстыдница, в платьях молодой Марковичовой. Даже шляпу ее напялила. Все равно видно, что морда как сковорода. И чего, паскуда, целыми днями торчит в окне? Что высматривает? Делом бы каким-нибудь занялась! А то и не работает, и прислугу держит. Как же, важная пани.

Разве что ночью носить им еду? Все равно могут увидеть. Встал человек, случайно посмотрел в окно, а ночь такая вот лунная. Или с вечера выпал снег, и остались свежие следы. Теперь люди все примечают. Наверно, оттого, что ничего нельзя. А уж если эта стерва или ее муженек увидят, сразу начнут допытываться — зачем к развалинам ходила, что там есть такого? Ничего, скажет она, там нет, по нужде ходила, уборная в квартире испортилась.

Но так соврать можно только раз. И то дай Бог, чтобы поверили. А если опять увидят? Не заколотить же на самом деле уборную. Правда, можно для вида заколотить, а самим, когда нужно, отгибать гвоздь. В молодости, когда еще с родителями в бабкиной хибаре жила, бегала же во двор. И теперь не барыня! Иначе как же людям какой-нибудь еды принести? Не в самый подвал, конечно, но хоть рядом оставить. Есть-то им надо! Как доктор сказал: «Хотя бы изредка…»

О Господи, ну что это теперь за власть? Одних людей мучают, других убивают. А посмеешь им чем-нибудь помочь… На прошлой неделе опять двоих повесили. За то, что русских пленных прятали.

Правильно Болесловас сказал: «У тебя что, две головы? Думаешь, одну сунешь в петлю, вторая останется?»

Нет, не думает… И не хочет в петлю… Моника опять вспомнила тех двух на виселице. Царствие небесное даруй им, Господи! Она быстро перекрестилась. Целый день бедняги висели. Немцы не давали их снять. Уж как и жены и матери плакали, как просили. Но разве их слезами прошибешь?.. А Болесловас, наверно, и плакать не будет, — мужики стесняются. Только дочь, Тересе. И маленькая Агнуте… Нет, не хочет она, чтобы они плакали. Да и самой зачем помирать? Не старая еще. А что базедова привязалась, так ведь у каждого человека какая-нибудь хворь да есть. Еще живот иногда болит, так это от теперешней еды. Говорят, и маргарин, который по карточкам дают, и мармелад, что вместо сахара отоваривают, не настоящие, а какой-то эрзац. Век бы его не знать. И самих немцев бы не знать… На фабрике рассказывали, что в Германии из крапивы борщ варят. Как бы и самой летом не пришлось крапиву собирать. Только не будет Болесловас ее есть!

Монике стало совестно. Сама вот уже о лете загадывает, а доктор, когда она сказала, что должна подумать до завтра, вздохнул: «Надеюсь, что это „завтра“ у нас еще будет». Значит, все время человек думает о смерти. Ложится спать и понимает, что эта ночь, может быть, последняя…

Вдруг ее словно по сердцу стукнуло: а что, если… если как раз сейчас конвоиры там, в гетто, выгоняют людей из домов. Доктора тоже. С внучонком. И она увидит, как они проходят мимо ее окон, ведь как раз по их улице поведут. Сколько раз ночью просыпалась, заслышав, что опять ведут. Сколько простаивала у окна и плакала. Болесловас сердится: «Чего смотреть? Легче им, что ли, от твоих слез? Они даже не знают, что ты торчишь здесь». Знают, не знают, только не может она лежать, когда людей на смерть гонят.

Идут и старые, и малые. Еще пожитки на себе тащат. Понимают ведь, что зря, а тащат. Трудно свое бросать… Неужели все-таки надеются, что не расстреливать ведут, а вправду в какой-то лагерь, на работу.

Зря надеются. И вещи тащат зря. Забирают у них все. Догола раздеться велят. Вокруг ямы целые горы всякой одежды… А те, кто расстреливают, даже землей бедняг как следует не засыпав, бросаются к этой горе. Ищут в карманах, нет ли денег, часов. И одежду — за то, что расстреливают, — им брать дозволено. Вот и выискивают, бандюги, что получше. Кралям в подарок тащат, сами пропивают.

Господи, что это делается? Была же раньше у них другая работа, пусть бы и делали ее. И вообще, пусть бы люди жили каждый со своим Богом, и все.

А может, больше не будут расстреливать? Говорят, в гетто уже остались только те, кто может работать. Нужно же немцам, чтобы кто-то гнул на них спину. Да еще почти задаром…

Тихо. Она даже голову приподняла, чтобы услышать. Очень тихо. Значит, спят они там, в гетто. И завтра утром их — доктора, и тех, что работают в цеху, и грузчиков — опять приведут на фабрику.

Слава Богу, что приведут. Хоть такая, а все же жизнь…

Но что она доктору скажет? Он ведь ждет ответа.

Надо разбудить Болесловаса. Пусть раз в жизни по-людски поговорит.

Дождешься. Буркнет, как за ужином, что не две у нее головы, чтобы одну сунуть в петлю, и все.

Ох, уж это вечное его молчание. Сколько в молодости из-за него слез пролила. И никто, даже покойница мать, не понимала — чего плакать? Мужик — не баба, чтобы языком молоть. А так — и собой видный, и ремесло в руках хорошее. Работяга.

Это правда. И что видный был, статный — тоже правда. Бывало, в костеле еще издали заметен. До чего она, тогда еще совсем девчонка, хотела, чтобы он обратил на нее внимание! И встать недалеко от него норовила. И в костельном хоре петь стала. И при выходе нарочно на паперти задерживалась, чтобы прошел мимо. И в затылок ему смотрела, — подружка объяснила: если человеку смотреть в затылок, он обязательно обернется. А когда крестная их познакомила — Болесловас с ее Игнасом дружил, — свечку святой Марии поставила. Если выходили от крестной вместе, до самого своего дома она шла рядом с ним. Тогда он не казался молчуном. Наоборот, ей даже нравилось, что слушает, а она ему и про себя, и про своих подруг рассказывает. Это уж потом, когда обвенчались… И то не сразу — только когда перестала удивляться, что он на самом деле ее муж, и к статности его привыкла, и не выходили они больше от крестной, а сидели вдвоем дома, да и все она ему уже рассказала, — тогда только заметила, что молчун. За целый вечер может ни одного слова не сказать. Иногда не выдерживала, даже просила: «Балис, поговорил бы ты со мной». А он удивлялся: «Давно не виделись, что ли?» — «Разве люди только если редко видятся разговаривают?» Не понимал. «Делать нечего, вот и болтают».

Правда, с годами она к его молчаливости привыкла. Что делать — пришлось.

Вдруг она вздрогнула: стреляют!

Опять выстрелили! Кажется, где-то близко…

— Отец, слышишь? — Она толкнула его в бок. — Стреляют. Не на нашей улице?

Недоволен, конечно, что разбудила.

— Оттого, что на соседней, тебе легче?

— Может, в воздух? Показалось патрулю, что кто-то идет, и пугают.

— Пугают ворон. А они ночью спят.

— Слышишь, это оттуда, где гетто. Неужели опять ведут? А я обещала доктору завтра дать ответ. Вот уже полночи лежу без сна.

— Думаешь, когда их пустишь в подвал, спокойней спать будешь?

— Но хоть мучиться не буду, что доктора и его внучонка расстреляли оттого, что я их не пустила… — Она опять толкнула его: — Отец, не спи. Что завтра ответить?

Вздохнул. Тоже, конечно, их жалеет.

— Все равно не выдержат они там. Холодно.

— Говорила я доктору. А он, не поверишь: «Пока человек чувствует холод, еще ничего. Значит, живой…»

И все-таки Болесловас уснул.

— Что делать?

Господи, не дай душе очерстветь. И жизнь убереги. Нашу, детей наших. И всех несчастных в гетто. Научи, что делать!

Пока человек чувствует…

Ничего…

Загрузка...