Мы живем в мире имен.
Мы одних называем французами, других русскими, одних — Петями, других — Пьерами, одних святыми, других — скотами, а все это вместе — культурой.
Мы культурны.
У животных ничего подобного нет. Они никого никак не называют, они живьем едят других животных и, подремывая, выставляют свои наполненные желудки под лучи тихого или буйного, или еще какого-нибудь солнца.
Мы тоже едим других животных, но не живьем, а культурно, то есть не самих животных, а их мясо, предварительно отделив его от души и лица, точнее говоря, — морды.
Предварительно отделив его от души и морды, изжарив, испарив, искромсав на кусочки, залив подливой или вином. Так что пока оно доходит до наших ртов, оно лишается всех признаков живого существа и превращается в изящно приготовленную пищу.
Стало быть, путь от бойни до наших ртов — культурный путь. Он затемняет условный рефлекс и становится условием нашего существования, но при чем здесь Пети и Пьеры — я не знаю. Я об этом не думаю.
Я — рефлекс. Я овеществленный рефлекс условия и условности. Я живу в сфере имени и ярлыка.
Видишь ли, Сашок, ты уже в том возрасте, когда можно, кажется, понять и отца. Сколько еще могу я трястись над тобой, дрожать, бояться обидеть.
Ты же вон какой чувствительный. Незначительная мелочь, шутка, улыбка, просто задержанный на тебе дольше обычного взгляд могут внести в твою душу обиду и подозрение. Но почему же эту довольно банальную привилегию тонко чувствовать и тайно обижаться ты присваиваешь исключительно себе?
Что толкнуло тебя на эту поповскую свадьбу, она или нечто иное? Вопрос не ахти какой сложности, но я не решаюсь пойти с тобой на открытый разговор, потому что хорошо знаю, чем он может закончиться.
Конечно же, дети нужны родителям в гораздо большей мере, чем родители детям. Я думаю, что в нашем с тобой случае, это особенно верно. Но позволь, где достать сил, чтобы под конец пути выбросить из себя все то, что еще живо, все то, что еще не сдохло, не сговянилось, не сгорело? Где найти юмора, чтобы достойно и лихо поплевать себе в душу, когда этого потребовала вдруг такая простая вещица, как любовь к сыну?
Вот, Тихомирыч, каких дел мне здесь подвалило. А ты волновался, что я им обрезание, не дай Бог, сделаю. А Сашку поп венчать будет. Чудеса? Да?
Разгулялась зелень, вынырнула из небытия, из ничего, из корявой ветки, из мертвого сна. Вынырнула, выплеснулась, вымахала и пошла. Пошла хлестать, темнить-хлестать, теснить-хлестать. По головам, по душам, по изумленным растопыренным взорам, дворам, подворотням.
Сказано — сделано, сделано — сказано.
А поверх всего, поверх голов и дворов, и дерев, и заборов, и лиц — сетчатая поволока белых дурманящих бутонов. Бутончиков-бубенчиков. Бубенцов.
Звенящее семя, томящее семя, семя выброшенное в свет, воплотившееся в цвете, в туго налитых шарах чуть приторможенной разгульной груди, в чуткой потаенной судороге плеч, в зове, в зыке, — в зыке, как в рыке, — в светоносном и безмолвном мычании. Откуда оно? От кого? Из чего?
— Слышишь, Мурашева?
— Ну?
— У тебя грудь колышется.
Она член нашей кафедры, эта Мурашева. Вчера еще студенткой была, сегодня — коллега. Я ее Тихомирычу сватаю. Не сватаю, а в кровать с ним уложить хочу. В постель. Оба они женаты, оба примерные супружники, оба до чертиков моральны, и потому греховная случка их кажется какой-то совершенно необоримой и сладкопакостной затеей. Она вселилась в меня, как наваждение, но и в них — тоже. В них, моральных и высоких, здоровых и чистых, тоже.
Мы с ней на кафедре сейчас одни.
Чопорная отчужденность столов и стен. Бесполые лики бессмертных, бестелесных портретов. Заоконный выброс весны, безнадзорный разгул зелено-белого семени. Семени-племени.
Тишина. Чревоугодие.
Я смотрю на атавистическую шерстку на ее верхней губке, на ее высокую пышную грудь, стянутую синим крепдешином, и предвкушаю радость стыдного, раскованного, развязного слова, которое вот-вот выпадет из меня и зависнет над нами осатанелой бездной желания и неги.
Вот оно, живое, разверзлое, скользит уже по вогнутому, слегка покатому руслу моего языка. Вот оно уже на кончике его, на самом краешке губы. Не губы, а горы, тугого мясистого отвеса — того и гляди скатится, сорвется… Я медлю, тяну, набираюсь духу и… И… Ан, нет! Стоп, братцы!
Стоп!
К литературе с уважением надо. Культурные люди. Стыдно. Стыдно-обидно, слова-то культурного для сей божественной акции в нашем языке — могучем и великом! — нету.
Свобода, свобода — ах, ах без креста! Катька с Ванькой занята. Чем занята?
— Что же все-таки было? Вы полюбились, наконец?
— Нет.
— Нет?!
— Нет.
Врет, небось. Стесняется сказать.
— Меня стесняешься?
— Ну вот еще. Будто его не знаете.
Ну как же не знать! Его-то мы как раз и знаем. Еще как знаем. Что ж ты, Тихомирыч, едриська в сиську? Что же ты?
— Что же ты, Тихомирыч, по тебе Мурашева сохнет!
Молчит. Легко не распахивается. Застегнут.
Вся эта история тянется уже где-то с хороших полгода. На прошлой неделе, по долгу заведующего кафедрой, приперся ко мне на лекцию. Уселся в первом ряду, слушал, егозил, записывал что-то.
После звонка бросил:
— Разберем после занятий. Подождешь меня в Девятой. Домой не убегай.
Сидим в Девятой. Он разбирает — я слушаю. Все по правилам. Пять полных лет провалялись чуть ли не на одной постели, койка к койке. Но все по правилам. Служба.
Помнишь, вместе зубрили, ходили в столовку, как положено, пили и вино, и зубровку, и под грохот баталий в опьяненье глубоком наши мысли летали от Гомеров до Блоков…
Ах ты, Леша-мудреша, дружище ты мой дорогой!
Высокий лоб, точеные скулы, нос, линии щек. Все четко, правильно, будто не лепили, а рубили, вот так — раз, два — и готово. Стоит глыба дерева, подходит скульптор, топором раз — щека, еще: раз — другая щека. Потом так же — лоб, нос, подбородок. Так и вырубили готовеньким для ратных дел и свершений. Никаких тебе там маминых темных труб, слизи, вони, гадости. Чистая работа, ни сучка ни задоринки. Только холодок какой-то в пепельных, серо-голубых глазах. И серьезности много больше, чем надо.
Ну улыбнись, Тихомиров, тихоня гороховая! Ну улыбнись хотя бы!
Наконец, закончил, освободился. Ожил, наконец. И немедленно холодок сменился щедростью, и сам он весь расплылся, потеплел. Самому неловко. Куда подевался мундир?
Смущенно запихивает в портфель бумаги.
— Что вечером будешь делать? — спрашивает.
— То же, что всегда. «Голос» буду слушать, — непринужденно закидываю в отместку за только что допущенную им казенщину.
Не среагировал, пропустил мимо, хотя обычно вскипает на этом, как волна.
— Я о Людмиле хотел спросить, — (ах вон оно что!) — Ты думаешь, она все еще не прочь?
— Не думаю, а уверен.
На другой день я вручил ему ключ от квартиры, раздобытый никем иным, как самой Мурашевой. Квартира находилась где-то на отшибе, а ее хозяйка, Мурашевой школьная учительница и родственница, — со студентами на уборочной. «Вы только ему не говорите, что это я достала. Сами понимаете».
— На! — говорю ему. — Сама принесла.
Молчит. Улыбается. Волшебный ключик на ладони держит и молчит. Взвешивает.
Обескуражен. Польщен. Да, елки-моталки.
А что, елки-моталки? И хочется и колется. На дергающейся улыбке — растерянность, в серых зрачках — огоньки вожделения.
— Значит, сама — говоришь?
— Сама.
Прости меня, Мурашевна, предал я тебя. Думал, так лучше. Думал, против этого не устоит твой Алексей Георгиевич.
Предательство — прелюдия любви.
Но никакой любви не было. Так на прелюдии все и застряло. Ключ он взял. По назначенному адресу пошел. В назначенное время пришел. Но то ли кто-то помешал, то ли у самого поджилки в последний момент затряслись — кто знает? Мурашева видела из окна, как он подходил, оглядывался, галстук без конца поправлял, прическу. Она ждала.
Она и сейчас ждет.
— Ждешь?
— Кого?
— Ну кого?
— А-а-а.
Подняла голову и уставилась на меня. Губы чуть перекошены, полуоткрыты, над верхней заметно поблескивают черные усики. В черных, маленьких, глубоко посаженных глазках — что-то вроде того, что ничего, мол, не поделаешь, но я вот хороша и потому жаль.
Да, Мурашева, жаль. Жалко. Жарко натопленная печь — ты. Паровозная топка. Попка. Жар.
Жаль.
— Послушай, Мурашева, чего бы нам с тобой ни полюбиться?
— Шутите?
Встала, подошла к шкафу, дверцы — в распах, руки кверху. На цыпочках, как на пружинках. Упругая крутизна стана. Водопад стана. Гуси-лебеди. Лебединая песнь. Потянулась за чем-то. Синий крепдешин заморщинил и тоже вверх пополз. Ходит маленькая ножка (маленькая ли?), вьется локон золотой. Дурак ты, мой Лешка Георгиевич. Ох и дурак.
Гордитесь, портреты! Гремите стихами! Мы тоже не свиньи и тоже не хамы! Рамы.
Рамы с нами. Рамы в нас. Рамы вокруг нас.
Вокруг нас разметалась, занялась, зарделась — ах! — несмышленно-бесстыдная зеленая рвань. Ранняя, спелая, безоглядная, с горьковатым привкусом запретного, запредельного плода, томления, греха.
Где-то в чеховских письмах обронено, что если б, мол, Короленко хоть раз изменил своей жене, то он бы и писал веселее. Какой разврат! А, Тихомирыч? Алексей Георгиевич Короленко?..
Измени жене, Лешенька. Хоть раз измени. Может, и впрямь здесь собака зарыта. Может, и впрямь заживешь, освободишься, полегчаешь.
О Русь моя, жена моя, до боли…
Измени жене. Измени России. Родине измени.
Лешину маму зовут Нюра. Нинулькину — Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка…
А Лея? А Рахиль? А Ривка?..
Уже вторую неделю Тихомирыч донимает меня вопросом первостепенной важности. Сделаю ли я обрезание своим пацанам, когда окажусь там?
— Сделаешь?
— Не знаю.
— Нет, ты не юли.
— Я не юлю. Но какое это имеет значение?
— А ты не понимаешь?
— Не понимаю.
— Ну как же, они ведь русские, по сути.
— Какие?!
Они сегодня к священнику ходили. Сашок со своей невестой. Кэрен ее зовут. Она по матери итальянка, по отцу полька, по складу ума и рождению американка. Изящная, стройная, в очках.
Они сегодня к священнику ходили нанимать его на свадебную церемонию. Священник их будет венчать. Поп. Понял? — Не обрезание, а поп!
Мне на работе все говорят, раз поп, то и раввин нужен. Почему нужен, отвечаю, сын-то у меня совсем неверующий? К любой религии относится весьма иронично.
— Ты же всегда смеялся над религиозниками!
Молчит.
Мы сидим вчетвером у нас дома. Он, Кэрен, Нина и я. Мягко пожужживает метелица за окном. Все в снегу. Сумеречно. Даже электрический свет кажется приглушеннее и тяжелее.
Мы все молчим и все кричим, зажатые заснеженной громадой мира на нашем куцем пятачке. Четыре стены, два окна и паркет под ногами. И кажется нам, что мы решаем крайне важную проблему мира. А миру дела нет до этого. Он, знай себе, снежком погоняет, ветром посвистывает, и поди укажи ему, что надо, чего не надо, что хорошо, что плохо. Смешно.
Но не мне. Потому что я такой же мудрозвон, как и ты, Тихомирыч. Как и вы все. С принципами, то есть.
Я тоже на своем стою.
— Я не понимаю. Ты всегда смеялся над религиозниками! Как можно?..
— Хорошо, не понимаешь и не понимай.
— Весь ответ?
— Весь.
— Ну знаешь, Сашок, так нельзя.
Это Нинуля вмешалась. Ей, в общем-то, все равно. Она поумнее нас всех, но ей вот меня жаль.
— Так, Сашок, нельзя. Подумал ли ты, что будет, когда будут дети? — и тут же к Кэрен по-английски — А когда дети пойдут, что будет? Ты захочешь их крестить, он — нет, ты захочешь их в воскресную школу отдать, он — нет. Как же вы вместе жить будете?
— Мам! Мам! — перебивает нетерпеливо Сашок. — Перестань, мам!
— Но почему же перестань? — это снова я.
— Потому что вы разводите ерунду. Мне попы безразличны, а ей — нет. Ей хочется, чтобы свадьба была по правилам. Почему же не сделать приятное?
— Не понимаю, почему поп — приятное.
— А чиновник? Чем он лучше?..
— Чем?
— Да, чем? И вообще, чем гражданская церемония лучше церковной?
— Ну милый мой!..
Я смешался, не сразу найдя, что ответить.
— Ты хоть сам понимаешь, что говоришь? Церковь сильна здесь, как никакое государство. В Союзе у меня еще могло быть какое-то сочувствие к верующим. Они там в загоне были. А здесь? Стадо одержимых фанатиков, способных на что угодно…
Снова наступило молчание. Нервное, взвинченное, грозящее оборваться полным отчуждением и разладом. Во имя чего?.. Во имя ничего. Пустоты. Во имя того, что было там. Во имя прошлых мук и бессонниц. Во имя души! Чести! Во имя себя…
И будь что будет, ничего у тебя, сынок, не выйдет. Не затем бежали мы из того рая, чтобы со всего маху вмазаться в него здесь.
Прервала молчание Кэрен. Она сказала, что понимает мои чувства, но не может представить себе свадьбы без обряда. Это же романтично и торжественно. Она согласна провести его не в церкви, а на лужайке, непосредственно перед свадебным приемом. Но даже в этом случае, — сказала она, — она поступает наперекор своим родителям, ибо, по их понятиям, венчание должно состояться в церкви.
— Ну видишь, — подхватил ее слова Сашка, — ты такой же фанатик, как и они. Им одно, тебе — другое.
— Но кто-то же из нас прав?
— Кто же?
— А это уже тебе решать.
— Я уже решил: мне все равно.
Его тоже Александром зовут. Тоже Александром… как и Сашку моего… Если бы сочинять, можно было б и иное имя ему придумать, но я не буду. Ни сочинять, ни другие имена придумывать. Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган, неподалеку от моей работы. Я только вышел. Я бежал к электричке. Я торопился домой. К Нинуле. Я всегда к ней тороплюсь.
И вот на тебе. Покойничек с того света. Они все там — для меня — с того света. Света, которого нет. Земли, которой не существует. А если и существует, то не иначе как за тридевять земель, за тридевять веков. Ничего там нет, ничего не было, ничего не будет. Тьма, бездна. Я и имена-то их так спокойно называю, не боясь никому навредить, потому что их нет. Были — и сплыли. Так я их воспринимаю.
Мурашева, Тихомирыч, Юрий Васильевич, Галя, Танечка Горидзе, дядя Костя… Где вы? Ау!..
Мы с Нинулей в ту ночь так и не заснули. После нашей замечательной беседы с Сашком и Кэрен, мы так и не могли заснуть. Верней, она могла — я не давал. Я мешал ей спать. Я измучил ее и себя. Я не хотел жить и все валил на нее. Все-все: муть и муку души, боль, обиду, омерзение и никчемность.
Едва за ними закрылась дверь… Едва за Сашком и Кэрен закрылась дверь… Едва они ушли, я сказал:
— Ну ты видишь?
— Да.
— Нет, миленькая моя, ты ничего не видишь. Ты — дуня.
Она мыла посуду и не оглядывалась, не отвечала.
Шел снег. Я вышел в гостиную, погасил свет и уставился в окно, в бурную, безъязыкую, заснеженную темень. Снег кружил и метался, и скользил, и падал, расталкивая тьму, выедая ее вглубь и вширь. Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве…
— Ты сказала им, чтоб позвонили, когда доберутся до дома?
— А ты?
— Ты же мать, кажется.
— Ну хорошо, пойдем спать. Не маленькие — ничего с ними не случится.
— Ты знаешь, какие дороги сейчас?
— Ничего, почистят.
Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве… Мир в меньшинстве. Мы все в меньшинстве. Мы одни. Мы малы. Мы ничтожны. Господи, чего же мы еще ерепенимся? Чего хотим? Чего надо?..
— Не надо было затевать разговора при ней. Надо было сначала с ним одним.
Молчит. Уходит в спальню. Стелит постель. Я за ней.
— Разве я не говорил, что надо сначала с ним?
— Говорил, говорил. Только себя и кори. Ты разве умеешь молчать?
— Кто же мог ожидать? Ты помнишь, вначале, как он смеялся над ее религиозностью, а теперь?
— Любовь зла. Ложись-ка лучше и ты к любимой девушке под бочок. Ты покурил уже? Погаси свет.
Я бросил палец на язычок выключателя и вышел. Пошел покурить. Еще раз покурить. И снова прилип к окну.
Снежнобелый распах ночи обнимал землю, как добрый мохнатый зверь. Вот бы туда куда-нибудь, насовсем, навсегда. В эту огромность. В эту отрешенную от нас огромность, неодолимую, не тронутую ни святостью, ни пороком. Какая есть. Трепещет, дышит и молчит — и все. И попробуй раскусить ее, хоть поэзией, хоть здравым смыслом. Черта с два.
Да и надо ли?
Надо ли называть все по имени? Надо ли?
Снег идет. Ночь стоит. Я думаю.
Что это значит? Что это означает думать? Что я делаю, когда я думаю? Что такое думанье?
Я еврей. А ты русский, Сашок. Ты чужой мне. Не знаю, как оно случилось, но ты вырос русским.
Русскость — все то, что не… не… Я не знаю. Она — эталон. Высшая мера. Она, эта русскость, висела над нами, как мера натуры, натуральности. Она вошла в наши поры, как входят в них запахи земли и неба. Самая натуральная еда — хлеб, самый натуральный напиток — вода, а из одежд, из трав и огней, из песен и плачей — русскость.
Помнишь, Тихомирыч, пока русскость перла у меня из всех ребер, ты был со мной. А потом?.. Помнишь, что ты сказал мне потом? «Что же вы хотите? Чтобы вам отдали Крым или Московскую область?»
Я люблю тебя, Сашок, но ты чужой. Ты как бы пропитан занесенными в тебя с детства шаблонами особого толка. Вкус, выбор, оценки, какая-то другая рефлекторная система. Мы помалкиваем об этом оба, но мы знаем, мы кожей знаем, что между нами нечто — между нами вбит клин русскости.
— Ты все еще куришь?
— Сашка чужой мне.
— Не говори глупости.
Его тоже Александром зовут. Тоже — как Сашку моего. Тоже — как Солженицына. Чистое совпадение.
Причем здесь Солженицын — спросишь? Не знаю. Читаю его сейчас. Узлы его разматываю. Красное колесико туда-сюда верчу-поворачиваю. Тоже совпадений до черта. Вот послушай:
«Он родился в день, когда умер Пушкин. День в день, но ровно через 50 лет, через пол-оборота века, на другом конце диаметра. И — в Киеве».
Думаешь, кто это, такой счастливец, родившийся в день смерти Пушкина, но через 50 лет, но в Киеве, но на другом конце диаметра? — А Богров. Жиденок Богров, убивший Столыпина.
Опять же, какая связь — спросишь? А ты лучше не спрашивай, потому что связи, хоть и нет никакой, но она все же есть. Пушкин — Гордость России. Богров — ее враг. Тут в «Узлах» все четко. Убив Столыпина, Богров убил Россию. Дальше еще проще. Богров — еврей. Следовательно, Столыпина убили евреи. А раз они убили Столыпина, значит они убили Россию. Таким образом, изначальная как бы случайность богровского еврейства в конце книги читается как историческая закономерность: евреи убили Россию. Логично? — По мне, так даже чересчур.
Один только вопросец: если бы он родился не в день смерти Пушкина, тогда что?..
Его тоже Александром зовут. Тоже — как Сашку моего. Тоже — как Солженицына. Тоже — как Пушкина.
Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган. Лоб, жлоб — не знаю. Рожа круглая, как луна. Губы, как у негра. Густые, мясистые. Столкнулись — и остолбенели. Я остолбенел. Неужели он? Хромополк?
Мы обнялись. Не обнялись — он взял меня за плечи, прижал, слегка тряхнул. Друзья, едриська в сиську! Сколько лет, сколько зим? Надо же. Ни эмиграции, ни тридевяти веков, ни тридевяти земель — ничего не было, ничто нас не делило, не разводило.
Как же его фамилия? Степанов, что ли? Нет, не Степанов. Сидоров? Тоже нет. Что-то очень простое, расхожее, без лица. Ну да черт с ней, с фамилией. Хромополк — и ладно. Все его так и звали. Он ногу чуть тянет.
— Вот так встреча!
— Да-а!..
А прощание? Ты помнишь, что сказал мне этот Хромополк на прощание? Этот наш общий дружок? Он сказал: «Смотри же, не вздумай шалить и там, потому что мы и там с усам».
Я думал, что простился с Россией навсегда.
Я думал, что мы расстались с ней на веки вечные, что она, наконец, меня покинула, отошла восвояси, испарилась, исчезла.
Я думал, что вообще все мои связи с миром уже прерваны, прекращены, что ничего уже от него мне не надо, кроме теплого клочка земли и теплого клочка неба, и даже не неба, а дома, покоя, тишины, любви близких. Твоей, Нинуля, любви и любви наших пацанов.
Я думал, что, наконец-то, я уже успокоился, утрясся, утрамбовался на своем зеленом куцем пятачке.
Я думал, что устал уже так, что никакие толчки извне не заставят меня вновь тормошить темные силы души, развязывать узлы старых бурь, криков, обид, безудержных стремлений к всемирным гармониям, неукротимой жажды идеальных воплощений.
— Не волнуйся, — говорит Галя, — ты на чердаке не помрешь, не того поля ягодка.
Ты права, Галочка. Мне это не грозило и не грозит. У меня есть еврейство, чувство не земли вообще, как у вас всех, моих добрых русских басмачей, забулдыг и бессребреников, а чувство того клочка земли, на котором я живу сегодня, сейчас, в данный момент. Чувство семьи, семени, семейной крови. Я люблю теплоту очага. Меня спасло еврейство.
Ах Галя-Галочка, Галинушка-рябинушка моя, а ты разве не такая?
Я б хотела жить в избушке,
В старой снежной деревушке,
Чтобы слышать поутру,
Как мороз трещит в бору
……………………………………………….
Чтоб от волка тра-та-та…
Не помню, Галя, ничего не помню…
И от злого волка где б
Спас меня однажды дед,
Чтоб без слов и суеты
Оказался дедом ты.
Нет, на чердаке я явно не помер. Я перекрыл клапана, перетянул глотку, ударил по тормозам. Я не попер на красный свет, мне не хватило русскости, вашей русскости, гнедой, гибельной. Во мне, как оказалось, где-то подспудно вякало еще и еврейство.
Я оказался рожденным ползать.
— Рожденный ползать летать не может. Это о тебе, — сказала ты, не побрезговав даже классической мертвечиной.
Это обо мне, Галочка! Ох, как обо мне!
Но я-то что? Возьми-кась чуть пошире, русская душа! Широкая душа! Откуда в тебе это партийное, это узколобое либо-либо? Либо летать, либо ползать!
Не летаешь? — Нет, Галинушка, давно уже не летаю. — Значит ползаешь!
Россия торчит во мне занозой, кляпом во рту, комом в горле, неумолчной бесконечной бессонной ночью, словом, колом, колом и двором, русофильством и русофобством, коммунизмом.
Я читаю тебя, родимая сторонка. Я перечитываю. Я листаю твои страницы. Я ворошу память.
Я ворошу память, и мой мозг отказывается понимать простейшие вещи, пасует перед непреложным и очевидным, цепляется за бугорки предлогов и междометий, выхватывая из их шелестящей тьмы голоса, лица, фразы, клочки, обрывки событий, то и дело перестраивая их и перекраивая по каким-то ускользающим кривым смыслов и бессмыслиц.
— Вы зачем, Русофильчики, — спрашивает Русофильчика Русофильчиков. — Вы зачем, Русофильчики, нам, Русофильчиковым, революцию сделали?
Русофильчик не ожидал. Удар пришелся по корню волос.
— Вы не смеете так! Я… я Пушкина в подлинниках читал. Я, можно сказать, впитал его с молоком матери.
А почему не смеет, господин Рубенчик… пардон… Русофильчик? Почему он не смеет?
— Дядя Костя, может, вы объясните этому ебаному Русобенчику что к чему?
— Русоебенчику? — довольный собой, лыбится дядя Костя во все двадцать восемь своих гниловидных зубов.
— Двадцать восемь героев панфиловцев, дядя Костя.
— Что?
— Я говорю, да. Русоебенчику.
Задумался дядя Костя. Палец в ухо сует, достать что-то пытается:
— Я, Николай, не знаю… (Он меня Николаем величает, меня тогда все так звали). Я, Николай, не знаю, кто тебе там что набрехал, но революцию делали не евреи. Оне, можеть, руки на ней нагреть хотели, ну не вышло.
Потянул что-что из уха, разглядел — пустой палец, снова в ухо понес его:
— А, вообще, революция — дело интернациональное.
Ну да хрен с вами, господа! Хрен с вами, интернационалисты, нацисты, мудисты, — кто бы вы ни были! — какое дело мне до вас? Какое мне дело, кто что на чем у вас там нагревал или охлаждал?
Я живу.
Я живу и дышу. Я живу и люблю. Я живу и умру. Я же временный. Мы все временные.
— Мы все временные, дядя Костя.
— Ну?
— На черта же нам идеи сдались? Зачем жизнь на них тратить?
— Не хошь — не трать, дурень-человек! Кто ж заставляет?
Вот именно: кто?
Начинаю с нуля. Меня еще нет. Я еще не родился. Я еще не знаю, что это такое: родиться.
Я там, в маминых потемках. Сгусток слизи и крови. Клок мяса.
Вокруг мокрая едкая тьма. Выпадаю из нее.
Куда?
На землю, на волю, на свет. Туда же, куда и ты.
И слышу:
— Ты еврей.
— А ты?
— А я русский.
— Что это значит?
— То и значит. Я горжусь.
— А я?
— И ты гордись.
— Чем?
— Тем, что ты еврей.
— А ты чем?
— А я тем, что я русский.
— Но в чем же твоя заслуга? Ты выпал из тьмы — и всё.
— И всё?
— И всё. Ты ничего себе предварительно не заказывал, не выбирал… Чем же гордиться?
— Чем же гордиться, Лешечка? Мы по уши в говне.
— Заткнись, — говорит Тихомирыч, бычась и оглядываясь, — мы не одни.
Он тоже уже изрядно перебрал, но держится.
Мы не одни. У нас веселая компания. У нас дома. Мы гуляем. Уже не помню по какому поводу. Под Новый Год, что ли. Пьем и глотки дерем. Как Хромополк среди нас оказался, я не знаю. Он всегда среди нас.
И на лекциях, и на таких вот вечериночках. Никто на него и внимания не обращает. Когда хочет — припрется, куда хочет — заглянет. Работа у него такая. Куратор наш. Ровный, гладкий, обходительный. Свой в доску. Ни на кого не доносит, никого не дергает. Живет, как и мы все, звезд с неба не хватает, ходит, шутит. Чего ж его гнать?
— Ты, Леша, его боишься.
— Кончай паясничать.
— Я-то?
— Ты-то.
Разлил нам обоим. Только нам. Угомонить меня норовит. Но попробуй угомонить вулкан!
— Поехали.
— За тебя.
Опрокинули. Хромополк к нам подсел.
— Что же это вы, ребятки, одни?
— А ты разве пьющий? — Тихомирыч.
— А ты разве не на посту? — я.
Хромополк улыбнулся, ни мне, ни Тихомирычу не ответил и как бы походя закинул:
— Вы уже, наверно, слыхали, Солженицыну нобеля отвалили.
Тихомирыч, шутя:
— Так ему и надо.
Я, не шутя:
— Так нам и надо.
Пауза, тишина, заминка. Запахло взрывом. Тихомирыч решается приоткрыть клапана.
— Да, — говорит он солидно и веско, чеканя каждое слово, как будто за кафедрой, — история литературы, знает примеры, когда того или иного писателя признают сначала чужие, а потом уж и свои. Так было с Айтматовым, например. Сначала русские, а потом уже и киргизы его признали.
— Ну да причем же здесь Айтматов? Дал вам всем пинка Солженицын — вот и радуйтесь.
— Да чего же нам?.. А тебе?
— А мне в радость. Хотя тоже тоскливо. Но не оттого, что дали, а как о том сообщили в наших газетках. По сообщениям зарубежной печати… Да еще микроскопическим шрифтом, да всего в десять строк, будто речь не о гении, а хрен знает о ком. По сообщениям зарубежной печати, будто у самих глаза на заднице, им зарубежная печать сообщать должна.
Я сорвался-таки с тормозов. Но и у Тихомирова, видно, уже подошло к самой глотке. Все вокруг застыли, глядели на нас вытаращенными глазами.
— Ну да, поэтому ты сразу протест накатал! — выпалил он зло.
— А ты откуда знаешь? — я чуть со стула не свалился.
Господи, неужели гэбэшам уже и это известно? Неужели перехватили?
— Оттуда!
— Ну что ж, хорошо работаешь, Хромополк. Ты только скажи, перехватили мое письмо? Да?..
— В «Правду», что ли?
— Да оставь его в покое!
— Ну кто ж еще мог тебе об этом донести?
— Это мое дело. Ты же передо мной не отчитывался, когда посылал, чего же я должен? Ты думал, как это на кафедре отразится? На всех? Смелый какой выискался!… Один ты, да? Один ты чистенький?…
— Я за кафедру не в ответе.
— Зато она за тебя.
— Вот это-то и хреново. Но не моя вина…
— Так рассуждают — знаешь кто?
— Кто?
Его тащила к выходу Зинаидка, жена его, а Нинуля, став позади меня, тщилась закрыть мне рот ладонью, прижимая меня затылком к своему животу. Танечка Горидзе запрыгала между нами, стараясь унять обоих. Трещала радиола, кто-то плясал, кто-то подбадривал нас смехуечками. Хромополк, вольно или невольно замесивший все это, стоял в сторонке.
— Кто? — рычал я, сквозь Нинулину ладонь. — Кто?!
— Мудаки и провокаторы!
На мудаков я не среагировал (так оно и есть, да к тому же нормальная обиходная, ничего не значащая пришлепка), а на провокаторов…
— Это я провокатор?!
Тихомиров был уже в коридоре. Зинаидка одной рукой прилаживала на нем ушанку, а в другой держала пальто, подставляя растопыренный рукав под его то и дело вырывающуюся руку.
— А то кто же еще! — выдавил он из себя, влезая в рукав.
— Ах так! Ну так знай же, милый мой Алексей Георгиевич, мы живем в тюрьме. Такие вот непровокаторы, как ты, сделали из своей горячо любимой родины тюрьму. И не тешь себя, дорогуша, никакими иллюзиями. Тюрьма! Тюрьма!.. Будка собачья — и та более пригодна для жизни…
Мне было все равно. Лавина — попробуй удержать.
Ясно, что после этого все разошлись. Нинуля сидела у недоеденного разоренного стола, в который она ухлопала столько сил, и тихо плакала. Я же не испытывал ни угрызений, ни страха. Просто было жаль, что выместил все на друге. Ведь он, по сути, чистейшая душа. Защищает меня где может и как может. Теми же глазами смотрит на всю эту дребедень. Только что — не герой. А кто из нас герой? И можно ли от всех геройства требовать? Это они, твари, поделили всех на героев и изгоев, а людям этого не надо, они не могут так. Им жить надо, есть, пить, кормить семью. Кафедрой заведовать.
— Как Тихомиров-то поживает? Все еще там, с тобой?
— А вы разве не переписываетесь? — лунное лицо Хромополка дернулось вширь.
Мы сидели в зале пиццерии на Эри стрит. Ничего умнее, как завести его сюда, я от неожиданности не придумал. Да и что можно было придумать — не посылать же его круто к такой-то матушке или, что так же нелепо, сразу домой тащить. А тут можно было посидеть, дух перевести.
— Я послал ему пару писем, но все без ответа.
— Идейно выдержанный товарищ, — снова морда его вширь потекла.
— Что верно, то верно. Но и ваши гаврики там не дремлют.
— Когда-то не дремали, теперь перестраиваются.
— А ты как? Все еще у них?
Его глаза округлились, заблестели, щеки рванулись к разным полюсам и в этом положении как бы застыли. Он не произнес ни да, ни нет, но слов и не нужно было — легко читалось его лицо. А как же, — было написано на нем. — А как же иначе? Официантка принесла пиццу, нарезала ее, как обычно, на треугольные куски. Ему порцию, мне порцию, наполнила наши кружки пивом и, спросив не нужно ли нам еще чего, удалилась. Он отпил с полкружки пива, крякнул от удовольствия и с аппетитом набросился на пиццу.
— Проголодался я что-то. Вкусно.
Его поза, движения, манера держать себя не выдавали в нем человека, которому все здесь в диковинку: полумрак, расписанные каракулями стены, разноцветные неоновые светильники, усеянный сверкающими рюмками потолок над баром, обилие и разнообразие напитков, услужливость официантки. Он не глазел по сторонам, его ничто не удивляло. Уписывал пиццу за обе щеки и изредка поглядывал на меня. Его широкое круглое лицо играло, как в мультфильмах, то разольется в улыбку, то вновь застынет лунным блином, как бы все время приговаривая «а хорошо ведь, ах как хорошо».
— Ты давно здесь?
Поднял голову, расплылся, сделал несколько жевательных движений тугими челюстями, сглотнул и застыл на миг, уставясь на меня в упор:
— Где?
— Не на луне же.
— Здесь у вас? Здесь у вас не давно.
— А где давно?
Поднял кружку с пивом, задумался на миг, сделал несколько глотков и ставя кружку на место, только крякнул:
— Ах хорошо, широка страна моя родная!.. — и тут же добавил: — Ну а ты-то как? Как Нина? Ребята?
Когда уходили, он не дал мне платить. Вытащил из бумажника американ экспресс и небрежным жестом бросил его на расчетную квитанцию, принесенную официанткой.
Кредитка его смотрелась не новой, а, что называется, видавшей виды. Блеклой и потертой.
Простейший сюжет. Хромополк — не простой гэбэшник, а шпион. Он приехал завербовать Сашку моего. И с успехом это делает.
А что? Молодой преуспевающий инженер-физик, начиненный знаниями самых последних достижений мировой электроники, — чем не улов? К тому же, мягок, романтичен, с несколько по-детски сентиментальной памятью о родине, русский по самому нутряному складу души, вкуса и вообще сознания. Может ли быть еще что-нибудь более лакомое, более привлекательное для наших вездесущих тевтонцев, чем этот неоперенный молодец?
Так что Хромополк его вербует, а я, узнав об этом, убиваю и себя, и его. Сына, значит, чтобы не достался вашим тевтонцам.
Однако, как ни велик соблазн потрафить любителям увлекательного чтива, по более трезвому размышлению, решаю, что тевтонцы уже не те. Да и сюжет изрядно поизношен. И Голливуд, и Мосфильм попахали здесь весьма основательно. Поэтому — не надо. Сочтемся славою. Да и времена, вроде бы, не те. Вроде бы, перестраиваемся.
И все-таки…
И все-таки, черт меня дернул ляпнуть об этом Кириллу. Совершенно случайно как-то и сдуру. Он все норовит сюжеты мне подбрасывать, объясняет, как можно разбогатеть на писательстве. Ну вот однажды я и дал маху. С единственной целью, чтобы отцепился.
Но сперва о нем.
Назвать еврея Кириллом — штука явно экстремистская, но он здесь не при чем — так захотелось его родителям. Они все (родители, а также тети и дяди) были активистами-октябристами, пламенными ленинцами, борцами за народное дело. Его бабка дружила когда-то с Жаботинским, но позже разошлась с ним в вопросе о правомерности участия евреев в русских делах. Она решила доказать эту самую правомерность собственным примером и назло своему возлюбленному возглавила одну из малых подпольных сормовских ячеек. Там она сблизилась с Буревестником Революции, которого тоже покинула во время его острой полемики с Лениным о русском крестьянстве. Она, естественно, приняла сторону вождя и потому сравнительно долго благоденствовала в вышних сферах, пока, наконец, в 1934 году новый вождь ни отправил ее на долгосрочный отдых в алма-атинские степи, где она и почила, оставив на боевом посту пятерых своих отпрысков: трех дочек и двух сыновей.
Кирилл, сын младшей дочери своей выдающейся бабки, родился в год ее (бабкиной) славной кончины. Несмотря на немилость вождя, бабку хоронили в Москве и с большими почестями, строго блюдя и дух, и букву нарождающегося догмата новой веры. Это обстоятельство открывало перед народившимся внуком широкие дубовые двери, и он этим поначалу немало гордился. Позднее, однако, когда его правоверных дядь и теть одного за другим на его глазах стали отправлять в лучший мир, его оценка бабкиных подвигов и своего места в них круто изменилась.
— Я тебе по секрету скажу, лучше бы она осталась тогда с Жаботинским.
Говорить по секрету потеряло всякий смысл, но вот прилипло к Кириллу — не отодрать, — в роли этакого поэтического нюанса речи, всегда смелой и колоритной. Нетрудно вообразить его речь, окажись он вдобавок еще и внуком Жаботинского, но не будем травить душу, поскольку и без того он — человек выдающийся.
Выдающийся не в смысле известности, а в том смысле, что у него всегда выдается, выпирает ум. Как в тесной комнате острый угол стола, на который все натыкаются. На ум Кирилла тоже все натыкаются. Он всегда заявляет о себе еще до того, как его хозяин открывает рот: «Смотрите на меня, смотрите! Я ум Кирилла. Не правда ли, нет в мире ничего острее и сильнее меня!»
Ну, а уж, когда Кирилл сам заговорит, тогда и вовсе туши лампу, потому как никакой лампы не нужно. Его ум освещает все вокруг поярче самых ярких ламп. Вот такие мы еврейцы-плебейцы, еврейцы-эпикурейцы. Нам что дыму в глаза напустить, что ума — пара пустяков. Нам мало быть умными — нам не терпится поколоть этим чьи-то глаза. Нам мало быть богатыми — нам не терпится обвесить себя золотом с головы до пят. Нате, смотрите — нате, завидуйте!
Что поделать, люди не любят этого. Я тоже не люблю.
Сказать об этом Кириллу — бесполезно, потому что он немедленно с тобой согласится и начнет уверять, что сам об этом всю жизнь только и знает что говорит.
— Что же ты хочешь? Это же наши еврейцы. Разве они умеют иначе? Что? Да… Разве они понимают, что это некрасиво, что это уродливо? Я тебя умоляю, о чем ты говоришь? Тут разве есть о чем говорить? Послушай, не вбивай себе это в голову. А? Что?..
Вообще, он настаивает, что евреи его меньше всего интересуют и не будь антисемитов, он забыл бы даже думать о евреях. Но тем не менее, видимо, потому что антисемиты все еще кое-где есть, он то и дело приносит мне прекрасную патриотическую информацию. Начинает он обычно так:
— Что ты знаешь? Я тебе по секрету скажу…
Так, по секрету, он поведал однажды о том, что у славян, населявших территорию будущей Киевской Руси, слов Рус или Рос не было; что эти слова — не местного происхождения, а иноземного, и больше того: самого славянского племени под названием Рус или Рос тоже никогда не существовало; что, согласно книгам, как историков-норманистов (сторонников теории скандинавского происхождения Руси), так и их оппонентов, историков-антинорманистов, русы — народ на эти земли пришлый; что эти русы поначалу были вовсе не народ, а еврейские торговцы и пираты, отказавшиеся от иудаизма; что так оно и зафиксировано в арабских, персидских и еврейских рукописных источниках; что слово рус — это еврейское слово руш, означающее не что иное, как злодей, то есть человек злостно предавший иудейскую веру; что господствующей религией хазарского царства (или каганата) был иудаизм, что эти русы-евреи были прекрасными воинами и торговцами, что сначала они заселили и контролировали земли всего Северного Причерноморья, а уж потом, поднявшись дальше на Север, создали Киевскую Русь; что эта созданная евреями Русь лишь по случайности и под сильным политическим давлением со стороны Византии приняла византийское христианство, а, на самом деле, очень колебалась в выборе между исламом и иудаизмом — так что могло легко случиться, что Русь, как и Хазарский каганат, приняло бы религию Яхве и тогда… и тогда яснее ясного, что никакого русско-еврейского вопроса не существовало бы и так далее, и так далее, и так далее.
При этом он сыпал именами историков и названиями летописных источников с такой лихостью, будто сам был историком и читал все в подлинниках с непременной лупой в глазу.
Он доказывал, что, согласно книгам древнегреческого историка Мегасфена, первые еврейцы-русы пришли в районы Северного Кавказа и Северного Причерноморья вместе с первыми греческими колонизаторами сразу же после разрушения первого Храма, которое произошло, как известно, в 586 году до нового летоисчисления. Вторая волна евреев прикатила на эти берега вместе с персидской армией в 460 году до новой эры, о чем свидетельствуют такие-то и такие-то археологические раскопки в Крыму. В первые века христианской эры евреи составляли большую часть населения Боспорского царства, а в седьмом веке оказались весьма весомой прослойкой в Хазарии, занимавшей территории современной Украины и средней полосы России, на юг и запад от Москвы, вплоть до верховьев Волги.
Все это звучало и сенсационно, и авантюрно. Но он на этом не успокоился, а притащил книжонку израильской исследовательницы Ирмы Хайнман, в которой все сказанное им было описано в больших подробностях. Чувствовал, наверно, мое недоверие ко всем своим еврейским претензиям.
Как бы там ни было, я, возможно, и соблазнился бы этой, не скрою, сладостной для меня информацией, если бы не вспомнил вдруг давнюю публикацию казахского поэта Сулейменова, который тоже отказывал России и всему русскому в собственно русских корнях.
Еврей Кирилл с помощью еврейки Ирмы Хайнман вопит о еврейских корнях России точно так же, как когда-то казах Сулейменов — о ее тюркском (читай: казахском!) происхождении. Кто следующий?
Сами эти попытки попахивали каким-то крохоборством, мелочностью, чем-то не дюже вкусным и не дюже лепым. Вместе с тем, представить все это пред добры очи великих Столыпиных, великих Солженицыных и, особливо, великих Шафаревичей — соблазн.
И немалый.
И не для того, чтобы претендовать на Крым или Московскую область, а просто… Просто, чтоб заткнулись, наконец, со своими стаднообрядными теориями об инородцах. Еще не известно, кто инородец, господа, а кто своеродец-первородец! Поговорите с Кириллом сперва! Поговорите с Ирмой Хайнман! А я послушаю, а я посмотрю, как вы вертеться будете да отмахиваться, да отплевываться.
Не приведи Господь!
Могучий Солженицын вцепился в меня, как клещ. Никакого отбоя:
«Богров готовился слишком хитро! Он не представлял, насколько беззащитна против него одного вся императорская Россия!..
В зале оставались немногие, проход был пуст до самого конца. По нему шел, как извивался, узкий длинный, во фраке, черный, отдельный от этого летнего собрания, сильно не похожий на всю публику здесь… Это был долголицый, сильно настороженный и остроумный — такие бывают остроумными — молодой еврей…
Террорист, змеясь черной спиной, убегал. Царь — ни в ту минуту, ни позже — не спустился, не подошел к раненому.
Не пришел. Не подошел.
А ведь этими пулями была убита уже — династия. Первые пули из екатеринбургских».
Когда-то ввернуть высокое словцо об опальном авторе Гулага я ухитрился даже на лекции по 18 веку. Наша совесть, наша слава боевая! Его имя, мол, звучит пока еще не очень складно, но настанет время, когда непривычное для слуха Солженицын зальет наши уши музыкой, подобно именам Пушкина, Достоевского, Толстого. Спасибо, студенты попались приличные — можно было не бояться за судьбу кафедры. Но мог ли кто-то тогда ожидать, что однажды из его патриаршей бороды выпорхнет шедеврик, где черным по белому, страстно и вдохновенно будет сказано, что революция, окрылявшая русскую душу на протяжение сотни лет, считай от великого Радищева до великого Толстого, — всего лишь столкновение российского орла с еврейской змеей? А вся сложность, вся мука и гибельность русской истории сведется к детективу о супермене, который, вооружась чисто еврейской ненавистью ко всему русскому, задумал погубить и погубил Великую Державу двумя выстрелами?
Богров, конечно, террорист и негодяй, но разве сводить трагическую историю русской революции к змеиной мести еврейства менее террористично? По крайней мере, нет ли чего-то больного в самом утверждении, что жизнь или смерть 170-миллионного народа всецело зависит от супергероя, будь то суперхилый Богров или суперстатный Столыпин?
Речь зашла о поглощении искусства бизнесом.
Алик сказал:
— Смотреть противно, как Софи Лорен рекламирует духи. Ведь, как ни как, а актриса мирового класса.
— Ну и что! Ей платят, она и рекламирует, — возразил Кирилл. — Ничего позорного в этом нет. Что? Да. Это все наш советский менталитет в тебе говорит. Ты не согласен со мной? А? Что?..
Слово за словом, перешли на русских писателей. Сначала в метрополии, потом — эмигрантских. Выяснили, что писатели живут либо на наследственном капитале, либо на щедром обеспечении советской власти, либо сосут лапу, независимо от таланта. Сугубо на литературе жить могут единицы. Из наших — только Солженицын и Эдичка Лимонов процветают на писательских доходах.
— Что же, они самые-самые?
— Самые-самые в понимании потребностей рынка.
На это Алик сказал:
— Не будь сволочью. Как можно Солженицына приплетать к рынку?
— По-моему, и Эдичкин секс от чистого сердца, — сказал я, становясь на сторону Алика.
Тут вмешалась Полюся. Она сказала:
— Вообще, русская литература не от мира сего.
— Что ты имеешь в виду?
— А то, что русская литература… я имею в виду, настоящая — бескорыстна.
— Ну правильно, я тоже так считаю, — сказала Светлана, жена Кирилла, детский голосок которой и быстрота речи напоминают Рину Зеленую. — Я ему все время говорю: «что угодно можешь говорить о России, но русская литература не сравнима ни с какой другой. Она чиста и наивна, как ребенок. Она вся в служении».
— Не в служении, допустим, а в учительстве. Но не будем мелочными. А? Что? Я же ничего плохого о ней не сказал… Я сказал только, что писатель тоже живое существо и не может питаться одним духом святым. Ты не согласен со мной, Наумчик? Нет? — веско защищаясь и возвращая разговор к своей исходной теме, сказал Кирилл.
Наумчик — это я. Там был Николаем, здесь стал Наумчиком. О метаморфозе, случившейся с моим именем, я еще расскажу, а пока все же продолжу о том, как я проговорился перед Кириллом о Хромополке.
— Я с тобой не согласен, Кирилл, — сказал я патетически возвышенно. — Питание писателей святым духом не так уж плохо. Святой дух помогает им выстаивать перед превратностями судьбы.
— И сохранять душу, — на полном серьезе добавила Светлана голосом Рины Зеленой, а Полюся, занятая нарезкой торта, весело произнесла:
— А знаете почему? Потому что дух и душа, как суп и лапша, — близнецы-братья.
Молодчина Полюся! Видимо, тоже почувствовала, как нелеп сей высокий треп за нарядным и сытым столом. Нельзя ли поскромнее, господа еврейская публика! Однако Кирилл, ни капли не сумяшися, заговорил о душе и бессмертии. Он не только верил и в то, и в другое, но и с превеликой логичностью, ссылаясь на горы книг по генетике и реинкарнации, доказывал, что это единственные две вещи из мира трансцендентности, легкомысленное отношение к которым может вскоре дорого обойтись всему человеческому роду. Начал он взволнованно, встал, с несвойственной ему застенчивостью, но резко осадил Полюсю за «неуместный предмет для насмешек» и буквально преобразился. Он даже паузу сделал, что тоже никак не свойственно было его темпераментной, зачастую захлебывающейся речи. Осадив Полюсю, он сделал паузу, и в этот момент всем передалось его внутреннее волнение. Заметно было, что он либо подбирает нужные слова, либо борется с соблазном поведать всем нечто важное.
И он поведал о том, что произошло с ним в прошлом месяце в Израиле. Когда стало понятно, о чем он рассказывает, я чуть было не расхохотался. Дело в том, что мне эту историю он рассказал, причем, по обыкновению, по секрету, еще с месяц тому назад, то есть сразу же по окончанию своего турне на нашу историческую родину. Тогда он звучал гораздо проще, и мне даже в голову не пришло, что надо сдержать себя от смеха и поддевок, настолько не вязалось все, что с ним, якобы, произошло, с тем, каким я знал его многие годы. На этот раз я почувствовал, что надо сдержаться, обижать не стоит — такая необычная сила, а может быть, не сила, а несвойственная ему одухотворенность, что ли, исходила вдруг из самых потаенных глубин его существа.
Кошмар! Не Кирилл, а ваше священство.
Итак, что же случилось с ним на родине предков? Его осенило, что он был такое в прошлой жизни. Да-да-да, шутки в сторону, руки по швам. Его не просто осенило, ему дана была возможность увидеть себя в прошлой жизни воочию. Причем, все это произошло очень просто. Он был на экскурсии в Масаде — крепость такая древняя на самой вершине утеса над Мертвым морем, куда в 70-м году новой эры после взятия римлянами Иерусалима и разрушения храма сбежало где-то около тысячи героических евреев вместе с женами и детьми и там укрепилось для дальнейшего сопротивления. И в течение двух лет 15-ти тысячная, технически хорошо оснащенная, по тем временам, армия римлян ничего не могла с ними поделать. А когда, наконец, вошла в крепость, то нашла только свежие трупы. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Все защитники Масады, за исключением семи женщин и детей, спрятавшихся в колодце, фанатически верные своей родине, предпочли покончить с собой, но врагу не сдаться.
Кирилл понял, что с ним что-то происходит еще до того, как он с группой туристов пришел в крепость. Примерно, на половине пути на узкой тропинке, по которой они поднимались, у него опустился вдруг низ живота, и перед ним забрезжила как бы, но в явных очертаниях и предметно, глиняная ваза, причем с крышкой. Он еще подумал: кастрюля все же, а похожа на вазу. И мгновением позже в сознании мелькнула эта же ваза, но наполненная водой и стоявшая в глубине ниши с деревянной полкой. Его охватил трепет, он понял, что уже видел где-то эту вазу и эту нишу, и вслед за другими поспешил дальше вверх по тропинке. Когда поднялись в крепость, чувство присутствия в очень знакомом месте обострилось до предела. Какая-то непонятная сила отделила его от группы и подтолкнула в противоположную от моря сторону. По дороге, среди развалин, он наткнулся на нишу с деревянной полкой и глиняную вазу с крышкой, которые всего минут 15 тому назад он столь отчетливо видел в воображении. А когда он подошел к краю пропасти и взглянул на сбегающий вниз настил, сооруженный римлянами, в лицо ударило нечто огненное, как вспышка пламени, внутри которого он увидел римских солдат, ползущих вверх в тяжелых доспехах, и ощутил прилив злости. В этот момент он уже не сомневался, что был одним из защитников Масады, а именно: сорокалетним человеком, которого все звали Илотом. А вернувшись к нише, он почувствовал, что к стеснившей грудь злости примешалась жалость, и вспомнил, как после принятия яда женой и дочкой, он поднес жене эту вазу с водой, так как во рту у нее все горело, и она просила пить. Он сам уже тогда испытывал сильное головокружение и был на последнем дыхании, но воды жене принес…
Никто не засмеялся.
Кирилл закончил рассказ, но никто не засмеялся, не схохмил, не высказал недоверия. Перестали жевать. Молчали. Тишина облепила комнату вязкой глиной и сковывающей неловкостью. Только Полюся вполголоса спросила:
— А как же звали жену?
— Не помню, — так же тихо ответил Кирилл.
Вскорости все засуетились, начали прощаться. Наши с Кириллом машины были запаркованы рядом, так что по дороге к машинам я сказал:
— Ты, Кирилл, сумасшедший.
Сказал просто, не выпендриваясь, поскольку мое мнение об этом масадском эпизоде он знал.
— Как можно, — добавил я, — как можно быть таким инженером, как ты, с такими хорошими математическими мозгами и в то же время верить в такую чепуху?
— О чем ты говоришь? А разве я верю? Но это же было со мной. А? Что? Ты понимаешь меня, это было со мной. И я все это видел, как вот сейчас тебя. Было, помимо всяких вер. Что?… Я с тобой согласен, вера — вещь спорная, но как можно не поверить собственным глазам. А ты можешь не поверить собственным глазам? А? Что?…
«А? Что?» — слова-паразиты в его речи, они ничего не означают, разве что разбавляют бесцветность некоторым колоритом. Каждый раз произнося их, он непременно оглядывается по сторонам, словно боится, что кто-то может вмешаться и перебить его на полуслове. Наши жены сидели уже в машинах, а он все не отпускал меня. Так что я не рад был, что не удержался от реплики о его сумасшествии. Черт меня дернул наступать на его больную мозоль.
— Я почему тебе все тогда рассказал и сегодня повторил опять? Думаешь, для них? Что? Нет, конечно. Только для тебя, потому что это превосходный сюжет. Ты со мной не согласен? Ну хорошо, можешь быть со мной не согласен. А? Что?. Ты будешь писать еще тысячу лет, но если ты не бросишь политику, ничего у тебя не выйдет. Все объелись политикой по самые уши… Что?
— Перестань причитать, — оборвал я его, — у меня сейчас детектив в работе. Прочтешь — закачаешься.
— Правда?
— Как на духу. Ко мне друг-гэбешник приезжает вроде бы в гости, а на самом деле, он вербует моего Сашку. Ну тут я не выдерживаю, и убиваю всех троих.
— А кто третий?
— А кто первые два?
— Ну он и Сашка. Хотя сына убивать… Это, знаешь, мелодрама. Но кто третий?
— А это тебе задание на дом. Докумекаешь — позвонишь.
Подошла Полюся и по-деловому спросила:
— Послушай, Кирилл… или Илот. Можно я буду звать тебя Илотом? Ты не обидишься? А почему ты не помнишь, как звали твою жену?..
Зная, что любознательность Полюси — вещь не простая, я немедленно убрался прочь.
Говорят: сон в руку. Я бы сказал не только сон, но и обычная фантазия. Детективный сюжетик, который вползал в мою творческую фантазию и который я из нее выталкивал, в связи с его явной дешевизной и затасканностью, сам лез в руку. На другой день после работы, когда я бежал на электричку, Хромополк снова оказался на моем пути. Он окликнул меня как ни в чем не бывало, будто делал это каждый день.
— Привет.
— Привет.
— Торопишься?
— Да нет… вроде бы… — залепетал я, стесняясь сказать, что да, мол, тороплюсь, я всегда домой тороплюсь.
Он предложил ресторан, и я, поначалу отказавшись, согласился. Все же лучше, чем домой к себе приглашать. Уж не знаю, что мешало мне отшить его сразу, да и концы в воду. Кто он мне — друг, брат, сват? Чего это я с ним так церемонюсь? Не знаю, но что-то меня сдерживало. Может быть, эта вечная боязнь обидеть живую душу, задеть, оскорбить. Какой-то нелепый, невыносимый страх видеть подле себя побежденного тобой. Но погоди ты, мой дорогой, дай-ка ты мне разогнаться сначала, разогреться.
Ведь у меня всегда как? Сначала стесняюсь, потом срываюсь, и тогда уже — спасайте ваши души! — на всю катушку, без оглядки, без тормозов, без малейшего компромисса. Никаких середин. Либо молчок, либо — дым столбом. Но повода пока никакого не было. Он вел себя безукоризненно тактично, словно сам чувствовал, что во мне что-то закипает. А может, и нет. Может, натура у него была такая. Всегда сдержанный, корректный, обкатанный.
— Что такое куриные пальчики? — спросил он, уставившись в меню.
— Не знаю.
— Попробуем?
— Как хочешь.
Он пробегал глазами меню и проборматывал названия блюд с привычностью ресторанного завсегдатая, словно меню было не по-английски, а по-русски. Так же легко и серьезно шутил с официанткой, заказывая обед.
— Откуда у тебя такой английский?
— Оттуда.
Он расхохотался. Отхлебнул глоток воды из синего стакана и расхохотался. Потом оборвал смех, приложил стакан ко лбу и дурашливо вглядывался в меня сквозь толстое граненное синее стекло, как смотрят в наводку ружья. Чертово синее стекло. Оно смеялось надо мной тупой, расплюснутой, синей рожей. Я тоже улыбнулся. Невольно. Нелепо. Из-за боязни быть смешным. Из-за страха выглядеть идиотом в глазах этого беспечного стеклодува.
— Видишь ли, — сказал он, убирая с лица стакан, — советия совсем нонче другая. Ты бы не узнал ее сейчас… Все пришло в движение. Задвигалось. Вот так… Вот так… Даже наша глубинка — и та закружилась.
Я знал все это из газет, но все же слушал не перебивая. Уж очень интересно было знать, что он теперь такое. Однако, пробыв с ним часа полтора, я так ничего и не понял, за исключением, может быть, того, что он из последних сил лезет в друзья.
А — в руку, в самом деле, не только сон бывает, но и фантазия. Блок признался как-то, что Незнакомку он себе напророчил. Я думаю, что Катьку и Двенадцать — тоже. Но уже не себе, а всей России: и идут без имени святого все двенадцать вдаль, ко всему готовы, ничего не жаль. Генеалогию Двенадцати обычно вытаскивают из двенадцати апостолов Христа. На это есть много свидетельств. Но помимо и плюс к апостолам, я вижу мальчиков кровавых в глазах, задолго до Блока напророченных Пушкиным.
«И мальчики кровавые в глазах», — сокрушается пушкинский Годунов, которого преследует образ зарезанного им царевича. Но почему мальчики, а не мальчик? И почему кровавые, а не окровавленный? Никто не знает. Тайна Пушкина ушла вместе с ним. Кровавые мальчики остались и разгулялись. В их родословной Солженицын нашел — трехтысячелетний зов еврейства, призванный уничтожить Россию. Идея понравилась — появился Богров, пустивший кровь великому Столыпину, то есть, простите, — великой России. Доказательства сами шли в руку. Как сон. Благо, среди русских кровавых мальчиков было, в самом деле, много лиц еврейской национальности.
Еврей! Как много в этом звуке для сердца русского слилось! — написал Губерман, искажая Пушкина, зато с точностью, убивающей наповал. Неизвестно, правда, кого.
Все как-то меняется. Листья на деревьях, лица, мысли.
Не меняется только одно. Одно лишь никогда не меняется и не изменится. Одно…
Клеймо еврея. Клейменность. Клейкая ветошь интеллигентного юдофобства. Сердечная, чувственная, разумная. Каленая ярость рассерженного гуманиста. Братский плач по загубленным, загаженным евреями палестинам.
Главное — повод, Сашок. Зацепка, промашка. Как ныне с этой палестинской интифадой. Ты молчишь, а мир звереет. Мир звереет на твоих глазах, а ты молчишь. Ты ни разу не заикнулся об этом, не заговорил со мной. Ты занят. Ты другой. Ты не еврей. В евреях остаюсь я один. И мне не слишком вмоготу считаться с чьими-то справедливостями.
Чем больше они распаляются, тем полнее и больнее мое еврейство.
Ты не думаешь об этом, Сашок. Ты занят поисками свадебного сервиса. Ты и Кэрен. Вы ищете подходящего попа. Вы пытаетесь выбрать интеллигентного молодого современного попика, который не очень бы увлекался традиционным тяжелым церковным реквизитом. Не очень.
А знаешь, что делаю в это время я? Я сдыхаю от ощущений предательства. В особенности, по ночам, когда никакой сон не берет. Просыпаюсь среди ночи от внезапной мысли, как от удара, и уже до самого утра не могу заснуть.
Ты хорош человек, Сашок. И я хорош. И мама. И Кэрен. Мы все хорошие люди. Откуда же между нами столько непонимания? Кем, когда, зачем вбит этот клин между нами? Какие-то понятия, веры, пристрастия. Что это все? Как вся эта муть связана с нами? С нашими желудками? С нашим биологическим составом? С нашей кожей?.. Евреи, русские, попы, обряды, палестинцы… Кто навязал нам эту дохлятину, эти слова? Кто вдохнул в них жизнь и заставил вертеться вокруг них — всех нас?
Неважно кто — они важны сейчас. Слова! Они составляют нашу жизнь, ее дух, ее плоть, ее несгибаемую крестовину.
Я такой же мудрозвон, как и ты, Леша-тихоша. Как и вы все. Я тоже поддался на удочку наносного и искусственного.
Я тоже позволил увлечь себя в омут высоких идей и прекрасных понятий — в болото шелухи, не имеющей ничего общего ни со мной в частности, ни с жизнью вообще.
Вот так прилепили к телу нашлепку — вышла нация, еще одну — религия, еще одну — национальная гордость.
А попробуй проживи вне вер и наций, вне идей, вне правд и кривд, вне всего этого духовного помета. Попробуй! Почему же я должен быть не таким, как все? Не мной эти слова придуманы, не мне их отменять. Мне даже не известно, что они значат.
Вам известно!
Всему вашему самобытному, патриотическому, духовно-копытному миру! Вы знаете. Я не знаю. Я сдыхаю, я хочу понять — и не могу. Я сына своего не понимаю. Из-за вас не понимаю.
— Сделаешь ему обрезание?
— Сделал бы, да — поздно.
Поздно. Нинуля им сказала, чтоб позднее девяти не приходили, особенно по воскресеньям, «отцу рано на работу вставать». Поняли. Но все равно приперлись где-то уже к одиннадцати и, конечно же, в воскресение.
Сидят, обсуждают с Нинулей, как что расставить, где столы, где бар, где холодные закуски. Она всегда сияет, когда они приходят. Радостна, речиста, возбуждена. Со мной бы так возбуждалась. И ведь знает же, зараза, сколько душевных сил все это мне стоит. Ведь на ней же и отыгрываюсь.
На ней и на себе.
Я посидел немного с ними, потом вниз сошел, во двор. Апрель едва только сбросил первые листки с календаря, а уже теплынь даже вечерами. Небо синее, словно густой синькой залито.
Густой темно-синий бархат, усеянный мириадами звезд. И даже не звезд (какие они звезды?), а просто огоньков, очень мелких электрических лампочек.
Я присел на скамейке подле грубо, по-деревенски сколоченного стола и смотрел то на окно, за которым были они, то на небо. Я был один. И физически один, и душевно. Такого одиночества, такой опустошенности, такой надсадной отверженности я редко когда испытывал. Ну и пусть, думал я, ну и пусть. Пусть один, пусть отвержен, пусть пуст. Любой уход не должен быть нагружен ничем. Только пустотой. Пуст — легок.
Я сидел и пил пиво. Дорогое, немецкое — прямо из горлышка. Сашок еще со студенчества любил дорогие сорта немецкого пива. Потому я стараюсь, чтоб оно всегда в доме было. И оно всегда есть. Часть внизу, в ящике, часть в холодильнике.
Я сидел, ждал. Думал, хоть Нинуля заметит, что меня нет, выйдет, узнает в чем дело, заставит подняться ко всем. Но нет, никто не выходил. Я поднялся сам, прошел к холодильнику, достал пива — ноль внимания. Так увлечены, что никто меня и не заметил. Снова спустился вниз.
И вот сижу и пью пиво, которое сам себе только что притащил. Никто меня и не заметил, когда я брал его из холодильника. Я еще нарочно так бутылкой о бутылку звякнул, так же и стакан доставал из шкафчика, чтобы лишний раз звякнуть, но и этого никто не расслышал.
Они сидели в гостиной и бурно обсуждали, как расставлять столы на свадьбе, а мне этого не надо.
Мне и свадьба-то не нужна.
Сказал бы так в свое время — и глядишь ничего бы и не было. А если и было бы, то без меня. А без меня — хоть на ушах ходите. Мне все равно.
Большие уже. Взрослые люди уже.
Ты, Леша, моего Сему не знал. Не видел никогда. Но ты знаешь, что у меня в Израиле брат с семьей и с мамой. Если б я им не сказал заранее, что свадьба будет, я б еще сейчас мог все отменить. Черт меня дернул вообще заикаться об этой свадьбе. Кому бы то ни было — не только им. Но они уже билеты заказали. Летят. Всей семейкой. Сема с Цилей. (Жену его так зовут). И мама…
Ну и, конечно, перед этим я тоже маху дал… Отсутствие здорового стержня сработало. Шумлю-то я много. Но толку… Видимо, проклятие трехтысячелетнего зова прет из меня фонтаном. Но не тем, что изыскал в нем великий мученик Гулага. Не страсть ножичком полоснуть, прославившая еврейского выродка Богрова, Мордко Гершевича, а слабость перед семейным очагом, семенем, прославившая незабвенного юдофоба Розанова, Василия Васильевича. Ужасным феноменом был. Евреев презирал так, что самому перед смертью страшно стало. Но зато никогда не скрывал, — напротив, всюду выпячивал, — что свою врожденную привязанность к полу и браку (какие деревянно-браконьерские словечки-то у нас для святейших понятий!) обнаружил исключительно в том самом жидовском трехтысячелетнем зове. Вот и во мне, судя по тому, что ни на что, окромя бури в стакане воды, не способный, ентот зов по всем жилкам разливается. Иначе распрощался бы с их поповской свадьбой — и поминай как звали. Так нет же, кровная привязка к семени, к ненаглядному отпрыску сильнее всего на свете. Едва только поманили пальчиком — пожалуйста, с распростертыми объятиями.
Еще в феврале, месяца полтора тому назад, мы с Кэрен отправились смотреть место для свадьбы, которое она, наконец, вроде бы выбрала.
Они мотались с Сашкой по Чикагским пригородам в поисках этого самого места черт знает сколько. Обзвонили около ста мест и около двадцати уже посмотрели. Но в каждом что-то не так. То кухни нет, то зал слишком мал, то зал слишком велик, то ни озера, ни пруда, ни речки рядом (ей особенно втемяшилось венчаться на берегу водоема), то день, который им предлагают неудобен, то еще какая-нибудь хренация не подходит. И все выглядело так, будто они опоздали. Все лучшее уже, оказывается, забито до конца года.
Был четверг, помню. Я с обеда ушел с работы, чтобы поехать с ней. Нинуля могла с ней поехать. Она в четверг не занята, и ей не нужно было бы уходить среди дня с работы. Но еду я. Кэрен так возжелала. И вот мы едем. Я, ее сестра, миловидная дурнушка с карими глазами, и она. Обе в легких курточках, хотя, в принципе, еще зима. Сашка тоже так ходит, от моды ни на шаг, зато умник великий.
— Вы же простудитесь.
Нинуля нажарила целое блюдо куриных котлет. Стоят, с ноги на ногу переминаются, словно писать хотят, котлеты уминают. Кэрен-то эти котлеты уже не раз ела, а для сестры — экзотика, шедевр русско-еврейской кулинарии.
Мы опаздываем, поэтому — на ходу, стоя. Шутки-прибаутки, я рюмашку опрокинул для храбрости. Как-никак, еду важное дело с официальными лицами обговаривать. Возбужден, горжусь. Не хочется признаваться, но в глубине души все же приятно: меня она выбрала, не Нину.
Наконец, уселись в машину, поехали. Я за рулем, Кэрен рядом, сестра ее позади. Сестру Викой зовут. Мы едем смотреть место для свадьбы, которое моя будущая дочь (невестка — дочь в законе, по-английски), наконец, выбрала.
Место, в самом деле, превзошло все мои ожидания. Русское дворянское гнездо, перевезенное за океан. Зимой здесь школа-интернат для миллионерских деточек. Озерно-лесная академия. Деревня так и называется — Лесное озеро. Lake Forest. Один из богатейших пригородов Чикаго. В летние месяцы два зала этой академии с прилегающими к ней библиотекой, кухней, верандой сдают под свадьбы. Огромная площадь, акров в пятнадцать-двадцать, два пруда — в середине живописнейшего лесного массива. Три строгие аллеи, разделенные хвойным кустарником, ведут от веранды к бассейну с фонтаном. Позади него возвышается старинная шестигранная балюстрада. Один пруд — сразу же у дома, другой — по другую сторону балюстрады. И оба окаймлены высоченными развесистыми ивами.
— Ну что, нравится? Нравится? — не переставала вопрошать Кэрен.
А я, как потерянный, как мальчик, впервые столкнувшийся с красотой и очарованием природы, то и дело повторял: «Сказка, сказка». Воображаю, как будет все это смотреться в буйно-зеленом июне, если уже сейчас такое захватывающее великолепие!
На обратном пути мы обсуждали расходы по столу, нарядам, оркестру, напиткам и прочему. Сумма выходила весьма приличная, и я подумал: стоит ли? Стоит ли столько денег ухлопать, когда все еще вилами по воде? — и невольно представил себе довольно мрачный сюжетик. Молодая парочка все мизерные сбережения свои ухлопала на пышную свадьбу, и пока шли приготовления к ней, и на ней, и некоторое время после они были на седьмом небе. Потом ребенок, она бросает работу, нужда, мелкие, постепенно нарастающие стычки переходят в скандалы. Жизнь — ад. В итоге — развод. И кто знает, может быть, именно этих десяти-двенадцати тысяч, в голубом экстазе потраченных на свадьбу, — именно этих десяти-двенадцати тысяч было бы достаточно, чтобы выстоять первые семейные невзгоды. Преодолевая страх (не накаркать бы!), я все же, как мог, шутя и играючи, поведал им об очевидной распространенности такого сюжета в жизни. Но то ли из-за глубоких изъянов в моем английском, то ли из-за того, что их головы не были настроены на столь мрачный юмор, они просто-напросто не поняли меня. И отлично, и не надо повторять — сказал я себе, — нечего об этом думать. Но в тот же вечер я то же самое изложил Нинуле, подлив, разумеется, дополнительную порцию черной краски, и потом еще много раз возвращался к этому в своих нелепых и беспорядочных придирках.
Плохая примета. На кой черт я об этом подумал? Еще и накаркаю. Надо же иметь такой ничтожный, такой пакостный мозг. Плохой приметой выходило еще и то, что в роскошном этом особняке не было кондиционера. А свадьба была назначена на 25 июня — самый разгар лета.
Как видишь, не безразлично мне было — переживал. Вкладывал в это столько сердца, словно целиком согласен со всей затеянной ими поповщиной. И так всю дорогу. То думаю, черт с ним, невелика беда. Пакостные условности мироустройства. То с новой силой взвиваюсь.
А время никаких эмоций не проявляет. Несется к назначенному дню на всех парусах. Уже начало апреля. Они уже расстановкой столов заняты. Настолько заняты, что на меня — ноль внимания.
Как густо посажены звезды! В некоторых местах сплошная огненная пелена.
Светят себе и светят. Всем подряд. Ни выбора, ни оценки — тишь да гладь. Что же мы-то значим на их фоне? Ведь не фон мы, наверное, а тоже, наверное, часть того же вселенского вещества. Чего же нам не живется так же просто и спокойно, как им? Или вся идейная, чисто головная наша чехарда изначально заложена в химическом составе того материала, из которого мы все сделаны? Все? Да разве мы все из одного и того же материала сделаны? И евреи, и арабы, и русские? Да разве не по химическому составу мы так отличны друг от друга? Нет? Тогда по какому же? Что разделяет нас? Где оно, это самое первое, первичное, что ли, различие? В каких потаенных недрах нашей всеохватной, всеглагольной тьмы? А когда выползает на свет, то что оно такое?
Извержение или извращение? Гром или грим? Похоть или прихоть? Где граница между ними, между потребностью желудка и потребностью души? Между естеством нормы и естеством нрава?
Я такой же, как и ты, Леша-тихоша. Как и все вы. Я тоже дал увлечь себя в муть и жуть высокопарного пилотажа, не имеющего ничего общего ни с жизнью, ни с этой бесконечной звездоносной синью.
Свадьбы не будет. Поп или — я?..
Жизнь, жид, жито, жимолость, живодерня.
Свадьба будет без попа или без меня.
Что поп, это он — я догадался сразу. Мы только вошли в зал, как я тут же его распознал. По бородке, наверное. Хотя бороду кто только теперь ни носит? Знак ума и веса. Именно она и выдала.
Борода и еще эти давно не глаженные, вздувшиеся на коленях брюки. И какой-то грязно-белый свитер — неистребимая порода разночинца.
— Вообще говоря, я русский, хотя и родился в Германии, — сказал он на родном английском языке сразу после того, как нам его представили.
Кэрен, что ли, подвела нас к нему или Сашка — не помню. Мы приехали на свадебную репетицию. Нинуля, Мишка наш и я. Родители Кэрен, ее две сестры и брат, а также несколько общих друзей жениха и невесты. Все были в очень каком-то полуискусственном не то возбуждении, не то торможении. Мы приглядывались к родителям. Они — к нам.
Первая наша встреча с ними.
Она — тип русской учительницы, на вид — мягкой, но курит и значит с каким-то крепким стерженьком внутри. Он — работяга западного типа, не то поляк, не то немец.
Что и говорить, родство по высшему классу.
— Как хорошо, что вы тоже курите, — сказал я, поднося ей зажженную зажигалку.
Надо было о чем-то говорить, расшаркиваться, а что, как — никто не знал. Благо, какие-то общие, ничего не значащие слова, сопровождаемые жестами, мимикой, любвеобильными улыбками, срывались с уст. Мы — воспитанные люди. Наши деточки любят друг друга — и это главное.
— Прекрасное здание.
— Да. Усадьба.
— Здесь сейчас школа.
— Да, школа и вместе — интернат.
— Где же ученики? На каникулах?
— На каникулах, наверное.
— Да, здание прекрасное, только вот кондиционера нет.
— Ничего, мраморные полы и толстые стены.
— Что ж, будем надеяться, что они сохранят прохладу.
— Но еще лучше, если в день свадьбы жара нас все-таки минует.
— Сущий рай. И пруды.
— С рыбой?
— Когда я думаю о рае, я именно таким его и представляю.
— Да.
— Да.
— А какая библиотека! Вы уже видели ее?
— Нет еще.
Он повел меня в библиотечный зал. Нинуля осталась с матерью. Две дамы найдут общий язык.
А я поплелся за ним в храм мировой премудрости, где в торжественном и пропыленном полумраке высились стеллажи из тяжелого темного дерева, сплошь забитые толстыми старинными фолиантами. Мы обходили зал, приглядываясь к золотым тиснениям на корешках. Он комментировал, я слушал и восхищался.
У него высокий сократовский лоб и нос картошкой — прекрасный гибрид пролетария и завсегдатая интеллектуальных салонов. Он задержал мое внимание на томе Дидро, я наклонился, прочел: 1804, — и неподдельно промычал подобающее в этих случаях междометие. Оказалось, что он изрядно поднаторен в эпохе французского просветительства, знает проекты конституций Марата, теорию государства Гоббса и вообще в юности бредил революцией и социализмом. Благодаря им он не стал гоняться, как все, за университетским дипломом, а стал за станок.
Его рассуждения были непримиримы и прямолинейны, и к концу нашей прогулки я уже смотрел на него, как на своего давнего знакомого. Всезнающий рабочий класс! Ничего не попишешь — судьба, везение. Меня всегда бросает в объятия этой доморощенной учености.
Когда нас позвали к столам, я испытал великое облегчение и, вежливо скрывая его, поторопился к зовущим. Репетиция была генеральной, с точно теми же блюдами, обрядом венчания, молитвой, что будут и на свадьбе. Надлежало запомнить, кому откуда выходить, где стоять и как молиться.
Я хочу тихо жить. Я хочу быть мещанином. Бегемотом я хочу быть. Травой. Снегом.
Просто быть. Быть и все.
Хромополк, как будто, оставил меня в покое. Во всяком случае, давно не показывался. Я уже примирился. Я уже душевно примирился и с сыном, и со свадьбой, и с попом.
Да! И с попом тоже.
Все это не имеет значения, — сказал я себе. Все это не имеет никакого значения. Главное — жить, быть, ведать. Ведать со стороны, не позволяя вовлечь себя в общую карусель имен и знаков, чванного пафоса словес, магии и мафии вулканических самолюбий.
Насчет Хромополка я ошибся. Он не оставил меня в покое. Он вошел в нашу жизнь, как таран. Крупно и круто.
Он, как оказалось, познакомился с Сашкой еще до того, как встретился со мной. Когда он впервые подкараулил меня при выходе с работы, они уже чуть ли не в друзьях ходили. Узнав об этом, я, как положено, взбесился и бушевал на протяжение добрых двух недель — не меньше. Неужели я, действительно, напророчил нам детективную судьбу с трагическим финалом. Ну нет, мои миленькие господа! Ничего у вас не выйдет!
Сына я вам не отдам.
А если уж что и не так, если уж что и начнет у вас выламываться, если уж и клюнет как-то сынок на ваше бестрепетное красноблудие, если уж и попадется к вам на крючок, то что ж…
То что ж?..
То лучше разом оборвать все. И свадьбу эту поповскую, и свое проклятое еврейство, и проклятие своей бестолковой, трусливой и ленивой жизни, в которой не было ничего, кроме никчемности самоистязания, перманентного самопредательства, воя на луну и при свечах, и бездумного животного зачатия, и последующей за ним такой же праздноликой и лживой женитьбы… И вот плод. И вот он — плод.
Мы пришли к ним в гости. Пасха, вроде, была, и Кэрен пригласила нас на пасхальный обед. Сняли плащи, поздоровались. Нинуля с Кэрен поцеловались. Ничего. Все, как обычно.
Входим в гостиную. Я зачем-то еще в кухне задержался. Они купили новый высокий табурет, как для бара, я задержался посмотреть. Похвалил покупку. То да се. Тоже, как обычно. Вхожу в гостиную. В гостиную вхожу — и глазам не верю. Он, Хромополк, пиво потягивает. Не мираж ли? Ты-то как здесь очутился?
— А вы уже знакомы? — Сашок тоже слегка опешил.
То есть, что значит тоже? Я-то не просто опешил — я озверел. Я готов был тут же вцепиться в него и выволочить прочь. Вон отсюда к едрени бабушке, куда угодно, к чертям собачьим! Вон из этого дома! Вон — и чтоб духу твоего впредь здесь не было!..
Он встал мне навстречу, лицо плывет, улыбка до ушей, — и руку тянет для пожатия. А что я делаю? Плюю в нее? Прохожу мимо, как ни в чем не бывало? Нет, протягиваю свою. Правда, лениво, нехотя, едва коснувшись. Но все же. Все же я не крикнул, не плюнул, не нагрубил, не прошел мимо. Все же я ничтожен. Культурно ничтожен, ибо тут важно не само рукопожатие, а его штрих, жест, росчерк. Расписка в капитуляции. Трусость.
— Ты как попал сюда?
— Да вот, был у них на фирме. Переводчика дали.
— Переводчика?!
— Да, переводчика. А что?..
— Да ты ведь шпаришь по-английски лучше меня.
— Шпарю-то я шпарю, а технического словаря — кот наплакал. Спасибо вот тезка выручает.
— Тезка?!
— Ну да, твой — сын, мой — тезка. Мы ведь оба — Александры.
— Америку открываешь?
— В каком смысле?
— В золотом.
Тут Сашка не выдержал и прыснул смешком.
— Ты чего это, тезка? — деланно спросил Хромополк и также деланно расплываясь в улыбке, подмигнул мне. Мол, видишь какие мы, только и делаем, что детей смешим.
Я тоже не удержался от улыбки, подумав с горечью о том, как все же нелепа моя вечная нервозность.
Сашка всегда действовал на меня отрезвляюще. Вот так хихикнет, прыснет в кулачок своим приглушенным смешком — и разденет догола. Вроде, никакой ты уже не отец, а так, голое хилое тело. И стыдно станет вдруг, и смешно, и горько. И не знаешь уже, что делать со своей нелепой, словно на песке взращенной, свирепостью.
Весь обед прошел на переменной амплитуде между плохо скроенным иносказательным зубоскальством и полувежливой, полуиронической капитуляцией. Самому себе я был противен, так как выглядел нудным, ворчливым и задиристым стариканом. Боясь сказать отрыто о своих подозрениях, я задавал вопросы-уловители. А он отвечал так, словно, разгадав их подоплеку, согласен быть уловленным.
— Ну хорошо, — сказал я, — ты думаешь, ваши гэбэши не имеют достоверных данных о судьбах эмигрантской детворы?
— Еще бы. Коммунизм — это молодость мира, — ответил он, нисколько не смутившись. — Мы не настолько богаты, чтобы этим капиталом пренебрегать.
— Богаты — не богаты, но капитал-то уже не ваш.
— Это, конечно, так, но только с нашей с тобой точки зрения. Существует, как ты понимаешь, и другое мнение.
— А как же закон? — Нинуля вмешалась.
— А что закон? Закон — что дышло. К тому же, в данном конкретном случае он вовсе не при чем. Тут речь, скорее, о политике.
— Пролетарии всех стран соединяйтесь?
— Па!..
Сын явно стыдился меня. Однако Хромополк сделал вид, что ничего особенного не заметил, и спокойно продолжал:
— А хотя бы. Чем богаты, тем и святы. Так что вопрос о русских детях…
— Ты хотел сказать: еврейских.
— Па!..
— Да, еврейских. Но русских еврейских.
— О нет, погоди. Родители еще куда ни шло, но не дети.
— Па! Па!..
Сын явно не давал мне говорить, и чтобы успокоить его я замолчал. Я решил позвать Хромополка к себе домой, где бы нам никто не мешал поговорить по душам.
Душевный разговор — русский разговор.
Мы распрощались поздним вечером, причем, когда мы уходили, Хромополк уходить еще не собирался. Дома я изрядно поддал и почти до утра декламировал вдохновенные монологи. К чести своей, внутренним голосом, чтобы не мешать супруге спать.
…Белым пламенем все пламенеет. Пламенеет все.
Мы все пламенеем, потому что все состоим из стихов. Из стихов и грехов. И ты, Леша Тихомирыч, мой добрый, мой чистый, мой русский человечек-огуречик. И моя бесприютная, беспросветная и тоже русская теща Прасковья Ефимовна. Хорошее древнее имя. Русское имя.
Русской женщине — русское имя. Русским школам — русские учителя. И тоже Нинуля моя — чисто русская учительница. И тоже Хромополк.
И тоже, и тоже.
Вы все — тоже, а я нет. Я — не тоже.
У меня мама цыганка, отец — сибирский волк. Вы все — русские, а я — нет. Я нет, а вы все — да. Но все мы, господа… Все мы, господа пионеры, состоим из грехов. Из стихов и грехов.
Из них — все.
А кто-то — еще и из огней.
Солженицын еще и из огней. А я в его огнях пламенею. У меня свадьба на носу, у меня Хромополк, как банный лист, — не отлепишь, а я обугленным обрубком торчу в полыхающей круговерти красного колеса и дымлюсь.
Давным-давно, еще от царя Гороха… Давным-давно зачиналось оно, залуплялось оно — красное колесико красного века. И бежит, бежит поганое, как ручей с горы. Бежит — и все поганит.
Узлы и глыбы. Глыбы и узлы. Вся Россиюшка тут. Все мы. И конечно же, жидок-молокосос. Молоко на губах не обсохло. И тоже туды. Главным делом, — туды. В самое сердце России. Знал бесенок, куда целится. Знал, что стреляет наповал. Знал… потому как одержим был трехтысячелетним тонким уверенным зовом.
Но какое имел право?! Право… право…
Права не дают, права берут.
Под узлами ли, под глыбами — за вратами, за старьем, не рабы мы и не рыбы мы, будем живы — не соврем.
Лешину маму зовут Нюра. Нинину — Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка…
А Лея? Рахиль? Ривка?..
А Мойша?
А Мордко?..
В России жить стыдно.
Еврею.
В России стыдно быть евреем.
А этот Мордко Гершевич, сын миллионера и внук выкреста, прикрываясь своей крестьянской фамилией, ныряет в русскую смуту, как в воды Днепра, и думает, что он тоже русалка или русалк или просто русак. Еще бы! — Мордко без труда превращается в Митьку. Митька — в Дмитрия. И получай — Дмитрий Богров! Новый Лжедмитрий. Попробуй подкопайся. И не стыдно, падло?!
А чего стыдиться?
Дмитрий Богров — свой в доску. Русский революционер. Звучит по-русски.
Но выстрел-то не русский. Выстрел-то — в самое сердце России, в русскую династию, в русский 170-миллионый народ!
Значит — еврейский. Еврейский выстрел.
Другое дело.
Эти падлы ленинцы только претворялись бесполыми интернационалистами. А как стрелять в Столыпина, галстучного вешателя и реакционного временщика, — тут сразу просыпался в них весь их звериный трехтысячелетний зов.
В России жить стыдно с энтим зовом — а с них, как с гуся вода.
— Мама, ты зачем обманула меня? Как мне с этим теперь ребятам на глаза?..
Я смотрю на свою метрику и вижу, что никакой я не Наум Михайлович — о ужас! Позор!
Крышка!
Я — Нухим Мойшевич.
Мойшевич — ладно, хоть знаю, о чем речь, анекдотов наслышался. Мойша, ты пгастудишься, ты забыл надеть галоши! Но — Нухим?! Я даже не знаю, как оно произносится, как ударяется. Нухим — Нухим? Не могло быть хотя бы Нахим. Нахимова все знают: адмирал, слава и гордость.
Нахимовцы — герои, тоже слава и гордость. Настоящие русские имена. А может быть, Нахимов, по-настоящему, — Нухимов?
Нухим — еврей, кантонист какой-нибудь, бедолага. Еврей-солдат непобедимой российской армии и флота, потихоньку из Нухима в Нахимова переделывается. Немедленно расследовать!
Мне лет тринадцать или четырнадцать. Я в седьмом классе, и меня в комсомол принимают. По такому случаю им метрика моя понадобилась. До этого я Наумом Михайловичем был.
Михаил, Мишка — никаких трагедий. Наум — тоже, вроде, терпимо. И вдруг, как бомбу кто подложил, — Нухим Мойшевич!
Никакой школы, никаких комсомолов. Никуда не иду и никуда не вступаю! На хера мне ваш комсомол!..
— Мама, ты зачем обманула меня? Как мне с этим ребятам на глаза?..
Я неделю в школу не ходил после такого открытия.
Потом всю свою последующую жизнь мучался с этой позорной тайной, с этим как его… с этим клеймом. Для всех — Наум Михайлович, а для отделов кадров — Нухим Мойшевич. Так и пошло: родился — Нухим. Школа, дом, среди друзей и знакомых детства — Наум, Нюма. Начиная с университета — Николай. Николай Михайлович. Вот как глубоко зарылся и спрятался — шкура!
От кого?
От чего?
От стыда и позора.
От трусости и слабости.
Оттого, что угораздило выпасть из мамы на куске земли по имени Россия.
Да-да, поимейте в виду, господа! Поимейте в виду, что стыд в пустыне Сахаре не растет. Для стыда почва нужна. Причины. Неосознанные причины. Тайные, нутряные. Самые что ни на есть сердечные.
Что в имени тебе моем — всего лишь стихи. Курица — не птица, баба — не человек.
— Нухим — это нахис. По-русски — гордость, — объясняла мама, увидев, сколь мучительно навалилось это открытие на меня-семиклассника.
Однако — подведем итог.
Русский — это тот, кто родился в России, кто говорит по-русски, кто думает по-русски и, если хотите, — кто стреляет по-русски. И каким ползучим жиденком ни был бы Мордко Гершевич, он все равно — русский.
И выстрел его — русский.
И причина выстрела — русская тоже.
Хромополк пришел, как договорились.
Пришел — похвалил наш домик, буржуйцем меня обозвал, на веранде нашей новой потоптался, поахал-поохал над нашей невиданно огромаднейшей ивушкой. «Хорошо живете. Недурно. Оченно, я бы сказал, недурственно! А!?».
Что делать — веселый человечек. Я тоже, сколько мог, старался выглядеть непринужденным. Пивка достал, колбасы копченной, тараньки. От водки он отказался сразу — я вспомнил, он и не пил ее никогда. Что ж, достал ему вина.
Пили, закусывали, шуточками незначительными обменивались. Все ему тут нравилось: и дом, и цветник, и ива, и балкон, и стекленная скользящая дверь, («таких у нас покудова нету»), умывальники и все-все. «Мы-то что? Мы, считай, еще из Тьму-таракани толком-то не выползли».
— Ну да ладно. Не будем славу мерить, — оборвал я все это ерничество, напуская на себя как можно больше строгости. — Говори, зачем в Америку пожаловал.
— Батюшки, зачем же так?
— Батюшки-не-батюшки, но вот отвечай.
— Прямо так? С ножом к горлу?
Какое-то время мы оба молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Он машинально скатывал шарик из хлеба, сбивал его, круглил, подправлял. Потом примостив опрокинутый бокал на своей губе, смотрел, как сползает последняя капля в рот. Потом досуха протер бокал бумажной салфеткой. Потом бросил в него шарик и сцепил у основания верхушками пальцев.
Во все это время его лунообразное лицо не скрывало ни того, что оно обескуражено, ни того, что оно усиленно думает о том, что бы такое выдать, чтобы разрядить напряженность.
Наконец, зажатый и толкаемый у основания бокал завертелся и шарик в нем тоже завертелся и побежал вверх по стеклу, как мотоциклист по вертикальной стенке. Это длилось не более мгновенья, но вышло эффектно и забавно, после чего он сказал:
— Знаешь что? Мы, конечно, люди серьезные, но сначала давай отхлебнем еще по капельке и тогда уж выложу перед тобой все, как на духу.
И снова его лицо расплылось, и снова мне ничего не оставалось делать, как согласиться.
Снова отхлебнули, он — вина, я — водки. Снова закусили. И снова он было попер на шуточки.
Ан, нет — давай выкладывай!
— А что выкладывать? В гости приехал. По работе. — Взглянул на меня, и то ли глаза мои ничего хорошего не предвещали (хотя, что я, в принципе, мог ему сделать?), то ли сам он вдруг почувствовал, что юлить дальше некуда, мало по малу разговорился. Но сначала все же еще немного покуролесил:
— А ты, как думал? Что-нибудь другое тебе скажу. Тайну государственную выдам? Родину понесу на посрамление? Просто так, в неглиже?
Он явно входил в раж. Шутил, смеялся, пародировал затасканный гэбэшный словарь, но под этим слишком усердным кривляньем было нечто тоскливое, может быть, ползучее, как сказал бы сочинитель Узлов и Красных колес.
— Не нравится мне, что ты сына моего так легко достал.
— О-оо! Сына? Сына — это уже конкретно… Это… это… Это уже что-нибудь.
— Не кривляйся.
— Да кто ж кривляется? Я говорю сына — это уже что-нибудь, это уже хорошо, потому как, ежели верить поэтам, сыны отражены в отцах. А? Не так ли?.. Коротенький обрывок рода, два-три звена — и уж видны заветы темной старины, созрела новая порода. Новая порода! Но-ва-я… Понимаешь ли ты, новая…
Он встал, потянулся за бутылью водки, изящным жестом циркача вскинул ее на широкой ладони и наклонил над моей рюмкой. Наполнив ее до краев, он то же самое проделал с бутылкой вина и со своим бокалом, не прекращая повторять слово «новая» в различных интонациях, пока этот певучий повтор не перешел в пение. Он пел, вальсируя вокруг меня с бокалом и рюмкой в поднятых руках.
Наконец, чокнувшись ими, вручил мне рюмку, еще раз звякнул о нее бокалом и стал медленными глотками пить, притопывая и после каждого глотка подпевая: новая, ах хороша, хороша новая…
— Ну братец, — сказал я, — таким веселеньким я тебя, пожалуй, и не помню. Неужели пара глотков сухого винца?..
— Но нового винца, заметь. Созрела новая порода. В России созрела!.. А если говорить серьезно, то ни хрена у нас не созрело. Ты знаешь это. И я знаю. Скорее, сгнило. И это уж точно. Но ничего, свое мы еще возьмем.
— Не все еще, значит, сгнило.
— Ну зачем же так? Зачем смеяться-то над своей бывшей родиной?
Я хотел ввернуть, что родина не бывает бывшей, потому что родина — это место рождения и никто дважды не рождается, но тошно было высокопарничать и заводить заигранную пластинку.
— Видишь ли, народ устал. Выдохся. А ему опять говорят «ждите». И вот надо ждать. Надо снова смотреть вперед и ждать. Сидеть и ждать. Мы все штаны в этих посиделках протерли. И кроме драных штанов — у нас пшик! Вавилонская башня! Знаешь, что такое вавилонская башня? Это когда высоты много, а штаны драные. Я бы сказал так: драные штаны на большой высоте. Говорят «Европа», говорят «Азия», а мы не то и не другое. Мы — песня. Нам песня строить и жить помогает.
— Однако достаточно. Ни к чему этот пьяный треп.
— Ну что ты? Что ты? Я только во вкус вошел.
— Во вкус, да не тот. Мне о сыне знать надо. К нему-то ты зачем полез?
— Ну какой же ты, право…
— А не надо мне права и не надо мне вкуса твоего. Довольно, сыт вашими вкусами по горло. То гордыня до небес, то свою же собственную морду — да в говно. Нате — смотрите, какие мы чувствительные и праведные, и правдивенькие. Самооплевывание не в твоей натуре. И нечего мозги мне тут пудрить. Так уж я и поверил, что родина для тебя — вавилонская башня и драные штаны. К тому же, это и по существу не так.
— Так, дорогой мой человек, так. Еще как — так! Ты просто давненько не был у нас. Не знаешь. Все поползло по швам. Все валится. Одна злость…
— Но сын-то мой причем! — нажал я, потеряв терпение. — Зачем-то он вам все же понадобился?
— Да что злиться?.. Надо же, заладил: сын да сын. Я вижу удовлетворить тебя может только один ответ. Вот он — получай. Я приехал завербовать твоего сына для работы на нас.
— Снова кривлянье.
— Считай, как знаешь, но иного слышать тебе не дано. Мы-то там, хоть и на самую малость, а все же сдвинулись с мертвой точки, а вы здесь, видать, все еще замороженные.
Вот тебе и Хромополк.
Вот тебе и красная шапочка — здравствуй бабушка.
Я чувствовал себя побежденным и смятым. И самое главное… самое главное, что я никогда не знал его таким. Если он это разыграл, то мастерски, а если, на самом деле, таков, то не знаю.
Не знаю, не знаю.
Не знаю, что лучше: знать или не знать. Все давно заезжено, затоварено: и детектив, и ревность, и страсти по Матфею. Блуждаем в четырех соснах, из пальца проблемы высасываем, приключений на собственную задницу неустанно ищем.
Если внимательно присмотреться к себе, то видно, что и оценки наши, и суждения, и страсти — все в пределах очерченного круга. То-то хорошо, то-то плохо, то-то так, то-то не так.
Очерченный круг, мысли об очерченном круге, о том, что все — суета сует, о том, что надо брать ниже и проще, — все эти мысли приходят ко мне, обычно, на автобусной остановке, по утрам, по дороге на работу. В это время я от всего свободен и особенно остро ощущаю свою невеликость. Невеликость, по сравнению со всеми другими своими двуногими собратьями и, в особенности, в связи с непостижимой загадкой неба, травы и дерев. Или точнее, по сравнению с непостижимостью, которая коренится в самом факте их присутствия, в той великодушной мудрости, с какой они соучаствуют как бы и, вместе с тем, если смахнуть с себя проклятие метафор, совершенно не причастны к тому, что совершается внутри нас, всегда маленьких на их фоне, несмотря на все прущие из нас гордости, заносчивости и всякие прочие пузырящиеся принадлежности.
Кирилл позвонил мне на работу и сказал, что надо увидеться. Ну что ж, кто мешает, ответил я, не предполагая в его желании ничего особенного. Мы, в самом деле, давно не виделись. По-моему, с того дня (точнее, вечера), когда он сообщил о своей исторической жизни под именем защитника Масады — Илота.
— Понимаешь, нам надо срочно увидеться.
— Что значит срочно?
— Срочно значит срочно. Дело очень серьезное, не терпит отлагательства, назови любое время.
— Что-нибудь случилось? — я имел в виду, прежде всего, что-нибудь с ним, с его работой…
— А как ты думаешь, я тебе зря голову морочу? Я забегу к тебе сейчас!..
Мне с трудом удалось отложить встречу на обеденное время, сославшись на неимоверную занятость. Мы договорились встретиться на набережной Мичиган, неподалеку от наших офисов, но когда я спустился, то увидел его ожидавшим меня в вестибюле.
— Что за горячка? Ты же не при защите Масады.
— Представь себе, что дело, о котором я тебе скажу, не менее серьезное. А? Что? — он взял меня под руку и потянул к кожаной скамейке в углу зала.
— Погоди, пойдем к озеру.
На улицах было людно и шумно. Толпы народа на тротуарах, толкотня, скопление машин, рев моторов, сирен — все это, конечно же, мешало ему начать рассказ, хотя и был настолько поглощен собой, что совсем не среагировал на пару-другую реплик, брошенных мной между делом.
— Ну что, я могу уже говорить? — нетерпеливо выпалил он, едва мы уселись на набережной и я развернул свои дежурные бутерброды — один с колбасой, другой с сыром — и яблоко, которые каждое утро вот уже второй десяток лет готовит для меня Нинуля. — Ты кушаешь всегда одно и то же. Не приелось? Что?
— Поделимся?
— Нет, спасибо, я успел перехватить у нас в кафетерии. Ну так я могу начать. А? Что? Ты готов слушать?
— Я готов слушать.
— Хорошо. Тогда я начну.
— Только не забудь кончить.
Эту не очень удачную поддевку он, естественно, пропустил мимо ушей и сказал следующее:
— Вчера вечером я увидел твоего Сашку — с кем ты думаешь?
— Где ты его увидел?
— В магазине «Бест бай», в компьютерном отделе. Не важно. Но с кем, ты думаешь, я его увидел? Что?
— С кем же?
— Ты помнишь, я тебе рассказывал о Потапове? Стукаче, подонке, каких свет не знает. Он накрыл мою мать. А потом, спустя четыре месяца, — и отца. Они уже после этого не вышли. Только при Хрущеве меня известили об их смерти… Ну, ты это знаешь.
— И что же? Ты встретил Сашку с его сыном?
Я понял, что речь о Хромополке, как только он произнес имя Потапов. Ну конечно, Потапов! Не Сидоров, не Панин, ни Прокофьев — а Потапов. Простая, расхожая русская фамилия. Как же я раньше не вспомнил? Но он не мог накрыть его родителей — это не вязалось с его возрастом.
— Ты встретил Сашку с Потаповским сыном?
— Какой сын! С ним самим!
— Не будь мудаком. В каком году твои родители накрылись? После войны, так?
— В сорок шестом.
— Я и говорю после войны. Сколько Потапову было лет тогда?
— Сорок с небольшим, но это ничего не значит.
— Хорошо. Считай — сорок. Какой год сегодня? 88-ой, верно?
— Я же говорю, это ничего не значит.
— То есть, ты встретил Сашку с 82-летним стариком?
— Нет. Ты не даешь мне говорить. Можешь ты слушать? Ты ничего не понял. А? Что? Я тебе по секрету скажу…
— Не надо мне по секрету, я знаю, с кем мог быть Сашка. Он работал в нашем институте куратором от местного гэбэ. Да, его фамилия Потапов, но родителей твоих накрывать он попросту не мог, поскольку ему было тогда не более трех лет отроду.
— Ну хорошо, говори — я послушаю, — сказал чуть не плача Кирилл, открыто обескураженный тем, что я так бесцеремонно его перебиваю.
— На, — сказал я миролюбиво, — погрызи яблоко хотя бы.
Ручаюсь, что чисто механически, не соображая, что делает, он взял яблоко, ребром ладони располовинил его и одну половинку отдал мне. Перед нами расстилался суровый, зеленоватый Мичиган, который по величине и исходящей от него мощи мог бы вполне называться морем. Или даже океаном, ибо под ветром (было ветрено) вздымал приличных размеров волны. А за нашими спинами, сразу же за парапетом, пела, густо шепелявя, городская автострада. Покончив с бутербродами, я закурил.
— Дай я тоже подымлю за компанию.
Дал. Он еще раз повторил, что я ничего не понял, особо подчеркнул, что советская власть ничему меня не научила, что, когда он говорит, что Потапов — не сын Потапова, а сам Потапов, который накрыл его родителей, то он знает, о чем он говорит, и не надо из него дурачка делать, поскольку он сам не разучился еще считать до сорока.
И дальше (по секрету) понес такую ахинею, что я подумал, что кто-то из нас, наверняка, рехнулся. Один — потому что имел дар выдавать бред за правду, другой — потому что имел терпение его слушать.
Он рассказал о каких-то тайных лабораториях во внутренних сферах КГБ, в которых удалось получить некий чудодейственный препарат, предотвращающий старение, некий эликсир жизни, который, он знает это доподлинно, испытывали на заключенных, работающих в почтовых ящиках, т. е. — на сверхзасекреченных подземных заводах. Один из его дядей, крупная личность, по профессии ядерник, работавший в области ядерной биологии, сам однажды давал консультацию сотруднику одной такой тайной лаборатории. И кроме того, один из друзей их семьи, подвергшийся обработке этим препаратом до ареста, вернулся домой после пятнадцатилетней отсидки, ни на каплю внешне не изменившись.
— Что же, это жидкость какая-то? Микстура? Уколы? Или нечто лучевое, электронное?
— И то, и другое. Но это неважно.
— И потом, почему на заключенных и почему гэбэ?
— А ты не понимаешь?
— Гэбэ убивало, это да. Но предупреждать старение… да еще заключенных. Какое чудное гэбэ!
— А, видишь. Ты действительно, не понимаешь. Дело в том, что эта штука, на самом деле, от старения не спасала…
— Что?! — я офонарел.
— Именно. От старения как такового она не спасала. Только сохраняла, так сказать, внешность и физическую силу. А? Что? Ты понял меня? Этот препарат сохранял физическую силу. Ты понял?
— О да! Но что же, в таком случае, старело? Внешность — нет, сила — нет. Что же?
— Что же? Я тебе скажу что же. Ты не поверишь. Старели одни только детородные органы. Причем, с умноженной быстротой.
— У-у-умм, — промычал я, осеняясь. — Детородные органы? Тогда все понятно. А ты знаешь, что у каждой гиены два детородных органа: мужской и женский.
— Ты смеешься надо мной?
— Нисколько. Я просто не понимаю, как они делятся на самцов и самок, если у каждого — и то, и другое, и каждый может сам себя зачать.
Наконец, я привел его в замешательство.
На-ка, милый мой, получай за весь твой бред с эликсиром. Я срезал его так же, как один из героев Шукшина, деревенский всезнайка, срезал кандидатов наук, приезжавших в их село на побывку. С одной, правда, разницей — у меня не было зрителей.
У меня не было зрителей — и никто не поднял его на смех. Тем не менее, я чувствовал, что переусердствовал, потому что Кирилл явно закипал. Он нервно отбросил мою руку, когда я в надежде ублажить его, поднес ему очередную сигарету, резко встал, намереваясь уйти. Растерявшись и чувствуя, что хватил через край, я начал извиняться.
— Ну будет тебе, Кирилл. Будет. Что уж ты так, я ведь ничего, я ведь…
Он обдал меня пылающим взглядом и сказал:
— Я не шел к тебе паясничать. Я шел честно предупредить тебя о возможных последствиях дружбы твоего сына с этим Потаповым. Они вели себя, как друзья. Это не первый раз, когда я видел их вместе.
Мне неловко было в этой ситуации возражать, тем более, что я сам еще не до конца освободился от этих журчащих в душе подозрений, поэтому я просто мямлил что-то благодарственное. Мол, да, конечно, спасибо, я и сам частично переживаю, не волнуйся, понаблюдаю, все будет окэй. Я старался вернуть его расположение, утихомирить. Разругаться не хотелось, в особенности, теперь, незадолго перед свадьбой.
Честно говоря, после нашей домашней беседы с Хромополком возбужденная им шпиономания значительно поблекла в моей душе и вряд ли вновь могла возгореться от фантасмагории, преподнесенной сейчас Кириллом. Можно было вполне допустить, что его родители были «накрыты» отцом Хромополка. Но в ответе ли сын за отца? В ответе ли, вообще, один человек за другого? Народная мудрость расхожего афоризма — один за всех, все за одного — действовала на меня обычно раздражающе. Один за всех — просто пакость. А все за одного — скрытое приглашение всем на одного.
Тот факт, что Сашка пойдет под венец, благословенный десницей церкви, на которой в течение веков не просыхала человеческая кровь, в особенности, еврейская, — вот что, по-настоящему, сводило с ума и не отпускало ни на минуту.
За десять лет жизни в Америке ни разу не встретил я чего-нибудь похожего на защиту атеизма. Атеизм здесь — бранное слово, точно так же, как коммунизм, бандитизм и любой другой аморальный «-изм». Конец 20 века, высочайший взлет технических чудес и наук, причем ощутимый повсеместно, куда ни ткнись: и в быту, и на производстве, и в любой затрапезной конторе, — а насчет атеизма либо тишина, либо брань, либо снисходительно ворчливое допущение его в ряд обычных конфессий. Вроде того, что неверие — это тоже религия.
Мол, если недоказуемо, что человек — от Бога, тогда и то, что он от обезьяны, тоже недоказуемо. На этой почве в южных штатах до сих пор вспыхивают публичные драчки вокруг школьных учебников. И поскольку свободная пресса мимо шума молча не проходит, все это немедленно выплескивается на головы мирных граждан. Но опять же, без каких-либо попыток полемики и осмысления сути.
И вдруг — полемика. И вдруг — дискуссия. В одной из гигантских современных церквей. «Противостояние атеизма и христианства».
Событие немыслимое. Разговор об атеизме — да еще где! В храме! В самом сердце христианства!
Забрасываю удочку для Кэрен. Там-то и там-то то-то и то-то, в следующее воскресенье в 7 вечера.
— Это церковь моих родителей.
— Значит, они тоже там будут?
— Сомневаюсь. Они атеизмом не интересуются.
— А ты?
— Я не уверена. Наверное, нет.
— Может, вместе сходим? Мне что-то неловко одному…
— Зачем? Туда пойдут не многие. Верующим это не интересно.
Она ошиблась.
И я ошибся. Я тоже думал, что много народу не соберется. Поэтому приехал всего за полчаса до начала. Народу было тьма. Паркинг — глазом не охватишь! — на добрых три четверти был забит уже. Полицейские и служители церкви в нарядных униформах, с флажками и фонариками, растянувшись двойной цепью, направляли непрекращающийся поток машин на свободные участки. Я ругал себя за легкомыслие, за то, что не рассчитал пристрастий американской публики и вот приехал так поздно. Меня с машиной моей загнали, естественно, к черту на кулички и, плетясь к зданию церкви в толпе таких же опоздавших, я не переставал сокрушаться насчет того, что теперь и местечка в зале, чего доброго, не найдешь.
Очутившись в огромном вестибюле, я увидел, что все двери в зал закрыты, а поток толпы, вместе со мной, зажатый с двух сторон канатами-перилами, подталкиваемый служителями и любезными обещаниями смотреть дискуссию с телеэкранов, течет в смежные залы и другие подсобные помещения. Ясно, что такая перспектива меня мало радовала. Нырнув под канат, я прошмыгнул к одной из закрытых дверей, намереваясь объяснить двум девицам, стоявшим на страже, как важно мне все это видеть собственными глазами, но не успел я и рта открыть, как они без единого грубого слова, а, напротив, с нежданной гостеприимностью пропустили меня.
Не думаю, что они приняли меня за некую знаменитость, но распознать во мне иностранца было не так уж трудно. Впрочем, вся Америка — страна иностранцев, так что вряд ли этот фактор сыграл какую-то роль. Скорее всего, здесь сработала привычка угождать клиенту, присущая любому бизнесу, в том числе — и церковному.
Да, в современном западном мире слово Божье подвержено конкурентной борьбе в той же степени, в какой пребывают дела сугубо мирские. Успех и само выживание религиозного заведения всецело подчинены численности прихода. Поэтому каждое из них приноравливается к особенностям населения прилегающей округи.
При этом строгие догматы и обряды — начиная от одежды священника и паствы и кончая содержанием проповеди — не только лишаются строгости, но и весьма основательно преобразуются. Сегодня уже не диво встретить женщину в качестве попа или даже раввина, обнаружить среди прихожан или даже проповедников легальных гомосексуалистов, прийти в храм в стильных разодранных джинсах и футболке.
Церковь, в которой я сейчас находился, и представляла собой такой вот рассадник религиозного либерализма. Помещение, построенное ярусами, выглядело как огромный современный концертный зал. Позже я узнал, что оно вмещает шесть тысяч зрителей. Шокированный такой невообразимой громадой возбужденного люда, я поначалу потоптался у дверей, не зная, куда приткнуться, разглядывая высоченные боковые стены, вдоль которых сверху донизу сбегали широкие ступеньки. Широкие, но низкие. Если сядешь — ничего не будет видно.
Поняв, что придется стоять, я решил выбрать место поближе к сцене у противоположной стены и отправился туда. И вдруг — везение. Второе везение за один вечер. Видимо, господину Всевышнему не терпелось преподать проклятому атеисту урок радушия. Неподалеку от сцены, на самом крайнем кресле я увидел наваленную одежду.
— Простите, здесь не занято?
Молодой парень поднял глаза, потом поворотился за советом к сидящим рядом, потом снова ко мне, потом, взяв в охапку одежду, роздал ее хозяевам. При этом он мягко улыбался, приглашая меня сесть. Видимо, одно семейство. Жена, родители, родственники — все свои.
— Как удалось вам занять столь удобные места? Когда же вы пришли? — спросил я, чтобы разрядить смущение.
— Теща моя здесь с трех часов дня, она и заняла.
Познакомились, разговорились. Он дал мне программку вечера, сообщил, что он программист, а жена его заканчивает учиться на математика.
Вот так — молодые, увлеченные логикой мозги. Компьютерщик и математик. И вот — Бог.
Причем же Бог?.. Не иначе, как родители затащили.
Но он, словно прочел мое недоумение, тут же заговорил о том, как хороша наша церковь, в каких кружках он участвует, какие классы посещает, нахваливая священников, широту их познаний и, особенно, их открытость полемике и готовность отвечать на любые вопросы.
Я хотел сообщить ему, что партийные профессора у меня на родине тоже готовы были к открытому обсуждению любых вопросов, если соблюдать одно совсем маленькое, незаметное такое, неписаное правило: не смей сомневаться в святости коммунизма и его дорогих вождей. А так — чего хочешь говори, спрашивай и творчески обсуждай. Но сообщать ему об этом я не стал, потому что он сам знает, что коммунизм со свободой не совместим, а вот Бог… Бог — совсем другое дело.
Неловко было возражать человеку, с юношеской захваченностью верящего в возможность вольного обсуждения непреложной догмы. Ведь это — противоречие нашего сознания вообще. То, во что мы верим, — никогда не догма, и нам кажется, что мы готовы к любому свободному обсуждению.
— И все-таки я не понимаю, — говорю я с предельной вежливостью, — атеисты ведь не занимаются способами интерпретации Бога — они его попросту отрицают. Вы сомневаетесь в Его существовании?
— Нет, но готов обсуждать.
— Для чего?
— В споре рождается истина. Не всем, извините, истина Бога доступна легко и сразу.
Я захлопал ушами. Значит, он пришел на этот диспут с целью приобщения к Богу заблудших овечек, несчастных, вроде меня, атеистов. Смешно, но знакомо. Говорить было не о чем — я замолчал и почувствовал, как невидимая стена отчужденности выросла между нами буквально на глазах. Его расположенность как рукой сняло.
— Вы бы не могли вернуть мне программку, когда прочтете, — сказал он холодно.
Я тут же почти машинально отдал ему ее, даже не развернув. Мои мысли снова переключись на родное и знакомое. В каком замечательном фаворе была у нас трескотня о необходимости творческого подхода к марксизму! Ясно, что человек, одержимый коммунистической идеей, оскорбится и сочтет мое сближение коммунизма с Богом форменным идиотством точно так же, как и человек, одержимый идеей Бога. Этим людям кажется, что они из разного теста и готовы уничтожить друг друга или, в более мягком варианте, протянуть друг другу руку помощи, перевоспитать, переубедить, перетащить на свою сторону. Но ни тот, ни другой не заметят явного структурного тождества обеих моделей веры. Даже всевидящий Достоевский, ополчившись на коммунаров за их страсть к рабской уравниловке перед неким идолом господствующей идеи, не захотел увидеть того же рабства и той же уравниловки в религиозном быту.
А между тем, зайдите в любую синагогу, в любую церковь — и там, и там любой кружок по изучению основ религиозной истины столь чарующе смахивает на наши недавние кружки по изучению основ марксизма-ленинизма, что у вас закружится голова и отнимется язык.
Пример. В Евангелии от Матфея (глава 10, параграфы 34–37) есть гениальное по силе страсти и откровенности признание Иисуса Христа:
«Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч (мир, конечно, как всегда, страдал от нехватки мечей!). Ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ея, и невестку со свекровью ея. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».
Спросите у любого пастыря, как это совместить прикажете с любвеобильным сердцем Отца-и-сына-и-святого-духа — и вы получите ответ не менее диалектический, не менее творческий и не менее свободный, чем объяснение партийным лектором гуманистического смысла, заключенного, скажем, в диктатуре пролетариата. Оба ответа будут очень высокого полета, и ни в одном из них не будет и намека на грязь наших животиков, неустанно толкающих нас на подвиги за наше правое дело.
Наше дело правое — победа будет за нами. И никакие домашние, никакие дети, отцы-матери — подумаешь, мелочь какая! — не могут нам помешать. Ни за что!
Кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня. Не мир пришел Я принести, но меч.
Зал разрывался от шквала аплодисментов. Шла защита позиций и принципов христианства. За небольшой трибуной стоял худощавый человек лет сорока, брюнет, в светлом костюме. Это был доктор теологии, известный христианский публицист и оратор. Его аргументы:
1) нам незачем доказывать существование Бога — пусть нам докажут, что Он не существует;
2) из ничего ничего не возникает;
3) если не Бог создатель, то кто же;
4) отрицающие Бога отрицают объективность и безусловность морали, не случайно атеисты равнодушны к жестокости и злу, они морально безоружны, они потворствуют половой распущенности, насилию и убийствам.
Этот последний аргумент, в который он вложил весь жар своей души, явно попахивал приемами коммунистической стилистики ведения боя с врагами и отщепенцами. Аргумент немудреный, конечно, но настроенный в унисон ему зал съел его с большим аппетитом, вознаградив оратора бурной и долгой овацией.